Книга: Пловец (сборник)



Пловец (сборник)

Александр Иличевский

ПЛОВЕЦ

Рассказы

Два страха

Юрий Иванович дружит с Сергеем лет пять, и особенно они дружат в конце октября, когда оба неделю ходят в ночное на налима. Сергей младше Юрия Ивановича вдвое, живут они друг от друга на отдалении, в противоположных концах дачного поселка «Ока». Познакомились и подружились рыбаки при трагических обстоятельствах. У Сергея был кот Василич — огромный восьмикилограммовый геркулес неизвестной породы. Он единственный в своем роде кот, так как на кота совсем не похож. Великаны более похожи на пришельцев, чем на людей. Когда-то Василич приблудился на рыбалке к Сергею. Дело было на Угре. Кот вышел на берег и сидел, поджидая, когда Сергей поймает следующую плотвицу, которую сжирал с хрустом вместе с головою. В тот день кот обрел хозяина, а Сергей обзавелся тотемом. Сергей сам выстригал колтуны на груди и брюхе кота, благодаря чему гигант стал похож на павиана и приобрел устрашающий клочковатый вид. Дугообразные лапы придавали его походке моряцкую валкость. Широченная башка была озарена пронзительно человеческим выражением и монголоидными зенками. Василич посещал всех кошек поселка, обходя его спиралью утром по часовой стрелке, а вечером — против. Дачники уступали ему дорогу, повстречав на своем участке. И он приветствовал их, приподняв хвост, чтобы окропить угол дома или куст смородины. Многие надеялись получить от Василича потомство ему под стать. Но рождались все время обыкновенные котята.

За трагедией наблюдали жители южной стороны поселка. Лана, собака Юрия Ивановича, бесхвостая легавая, белая в каштановых подпалинах, не сумела удержать Василича в прикусе и стояла теперь перед ним окровавленная, с располосованным ухом. У Василича была прокусана в нескольких местах шкура, кровь чернела в серой шерсти. Он хрипел и шатался. Кот понимал, что смерть его на носу. Но у него еще хватило бы сил вырвать этой бешеной псине глаз.

К собаке подойти никто не решался. В таком состоянии Лана могла разорвать в один присест сотню зайцев, не только одного кота. Разлить водой не получилось — схватились животные в отдалении от заборов. Напор не добивал, шланг надо было наращивать. Ведро воды только намочило землю.

Первым оповестили Сергея. Он встал рядом со своим котом и направил на Лану садовые вилы.

Время от времени он выкрикивал:

— Чья собака?

С него лился пот градом.

Напротив встал Юрий Иванович. Он целился в Василича из двустволки.

— Только попробуй, — сказал он, заикаясь.

Наконец шланг дотянулся, струя ударила и заметалась, и мокрый Василич успел из-под вил метнуться на сосну.

Через год после той стычки Василич пропал. Сергей — высокий, чуть сутулый, с припухлыми подглазьями человек лет тридцати пяти — долго искал его по окрестностям: в бору, по берегу, в заброшенном совхозном яблоневом саду, на косогоре, высившемся над дачами. Косогор изрезан оползнями, там немудрено рухнуть в трещину, заросшую травой. Сергей думал, что Василича, который часто мышковал в тех краях, могло просто засыпать. Он ползал по склону и проваливался в оползневые расселины, прислушивался. Потом ждал несколько месяцев, все думал, что кот вернется. Приезжал на дачу, ставил машину и выходил из нее с замершим сердцем, тревожно оглядывался — не бежит ли откуда Василич.

В ту осень Сергей подружился с Юрием Ивановичем, который вдруг пришел к нему помянуть кота. О пропаже — не кончине! — Василича горевал весь поселок. На следующий день Юрий Иванович впервые взял Сергея на налима.

Налим жирует осенью, когда река остынет и приблизится к точке замерзания. Юрий Иванович знал несколько налимьих троп — они шли вдоль щебнистых длинных мелей безымянного притока Оки, близ устья которого располагался поселок. Наловив с утра живцов-пескарей, Юрий Иванович уже в потемках появлялся у крыльца Сергея с собакой, держа в руках бидон, удочки и снасти. Они спускались к реке, разводили костер, рассаживали живца по крючкам и тщательно веером закидывали на тропы донки. Садились к огню, чтобы разогреть тушенку, выпить по стопке, хрустнуть антоновкой. Отсвет огня лизал речную гладь. К полуночи начинало клевать. К двум часам клев спадал, и, окоченев без движения от леденящей свежести реки, рыбаки жались к кострищу, подкладывали ветки, ворошили шапку золы. Налима потрошили на ощупь и нарубали его в котелок на весу. Слышно было как тихо-тихо хрустит невидимый ледок, застывая у берега и тут же крошась.

У Ланы вся морда седая, больше нет в ней той неутомимости, с какой она преследовала зайцев и лис, когда могла так увязаться за добычей, что возвращалась из леса через несколько дней, в которые Юрий Иванович объезжал на своей «ниве» окрестные деревни — от Барятино до Похвиснево, расспрашивая о своей собаке. Юрий Иванович тоже сдал, год болел и следующей осенью из скуластого, с кровяным румянцем крепкого мужика превратился в неловкого старика. Стопку он половинил, чтобы не расплескать в дрожащей руке. Сергей привязывал ему крючки и ставил бубенцы на донки.

Сергей по профессии наладчик геологоразведывательного оборудования, часто мотается по стране. Его походы с Юрием Ивановичем за налимом стали ритуалом. После смерти Василича неженатый Сергей летом почти не бывал на даче. Василич, которого подкармливали соседи, предпочитал вольницу дачной жизни каменному мешку хрущобы близ метро «Пролетарская». Теперь первый отпуск Сергей проводил за границей, а по выходным ездить не любил, не перенося тесноты шести соток и громких соседей. Осенью, когда дачный поселок пустел и облетевшие сады этого солнечного городка, спускавшегося к Оке по известняковым отвалам старой засыпанной каменоломни, смотрелись его личной собственностью, он приезжал и выкашивал для начала заросший бурьяном участок. В конце октября начиналась налимья охота, специально для которой Сергей припасал шведской водки.

В ту ночь речь зашла о страхе. Сергей вспомнил, как однажды летом он переплывал Оку и на середине плеса у него свело ногу, судорога поползла к паху. Как еле справился с паникой и потом долго брел к лодочной переправе. И все-таки решился переплыть обратно самостоятельно.

— Но это мелочи по сравнению с моим самым большим страхом, — сказал Сергей. — А вам, Юрий Иванович, давно страшно было?

— Не знаю. Давненько… — ответил старик и взял из костра головешку, чтобы прикурить папиросу. — Мне тогда девятнадцать годков только стукнуло. О ту пору меня хотели выгнать из Каспийского высшего военно-морского училища… — в голосе старика затвердела гордость.

— Юрий Иванович, за что?

— За неподчинение старшему по званию. Назначили меня дежурным на танцевальном вечере в Доме офицеров. Замначальника училища по строевой части капитан второго ранга Кабанов в пьяном виде отдал приказ, который мною не был выполнен. Развязный кавторанг обратился ко мне на «ты», отчитал несправедливо за опрокинутый кем-то фикус. Я снял повязку дежурного и швырнул ему под ноги.

— Сильно.

— Да уж дальше некуда. Полный дурак. Курсантам военных училищ, которых отчисляли по дисциплинарной провинности, время обучения в училище не засчитывалось в срок действительной воинской службы… После отчисления мне светили три года срочной службы в Отдельном дивизионе плавсредств, который обслуживал подразделения ПВО, базировавшиеся на многочисленных островах Каспийского моря у западного побережья… Спасло меня то, что на следующий день я отбыл для прохождения учебной практики. Практику мы проходили на сторожевом корабле. Я все еще ожидал кары, когда случился знаменитый шторм 1952 года. Суда на полном ходу выдвигались на рейд пережидать шторм. Они шли цепью по фарватеру, в лоб волновому фронту. На нашем корабле в клюзе заклинило якорную цепь. Якорь бился о корпус. Молодой капитан, у которого в голове пока не было ничего, кроме желания выслужиться, решил, что покраску корабля следует беречь больше, чем людей. Он отрядил баковую команду — трех матросов — высвободить цепь. Волны перекатывались через нос. Я входил в баковую команду вместе с Ковалевым и Корниенко. Мы кинули жребий на спичках и помогли Корниенко обвязаться веревкой: с кувалдой за поясом он должен был спуститься к клюзе и выбить звено цепи. Мы были в спасательных жилетах, стена взорвавшейся волны то и дело вставала над нами. К проваливающемуся в пучину борту невозможно было подойти от страха. Корниенко перекрестился и полез. Что он нам кричал, я не слышал. Но кричал он от страха, я знаю точно. Я махнул Ковалеву: «Поднимай!». Волна, вдвое выше надводной части судна, поднялась над кораблем, обрушилась на рубку. Я видел, как взмыл Корниенко. И прежде чем потерять сознание, я увидел себя и Ковалева со стороны, летящих над палубой. Ковалева смыло. В такой шторм спасательные работы по человеку за бортом бесполезны. Корниенко подняли. Он скончался на следующий день в том же госпитале, куда поместили меня. Я слышал, как санитары переговаривались между собой: «Мешок с костями…» Против капитана команда выставила бесполезный рапорт. А меня не отчислили, но списали по контузии. С морем расстаться я не пожелал и отходил лето радистом по Каспию на транспортных судах, в том самом дивизионе плавсредств. По сути это были самоходные баржи времен штурма Энзели, переделанные в транспорт. Двигатели на них были допотопные, еще не дизельные, двухтактные, одноцилиндровые, работали на простой нефти. Часто глохли. Чтобы запустить такой движок, нужно было свечу выкрутить и раскалить ее паяльной лампой. А пока не запустишь — ты в открытом море терпишь бедствие. Потому что любое судно без хода в открытом море по определению обязано дать SOS…

Вдруг грянул бубенец. Сергей метнулся к донкам, подождал, когда дернет еще, чтобы определиться, с какой именно подсекать, и скоро приволок к костру рыбину, которую держал, продев палец под жабру.

— Добрая, добрая рыбешка, — довольно засветился Юрий Иванович. — Давай, сматывай уже потихоньку…

— Да ладно, Юрий Иванович, клев есть еще… Вы рассказывайте. Я первый раз про такие движки слышу.

— Имей в виду, дореволюционное еще изобретение. Примитивные движки внутреннего сгорания. Мы их называли «нефтянки». Но нет худа без добра. Зато я побывал на потайных островах. В древности Стенька Разин скрывался на них. Оставлял там пленников на верную смерть. Белогвардейцы потом последовали его примеру и в 1919 году высадили на один из островов пленных красноармейцев. Больше половины погибло. А кто выжил — сошел с ума. Я вырос на Каспии. Мальчишками мы мечтали пробраться на эти острова, чтобы найти клад Разина. Почти все каспийские острова вулканического происхождения, малопригодные для жизни из-за обилия выбросов сероводорода. Они населялись птицами и солдатами. Настоящие птичьи базары располагались на горячей грязи. На такой почве яйца высиживать не надо… Однажды шторм придержал нас неделю в плену на одном из островов. Над одной его половиной безостановочно кружились локаторы. На другой я встретил скорпионов и джейранов, которых сюда завезли из муганской степи в порядке эксперимента. Дальний край острова пучился грязевым вулканом, антилопы метались из стороны в сторону — прочь из-под наветренной стороны, откуда неслось сероводородное удушье. За неделю простоя вместе с зенитчиками я одиннадцать раз отсмотрел «Тарзана». Кинотеатр был устроен в землянке, потому что штормящий ветер рвал экран, как парус…

Юрий Иванович придвинул к себе котелок и кивнул на бутылку. Сергей разлил, оторвал для старика кусок лаваша, взял и себе. Выпили.

— А еще? Было вам когда-нибудь страшно так, что от страха хотелось умереть?

Юрий Иванович задумался и помрачнел. Хотел что-то сказать, но спохватился. Потом произнес:

— Сейчас. Сейчас страшно. Помирать боюсь… Вроде ясно все. Понимаю. Пожил. Чем дальше, тем хуже. А боюсь.

Губы у старика затряслись. Он хотел еще черпнуть из котелка, но передумал, бросил ложку, отвернулся.

Лана вскинулась, ткнулась хозяину в плечо. Старик обрадовался, взял ее за загривок, потрепал. Собака снова положила морду на лапы и прикрыла глаза. Одно ухо ее было надорвано: единственный след, оставленный Василичем.

Сергей подложил в костер ветку.

— Мне тоже сейчас страшно. Все никак не могу от одного случая отделаться…

Юрий Иванович посмотрел на Сергея и засунул в рот кусок хлеба. Энергично пососал его, прежде чем начать жевать.

Сергей посмотрел на реку. Зеркальная темень стояла над ним, над стариком. Он включил фонарик, и луч его, дробясь, размываясь кисеей тумана, далеко-далеко выхватил на мгновение пятнышко противоположного берега — склоненную иву, заросли тальника, обрыв…

— Два года назад дюжина московских журналистов, большинство — иностранцы, несколько русских, спустились в бездну Сибири, — начал рассказ Сергей. — Летели три часа вертолетом от ближайшего аэропорта в нефтяной поселок у Полярного круга. Площадь Тюменской области в три раза превосходит площадь Франции. И во столько же раз плотность ее населения меньше, чем в пустыне Сахара. Ни на одной карте нельзя найти этот поселок. Секретность его наследована от чрезвычайности, с которой советский строй охранял от шпионов стратегически важные объекты сырьевой добычи и «зубров» геологоразведки.

В бескрайнем том округе насчитывается пять крупных месторождений. Ландшафт здесь равнинный, тайга, спадающая в лесотундру, где гуще, где реже, с множеством озер и болот, на западе — невысокие горы. Четыре многоводных реки, извилистые, как плетенка, тысячи озер и тысячи небольших речушек густо заливают этот край небом. При заходе на посадку жутковато, потому что вроде и садиться некуда: кругом простираются броски зеркальных змей, островки рыжеватых лиственниц, черных елей, очень хорошо видные под слабым низким солнцем, каждая в отдельности — стволы и льющиеся руки-ветви, за ними тучные пятна опушек. Озера ледникового происхождения имеют ровную береговую линию. По круглым полным чашам бежит тень самолета.

Задача журналистов состояла в освещении работы подразделения новоявленного нефтяного гиганта, который совсем недавно раздулся из неприметной чахлой госкомпании. Будучи обморочным наследием советского прошлого, она скупила за бесценок активы бывшего конкурента — ЮКОСа. Вы же знаете, что глава ЮКОСа рассорился с властями и был лишен своей компании в обмен на удобства восьми лет тюремного заключения? Руководство новоиспеченного нефтедобывающего колосса всячески старалось отвлечь журналистов от мыслей о ЮКОСе. Поселили их на загородной базе отдыха на берегу реки Пякупур, шестьдесят километров до поселка по грунтовой дороге, машины на ней встречаются раз в несколько часов. В мае там еще минус два по Цельсию и полночи светло.

На базе жили и мы, трое наладчиков сложного сверхсовременного геологоразведывательного оборудования, закупленного местным НГДУ, недавно разбогатевшим. Двое моих напарников, москвичей, были увлечены охотой, таскались с проводником по болотистой тайге, случалось, приносили тетеревов, глухаря, куропатку. Я же свободное время проводил на берегу реки. Полноводная излучина длилась стальным блеском в невысоких, поросших мрачными елями берегах. Местность кругом топкая, проходимая наземным транспортом только зимой. Почва — песчаный подзол, рыхлый слой по колено, скрывающий мерзлоту. Нас возили на «нивах», машины вязли в песчаных ловушках.

Вернувшись пораньше с месторождения, я обедал и до темноты просиживал в беседке на берегу под газовым обогревателем, кутался в плед, курил, читал, немного программировал по работе, дремал. Проснувшись, смотрел на реку и, постепенно со сна обретая чувствительность, думал о пустоши, в которую устремлено ее течение, о ледовитых берегах Карского моря, о просторе, ничем не пригодном для человеческого существования, кроме как, чтобы вызвать страх величественностью своей бессмысленности.

Проводник моих товарищей — охотник-хант — держал под навесом напротив моей беседки хозяйство: не до конца собранные нарты, тесанные кормовые весла и челнок, который он на моих глазах выдолбил из осины. Дух захватывало смотреть, как он управляется с челноком на течении, на вздыбленном, витом хребте полноводной стремнины. Когда он вытягивал лодку на берег, я видел в его прищуре искры удовольствия, вызванного собственной сноровкой. Лично сделанная и удачная вещь, наверное, становится продолжением человеческого тела, и порой человека оживляет чувство физиологической радости от расширения своего существа…

Охотник иногда лукаво подходил и заговаривал со мной на поразительно чистом языке, с завидной артикуляцией, хоть и не было у него половины передних зубов, а оставшиеся, съеденные, черно-желтыми пеньками торчали из рта. Всякий раз, заслышав его, я поражался этой ясной речи, соображая, что такой говор он мог перенять у геологов старой школы.



Звали его Николай. Я рассказал ему однажды, что делаю тут, какое оборудование привез, как нефть ищут. Он выслушал с улыбкой.

«Я тебе вот что скажу, — прищурился охотник. — Почти все тут, — он окинул воздух головой, — принадлежало моему деду. Все озера в его владениях дед звал поименно, потому что его дед тоже озера эти звал. И я зову. Жалко отец мой пьяница был, я с дедом рос. Участок реки на восемь верст наш был. Во время нереста рыбу не лови, детенышей не убивай, лося убей, только если кушать нечего. Сам себе рыбнадзор и охотовед. Если лось ушел на чужое угодье — не преследуй. Мой дед по тайге ходил — все те места, где потом нефть нашли, знал наперечет. Потому что они были гиблыми. Геологам рассказывал, они не верили, пока не нашли. А мне говорил: земля там таится. Ты говоришь, что поет. А дед говорил, что молчит. Когда зверь в чаще — он молчит, таится. А когда зверя в чаще нет — никто не молчит. Понимаешь?»

Потихоньку мы подружились с Николаем. Давно на дворе стоял май, но в первый день командировки я еще застал ледоход. Я занес вещи в свой номер и вышел к реке. С глухим стуком шли в сумерках льдины, скрытно звенела шуга, придонный лед, обливаясь глянцем, бурно всплывал у берега, с треском ломал тальник и утягивался обраткой на стремнину. Через несколько дней река очистилась, и над ней потянулись стаи птиц, вернувшихся после зимовки. Иногда я покидал свой наблюдательный пост и бродил по краю болота, собирая прошлогоднюю, морщинистую клюкву. Или шел на озеро, брел по краю волнами колеблющихся от ветра камышей, высматривая уток. Однажды там над головой с тихим шорохом низко развернулся лебедь, вернулся и пролетел еще раз. Огромное белоснежное движенье раскроило воздух: я видел строй перьев, как ветер ерошит пух на груди птицы. Другой раз черт меня дернул, взять у Николая ружье и снова пойти на болото. Надеялся я просто стрельнуть пару раз, только попробовать отдачу ружья, почувствовать сход курка. Но на болоте случайно поднял на крыло тетерева и пальнул с испугу влет дробью. Птица раненая упала, но толкнулась с кочки, взмыла пушечно свечкой и рухнула замертво. Я подобрал и зашвырнул ее в озеро и больше в руки ружья не брал.

Рассказал про этот случай Николаю. Охотник ничего не ответил мне, усмехнулся и полез в карман за папиросами. В тот вечер он выпил со мной горячего вина и рассказал несколько историй, одна из них мне особенно запомнилась.

«Когда человек шел в тайгу, он обходил соседей, говорил им, когда ждать его обратно. Если к сказанному сроку не возвращался, соседи отсчитывали десять дней. Ежели и тогда он не появлялся, человека объявляли умершим». — «Кто же его знает на самом деле, живой он или мертвый? А вдруг что случилось?» — «Да вот так. Если кто после этого его в тайге встречал, то убивал сразу». — «Почему?!» — «Потому что он только с виду живой. А так он мертвый. Телом его злой дух управляет».

«А еще знаешь, как нефтяники тут рыбу ловят?» — «Нет. Глушат?» — «Озера считай до самого дна промерзают. Вся рыба в яме хоронится, в ил зарывается. Геологи бурят шурф насквозь, а после загоняют на озеро вездеход — и вся рыба фонтаном в шурф вылетает. Гребут в мешки совковой лопатой».

После того дня я затосковал, как-то обостренно почуял пустоту вокруг, тревожную бескрайность. Ощущение это было почти мистическим, я поспешил примитивно объяснить его зашкалившим в то же время инстинктом самосохранения. Больше я не шастал нигде в одиночку; даже к реке близко не подходил. Но вот пришел день, и безумие мое было разбавлено приездом журналистов…

— Я на Севере почти и не бывал. Прошел один раз Северный ледовитый путь. Со льдами намаялся. Хоть и за ледоколом шел, в караване. На локатор не надейся.

— Да вы что?

— Иногда чего-нибудь такое вспомнишь, и не веришь, что с тобой все было… Извини, что перебил.

— Так вот, журналисты приехали, я с большинством перезнакомился. Вполне тепло познакомился. В дикой пустоши обостряется чувство одиночества. Вдобавок к тому времени я уже проводил своих напарников в Москву, сам вскоре собираясь последовать за ними. Однако из-за пристального внимания к журналистам нефтяного начальства, я старался держаться подальше. Суета поднялась приличная. Генеральный директор компании Кропин лично приезжал в сопровождении свиты каждый день на ужин. Журналисты были удручены его вниманием, но деваться некуда.

Некоторые из них мне особенно запомнились.

Австриец Готфрид — лет пятидесяти на вид, крупный, громкоголосый, по-русски говорит, будто дрова во рту ломает, но выступает смело, главный скептик. На презентационных семинарах во время технических докладов геологов, Готфрид периодически интересуется с камчатки: «Это было до того, как вы украли ЮКОС?» Или: «Эти цифры учитывают украденные активы ЮКОС?» Ему едва возражают, потому как создается впечатление, что такая возмутительная ересь у него образуется бессознательно, благодаря дурному знанию русского языка; мол, если бы знал русский полно, то понимал бы, что по-русски неудобно спрашивать правду.

Британец Кристофер — рослый, твердый подбородок, волосы пятерней вверх, светлые жесткие глаза. Мы с ним в тот же вечер подружились, у меня еще оставались три бутылки кьянти. На вид Кристоферу было лет тридцать пять, в России он давно, приехал по университетскому обмену из Бристоля изучать язык, два года провел в Орле и Воронеже. «В Орле я жил в центре города в квартире на первом этаже, где половицы плясали, открывая щели в руку толщиной». Кристофер наконец бросил славистику и еще крепче закрутило его по России. Работал кровельщиком в Карелии, по-русски говорил превосходно, держался несколько грубовато, но манеры имел вполне сносные, прямота и бескомпромиссность подкупали. Сейчас он работал на немецкое агентство, радовался любой возможности прокатиться в глубинку; с удовольствием говорил, что в июне полетит на Сахалин освещать начало эксплуатации нового газового месторождения.

Еще мне запомнилась француженка Элен, милая и бессмысленная, равнодушная к нефтяным и политическим вопросам. Она все время старалась перевести разговор на тему суровых условий нефтедобычи, выспрашивала у нефтяников истории о том, как они оказались в таких дебрях. Как они чувствуют себя здесь зимой почти в арктических условиях, как одеваются, каким кремом мажут лицо от мороза, как вообще буровое оборудование способно работать при таких низких температурах. Какие ощущения посещают, когда забираешься на заиндевевшую, покрытую кристаллами льда сверкающую вышку и смотришь окрест на бескрайнюю постылую тайгу. Выспросила она и меня… Еще я приметил Белоусова, русского парня, молодого, но рано облысевшего, умного и технически грамотного, пишущего для норвежского журнала. Неразговорчивый Белоусов сидел смирно в беседке и тихонько умно прислушивался к нашему с Кристофером разговору. Немного рассказывал и сам, очень интересно.

Обиталище наше было небольшой усадьбой гостиничного типа, с сауной и бассейном на первом этаже. Кругом шел забор метра за два высотой. На въезде автоматические ворота управлялись охраной из сторожки, выход к реке был свободен, но забор вдавался под урез воды на несколько шагов. Ломти слежавшегося снега белели на том берегу под чахлыми елями. Журналистов возили на буровые автобусом с эскортом из четырех тонированных джипов. Я на свой участок добирался с попутной вахтой, чей «пазик» останавливался в восемь утра перед воротами.

Время от времени я наблюдал из своей беседки семинары, которые Кропин устраивал журналистам после возвращения с месторождения. Он вывешивал на заборе плакаты с графиками планов добычи, с пестрыми, черно-желто-красными картами залегания нефтеносных пластов, просил не фотографировать и после минут сорок водил указкой, поправлял очки, входил в лекторский раж. Коренастый, лет пятидесяти, с прямыми черными волосами, все время что-то нутряным образом передумывавший про себя, все время обращавшийся к каким-то деталям, которые вращались туго в его мыслительном организме. Невнимательный к свите, чутко стоявшей за его спиной, он имел своего рода тик: поводил короткой своей шеей, будто выправляя кадык из тесного, а на самом деле давно расстегнутого ворота рубашки, узел галстука был расслаблен. За его спиной стремилась серая морщинистая от ветра река, бурый, еще не очнувшийся зеленью газон стелился к берегу мимо банной избушки. Шеренга стилизованных фонарных столбов, какие можно видеть на иллюстрациях к «Невскому проспекту», тянулась вдоль дорожки, по которой никто никогда не ходил.

Настало время прощального ужина. Столы покрыли деликатесами, икрой, наладили строганину, полетела она вслед за рюмками, не успела растаять. Кропин, который раньше все время был важный и сдержанный, распустил подпругу, разговорился, стал артистично рассказывать анекдоты, шутить, рассказывать о себе, где учился, как попал в компанию, которую сейчас возглавляет, говорил, что мама у него армянка и что день рождения у него 1-го июля. Журналисты размякли и зашумел разговор.

— А вообще, мне нравятся командировки, — говорил мне горячо Белоусов. — Я только недавно начал так далеко летать. Вот только в вертолете поначалу очень страшно. Мне никогда не бывает страшно летать на самолетах, а по первому разу из вертолета хотелось выпрыгнуть на ходу. Сильная тряска и страшный грохот, без берушей — оглохнуть или наушники с музыкой погромче воткнуть. Когда я летел первый раз, вошел в салон, увидел двойные кресла вдоль каждого борта, а у одного из бортов ряд укороченный, только две пары кресел. И там сразу за спинками последней пары, впритык — огромный бак с топливом: весь полет сидишь спиной к бомбе! Но так грохочет и трясет, разговаривать невозможно, вниз смотреть бесполезно — три часа тайги, жуть простора: болота, речки, деревья или вода кругом. А в салоне тепло, и все потихоньку засыпают…

Кропин предложил всем по очереди произнести какой-нибудь тост, суровый Готфрид поднял бокал и произнес: «В России чем суровее климат, тем шире сердца». А два-три журналиста один за другим сказали, что ждали увидеть здесь мало думающих советских функционеров, но ожидания их не оправдались, и они теперь знают, как много здесь на краю земли приятных и образованных людей.

На что Кропин, вдохновленный комплиментами, вдруг неожиданно сказал, что у него есть еще и хобби, причем он относится к нему необычайно серьезно. Состоит же его увлечение в изучении роли Иосифа Сталина в мировой истории. Он считает, что вклад этого государственного деятеля в развитие цивилизации бесценен.

Я сидел рядом с Кристофером и посматривал в сторону Элен и еще одной журналистки, напомнившей мне Сикстинскую мадонну. Кропин предложил им обеим сесть подле него, но девушки сделали вид, что не слышат.

После признания Кропина в любви к Сталину всех охватила немота.

— А что вы удивляетесь? Мы почти ничего не знаем о Сталине, — воскликнул Кропин. «Оттепель» и «перестройка», эти либеральные припадки советской власти, энергия которых была направлена на переворот, на смену элит — извратили или отвлекли историков от полноценного исследования роли Сталина как во Второй мировой войне, так и в не имеющем аналогов экономическом развитии нашей великой страны. Сталин был мудрый политик. Исторический масштаб его личности сопоставим с масштабом Цезаря. Значение его не просто преуменьшено, оно уничтожено, и это я считаю преступлением против цивилизации.

Белоусов, намазывавший кусок хлеба маслом, положил нож на край тарелки. Он выпрямил спину и тихо спросил:

— А вы Шаламова читали?

— Да что Шаламов? Шаламов, Солженицын — беллетристика. Им ведь надо было написать покрасивее, поскладней, пострашней. Дай им история волю, они и не так смогли бы. У них не было цели серьезно изучить вопрос. Хрущев очернил Сталина на ХХ съезде только затем, чтобы этот обличительный пафос использовать во внутрипартийной борьбе, ему нужно было топливо для запуска механизма уничтожения своих противников…

Готфрид загремел с того конца стола:

— Хрущев на XX съезде много правды рассказал про Сталина. Но мир до сих пор ждет, чтобы Россия публично признала гибель миллионов людей во время репрессий.

— Жертвы? — Кропин стал почти злым. — Не вам, немцам, про жертвы говорить. Вы сначала разберитесь со своим фашизмом и его жертвами.

— Я австриец. Германия и Австрия публично осудили фашизм. А ваша власть осудила Сталина на закрытом съезде, публичного осуждения сталинизма не было, покаяния не было, — Готфрид неожиданно обрел речь. Негодование выправило его грамматику. — И сейчас ваше правительство апеллирует к сталинской идеологии, оправдывая так репрессивность по отношению к либеральным ценностям. И ваша компания напрямую нажилась на этих репрессиях. Ваш бизнес — мародерство!

Заместитель Кропина попытался его успокоить:

— Эдуард Юрьевич, давайте о нефти лучше. Посмотрите, — девушки испугались.

— В самом деле, что это мы все о политике, — Кропин понял, что далеко зашел и пошел на попятную. — Разве нету больше тем? Давайте лучше выпьем… У меня есть тост. Давайте выпьем за погоду. Англичане любят говорить о погоде, а вот интересно, пьют ли они за погоду? — сказал Кропин и обратился Кристоферу.

Пасмурность накрыла стол. У меня напряглись мышцы, быстрей мозга сообразившие, что пора отряхнуть прах с ног. Но тут Кристофер, который все это время смотрел в свой бокал, громко сказал — Я не то что пить с вами… Я избавлю себя от чести быть вашим гостем.

Холл, где мы сидели, был мрачный, с зеркалами и золотым тиснением на стенах и потолке, работа провинциального дизайнера, потрафившего барскому дурновкусию в духе истлевших и съеденных молью дворцовых интерьеров. Стол был загроможден грубым сумбурным пиршеством. Элен вскинулась и предложила выпить за повара, который «приготовил всю эту красоту».

Белоусов, видимо, знавший Кристофера больше остальных, подсел к нему и стал спокойно внушать:

— Старик, плюнь. Не обращай внимания. Он не достоин твоего презрения. Он идиот. Не траться.

Кристофер молчал и ясно было, что за этим молчанием последует. Я нагнулся к нему:

— Кристофер, понимаешь, мне с детства бабушка говорила, что Сталин — убийца. Во время коллективизации, в голод 1933 года на Ставрополье у нее погибла вся семья — муж, мать, двое детей, сама спаслась чудом, лебеду ела. Но в нашей стране такой народ: он себя не помнит. Русским всегда жилось страшно, а организм страх отвергает, не пускает в память. Так что народ не виноват, он слабый. Конечно, самовоспроизводящаяся ненависть — большое горе, но что поделаешь? Кропин — это тот же народ. Он ненавидит себя за свой страх. И поэтому конструирует в себе устройство, которое бы избавило его от страдательного залога, превратило бы его из претерпевающего страх — в структуру, организм, который этот страх оправдывает и порождает.

Кристофер молча слушал, все так же уставившись в край стола. На нас тревожно смотрела журналистка Кристина, похожая на Мадонну. Я решил, что Кристофер меня понимает.

— Кристофер, не заводись. Сталинистов у нас гораздо больше, чем ты думал. Понимаешь, мы здесь не в гостях у Кропина. Отстранись, пойми, он просто директор компании, так ли уж важно, какие у него политические взгляды. Представь себе, что он только управляющий этой гостиницы.

Я видел, как вытянулись его тонкие ноздри, губы натянулись и разлепились:

— Fuck off.

Я решил, что не слишком заслужил такого, и ушел в свою комнату. Не раздеваясь, упал на кровать, затем достал из клапана рюкзака «нз» — фляжку Jack Daniels — и встал к окну. Времени было около часа ночи. Прямоугольный раструб прожектора под моим окном во втором этаже разгонял еще проходимые сумерки. По газону перебежками — то быстробыстро, то замирая, рыская, пробирался пепельный холмик ежа. Прошло время, и я услышал шум во дворе. Из-за угла показался Кристофер с сумкой через плечо. Он широко шагал к воротам. Ему наперерез бежали два жестикулирующих охранника, прижимавших рации к подбородкам. Ворота базы начали закрываться, и Кристофер без запинки свернул к забору, едва не наступил на ежа, перебросил сумку и следом за ней перешвырнул свое тело. Охранники бросились к джипам, открыли ворота, выехали на дорогу. Кропин вышел за ними, посмотрел им вслед. Скоро охранники вернулись. Кропин отправил их искать снова и сел на крыльцо сторожки. Охранники снова вернулись. Кропин махнул рукой, и двое отправились пешком. Остальные уехали в другую сторону, противоположную от поселка, в сторону месторождений. В коридоре я слышал голоса. Девушки переговаривались вполголоса, слов не было слышно, тревожность владела интонациями и паузами.

Кропин встал со ступенек. Кто-то пробежал по коридору. И тут меня пробило. Я взял рюкзак, натянул свитер, куртку, застегнулся, поднял раму. Подождал, когда Кропин снова вышел за ворота, встал, глядя вдоль дороги… Видимо, достигнув к тому времени реки, еж полз вдоль забора в обратную сторону. Ткнулся мне в кроссовки. Я перемахнул через забор. В лесу было темней; послышался хруст веток: показались силуэты охранников вдоль дороги. Я резче взял к реке… Вода светла. Огонек сигареты отепляет, окрашивает лицо. На горке мха под деревом сидит Кристофер. Я слышу и вижу, как плещется жидкость, рушась в запрокинутое стеклянное горло. И плещется снова, когда, переворачивая, бутылку отнимают от губ. Оглушительно кричит птица. Кристофер поправляет под поясницей сумку, затылком прижимается к стволу. Затягивается и, выпуская дым, вполголоса хрипит: «Oh, don’t ask why — Oh, don’t ask why — Show me the way — To the next whiskey bar». У Кристофера нет музыкального слуха. Оставаясь незамеченным, прокрадываюсь позади, светлая полоса подзола хранит молчание под подошвой. «Oh, moon of Alabama — We now must say goodbye».



Всю ночь я шел, и свет я шел, чтоб не замерзнуть, а как пригрело, отелилось солнышко — лег на мху и шарф навязал по глазам. Реку я давно потерял, шел буреломом, еле спасся из болота, кружил раза три, старался идти за солнцем, миновал два пожарища, или одно, но зайдя с другого краю, снова вышел на реку и по ней повернул обратно.

Мне так казалось, что повернул. В полдень ясно стало, что это не та река — уже и с каменистыми перекатами; видимо, приток. Вторую ночь я тоже провел в лесу, но у костра. И следующий день протянулся у реки, я боялся отдаляться от нее и решил меню, состоявшее из орешков, сухофруктов и карамелек (трофей авиапассажира), разбавить рыбой: вырезал острогу, рогатку заточил, как карандаш, но ни одной рыбешки из множества, стоявших в каменистых лабиринтах у самого берега — с серо-зеленой горбатой спиной и грязно-померанцевыми плавниками — пробить мне не удалось. Быстроты руки не хватало, рыбы становились прозрачными, стоило только дрогнуть кончику остроги. Чтобы сделать лук, нужна была тетива, и я подумывал уже вырезать полоску ткани из одежды.

Не полностью залитые пухлые островки черничников, моховые полянки, лес, погружавшийся прозрачно в воду, солнце, преломлявшееся в воде, освещавшее каждую веточку, каждый листик — все это скрашивало мои плутания. В тот день я зачем-то перешел речку вброд: просто увидел вал переката, решил прощупать, пошел по камушкам, провалился, потащило, выкарабкался, но уже по ту сторону ямы, не решился повернуть обратно. Еле-еле просушился и шел потом до сумерек, пока вдруг река полноводно не разлилась, приняв в себя неожиданный приток и через километр разделившись на два ледяных рукава, отбросив от обжитой, точней, обхоженной стороны. На том берегу начинались озера, берега топкие, зыбкие — ступишь и закачаешься. То река переливалась в них, то озера в реку, берег был съеден размывами. Я повернул обратно, но уже началось половодье, вода поднималась на глазах, и равнинная лесистая местность стремительно заливалась водой. Кровь из носу мне надо было попасть на другой, высокий берег. Вода шла отовсюду, будто проступала из самой земли, охватывала все вокруг, гнала меня, как зайца по кочкам. Понять, где лежит окончательная сушь, где слышен запах суши, было нельзя, я вслушивался в звуки, запахи, пытаясь уловить дух земли. Воздух был свежий, солнечный — тревога скрашивалась весной: щебетали птицы, ссорились, пели. Вдруг я увидел зайца. Он совсем не испугался, потому что и так был затравлен приступом воды. Сидел и оглядывался. Наконец шуганулся и плюхнулся в лужу, поскакал, поднимая солнечные брызги — длинно выбрасывая сильные лапы против болтавшихся вперед ушей. Я кинулся за зайцем, надеясь, что он выведет на высокое место. Я посматривал на часы, соображая, сколько хватит сил. Ноги были вымочены, заяц, хоть и выглядел поначалу перепуганным больше, чем я, этаким нескладным шерстяным кузнечиком, оказался живучим, сильным — и пропал окончательно.

Фотографировал я все реже, потому что все трудней было поднимать фотоаппарат, думать о снимке. Но когда я совсем падал духом — я искал кадр. Когда я разобрал потом снимки — почти все они были залиты отражениями. Тайги — деревьев, кочек, мха — на них не было, но были их отражения, и отражения моей фигуры. Единственный прямой кадр: невиданный почти оранжевый древесный гриб, размером с лошадиную голову, царивший на березе. Чтобы найти его отражение мне пришлось бы долго идти по колено в воде… Надо было срочно выбираться на сухое место, разводить костер. Орехи-сухофрукты были на исходе, и я решил заголодать. Наконец, выбрался на островок — небольшой пригорок с тремя чахлыми соснами на вершине, россыпь валунов. Потихоньку, экономя силы, забрался повыше, обнимая прохладный внизу, но выше — теплевший от солнца пахучий ствол. Смола помогала карабкаться, иногда благодаря только ей удерживая в объятьях гладкую древесную телесность, прижимаясь щекой к шелухе, просвеченной солнцем, я забрался туда, где начиналась чувствоваться качка, гибкость ствола: оторвал взгляд от коры, посмотрел окрест — и внутри у меня захолонуло. Всюду, куда только хватало глаз стоял ровный разлив воды: тайга до горизонта, сам горизонт — все было полно блеска.

Если бы не весна, я бы вряд ли спасся. Погибают люди больше от паники, от судорог. Мне жаль было двинуть копыта посреди такой красоты — леса, залитого небом, погруженного в призрачно изумрудные облака проклюнувшихся почек. Прах зелени и жизни, становясь потихоньку все явственней, заселялся птицами, обезумевшими от свадеб… Пинь-пиньпинь, тиви-тиви-тиви, чивиринь-чивиринь-чивильчивиль — раздавалось отовсюду. Грех было пропасть задарма.

Спускаясь с сосны, я заметил вдалеке руины каких-то конструкций. К концу дня вышел к заброшенной скважине. Посреди развороченной колеи лежала шкура лося, задубелая от морозца, прихватившего воздух хрусталем. Череп лося выглядывал из огромной лужи, вокруг глазниц ползали, перелетали мошки. Остатки пребывания бурового отряда, остова вышки, облитой нефтью, черный от мазута монтажный состав высился предо мной. Я еле отодрал от помоста две доски, отлежался и после прыгал на них, переламывая, упал и лежал еще долго. Шатаясь, стоя по колено в воде надрал бересты, развел костерок. Пламя лизало замасленное железо, я отупело хотел, чтобы вышка запламенела, составив собой сигнальный костер. Прокалил валявшуюся банку из-под солидола и вскипятил талой воды. Когда пил, понял, что умираю от жажды. Вскипятил еще, согрелся. Осмотрел ползком буровую: скважина была забита комьями бетона, масляные пятна ползли по воде вокруг. В стороне, в ямке нашел немного тяжелой отстоявшейся нефти: собрал, слил.

Днем раза два слышал хлопающий, секущий звук вертолета. Погуще пробовал развести костер, но без толку: дым тянулся по земле и не думал подниматься к верхушками деревьев. Ночью нефть пригодилась для розжига. Утром вышел на колею, которая то и дело пропадала в воде, брел по ней, надеясь, что выведет на езженный зимник. Но километра через два дорога обогнула болото и скрылась в разливе. Я постоял, глядя, как долго уходят колеи под воду, темнеют, пропадают под уклон. Я вернулся к вышке и прежде, чем потерять счет дням, взял пробу, смочил ватку, упаковал «письмо в бутылке». Мне все время было холодно, штормовая экипировка держала тепло на пределе.

Однажды в проблеске сознания я нашел себя ползающим вокруг скважины, вынюхивая нефть. Я припадал к доскам, к железу, пропитанному нефтью, вдыхал острый ее запах, пытался им согреться; снова полз и окунал руку в лужу с нефтью, вымазывал себе лицо. Я оказался на краю безумия. Как те ваши красноармейцы на безлюдных каспийских островах… И только одну мысль помню, одну единственную. Помню, что ясно понял: запах нефти, запах недр есть запах не только цивилизации, но и дикий запах забвения. Запах того времени, когда некому было сознавать Творение, когда по сути не было и времени, ибо некому было видеть… Вот это сопоставление плыло через мое существо, пока я смотрел в слабине на верхушки деревьев, на небо жидкое, на стволы и кроны, на промышленную рухлядь среди тайги, на череп лося с остатками мохнатой кожи… Я подносил измазанные в мазуте руки к лицу, вдыхал и успокаивался, снова укладываясь калачиком на лежанке из лапника, накладывая обстоятельно на себя колючие веточки, которые, казалось, были тяжелей моей руки. Я спал, спал, спал, но потом и на сон уже сил не было. Пару раз я встрепенулся идти спасаться, но кругом была вода, она совсем давно уж тихо все залила, и скважина издали, должно быть, выглядела, как булавка, воткнутая в зеркало. В какой-то момент я видел ясно себя со стороны. Скрюченный человек в оранжевом штормовике лежал посреди зеленого островка, а вокруг над ним кипели птицы. Затем куда-то птицы подевались, не было их сутки, потом снова появились, стали орать, но почему-то я оглох, и внутри ничего не трогалось от их щебета. Иногда ветки с оглушительным плеском падали в воду. Две, три веточки за сутки. Вдруг появился комар — и я обрадовался ему, такому огромному, такому громовому. Комар сел на запястье и я видел, как крошками слюды дрожат крылышки, как рубиново полнится его брюшко, вспыхивает изнутри, если поднести его к солнцу, щурившемуся меж верхушек деревьев…

Наконец смерклось. Сквозь вечность несколько раз я приходил в сознание и сразу нащупывал фотоаппарат, который давил на грудь скалой; я сваливал его, чтобы продышаться, но потом снова клал обратно, будто этот кусок ледяного стекла был моим сердцем… Помню, кто-то ходил вокруг, шлепал по воде, пробегал, останавливался. Я разлепил глаза и увидал собаку. Страшную грязную, кривоногую собаку. И только тогда сообразил, что передо мной росомаха, когда она косолапо приблизилась к помосту и потянула воздух от меня. Я щелкнул зажигалкой, хвоя затрещала. Росомаха передумала и потрусила, пошлепала по воде. Вдруг обратилась к лосиному черепу, понюхала, приноровилась куснуть — потянула зубами за край, но бросила, тронула дальше. Я загасил «одеяло», чуть согревшись. Засыпая, я знал, что она вернется. И засыпал со спокойной мыслью, что росомаха теперь сильней меня…

Другой раз предо мной появилась моя бабушка. Она протягивала мне чашку с компотом и кусок булки. Я упрямо говорил ей, что не хочу, не буду, и она повернулась и пошла потихоньку, прибрала с собой еду. Потом во сне я скучал по бабушке. Она очень меня любила, и я знал ее жизнь лучше нее самой, потому что она много рассказывала. А я все запоминал и переживал, потихоньку ее жизнь стала моей. Часто я сам напоминал бабушке истории, случавшиеся с ней, про которые она уже давно забыла. И вот тогда, лежа среди тайги, я вспомнил почему-то случай про то, как она была со старшим братом на сенокосе. Дело было в степи, на Ставрополье. Брат зачем-то поехал на дальний хутор, а ее оставил на стогу сена. Пока его не было, вокруг стога собрались волки. Бабушке было лет восемь, она сидела и плакала от страха. Но уже затемно приехал брат на телеге, лошадь боялась шибко, но, щелкая кнутом, кое-как отогнал волков. Он сказал: хорошо, что много накосили за день. Если бы стог был невысоким, волки бы его разрыли.

И снова я провалился и увидел теперь Василича, рвущего в клочки росомаху.

Последний раз я открыл глаза от страха. Мне показалось, что вместо меня здесь лежит ребенок, чужой ребенок. Не знаю, что повергло меня в смятенье, но я вскочил на колени, задыхаясь, и снова валясь на доски от бессилия. Кое-как придя в чувства, я заметил, что сосна, которая росла ближе других деревьев, стала толще. Человек из-за нее целился из ружья. Он шевельнулся и масляно блеснула внутренность ноздрей двустволки. Я снова лег, но глаза не закрыл, пошли кружиться вверху деревья. Я смотрел в небо и соображал, что лес стемнел, что вода сошла и деревья теперь стоят на земле. Николай отпоил меня, привел людей, меня забрали. До трассы оказалось недалеко, километра три.

— А когда было страшней всего? — спросил Юрий Иванович. — Когда на дерево залез?

— Страшней всего стало потом, в Москве, когда очнулся в больнице, когда появились силы бояться. Яркое утро, открытое окно, сосед по палате курит на подоконнике. Смотрю, сверху спускается жук, крутится… Нет, не жук — спичечный коробок на ниточке. Парнишка вкладывает, зажимает коробком сигарету. Я тоже попросил у него закурить и только на второй затяжке я начал слышать, дышать: лето, парковые дорожки, пакет фруктового кефира, первая сытость…

— А что тот англичанин? Его тоже нашли? — спросил Юрий Иванович.

— Осенью я повстречался с Белоусовым. Случайно. В офисе компании, где я работаю, проходил какой-то брифинг, и в холле я его встретил. Мы присели в буфете, коротко переговорили. Я умолчал о своих злоключениях. О них вообще никто так и не узнал тогда: Кропин распорядился не поднимать тревоги, все скрыть. И мне это было на руку не меньше, чем ему. На пятый день моего отсутствия к Кропину пришел Николай и сказал, что вода спала, что теперь он пойдет за мной на другой берег. Из слов Белоусова я понял, что исчезновение мое журналисты не заметили. Охрана всю ночь с фонарями шарила по лесу, ездила по дороге, пытаясь перехватить Кристофера на пути к поселку. Журналисты толком не спали, выходили время от времени из своих комнат, чтобы узнать новости. Кристофера нашли около семи утра, уже совершенно пьяным. «Мы, — рассказывал Белоусов, — зеленые после бессонной ночи, встретились за завтраком. Молча жевали, подошел Кристофер, спросил парня из Bloomberg: — Sleepy? Тот кивнул, на этом разговор закончился. Потом нас повезли показывать какую-то районную больницу, которую построил Кропин. Доктора, наряженные специально для журналистов в накрахмаленные халаты, пытались нас водить по палатам, мы походили немножко, потом часть отпросилась в туалет, потом еще одна, и мы вышли на улицу, под дождь, ждать, когда закончится экскурсия для парочки самых стойких. Часа через два мы уже должны были вылетать. В аэропорту советники Кропина нас собрали и сказали, что не стоит писать об инциденте с Кристофером. Намекнули, что у людей, которые об этом напишут, могут быть потом проблемы с аккредитацией…»

— Николаю я купил в Москве снегоход «Буран» и запчасти к нему и послал железной дорогой.

Сергей встал от костра и скрылся в речной тьме, откуда зазвенел бубенцами, сматывая удочки.

«Улыбнись»

Владимиру Смоляру

Полог палатки был поднят — сентябрьское море еще дышало теплом, утром блики очнутся, зарябят в тумане пробуждения, и дрема вновь нахлынет — теперь тихим светом, убаюкает цоканьем гальки под волнами. Он нащупал в клапане рюкзака фотоаппарат, расчехлил на груди. И в который раз застыл, не то стараясь удержаться, не то сосредотачиваясь, вновь и вновь пытаясь понять, зачем он это делает… Наконец сердце опустилось из горла, рычажок под пальцем вырос в гору, объектив продавил грудину, потек хрустальной рекой через позвоночник — но вдруг экран дрогнул, взорвал всю темень, антрацитовый блеск моря, воздух, стало не продохнуть, и он приподнял тубус, упершись локтем, еще на деление стронул рычажок.

Снимки эти чудом сохранились на одной из флешек, их несколько всегда лежало в кармашке мягкого футляра, два года к ним никто не прикасался. Она снимала себя сама, на седьмом месяце, скрытно, потрясенная преображением. Словно, фотографируя, снова и снова искала подтверждения у тела, пыталась подступиться к тайне, овладевшей ее существом, уже взволнована смущением души, с которым та принимала свою частичку, поднятую в мир ростком, укорененным в лоне. Где-то там, под сердцем, чувствовала, как тело переходит в душу. Тяжелая рама зеркала, тусклого омута, тинистого от пятен сношенной амальгамы, поднимала к поверхности глубину спальни, этот матовый слоистый свет, просеянный сквозь марлевую занавесь, фасад комода, расписанного морилкой — доколумбову карту он раскинул по сосновым доскам: два ящика Европы хранили ее белье, две части Азии он занимал своим, плюс краски, диски, кляссеры; пустующая Африка недавно стала заселяться ползунками; коляску он купил, но в дом не внес, на складе оставил до востребования (чек предъявить), мать научила — таков обычай, чтоб не сглазить… Она снимала со штатива, тайно, и он ревновал к матрице и объективу — к той неживой сетчатке иного, подменившего его собственный взгляд. Но теперь он встал на его место, и это было обретенье большее, чем воспоминанье… Светящаяся сфера живота, полного неизъяснимым; вывернутый туго пупок, тонкие щиколотки, узкие голубые ступни; очерченный тенью профиль, поджатые губы, ни толики онемения, цельная сосредоточенность, будто предстоит экзамен; только на одном снимке уголки губ чуть тронуты внутренним взглядом, словно кто-то постучался к ней: «Ну улыбнись!» На последнем снимке она стояла у окна, вполоборота, и тень наползала силуэтом, скрадывала скулу, руки текли к животу, на который неизвестно откуда — отраженный в зеркале? — ложился косо луч; они еще не знали, кто у них родится, сын или дочь.

В ту ночь ему снилось, что он кит. Сновидение состояло из тишины, парения в толще темнеющей впереди и вглубь бездны; из слабых зовов самки и детеныша, протяжно-тоскливых и тонких, на них он устремлялся всем существом, хоть и не мог уловить направление, по инерции бездна набегала, влекла. Он зависал в одиночестве пустоты, ждал, когда снова услышит стон, чуть подвигался и трогался дальше в величественной нерешительности, синее сердце тьмы поворачивалось внизу бескрайней сферой. Огромный и невесомый, сильный и некрасивый, он трепетал всем существом, когда вдруг вновь раздавался зов, и пульсировал навстречу. Кит рыскал, он без усилия поспевал за ним, менял курсы, чтобы запеленговать точнее — по тому, как стон наполнял голову и сердце, — под разными углами. Но вот тревожное видение стало иссякать, тишина, пронизанная тоской, истончилась, нахлынула глухота, горизонт тьмы возвысился, застлал даль, пустота сгустилась в просторном сердце — и, задохнувшись всхлипом, он рванулся из палатки, на четвереньках поискал в рюкзаке сигареты, жадно закурил, дрожа, размазывая слезы, стараясь отдышаться.

В море серебрились озерца зыби, на востоке блекли звезды, в бухте тлели два мачтовых огонька. Сзади, словно монументы в потемках скульптурной мастерской, высились мускулистые глиняные обрывы. В машине мигал глазок сигнализации.

Разделся, швырнул себя в воду, стал бешено считать гребки, корпус яхты вымахивал все выше, отдалился. Он заложил дугу и вернулся; перебирая на плаву руками по камням, подтянулся к силуэту палатки. Призрак облака кучевым конем дыбился в лобовом стекле. Полежал, оглядывая вспыхивающие морскими светляками плечи, ладони. Раздался кашель с яхты, будто над ухом; фигура послонялась по палубе, нависла над бортом, звук струи зарылся в воду.

Больше он заснуть не мог, было боязно возвращаться в сон, во властную существенность чуждого сверхсознания… На рассвете снялся, и скоро шоссе взмыло, вильнуло, вытянулось над капотом, в окно забился поток, замелькали белые домики поселка, сады; притормозил перед посыпавшейся из ворот на обочину отарой. Алуштинский серпантин завился, зашуршал под колесами, закачались, поплыли очнувшиеся лесистые горы, облитые рассветом, словно бы вознесенные им — против вчерашней сочной грузности теней заката; лиловые от дымки овраги, лощины, провалы заволновались размеренным штормом вокруг. На верхней ялтинской дороге уже дымили в гору грузовики, над Алупкой блеснула выпуклость моря со скобкой танкера у горизонта, навис скалистый собор Ай-Петри, выросли впереди пики Байдар, потом справа потянулись к Инкерману холмы, и многокилометровый тягун, гроза неисправных автомобилей, пролился асфальтовой рекой в степную даль. Скоро от перепада высоты заложило уши.

Весь день он провел на берегу у Херсонеса. Колонны базилики над степным простором, известняковые соты античных руин, ярое солнце сквозь ряды облачных бурунов, в стенных проемах углы неба, отчаянно синего от ветра неба, необычайной глубины, между сливочной каймой мчащихся туч.

Шторм бросал шеренги гребней на обрывистый берег, валы били в каверны, нагнетенный гулким ударом воздух вырывался с ревом, будто паром выдыхало обеспокоенное в пещере чудовище. Из промытых отверстий наверху вставали с утробным воем мглистые великаны, влажными солеными ладонями обнимали за плечи, прикрывали глаза и дышали в шею.

Позади развалин Владимирский собор подпирал облака и лазурь широким куполом, с высокого двора взгляд очерчивал протяжно горизонт. Вдруг послышалось пение певчих, из ворот храма показался дьячок с взволнованным красным лицом, торопливо по-бабьи подобрал облачение, перелетел с паперти через сквер и замер навытяжку у корабельного колокола, укрепленного у ограды на возвышении. Встал на цыпочки, собрал в жмени ремни языка, как вожжи. Шумно вдохнул — и вбил, затрезвонил.

Воздух вокруг заходил ходуном, и, оглохший, он пошел к машине, всей грудной клеткой ощущая гул, сферическое колыханье.

Ужинал в Балаклаве, в рыбном ресторане на сваях. Стая кефалей слеталась на брошенную в воду головку жареной ставридки, рыбы кишели в линзочках световой ряби, множили сверканье, проворно поворачиваясь винтами. Садилось сзади солнце, берег длинной узкой бухты погружался в рассеянный свет, причалы, заставленные лесом мачт, становились видны во всю километровую дугу, вдоль которой набережная, лоточные вернисажи, кафе, парковка насыщались медленными туристами. Напротив через бухту полуразрушенные два дома с высоким крыльцом и колоннадой, с пыльными разбитыми стеклами, залитыми закатом, казались теперь декорациями. С прогулки или рыбалки возвращались катера, яхты, шаланды; названия их были преимущественно греческими, и надписи на бортах напоминали математические формулы.

Ночевал где придется — то на обочине, где сон рассекал протяжный лёт автомобилей, то в пустующем кемпинге или — если удавалось в потемках удобно съехать к морю — на пляже. Теперь решил заночевать на Ласпинском перевале, на дастархане у Сеида — за плату хозяин придорожного кафе пускал до утра под навес. Было уже темно; от смотровой площадки над перевалом отъезжал последний, пылающий двухпалубным салоном автобус, водитель дал призывный гудок, пассажиры стекались от дымящихся мангалов с шашлыками, вставали из-за столиков чайной, спешили от сортира.

Он подошел за разрешением к Сеиду; грузный татарин с серебряной планкой усов кивнул, запахнул халат, поправил шапочку и хрипло попросил подождать, пока не уйдут последние посетители. На возвышении дастархана по-турецки сидела парочка, перед ними дымился кальян, они пьяно целовались взасос, раскрасневшиеся, в объятии заваливались, у девушки смуглая складка живота выглядывала из-под майки, в волосах заколка сбилась набок.

Он взбежал по широким ступеням, на смотровой площадке никого не было, перекинул ноги через бортик, розовато-мутная луна у горизонта расплывалась мениском по стальной сфере моря. В дрожащей слезе светила проступали пятна и полоски, показался силуэт далекого корабля, попавший в оптику атмосферной линзы.

Внизу на уступе скалы блестели бутылочные осколки, слева за провалом крытый мост пронизывали огни автомобилей, фары чиркали по серпантину, пропадали.

Возвысившаяся луна суживалась ярче зрачком, бледнела, свет под ней поднимался в небо клинком. Внезапно ему показалось, что море вглядывается в него. Что вот это тектонически сгущенное в мозгу пространство обладает зрением, вниманием: бесчувственным или понимающим — он этого не знал… В то же время с той стороны обрыва проступил, сгустился неясный темный смерч. Он пронесся в воздухе — и пелена слетела со зрения: его захватило видение — гигантская прозрачная волна вспучилась во всю ширь, навернулась бороздой и тронулась от горизонта, выросла, выгнулась станом и, казалось, остановилась чуть наискось; световые языки страшно стекали по ее склону.

Волна почудилась ему одухотворенной.

Но вот гребень взмыл выше перевала, побелел, стал рушиться — и, заледенев от ужаса, он увидел в вышине кита: чудовище тщетно стремилось выгрести, грудной плавник вхолостую взмахивал в воздухе. Кит, будто щепка, был несом волной, влажный бешеный глаз, полный отчаяния, стал затухать. Волна хлынула на берег, намытой грудью нижних бурунов вскарабкалась по склону, гребень сорвался, тоннель обрамил перевал — и он очнулся, поглощенный прозрачной пучиной, от напряжения дрожали мышцы, слабый ноющий звук удалялся в груди и молил, прощался.

Он спустился к дороге, переставил машину к дастархану, разложился, расстелил спальник. Ночевал он здесь в третий раз, ему нравилось на рассвете проснуться под гудение горлицы, щуриться на озаренные горы… Над столиком еще витал тинный аромат «Шанели» и девичьего пота, ковровая подстилка под ладонью еще хранила телесное тепло. Сразу за бортиком навеса темнел дебрями овраг, за ним высились силуэты гор, искаженные наползшей тучей, в лохмах мглы беззвучно мелькала седина зарниц, листва вдруг затрепетала под мелкой моросью, затихла.

Мальчишки из обслуги поодаль на скамеечке лузгали семечки, пересказывали друг другу фильмы. Один — розовощекий, с прямой густой шевелюрой и сросшимися бровями — сидел неподвижным богдыханом. Другой — с тонкой гимнастической фигурой, чрезвычайно гибкий — время от времени выжимал упор на скамеечке, углом вынимал ноги, вставал на руки и, замерев, так же медленно опускался на место.

Сеид принимал гостей, восседая на отдельном хозяйском помосте. Две его приятельницы утром приехали из Коканда — на разведку, с мыслями эмигрировать в Крым. Женщины расспрашивали наперебой о местной жизни, протяжно жаловались на свою, старый друг отвечал не спеша, размеренно подливал в серебряные наперстки коньяк; девушка, рыжая приблудная Машка, с чумазым добрым лицом, обычно помогавшая мангальщикам, принесла одеяла — холодало.

Разжился на кухне кипятком, подсыпал в термос чай и сахар. Видение все еще слепило, все еще рушился подхваченный левитацией поток прозрачности, стекал с гор, затылка, по плечам. Он сидел сгорбившись, вдыхал терпкий пар, над кружкой свивались, таяли фигуры пляски. Полнотелые гостьи Сеида стучали бусами, подтягивали узлы платков, заправляли крашенные хной пряди, шуршали грубым шелком.

К его столику подошла Машка, не скрываясь осмотрела, стала тихо собирать со стола — кальян, посуду, смахнула крошки, но так и осталась, вся светясь обсыпанным веснушками лицом, полными руками, осела на краешек подстилки, не смея повернуться к нему, простодушно косясь.

Вдруг Сеид выпрямился, обвел рукой постройки, двор, полный дощатых пристроек-скворечников, лесенок, прокашлялся. Мальчишки притихли. «Десять лет назад здесь была помойка», — произнес он с горечью и погрузил стопку в губы. Вспыхнувший фонарь высек искру из медного блюда, полного фруктов, женщины зацокали языками и почтительно примолкли.

Девочка подхватилась, кальян звякнул, он не заметил ни Машку, ни то, как мальчишки поглядывали на него, на его машину, снаряжение, как им все было интересно, но подойти, попроситься посидеть за рулем, поднять капот — на это не решались в присутствии Сеида. Мгновенная старость вдруг овладела им, косматая старуха прыгнула на закорки, завыла, вцепилась в виски, заколотила по глазам. Карга стала рвать волосы, заерзала, пустилась в пляс, пришпорила. Сдавил кружку до ожога. Старуха наконец ослабла, жесткими ладонями погладила темя — и бесслезное рыдание рванулось вверх комком, задушило.

Дождь накрапывал настойчивей, стал пробивать виноградную листву; Сеид свесил ноги, обулся, подал руку женщинам, помог сойти, кивнул ему: «Ночью дождик будет, иди в бытовку». Поблагодарил, сказал, что ему удобней на дастархане, утром горы перед глазами, приятно просыпаться. «Хорошо. Бытовку не запру. Будет где схорониться».

Мальчики разошлись по своим углам, где-то щелкнул выключатель, темнота навалилась, на ощупь влез в спальник. Дождь замер, но облачная беззвездная темень, изредка грохоча, уже поглотила перевал, навалилась на дорогу. Он снова боялся заснуть и лежал с открытыми глазами, в которых далекие молнии совмещались, высвечивали набегающие стеклянистые колбочки. Чуть погодя забылся, но ветер тревожно прошелся в овраге, всколыхнул листву, облил лицо, он нащупал сигареты, чиркнул спичкой в ладонях, опрозрачневшие пальцы пролились тенью на перегородку, задрожали, стали таять в потухших глазах.

Теперь он уже не мог сдержаться, и все то, от чего бежал, от чего скрывался в самых слепых углах сознания, от чего пытался исчезнуть, маясь по берегу осеннего Крыма, — все эти два года, день за днем, предстали перед глазами… Вот он прощается с ней в приемном покое, забирает одежду, запихивает в сумку, она чмокает его в щеку, и медсестра, за спиной которой испуганно смотрит его девочка, прикрывает дверь. Вот он стоит над открытым капотом, над разобранным инжектором, распатронил всю систему впрыска: топливная рейка, форсунки, клапан, провода. Он все поглядывал на окна роддома, не представляя, что там с ней делают. Ночью вскочил, экран телефона ослепил, ночная Москва закружилась, замелькала. Вот с букетом ирисов он вышагивает по вестибюлю, на деревянном диване шумно восседает грузинская чета, кормя мороженым опухшую, несчастную дочь, вторую неделю она лежит здесь на сохранении. В руке у него зажаты купюры — символическая мзда за отцовское счастье. Наконец встревоженная медсестра выносит ему сверток, казенное клетчатое одеяльце из-под конверта, а сама быстро выходит, куда она? Сверток оказывается не тугим, пугающе легким, девочка безмятежно спит, складывает губы, он боится прижать, рукам неловко от неожиданной нежности. Дочка — не расправленное еще личико, синий глаз смотрит вбок — похожа в профиль на китенка: высокий лобик, прямая переносица, улыбчивый тонкий рот. Створка двери грохочет, тычется колесо, коляска застревает, ерзает, откатывается вкось, он видит колено, голое родное колено, больничный халат, блестит втулка, поворачиваются спицы. Медсестра появляется снова, он видит жену, испуганную, слабую, с темными подглазьями, с чуть покривившимся безвольным ртом. Далее следовал провал, ночи с дочкой на руках он вышагивал вдоль трех окон, сначала угол соседнего дома, пожарная лестница, бойницы чердака, из которых на рассвете доносилось утробное урчание голубей, потом дерево, еще одно дерево и угол переулка, хлебная палатка, понурый дворник-киргиз в пять утра выкашивает панель. Июньская гроза однажды пронзила, прочертила жутко все рамы, дочь расплакалась, он приподнялся на постели. Вспышка молнии выхватила лицо, раскроенное криком, словно бы чужое, похищенное отчаянием лицо. Распластанное на подушках тело, двадцать девять лет, первые роды, паралич, следствие эпидуральной анестезии.

Нянька приходила утром запыхавшаяся, вечно опаздывала, и он ждал ее, уже одетый, упершись лбом в стену, радуясь минутам забытья. По пути она забегала на молочную кухню, молока не хватало. На работе звонил домой все реже, Рената хмыкала в трубку, чего, мол, звонишь, все у нас хорошо, дочь нормально, но твоя меня уже достала, все как обычно, ищи себе другую няньку. Но не уволилась, стала даже ночевать, давала поспать и ему, она была из Белоруссии, рослая стройная девка, вечно в красном спортивном костюме, занималась йогой, стояла перед зеркалом на голове, подвисала над какими-то фигурными схемами; мужиков не водила, сама не гуляла, только в кино. Жена пугалась няньки, вся сжималась от ненависти, когда та задирала ей рубаху, принимала судно или прикладывала к груди дочь. Рената теперь отходила от нее с прямой сильной спиной, он знал, что происходит между ними в его отсутствие.

Прошел год, лучше не стало, руки стали неметь, теперь она не могла оттолкнуть, ударить Ренату; дом пропах тоской, каким-то йодисто-молочным запахом, этот медикаментозный дух преследовал его и в городе, он принюхивался к одежде; да, легче не стало. Пораньше вернувшись с работы, вытаскивал коляску, оставлял у подъезда. Рената принималась ее одевать, как тряпичную куклу; поднимался обратно, брал жену на руки, легче пушинки, ноги, как спички. В парке, закутанная в плед, она была похожа на переломанную, уже увядшую, потом обожженную веточку. Он складывал ей руки, теперь они лежали смиренно, во время прогулки одна съезжала, повисала, он укладывал снова. В холодно-гневном лице проступала благодарность. Однажды, когда поправлял ей шаль, сухие губы коснулись его руки, до сих пор он чувствовал на запястье сухое ее дыханье…

В ту ночь он спал, как мертвый. Под утро подскочил от вопля. Рената орала как резаная, страшно топая, влетела с ребенком на руках, завыла, кинулась обратно. Мгновение он не мог подняться. То, что увидел потом, войдя в спальню, — истаявшее жалкое тело на полу, опрокинутая банка феназепама, языком подбирала капсулы, три осталось; он сжал их в кулаке — все это уже стояло перед глазами, и немая тяжесть расплавленным свинцом втекала в голову, отняла ноги.

Хоронил один, никому не сказал, Рената осталась с девочкой дома, тесть приехал на следующий день. Съездил с ним на кладбище. Шел дождь, холмик заметно осел. Грузный лысый старик, после смерти ее матери живший давно с новой семьей, стоял вытянувшись, держался рукой за ограду соседней могилы. На суровом его лице жил труд непонимания. «Столкнуть на пол банку, сползти, непослушным языком подобрать разлетевшиеся капсулы, ерзая, минуту тратя на одну, замереть от счастья».

Дома над раковиной отупело отмывал от глины ботинки. Дочь пришлепала босиком, залепетала что-то, притянула стульчик, влезла, стала деловито помогать, но он переместился к ванной. Девочка любила возиться с водой, высыпала зубные щетки из двух стаканчиков, наливала в один, выливала в другой…

Отмыл подошвы, молча собрал рюкзак, на пороге сунул Ренате денег.

Сначала мотался то по горам, то по побережью, в Севастополе узнал расписание парома до Синопа, с мыслью рвануть в Каппадокию. Наконец бросил машину в Бахчисарае и три дня бродил по лесу, пока однажды в сумерках не вышел на караимское кладбище. Располагалось оно в овраге, заросшем дремучим лесом. Замшелые обелиски нестройно торчали вверх по склону, как зубы в старушечьем рту. Некоторые памятники были завалены. Он спросил у сторожа — почему.

— Многие тут ищут клады или старые свитки Писания. Я знаю? — пожал плечами добродушный карлик, заросший до ушей кудрявой бородой. Сначала не замеченный среди беспорядочного строя могил, теперь сторож словно вырос из-под ног. Потом он разглядел и сарайчик покосившийся, в котором обитал страж.

— А что ж ты волю им даешь?

— Самому интересно.

В ответ он невольно ухмыльнулся, и вдруг — впервые за два года — полегчало, что-то упало в груди, всего лишь от какого-то ничтожного усилия лицевой мышцы, только тогда…

Ветер вновь прошелся заполошным приступом по оврагу, хватил порывом по крышам, захлопали окна, залился лающим кашлем Сеид, харкнул в окно, стукнул створкой. В затишье слышно было, как накрапывает дождь, как густо погромыхивает над перевалом гром… Вдруг сердце оборвалось — и он впал в дрему. Спустя провал черноты на него надвинулась яркая точка, лучистая звезда набежала в глаза, и со всех сторон он облетел ее долгое тело. Тихий свет исходил от распущенных волос, наполнял смуглым свечением полную грудь, лоно, с улыбкой она вытягивалась перед ним всей своей мучительной долготой. Едва дотянулся в невесомости, припал губами к бедру, она запустила пальцы в его волосы…

Молния разорвала воздух над самым теменем, он подскочил и понял, что оглох. Ветер швырял беззвучно потоки ливня, он мгновенно вымок, схватил спальник, пенку, нащупал у пояса ксивник. Ослепленные горы дрожали белым пламенем, он оглянулся, но тут же стена дождя косо рухнула на перевал, сломалась, по обочине шоссе уже бурлил поток, от грома взвыла автомобильная сигнализация, дрожь охватила его всего. Изо всех сил прижав к груди спальник, ринулся через двор в бытовку. На пороге, как птица в стекло, в него влетела полуголая Машка. Она полоумно раздирала рот, что-то выла, приплясывала от страха, груди прыгали под рваной ночнушкой. Схватила за плечо, прижалась, ища защиты, не понимая даже, кто это перед ней, и жар человеческого тела окатил, расплавил; он гладил девчушку по голове, как заведенный.

В проеме мелькнула фигура, молния снова выхватила дорогу, спуск в тоннель, огибавший гору, за ним вполнеба высился сизый силуэт воина, он уменьшался, уходил, плащ его, сотканный из ливневых потоков, ниспадал к морю…

Спальник все-таки грел, он накинул его Машке на плечи, она скоро пригрелась, потянула за собой, легли вместе, она дышала ему в спину, горячий рот ее огнем расплывался на лопатке.

Колотун стих, сон завалил затылок, он заснул так крепко, как никогда, с самого рождения.

Утром никак не мог проснуться, хоть солнце и слепило сквозь закрытые веки — луч стоял на них ласковой ладошкой, по нему можно было забраться высоко-высоко, осмотреться над всем побережьем, ослепнуть от дуги горизонта.

Он вышел к дастархану. Сеид восседал на хозяйском троне.

— Как спалось?

— Отлично. — Он все еще щурился и вместо Сеида видел круглого жука, полоски надкрыльев вторили халату.

— Слава Аллаху, я не запер вчера бытовку. На Ласпи всегда гремит. Кругом сухо, а сюда обязательно туча повернет.

Гостьи Сеида, охая, спустились из своего скворечника во двор, прошли к умывальнику. Одна другой протяжно жаловалась, поднимала руки:

— Как я напугалась! Подхожу к окну — молния бах, бах, сверху потоп. Думала — море нас смоет. Потом вспомнила — дом на горе. Ай, как хорошо! Но долго, долго уснуть не могла, лекарство пила.

— Трусиха ты, — отвечала ей другая.

Сеид снова усадил подруг за стол, разлил остатки коньяка, предложил и мне. Отказался и пошел собираться.

Открыл багажник, закинул спальник, пенку.

Вдруг кровь отлила от головы.

Рюкзака на дастархане не было.

Думая, что порывом снесло его в овраг, слетел по трапу, облазил сырую, скользкую от прелых листьев яму, заглянул под сваи. Поднялся обратно, поскользнулся на гнилой доске, саданул колено.

Сеид выслушал, призвал повара:

— Володья! Володья!

Володя — лысый крепкий мужик в джинсовой рубашке, в первую ночь именно он устраивал его на ночлег — подбежал, выслушал. Лицо Володи стало озабоченным.

— Есть подозрение, кто это сделал. Этот человек не первый раз здесь шкодит. Хусейн знает, как его найти. Хусейн! — гаркнул, обернувшись, Володя.

Спустился Хусейн, толстощекий паренек, заспанный, мрачно выслушал, но искра мелькнула в его мятом лице, выдала зависть.

— Да сбросил он уже все, в Севастополе он сейчас, на «толчке», сколько сейчас время? — Парень сощурился на солнце. — Что там было? — помолчав, оживился он, явно соображая, чтобы не прогадать при дележке.

— Фотоаппарат, нож, фонарик. Плачу тысячу долларов, если вернет. — Он посмотрел исподлобья на Хусейна и уставился на свои кроссовки. Рядом с ними, процарапывая лапками по асфальту, полз здоровенный усач.

Сеид о чем-то хрипел женщинам. К одной из них спустился сын, которого вчера не было видно. Бритоголовый, сутулый парень присел на краешек дастархана и лихо опрокинул рюмку. Сеид с удовольствием посмотрел на него.

— Да кому нужны твои баксы! Поймаю собаку — убью. Не первый раз гадит там, где ест. — У Хусейна снова блеснули глаза. — А ты что вещи при себе не держишь? Что упало, то пропало.

Договорились, что вечером он заедет снова. Если будут новости, значит, будут.

На стоянке уже появились первые машины лоточников, вереницей они перетаскивали багаж к лестнице, на смотровую площадку. Мангальщики раздували огонь, дым вспархивал из-под картонок, тянулся к ноздрям, оседал у подножья скалы. Ствол шоссе все чаще выстреливал автомобилями, он отпустил сцепление — и тоннель из-за поворота потянулся в глаза, замелькал треугольными ломтями света, моря, но вот обрушился поток солнца, умыл, и стало ясно, что он больше сюда никогда не вернется.

Мальчик, как обычно, с вечера следил за Машкой. Он болтал с Хусейном, поглядывал на москвича. Хусейна недолюбливал, медленный и жадный, он был откуда-то из Сибири, из Тюмени, что ли, замороженный, в общем. Хозяин в молодости работал дальнобойщиком, ездил по стране, много у Сеида было знакомых татар отовсюду, некоторые теперь, когда он разбогател, к нему на лето в Крым присылали детей — и отдохнуть, и подработать. Мальчик сам был из Коканда, он знал одну из этих богатых теток: сын у нее приблатненный, а мужа зарезали.

Машка зачем-то околачивалась подле москвича, заглядывалась. Небритый, в рваной майке, он нависал над столиком, не знал, куда деть колени, невидящим взглядом смотрел перед собой, прихлебывал чай.

Наконец Машка поднялась к себе. Мальчик на прощание толкнул в бок Хусейна и шмыгнул за нею. Запер комнату, поднял коврик, приник глазом к щели. Девушка стала раздеваться, но отчего-то спохватилась, сердито забормотала и потушила свет.

Долго что-то Машка квохтала; не дыша, он слышал скрип, с которым она поворачивалась на кровати, чуял, как дышит все ее большое тело здесь, за тонкой доской, будто он плывет на корабле, в трюме, и штормовая бездна горами ходит у виска, тут, за тонкой обшивкой. Он приложился щекой к доске и вытянулся, прильнул всем обнаженным телом к перегородке…

Делать было нечего, он лег на спину и стал думать о том, какая у москвича хорошая машина, большая, мощная, и на спидометре указано 240! Еще недавно он перерисовывал из книжек самолеты, устройство турбин и сейчас мечтал посидеть в такой машине, широкая панель ее была усеяна тумблерами и циферблатами, здесь можно было почувствовать себя как в кабине пилота…

Ночью разбудил гром. Рядом ворочалась, подвывала Машка. Он снова прильнул к щели. Вся бледная, пухлая, она вздрагивала во сне от грома, мучилась, жмурилась от белого блеска, с которым откидывался на изголовье квадрат окна. Он оглянулся на свое окно — и обомлел. Слепящая рама влетала в комнату — и косматый великан, отделившись молнией от простывшего контура гор, оставался гореть перед глазами зеленоватым силуэтом. Страшный, похожий на москвича — такой же мосластый и нескладный, в длинной, ниже колен, руке он держал, как дубину, сосну, шаг его поднимался в гору.

Повсюду захлопали окна, внизу громыхнула дверь. Сильно хотелось на двор, но как добежать под ливнем? Наконец дождь схлынул, наступило затишье, он вышел во двор. Джип блестел темной влекущей громадой, несколько машин, ослепших от бури, стояло на обочине, мигая аварийными огнями.

Он перебрал шмотки, брошенные москвичом на дастархане.

Одна за другой машины стронулись с места и цугом потихоньку двинулись в сторону Ялты.

Мальчик осмотрелся, закинул рюкзак на спину.

Рассвет застал его у поворота на Балаклаву.

Весь день провалялся в Серебряной бухте, купался, сидел на мостках причала, а на закате, когда ушел последний катер с отдыхающими, перепрыгивая по камням, забрался на свою скалу, где не раз ночевал, когда его отпускали в воскресенье. Он лег на теплый камень, достал фотик, рюкзак подложил под голову. Море остывало от заката. Небо вдруг надвинулось глубиной, проступившей под звездами. Уже привычным движением включил, стал перелистывать снимки. Их он видел еще днем, украдкой прикрывая экран от солнца ладонью, разглядывал эту девушку, не в силах оторваться… Он перелистывал еще и еще, фотоаппарат стал отдавливать грудь, он несколько раз вздохнул, продышался… Но вдруг ярость стыда исказила его лицо. Он вскочил, изо всех сил швырнул фотоаппарат в море — и, освобожденный, отточенным движением, с трех маленьких шажков, толкнулся и пронзил головой вспыхнувшую толщу.

Взошла луна и, сужаясь к зениту, взяла в фокус, вобрала все море, оба берега, горы, щит Малой Азии и надвинулась на горизонт Леванона.

Штурм

Андрею Таврову и Наталье Гетманской

I

Каспийский фламинго питается мелкой, как блоха, креветкой и соляной мухой — единственной живностью на кипяченом мелководье. Россыпь креветок копошится под лупой хрусталика в янтарной массе песчинок, ресничек, словно бы сплавленных мельтешением рачков в мутное стекло. Стелются поземкой тучи мушек, птицы их заводняют, цедят, снимают, будто скребком, близоруко склоняясь и припадая набок крутым, крупным, как мачете, клювом. Они ходят, вышагивают, мотаясь, как косари, уточнительно поводя головой, словно гантелей миноискателя на шее-рукоятке. Чавканье, и стук, и гоготанье вблизи преломляют суставчато скользящую грациозность зрения.

Все долгое раскатистое пространство — обнаженные сошедшей водой бугры, подушки засохших водорослей, стволы и ветки топляков — покрыто солью, как снегом. Едкая соль отваживает хищников. Оттого фламинго на обсохших раскатах свободно строят гнезда — конусы из песка и ила.

На закате соль мерцает и плывет — по мере снижения солнца. Птицы раскрывают объятия воздуху.

К гнездовью подобрался шакал и прыгал теперь на соли, то забегая вперед, то возвращаясь, подергивал то одной, то другой ногой, снова вел мордой, вставал на задние, чтобы передние перестало жечь, едва сдерживался, чтобы не заскулить, и оттого казалось, что он морщится. Спохватывался и снова бежал к птицам, кидался вдруг в сторону — в лужу, но горячая рапа обжигала лапы — и шакал, закусив язык, переходил на подскок.

Федора забавляла эта пляска.

Он снял предохранитель и, когда шакал, наконец одурев от боли, кинулся во весь опор на гнездовье, шевельнул стволом и вложил между торопких ушей в крестовину.

Чекалка пригнул башку, кувырнулся, подскочил, рванулся еще — зачертил по песку.

Тронутое выстрелом полотнище стаи тут и там поднялось, качнувшись, вспыхнув, пойдя над корявой мутью залива пятнами неба, горбами крыльев, тронуло тростники, отозвавшиеся штормом, вздохом, речью.

Федор перезарядил — и снова прильнул к прицелу. Жар-гуси — так в Гиркане звали фламинго — уже прилично отжировали рачком. С апреля грязное оперенье их преобразилось: подбрюшье обелилось, маховые перья стемнели перламутровым пурпуром, — и, подымая крыльями воздух, телесная волна, как полость летучей раковины, раскрывалась в прицеле.

Рачок, оставаясь в пересыхающих лужицах, дох в нагретой воде, краснел остистой дужкой, и телескоп, обернувшись микроскопом, вынув на свет пигмент оперенья, оправлял окуляр над ресничным крылышком птицы.

Федор не мнил себя следопытом или охотником, как не сознают себя птицы и звери. У него не было никакого бесполезного знания о том, что его окружало. Он мог без причуды отождествить свои глаза с заливом. Поверить, что глаза ему разлил окоем и что резкость зрения есть качество не тела, а близлежащего мира.

Федор качнул стволом и повел по верху тростников, лучившихся перистыми метелками. Кое-где, хоронясь на приезде под венчиками, покачивались переливом ультрамарина зимородки. Головастые, красногрудые, косясь одним глазом из-под сильного клюва, они выслеживали мигающие блестки мальков или стрекозиных наяд, сонными чудовищами выползавших из воды на стебли.

Уймище тростника шелестящей прорвой наваливалось на охотника: стихия, населенная дикими котами, выдрами, ондатрами, стаями камышовых курочек, смело охаживавших водяных ужей (зажав в клюве, будто червяков, они хлестали ими об землю), пускала воду по колено к самой тропе, наполняя плеши по мере продвиженья.

Находиться на краю тростников — все равно что на краю мира. Внешнее их пространство подобно близкой тайне: тростниковая тьма Чермного моря, поглощавшая козла отпущения. Некогда моряна согнала воду с этой тьмы, дав проход Времени.

Геометрия тростников — геометрия тумана, полный останов, бездна в точке. Утром заросли полны птичьим гамом. Скрытная жизнь пернатых вспыхивает, кипит — ввиду смертельной опасности. Шевелится повсюду тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, птицы взлетают цветными струями, кружатся, хлопочут — и пропадают в зарослях, словно шутихи. Обилие жизни и простота смерти поднимают в охотнике трепет и целуют в глаза, удаляя промах.

Тростники — конец мира, начало тьмы непроходимости. Пребывание в гамаке, подвешенном на скале высоко под слепым небом, — бледная тень двухчасового плутания в тростниках. Близость моря распахом умножает бескрайность, оглушает. В высоком шелесте стеблей чудятся перешептывания. Входя в тростники, напрягаешься всем существом, как перед лицом вглядывающейся в тебя бездны.

Ночью выходят на охоту чекалки. Глумливый вой и яканье наполняют чащобу. Всплески, заполошный гогот, крик и хлопанье крыльев, возня, чавканье, хруст стеблей и грызня за добычу. Бессонная ночь — навзничь в лодке, чуя спиной, под валким зыбким дном, и над ухом студеный тихий ход воды, — вбирает все, до последнего звука, мешает умирать, думать. Чекалки чихают от пуха, давятся пером, перхают, тявкают. Воют камышовые коты, сцепившись на обходе; отвалившись друг от друга, задохшись, они хрипят, шерсть клочьями взметывается из пастей; разойдясь, поведя наливными зенками в стороны, они сужают круги и сцепляются снова.

Пух гусиный всплывает над тростником и, остывая, сонно движется, храня свет луны. Федор с руки стреляет на звук. Гаах-гииу-буухх — рубанув клинком вспышки, швырнуло, вернуло, посыпало под звездной теменью, высекло всхлип и визг зверья, треск чащобы. Всего нескольких минут тишины, которая окутала голову плеском закачавшейся от выстрела лодки (дымок протянул по ноздрям пряные листики порохового запаха), было достаточно, чтобы провалиться бесчувственно высоко над бортом, — и на рассвете очнуться, щурясь на полосу заревой глубины, расползающейся над карей гладью залива.

Федор неделю отваживал чекалок от гнездовья. Фламинго гнездятся в заливе редко. По примете — большое счастье сулит такому году.


II

В Гиркан прибывали, как правило, морем. Прибрежная низменность была непригодна для сообщения. Топкие раскаты съедали любую дорогу. Щебень погружался в распутицу за месяц. К западу почти сразу вставали горы. Далеко по ним не уйдешь — уйти можно только за них: в Иран.

Баркас в Гиркан приходил раз в три дня, на рассвете. Распашное, дышащее крутой волной мелководье, брошенный дебаркадер далеко на берегу, как сильный жук, поднимался со спины, вдевая лапки стоек в воздух. Горы в тумане казались буйно полегшими в сон пьяными великанами.

На выгрузке огонь столпотворенья охватывал посудину. Пинаемые пассажирами, бараны мемекали, подскакивали, сыпали катышками помета, мотали грязными курдюками, тянули дрожащие губы. Отчаявшийся хозяин хватал их, вываливал за борт. Там они плавали, толкались, как поплавки, и, выскочив на берег, застывали: шерсть вытягивалась сосульками струек.


III

Гирканские влажные субтропики, охотничье царство Сефевидов, жирный топкий ил Гызылагача. Ячеи рисовых полей, залитые закатом, сменяют плоскости солончаков, искрящихся зернистым грязным серебром. Утки, гуси полощут крыльями, ряпают клювами мелкое зерцало залива. Вечером над ним слышен гогот тысячных стад гусей. Стаи стрепетов, заслоняя прыткий свет, мельтеша метелью крыльев, секут посвистом тугой воздух. В горах леопард — невидимка в пятнах солнечной ряби меж листьев — течет на мягких лапах среди мускулистых стволов. Спугнутое стадо кабанов, полыхнув визгом, прорезывает чащу. Двухъярусный реликтовый лес — тот, из которого отжата нефть, — поднимаясь в горы, редеет. И в третичном периоде он поднимался здесь, раскрывался, опоясывал, перемежался всполохами густой лиановой растительности, колоннадами причудливо витых стволов железного дерева, лиловой дикой хурмы, известковыми распадами, в которых по щелям дымились — и дымятся — горячие источники…

На перевале открывается реющим обзором склон водосбора: следуя ему, и взор, и ноги скоро оказывались в Иране.


IV

В заливе Гиркана зимует несметное воинство птиц: в безветрие облака стай выплывают на середину залива — пеликан, баклан и колпица, казарка, гусь и лебедь, чирок, нырок, савка и султанка, кашкалдак и пигалица, кроншнеп, дупель и тиркушка — кувыркаются, нежатся, щелкочут друг у друга в перьях, качаются во сне — и вдруг вспыхивают гремучим, хлопотливым порывом, несущимся по краю тростника. И чудится: по безбрежному скрытному полю стелется вездесущий демон, трогает тростники то дуновеньем, то семенем незримого происшествия — и вдруг вся эта тайная пернатая вселенная незримо рушится куда-то, мигрируя ужасающим шумом лавины живого… В холодные зимы многие птицы гибнут. Фламинго — одними из первых. От крика умирающих птиц люди сходят с ума, поднимаются в горы, долго живут в шалашах, все время прислушиваясь, чтобы не слышать. В эти дни пограничники идут по берегу, смотря только под ноги. Патрульная овчарка нервничает, повизгивает, оглядывается в залив, на мертвый строй пожухлых тростников. Одергивается на команду «рядом». И вдруг припускает, рвется с поводка, скулит и плачет. Снег сыплет и пляшет, порывом сыплется там и тут, как кнутом об землю, погоняя стаю белых духов.


V

До самого конца времен Гиркан оставался населен потомками заставников и екатерининских сектантов. Казаки-пограничники жили здесь со времен первой островной — морской — заставы, послужившей начальным звеном всего постового пограничья с Персией. Сектанты сами бежали притеснений в привольный, хотя и ссыльный край, свободный от податей и повинностей.

Так и делились во все времена — на сектантов и солдат, не столько стерегших ссыльных, сколько одним своим соседством хранивших от недружелюбия горцев. Так и говорили, с гонором: мы из солдат.

Но те — другие — были не хуже: молокане, субботники, геры — тоже из крестьян, казаков — с Поволжья, из-под Харькова, Полтавы. Сектанты знали себя до седьмого колена. Климат Гиркана не сильно отличался от климата Палестины. Аграрный толк всех иудейских праздников соблюдался с тщательностью. Однако непременно грезили — говорили, молились, чаяли — уйти за Иран, в Палестину. И бывало, уходили по несколько семей: за свободой, ради обета о полном соблюдении заповедей, для предвосхищения мессии. Так альпинисты, перед тем как взойти на вершину, долго живут в высотном штурмовом лагере, выжидая погоду.

Царское правительство снимало со ссыльных повинности, в том числе и воинскую, — и сектанты сами стали съезжаться в привольный Гиркан отовсюду. Четыре «иноверных» части села назывались «сторонами» и имели названия по тому, откуда прибыли их первые поселенцы: Козиев, Богодух, Глухов, Балуклея — все это были названия харьковских и поволжских сел. Православная сторона, выстроенная перед речкой, называлась Солдатской.

Вражды между жителями не было, но имелось отделение, сторонность. Самое яростное ее проявление состояло в том, что дети сходились у моста, чтобы обменяться дразнилками. «Молокане-таракане кошку драли на кургане!» отражалось «Хохлы-мохлы, чтоб вы подохли!» В сильный дождь речка преображалась, и железный мостик по перила погружался в бурный грязный поток.

Гиркан не был единственным сектантским селом в тех краях. Были еще и Вольное, и Пришиб, и Гюль-Чай. На отшибе империи земля всегда была вольнодумной. Часты были по этим селам многочисленные собрания с религиозным кипеньем. Текучая среда веры была движима упорством воображения, надежды, жажды немедленного Царства на земле, а не за смертью.

С приходом советской власти споры о том, чей толк исповедания истинный, поутихли. Но разделение на солдат и сектантов осталось. К тому же бунтом перед царем сектанты заслужили у большевиков покой.


VI

В горных окрестностях Гиркана находился глухой аул Шихлар. Неподалеку от него имелось некое капище, у которого на Ураза-байрам собирались жители даже из дальних горных селений. В ауле этом жило много сеидов — особо почитаемых людей, обладавших священническими полномочиями. Это была выделенная порода людей, словно бы великанов. Не гулливеры, но все как на подбор рослые, красивые. Верхом они были особенно хороши, так как сумма линий лошадиной стати усиливалась, а не выступала пьедесталом их собственной осанке.


VII

Федор был из солдат. Разное о нем говорили в Гиркане. Был он нелюдим, но знался со всеми, поскольку был первым поставщиком дичи.

Говорили про него, что во время войны он служил немцам. За речкой жил один субботник, который видел его надзирателем в концлагере под Донецком. Вскоре после того, как пронесся слух, к Федору пришли особисты с заставы. Для расследования его арестовали, но отпустили через месяц. А слух остался, такое не пропадает.

И тогда субботник этот пришел к Федору сам — с просьбой покаяться. Федор его побил, прогнал уздечкой по всей улице.

Но через день субботник снова пришел. Сел под забор на землю и каждый день потом приходил и маялся, заглядывая в окна.

Тогда Федор с ним подружился на долгие годы. Иногда замирал духом, выслушивая рассказы о Святой земле, что за горами — «только бы Иран да Туретчину пройти».

У субботника этого было вострое лицо блажного человека. Звали его Иосифом. Лицо его словно бы рассекало вокруг воздух, и потому казалось, что тот, кто смотрел на него, оставался в одной половине, беспокойно провожая глазами поплывшую быстро вторую. Находиться с ним рядом было тревожно, его беспокойство передавалось вокруг даже собакам. Но Федор отчего-то был внимателен к нему, не разговаривал с ним, а только слушал, что-то рядом постругивая, поделывая, починяя. Слушал, как радио, как чудесное явление горячей речи.

— Птицы в заливе временят на привольной сытой зимовке, — объяснял Иосиф. — Весной иные улетают на реки Сибири, Урала, Чукотки, другие держат путь дальше, к югу. Да и мы здесь на полпути к Иерусалиму, на последней жировке.

К Федору еще приезжал из Баку брат Шура: красивый, статный, легкий духом, большой добрый пьяница. Он был слепой. На войне служил в разведке. В 1943 году шла их разведрота кукурузным полем. Вдруг затаились. Но ничего, вроде тихо. Посидели часок. А как стали выходить, всех покосило, один Шура уцелел: нашли вечером свои. Солдаты вразброс лежали в кукурузе, их отыскивали, гремя сухими листьями. Лиловые венчики тугих зубастых початков мотались, скрипели об щеку. Пуля вошла под челюсть, вышла из-под брови. (Он закинулся навзничь, когда полоснула очередь, и потом говорил мальчишкам, всегда его осаждавшим из симпатии: «Стреляют — ныряй, не отбрасывайся».) Один глаз вытек, второй ослеп, но смотрел, как живой. Два раза после войны Шура писал глазнику Филатову, но тот даже по предварительному диагнозу отказался оперировать. Жен у него за жизнь переменилось пять, пока он не осознал свою бесплодность. Две жены были зрячие, такой он был красивый. Последнюю Шура выгнал, чтоб не мешалась. Жил он в Баку, в Городке слепых имени Солнцева, одного из бакинских комиссаров. Каждый угол Городка был оснащен системой медных сияющих табличек с выбитыми на них стрелками, окропленными затертыми надписями Брайля. Слепые ходили прямо и отвлеченно, палочками дирижируя пространством. Забредшие сюда зрячие предпочитали идти по проезжей части, глядя себе под ноги. Детей Шура любил беззаветно. Соседскую малышню нянчил и баловал. Когда среди них вспыхивали ссоры или старшие обижали младших, врывался в их ватагу и, закинув красивую, яростно перечеркнутую голову, стучал по забору и камням, призывая к миру. Был Шура ударником труда (собирал на конвейере электрические лампы, выключатели, розетки), часто ездил в санатории, где любил ощупывать медсестер, знакомясь.

Когда Шура гащивал у Федора, Йося-субботник многозначительно предупреждал братьев:

— Не обпивайтеся вином, в нем Бог есть.

Обидевшись, Йося поворачивался и уходил к низкому забору, за которым на него бросалась, громыхая цепью, таща за собой будку, безухая, бесхвостая овчарка Джульбарс. Успокоившись, собака подходила и лизала протянутые ей пальцы.

Сердясь на Йосю, Шура говорил Федору:

— Бобыль. Вот и едет все куда-то, в Палестину. Был бы женатый — не ехал.

Дети пылили по улице, гоняя в проволочном крюке бочарный обод. Брели с пастьбы овцы, трясясь, покачиваясь, круглясь в сумерках, точно кучки галечника. Сочные звезды накатывали из глубины еще светлевшего небосвода. Наливавшийся лиловой теменью воздух прошивался нисходящим посвистом стрижей, безмолвными, скомканными зигзагами летучей мыши. Падучая звезда слабо надрывала созвездье. Иосиф видел все это, внимал раскачивавшемуся все сильней звону цикад — и уходил не попрощавшись, влача за собой тоску и страсть одиночества…

Федор не знал, зачем ему этот субботник. Жизнь он тогда уже прожил: вырастил двух дочерей, проводил их в Россию, видел войну, ценил мир, как хлеб, был счастлив морем, птицами, горами. Да и Федор субботнику был не в помощь. Иосиф говорил много непонятного, шепотом повторял о себе: «Я иудей с Христом за пазухой»; говорил о том, как уйдет за Персию — да что там, уже ходил: раза два, только понарошку, разведкой.


VIII

Родился Федор в год первой революции; семья его была несчастливой, хотя и зажиточной, крепкой. Мать его была красавицей, весь Гиркан знал Марию. Появились они с Шурой один за другим. Было им три и четыре годика, когда в Гиркане на Солдатской стороне играли знаменитую свадьбу. Староста выдавал дочь. Все горы знали об этом празднестве.

Столы тянулись со двора на улицу. Осетры, свесившись с блюд, хлопали хвостами по бедрам стряпух. Медная от жара птица, обложенная айвой, начиненная орехом, в великом множестве теснилась на скатертях, плыла в зарослях пряной зелени, среди огуречных пирамид и пушечных помидоров. Молодое вино пенилось в кружках, вливалось в ноги, уносило их в море. Жених и невеста двумя пестрыми шатрами, продевшись в объятья, свившись шеями, ногами, реяли над столпотвореньем. Коты валились с ног посреди двора от обжорства.

Среди гостей на свадьбе был старостин кунак — сеид аула Шихлар. Восходя кровью к великой Фатиме, сеид этот был духовным главой общины. Высокий, плечистый, сидел он за отдельным столом со своей рослой свитой, крытой бараньими шапками. В белой бурке и заломленной белой папахе, располосованный газырями, он не отрывал взгляда от Марии. Ее муж, Андрей, приблизился к старосте и сказал ему, что «сейчас отрежет голову этому барану». В это время сеид подступил к Марии (она продвигалась меж столов мелким плясовым шагом, наступая и отступая перед подругой) и, взявшись за кинжал, стал что-то говорить, грозно гаркая и кивая.

Андрей слетел на сеида из воздуха и впился в горло. Его оттащили нукеры, отдали старосте. Сеид выбежал со двора, выкрикивая проклятия. Заржали лошади, долбясь мордами о привязь, засвистали, захлопали нагайки, задроботали копыта.

Мария со страхом смотрела на мужа. Поклонилась ему, рукой разгладила его волосы.

Но не один староста нахмурился. Дед Федора пошел домой. Там он снял ружье с гвоздя и вернулся садами на задворки свадьбы.

На второй день гулянья, когда молодые уже удалились на покой, а женщины затянули песни, дрожь галопа пронзила сумерки, вошла в ноги, добралась до рук — и во двор влетел на коне сеид, дал круг, пока заезжали его нукеры, и сверкнул над головой пьяно поднявшегося ему навстречу Андрея. Подхватив осевшую Марию, потянул, не удержал, от выстрелов лошадь встала на дыбы, но тут же рухнула на колени — один из нукеров соскочил с седла, закинул женщину на шею лошади — и ахнул, убитый выстрелом старосты. Женский крик оборвался. Над грудью убитого медленно поворачивался запененный глаз коня. Сеид вздернул поводья, ринулся на толпу, зашиб, повернулся, рубанул по тянувшимся к нему рукам — и, колотя шпорами, понес через ночь свой страшный белый груз.

Едва удержав в руках затяжелевшую голову, Андрей упал на колени и заперхал хлынувшей в горло кровью. Ткнулся ничком — и глаза его остановились на толкавшей валиком пыль черной луже.

Федор присел над отцом.


IX

Сеид увел Марию в Иран, и вскоре она приняла ислам, стала рожать. Приобщившись крови Фатимы такой страшной ценой, она была вознаграждена особой святостью и почетом. В каком бы ауле Мария-ханум ни находилась с мужем, все сбегались посмотреть на нее, к ней приходили на поклон, приносили подарки, спрашивали совета.

Сирот взял к себе брат Андрея — Иван. Очень он их жалел и холил, хотя и своих детей у него было трое, все девочки. Старший повадился ходить с дядей на охоту. Один раз они видели маленького тигра — не тигренка, а карлика-тигра. А когда мальчики выросли, то отписал Иван свой дом Федору — и Шуру не обидел: завещал ему денег, хватило б на строительство дома. Но в Городке слепых Шуре и так жилось вольготно, и он щедро поделился с братом.

Шура вернулся с войны раньше Федора. Но и старший тоже скоро приспел, осенью, — с контузией и двумя осколочными ранениями.

Сеид в самом начале войны привел семью из Ирана. Когда в Шихларе стало известно, что вернулись с войны сыновья Марии, сеид отпустил ее на побывку. Это случилось на третий день после свадьбы младшего сына Марии — Вагифа.


Х

Она дошла до середины двора и остановилась. Джульбарс громыхал, давился лаем. Она двинула рукой — пес заскулил, завизжал, спрятался в будку. Одетая в бархатный чепкен, с очень белым гладким лицом, она стояла неподвижно и вглядывалась против солнца.

Федор сошел с крыльца, взял ее за руку, провел на террасу.

Глаза ее были непытливы — медленные, матовые, они смотрели на двух взрослых, похожих на нее мужчин с осторожной величавостью. Красота ее не размылась, только осветлела, набрала плоти.

Пришла она с узелочком. Пришла осторожно, не здоровалась. В комнаты не прошла, осталась на крыльце. Глядела все больше не в лица, а в воздух, шевелила губами, перебирала четки.

Братья не знали, что говорить. Курили. У Шуры задергалось веко под слепым глазом, он смотрел поверх нее — и казалось, его напряженные ноздри пытались вдохнуть мать.

Федор наконец отвернулся.

Так и не заговорили.

Ушла, оставила узелок.

Федор развернул. А там — обрывок первомайской открытки и шакер-чурек в промасленной бумаге: лакомство.

Потом она стала приходить к ним два раза в год — в апреле и октябре. И они ходили к ней. Подружились с ее сыном — Вагифом. Федор любил с ним вместе охотиться.

Стрелявший с ним наравне, Вагиф умер от рака совсем молодым. Оставил дочь, похожую на Марию, как две капли.

В год смерти Сталина сеида нашли мертвым в лесу у святого источника, где он любил молиться. Он сидел неподвижно на коврике, пальцы сжимали четки, глаза были открыты. Струи источника звенели и клокотали в сверкающем обледенелом русле. Солнце тлело в ледышках, свистала одинокая птица.

Вскоре Марию разбил инсульт. Вагиф и Федор увезли ее в Баку. Там она умерла в больнице.


XI

Федора в ауле Шихлар уважали, встречали. Аскер — муж дочери Вагифа — оставался стародавним его другом. Он тоже был охотник, все мечтал, как дядя, выследить тигра, завидовал Федору, который гирканского тигра видел дважды в жизни. Время от времени они вместе охотились, гостили друг у друга. Дети Аскера часто бывали в доме Федора. Летом их намеренно посылали в Гиркан, чтобы выучились русскому языку. Младшую девочку, Тамилу, особенно привечала Полина, соскучившаяся по дочерям, давно выучившимся, вышедшим замуж.

Дикую, рослую Тамилу соседские дети обихаживали, как невиданного зверька, развлекали, уважали, обсуждали. По-русски девочка старательно училась, но многого не понимала. Дети водили ее в кино. Для этого переодевали — снимали тысячу юбок, шальвары, халат, давали надеть платье. Чтобы прикрыть голые руки из коротких рукавов, надевали ей сверху еще и вельветовую курточку: шариат требовал полного сокрытия.

Тамила шла по Гиркану, глядя во все глаза, зардевшись от стыда, молчала и трепетала.

Однажды в кинотеатре вскочила при виде прущих в кадре танков, закричала, замахала кулачками. Еле подружки ее усадили.

Через несколько дней за Тамилой заезжал кто-нибудь из родственников, спустившихся на базар.


XII

На войну Федор пошел по охотничьей склонности: снайпером. Воевал и в Сталинграде. Видел, как бомбят реку, как встает она столбами, как кипит осколками переправа, как плывут мертвые и живые, как тонут раненые; видел, как вышагивают над рекой по нефтехранилищу, как скользят с берега, выдыхая бешеное пламя, и выкатываются на реку оранжевые мастодонты, заворачивающие огненные пасти в жирную тьму клубящегося дыма. После сдачи Паулюса старшина отрядил его на Низы, к снабженцам — на рыбозаготовку: командир хотел побаловать часть красной рыбой. Пропав на два месяца в дельте Волги, Федор научился вязать сети, ставить переметы, вырезать поплавки из чакана, бить сандолей рыбу. Загодя продравшись через ивняк, дождавшись ночи, солдаты выплывали на ильмень, зажигали пук сырого камыша, обмакнутого в соляру, и, водя им по бортам и над носом лодки, целили остроги в застывшие на мелководье топляки — в непуганых сомов. Попав на острогу, сом упруго вел лодку в сторону, косясь вверх, пуская в побежавшей воде облачко крови, вел в безмолвном упорстве, как раненый солдат, в железном сне тянущийся за следующим гребком.


XIII

Кабана Федор свежевал сразу. Вспарывал мастерски — и стоял, смотрел, как чернеет, пенится в траве животная душа. К краям ее озерца сползались муравьи, слетались стрекозы. Муравьи тонули, барахтались в крови, обсыхали, обтирая усики, лапки, оглохнув от лопающихся пузырьков. Стрекозы рассекали черноту лазурными лезвиями, стрелками оседлывали травинки. И колено Федора, икра и голень затекали от привала многопудовой туши. Когда он ее сбрасывал, мышцы ног наполнялись взбегавшими мурашами…


XIV

Жара реет над лесом, наваливается на горы, отталкиваясь, словно бы вприсядку, расставив широко руки в боки — пластами, клубами тонкой, дрожащей плавки. Стекло затопляет воздух. Лежат куцые мертвые тени. Звон стоит в воздухе: поет саранча, гремят цикады.

Вверху в небе чертит истребитель. След кучерявится, пухнет, перисто тает.

В полдень в горах Федору иногда становилось страшно. Он не знал тому причины, только чувствовал, что вот этот белесый, яростный воздух, раскаленный светом, зноем, схож с бельмом, слепотой. Но страшна ему была не слепота, а обманка, с какой совершалось ее представление зрячим светом…

По тому, как в стороне замирает на несколько мгновений звон, Федор знал о приближении чекалок.

Свинины он никогда не ел и жене не давал с тех пор, как стал водиться с субботником. Все мясо продавал на Солдатской стороне. Рубил у сарая на широченной дубовой плахе, выбитой, будто корыто. После скоблил, сыпал солью, подсаживал с вишни двух муравьев и потом присматривал за работой муравьиных легионов, подчищавших через час всю плаху до последней просечки.

Вывалив требуху, поднимал бровь на визг давно уже поджидавшего пир чекалки.

Арканил хряка, приторачивал к седлу. Лошадь шла криво, то и дело подвиливая, чтобы сдернуть оттягивавшуюся подпругу.

Чекалка, хватанув требухи, провожал волочившегося кабана, стараясь вгрызться в брюшину. Но от звука ружейного замка отпрыгивал, поворачивал назад, и слюна, мотнувшись с оскала, сверкала истончавшейся нитью.


XV

Много разной правды знал Федор о мире. В сумме — ничего не знал. Но временами проблеск откровения опускал на него затаенность, нежелание ни понять, ни уклониться. Так упрямо он искал в себе чутье, подчинившись которому приблизился бы к полноте умысла. Впрочем, он знал, что умысел тот глуп и бескорыстен — как убитый жар-гусь. Еще он знал, что если болят у него от дождя колени, то лучшее средство — убить чекалку, распороть его до горла, натянуть от пашины на голые ноги — и держать, пока не остынет.


XVI

Федор был красив угольной, словно бы ехидной красотой. Глаза его смотрели всегда исподбровья, отчего казалось, что он не смотрел, а проглядывал. Был он нелюдим, и жена его научилась легкой покорности и молчаливости, хотя с дочерьми была нежна и говорлива, приветлива с соседкой-золовкой, дружила с ней сестрински, кровно, особенно к старости.

Вот она обрезает виноград и, завидев за забором Наташу, выпрямляется. По локтю ее бежит муравей, застывает, водит усиками. Сощурившись, Полина сдувает его долой.

— Наташ, дома Анна-то? Поехала она в город, нет? — спрашивает она девочку.

— Не знаю. Наверное, поехала. Я проснулась — дома нет никого, — говорит Наташа, забираясь с книжкою в гамак.

— Коли вернется — я зайду, ага, — кивает Полина. Прежде чем повернуться, она вглядывается из-под ладони и шепчет по слогам название книги, которую читает девочка: Воль-тер.

Уже ярится жар. Скоро полдень, воцарившись в зените, раскалит добела небосвод. В саду гукает горлинка. Теплая, просвечивающая до косточки алыча, плывшая в пальцах девочки луной, растекается во рту. Жук-короед, несущий на крапчатых надкрыльях лак звездного неба, срывается с ветки и зацепляется лапкой за ребро капроновой ячеи.


XVII

Формально Федор числился в колхозе бондарем. На деле — состоял в охотничьей артели, сдавая в нее толику добычи. Жил он всегда привольно. С терпимой нормой по бочонкам справлялся загодя, в зимнюю непогоду. Остальное время охотился в сезон; торговал диким мясом, имел в трофеях шкуры медведя и леопарда, носил на поясе кошачью лапу. Выслеживал в юности и тигра, в частности, и этим питалась его слава в окрестностях Гиркана. В горных аулах его знали, уважали как охотника; имел он тут и там кунаков.


XVIII

Дожди обкладывали Гиркан с конца октября, наполняли речку глухой яростью, с какой она неслась, внезапно отваливая от берегов пласты глинозема, с шумом рушащиеся из-под ног, семенивших назад, теряя в рыхлой пустоте опору. Река пучилась, несла, кружа голову до дурноты, поворачиваясь, влекла в буром, блестящем теле стволы и ветки, которые взмахом торчали, как руки пловцов, дрожали от напора. Стальное, изрытое ветром море принимало в себя натиск водосбора, широко окрашиваясь глиной. Пятно мути, распластавшись, шевелилось в прибрежье, сносилось к небу.

Федор обычно сидел в эту пору в сарае. Над станиной фуганка выделывал дощечки, колол, замачивал обручники, гнул, клепал. Мрачный его взгляд часто обращался в сад.

Он уже не старел. Шестьдесят лет накрыли его, как жука смола. Только взгляд затаился еще глубже, и глаз затвердел, будто прирос к прицелу.

Дождь то припускал, то сыпал. Федор вел сначала рубанком, затем правил стамеской. Отложив, брал стружки в пальцы, шевелил губами. Упругие локоны жили в ладони, трепетали, как бабочка в горсти, вдруг напоминая ему что-то, от чего он мертвел. Пересилив, пристально взглядывал поверх сада на горы, подымавшиеся пасмурной мглистой стеной, отделенной лиловыми нитяными завесами, обложенной косматыми всплесками облака.

Плаха, полная воды, дрожала, пузырилась, плыла.

Отложив дощечку, он дотягивается до ружья и взглядывает в сад через прицел. Пробившись сквозь листву, видит дрожащую паутину, унизанную сверканием капель, перила открытой веранды, крыльцо, щепотку обойных гвоздей, муху лапками вверх, прогнувшую поверхность выпуклой лужицы, пузырек с клеем; со стыка водостока мерно вытягиваются прерывистые струйки, по перилам, трепеща крылом, ползет полупрозрачный парусник, свивает хоботок, распрямляет — замирает; лошадь всхрапывает за его спиной, стучит копытом о жердь, хрустит сеном, переступает, волна тепла покрывает плечи; глухо падают шматы навоза, с затылка вкрадчиво вползает пахучий дух; вдруг бабочку опрокидывает капля, она дрожит, силясь подняться. Дождь накрапывает все сильней, трясутся листья, ветки то пригибаются от напора, то выпрямляются, и тогда капельные нити охапками отшвыриваются от стволов, заслоняя зрение. Хурма лежит в траве, оранжево пышет в темном сочном лежбище портулака. И дождь припускает все сильней, трясутся листья, брызги окутывают облачком плод — он, сияя, глянцевеет, упиваясь струями, бисером блеска.

Федор закрывает глаз.

Лошадь осторожно ржет.

Спустя некоторое время открывает.

Крестовина не сместилась ни на волос.

Дождь выдыхает. Листва остывает. Редеют капли, струйки тончают, истекают, перестают.

Так и не выстрелив, Федор вешает ружье и, закурив, замутив глаз косичкой дыма, вытягивает перед глазами на руке мерку.


XIX

Федор охотился всегда в горах, брал кабана именно там, с чистым мясом. В тростниках тоже водился кабан, еще большим поголовьем. По берегу повсеместно можно было встретить ямы, выстланные пластами тростника, набитого, отлежавшегося под стадом. Камышовый кабан вонял тиной, потому что питался зарывшейся в ил рыбой и корневищами.

На птичью охоту Федор шел обычно только под заказ: если кто из соседей просил у него гуся или кашкалдака — к празднику или гостей полакомить.

Но иногда и сам по тайной причине выходил пострелять на перелете. Бил он птицу влет, на слух, без промаха.


XX

Ему — как движенью вдох — требовалось обонять и превращаться в зрение этого особенного птичьего царства, он наблюдал пернатый взрыв красок, живости, шума, крика, той мощи, с которой круговорот стайного обихода — простоты смерти, чистой животной жажды жизни, корма — вел его к таинственному умыслу красоты, которую он ощущал как отчужденную, но заглавную правду мира. Ему важно было чуять безвозмездность этого умысла, важно было вновь и вновь помыслить бессмысленные в своей баснословности драматические перелеты, нанизанные на слабый свет навигационных созвездий, выведших птиц из космической пустоты Урала, Сибири, Чукотки на зимовку в заливе. Пеликаны-лохмачи, загоняя рыбу на мелководье, поднимали внезапный всеохватный шум, врезавшийся в тростники, подобно римской фаланге, занимавший грудину сердечным ёком. Вода мутилась от птичьего помета, как Вселенная сразу после рожденья от звездного вещества. От вони, стоявшей над местами кормежки, перехватывало дух, резало глаза. Грациозные птицы вблизи гнусно орали, беспрестанно ссорясь, щиплясь, щелкая клювами. Федор отлично знал, что лучшее жаркое — из жар-птицы.


XXI

На закате птицы летели на жировку в рисовые поля — на биджары, сытные злаковой похлебкой, гумусной кашей и мотылем. Он выходил из-за старой, проржавленной до кружев барки, осевшей на земле с двадцатых годов, со времени резкого отступа моря, — и замирал, наполненный чуткой глухотой. Там и тут вдруг воздух прошивался упругими струями, струнами, взметанными пушечным напором перелета, — по трое, по двое, поодиночке птицы преодолевали на низкой высоте опасный участок. И Федор, зажмурив глаза, вслушавшись в небо, снимал с курка, обрывал эту бешено трепещущую струну, слыша отложенный веский шлепок.

Находя жерди с натянутыми между ними сетями, в которых на перелетах гибли, крича, распятые птицы, Федор порол, ломал, разводил костер, горевший кипящим, капающим капроном.


XXII

Мостки уходили в залив. На рассвете дождь накрапывал прерывисто, будто наигрывал. Вдруг взлетала утка. Хлопанье крыльев, борозда волны звенели — как опрокинувшаяся на зеркало черта стеклореза.

Утка с треском достигала конца мостков, стремглав тянула шею на взлет, как из воды змея. Серебро воды окольцовывало лопочущие лапки.

Утка рвалась в воздух со страстью спертого пламени: сердце обнимая вверху — и сердце обнимая внизу.

Она взлетала — и Федор холодел от этого языка: от этих букв, морщинами ложившихся на лицо. И единственное, что спасало его, — глядя вслед тающей точке, уловить ее запах, провести рукой под крылом, зарыться в еще теплое тонкое подбрюшье, почувствовать щекой шершавый хладный клюв, влажный от крови, скользнувший легко по виску с мертво повисшей шеи…

Мелкий залив дышит илом, жирным, бездонным.

Сзади выкарабкивается на пригорок трактор.

Горизонт набегает, слившись с водой.

От простора сжимается сердце.


XXIII

Не охотничий азарт тянул Федора стрелять на перелетах, тайный страх его вынуждал.

Он давно научился отличать баловство дела от важности мысли. Однако в случае с птицами умение это не далось ему, и поначалу он выходил на перелеты сначала с яростью посрамленного властителя, и потом — с робостью впечатленного существа, осознавшего свою слабость как силу — и удовольствие, подобно тому, как слезы приносят облегчение столкновению необходимости и пониманья.

«Страх мягчит», — говорил жене Федор, сам не зная для чего.

Думая о зверях и об их высшей форме — птицах, охотник с умственной увлеченностью (объятый ею, он превращался в ребенка, к которому сперва испытывал презрение) подбирался к птичьему абсолюту: к некой широкоугольной многокрылой птице, способной летать во всех направлениях — и вперед, и вбок, и назад, могущей купаться в воздушных потоках, зависать и улетучиваться, постигая совершенную прозрачность.

Выходя на вечерней зорьке на перелеты и слыша тишину, вдруг пронзаемую свирепым лётом птиц, ловя в небе мановение тени, принимая в себя восторг упругой, лихой свободы, он думал об этой птичьей прозрачности, о возможности воцарения незримой птицы: не стеклянной и не невидимки, а такой, которая словно бы текла, была бы столь быстрой, что неуловимость для глаз и в то же время очевидное ее присутствие складывались бы в свойство телесной прозрачности, о котором он упорно думал, но которое все никак не давалось его изобретательности.

Однажды такое конструирование живых сущностей привело Федора к идее химер. Не испытывая недостатка в материале и навыке, он занялся тем, что стал составлять животных чудищ. Это вовсе не было его целью, но само делание помогало держаться желанного направления, подобно тому, как невозможность обладания женщиной порождает тактильный навык, приближающий к рукам вещи из тонко выделанной кожи.

Федор стал конструировать чучела: он раскраивал, дубил, сшивал и штопал шкуры зверей, выплетал из проволоки хитроумный костяк, походивший то на корабль, то на птерозавра, то на парусного рака; компоновал по фантазии и крепил разные части, обменивая их у разных зверей, часто отделывая детали — окрашивая ногти, подтачивая, вымачивая в извести кожистые пеликаньи зобы, и из гусиных глоток выделывал ожерельные лабиринты-погремушки, в которые напускал пчел, приманивая их инжиром.

Именно с этого он начал свой подступ к незримому и выразить его не нашел лучшего способа, чем стрелять по невидимым птицам на перелетах.

Кто летел на него в темноте — ангелы или птицы, он не знал.

В Гиркане его и так сторонились. Но теперь родились слухи, что Федор-охотник содержит в сарае невиданных тварей, которых тайно в горах добывает для музея.

Он часто пропадал на охоте, преследуя требуемую в данный момент часть своей палитры. Например, сделав вздыбленного волка с кабаньей головой, он выдумал бесхвостому шакалу насадить голову камышового кота и приладить, окрасив в пепел, лебединые крылья. Для чего четыре дня на заливе отсиживал в засаде, добывая бешеную кошку.

Химер он мастерил безыскусно, подобно кукольному лубку, но, создав целый ряд, колдуя над несуществующими птицами, научившись переиначивать строй оперенья, он особенно преуспел над крылатыми чучелами. Совсем жутко у него вышла трехголовая косуля, оснащенная веером пеликаньих крыльев и рогами, налаженными из зобастых клювов.

Делая костяк для своих питомцев, он каждый раз планировал в воображении незримых, но явных в его ощущениях на перелетах существ.

Выходя на тягу, он выдумал брать с собой подопечных. Он пользовался ими как подсадой. Обливал керосином и, когда воздух раскалывался первым тугим трепетом, бросал спичку.

Огненные звери, быстро сходя на нет, пылали перед лицом тростниковой тьмы.

Воздушную плоть пронзали трескучие спицы, тянувшиеся к глыбам тьмы, наваленным на звездную шевелящуюся пропасть. Под ними в ромбах рисовых полей — стык в стык — реяло зеркало ночного неба.

Федор дышал пространством.

Ветер и мрак глодали ему лицо.

Стрелял он не глядя.

Рисовые поля покрывались широкими всплесками ряби. Кипение водного простора, гогот и шум крыльев остывали, таяли.

Наконец он присаживался на корточки и от горячей золы прикуривал папиросу.

«Красота родила страх, — думал Федор. — Мы красоту любим из благодарности — за то, что она не убивает нас. А ей всегда на нас плюнуть и растереть. Война — пшик по сравнению с красотой, войне пуля нужна».

«Наружу зверь смотрит, мимо смерти. Это человек — внутрь глаза поворачивает, в смерть глядит. Легче ли ночью влюбленным?» — бормотал охотник.

Он чуял вверху огромный воздух, расширенный от проникновения птиц, их полета, сейчас садящийся, немного сжимающийся. Птицы предвещали ему неведомую близость. «Куда же ты денешь ее, — спрашивал он себя, — куда схоронишь?» Он прислушивался к дуновению, как к слову. Он думал еще об одних вымышленных птицах — смертоносных птицах души. Он не знал, что с ними делать.

К тому же у Федора не было языка. Он весь был изломан спазмами, тисками выраженья, не мог никак вымолвить, дать себе толику облегчения: суставы света, просеки, ступени, престолы, осыпающиеся лестницы, колодцы, ограды, стога восхищенья бродили внутри него, а он не знал, как их вызволить, и готов был реветь от боли.


XXIV

Она мучилась своим новым телом, мучилась от желанья. То ходила бережливо, не мечтая, то вдруг вспыхивала рыданьем, горячкой.

Братья неустанно стерегли ее. Посылали младшего хвостиком, это было вечной игрой брата и сестры — убегать и прятаться. Она всегда была хитрее.

Ей было четырнадцать, и внезапная зрелость животно мучила ее.

Уходила к морю, шла на самый край, к стене тростника.

Длинный серый берег. Низкие мохнатые барашки. Песок сечет глаза. Острые ракушки намыты холмами. Издали они похожи на дымчатых котов, сложивших на груди лапы.

Ступая по ракушкам, подгибает колени, хнычет.

Ветер швыряет лоскутами вонь гнилой рыбы. Белужья туша, бледная от разложенья, лежит поодаль. Чайки, подскакивая, охаживают толстую пупырчатую шкуру. Тупорылая голова рыбины зарыта в слепую ярость. Чайка расклевывает глаз. Оборачивается. Переступает, бьет глухо в голову. Снова смотрит.

В песке среди ракушек попадаются выбеленные панцирные чешуйки.

Купается она в платье. В воде выпрастывает руки из рукавов. Ткань вокруг плеч раздувается колоколом, ложится на волну. Она оглядывает себя, скользит вдоль, закрывает глаза, нестерпимо морщится от наслажденья. Вода растворяет кожу.


XXV

Обычно Тамилу в Гиркан привозили братья, иногда отец. Ехали на повозке, запряженной парой серых буйволов с большими глазами в выразительной кайме ресниц. В Гиркане горцы покупали то, что нельзя было произвести самим: порох, дробь, жаканы, муку, крупу, спички.

Мышцы буйволов перекатываются, как море после шторма. Дети высыпают из дворов, закидываются в повозку, прячутся в сено, роют ходы, сидят, болтая ногами у скрипучих колес.

На базаре взрослые выкладывают, выбирают товар. Взметывается рубка жестов, скороговорка торговых заклинаний.

Тамила идет вместе со всеми на колхозное поле — собирать землянику, щавель. Идет наравне — высокая сияющая девочка с тонкой костью, нежной кожей.


XXVI

Однажды зимой Федор убил такого кабана, что не смог утянуть. Подмоги из аула ждать было нечего — местные до свиньи не дотронутся. Едва сумел выволочь к ручью, свежевал, столкнул в поток, чтоб не завонял. Шел крупный влажный снег. Казалось, деревья возносились в нем. Взгляд подымался вслед за тающими в плавной белизне кронами, и сверху было видно, как Федор засыпается снегом, как кабан, омываемый понизу скачущим хрусталем, покрывается белым — по уже остывшей морде, по щетине; как привязанная к ветке лошадь дышит паром, смаргивает налипшие облачка холодного, слезливого света.

Из аула дети высыпали ему навстречу: дрожат, шмыгают носами, переминаются в чувяках на босу ногу, но уйти нельзя: русский едет — невидаль. Снег сыплет им за шиворот, дети поднимают плечи, ежась, выворачивают ключицы. Их заслоняет пелена снега, домишки отплывают вверх, за деревья.


XXVII

Летом тело ее, лучась, проглядывает в листве. Силуэт слагается из бабочек света — то рассыпаясь, то показываясь всей целокупной лавиной. Девочка входит в источник. Бурная вода подбирается к колену, серебро пузырьков осыпает бедро. Дно купели выложено известняком. Подпорные приступки когда-то Федор составил из дощечек разобранного улья: вот леток, вот поддон. Так приятно скользнуть вниз, оттолкнуться, ощутить всю тяжелую медленную густоту рассыпанных в воде волос.

Вода отливала себя в ее теле, и вытесненная тяжесть прозрачным наслаждением вливалась в солнечное сплетенье, в нем поворачивалась осторожно всем мучительным контуром, тихо отплывала в безвестность.


XXVIII

Соседская девочка Наташа любила читать настолько, что обычно ей разрешали поглощать не больше двадцати страниц в день. Бабушка Анна говорила:

— Наташка, ты смотри! Буквы глаза едят.

Самогонный аппарат — колбы, фильтр, змеевик — прятался дюралевым насекомым в дальнем конце сада в дурманных зарослях айлантуса. В награду за дежурство у капельной струйки девочке дозволялось вдоволь читать.

Случалось это счастье не чаще раза в месяц, как сегодня — накануне субботы, базарного дня. С утра Наталья слетала в библиотеку, обновила арсенал и после завтрака принесла воды, дров, помогла бабушке зарядить аппарат брагой.

Тогда же пришла к ней Тамила: утром ее привез погостить к кунаку отец, теперь уплывший на баркасе в Порт-Ильич. Вместе они наделали из стеклышек, фольги и фантиков «секреты» в земле, но Наталье до зябкости хотелось читать, и она, спровадив Тамилу, подлила воду, охлаждавшую змеевик, подсунула щепок, раздула пламя — и дух первача и легкое огневое шипенье окутали страницы, в которых девочка могла пропадать годами.

В тот день она плыла по Миссисипи на плоту. Длинном, с рулевым веслом, плоту из рослых сосен. На середине его стоял шалаш, на листе железа дымился костер, на таганке кипел закопченный чайник. Лохматый мальчишка, заложив большой палец за лямку штанов и выпятив пузо, удил рыбу. Долговязый негр, накрывшись драной соломенной шляпой, спал в шалаше, раздувая ноздри храпом. Было жарко. Низкие берега, непроходимо заросшие ивняком, тянулись по обе стороны реки. Стремнина пучилась напором. Всплеск большой рыбы отплывал и несся в солнечном блеске, разрастаясь кругами, пока не пропадал из виду. Бурая теплая вода омывала, оттягивала лодыжки, трепетала в пальцах. Наталья кинулась прямо в платье в воду, отплыла, повернулась и, дождавшись, когда вся длина бревен протечет перед ней, схватилась в броске за сучок. Мальчишка не повел глазом, когда вся она выбралась на плот: он следил неотрывно за дрожащим кончиком удочки. Обсушиться присела у очага, ее сморил сон, она как-то подвинулась на солнце, перевернулась — и все платье высохло, поднялось, затрепетало, будто крылышко бабочки. Вспорхнув, она заснула еще глубже, на еще большей высоте, где только сухой ветер ходил над другой рекой, теперь блестевшей тугим витым клинком между заливных лугов, по низинам уложенных валами ивняковых дебрей, тучными морями пахучих трав, хранящих лежбища кончакских рыжих кобылиц, — на высоте повыше кругового хода орла, виражом наводящего резкость на суслика, куропатку, рыбу, — как вдруг крылышки ожег уголек, покатившийся из очага (лопнул змеевик — и голубая струйка спирта полилась, запалила край платья), ожог ширился, зашлось одеяло, девочка вскочила и, охлопывая себя по ногам, взлетела на крыльцо. Ткань уже потухла, пылала только трава вокруг блестящего, шипящего жука. Дома никого не было. Испуг гнал ее во все стороны — и нельзя было понять, что платье уже потушено, в воображении кругом гулял и рос пожар. Наталья кинулась к соседям — взлетела на крыльцо, минула пустую залу, спальню — и, дергая подряд дверные ручки, вдруг распахнула дверь: в проеме выпроставшаяся из платья Тамила — сверху, нагишом, раскачиваясь, купаясь в столбе распущенных волос, льнула к Федору, он утопал в ее юбках, обезображенный сладостной мукой.

И только тогда воздух ворвался в ее легкие.


XXIX

На следующий день бабушка Наташки отправилась к Федору сделать заказ на кашкалдака.

В огороде поливала грядки Полина.

— Здравствуй, Поля. Я до Федора, — объяснила Анна.

Анна прошла в сад.

В сарае Федор подшивал седло. На Анну не взглянул. — Да слышишь ли ты меня, Федор? Скоро на охоту пойдешь?

Федор молчал. Только задергалось у него плечо. Как у лошади птица мышцы.

Он понял — Наташка ничего не рассказала. XXX Встречаться с девочкой старик не перестал. Теперь она убегала в лес, в условленное место. Сама дерзость связи хранила их тайну.

Железное дерево в лесу росло, как животное, подымаясь, свиваясь, дуплясь многими стволами из земли. Они хоронились в шалаше под ним — как в утробе застывшего зверя.

Лес, птицы, звери наваливались на них — прорастали сквозь, расклевывали, глодали.

В тихую погоду он тайным дальним знаком звал ее на залив. С рассвета лежал под баркой, смотрел, как бегут в Мазендеран облака.

Она появлялась черточкой на берегу, ложилась в спрятанную лодку, накрывалась рогожкой. Оглядевшись, шел к воде, сталкивал лодку в ход между тростников. В тихую погоду птицы высыпали на залив. Протекая в шелестящей теснине, толкаясь длинно шестом, лодка выплывала в птичьи поля.

Она пахла водой — запах воды, запах согретого тростника, волглый запах корневищ тек по лицу, напитывал обоняние прохладой, вел взгляд к ней, растворял, поднимал, вливался в ноздри. Желание пахло тиной, тонким мускусом и селитрой: порох забил рубцы всех его карманов.

Когда он снимал с нее рогожку, все время боялся, что она там бездыханная. И еще ослепнуть боялся.

Птичьи стаи раскатисто кипели на заливе, занимая окоем полотнами пролета, сварами, всполохами перелетов. Птицы держались вокруг лодки на расстоянии выстрела. От центра серебрящегося круга отталкивался шест.

Девочка не подымалась со дна лодки. Она улыбалась, поджимала губы, вытянув вдоль бедер руки, не зная, куда их деть.

Старик укладывал на борта шест, ложился под него.

Постепенно птицы переставали бояться: за бортом слышались их зовы, переклички, бултыханье, хлопанье крыльев.

Он брал ее за руку, и долго, боясь шевельнуться, они лежали лицом в небо — на деревянной решетке, под которой ходила слабой течью вода, — лежали, поворачиваясь в кипенье, гуле, птичьем гаме.

Шест наискось тянулся через плывущий купол.


XXXI

И вот Федор стал гнать свою жену из дому. Придирался. Унижал. Она плакала. Один раз пошла прочь сквозь слезы, совсем потеряв голову. Переходила через дорогу, хотя ей и не надо было. Попала под машину. Военную машину, с погранзаставы. Солдата-шофера оправдало следствие.

Дочь Федора, срочно вызванная телеграммой Анны, забрала мать из больницы, увезла ее в Киров.

«Не хочет Федор меня. Хочет, чтобы сдохла», — сказала Полина дочери, застыла лицом.


XXXII

В Шихларе свадьба. Стоят шатры. Играет зурна. Цепкий тар аккордами карабкается в небо. Жарят на углях мясо. У Тамилы в кармане задыхается опутанный нитками голубенок. Ночью она разорвет его над простыней.


XXXIII

Два года горевал Федор. Приезжал к нему брат, ходил субботник. Федор прогнал сначала брата, потом — субботника.

Однажды зимой у калитки он увидел жену. Она стояла с чемоданом в руке и смотрела на свои окна. Он ввел ее в дом, ухаживал, поил чаем.

Полина молчала. Потом расплакалась, разговорилась.

А он сник. Поглядывал на нее.

Пошел, сел на кровать.

Она села напротив.

— Федор, Федор.

И тут он ударил ее. Сухой плач разорвал его лицо. Он ударил еще, теперь легче. Встав, она охватила его затрясшуюся голову, прижала к мягкому, провалившемуся животу.


XXXIV

Его не нашли в лесу у ручья с дырой в темени и пустыми глазницами подле туши убитого секача. Решили, что ушел в Иран, и разбирательство пограничники вели больше года, но дело так и осталось незакрытым. Тело исчезло, не нашли на той стороне ручья даже глаза. Пеночка клевала исхудавший, стекший глаз, поворачивалась к ходившим среди деревьев людям и, что-то пискнув, вновь обращалась клювом к незрячему выражению зрачка, который, вобрав блеск дня, сеть голых ветвей, осколки неба и очутившись наконец вне человеческого, никак не трогал ее крохотную птичью грацию. Лошадь торопко стояла над пустотой, отходила в сторону попастись, возвращалась. Секач щерил клыки, будто улыбался. Мальчик, мимоходом посланный отцом, вдруг выбежал с фермы, радостно полетел в Гиркан и на бегу — долговязый, с ломающейся, колесом разметанной под уклон походкой, — чтоб не забыть, не понимая слов, выкрикивал по-русски: «Чушка, где ручей забери, да! Чушка, где ручей забери, да!»


XXXV

Зима того года выдалась холодной. Фламинго выламывали палочные свои ноги из схватившегося ила. Сыпал крупный липкий снег. Птицы пытались взлететь, разбегались, хлопали крыльями, мешались со снегом, валились. Сытые шакалы, оглохнув, свободно вышагивали по заливу, вдруг приседая, чтобы выкусить из лапы ледышки.

Дизель

Маргарите Нейман

В один из рикошетов своих шальных командировок я ехал на коротком дизеле из цыганских Бельц до атаманского Котовска.

Все окна в затаренном под завязку вагоне были выбиты мирной разрухой, как обстрелом в войну. Поезд увязал в духоте июльских сумерек, словно пьяная муха в подсохшей капле медовухи. Вагон гудел малоросским выговором, смехом, чуждый счастливый мир ехал вместе со мной, москвичом, затерявшимся между производственными посылами.

Вот уже месяц я был гоним по раскроенной стране с комбината на комбинат — нуждой спасти уникальное оборудование. Несколько сатураторов с числовым программным управлением наш институт пытался внедрить в сахарное производство перед самым развалом страны. Как молодой специалист, единственный в опустошенном отделе, я был обречен на выполнение приказа. Признаться, мне было по душе предаться этой авантюре — мотаться по Одесской области и Бессарабии, шарахаясь среди военизированного карнавала, царившего вокруг. На правом берегу Днестра ревели митинги, скандировавшие: «Чемодан! Вокзал! Россия!» На левом мотопехотные командиры охотно позировали на броне ошалевшим стрингерам.

Дважды, махая над головой майкой в замотанную колючей проволокой темень, я проходил между блокпостами по заминированному мосту. Трижды под гирляндами трассирующей перестрелки переплывал на плоскодонке Днестр. Ночевал где придется — в заводских общагах, на берегу реки, в садах, на кладбищах и в голубятнях. Карманы мои были набиты министерскими ксивами, имелось даже письмо из президиума академии. Патрули норовили использовать их по назначению, но на всякий случай меня отпускали, прежде обыскав на предмет фотоаппаратуры и валюты… Скоро я выучился и уразумел: две бутылки водки «Зверь» — вот мой мандат, мой пропуск в веселящий ад.

Вдали от Бендер третий день я наслаждался миром… Дизель часто останавливался, тормоза выдыхали компрессорной дрожью. Машинист прохаживался вдоль четырех вагонов и докуривал на подножке, посматривая на семафор. Наконец зеленый луч надрезал зрачок, и крупные звезды, навернувшись влажным блеском, вновь плелись над полем…

В Котовск я направлялся из любопытства. Старый мастер сахарного завода в Умани, которого подкупом я сумел подбить на демонтаж нашей установки, обтирая окровавленную руку смоченной в соляре ветошью, рассказал мне о мумии Котовского. Застреленный в 1925 году легендарный комкор по требованию его подельников из 17-й Кавдивизии был забальзамирован и помещен в личный мавзолей, став таким образом в один ряд с Лениным, Мао, Хо Ши Мином, Ким Ир Сеном и хирургом Пироговым. В 1941-м бетонную пирамидку взорвали румынские войска, а мумия Котовского оказалась в яме, куда сбрасывали тела расстрелянных евреев. Местные жители вынули половину атамана и куда-то заховали. Буря нового времени вновь вынесла мумию Котовского на всеобщее обозрение — в недавно отстроенный склеп. К его бронированному окошку нынче открыт свободный доступ. Образ лихого героя Гражданской войны был знаком мне с детства. Показалось забавным взглянуть в белые глаза атамана — глаза анархии и разгула, по новой захлестнувших эти края. Я читал в местном газетном листке очерк, откуда запомнил, что в 1915 году в один из налетов Котовский прибыл на одесскую квартиру скотопромышленника Гольштейна и попросил того внести в фонд обездоленных десять тысяч на покупку молока. Арон Гольштейн предложил на молоко пять сотен, однако котовцы вынули из купца все восемь тысяч, душу оставили.

Смотаться в Котовск казалось легким приключением, и я его предпринял, как только выдалось несколько свободных дней перед уже маячившим возвращением в Москву…

Народ в вагоне ехал дружно, выпивали, кусали зернистые на разломе помидоры, лущили зубки чеснока, хрустели синими луковицами, скромничали, хвалили пироги. Сидевшая напротив девушка — смуглый овал, вся долгая, здоровая — внимала скороговорке, которой сыпала кругом ее соседка — конопатая толстушка: мокрый рот, короткие ляжки ерзают по сиденью, она беспрестанно перебрасывала косицу с плеча на плечо, озорно посматривала. Подруга же ее была исполнена величавости, в которой мерцало смущение, вдруг сменявшееся грубостью. На коленях обе девушки держали корзины, затянутые марлей, на ней скарлатиною проступали пятнышки ягодного сока.

У тесных сел остановка рождает столпотворение. Люди спрыгивают и загружаются, осторожно передают ящики, тюки. Златозубые цыганки прохаживаются мимо мужиков, покрикивают:

— Од-ка, од-ка, ци-гареты, ци-гареты…

Машинист следит за своей телегой, время от времени гаркает: «Ну що, усi залiзли?» И старухи поспешают, уважительно подгоняют друг дружку, подбирают подолы — и, не хуже молодух, взлетают на подножку, схватившись обеими руками за поручни.

Прежде чем тронуться с места, машинист дает гудок. Вагоны стучат и дергаются, бабы заполошно орут, сообща виснут на стоп-кране. Машинист равнодушно выходит покурить.

Сумерки насыщаются синевой, пассажиры затихают, вслушиваясь в певучий лязг, вкрадчивый постук колес. Стремнина волос каштаново колышется, застилает глаза. Красный платок пылает медленным раем. Груди раскосо ходят под сарафаном, когда она оттягивает для продува лямки. Ткань почти не опадает… Складки оправляются над могучей тайной, кружится голова, я высовываюсь по пояс в плывущую над духовитыми травами степь. Ночь пахнет теплой полынью, терпкой пылью. Сажусь, не знаю, куда деть руки, ловлю проворный взгляд.

С большого ее пальца, как с бойка, летят черно-масляные, с блестками соли «сэмочки». Крошки созвездий. На нижней губе — крапчатая шелуха. Тыльной стороной ладони она ловко снимает холмик и отряхивает за ползущее окно.

В вагоне давно уже стемнело, притихшая живая теснота покачивается, сопит.

Замерев, я бережно стираю с щеки влажные пятнышки ее слюны.

Дизель встает у большого села на окраине Котовска. Здесь вагон опустошается. Нестройно рассыпается и пропадает одиночным брехом лай. В такую ночь даже для псов, побуженных лакомной пристанционной суетой, действительность ничтожна: она вытесняется мечтой, как жажда над родником — тягучим ненасытным залпом.

Сады лиловым валом накатывают на беленькие хаты. Южная горячая тоска ласкает сердце, обнимает за плечи, теснит грудь.

Тетка пробегает по вагонам, заглядывает под лавки:

— Серьожка, Серьожка! Куды ж ты провалился, окаянный?

Покатившись наружу, толстушка снизу зовет, тянется, сует что-то в окно.

— Маришка, прими-ка яблочка! И ты, хлопчик, нака, закуси нашенскими!..

Два «белых налива» светятся в моей ладони. Нежный яблочный дух кружит голову. Село отплывает, телеграфные провода текут, взмывают, опадают от столба к столбу.

Маришка вдыхает свое яблоко и долго смотрит поверх. Откусывает — мякоть искрится — и вдруг, захохотав, она мечет в меня.

Хлесткий удар в грудь ставит сочную точку.

Она отставляет с колен корзину, оправляет подол. Поезд, едва подрагивает на стыках непролазной ночи. Темень дышит стрекотом саранчи, вскриками цикад. Серые глаза властно меркнут расширением зрачков. Воронка обморока увлекает меня в страшном вальсе. Со дна слышно, как колеса ровным гулом набирают ход.

Мне почему-то видится крохотный машинист, почти карлик, с огневой рыжей бородкой. Он колдует, вертясь на одной ножке у раскрытой топки — у моего солнечного сплетенья. С пришептом, с заговором, пляшущим по твердым губам, он швыряет в пламя пустые горсти…

Она легонько стукает разутой ступней по моей ступне и ведет вверх. Я ничегошеньки не разумею и только успеваю заметить, что поезд, незаметно набрав бешеный ход, вырывается из-за деревьев в дол, и как всходящая луна, пронзив мертвым светом степь, кусты в овраге, полоснув по глазам блеском кривого клинка реки, встает звонким комом в гортани, и темень вагона, став смертельно прозрачной, открывает ее всю передо мной — одним взмахом распущенные по плечам, по челу волосы, бретельки сарафана, опавшие под слепящей грудью, — она тянет со смехом руки…

— Ну, чего смотришь, дурачок? Чего?.. В Котовске ее встречает муж, брат, кто еще? Молодой красивый калека, закопченный инвалид на тачанке, с оловянным крестом на груди нараспашку — перебирает, шаркает колодками, подшипники гремят. Он принимает у нее корзинку и, зажав культями, с обезьяньей проворностью катит прочь. Маришка нагоняет, треплет его по лохмам. Инвалид мотает башкой, скалится — и, ободренный, наяривает вниз по переулку.

Вдруг бесноватая оборачивается:

— Где ж ты заночуешь, парень?

— На вокзале перекантуюсь.

— Ну, не поминай лихом… — Она повернулась — тачанка захрустела, крутанулась, и подол, захлестнув, опал колоколом по бедрам. Фонарь охватил чернотой ее силуэт, спину вновь затрудившегося с колодками инвалида…

Я остался один. Странное чувство родственности к этой семейке захватило меня. Что мне было нужно здесь? Что свершала моя душа в этом незнакомом городе, посреди чужого языка и обычаев, на краю агонизирующей, еще незнакомой мне родины?

В пустом зале ожидания я примостился у открытого окна, на широком подоконнике. Чистенькая бродяжка похрапывала на скамье, прикрывшись пуховым платком. Лицом она уткнулась в спинку, из уха торчал комок грубой ваты с семечком хлопка. Коренастый милиционер хмуро курил на крыльце, пальцы боролись с тугим воротником, одна нога на бетонном вазоне с настурциями и ноготками; он что-то подборматывал себе под нос, дым расходился медленной плетью.

Захваченный экономией, город был погружен во тьму. Единственный фонарь вдали освещал начало проулка, где исчезла моя Миньона.

Потемки обступали вокзальную площадь, на ее краю гарцевал бронзовый конник.

Я вышел спросить мента о склепе, как пройти. Тот угрюмо махнул рукой, указуя в сторону, где пропала Маришка, куда сгинул ее питомец.

Я закурил, с оторопью представляя, как подамся теперь в дебри неосвещенных улиц. Вдруг послышался знакомый грохот, он нарастал рывками, и вот под фонарь вылетела тачанка инвалида, подкатила к вокзальному крыльцу. Лыбясь, парень протянул мне что-то:

— На-ка вот, Маришка молочка прислала. Тока банку мне отдашь, не затырь.

Мент покатал желваки, скосился, закурил по новой. Молоко было жирное, три глотка сладких сливок скопились сверху. Я отдал банку инвалиду, тот обмотал тряпкой, сунул в вещмешок.

Разговорились. Маришка — сеструха его. Кормилица, торгует в Бельцах на базаре, челночит и сюда возит. Утром ему поезд встречать вместо нее. Товар прибудет. Раза за три перетаскает. Пусть, пусть поспит, любезная. Молится на нее, живет, как у Христа за пазухой, гоняет голубей, сестре на рынке помогает, сам торгует почтарями.

Вспомнив о голубях, калека заржал, показал торчащие врозь крупные желтые зубы, стрельнул у мента закурить.

— Пойду покатаюсь, — снова гоготнул, заломил в зубах папиросу, выкрутил набок жилистую шею и — вразлет, широкими качками — загремел по хорошему асфальту.

Постукивая на трещинах, он кружился вокруг памятника. Очевидно, ночное катанье доставляло ему удовольствие отвлеченного свойства. Так люди с ногами иногда любовно относятся к пешим долгим прогулкам.

Калека забубенно кружил вокруг Котовского, мент давно уже ушел, в сочном от низких звезд небе, тая в белой мути тонкого месяца, карабкался спутник…

Наконец тачанка сорвалась с орбиты, инвалид подкатил к парапету и бочком, бочком, ловко стуча подшипниками о ступеньки, гулко выкатился в зал ожидания. Вынув культи из ремней, взлетел на диван и тут же откинулся, захрапел с открытом ртом. Бродяжка обеспокоилась, зевнула.

Я пересек пустую площадь. Круглорожий атаман артистично держался в седле, готовый гаркнуть, как некогда любил, объявляя экспроприацию: «Я Котовский!» Образ народного мстителя, бессарабского Робин Гуда, черта лысого, атамана ада высился в своей литой бесчувственности. Яйца жеребца тускнели в черных крыльях паха. Бессмысленная мертвенность, веселая нелепость времени снова пучила живот комкора.

Меня замутило, густая пустота прорвала грудную клетку, засосала под ложечкой, бездна будущего разверзлась передо мной. И понял я, чем напоила меня Маришка, каким белым лунным молоком отравила…

Я стоял перед бронзовым конем, наготове шарахнуться, когда тот стукнет, громыхнет, шагнет с постамента, зацокает тяжко к склепу хозяина… Лунный свет касался моего виска, лунный луч наползал на окошечко, и вот проник, лизнул бельмо — и ополовиненный атаман, очнувшись, длинно перебирая руками, подсучивая культями, выбрался наружу, вцепился в стремя и взлетел в седло…

В следующее мгновенье я уже мчался по темным улицам, окутанным садами, бился птицей в запертые калитки, слыша рысью приближающийся топот. Но вот за низким забором, за палисадником, заросшим высоко бурьяном, я увидел дом и голубятню, взмыл…

В душной комнате, под остывающей от дневного зноя крышей, тесной от комода, шкафа с рассохшимися створками, столика и баулов под вешалкой, воздух горяч и недвижен, в окно, открытое на раскаленную дужку месяца, нет ни малейшего дуновенья. Она лежит разметавшись, теплая сырость еще не высохшего полотенца, расправленного на спинке, касается ее закинутой за голову руки, лунный свет, омывающий меня всего, обливает тонкое ее запястье, грудь и полусферу лона. Смуглая кожа отсвечивает бархатной патиной, теплая бронза течет под моей ладонью…

Вдруг топот тысяч конских ног возрос, разбил мне позвоночник, однако стал стихать одиночными всадниками, один было потоптался перед калиткой, но вот захлопала, засвистала нагайка, лошадь всхрапнула и, ёкнув селезенкой, пустилась галопом.

Утром, когда Маришка откроет глаза, солнечный голубь слетит на подоконник, забурлит горлом, распушится, замрет, помаргивая полупрозрачным веком.

Перстень, мойка, прорва

По дороге в Велегож со мной всегда что-нибудь приключается. Огромное или крохотное, но всегда такое, что потом не то чтобы не расхлебать, но несколько даже удивительно, что вообще выжил.

Вот как раз той весной и приключилось все мое будущее. Худо-бедно, но оклемавшись, могу теперь рассказать, как все было.

В середине марта первые солнечные деньки умыли мне душу. Весна, разгораясь, будоражила все вокруг. Тонким стал воздух: прорвав снежные тромбы, город звенел вовсю. Машины рассекали сияющее небо в лужах. Отраженные в них окна бились, взлетали веерами осколков, взметывались павлиньими хвостами солнечных клякс.

Пьянящий ветер врывался в рамы, как любовник под кофточку. Ноздри втягивали воздух — жадно, с трепетом, как кокаин. Вдохновленный бессознательной мечтой, я носился по городу, торопясь, изнывая от нетерпения расправиться с делами.

И вот поздним вечером, насилу со всем поквитавшись и даже успев заскочить в парикмахерскую, я был готов уже рвануть с Пресни на Можайку и оттуда по Кольцу на Симферопольскую трассу… Но подойдя к машине, ужаснулся ее внешнему виду. Не мыл я свою тачанку ровно зиму. Сейчас она стояла под фонарем — непознаваемо, беспролазно чумазая, как спаниель после охоты. Слой дорожной грязи придавал ей лишний вес и обтерханный вид раллийного снаряда. Я стоял перед машиной — обновленный весной, только что подстриженный и вымытый, обуянный мартовским воздухом, уже не сознающий ни в какую, что жизнь есть тьма, и нищета, и слезы. Я еще раз вдохнул родниковый воздух марта. На выдохе мне стало ясно: ехать так вот — не помыв коня — не то что грех, а преступленье. Машину надо было срочно в мойку — мыть, скрести и пылесосить. Пусть выеду поздно, хотя и заполночь, но в Велегож прибуду чистым, словно бы новеньким.

Единственная на Грузинах мойка работала до полуночи, и я решил, что за сорок минут успею. Мойка эта пособничала охраняемой автостоянке, располагавшейся на задворках заброшенной товарной станции, у начала бесконечного тупикового парка Белорусского вокзала. Жутковатое место. Приезжал я туда всегда по темени, как и сейчас. Так получалось. Никогда я не торопился возвращаться с работы. Одиночке дома делать нечего, кроме как спать. К тому же пробки рассасывались никак не раньше девяти. Пресненский вал — вообще гиблое место: толчея у пешеходного перехода к метро, цветочный рынок — торговцы-горлопаны, зазывалы у букетных фонтанов на обочине, автомобили покупателей наискось — кормой в бочину, не пройти, не то что проехать. Место, где Грузины и Белка-Ямские сталкиваются с Беговой улицей и 1905 года — клин с клином, суши весла, иди пешим. Место, где некое коловращение Москвы всегда — сквозь века принимает обороты, омут, тайну…

Пресня, Грузины, Ямские, сходясь, образуют своего рода московские Бермуды, которые не столь страшны, сколь таинственны. Неспроста именно здесь в течение нескольких десятилетий стояли в позапрошлом веке таборы цыган. Именно благодаря цыганам на Пресне возникли знаменитые злачные ресторации. Наследия разудалого забытья и сейчас сколько угодно в этом треугольнике, как нигде в Москве. Только здесь можно наткнуться на ласвегасовские театры, с золоченными слонами в натуральную величину напротив входа. И конечно, зоопарк — островок, провал, на дне которого, как в калейдоскопе, сгрудились осколки обитателей всего земного шара. Гам, стенанье павианов, всхлипы выпи и рыдание павлина, уханье шимпанзе, иканье лам и тигриный рык несколько лет сопровождали меня во время вечерних прогулок по Зоологическому переулку. Два года назад животных поместили в новые закрытые вольеры, и наступила тревожная тишина, которая хуже любого вопля: зверь затаился у площади Восстания.

Грузины замечательны двумя домами. Один — усадьба Багратиони, откуда по всему городу расползаются бронзовые чудища. Другой — дом Мирзахани, самый красивый новострой в Москве, чем-то напоминающий шедевры, обступившие Австрийскую площадь в Питере. Владение строительного магната представляет собой резиденцию по-восточному многочисленного фамильного клана. Выгуливая себя в той местности, я непременно выруливал к дому Мирзахани, чтобы пройти мимо парадной, отделанной искристым лабрадоритом. Пренебрегая крупнокалиберными взглядами пиджачной охраны, я вышагивал поребриком вдоль сквера, прямехонько на двух бронзовых гигантов — в объятья шебутных клоунов верхом на колесе. Я шел вдоль парковки, где можно было увидеть и «роллс-ройс», и «феррари», и «ламборджини», и ZХ, и коллекционный «мерседес» 1962 года — пока еще не переведенных «валетами» в стойло подземного гаража, спуск по спирали с торца, из-под яшмового фонтана.

Если был с приятелем, то непременно мы заходили в полуподвальный местный магазинчик — одному мне не хватало куража. Здесь в очереди у касс и вдоль стеллажей, если повезет, можно было наблюдать плавных див — наложниц дома Мирзахани. Невиданные туалеты, драгоценности, светящаяся, гладкая, как вода, кожа, неслыханные запахи иного мира — все это ослепляло и одурманивало. Невидимые, мы проходили мимо так, как проходят мимо приоткрытой клетки с тигром. Кротко косясь — на локоть, запястье, плечо — и только, мы вскладчину расплачивались за два пучка редиски и бутылку «Горьких капель». Выйдя на воздух, еще неся вокруг себя их образ и аромат благовоний, мы заходили в зоопарк и напротив вольера с застывшим хохлатым журавлем распивали саамскую водку, выделанную из особого заполярного моха, не ягеля, а какого-то редкого вида, каким олени лечатся от смертельных ран…

Да, вот такой в нашей местности стоит дом, не чета ни домам в Беверли Хиллз, ни сицилийским виллам… Сам я живу в 36-м доме на Пресне, окнами в технический палисад секретного завода «Рассвет», где взрывным методом отливают из титана лопасти то ли авиационных турбин, то ли гребных винтов подлодок. Кстати, в этом доме Маяк написал «Облако» и срифмовал Пресню с «хоть тресни». Дом я свой недолюбливаю и все мечтаю из него съехать навсегда в Велегож. Да, продать квартиру, переехать на натуру — рыбалка, картошка, охота — и когда закончатся гроши, а пенсия не светит или все еще не скоро, отправиться пешком в Иерусалим, побираясь, едва волоча, дойти — и попасть под копыта одного из всадников Армагеддона…

На той стороне, за улицей Заморенова, сидят в Гидрометеоцентре сверхсекретные всепогодные волхвы. Сидят много лет в обмороке, а в их полушариях сталкиваются циклоны с антициклонами, и расходятся по океанам морщины цунами, и штормит беспробудно Тарханкут. Меня забавляло воображать это, и я всегда намеренно давал лихой крюк мимо ГМЦ, когда шел в Планетарий. В порушенный, заброшенный Планетарий я пролезал промозглыми осенними ночами, ставил галогеновый фонарь, включал вертушку Южного полушария, садился на стопку утеплительных плит, слушал, как упорные мыши грызут по углам свитки карт звездных туманностей, выпивал фляжку коньяка с горстью засахаренной клюквы и курил, курил, курил до одурения полночи, пялясь на тускнущие вместе с аккумуляторами звезды, проползавшие над Мачу-Пикчу, над высокогорной столицей инков…

Чтоб на ту мойку попасть — следовало пройти чуть не огонь, воду и медные зубы. Во-первых, сам по себе подъезд. С Пресненского вала заруливаешь под ржавую вывеску «Мойка кузовная» — в какой-то невозвратный темный желоб. Шуганув стаю дворняг, похожих на лемуров, катишь, постепенно погружаясь выше крыши в железобетонный бруствер. Застигнутая крыса бежит наравне; сбавляя, чтоб не обагрить протектор, изумляешься до тоски, что и пасюк переходит на шаг, экономя.

Далее какие-то бушлатные ханыги пускают тебя под шлагбаум. А ну как они тебя — тюк по темечку монтировкой, и больше ты машине не хозяин. Затем сумеречно едешь чуть не по шпалам, пересекаешь бесчисленные, как годы, пути. Время от времени шныряют в потемках «кукушки», маневровые локомотивы, трубят ремонтные дрезины — знай только увертывайся; вагоны стоят безбрежно, цистерны, платформы, контейнеры — все это громоздится, накатывает, будто бы волны бесконечной штормовой ночи. К тому же хозяйство это поверх обставлено оранжевыми кранами-диплодоками, так что по временам мерещится — словно ты в порту…

И тут непременно припомнится смертный ужас — кутерьма прыжков и перебежек под чередами туда-сюда ножницами катящихся колес. На узловую станцию Урбах ты примчался однажды с другом по приволжской степи на «частнике» — на перехват ушедшего в Саратове из-под носа поезда. Глоток черной прорвы Волги под мостом, промельк пыльных окраин, звенящая степь — затяжным прыжком, визг тормозов — и благодать южного вечера рассекается шумом дыхательного спурта. Белый элеватор бешено маячит на бегу в закатном небе, как бакен — из шаланды, попавшей в бурю. Разлетается россыпь детишек, играющих в салки и на велосипедах с выломанными, закрученными вокруг уцелевших спицами. Вы врываетесь на узловую, шире футбольного поля вдоль. Вокзал на противоположной стороне, за нескончаемыми валами шевелящихся, ползущих, грохочущих километровыми раскатами составов. Стоянка поезда две минуты, сердце колотится в горле, в паху, в пальцах, вцепившихся в звенящий рельс, выжидая проход колесной циклоиды, чтоб кинуться наружу…


Неисчислимые ряды составов, свитых в клубок разъездными стрелками и запасными путями, нагроможденных в отстойниках, ремонтах, карго-складах, приводили меня не то что в трепет, но в возбужденное уныние. Их лабиринт, текший извилисто по ходу, пугал и влек. Влек властно и взволнованно, как женская нагота воздерженца. И я отворачивался прочь — в сторону протяженных складских ангаров…

Редкие, словно пустынники, безрукавные фигуры путейцев — призраки в лунной мгле — растворялись, сгущались, плыли; заслоняли синий фонарь вдалеке, пропадали. Фонарь оставался. Пронзительный, немигающий его взгляд из невообразимой дали наводил на меня ужас. Страх этот сходился с тоской, какую вызывал в детстве больничный ночник: левосторонняя пневмония, стационар, осень, вороний грай, разбитое окно в распахнутый качнувшийся кленовый парк, порхание в пике стеклянных птиц, треск ткани, звон, нежная возвышенность груди и розовый, желанный и ласковый до головокружения сосок под наполненным смугло-золотистым светом халатиком склонившейся медсестры, глубокое несчастье малолетства.

Ночами я не спал от неизвестной тоски — и этот синий фонарь над входом в карантинный бокс на всю жизнь тавром впился мне в сетчатку. Сейчас его гиблый стерильный свет как бы утягивал душу в огромный простор страны; как тогда, в детстве — в еще более нежеланное, чем неведомое, будущее — туда, туда, по рельсам магистрали: вытягивал душу, как открытый космос, вакуум насмерть высасывает глоток обитаемого кислорода.

Несколько минут вот этого железнодорожного бреда — и ты полностью теряешь ориентацию, никак нельзя представить, что ты всего в пяти километрах от Кремля. На вокзалах Москвы — вся страна, вся Европа. Любой вокзал — воронка в омуте пространства. На вокзале всегда чувствуется дрожь, тревога, словно бы на краю пропасти. Огромная неисповедимая страна вглядывается в тебя поверх путеводных лесенок, карабкающихся на полюс, уносящихся в Европу, в Сибирь, на Кавказ, — в разлив далей, безвестности, исчезновения, напасти… Ужас перед простором неодолим, как бы мы его ни перепрятывали по городам и весям; как бы ни вымещали в оторопь перед не покрываемой — и потому на деле безопасной бесконечностью Вселенной. Мне отлично понятен архаичный запрет вносить в жилище стебли ковыля. Зачем бередить будущее символом опустошения жизни простором?

Сколько раз я испытывал на вокзале эту сосущую тревогу, неподотчетное волнение, накатывающее исподволь, как влеченье на самоубийцу, заглянувшего в лестничный колодец… Стоит ведь только кинуться к проводнику, как на следующий день третья полка тихо толкнет и упокоит тебя влет — и ты очнешься навзничь от тишины: степь под Оренбургом, кузнечики, трубачи, кобылки — стрекочут, нагнетая во всю ширь густые волны трезвона, будто бьют прозрачной мощью в тугой, но ходкий бубен горизонта; солнце садится в кровавую лужу далеких перистых облаков; стреноженные кони, утопая по холку в цветистых травах, переступают, вскидывают хвосты, взмахивают гривами; поезд медленно беззвучно отплывает, вкрадчиво вступают постуком колеса — и ты вновь отлетаешь в путевую дрему, как смертельно больной в морфийное забытье. Дня через три, сойдя на рассвете с поезда где-нибудь в Абакане, ты отправишься отлить в пристанционный сортир, задохнешься, зажмуришься от аммиачной рези и обезоруженный, с занятыми руками — получишь сзади по темечку кастетом — очнешься в склизкой кислой темноте за мусорным контейнером, раскроенный, обобранный, без ботинок, в одной майке — а через месяц на вокзале в Хабаровске будешь не против за стакан клопомора и пару беломорин рассказать для знакомства, для смеху новым корешам, какой ты был в Москве справный, как ездил в лифте и машине, какая была жена, работа и собака…

Но это еще ладно. Больше того я пугался видений. Как-то раз пришлось мне проторчать на этой мойке больше двух часов. Не знаю, что у них было — пересменка, или халтура, или попросту отлынивали под видом технического перерыва. Повесили табличку — и молчок. А поскольку мойка эта полуночная, то не разворачиваться же. Тем более что дома меня никто, кроме окна, не ждал. И я отправился гулять. Закрыл машину и шагнул в вагонные волны.

Я заблудился почти сразу, мне хватило сотни шагов — и я навсегда потерялся в этом городе, в этом колесном море. Некая скрытная жизнь — потайное движение живого происходило в некоторых вагонах. Иногда кто-то в сумерках отпрядывал с подножки в тамбур или шнырял под колеса. Несколько раз я видел по ту сторону путей чьи-то спешащие крадучись ноги.

Вагоны мне встречались совершенно разные. Законченность и обшарпанность витебского плацкарта вдруг сменялись никелем и бордовой матовостью заграничных СВ. Я остерегался умом, но сердцем желал набрести, подсмотреть жизнь вокзальных людей — бездомных, нашедших пристанище в заброшенных вагонах. Дважды я обнаруживал по угарному запаху дымок над вагоном. Очевидно, там топили углем водогрейный титан. Однако войти я не решался.

Улицы путей влекли меня, как путешественника обморок неизвестности. Я будто брел по огромной масштабом карте. Таблички вагонов возвещали мне мое местонахождение. Большая часть Запада — от Мозыря и Бреста до Вильнюса и Кельна — тянулась передо мной. Пучок извилистых стрел, контурная карта страны, намеченная идеей направлений, лежала передо мной и потихоньку пронизывала тело…

Слепая луна с отрешенной медлительностью поднималась над вокзалом, над столицей, над страной, над Северным полушарием. Подслеповатый безразличный свет ровно ложился на стальную реку, низвергавшуюся в царственную пропасть России. Я брел по ней — влекомый обмороком стремления. Вкрадчивый звук моих шагов по щебенке перемежался скрытными звуками таинственной жизни. Я не боялся ничего, кроме того, что вагон вдруг тронется, и, не удержавшись, я вскочу навсегда на подножку…

Впоследствии я еще один раз рискнул прогуляться по этим вагоноремонтным закромам. Было это прошлой осенью. Тогда я наглухо заплутал по запасным путям — и наконец выбрался в хорошо освещенное депо: музейное или, скорей всего, являющееся стойбищем киношных, мосфильмовских вагонов. Повыбитая, запыленная, заляпанная осадками стеклянная крыша накрывала все это старомодное хозяйство. Вдоль двух перронов — с хоботом водоразборной колонки и фонарными столбами, на которых гнездились воронки громкоговорителей, стояли теплушки гражданской войны, «Столыпины», три ромбических звена бронепоезда, с прицепной платформой, обложенной мешками с песком, которые были утыканы фанерными пулеметами, и много чего еще допотопного. Сажа, белила и сурик яростно раскраивали два агитвагона: молнии штыков, грудастые девы — то в туниках, то в косынках, все с флагами, баррикады из печатных жирных букв, парни в буденовках, беглый буржуй в цилиндре…

Я впрыгнул в следующий вагон и решил пройтись по короткому поезду. Скоро, судя по развешанным фотографиям, стало ясно, что это поезд Николая II, взятый под уздцы в 1918-м под Могилевом. Я миновал спальный вагон, похожий на стиснутый циклопом в пальцах номер «Англетера», вагон-столовую и штабной, обложенный картами. На плане контрнаступления в Галиции, разложенном на столе, расставлены флажки, смастеренные из эмалевых значковфлагов С. С. С. Р. и оловянных кавалеристов. Все это покрыто тучной, как войлок, пылью.

Следующий вагон — санитарный. С виду обычный плацкарт, выскобленные деревянные плоскости, запах карболки, йода, жгутовой резины; на верхних полках, как в бане, лежали вверх дном оцинкованные тазы, везде разбросаны костыли, охапки бутафорских бинтов. Слышался летуче-сладковатый, как благоуханье асфоделий, запах морфина…

Я спрыгнул с подножки и пошел по перрону, погоняя мыском ботинка камушек. Вдруг ветер донес от вокзала поверх моря путей обрывок «Прощания славянки». Видимо, от перрона отходил какой-нибудь поезд.

И тогда колеса скрежетнули и накатом встали. Свисток швырнул в лицо, ударил в грудь влажным облаком пара, и, когда развиднелось, — вокруг сновали солдаты, ковыляли самоходом легко раненные, торопились сестры милосердия, гимназисты-волонтеры в три погибели тащили носилки. Я все искал камеру, режиссера, ассистентов, а вокруг происходила разгрузка санитарного поезда. «Всех тяжелых в Лефортово!» — перебегая от вагона к вагону, тоненько вопил паренек с мятым бумажным пакетом в руках. Усатый солдат, с веселой мукой на лице, с двумя георгиевскими крестами и перевязанной до бедра ногой, хромал в обнимку с миловидной сестричкой. Его рука свободно гуляла под накрахмаленным передником сестры милосердия. Девушка вся была парализована состраданием к каждому шагу солдата. Он подмигнул мне, этот веселый служивый — и вокруг стемнело, мне стало худо, я рухнул — меня перевалили на носилки, понесли, вынесли из вокзала — и гулким трамваем доставили в лазарет. Что-то горячее и влажное отняло мою руку, опустилось на голову. Бесчувственно запела никелированная пила — и белая сахарная кость, искристая на срезе, прошла навылет через меркнущее зрение.


И понятно, почему за годы проживания на Пресне у меня сложилось впечатление, что я — единственный клиент этой мойки, которого они зачем-то поджидают и зимой, и летом. Только вот чего ради?

Каждый раз, приезжая сюда, я чувствовал, что невольно зависаю на время над неким неизведанным провалом, дно которого мне никогда не разглядеть. И дело было вовсе не в том, что отдаленность, заброшенность мойки, сами мойщики с неместным габитусом и неясным выговором залетных гастарбайтеров — пуганых, загнанных, может быть, криминальных — заставила насторожиться. И вовсе не в том, что мойщики и сама мойка, с ее располосованными, хлопающими резиновыми пологами, лужами, оживающими под ногами всхлипом в сливе, фартучными фигурами в болотных сапогах — все это вызывало в памяти морг при Склифе. «Серов! Бреем?» — так деловитый санитар в вязаной шапочке, в таком же мокром рубероидном фартуке, выходил из-за тяжелого, как китовая шкура, полога, за которым брызгал и бился тугой обмывочный шланг, — и с зоркой ненавистью окидывал кучки людей, ожидающих выдачи родственного тела…

По дороге к моечному ангару меня нагнала из темноты низкая приземистая машина. Голубоватый нестерпимый свет ксеноновых фар резал глаза, так что пришлось откинуть в негатив рычажок зеркала заднего вида.

Наконец я подъехал. Как всегда, все тот же разводящий — мужичок, окладисто бородатый и как-то по-особенному косолапый в резиновых высоких сапогах, — выступил из-за ворот и, воззрившись, с поясным поклоном пригласил меня внутрь. Он принял мой автомобиль, как флажковый рулевой на авианосце, подманивая ладонями: «Вправо, влево, на меня, влево, прямо, прямо… стоп». Я дернул ручник, вышел, заказал коврики, пороги, влажную уборку панелей, велел пропылесосить салон и багажник — и направился в камору для клиентов.

Там при распахнутом окне жужжал обогреватель, и на экране ТВ бегали от ножниц помех футбольные фигурки.

Я было присел, но вдруг в ангар проник глухой утробный рев мотора. Сдержанная дрожь пронизала стены и перегородки, словно огромная кошка принюхалась к моей кротовой норке. Я обмер. Животное поводило носом, копнуло лапой — и все стихло.

В кромешной тьме за окном сторожевая шавка, встрепенувшись после схода смертельной опасности, захлебнулась лаем.

Я потянул дверь на себя. За моей машиной виднелся обтекатель какого-то пижонского спортивного авто. Я шагнул — вглядеться, но веер струи высокого давления рубанул воздух — и пошел громом тесать коросту грязи — по колпакам, по коврикам, по крыльям моего «пассата». Облако брызг, влажно дохнув на лицо, наполнило туманом помещение. С удовольствием представив, как удивлюсь своему помытому коню, и предвкушая неприятное соседство владельца «ламборджини дьябло», я вернулся к белому пластмассовому столику…

Вдруг сияние поглотило все закоулки моего существа, как вакуумная бомба складки горного рельефа. Все, что произошло дальше, поместилось в то бесконечное мгновение, в течение которого реакция взрывчатого вещества, согласно физике взрыва, распространяется вокруг, превышая вторую космическую скорость.

Она вошла стремительно, рея и развеваясь, как опоздавшая математичка — в класс, которому назначена казнь через годовую контрольную.

— Это ты открыл окно? — Не глядя и не дожидаясь: — Надо закрыть, замерзнем, — взмахивает сумочкой, хлопает рамой, морщится, заметив, что стекло разбито. «Да уж весна на дворе, теплынь», — но лезвие немоты отрезает мне голову: глотка, вздувшись обкорнанной мышцей, отторгается от легких — и к устам ангел смерти прикладывает свой раскаленный клинок.

Она присаживается на краешек табурета, подцепляет ногтем журнал:

— Ну, что здесь нам пишут, — сводит брови.

И тут с меня сходит прозрачный яркий лед, сковавший мозг, дыханье.

Божество, смилостивившись, разоблачило себя. Никчемное устройство жизни аляповато проступило в сверкающей пустоте, мрамор потеплел и стал податлив прикосновению.

Я увидел дом Мирзахани. Я увидел, как она — драгоценная безделица персидских крезов — выходит из хрустальной парадной. Той-терьер с заколкой на челке, мельтеша и суетясь по обеим нуждам, переплетает поводком ее бедра… Потом она воспаренно сидит в скверике у бронзовых ног «Витязя в тигровой шкуре», солнечная листва лепечет над ней. И сущность божества вновь тайно вселяется в нее, на несколько минут — пока она молчит внутри спросонья, вялая, не опороченная явью, покуда в ее зрачках ничего не отражается, кроме этого штилевого утра, пятен солнечного света, деревьев, окон, неба.

Она переводит взгляд с журнала на футбол, скучает и тем, и этим. Смотрит мельком на меня, потом долго в журнал. Я содрогаюсь, когда вижу, как приоткрываются ее губы.

Вдыхаю свежеющий воздух из окна — и, опьянев, говорю:

— Март! Вы слышите — этот запах? Запах ветра, запах талой воды и мокрых веток…

Взгляд вспышкой наполняет камору, но лишь позолотив, обмакнув, схлопывается, как рожки улитки. Во мгновение ока я проваливаюсь в крохотную крапинку на ее зрачке…

Меховая безрукавка, белоснежная блузка, кружевные, на отлет, рукава, тугие джинсовые бриджи — до филигранных золотых лодыжек; пшеничные волны изощренно убранных волос; медовые зрачки с горчичным легким тоном, — в которые и не взглянуть от страха; а еще — слепят перстень, и широкий браслет, и серьги.

Я никогда въяве не видал таких драгоценных вещей. Я никогда не был вблизи такой красивой женщины. Бриллианты надрезали мне сетчатку — и я почуял, что нестерпимое зрение, как у хамелеона, проступает жгуче изнутри через кожу. Передо мной была та красота, что несет смерть желания. Ее великолепие было немыслимо, невероятно — и неумолимо. И не только здесь — в этом моечном шалмане. Вообще. Даже в музее. Боттичелли, Рафаэль, все золото Сасанидов и сокровища Трои — побрякушки по сравнению с той роскошью, перед которой я сейчас корчился в муках изъяна и стремления.

Много хорошего и отвратительного в мире происходит из этого источника. Святой во мне наконец пронзил злодея — и они вновь переменились друг с другом сутью…

Грохот и рев моечных струй за перегородкой внезапно перемежался настороженной тишиной, в которой ясно слышались шаги и шарканье, дробь капель и плеск, и хлюп губки, полной пены, и подвыванье пылесоса, и хлопанье дверей, и ковриков резиновых плашмя бабахание оземь…

Отворилась дверь, пахнула, прильнула к лицу сырость, как с палубы во время шторма в рубке — и коренастый, как булыжник, мужичок в резиновых ботфортах, в клеенчатом фартуке, с вороной, выделанной наподобие топора бородой, кашлянув, поинтересовался у меня насчет полироли.

Я отказался, посчитав полировку излишеством.

Девушка вскинулась:

— Долго еще?

— Стараемся, — наклонился в ее сторону мужичок.

— Я тороплюсь.

— Стараемся, мадам.

— Мадмуазель… — ляпнул я, и взгляд ее впился мне в переносицу.

Я хотел было встать и податься к двери, но ноги налились как будто золотом — и тяжесть, сияющая тяжесть перевалила через пах, подобралась к груди и ухватила за горло. Я просипел: «Извините», как-то свалился со стула и по стенке, по стенке, на полусогнутых выбрался из каморы. Прожженное лицо горело и было не на месте.

Отставленная «на потом» моя машина стояла все еще взмыленная, как фельдъегерский коренник, загнанный до сердечного обрыва. Облака и копны — перевалы и седловины крупноячеистой пены, шевелясь и оседая, переливались то тут, то там радужными всполохами. Пузырьки на крыше, лопаясь, возносили к лампам радужку водяной пыли.

Пущенную вне очереди «ламборджини» уже закончили мыть. Белый налет полировочного воска растирался по ее дюжим бокам и капоту в четыре фланелевых нарукавника. Внутри салона, скрывшись по пояс, орудовал щеткой еще один работник. Четвертый протирал замшей огромные, как шасси истребителя, колесные диски.

Очевидно, все они были южане. Они не были кавказцами, нет, а принадлежали к тому, казацкому что ли, типу южаков, что разительно схож с типажом горцев. Все разного роста, но жилистые, с волнистыми или кучерявыми шевелюрами, чернявые, с непроглядным дегтем в зрачках, вспыхивающих от скрытной мысли резким блеском. У того, что орудовал над капотом, тускло маячила из-под волос серьга.

Девушка вышла за мной, обошла свой автомобиль, провела пальцем под спойлером и поднесла к глазам. Перстень прочертил полосу и высек звезду из хрусталика глаза…

И тогда случилось. Отборная площадная ругань забила мне уши. Она кричала на мойщиков, как Салтычиха на крепостных девок. Мойщики втянули головы в плечи. Главный — бородач — время от времени взглядывал на нее исподлобья. Работники, отвернувшись, глядели на его живот.

Остановиться она не могла. Это была истерика, ставшая привычной ее организму, как междометие. Бородач подмахнул тряпкой, и работники робко, но споро бросились исправлять и довершать полировку.

Я отвернулся. Суть ее воплей сводилась к тому, что так моют только «козлов», что платить она не собирается, что у нее найдутся защитники, которые приедут и сожгут этот сарай, а самих мойщиков разотрут вместе с пеплом.

Работники ускорились, а я подошел к бригадиру и шепнул:

— Я заплачу за нее.

Он прищурился смоляной искрой, подержал себя за бороду, вдруг отступил и отдал низкий поклон:

— Как скажешь, хозяйка.

И тут я заметил, как при этих словах окаменевшая веселость проступила в лице одного из работников… С надкусанным сердцем я вернулся в камору и, отыскав нужную клавишу на панели телевизора, поднял до предела громкость футбольного матча. «Реал» разыгрывал угловой, два раза подряд, с разных флангов. Дважды Рональдиньо взлетал и рушился над углом вратарской, впиваясь голкиперу «Манчестера» в глотку. Стадион вторил ему волнами ликования…

И все-таки я услышал. Пронзительный вопль резанул поверх воя трибун, поверх заревевшего вдруг компрессора. Я выключил телевизор. Погрохотав, вырубилась и мойка. Я прислушался. Вдруг свирепо зарычал движок, знакомая дрожь окатила стены, взвизгнули и пропели шины, заскрежетала и громыхнула створка ангара — и все стихло. Но когда снова потянулся к клавише, я заметил, что у меня дрожат пальцы.

В ту ночь я промчался по Москве, словно блоха по шкуре седой волчицы. Как будто выкусываемый ею, на светофорах я бросал сцепление в срыв и выжимал по пустынным проспектам сто сорок. Опустив стекло, я кусал встречный воздух, стараясь унять сердцебиение. Вокруг еще не растворился запах ее духов, словно она все еще была где-то рядом.

Хотя за полночь и подморозило, все равно город дышал по-иному. Точно бы вверху открыли шлюзы, и воздух затопила пронзительная ясность. Три влажных звезды на юго-восточном склоне, над туманной темной Битцей влекли меня за собой.

Ночью на Симферопольском шоссе конус дальнего света от встречного грузовика, на-гора выносящегося из-за тягучей излучины, померещился мне светопреставленьем. Грузовик погодя потупил фары, и я, все еще слепой, почему-то увидел свой автомобиль извне, с какой-то верхотуры — как он ползет по нитке трассы, толкая, выкатывая впереди себя сноп света… И где-то там, позади, далеко на севере в совершенной темени пробирается в противную сторону приземистый спортивный автомобиль, похожий вычурной, грозной формой на уродливое подземное насекомое медведку. Скорость, думаю я, высовывая в окно на слом до отказа руку, делает встречный воздух плотным, вязким, как вода. На бешеной скорости воздух превращается в почву. И автомобиль сноровисто зарывается в него, как болотный сверчок в землю…

По зимней еще привычке дальнобойные грузовики выстраиваются вдоль обочины на ночевку у постов ДПС. Я сбавляю до положенных пятидесяти. Непривычные региональные номера на грузовиках обращают на себя внимание, как почтовые марки далеких стран на конверте: 05 — Дагестан, 31 — Белгород, 26 — Ставропольский край. Водилы сидят вокруг костерков. Их озаренные углями лица мертвенно проплывают мимо: как в сумерках подводной глубины — круглые одноглазые рыбы.

Между постами темная бетонная река вновь подхватывает меня на свой неистовый гребень.

У моста через Оку, полыхнув огнями, стопит патрульная машина.

После короткой, но вдумчивой проверки капитан, пошарив фонариком в салоне, возвращает мне ксивы: «Счастливо».

Заморосило, и, прежде чем снова сесть за руль, я дергаю рычаг капота и открываю багажник, чтобы найти и подлить в бачок стеклоочиститель. Лампочка в багажнике зажигается не сразу, она исправна, но иногда от тряски отходит контакт. Я вслепую нашариваю баклажку. Вдруг рука, наткнувшись, замирает. Потом скользит вдоль — и дальше. Упругое поле темноты набрасывается и перекусывает мне горло. Тогда я нащупываю лампочку, шевелю ее в гнезде. Зрение выкалывает мне глаза.

Свернувшись калачиком, она лежала с выражением внимательного беспокойства. Руки прижаты к груди. Аккуратное алое пятнышко на блузке под сердцем. Кровь на разорванной мочке.

Я закрыл ей глаза, снял с себя куртку, подложил ей под голову. На правой руке — как бы отдельно — высоко, огромно — мерцал перстень. Бриллиант — негласная плата Бороды — мне, за сокрытие трупа, — повернулся сверканием в моих пальцах.

От моста до Велегожа я ехал рассеченный надвое: то припускал малахольно по разбитой дороге, то плелся шагом. Так человек с ножом в спине раздвоен: добраться бы скорей до помощи, но если вынуть нож, то раненый умрет от кровоизлияния. Мой драгоценный груз, мой драгоценный горб, мой нож — он был со мной, в багажнике я вез добычу, взятую ценой рассудка. Она была мне легка и невозможна, желанна и мучительна, как панночка-наездница — Хоме Бруту…

На подъезде к Велегожу я тормознул, проблевался в распахнутую дверь — и мной овладела решимость. Сдал назад из проселка, забуксовал, но чудом соскочил — и, крутанувшись, врезал по направлению к Дугне, глиссом взметывая из-под колес лопасти слякоти.

В кромешной тьме я добрался до островов. В этом месте в излучине Оки располагаются два узких, как ящерицы, острова — место глухое вполне даже летом. Я вышел из машины; прозрачным колоссом небо обрушилось на меня. Ноги не держали. Я опустился в слякоть и потерся лицом о колесо. Я так давно не плакал, что не соображал, чего я хочу. И когда, наконец, всхлип раскрыл мне дыханье, страх и удивленье — вот два чувства, что стали глупо бороться друг с другом во мне.

Я открыл багажник и пошевелил лампочку в патроне. Тусклый свет озарил мое видение. От тряски ее поза изменилась. Теперь она лежала навзничь с вытянутыми вдоль бедер руками. Величественное спокойствие возносилось над ее лицом. Я взял ее на руки и начал спуск по лесистым уступам древней поймы.

Местами склон был очень крутым. Впотьмах я был обречен на частые падения, во время которых старался изо всех сил прижать ее к себе. Если упускал, то не поднимаясь, обдирая о наст ладони, ползал на коленях вокруг, отыскивая ее. Спустившись ближе к реке, я вспомнил об опасности — набрести на делянки бобров, полные острых, сгрызенных на высоте колена веток.

Несколько раз, выбиваясь из сил, я садился на корточки перекурить. Зажигая спички, я подносил их к ее лицу, чтобы еще и еще раз вглядеться. Спичка догорала, и только чуть погодя гасло зеленоватое пятно ее профиля. И я снова чиркал спичкой, боясь, что теперь в темноте она исчезнет навсегда. Господи! Почему Ты не засек эту морзянку?..

Впереди едва видно забелела между деревьев река. В последний раз я сел в снег передохнуть. От страха тянуло в сон. Гигантская пасть черноты накатывала на меня — и я, хотя и отстранялся, был рад, наконец, пропасть в ней…

Вдруг раздался грохот. Треск во все небо расколол ночь. Впереди ожили прибрежные деревья. В полном безветрии они завалились и пошли нетвердым трескучим шагом. Река — гигантский выгнувшийся зверь — напряглась всей неимоверной длиной и мощью, шевельнулась и встала до неба…

На острова теперь мне было не выбраться. Вскоре стало еле видно светать. Я мог идти не оступаясь. Черная в сизых контурных пятнах река шумно дышала впереди. Недостижимые острова шли над ней. Я сел на поваленное дерево. Держа ее голову в ладонях, чуть покачиваясь, согнулся и закрыл глаза.

Мне приснился день. Огромный яркий день у моря. У Каспийского моря — в которое мой сон втек вместе с рекой. Я лежал на песке, слушал прибой — и солнце, яростное солнце, вкрадчиво опускалось в мою гортань через отверстое переносье.

Когда я очнулся, по Оке уже во всю шествовал грузный лед. Льдины, как отмершие облака, ноздреватые, грязно-белые, натруженные качкой лета, тяжко сталкивались, шли вместе, расходились. Придонный стеклянистый лед внезапно, припадочно всплывал, как подлодка с ходу, сбрасывая с себя потоки воды. Тут же он шел в обратку, гнул, грубо, мощно ломал кусты, бубенцово звенел, бряцал и щелкал — и, откатив, присоединялся к шествию…

Неся ее на руках, я вошел в шугу, в плотное, позвякивающее крошево. Крупнозернистый донный лед хорошо держал подошвы. Я дождался, когда подплыла подходящая льдина, — и опустил на нее тело девушки. Льдина погрузилась, но вода дошла только до висков.

Удерживая одной рукой, нашарил в кармане перстень и вложил ей в губы.

Я отпустил ее. Вскоре она выбралась на середину — в самую гущу ледохода. Казалось, льдины расступаются, давая ей ход.

Перстень сиял по темной свободной воде, но выбравшись дальше, потускнел и слился с льдистым сверканием речного простора.

Шепча и кланяясь, я попятился. Оскальзываясь, я съезжал в воду, но, не смея повернуться спиной, продолжал упорно пятиться и, как забубенный, что-то шептать.

Бутылка

Повесть о стекле

У нас иногда так бутылку закупорят, что помрешь от жажды или зубы обломаешь. Через это со мной однажды вышел случай.

Давно это было, Родину мою еще не совсем успели раскурочить — самый разгар зачинался; народ только-только стал вымирать, а пока с непривычки нищенствовал или отсиживался по ресторанам-заграницам. Но стрелять уже начали. (Вообще это только сейчас — в Северной Италии в начале апреля, когда миндаль кругом, как невеста, облачился цветом зари, — вспомнить можно без содрогания. А тогда — не жизнь была, а как бы сплошное ее, жизни, сотрясение.)

Так вот, в ту пору однажды купил я в буфете Консерватории бутылку крымского вина. Решил выпить с горя. Грустно было — жена выгнала из дома.

— Иди, — говорит, — денег где-нибудь достань — хоть своруй, а то мне скучно.

А надо сказать, по начальной профессии человек я совсем не денежный. Математик. Покамест жена так выкаблучивалась, я за год полдюжины работ сменил.

Так сказать, от теории к практике: за алгебраическую топологию совсем платить перестали, так я устроился оператором в Институте механики, на аэротрубе. Крылатых ракет макеты продувал. Работа совсем непыльная, между прочим. Сядешь верхом, пришпандоришь датчики, солнце из распашного цехового окна в трубу ярит, пропеллер стрекозиным нахрапом в зенках чешет, кругом турбулентность стрежни форсажем рвет и мечет: и вроде как летишь — интересно даже.

А как отрубили электричество, встал пропеллер, определился я на Птичьем рынке торговать почтарями — покуда все они у меня от чумки сенной не отлетались.

После назанимал у гавриков с Птички денег на прокрут — стал челноком возить из Чада куртки кожаные: снабжал точку на толкучке в Сокольниках. Три дня там, два здесь. Шестнадцать раз сгонять успел — жене на радость: кожанки из шимпанзе хорошо шли, раскупались вмиг, хотя товар дорогущий. Особенно бандиты любили в шимпах щеголять: называли — «вторая кожа».

Мне до слез было жалко всех этих птиц, обезьян. Жену проклинал, но, любя до смерти, грузил вонючие клетки, вез вороха шкур в баулах — целые селения шимпов. Совсем извелся на такой работе. Всю дорогу чудились мне преступные толпы, марширующие по проспектам в моих куртках. А за ними — духи голых обезьян — то стенающие, то передразнивающие тех, кто щеголяет в их шкурах…

Хорошо, на семнадцатый раз у меня на таможне всю партию отобрали. По всему — соседушки сокольнические стуканули начальничкам. А закупался я на всю прибыль, как фраер: не припас на черный день почти ничегошеньки.

Говорит мне таможня:

— Попал ты, парень: кожа приматов хуже наркоты.

Так и вышло — по сказанному: на деньги большие попал — откуп, долги. Ужас меня объял, скушал, жизнь совсем обрыдла.

Жена мне говорит тогда:

— Ты бы ушел пожить еще куда-нибудь, а то и меня с тобой прищучат.

А я тогда в последний заезд подхватил в Чаде дизентерию — хлебнул в аэропорту, в сортире, две горсти воды из-под крана — не стерпел, жарко там очень.

Не пожалела.

— Иди, — говорит, — подобру-поздорову.

Я и пошел: в Зюзино ночевать, к приятелю — в аспирантскую нашу общагу. Еле дошел — то и дело прятался по кустам с нуждой неотложной.

В Зюзьке месяц промаячил орлом над толчком, как джин дизентерийный, чуть не помер. А подайся я в больницу — сразу бы засветился. Так бы и кончил: в дерьме и в крови, как в кино, по уши.

Однако пока болел — отстрелил кредиторов моих кто-то.

Женка ж меня обратно пустить — ни в какую. Отвыкла, видать, пока прятался.

Ну, думаю, ладно: разбогатею — сама прибежишь.

Устал я тогда очень. Исхудал — одни мозги да душа остались.

К тому ж до смерти устал от страха трястись — достали: жена, покойные кредиторы. Дай, думаю, тайм-аут возьму — расслаблюсь, пораскину, как дальше быть, может, что и надумаю с толком.

И полюбил я тогда читать книжки и по городу ходить. Стишки повадился на ходу придумывать. Математикой кое-какой снова в уме занялся. Но все больше стишки, конечно. Днями целыми ходил, шлялся где ни попадя, нагуливал настроение на поэзию — чтоб ввечеру стишок какой нацарапать на бульваре.

Ночевал я в той же общаге — в кастелянной, чтоб приятеля с бабой новой его не тревожить. Ключ подобрал и ночью вскарабкивался на сложенные матрасы. Как принцесса — на горошину. Нехорошо там спалось, несмотря что мягко очень: спишь, как на облачности летаешь — туда-сюда во сне болтало, будто падаешь и взмываешь, а земля, твердь — с горошину ту самую, что заснуть глубоко не дает, так как ворочается под поясницей — далеко и жутко. Все оттого, что матрасы чересчур высоко были наложены — до потолка носом подать. Форточка на уровне глаз маячила. В нее звезда одна вплотную смотрела, мигала всю дорогу небесную: мол, держись, браток. Я и держался.

И еще минус — рано вставать приходилось, пока не нагрянет комендантша.

Чуть свет — вскакивал, умывался и шел бродить по городу, как собака, которую из дома вышвырнули, а та — не в силах привыкнуть к воле — повадилась ночевать на чужом пороге.


У гуляний моих было два направления — любопытство и праздность.

Вот по первому я и зашел однажды к Петру Ильичу Рубинштейну — проверить консерваторский репертуар. А там пусто — никто уже не играет, оркестранты, видать, по кабакам подались лабать. Только, смотрю, в буфете мурло с саксофоном торгует винищем. Подудит, подудит и кассой — щелк.

Ну, думаю, раз нет репертуара, то и мы выпьем.

Дайте мне, говорю, вон ту бутылку, в черно-красной этикетке, с кудряшками, называется «Черный доктор».

Мурло снял, рукавом от пыли обмахнул. Поставил:

— 17 рублей с вас. Только это никакие не кудряшки, а лоза виноградная.

И — ка-ак духанет в басовый аккорд: шквал перегарный оплеухой в морду. А мне все равно — взял бутыль за горло да пошел на Суворовский бульвар, чтоб в теньке оприходовать эту гадость вместо музыки, раз ничего не играют.

Только вот пробка что-то не вытаскивается.

Верчу я бутылку так, сяк, по дну ладонью, коленкой стучу — ни в какую, ни на миллиметр. Авторучку сломал — хотел внутрь протиснуть. Мизинец вывихнул. Пробка ж ни с места — приросла, пустила в стекло корни. Прямо клин какой-то, что свет извел. А подумать — кусок деревяшки, щепка.

Изнемог я с этой пробкой, хотел было бутылку устаканить в урну, а вместо книжку достать — та, поди, уж точно сразу откроется.

Но не тут-то было.

Там, на бульваре, стояла напротив скамейка. И два битюга на ней в кожаных польтах (я своих обезьян сразу узнал по покрою — такой фасон имелся только у Баламуда, чадского моего подельщика). Оба лысые, с усами. Только один побольше, а другой в очках — ему по плечо и виду более благообразного, похож вроде на барсука.

А погода кругом — чудо в юбочке: начало июня, птички, солнышко, липа цветет, и запах от нее волнами ходит.

Смотрю, те двое воблу, тарань или плотву какую — издали не опознать, брезгливо так, щепотями ломают надвое: один держит, другой тянет.

Но вот бросили рвать, и Барсук мне рукой машет, подзывает.

Я смекнул — надо чего или насчет воблы кое-что хочется выяснить — взял да и подошел к ним: человек-то я, в общем-то, вежливый, податливый, можно сказать, — а что виду они — не по мне — такого, то это — это, думаю, ничего: все ж таки, как все — прохожие.

Подхожу, а Барсук мне и говорит — чего, мол, ты бутылку бросил? Совсем дурак? Неси сюда — мы тебе выдадим штопор.

Принес я бутылку (чудо, что еще никто не потырил). Хотели они мне ее штопором чпокнуть — не тут-то было. Повозились, покрутились — только растянули в проволоку штопор из ножичка швейцарского.

Плюнули. Ладно, говорят, хлебни нашего. Достали из портфеля такую же, но початую. Хлебнул, а свою за пазуху прячу — еще пригодится, думаю, раз попался экземпляр такой уникальный — прямо камень преткновения, что ли.

Тем временем хлебнул я еще из подарка.

Стали расспрашивать. Точнее — Барсук делал мне вопросы.

А тот, что грозный с виду, почти всю дорогу стремного пути моего помалкивал — видимо, то ли цену себе набивал, то ли оказалось, что плевать ему на меня.

А я и отвечаю, сопротивляться не думаю даже — два месяца ни с кем не чесал, дай, думаю, слова хоть какие вспомню, языком на ощупь.

Сначала, говорю, занимался математикой, был аспирантом, в универе решал задачки всякие по математике, а потом жизнь кувыркнулась и пошла, пошла коверным во все тяжкие — сдурел, говорю, совсем — науку на мели кинул, спекулянтом стал — перестал — чуть не шпокнули из-за денег; стишки с горя начал придумывать, вот и жена прогнала из дома, доигрался, говорю, дурень.

Раньше, говорю, когда замуж шла, думала — за академика прется, да не тут-то было.

— Обозналась, — говорит, — звыняйте, батьку, а мне иную партию пошукать треба.

Украинка она у меня, червовая дива — красива-ая, — ну як панночка прямо. Брал я ее из Житомира, на конференции в Киеве познакомился: была она на заработках — горничной в столичной гостинице. А теперь вот одна по квартире моей — родительской — шастает. А может, и не одна, не знаю… Поди, уж и карточки мамины со стен в сервант запихала. Однако ж забыть ее никак не могу, как не силюсь. Сроднилась она мне, не то что я ей: чужой совсем придурок. Думал недавно собаку купить — подружиться с песиком, развеяться — да вот сам бездомный, куда я щенка приведу, а с собой таскать — утомится бедняга.

А подумать — деревня она у меня деревней: сельская жительница, малоросска — ей бы яблоками на базаре торговать, а тут нате: прописка в столице, трехкомнатная хатенка на Плющихе. Да еще мужнины сбереженья — хватит года на три сплошного шика.

К тому ж, говорю, мужа-то самого похоронила заживо…

На самом деле, говорю, я ее даже жалею — она от глупости такая злая. Бедненькая она, неграмотная почти — половину слов по радио не понимает: как раз от нее-то я и говор такой перенял придурочный — vox populi, не отделаюсь никак. Да и не хочу, если честно: из любви, из памяти, что ли.

Да-а, вздыхаю, была червовая, стала червленой.

И еще хлебаю из халявы. Хлебаю — и вдруг чую: разобрало меня хуже некуда. Понимаю, что вру-завираюсь, а стоп себе сказать не хочу — не потому, что вздумал пожалеть себя, а потому, что слишком я себя ненавидел все это время.


Очнулся я, смотрю на соседей по лавке — Барсук вроде проникся: хлопнул напарника по лопатнику, где сердце — кричит:

— Наш человек, наш мальчик!

— А я, — чуть он не прикусил мне ухо, — семь лет оттрубил профессором филологии в Лумумбе, слыхал про контору такую? А теперь вот — на-кося: бухгалтер!

Тут я смотрю: а Барсук-то — в стельку. Как насчет второго биндюга, не знаю: молчит он все, а этот уж как пить дать.

Барсук тем временем — вроде как от болтовни моей — обмаслился, раскис совсем, мне шепчет:

— А я, понимаешь, пять лет по Соссюру лингвистику читал, Леви-Стросса, Якобсона, Бахтина как братишек люблю и — во как уважаю!

Тут второй бандюган достает три четверти «Абсолюта перцового» — красивая такая, тонкого стекла и цены высокой водка — одно плохо: только четверть в ней кристально плещется — и строго так одергивает напарника:

— Ты что-то, Петька, совсем забурел. На вот — сполосни от рыбы ладошки, морду побрызгай. — И давай лить водку на щебень, я аж поперхнулся.

Помыли они руки, умылись — и собираются уходить. Встали, оглядели лавку — не забыть бы чего. На меня не смотрят — нечего смотреть ведь.

Тут сзади из кустов к ним еще трое в шимпах, победней, подходят — и встали в сторонке. Пригляделся — стоят тихо и в карманах щупают, катают нечто, что ли.

Ну, думаю, сейчас начнут палить. И тихо так, не раскланиваясь, пригибаюсь и в сторонку отгребаю понемногу — без внезапных движений.

А Барсук мне:

— Цыц! С нами пойдешь. Море пить будем. Правда, Петь, ведь наш мальчик-то, совсем наш!

Здоровый Петька плечом — крутым, как бугор, — повел под кожанкой и на маленького вполоборота глянул:

— Как хочешь. Только странно мне это, ты знаешь.

Короче, те, что из кустов образовались, сподобились ихними телоблюстителями. Деловые такие, услужливые — все молчат и головы набок клонят: у них по наушнику в каждом левом ухе блестит — будто слушают глас Старшого или тайное радио.

И я оказался вроде как при них — плетусь и шаркаю, а зачем — еще не знаю, из праздности, видимо.

А с Барсуком творится уж совсем пурга: он то трезвеет, прямо идет, глазом в стеклышко зыркает, а то совсем в стельку стелится, на руки телохранам падает. Прям как мальчик маленький с папой-мамой за ручки: два-три шага нормально пройдет и вдруг — повиснет. Третий же рядом с грозным Петькой пошел — адъютантом вышагивает.

Ну, думаю, придуряются типчики: непременно надо держать с ними ухо востро, а то выйдет неприятность. (Я же не знал, что она, неприятность-то, и так уже вышла…)

Между тем скверик кончается, сходим с обочины.

Тут, откуда ни возьмись, «понтиак» кровавый — вжик: колеса — как солнца. Водила миллиметраж хотел по бордюру выправить — ботинок мне со ступней отдавил. Хотя и не больно, но нагло. Надо, думаю, возмутиться.

Смотрю на водилу подробней — а тот пушку с правого сиденья принял, на торпеду швырнул, будто вещь какую. Ладно, думаю, пусть пока катается как хочет…

А на правое сиденье уже укладывают Барсука под локотки, распахнули задние дверцы и предлагают мне присаживаться подле Молчуна…

В общем, чем дальше, тем глуше — как в сказке.

Колесим мы, значит, по центру на кумачовом «понтиаке» — девки на нас с тротуаров заглядываются, парни оборачиваются. Наше счастье — пробок ни одной, есть где с ветерком раскатиться. И мне езда очень нравится — полгода хожу пешком, деньги на такси экономлю. Устроился поудобней — бутылку свою в рукав чуть передвинул, чтоб не выпала, и стекло на всю спустил — глаза с удовольствием подставил встречному ветру.

Барсук сначала вздремнул, потом приободрился, стал хулиганить: высунется на светофоре перед какой-нибудь пешеходной бабенкой — и то песню орет ей про княжну Стенькину, то «Облако в штанах» декламирует. Кричит-рычит:

— Мар-р-рия! Дай! Не хочешь?! — Ха!

Женщины от его рожи справедливо шарахаются, а он им вдогонку: «У-у-у!» — и ладошкой по юбке — хлоп, словно ловит муху в кулак.


Короче, поколбасились мы так по улицам еще минут двадцать и прикатили куда-то на Знаменку. Выходим. Там опять та же охрана — встречает. Все трое тут как тут — как на часах, разве что не тикают.

Поднялись в офис. В нем пусто, компьютеры пылятся на столах, вверху пропеллер гнутый вертится, препинаясь, как во сне. На мониторе одном бюстгальтер, будто прапор переговорный выставлен. И кот здоровенный рыжий по подоконнику пляшет на задних лапах: за жалюзями мух мутузит по стеклу.

В углу громоздится сейф, и радио над ним надрывается:

— Пусти, пусти, Байкал, пусти!

Я и смекнуть не успел, старший Петька пошуровал на коленках что-то под сейфом, дверца — прыг, а там — елки-палки: денег как грязи! Мама миа… Доллары — баррикадами, марки — развалом, а рубли — вроде как мусор: сверху ими все припорошено.

Вдруг радио над сейфом прохаркалось, тишиной немного пошуршало, да как выдаст:

— Дорогие братья и сестры!..

Тут Барсук опять протрезвел — шмыг прямо к сейфу, радио щелк и — цап-царап, цап-царап — пачечки распихивает по карманам: две себе положит, а третью передаст напарнику, что еще с колен не встал. Когда набрал норму — хлоп дверцей, и шасть к моей милости — сует мне в нагрудный карман кипу и прихлопывает, чтоб оттопыривался поменьше.

А я:

— Извините, ни к чему мне эти фантики. Спасибо, — говорю, — возьмите, пожалуйста, обратно, — и ему в карман все дочиста перекладываю.

Тут Барсук опять обмаслился да как заорет, полез обниматься:

— Наш, наш, Петька, мальчик! Я ж говорил, нашенский он, ты не верил!

Короче, дальше был уж полный швах.

Повели они меня во все тяжкие. В Дома журналистов, литераторов, киноактеров и композиторов — по ресторанам море пить. И всюду-то их знают, всюду-то их у дверей по мановенью охраны встречают, усаживают за столики, подвигают стулья, тут как тут несут семужку норвежскую с кухни, на пробу посола… Однако лично на меня халдеи как на собаку поглядывают: будто я хуже Петек. Да и то правда: ведь на дармовщинку-то с хозяевами жизни путешествую… Но посмущался я недолго — и расстраиваться плюнул: сам себе на уме буду, а на ресторанщиков чихать — плебс как-никак, какой с них толк-то?

Ну и натрескался тогда Барсук наш! Мне его аж жалко стало. После последнего номера — в Доме композиторов, где он Шнитке пытался девке какой-то на бюст намурлыкать, — блеванул-таки на выходе.

Притом — ладно бы, если бы так просто стошнило: подумаешь, человеку стало дурно от живота. Но ведь вышел еще больший конфуз при этом. С Ростроповичем.

Он, оказывается, в эту самую минуту, как подались мы из ресторана, — из аэропорта на Родину возвращался впервые. Из Шереметьева должен был с женой-певицей и делегацией встречающих заехать на Новодевичье кладбище — поклониться Шостаковичу. А после — в родные пенаты. Вот его здесь, у выходато, и ждали. Ему квартиру в доме Союза композиторов вернули перед приездом — и подготовили встречу с митингом.

Как раз мы из ресторации выходим — чтоб пройти к Центральному телеграфу, где машину с водилой оставили. А тут — фу-ты ну-ты — толпа на выходе жужжит и куражится: дамочки в декольте бижутеревых, мужики-пиджачники — по всему видать, композиторы — смолят трубки, подбоченясь, гривы правят пятерней. Плюс — официантики в жилетках бегают с мельхиором и богемским на руках — шампань разносят, репортеры пробуют вхолостую вспышки; а над подъездом висит лозунг — голубым по простынке белой: ГАЛЕ И СЛАВЕ — СЛАВА!

Прямо свадьба какая-то. Я аж оглянулся — шаферов поискал…

Тут Барсук, как все это увидал — ка-ак блеванет на поднос разносчику — тот обалдел: стоит, как закопанный, и даже не мыслит отряхнуться. И я стою, бутылку свою плечом наружу подвигаю — думаю, как начнут бить, так хоть ей оборонюсь, чтоб совсем не забили.

А Барсук тем временем отплевался и как завопит:

— Люблю Шостаковича! У-у-у! Пятую! Давай симфонию! У-у-ю! Всем — лож-жись! — смир-рна! Пятую давай! Давай Пятую! У-у-у! Хочу плакать! Су-уки, плакать хочу!..

В общем, пока он так выл, едва наша охрана подоспела — а то бы Барсука как пить взять — схавали б и растоптали: за хвост и башкой об угол. Это точно — композиторы, они слов не понимают: у них сплошные чувства, звуки — звери прям какие-то…


Думал я, что на этом все. Что меня теперь восвояси отпустят. Но не тут-то было. Ошибся я. Причем трагически. Прямо как Федра какая ошибся. Или — петух, который через думку свою окаянную попал в ощип, — тоже фигура трагическая, не хуже Антигоны.

После Ростроповича последовал один актер. Добрейший дядька, понравился мне очень. Забурились мы к нему у Белорусского вокзала. Поднимаемся — смотрю, а в дверях, черт возьми, Генрих IV стоит, из моего любимого кино, только не в латах, а в трениках и в рубахе навыпуск…

Приветил нас актер, накрыл стол, бутылки откупорил и песенник достал — все как полагается. Только недолго у него мы загащивались.

Поорал Барсук вдоволь «Выхожу один я на дорогу», и тут мне поблевать захотелось. Иду срочно в ванную, но смотрю краем глаза — Генрих за мной. Ну, думаю — мало ли чего, может, руки охота ему помыть. Однако ничуть. Стою я, блюю мало-помалу, а король мне в ковшике подносит воды с марганцовкой. Красивая у него ванная — я отметил: кругом кафель с корабликами-рыбками всякими, и еще особенно запомнил — на полке под зеркалом стоял шампунь забавный: прозрачная банка с буквами, внутри — сияет янтарь жидкий, а в нем здоровенный жук-олень, — а как он туда рогами через горлышко поместился — чудно, неясно.

Черпает Генрих мне, значит, третий уже ковшик, а после ласково так массаж по спине, по плечам запускает. А я, дурак, расслабился зачем-то — давно никто не уделял мне ласки: жену, идиот, телом вспомнил, чуть слезой не пришибло. И на жука того в колбе смотрю-смотрю: чудится мне все, что он рожки мне делает, шевелится. Если б не жук — точно бы разревелся…

Хорошо, я вовремя очнулся: в зеркале Барсук из дверей залыбился. Я ж от измены такой обстремался срочно.

Спасибо, говорю, Генрих Антонович, но я совсем не по этой части. Просто, говорю, жена от меня ушла.

Добрый Генрих тоже смутился.

— Ничего, — говорит, — извините, бывает.

Говорю ведь: превосходнейший человек — не только что фильм отличный. Жаль, что мы срочно так от него ушли: Барсук снова тошнить захотел. Причем кричит: надо ему на воздух. Воздух, орет, мне дайте, — и во двор без лифта деру, — мы за ним, ясное дело: всю песочницу заблевал, едва дети спастись от дядьки страшного сумели.


А потом — кошмар, что потом случилось. Вообще, на первый взгляд мы совершенно произвольно, совсем не руководствуясь принципом наикратчайшести, колесили по городу, время от времени будто случайно выныривая там, где надо. Этот способ передвижения, этот способ проистекания пространства странным образом напоминал принцип лотереи: где мельтешение шаров, злобно будоража мертворождающееся будущее, содержит абсолютно все ваши куши, — но выскакивающий нумер раз за разом приходит точно по назначению: на убийство ваших шансов. Однако, приглядевшись к городским рекам и речкам, проистекавшим в окне «понтиака» (передвижение по столице вообще похоже на путешествие по дельте могучей реки, имя которой — Государство), я вдруг заметил, что видение города происходит по какому-то совсем не случайному плану. Что оно движется со своими особенными монтажными ужимками и выкидонами, будто беспредел катаний на «понтиаке» дадаистическим образом составляет мне метраж исторического фильма. Всю дорогу мы норовили замедлиться или вообще беспричинно тормознуть у какой-нибудь известной городской усадьбы. Так, мы минули кратким постоем — тургеневский мемориальный домик на Пречистенке, где Иван Сергеевич почти и не живал, страдая от вечного раздора с норовистой своей матушкой; на Поварской у дома Ростовых мы прокатывались едва ли не три раза сряду, а после сразу же рвали зачем-то поверх Крымского брода на Воробьевы горы, понятно — с залетом через Хамовники, чтоб, будто нарочно, дать крюк у Девичьего поля, где стоял каретный балаган, содержавший Безухова и Каратаева в плену у французов. Я уж не говорю о бесчисленных проездах по Аучевым в Сокольниках, где Пьер за сучку Елену подстрелил Долохова. А также о разлетах у Дома на набережной, через Каменный мост, на Театральный и Лубянский, к Музею Маяковского; а потом с залетом на его же мемориал на Пресне, 36, мы рвали к «Яру» на Грузинах и после сразу на Солянку, к Трехсвятительским, к дяде Гиляю, на «Каторгу» и к Ляпинским трущобам, хранившим великого Саврасова… Вот там как раз я не выдержал, укачавшись поездкой, и хорошенько проблевался под минералочку под флигелем Левитана, стоявшим во дворе Морозовской гостиницы, где в подвале эсеры держали в заложниках Дзержинского… И хотя я и был сурово пьян, но то, что мне город собирался указать этим «кино», меня волновало больше, чем Барсук, во сне слюняво кусающий мое плечо, как младенец мамкин локоть…


Постепенно насторожившись, я стал кое-что прозревать, но не успел утвердиться, как Барсук в машине опять — от ветерка, видать, — протрезвел, стал липнуть к водиле: мол, хлебни глоток — смажь баранку. Вовремя укоротил его здоровый Петька, успел: водиле-то отказаться неудобно, раз сам легионер предлагает, он уж и грабли от руля за бухлом протянул. Только Петька-большой тут ка-ак — шмяк Барсука по жирному загривку:

— Ты что, Петюня, по нулям забурел?

Барсук тут же на попятную: бутылку в окошко — швырк.

И смекнул я тогда, кто тут по правде у них настоящий император, а кто прокуратор выдуманный…

Не успел я размыслить над этим, как Барсук достает из перчатницы еще одну — и ко мне:

— На — глотни, все равно пропадать!

А я — в несознанку: мне, говорю, не хочется, мне, говорю, и так плохо.

А сам бутылку свою от страха к ребрам плотнее жму: думаю, ежели что — как вдарю…

Тогда Барсук всполошился да как заорет водиле:

— Гони к Парфенычу, гони! Я его с курями поить стану!

Пока к Парфенычу катились, на улицу Энгельса, к Головинскому саду, Барсук опять ко мне с сантиментами — гад, замучил совсем.

— Ты, — говорит, — определенно, наш мальчик. Ты, — говорит, — даже не представляешь, какой ты наш, как тебе повезло, засранцу.

Ну, думаю, пусть, пусть себе язык треплет: я чуть что — на перекрестке дверцу во дворы распахну — только ты меня и видел.

А пока до Парфеныча в пробках стояли, рассказал мне Барсук историю одну — то ли расчувствовался, то ли со скуки, только стало мне вдруг интересно.


Говорит: — Что тебя баба помелом погнала, это я очень даже понимаю. Я, когда тебя чуть постарше был, тоже траванулся любовным расколом. И чтоб не страдать, аспирантом в загранку подался. Нас из МГИМО куда хочешь тогда посылали — пошпионить, постажироваться. Вот и я рванул с тоски в Германию — развеяться. Там меня по части комсомола определили, фининспектором вроде: я взносы по гэдээровским райкомам собирал, учитывал — с умыслом, ясное дело… Короче, — говорит, — ты не поверишь — плакать будешь, как я в Берлине себе «крышу» определил. Открыл казино со стриптизом на комсомольские взносы. Так и жил — во сыру да масле, а пива было — ниагара… Про бабу свою от жизни такой забыл наскоро — как не было суки той. Вот и ты забудешь.

Тут я, конечно, ему не поверил. Хотя сомнение он в меня заронил, признаюсь.


Однако, долго ли коротко, приехали мы до Парфеныча — в ГОРО: Городское общество рыболовства и охоты — над самой Яузой, в Лефортово, особнячком шикарная такая усадьба, с иголочки после реставрации. Высыпаемся ко входу — а у дверей кипарисовых уже телохраны: Гогой-Магогой стоймя стоят, башками друг к дружке жмутся — наушники одни на двоих слушают. Нас увидали — разошлись, ходу дали, — а наушники на проводке провисли типа ленточки. И зря — Барсук проводок как рубанет наотмашь: левый за ухо схватился — терпит.

Смотрю на угол с адресной табличкой: Большой Эльдорадовский переулок, а по перекрестку — Энгельса, значит.

Ага, думаю, приехали…

Заходим, подымаемся кое-как — больше Барсука в поясницу толкаем, чем сами идем. Да еще лестница винтом — крутая больно, но красивая — вроде витражная колба идет вокруг ступенек штопором: ромбы, цветочки, серпы, молоточки, знаки качества (пентаграммы с человечком внутри распятым), восьмиугольники также, голуби, веточки, звездочки разные… По такой лестнице, если б не Барсук, подниматься одно удовольствие — как во дворец, не меньше, а то и — в ракету на Байконуре.

Но вот и вскарабкались. Главная зала — насквозь залитая светом, будто лампа — вроде как музей: зеркала, стол с приборами, пионы в корзинке, клавесин, камин, картины по стенам маслом — все больше, правда, монтажники-сталевары, туркмены на комбайнах, хлеб золотой веером, ворохом и фонтаном — плюс политбюро, правда, не в полном составе: однако Ч. и Щ. там были, на почетном притом местечке, узнал я их… Когда-то я ихние биографии на политинформации в школе докладывал: была у нас такая бодяга — по утрам на первом уроке вырезки из «Правды» по очереди расписывали вслух перед классом…

А как узнал я портреты — на чистой интуиции, необъяснимо — вздернул бутылочку свою из рукава повыше, чтоб сподручней — наотмашь — с плеча вскинуть…

Тут заминка вышла — Барсук вдруг с равновесия вздумал заваливаться. Прислонили мы его к косяку, разворачиваемся, обходим залу, смотрю: стоит нараспашку сейф-иконостас — точь-в-точь как в прошлой конторе, только изнутри дверцы иконами увешаны, а перед ним жирный мужик расхристанный, в рубахе белой навыпуск, верхом на коньке-горбунке — на кресле-качалке с ногами — туда-сюда, туда-сюда — и в сейф из арбалета целится.

Дзень-бум — ба-бах!

И стрелу перезаряжает — меланхолично, как «Герцеговину Флор», пальцами из колчана на ощупь тянет.

Смотрю, а у него вместо мишени внутри — пачки денег, как в «городках», выложены колодцем-пирамидкой: и стрелы ежом торчат.

Этот-то мужик Парфенычем и оказался. Никакой уже был, лыка не плел, только мычал и рукой двигал в бессилии, будто пса гладил — так что мне его Барсук представил: мол, олимпийский чемпион по стрельбе из лука, а нынче — завхоз ихнего филиала.


Ну, чтоб еще покороче — скажу сразу, чем кончилось. Милицией. Напротив усадьбы ГОРО — через речку, у Головинского сада, куда Петр к Лефорту на ботике по Яузе из Петербурга для ревизьи-по-мордасам скатывался, — чудный бело-розовый госпиталь Лефортовский стройно так очень стоял на взгорье по-над речкой — в нем как раз в 12-м году Платоша Каратаев с кой-какими однополчанами из Апшеронского полка отлеживался от лихорадки. Так вот, Барсука за пальбу по гошпитальным окнам и увезли с концами — мудила через фортку палил, навскидку из арбалета: пальнет, прислушается, как стекла падают, и ржет от счастья, затвор перетягивает. И Парфеныча менты для коллекции прихватили — ни за что, так просто: пьяному ведь, как мертвому, все одно, где ночевать…

А нас с Молчуном — возьми да и выпусти из «воронка» на полдороге: за полсотни.

Я дал. Молчуну, видно, все это по барабану было. Пока нас везли в лефортовский «обезьянник», сидел чин-чинарем — спокойный, как Емельян Пугачев: ногу на Парфеныча поставил, локтем на Барсука оперся (тот плашмя на скамейке пузыри храпом пускал), платок чистый достал, утирается, за решетку на ландшафт по-хозяйски поглядывает.

Я размыслил-прикинул — чую: нечисто здесь что-то, — ну их всех в баню, не хочу я в участке лишний раз светиться… Достал купюру — машу ею в задний вид сержанту.

Тот по тормозам, к нам вертается:

— Командир, маловато будет: я те че — маршрутка?

Тут Молчун отозвался:

— Это за двоих, начальник. Остальных баранов я тебе на съедение оставляю.

Отпирает нас сержант, взял полтинник, осмотрел, посторонился:

— Вы, — говорит, — трезвые и смирные, даром что сомнительные клиенты, так что хиляйте поздорову, сами дойти сумеете, некогда мне с вами.

Ну мы и пошли. А чего, собственно, не уйти, раз не держат? Вот если б препоны чинили, тогда и остаться бы можно — чтоб шум не подымать. А так-то — чего перечить?

Ну, значит, выходим. Глядь — опять телохраны, как архангелы, на тротуаре стоят. Я было обратно в «воронок» полез, но он вспорхнул.


И тут как раз самое интересное начинается. Молчун молчит, набычился, на меня не смотрит, а я бутылку за пазухой жму — так, на всякий случай: поди, прочитай, что там у него на уме, — может, сердится за что-то, чего вдруг еще драться полезет. Но драться Молчун не стал. Наоборот даже. Охранников жестом остраполил — мол, держитесь подальше — и легко так под руку к метро меня влечет.

У подземного перехода сплюнул длинно в урну — попал, платочком утерся и зырк — на меня с приглядкой.

Ну, я напутствие какое от него ожидал. Думал, сейчас скажет чего-нибудь, вроде «Живи», «Бывай» или «Не кашляй». Однако совсем обратное прощание у нас с ним вышло. И не прощание даже, а наоборот — знакомство.

— Меня, — Молчун говорит, — Петром Алексеевичем зовут. Вы извините, мы вам тут собеседование несложное хотели устроить — только вот как оно все вышло. Ну да ничего. Я и так вижу — вы нам годитесь вполне.

Я — честь по чести — в несознанку: стою, ног под собою не чую, не то что землю. Бутылку еще крепче сжал — думаю: щас как вдарю — ежели что, конечно.

А дальше Молчун такую пургу несет:

— Я, — говорит, — хочу предложить вам в нашей системе, в совместном предприятии то есть, одно симпатичное место. Не пыльное совсем, при этом вполне денежное, солнечное даже место. Вы, я вижу, в деньгах нуждаетесь — да и проблемы личные вас поджимают.

А на том месте все как рукой — слетит, исчезнет. К тому же — поучаствуете в полезном деле: Партии и Комитету вновь требуется отбыть на время в эмиграцию. Но мы вернемся еще, — тут Молчун как-то особенно помрачнел, искра какая-то перебежала с левого глаза на правый. — На табулу расу, так сказать, ворвемся, лет через пять…

В общем, приходите в пятницу к нам в филиал — мы там были сегодня, в Эльдорадовский переулок, — я вам все разъясню с подробностями.

Руки не подал, повернулся — и пошел вразвалку: спина кожаная — стена ерихонская, загривок — бритый в складках, каждая — в три пальца, а кулаки по бокам свисают — будто палач за вихры головы несет, помахивает. И бугаи-охраннички за ним, как дети за папой.

И такой вот ужас меня тогда обуял — вспомнить стыдно.

Тут же поклялся себе — ни за что: режьте меня, полосуйте — баста, и так напрыгался, теперь буду книжки читать под забором!

Рванул с ходу в метро и, спотыкаясь, попадал в нескольких местах на эскалаторе. Влетел в поезд не на то направление — и еще часа два куролесил по городу, чтоб потеряться.

Однако же не потерялся. От себя не уйдешь, не то что от дяди.


В пятницу из общаги, где после жены я в кастелянной на тюфяках притулился, перебрался срочно в чердак — и оттуда, конечно, ни шагу. Все выходные проторчал с голубями, замучили они меня — голова под конец гудела от шумных их случек: кудахчут, гулят, воркуют, молотят крыльями — сил нет: не чердак, а мельница-бордель, натурально. Или — часы живые, башенные, вспять спятившие. Одно было приятно в этом пребывании — когда сизари затихали пыль месить, лучи солнечные из-под щелей в карнизе шевелились пучками копий — веером по ходу солнца, поджигали нефтяные разводы на голубиных грудках, и вдруг разливалась тишина замиранья — особенная, будто перед справедливой битвой.

В понедельник, уже успокоившись, спускаюсь — умыться, погулять, съесть чего-нибудь… Чу! — в холле Барсук стоит — от разомлевшей вахтерши подвинул к себе телефон и чему-то лыбится в трубку. Я еще приметил зачем-то: телефон старого образца, как на КПП — эбонитовый, увесистый ларчик… В общем, я чуть не умер: горло распухло от ужаса, хотел садануть его телефоном тут же, а самому ломануться — в Томск, в Тамбов, в Мичуринск, в Турцию — на дно закопаться… Только я решился — он тут же хвать телефончик: и вжик его за стойку обратно. Вахтерше мигает: мол, спасибо, миленькая. И вот жалость — бутылки у меня при себе не оказалось: расслабился, в кастелянной под матрасами оставил. Так что вдарить ему тогда у меня не вышло…

А Барсук меня увидал, откинулся поясницей и, падло, мигает: приветик!


В общем, так я к ним в лапы-то и попал. Тяжело попал, круто даже. Однако сейчас уже ничуть не жалею. Что дальше было — сказка сплошная, неверье, — жуткая местами, но интересная, так что дослушать было б полезно. К тому ж совсем коротко осталось…

Для начала поместили меня с вещами на чердак, где ГОРО. На сутки, в которые я не спал, курил и все видел вокруг шарящих в придонных слоях жемчужных тунцов, поначалу принявших меня за утопленника, но побрезгавших таким кормом… Через день приходят охранники — и ведут к начальству.

Молчун с Барсуком, в полном составе и трезвости, приняли ласково — и к вечеру все было кончено: опростали меня по полной.

Однако, надо признать, не очень-то я и сопротивлялся. Истерик точно не устраивал. Особенно когда узнал, в чем дело-то было.

Говорят мне — нам навык твой кое-какой понадобится. Жить будешь на отшибе — в загранице. Тепло там и сухо, сытно вполне. Математикой своей займешься по новой, жизнь вообще поправишь — соглашайся, мол, а то хуже будет.

Пока беседовали и бумажки предо мной, как листы диспозиции, перекладывали, пока тесты — сначала несложный, потом боевой — надо мной держали, приносит секретарша от ночного курьера из МИДа паспорт, билет, рекомендательные записки. Дали мне все это, я в руках верчу — присматриваюсь к своему новому имени. Спрашиваю вдруг:

— А как мне статьи свои научные теперь подписывать?

— Фамилию свою настоящую возьмешь псевдонимом. И вообще, — Барсук говорит, — ты там особо не высовывайся. По городу ходить — ходи: бабы там страшные, так что ничего — запасть навряд ли встанет. А вот знакомств долгосрочных не заводи совсем. И вообще — сиди больше дома сиднем, тень не отбрасывай.

Тут они с Молчуном поднялись, руки мне протянули, пожали: и за обе ладони — напористо так — к двери тянут. Дверь распахивается, а там охрана с электрошоком наперевес: на выход, мол, просим, не обессудьте…

Тяп-ляп — вкололи мне через штаны, будто диабетику, успокоительное, свезли в Шереметьево, в очередь к таможне поставили, всучили в пальцы заполненную декларацию. А я стою и думаю: «Пойти, что ль, в сортир и там удавиться? Или — в кабинке о помощи закричать». Но потом жену вспомнил — хотя и сквозь сон-укол, и это меня как-то взвинтило, так что приободрился даже. Валютную карту, что Барсук дал, а секретарша зашила в лацкан, — помял на изгиб, нащупал бутылку свою бесценную в сумке — и шагнул на таможню.

Гляжу, а таможенник мой — тот самый, что за шкуры шимпов меня щучил. И он меня узнал — мигнул с приветом: штамп без базара шмякнул и рукой так показывает — свободен, мол, паря.


Что дальше? Дальше — полет в молоке облачном, карусель посадки — два раза почему-то заходили — и то хорошо, успел наглядеться: море штилевое на закате, чудные очертанья острова, похожего на гуся, с белоснежной, вроде меловой горой в виде гузки; белые домишки, как сахара песчинки, искрятся аж.

Когда с трапа сошли — смеркалось. Смотрю наверх — тлеющее небо — по тонам, по глубине совсем другое. Совсем иное — вчистую, просто невиданное небо: сочное, как море, живое. Опять же дома белые, у каждого цветочные горшки рядком по-над подпорными стенками палисадников, прямо на улице, и дальше — окаймляют проход и начало дворика. И чуть не над каждой горшковой клумбой — поразительно — висит по стайке бражников трубных, ночных бабочек, каких я только на картинках видел в детстве: эскадрильей зависают, сосут длиннющими хоботками нектар, как колибри, — и треск стоит от крылышек тихий, будто листают деньги в пачке.

Потом — Никосия, Лимассол, где пришлось в гостинице откантоваться с полным бенцом. Халабуда оказалась — вроде бордингауза: битком матросня, преимущественно английская, баб на этажи напрудили, спать не давали: по коридору в гальюн пройти — только бегом и невидимкой, а то… до смерти, только пикнуть успеешь. И то навряд. Раз даже, когда штук пять этих дыр, вокруг размалеванных, за мной погнались, ночевать остался в сортире: сижу — молюсь-матерюсь, а выйти — до ужаса стремно: как Хоме Бруту из круга податься.

Но ничего, обошлось. В Лимассоле сварганил кое-какие делишки — зашел в морпредство, подал бумажки на оформление — через день забрал: на аренду своей конторки в Ларнаке.

Куда и прибыл — с великим облегченьем, проклиная лимассольскую матросню. По дороге, правда, в Никосии, где делал пересадку, сдуру заперся на турецкую территорию, прошнырнув чудом через оцепление. Как так вышло — долго мне было невдомек… Иду — глазею, увлекся — особенно меня забавляли надписи на алфавите, родном почти (поначалу мне всюду вместо ярлычков мерещились осмысленные формулы), — норовлю заглянуть в каждый дворик, потому как непременно охота полазить по развалинам, если попадутся.

Вот и перелез случайно на ту сторону — миновав блокпост, даже местные и то, поди, таких ходов не знают. Только вдруг смотрю: вместо крестов-молотков на церквах почему-то стали попадаться серпы-месяцы. Тю-ю, думаю, — а визы турецкой-то у меня и нету. А ну как депортируют меня с потрохами!

Только стал юлить — путь нащупывать обратный — как из-за угла патруль ооновский: каски голубые, как синей птицы яйцекладка, мать их. Увидали неместного — давай паспорт. Даю. А они чуть не в кипеж: нету ихней визы. Схавать хотели — еле отболтался. Сначала, конечно, ни в какую — не верят, что так просто пробрался. Ну я и повел их на те развалины, ход им через подвал показал.

Отпустили, чуть раскумекав, еще спасибо сказали, что лаз открыл. Так что ничего страшного. Даже с плюсом у меня вышло это путешествие к туркам: потому как в катакомбах, когда спичкой в одном месте чиркнул — ахнул, отколупал кусок фрески тут же — размером с ладонь. Там сюжет забавный — девушка голая, с водопадом волос ниже попы переворачивает вверх дном здоровенный пифос, будто кастрюльку какую, а из горшка к ней выбирается юноша, тоже совсем голый. С улыбкой. А вокруг них, надо сказать, совсем не любовная обстановочка — по периметру, полустерто, но все ж различить — битва кипит: девушки на лошадях круговую оборону от всадников держат — с мечами все, один ранен пикой, другой без башни уже, и тетка какая-то его срубленную голову уже к седлу приторочила. В общем, повезло. Очень художественная попалась мне находка: тела и лошади на фреске переплетены были в настолько подвижный рисунок — не оторваться.

Еще мне в Никосии кофе очень понравился — все никак я не мог после «успокоительного» отойти, всю дорогу ходил сомнамбулой, глушил кофе, чтоб проснуться. Крепкий, сладкий, с солью-перцем. Такой ядреный, что с каждым глотком сердце прыг-скок — и выше, выше в грудину, аж под горлом уже толчется… Как-то раз расчувствовался я и похвалил кофе хозяину кофейни — тот расплылся:

— Кофе, — говорит, — должен быть черен как ночь, горяч как ад и сладок как любовь…


В общем, проторчал я в Ларнаке худо-бедно три года без малого. И то дело. Подзаработал немного, а под конец обогатился даже. Только чуть не помер при этом. Но хранил Всевышний — по случаю. Тут вот в чем дело.

Конторка, где я аферил, была совсем маленькой комнатушкой — восемь на семь по улице Исофокла. Первый этаж, вход прямо с улицы — под неброской вывеской; окошко одно пыльное, бамбуковые жалюзи, стойка перед задником, в нем — стул, секретер, с крышкой надвижной, на нем — дырокол, бутылка та самая — маленькой стелой, папки, факс-телефон, кассовая наборная печать да книжка какая-нибудь или ксерокс научной статьи. Назади, на стене — карта Средиземноморья, лист с расписанием рейсов и кусок той фрески никосийской, приделанный гвоздем к стене, в толстой рамке.

Торговал я также билетами и на морские круизы, но больше — на паромы местного назначения. Чаще всего покупали оптом — два деляги: палубные места на Хайфу за ночь — и вечером обратно. Закупались они редко — вперед на две-три недели; звонили прежде — чтоб я поспел, в свою очередь, вызволить резервацию в мореходстве, и присылали днем позже курьера, которому я выдавал пачку выписанных безымянных — самых дешевых, палубных билетов. Так что времени у меня было навалом, и торчал я у себя совершенно один — никто никогда ко мне не совался.

Летом на улицу днем старался не выходить: жара стояла такая, что прогулка по риску сравнима была с выходом в открытый космос. В жару жизнь в городе начиналась чуть свет — вообще затемно: еще на ощупь открывались жалюзи мастерских, у фруктовых лавок с сонной руганью под нос происходила расстановка товара — стукали на прилавок ящики, расчехляли весы и кассы, танцевально поскрипывали тачки зеленщиков, роскошно везших на мягком, шинном ходу вороха овощей в росе обильной, как в брильянтах.

Часам к одиннадцати все подчистую вымирало, будто в комендантский час. К тому ж иногда в полдень мне становилось… странно, если не сказать страшно: бывало, по делу позарез надо наружу выйти, но не могу — знобко мне, жутко аж до жмурок. Как в месте разбойничьем ночью. Хотя и свету полно, а жуть такая — прямо дыхалку спирает: все отчего-то мне мерещилось чудовище полуденное по переулкам где-то — бродит прозрачно, тяжело, огромно…

Людишки шевелиться начинали только на закате — и то лишь на последней его фазе, когда тень от углового дома доползала до самого конца улицы — вроде как конь длинной шеей до корма в стойле — и воздух становился совсем розовым.

Дом мой был выложен из толстенного кубика — известняка, пористого, с россыпью ракушек на срезе, и кое-где сине-перламутровых, как куриные желудочки, «чертовых пальцев», — так что внутри было прохладно. Спал я здесь же — в заднике конторки, где был санузел и пазуха вроде чулана с тюфяком и оконцем в две раскрытые ладони; в окошке этом жил по утрам — на солнце нежной зеленью в прожилках — шершавый лист инжира, росшего в заднем дворике: муравей иногда приходил топиться от жажды — в капельке млечного сока на полюсе плода, день за днем в полный рост наливавшегося от самого черенка, будто шар воздушный от горелки.

Обедал я обычно наверху, во втором этаже — у соседки-гадалки. Болгарская цыганка, толстая добрая Надя держала у себя дома гадательное заведение — по хиромантии и Таро. Приходили к ней регулярно одни и те же клиенты. (Однажды, глядя привычно на куцую их вереницу, каждый вечер переминавшуюся у винтовой лестницы, ведшей к Наде, я подумал, что нужда в услугах гадалки — что-то вроде страсти по частному психоаналитику, вроде дыромоляйства, только гаданье — более честная все-таки деятельность, чем лженаука — психоаналитика.)

Обвыкшись друг с другом, мы с Надей стали добрыми соседями. Кормила она меня за грош — овощной южной вкуснятиной. Сама заквашивала брынзу (крошево сычуга, растираемое в ладони, драгоценно ссыпалось в молочный жбан, как намытое золото в множительную реторту). Драхмы брала нехотя — говорила, что я ей сполна отплачиваю своим обществом (на деле — пустой и ленивой болтовней в ответ на расспросы про заморские страны советской жизни). Только вот мучила меня Надя немного сводничеством, которое, увы, было у нее в крови. Покормит-покормит — и, как следующее блюдо, достает нежно альбом с фотками. Я и смотреть уж потом боялся — такие там все крокодилы были: бровастые, с веерами-цветочками, шарфиками, глазищами…

А Надя все мне альбомчик подсовывает, новеньких там расхваливает. А пока нахваливает — варит кофе, раскладывает пенку ложечкой, разливает и приговаривает с умыслом: вот, мол, тебе кофе мой — ночи чернее, ада жгуче, слаще любви…


Однако с любовью мне на Кипре долго что-то не фартило. Ходил по кофейням, по пляжам, как призрак в предвкушении воплощения, — ни одной так и не нашлось, чтоб сумела меня отвлечь. Все жена мне где-то рядом прозрачно мерещилась. Да я уж и забыл, что она мне женою когда-то была — так… образ некий.

Правда, был все-таки случай. Неподалеку от конторки моей девка одна на углу стояла. Мало было что-то у нее клиентов, несмотря что ко всем прохожим подряд, кроме баб, липла. Да все какие-то старенькие ей попадались. Уйдет с таким пузачом — брюхо спереди, четки сзади — а минут через двадцать снова на углу топчется.

Ну, я как-то днем, в самый полдень, когда улицы солнцем вымело, дай, думаю, схожу к ней — узнаю, как живет, или еще там что-то.

Страх-робость поборол — и двинул. Обрадовалась однако. Повела к себе. В подъезде кошка с крысой цапались: стоят друг пред другом, фырчат — но ни одна ни с места. Кругом чад по лестнице вьется: мочой и баклажанами жареными страшно воняет. Лестница — крутая и темная — вроде как в башню ведет.

И черт его знает, что там наверху. Дорогой мне и расхотелось.

Однако пришли. А дома у нее, в чердаке — старушка-мать и сестра горбатенькая — обе жалкие такие: в личиках кротость придурковатая и радость, что клиент имеется. Меня увидали — чаю налили и сами куда-то провалились. Сел я к столику низенькому чаю попить, в окошко на крыши глянуть, а она хлоп на колени, груди вынула — и ко мне между ног лезет…

Я говорю — подожди: за чай тоже заплачу. Да куда там.

Стянула до колен шорты, я чай себе вниз пролил — чуть не прибил дуру. Однако сдержался. А она молодец оказалась — ласковая. Тем временем разволновался я почему-то сверх меры, жена опять примерещилась, замутило меня, завертело… — да как блевану с горя чаем. Оплошал в общем. И ее забрызгал.

Да уж, конфуз — всем конфузам конфуз.

Ну, крик подняла. Мамаша с сестричкой снизу влетели. На ступах. Или — на птице Рух, как мне потом показалось. Кругом крыльями молотят, подпрыгивают, волосы рвут, к моим тянутся. Сестричка ейная на горбу рубаху разодрала и тычет — хочет что-то мне показать. Смотрю — а там на горбу татуировка искусная, цвета невиданные: поразительно, прямо-таки загляденье. В ступор вошел, забыл про все, пока разглядывал: по горбу холмы лиловые идут, сады по ним в цвету, а между — под башней в чаще, озерцо лазурное: на дне его что-то странное, очень знакомое — девушка с распущенными до ягодиц волосами сверху юношу любит…

Я обомлел, а горбунья обратно от меня воротится — и куда-то наверх тычет и пальцами трет.

Я в панике. Ругань теперь такая поднялась, что лучше б сразу съели. Мать к окну подлетела — караул орет, а моя красавица ползает по полу, царапает ноги мне голые и голосит, как по покойнику. Хорошо, догадался — дал плату, кинул об пол пачечку: затухли сразу.

Когда спускался — на лестнице мертвые крыса и кошка лежали: плюнул.

Больше к ней не ходил, не думал даже.

Да и она потом с угла пропала куда-то. Основным же делом моих афер была, конечно, отнюдь не продажа морских билетов. Раз в три-четыре недели приходил мне факс с номерами счетов, суммами и атрибутами банков. Я тут же пропускал входные данные по своим разработанным схемам, коротко прикидывал результативность и рисковые заклады, находил выход — или его не находил: тогда посылался обратный факс с просьбой пропустить два-три таких-то начальных варианта по таким-то цепочкам мадагаскарских или еще каких оффшорных транзакций, получал вскоре подтверждение — и тогда звонил в местный банк: чтоб предварить клерку ожидание такого-то перевода и попросить его подготовить к обналичке такую-то кучу денег.

Затем шел на соседнюю — Миносскую, кстати, — уличку, покупал в аэродромной конторке вроде моей билет на гидрокукурузник, летающий по местным линиям — на Порос, Гидру, Поклос, Траксос, на Каламат или еще какой чудный остров Эгеи; перед самым отлетом шел в банк, набивал деньгами рюкзак — и бежал к причалу на посадку.

Далее — через час-другой невероятной болтанки, трясучки, искупавшейся правда сполна ярчайшей лентой бреющего полета над морем: над эскадрильями дельфинов, куролесившими в гоньбе за хамсовыми косяками, которые, лавируя массой, мерцали стремительным серебряным телом гигантского пловца, распластанного в глуби, — полета, иногда фланирующего роскошно по кайме береговой линии, однако с неизменным, время от времени пополняемым гигиеническим пакетом у подбородка… И вот я выпрыгивал со спускного трапа этого «гуся-лебедя», неуклюже, вразвалку, покачивая крылами, подруливавшего к дебаркадеру, сердито расталкивая, цепляя, толкаясь, с пилотным матерком в открытые фортки кабины, меж группками нелегально пришвартованных фелук, баркасов, шаланд — и мчался в отделение местного банка — спуститься скорей вместе с охранником в хранилище и вывалить содержимое рюкзака на вычисленный заранее счет: с тем чтобы очередная порция денег теперь уже необратимо канула по корректно законспирированному каналу.

В общем и целом деятельность моя как курьера-аналитика мне самому странно напоминала несколько шулерскую — и вполне уничижительно-комическую — работу так называемого «демона Максвелла» из знаменитого термодинамического парадокса, якобы опровергающего закон непреложного увеличения энтропии неравновесной системы: гипотетического зверька, умно и ловко распределяющего быстрые и медленные молекулы газа по разным частям испытуемой системы…

Ночевал я обычно на пляже — чтоб зря не светиться по гостиничным гроссбухам — и утром летел обратно. Со своим, хотя и мизерным процентом от отконвоированной суммы. Со своей зарплатой.

Личные деньги я держал частями в двойной крышке секретера и в тюфяке — с большим или меньшим равнодушием ощупывая уже туго наполняемую вместимость своих хранилищ…

Так продолжалось два года, став привычным, машинальным делом. Я давно уже перестал трястись от злости при виде денег — от жгучего желания все их тут же пожечь: от ненависти к идее всеобщего эквивалента вообще.

Поначалу это, действительно, было для меня проблемой: в первые три ходки я ни копейки не удержал в пользу своего процента — и далее не собирался, неблагоразумно не учитывая, на что мне придется жить, но на четвертый раз в факсе, помимо столбика кодированных цифр, объявилась приписка: «Во избежание приказываю удержать четырежды». Тогда-то меня эти суки и подписали на поруку: «Во избежание…»

Кстати, забыл сказать, в первую же зиму — дождливым промозглым январским вечером — выяснилось, почему я так привязался к той своей бутылке.

Январь тогда на Средиземноморье выдался шибко прохладный. Поговаривали, что виной тому война в Заливе. Объясняли, что от «Бури в пустыне» поднялось облако дымно-пылевое и, двигаясь к Синаю, заэкранировало собой ультрафиолетовую часть солнечного спектра. А стало быть, и пустыня чересчур остыла в тени и никак не могла нагреться. С конца декабря на остров регулярно рушились дожди. Раз даже снег выпал — это у нас-то! — на побережье. Местные, которые снег видали только по телику, думали — все, каюк — опал саван.

Вот и в тот вечер ливень — стена за стеной — рушился порывами. Гром, молния, сигнализация у автомашин детонирует — вой стоит, как при Помпее, раз даже сирена противовоздушной обороны сработала от удара: долбанула молния в бензозаправку, в кессонные резервуары саданула — громоотводов здесь из экономии не держат, так как даже простые дожди тут редки, как метеорологическое ископаемое, не то — грозы. А воды-то по щиколотку — бьется ток ее по улицам, как Терек бешеный, в дверные щели хлещет. В общем, совсем неуютно.

Потому я буржуйку себе смастерил накануне — обогреться. С утра зашел к жестянщику, на листке набросал ему раскрой: он мне в полчаса все разрезал, залудил: денег брать не хотел — говорит, не по-соседски это. Трубу я сварганил из гофры от вытяжки кухонной и вывел прямиком в фортку. Топил ломанными ящиками из-под яффских апельсинов, которые покупал у Никоса, хозяина фруктовой лавки за углом.

Так вот, сижу я тогда у печурки — дождина ливмя вовсю хлещет-воет, пламя языками пляшет, танцует, будто волосы рыжие — Горгоны там, Стюарт Марии, или… жены — вдруг я подумал.

И вот, взгрустнув, решил я выпить малость, чтоб спать покрепче завалиться. Только мало что-то «Курвуазье» у меня оставалось. Лизнул я на донышке — вот весь и вышел. А хочется еще — для пущего согрева. Тогда-то я и вспомнил про свою бутылку. Про «Черного доктора». Решил почать ее наконец. Сходил за штопором. Уселся.

Только ввинтил — смотрю, а тут такое! Что-то привиделось мне в стекле на просвет. А надо сказать, что «Черный доктор» напиток совсем, как чернила, непрозрачный. Через него и солнца-то не увидишь. А тут мелькнуло на огне что-то. Ну, поднес я бутылку к самому пламени, пригляделся — чу, а там, на донышке — человечек.

Я чуть не рехнулся. Бутылку выронил. Не-ет, думаю, мерещится. Мышка это. Занырнула в бутылку при розливе. Или ее, утопленницу, вместе с вином из жбана влили. Нырнула, попила сладость пьяную, захлебнулась — вот и попала, бедняга. Поднимаю я бутылку — а там точно: человечек маленький, вроде светляка-зародыша плавает, ручками двигает, зовет, сказать что-то хочет — и лицо у него, хотя и страшненькое, но — умное, страдающее даже…

Ну и заорал я тогда — как же не заорать-то, когда страсть такая вот примерещится. И бух — в обморок.

Утром просыпаюсь — в чужой постели. Оказывается, меня Надя кое-как к себе перетащила — крик услыхала: думала, зарезали меня или подожгли. Примчалась — смотрит: лежу я, не дышу, и пена у меня вокруг рта, вроде как брился недавно. Ну, думает, сосед ей попался припадочный. Однако пожалела — побрызгала, я замычал, и — к себе, как медсестра раненого, на горбу — еле-еле, говорит, но втащила.

Только я не верю, что она одна донесла меня.

И — донесла ли? Я после этого случая на пару недель прекратил свои научные занятия. Решил — такие кошмары объяли меня от переутомленья. Отдыхал я со вкусом — лежа в постели. Два раза факс начинал шуршать — выползали заказы. Жутковатое это дело — факс, между прочим. Лежишь в тишине глубокой, покой свой лелеешь. А тут вдруг в комнате, без предупрежденья — шур-шуршур, шур-шур, тр-р-р-р, тр-р-р-р — будто кто-то лапкой когтистой невидимой выцарапывает грамотку из щели…

Ну, я потом отписал, что не мог вовремя прореагировать — болел. Отнеслись с пониманием. Кстати, пока болел, война в Заливе блицкригом закончилась, скважины потушили: дожди прекратились, дело к весне пошло, в жилу погода мне влилась с выздоровленьем, так что к концу февраля я как бы оказался на третьем небе от беспричинного счастья… А бутылку ту с тех пор как талисман стал беречь, пить ее и не думал даже.


Между прочим, отмечу здесь факультативно: пока я тогда отлеживался, пришла мне одна интересная штука в голову. Сумасшедшая, конечно, но не менее сумасшедшая, чем самый ее предмет размышления — история. А история и в самом деле — штука вполне тайная, поскольку она не выражает время, как обычно думается, а уничтожает. Вздумалось мне тогда размыслить, что ж это такое происходит в мире — откуда все эти передряги: на Родине моей, хотя и промежуточной, да и вообще — всюду в мире. Откуда вот, например, эта война? Ну ведь известно, что чем фантастичней выдумка, чем она менее имеет под собой известных оснований, тем она ближе к истине. И вот что я по поводу новейшей истории вкратце надумал. Вывел я, что причиной всему такая инфернальная штука: нефть. Ею в аду топят. Хотя настоящий ад — это холод. Но чтоб лед получить — надо сначала растопить пустоту. Например, чтоб космическую холодрыгу образовать, Богу надо было Большой Взрыв устроить — без огня полымя — выходит, что никак не образуется, так сказать; чтоб температуру понизить, надо непременно энтропию раскочегарить, это — по закону…

Тут как раз Надя-гадалка пришла ко мне в гости — соседа больного проведать, бульончик там, пирожки принесла, спасибо. А я — бульон выхлебал да весь бред этот под пирожки с компотом и выложил.

А она-то рада. Сидела — заслушалась, хотя и не скумекала, поди, ничегошеньки. Очень она мировыми новостями интересовалась. Раньше все расспрашивала у меня про «перестройку» и глупости всякие, вроде — правда ли, что Горби — агент.

А мне-то из собеседников хоть кого подавай — лишь бы не глухого. Вот я и спохватился. А как разошелся — понесла пристяжная, да коренника завалила, дура…

Вот и говорю я Наде: нефть — вещь инфернальная потому, что уж слишком мощно — теневым и прямым образом — она влияет на человечество. Потому как она — «философский камень», типа асфальт, озокерит, воск горный: сама мусор, да из себя, мусора, путем перегонки, алхимической, между прочим, золото образует. Зороастрийцы-огнепоклонники вышли из нефтяных колодцев. Англичане персов против России завсегда науськивали из-за керосина: за то и объявили джихад Грибоеду. Гитлер слил всю партию под Сталинградом — в битве за бакинскую нефть. Говорят, Волга тогда пылала страшно: пролилась кровушка земная из хранилищ, с человечьей смешалась, сама в жилы горюче вошла — и оранжевые мастодонты, рванув из палеозоя, замаршировали по небу над рекой…

А начал я свои измышления от причины жизнетрясений на Родине. Известно ведь, от чего стряслись: <…>.

Здесь Надя ахнула, перекрестилась и компот мне поскорей еще подлила. А я хлебнул, фигу разжевал — и дальше, только меня и видели, то есть слышали:

— <…>. Они же, чуя удавку, двинули на попятную, но без боя решили не сдаваться, затаившись. И бой этот произошел: в Заливе. Это не С-Ад-Дам двинул войска на лакомый вражеский Кувейт, где золото — чуть только палку ткнешь — в морду хлещет. Это они ва-банк двинули единственный свой резерв. И проиграли. Бесповоротно.

Тут Надя не выдержала да как ляпнет в сердцах:

— Ой, — говорит, — а я-то, грешная, в лампадку заместо елея керосин наливала, вот ведь дура-то, прости Господи… Чтой-то теперь будет с того, милый, а? Как думаешь?..

Такая вот странная мыслишка мне вперилась в голову при отлежке.


Да-а, со временем такой — не сказать благостной, однако совершенно необходимой мне потусторонней жизни — глаз у меня замылился. Потерял я бдительность, инстинкт самосохранения притупился. Привычка вообще — гиблое дело: смерть как бы. И только к смерти, как к любви, нельзя привыкнуть.

Хорошо, однажды случай приключился. Без особых последствий — кроме нервотрепки, но он вывел меня по ветру настороженности: ухо я после стал держать востро. Подспудно, конечно, бенц я этот все же предвидел — поэтому испугался, но не смертельно. Потому как твердо знал, что в таком деле не оставляют в живых не только свидетелей, но и исполнителей…

В позапрошлом июне пришлось мне переставить бутылку с секретера на подоконник. И вот почему.

Всю зиму факсы не приходили. Я не стал волноваться, а даже обрадовался: суеты стало явно меньше — а у меня как раз пошла работа: задачка одна, поставленная мне шефом еще до аспирантуры, вдруг разрослась решением чуть не в монографию. Надо сказать, тогда в проблеме по исследованию центрального заряда алгебры Вирасоро в суперконформных теориях поля наметился явный прорыв.

Так что я засел дома — с утра колол в миску фунт синеватого кускового сахара и глушил чай вприкуску, как по маслу, набело оформляя по-английски параграфы: чтоб отослать в Physics Letters на рецензию.

Стал больше гулять по вечерам — для отдыха: купил себе спиннинг, оснастил его как самодур простейший, только еще бубенчик поклевный приладил — и на закатах ходил на волнорезы: почитать, стишок нацарапать, одну-другую кефальку подсечь — ежели, конечно, на мидию клюнет. В общем, лафа сплошная, закадычная даже.

Но однажды возвращаюсь я, стало быть, с вечерней зорьки, захожу в свою конуру, ставлю удочку в угол. Только — ша! Кто-то был у меня, был — на секретере, сволочь, шарил: бутылка моя подвинута (четкий полумесяц чистого от пыли пятнышка), и у телефона трубка шнуром наоборот перевернута…

Э-э, думаю, так не годится. Шасть рукою под крышку — деньги на месте. И в тюфяке — тоже оказывается: на месте, хотя и шарили — матрас не то чтобы смят — лежит как-то наискось…

Походил я, подумал, трубку поправил… Главное, думаю, бутылку переставить, а то сопрут еще — алкашам на поживу…

И переставил — на подоконник, за жалюзи в уголок задвинул, — так чтоб с улицы ее только под острым углом разглядеть было возможно.

И успокоился. Только зря — как в августе оказалось.

Тогда, в августе, этот бенц, официальный-то, и вышел. Но тут виноват оказался я сам — счастливчик однако чрезвычайный, что обернулось все так прилично.

А вышло все через мою растрату.

Растратчиком я оказался. Как? А вот так — решил дело одно кровь из носу провернуть — на деньги чужие. Несмотря ни на что — хоть режьте меня, полосуйте, а приспичило мне сварганить дело то срочно.


Докладывал я, что под конец, на третьем году своего резидентства, стал я понемногу рыбачить на волнорезах. После рыбалки обычно шел в кофейню на набережной — кофе напиться.

А там дед один симпатичный завсегдатаем приключился. Все время один восседал печально — пока с ним я не познакомился. Красивый был дед, я его сразу приметил. Аккуратненькие усики, нос грандиозный, очки круглые, пиджак мятый, затертый местами до блеска, но видно, что — дорогущей ткани. Глаза у него были необыкновенного выражения… И вот особенное: кашне он пестрое носил все время, в самое лето даже.

Как-то раз подсел он ко мне внезапно, не ожидал я — по такому гордому его виду. Я, как полагается, спохватился — по чашечке кофе, коньяку по наперстку заказал — поставил…

Разговорились. Рассказывал он немного, но метко: долго думал прежде — на море смотрел, будто там являлись ему картины. Английский у него к тому же: просто заслушаться. Я поинтересовался: откуда навык? — Отец мой, — отвечает, — в Лондоне до войны лавку трикотажную открыл и лет пять держал, а я у него — приказчиком, с братьями на пересменках.

Ну, думаю, мне такого знакомца послал сам бог, соскучился я по разговорам. Так и зачастил я в кофейню эту, даже забросил почти рыбалку. Приду, бывало, сколупну, распотрошу ножичком мидию, наживлю, закину донку, бубенец на ус нацеплю, посмотрю на закат и как по нему яхты из бухты ходят, в свете тонут — и иду поскорей кофе глотать, смотреть, как догорает — и слушать моего обожаемого Йоргаса.

Вообще, это очень здорово, когда у собеседников один на двоих беззвучный предмет интереса: закат над морем, скажем. Тогда паузы в беседе — никогда не бывают пустыми: молчать можно сколько угодно, скучно не будет: свету полно. А свет ведь — лучше смысла.


И вот, рассказывает мне однажды Йоргас такую катавасию.

В октябре сорок четвертого подлодка немецкая здесь, у Ларнаки, в бухте одной укромной всплыла и два дня стояла: может, чинили в ней что-то фашисты или так просто — отдыхали. Решил это Йоргас проверить подробней. Залег с биноклем в скалах, смотрит: а фрицы на баркас из лодки перегружают какие-то ящики. А ящики-то — тяжеленные, приметные к тому же — оловянной фольги лохмотья из-под крышек выбиваются: они их лебедкой из люка в рубке один за другим тягают — и счета им нету. Штиль на море стоял, и по ватерлинии хорошо было видно, как баркас набирает осадку.

Ну, Йоргас посмотрел-поглядел, и тут его осенило. Слух по городу ходил, что месяц назад в Салониках фашисты еврейскую общину погромили. Людей в грузовики загнали, а ценности в ящики из-под чая, оловянной шелухой выстланные, запаковали. Богатая была очень община в Салониках, зажиточная — более сорока ящиков одного золота да брильянтов вышло. Ну, людей, как водится, куда-то подевали, а сами ящики к морю свезли, в штабеля на причале сложили. К утру они все исчезли, будто чудище морское языком слизнуло: никто, даже начпорта, не знает — куда подевались, потому как ни одно судно не ушло из бухты и на шварт ни одно не подходило…

Смекнул так Йоргас — и к ночи добыл у партизан старую английскую, на механическом приводе, специальную диверсионную торпеду: еще с первой немецкой войны трофей — партизаны из нее тротил для взрывчатки хотели наковырять или вытопить, в крайнем случае. Сами бойцы на такой шаг решиться струхнули и Йоргаса отговаривали, но не тут-то было: дед мой оказался героем.

А торпеда — исправной.

Полбрюха лодке разворотила. Йоргас сначала, как смерклось, привел завод в действие: там пружина тугая, как ус китовый, насажена на маховик, и ее закрутить надо — вроде как на будильнике.

А то не хватит разгону.

Вот и крутил изо всех сил, боясь, что засекут. И засекли — прожектором нашарили: когда уже в воду спустил охапкой и по курсу нацелил на пораженье.

Ну тут такое началось. Стрельба — почище метели. Хотели подбить торпеду. Штиль вскипел от очередей — хоть яйцо, чтоб вкрутую, бросай. Разок попали даже: а ей, машинке чертовой, хоть бы хны — прет напролом, не хуже гончей.

Баркас тут же, как кипеж поднялся — снялся с якоря и затарахтел, утекая. А фрицы еще для проформы попалили туда-сюда — по воде, по скалам — и попрыгали, кто успел, в море. А успели немногие: как долбануло — лодка на дно канула с креном и воем — от урагана в пробоине, хлобыстнула хвостовым стабилизатором по воде — и как не было; щепки только всплыли и кое-какой мусор закружился в воронках.

А тех, что на берег вскарабкались, партизаны тут же перещелкали: собрали всех в кучку и порешили разом.

Такой вот рассказ дед мне поведал.

А я и задумался. Крепко.

Вдруг слышу — бубенец мой звенит, аж заходится. Я бегом на причал — удило ходуном ходит, вот-вот с упора соскочит… Подсекаю, подматываю — чую: тяжело идет, не вываживается… В общем, потратился я порядком, пришлось в воду сигать — подсачиком-то я так и не обзавелся… Однако чудный пеленгас попался (мы его потом с дедом на углях в моей буржуйке оприходовали).

Возвращаюсь в кофейню с уловом. Вешаю рыбину на оконный крючок. Посетители кивают и цокают.

Закат тем временем догорел, только рыжими перистыми лоскутами еще кое-где остался — да и те, нежные слишком, растаяли в минуты. У оконной рамы занялось тихое свечение: на блестках крупной чешуи с лишайчиками налипшего песка сползает закатный отсвет. Вдруг тяжелый эллипсоид рыбины, благодаря восхищенной рассеянности взгляда, снимается с кукана и плывет в потемневших глазах головокружительной линией женских бедер…

Чайки постепенно, опадающими кругами оседают на воду — и, смотрю, булочник сонный в пекарню на смену ночную поплелся…

И говорю вдруг Йоргасу:

— Это дело срочно поправить надо. Не потому, что там что-то по вашей личной вине не доделано. Вам тогда не с руки доделывать было — опасно. А сейчас — ничего, справиться можно.

Известно ли вам, продолжаю, что в лагерях вроде Треблинки, Майданека — фрицы женщинам волосы обрезали и утиль этот набивочным фабрикам посылали. Там из них матрасы варганили. А те шли в основном на подводный флот, как привилегия, вроде усиленного пайка — чтоб еще мягче матросы под водой дрыхли. Так вот, говорю, надо здесь справедливость восстановить, хоть частично — в рамках одной лодки хотя бы. Я, говорю, как представлю, что там, на дне, фашисты на волосах наших женщин лежат — в глазах темнеет. Важно ведь это очень — святое от будничного отделить…

А Йоргас смотрит вприщур — не на меня, на море — и вроде как капелька у него в уголке глаза мелькнула…


На том и порешили. Нарисовал мне Йоргас подробно, как добраться до этой заветной бухточки: тропинки к самой воде там нету — скалы кругом, и с них почти нет прохода, разве что для альпинистского навыка.

Следующей ночью, перед рассветом, съездил я туда на такси на разведку, вроде как рыбу половить, и удочки для отводу глаз взял.

Как светать занялось — страховку к валуну приладил, закрепил: без труда особого на берег стравился. Целый день провел я в этой бухте — чудеснейшим местом она мне показалась: загорал, купался, стишок один даже нацарапал. Пришел к выводу — отменно пустынное место: за весь день никого не встретил, и обзор с моря очень укромный — скалы шатром в обнимку нависают, два домика обрушенных всего прилепились в запустении ландшафта на верхотуре, а у устья камень подводный стоит торчком высоченным.

Через день, увы, пришлось лететь мне внезапно по работе на Гидру — отвлекся от дела, чертыхаясь. Что-то они тогда зачастили с переводами — уже пять раз сряду отлучался я за последний только месяц, — а летать на этажерке с лыжами — сами понимаете, то еще удовольствие.

Между прочим, вновь отмечу в скобках один такой забавный перелет, чтоб ясно стало, что не только мед я пил в своей курьерской деятельности. Попали мы как-то на подлете к Траксосу в суровые объятия грозового фронта. Мы — это человек десять пассажиров плюс коза, которую один дедок перевозил — сморчок чахлый в кепке, с подвижной нижней челюстью, что дико ходит-шамкает под щеками, будто культя под пиджаком… Ну понятно, та еще обстановочка: видимость в низкой облачности — ноль, темь сверкающая в иллюминаторах полыхает, дверцу, на простую щеколду запертую, долбит, как будто неприятель снаружи рвется, — а пилоты — в шторку, распахнутую в кабину, видно — положили оба ноги на штурвал, что-то из фляжки по очереди сосут и переговариваются, насчет сядем, не сядем, и хватит ли топлива, чтобы вернуться.

Но самым страшным в этой истории была коза. Дедок ее, чтоб зря не трепыхалась, распял на поводках меж лавок. Притом все уже по третьему гигиеническому пакету наполняют, рыгают и стонут тоскливо, как в застенке, — желудочная вонь в салоне горькая, страшная стоит, а коза — странное дело — ни ме-ме, ни гу-гу, только ссыт беспрестанно от страха. Все блюют взахлеб, самолет от объявшей его трясогузки ходуном бродит, молнии долбят так, что башка трещит — не то что только уши, а коза поминутно — фр-р-р-р, фр-р-р-р: отливает обильным потопом, уж по щиколотку всем достало. А я смотрю на все это, сам блюю потихоньку и думаю: очень странно — откуда в козе такие запасы?! И это меня, как ни странно, мало-помалу спасает: в таких страшных делах главное за что-нибудь, за самую глупость зацепиться, только чтоб с ума не сойти… Тем временем смотрю: мы уже третий раз на посадку заходим, да все без толку: нет визуального ориентира, а диспетчерский пеленг из-за помех не ловится. Слышу — пилоты переговариваются: со стороны моря в бухту не зайти — потому что шторм, на волнении сковырнемся-опрокинемся, а со стороны поселка садиться наощупь чревато: горы, вышка, домишки и так далее. Решили еще раз попробовать, может, мелькнет что. Дедок между тем молиться вздумал — как взвоет, заблеет псалмом: мочи нет слушать. И козу свою рукою дрожащей гладит. Вдруг слышу — пассажиры орут: «Крест! Крест!» Ну, думаю, спятили: знамение им мерещится. Однако глянул сам в иллюминатор, а там, натурально рукой подать, под крылом самым: крест, увитый клоками тучи, как маяк в тумане, сверкает: торжественно и жутко, потому как впритык. Я еще сообразить не спохватился — вдруг слышу: трр-р-рр, тр-р-р-рр, тр-р-р-рр. Оглянулся — а то коза на крупное перешла: гадит, как заведенная, — горошек из-под куцего хвоста залпами, как уголь из забоя, пускает, а дерьмо тарахтит и в луже под ней булькает. Ну, думаю, теперь точно каюк. Однако ничуть — сели. Пилоты отлично местность знали: как крест сверкнул, они тотчас смекнули и на четвертый раз плюхнулись вдоль по склону горы в бухту прямым попаданием — на дыбы — осадили у самого причала. А коза, между прочим, концы все-таки отдала: единственная потеря с того приключенья вышла. Как стянул ее дед по лесенке на дебаркадер, тут же на бок — плюх, завалилась, подергалась четырьмя, поикала немного — и кранты ей завинтились. И задумался я тогда: если люди страх такой пережить способны, а животина бессловесная, та с копыт долой, то что же такое люди пред страхом Божьим — герои или чурбаны?!


Отстрелявшись в тот раз, я вернулся и тут же купил водолазную снарягу.

Для начала потренировался на мелководье — под присмотром Йоргаса. Смотрю — вроде как получается: глубины не боюсь, спазм от страха на горло не наступает… Еще через неделю Йоргас взял у рыбака-приятеля моторку, свезли мы ночью костюм и баллоны в бухту — и в камнях незаметно сховали.

На следующий день на рассвете облачился я по полной форме — баллон запасной взял, альтиметр, часы, кирку-захват и сетку для находок.

Для начала нырнул и тут же в камнях, чтоб обвыкнуть, пошарил. Красота-а, надо сказать, предстала мне неописуемая: рыбки-медузы плавают, зависают, шевелятся, скат-кардинал промахал капюшоном, нежные водоросли русалочьими волосами танцуют — кругом мир совсем потусторонний… Еще мне почудилось, что мордочка ската ужасно похожа на рожицу нетопыря, без ушей только. В общем, так я загляделся, что и забыл — зачем нырял. Но вспомнил.

Плыву дальше — дно под откос в темень уходит: холодает аж до дрожи, и вокруг смеркается с каждым взмахом ласты. Я включил фонарь, смотрю на альтиметр — уже тридцать метров, а опыта декомпрессии у меня никакого… Однако продулся. Как помнил, по писаному — в три притопа. Но вот уже лодка лежит бочком на косогоре: камень-утес ее здоровенный от дальнейшего крена подпирает в районе хвостового отсека. На корпусе — кресты, на рыле — свастика — все как полагается; в пробоине — рваной, лепестковой — рыбы косячком стоят, как жемчуг в подвеске, шарахнулись, смели строй, но скоро снова выстроились шеренгами. Смотрю — торчит у рубки лебедка погнутая…

Заплываю с мостика. Слежу по сторонам, чтоб шланг ни за что не сорвать. Опускаюсь дальше, шарю отсеками к кубрику — жутко: подлодка эта — чистый Голландец летучий: черепа врассыпную, ребра — на ощупь, как пенопласт: крошатся. В кубрике — посуда бросовая, консервные банки, шоколадная фольга повсюду, там и сям висят фигуры шахматные; кости уложены на койках в одежде, понавалены матрацы… Вдруг, когда дверцу потянул на себя, прижался мне теченьем к маске листок… Гляжу — фотокарточка: краля белобрысая в пеньюаре, ножка на ножку — откинувшись, тянет папироску в длиннющем мундштуке…

Вспарываю один матрас — так и есть. Обвязываю проволокой штуки четыре — и тут вдруг пропикало: смотрю — давление в баллонах упало; а почему неизвестно.

Я — наружу. Всплываю медленно-нежно, будто мину с растяжки вытягиваю. Но уже задыхаюсь: дышу часто, как после забега, пузыри кругом кипят, ничего не видать — а толку чуть: будто пустотой дышу, что ли.

Спасибо, Йоргас меня наверху на лодке встретил — помог откачаться…


Три дня я нырял за матрасами как угорелый: себя забыл, не то — остальное прошлое.

Я доставал их, как сокровища, больше — как самую бесценность — жизнь. Все на лодке обшарил, все достал.

В день последний Йоргас добыл где-то фелуку на дизеле: привел в бухту. На закате выпотрошили мы все матрасы в громадный жестяной контейнер из-под кофе, все — до единого волоска.

Как радужный свет ссыпались волосы, вспыхивали от заходящего сильного солнца, унося его в глубокую темень.

Контейнер мы свезли в город к причалу и поместили на грузовик. Ночевал я в кабине — сторожил.

На утро прибыли мы на почту и оформили посылку — недалеко, миль за триста к юго-востоку — в Иерусалим, в городской раввинат. Я быстро черкнул сопроводительное письмо без подписи, где разъяснил — что к чему: мол, надо, чтоб груз этот был похоронен там, где следует.


Отправили, уплатили спецдоставку и вернулись в нашу кофейню помянуть.

Заказали — как полагается. Приняли. Вдруг у Йоргаса — бац: глаза на мокром месте. Я ему: не плачьте, пожалуйста, все в порядке будет, они теперь свет увидят…

А он — ни в какую: я, говорит, сколько живу — все понять не могу, что это было.

Хозяин кофейни к разговору нашему прислушался, подходит: вы, парни, чего здесь такое затеваете?

Ну, мы его усадили, налили…

Дальше — час сидим чин-чинарем, два сидим…

Только через некоторое время разнервничался я что-то. Вскочил, бегаю меж столиков, кипешусь почем зря… Кричу Йоргасу:

— Не могу я так больше, что хотите со мной творите — не могу. Надо, говорю, взорвать ее к такой-то фене, чтоб пыли от нее не осталось.

Старик молчит: мол, как знаешь…

И тут кофейщик мне:

— Что, сынок, динамиту надобно? Так что ты так нервничаешь? Сядь — выпей спокойно, а я тебе расскажу по порядку…

Ну, слово за слово, выясняется: пластид есть, только дорого. Хотя и скидка большая — со стороны кофейщика за посредство вообще нуль. И ничего тут не поделаешь — такова природа этого матерьяла.

Денег моих личных, остававшихся, точно бы не хватило. Но тут как раз перевод на Порос подоспел. Его-то я и оприходовал насчет пластида. Решил — потом просто не буду в счет зарплаты проценты вычитать, задарма работать стану, рабом на ихние галеры пойду — только бы подорвать эту лодку, чтоб ни атома от нее не осталось.

К тому же привык я, что без контроля внешнего живу — кум королю, что называется: миллионы через меня проходят — и хоть бы хны: доверяют, значит. Ну и нынче поверят, ежели только спросят, конечно. До сих пор не спрашивали — а сейчас-то им что приспичит?..

Чтоб поскорей с фашистами расквитаться — сразу на Порос не вылетел: решил подождать неделю, а деньги, помня, что рылся весной у меня кто-то, закатал в целлофан и на берегу той бухты заветной спрятал: почти в точности там, где гардероб костюму своему водолазному устроил, чуть в сторонке.

Девять дней я обкладывал пластидом лодку изнутри и снаружи, баллонов опорожнил несметно — Йоргас, спасибо, сам возил их на заправку.

Потом еще целый день монтировал взрыватели в цепь, шнур вел на берег. Довел все же.

Сели мы тут же с Йоргасом, хлебнули как следует вонючего арака и — подождали глоток за глотком, покуда стемнеет погуще: фейерверк в темноте полной — он красочный самый.

Луна как взошла — мы в лодку сели. Свели ладони — и вместе нажали.

Осечки не случилось. Рвануло так, что скалы зашевелились. Под водой — будто солнце лопнуло.

Я дернул стартер и, обогнув рвущийся фонтаном холм взрыва, мы ретировались в город.

Там еще на причале хлебнули немного — и разошлись.


Вот уже самый конец — и еще немного. Возвращаюсь домой, захожу в контору. Еще светом щелкнуть не успел, а меня тут по шее — хвать: и я в отключке.

Очухиваюсь в странном вполне положении: вишу я у окна в петле за ноги, а за стойкой моей конторской стоят Барсук с Молчуном — кверху ногами — и что-то разливают друг другу в рюмочки.

Я их — перевернутых — не сразу-то и узнал. Петля у меня в ногах крепкая — ступни затекли, а в голове темно — хуже некуда: кровь набежала, как при погружении.

Пригляделся еще — сверху веревка идет какая-то и к батарее струной подвязана. По всему, думаю, они меня наподобие лебедки за карниз подтянули.

Тем временем Барсук увидал, что клиент очнулся, глотнул рюмку и ко мне: так, мол, и так, где, сука, деньги?

А я — все как есть начистоту: мол, простите дяденьки, истратился по делу, но денег большинство — там-то и там-то: спрятал в камнях в бухте такой-то.

Барсук:

— Ладно, ты повиси еще немножко, — и кляп мне мастерит, чуть не задушил, собака.

Молчун со мной остался — одну за одной хлещет, а на оклик ни слова сказать не хочет.

Когда Барсук вернулся, во мне только полдыха осталось. Голова ртутью налилась — хоть отрывай, кровь из носа хлещет, и вроде как совсем дохну.

— Ты чего, — говорит Барсук, — нас разводишь, как маленьких? Там менты по всему берегу шарят — отлить нельзя, не то — подойти поближе.

А я мычу еле-еле: хотите верьте, хотите нет, но сказал правду — достанем завтра деньги.

Не поверили, видно.

Морочить меня стали: Барсук по почкам, Молчун — селезенку да ребра охаживает. Лупят, как грушу. Барсук подпрыгивает, Молчун — стоймя мочит.

А я и так — без битья — уже помираю.

В общем, не стерпел я. Думаю: еще убьют — чего ради?

Короче, дотянулся я до бутылки — хорошо, пока крепили, с подоконника ее не свалили — чудом, — да как вдарю Барсуку по темечку навскидку.

Тот рухнул сразу — как статуя подорванная.

Полоснул я лепестком по веревке: да так и свалился.

Очнулся, когда Молчун меня водкой брызгал. Чую на губах, что — водкой, а вокруг почему-то винищем воняет…

Ну мне и полегчало от такой заботы, однако — не совсем: смотреть и шевельнуться могу кое-как, а говорить — как под плитой на губах могильной — невозможно.

А Молчун тем временем спрашивает меня с корточек:

— Так где же деньги?

А я смотрю на Барсука: лежит — не дышит, башка его плешивая вся от крови и винища мокрая — и очки заляпаны подтеком…

Мне жутко стало. Говорю я Молчуну:

— Помогите товарищу.

— Ничего, одним меньше в наших планах, — отвечает Молчун, и мерещится вдруг, что мигает он мне.

И тут я совсем уж взбеленился. Не привык я ожидать от себя такого, хотя точно знаю: если припрет под яблочко, страшен я становлюсь, как ангел-хранитель. Хватанул я тогда «розочку» от бутылки своей бесценной — и молча пыром Молчуну в брюхо накрепко вставил. И еще завел по часовой на четверть, для верности.

Тот аж охнул — не ожидал, видимо.

Короче, отвалился он, и тут я сознание и потерял — теперь окончательно.


Надо сказать, я долго к себе возвращался. И мучительно очень. Особенно неотвязным был один сон-испытание, ужасный коварностью, но все же облегченный некоторой иронией: смех вообще, я заметил из жизни, смежен, по милости Божьей, страху. Снилось мне следующее. Я бегу-ползу по термитнику переулков, а за мной медленно мчится Молчун на карачках — башкой мотает, мычит, рычит, быкует, коленками пыль роет — наподобие минотавра. Или — как перед корридой спущенный в забег по городу бычара. Причем вместо рогов у него — полумесяц на темени, и холод от него я чую жутко, будто яйцами ятагана близость. И вот — очень странно — как я спасался всякий раз от такой напасти. Ползу в изнеможении — и вдруг, опостылев себе за выделение страха, ложусь на спину, в зенит смотрю через узкий створ карнизов — и плевать мне на все. Лежу — синевой упиваюсь, солнце на переносице, как тюлень разнеженный мячик, перекатываю. И вдруг меня осеняет. Вскакиваю пружиной, подлетаю в верхотуру над клубком переулков, сграбастываю солнце в руку и, снизившись в пике, чуть отпустив шарик от себя по лету, гашу его со всей дури Молчуну в темя, как над сеткой волейбольной. Ну понятно, рогатый полумесяц в пух и прах, а от Молчуна — кучка пепла серебристо-лунного…

Вот такая глупость мне снилась раза по три за ночь, всякий раз я переживал все это с новой силой. И что интересно — только однажды, напоследок, мне привиделось настоящее избавленье: перед полноценным пробуждением, после солнечного пике и броска, и взрыва я глянул вверх — проводить восстающее в зенит солнце — и узрел: деву прозрачную, жидким золотом сверкающую желаньем — и лоно ее, со светилом совместившись вскоре, воссияло моим ослепленьем…


Окончательно я пришел в себя в гостях у Йоргаса. Старик в ногах сидит — поправляет кашне и смотрит вполне геройски.

Вдруг чувствую — промокает мне кто-то лоб.

Повернул через густую боль голову: девушка красоты несказанной — склонилась надо мной, но вдруг отдернула руку из стыдливости.

Волосы у нее такие черные-черные, вороные даже: так от солнца блещут — льются будто…

Йоргас мне говорит:

— Добро пожаловать обратно. — И внучку мне представляет: — Мирра.

Оказалось, к Йоргасу меня гадалка Надя спровадила. Как я грохнулся из-под карниза — на шум ко мне сверзилась сверху: и сквозь жалюзи все-то и разглядела.

Позвонила срочно Йоргасу, а пока тот на такси мчался — я сам с Молчуном управился.

Таким образом, загрузили они меня в машину. Надя чуть погодя вышла у полицейского участка — сообщить, чтоб биндюгов этих снизу забрали…


Такая вот история с бутылкой крымского вина у меня вышла.

Согласитесь — счастливая все же.

Потому что на следующий день, как менты отвалили с берега, Йоргас все-таки достал из-под камней кое-что.

А через год, когда утих шум про двух битых русских (выдворили их, перебинтованных, поскорей поздорову), я выбрался из подполья и уехал к Мирре во Флоренцию: она там учебу начинала в аспирантуре по искусствоведению.

Так что — что ни говори, а все-таки отлично у нас пробки в бутылки загоняют: иной раз намертво — не вынуть никак, хоть ты разбейся.


Р.S. Да, вот еще кое-что после этой истории у меня осталось — стишок, что я в первый день в бухте, пока загорал-купался… от нечего делать… Ерунда, конечно… Честное слово, алгебра Вирасоро и то забавней, но вот все же — что есть, то — есть, может, кому интересно.

День у моря

I

Там, за пригорком, в серебре

клинком при шаге блещет бухта

(палаш из ножен ночи будто),

где субмарину в сентябре

сорок четвертого торпеда

вспорола с лету — так от деда

в кофейне слышал я вчера.

Затем и прибыл вдруг сюда.

Из любопытства. Ночью. Чтобы

кефаль на зорьке половить.

Опробовать насчет купанья воды.

И, может быть, местечко полюбить.

Таксист мне машет: «Ну пока»,

свет фар, качнувшись, катит с горки.

Луна летит — секир-башка —

над отраженьем в штиле лодки.

II

Ромб бухты тихо вдруг качнул восход.

И сердца поплавок приливом крови

шевелится — и с креном на восток

скалистых теней паруса на кровли

домишек белых вдоль по склону жмут.

В кильватере лучей стоит прозрачно

невеста-утро. Выбравшись из пут

созвездий карусели — верткой, алчной —

по свету местности приморской дачной,

нагой и восхищенной, держит путь.

Над небом бьется белый перезвон.

Штиль разрастается шуршаньем блеска

и поднимается со дна зонтом

зеркал. Вдруг бьет в натяг со свистом леска:

ночь — рыжая утопленница неба —

срывается… В руке — стан утра, нега.

III

Большое море. Плавкий горизонт

стекает в темя ярой прорвой неба.

Как мысль самоубийцы, дряблый зонд

висит над пляжем — тросом держит невод

метеоцентра: в нем плывет погода —

все ждет, как баба грома, перевода

из рыбы света, штиля, серебра —

на крылья тени, шторма и свинца.

IV

Чудесное виденье на песке

готовится отдать себя воде:

лоскутья света облетают

и больше тело не скрывают —

не тело даже: сгусток сна,

где свет пахтает нам луна, —

и запускает шаром в лабиринт

желанья, распуская боли бинт.

V

Солнцем контуженный, зыбкий, слепой верблюд,

с вмятиной пекла на вымени, полном стороннего света,

из песка вырастает, пытаясь прозреть на зюйд,

пляж бередит, наугад расставляя шаги на этом.

VI

Натянув на зрачок окуляр горизонта с заката рамой,

по бархану двинуть в беседку рыбного ресторана.

Сесть за столик с карт-бланшем немой скатерки,

чье бельмо-самобранка, будто Тиресий зоркий.

Опрокинуть в стакан полбинокля рейнвейна

и лакать до захлеба этот столб атмосферы и зренья.

Десять раз опустело и раз набежало.

Бродит по морю памяти жидкое жало

луча — однако ж нетути тела, чтоб его наколоти.

Вылетают вдруг пробки, и дает петуха Паваротти.

Что ли встать голышом и рвануть к причалу —

раззудеться дугою нырка к началу.

То-то ж будет фонтану, как люстре, брызгов.

Но закат уж буреет, и полно на волне огрызков.

Постепенно темнеет, как при погружении.

Звезды дают кругаля, как зенки рыб над батискафом.

Или — как соли крупа, слезы вызывая жженье.

От чего еще гуще плывут очертания лиц, местечек с их скарбом.

Вот выплывают Майданек и Треблинка, где утиль

женских волос, как лучей снопа, шел в матрасы,

на которых меж вахт на подлодках ревели от страха матросы.

И луна точно так же доливала в полмира штиль.

Случай Крымского моста

Рассказ о реке

Я — дух; прозрачный, размером с кроху.

Причем — городской, не лесной. Это потому так, что не могу я в пространствах один шататься. Хотя и прозрачен, я должен пастись хоть в чьем-нибудь поле зрения. К тому ж — в человечьем. Глаза птиц, зверья темны и скудны: в них я, как сон наяву, скоро хирею и чахну.

Однако я совсем не люблю людей. Хоть я без них — никуда и ничто. Они для меня — нужда, тоска творящая; безвыходная, как труд урожая — питающая нагрузка.

Но я не паразит; я — спутник. Люди, они мне как прилипале — большая рыба. Как истребителю — стренога авианосца; как рысаку — стойло. Как водолазу — неудобные баллоны. Как аэростату для жизни балласт. Как планеру над вулканом — восходящие токи дыхания жерла!

Я же им — пшик и ничто, ломоть, поскольку прозрачен и невесом, как вакуум.

Я дух зрения — обреченный, прозрачный. Я светоносно прозрачен и не взимаю от зренья ничто, лишь так — немного греюсь. Тепло же для меня — натурально — воздух; как, впрочем, и для любой, даже самой скудной жизнью, твари.

И вот вышло так, что только в зренья тепле мне жизнь возможна. Если вынуть надолго меня соринкой из взгляда, то я быстро остыну, как дыхание на морозе — кану соленой крупой, кляксой блика на мокром асфальте, и никто в меня больше случайно вдруг не вглядится, чтоб оживить, запустить снова в воздух; а заслонят, затопчут, затрут: кому? с каких пор? стало вдруг нужно — пристальным следопытом клониться к земле, — то ища, что никто не видит. Исчезну.

Потому я обычно порхаю маркой летучей «Л. голландца», курсирую наобум, слоняясь без порта приписки во взглядах людей; шныряю проворной частицей их зрения в предметной толпе — зайчиком уличного фонаря от дребезжащей гулом трамвая витрины — бликую, мотаюсь, как морось, как пыль пустоты, тесним их движеньями, лесом их жестов. То там прилеплюсь, то здесь повишу-повисну или незримо блесну остановкой, как парус — стремлением в море: лишь бы зрения луч блуждал на мне и вокруг — живой и ясный.

Вечерами я допоздна слоняюсь в людных местах: в электричках, на вокзалах, в кафе, ресторанах, театрах, на концертах… А ежели где загощусь в жилище, то греюсь тускло в хозяйской бессоннице ночью. И если сморит хозяина сон, не теряюсь: хватаю перо сновидения и впархиваю с ним отрывком незренья под веки.

Иногда со мной происходят случаи. Случаи происходят со всеми, и с духами в том числе. Точнее — я в них совсем не от любопытства случаюсь втянут.

Любопытство, сметаемое ужасом, исчезает, как только я чую неотвратимость…

Иногда мне даже кажется, что я чуть не сам — Случай. Или — какая-то безвольно зрящая часть его, провокатор. Происходящее мне не подвластно, но время от времени я чувствую: я закваска. Случая кристалл как-то находит меня, как вещество раствора — осколок, крупинку затравки, и начинает расти вокруг своим стремительным происхождением. И тогда мне становится не по себе, словно я — способный к страху мизер-взрыватель. Или — еще точней — птичка-алмазная-невидимка, непоправимо встрявшая в турбину происходящего: мне хоть бы хны, а пике уже где-то внизу, ревя и вонзаясь, рвет плоть атмосферы.

И, конечно, почуяв такое, мне хочется тут же деться. Смыться и кануть. Но не могу. Масса кристалла стремглав улавливает меня в свою сердцевину, и, обездвижен, я вижу бродящий вокруг, сквозь меня собирающийся гуще и гуще, пылающий фокус. Лучи истребленья — пучки вероятии — навыворот нижут меня, кружа, разрывая, как магнитное поле сбрендивший полюс. Вероятия — кровь и плоть Случая — неумолимо сгущаются до происхождения ангела. Недвижим, немо охвачен, облаплен лучистыми шкурами Пана, я так же вижу ангела, как паралитик видит у изголовья одра — своего двойника-убийцу.

Он, ангел, — голограмма, прошедшая через меня, как сквозь хрусталик, семечку зренья. Он — эфемер, который был соткан преломленьем моей бестелесной плоти. Я вижу поодаль бесскорбный лик незримого Случая и, полнясь жутью, как река половодьем, молю его о пощаде…

Но скажите, что может дух зренья предотвратить, кроме собственной жизни?

Вот, к примеру, какая катавасия стряслась со мною недавно.

Какая это неправда — не знаю, одно непреложно: сам видел. Так что судите лично: ну что тут я мог поделать?!


Тем летом мне приспичило слоняться ночами по электричкам. Жара в июле стояла нерушимо и невозможно, подминала и обкладывала пластами парного воздушного чернозема город.

Духота сипела, сопела и отдувалась пыхающими мехами слоистого смога, теребя и качая их, как жирный любовник — брюшные складки по-над раскинутой девкой-столицей. Дней десять кругом парило без продыху и никак не могло разведриться. Москва охала, млела, потела, слабела и рвалась дать голой по улицам деру.

Вот и я, обложен духотой, как волчара кумачом в пекле облавы, весь июль сигал с утра за границы МКАДа. Дальше жал срочно над лесом за город подальше, держа в отдаленьи забитые дымом шоссе, искал водоем, где почище, и там — у воды и в воде — обретал наконец столь желанный продых.

Хотя и пуст я, как космоса глоток, но все-таки воздух — моя стихия, и грязный и душный он мне отрава: в испарениях я как бы теряю прозрачность, и это мне вроде астмы.

Особенно тогда мне приглянулся Клязьминский водохран: простор не чета речному, да и людно к тому же: поселок, яхт-клуб, станция «Водники» рядом. Поговаривали, есть опасность воспламенения торфяных полей под лесами Шатуры, — вот я и брал к северу от Москвы — от юго-востока подальше.

День навылет я пробавлялся над пляжем, временами нежил себя в брызгах детских игрищ на мелководье, и когда в сумерках округа пустела, гнался тропинками на ж/д платформу.

Напоследок пофланировав над платформой, я впархивал в фортку подходящего поезда. А там — раздолье: ежедневные дачники (вымиравшие зимой до редких субботне-воскресных), купальная молодежь, туристы; вагон умеренно полный, проходы вполне проходимы, и в открытые форточки отдохновением мчится вечерняя свежесть, напирая обильно набранным ходом.

Так — до самых последних электричек, перепархивая в ближайший по расписанию, я блаженно катался обычно между Савелой и Лобней. Далее — либо перебирался в депо, ночуя над головами третьей ремонтной смены, либо — рвал по улице Чехова в центр, где у меня на бульварах имелся один бессонный знакомец…

И вот в чем, собственно, дело. Однажды на Новодачной в пустой почти вагон забурилась компашка.

Трое. Один — здоровенный битюг, заглавный. Двое других — лет двадцати. Сели в свободном купе порезаться в сику.

Я околачивался в это время вокруг длинноносой старухи, дремавшей над сложенным на коленях аккордеоном.

Чем-то один меня зацепил, и я решил разобраться.

Махнул от сонливой старухи, помельтешил для начала у каждого в зенках — и повис над карточным полем.

Играли на жестком цветном журнале, подставив от каждого по коленке.

Сначала все было покойно. Я даже увлекся игрой.

Один, молодой, загорелый, вихрастый, слегка похожий на девчонку — часто проигрывал, и видно было, что дальше играть ему неохота.

Старшой, с черной страшной, как у ротана, башкой, молчал и, жестко быкуя, метал раз за разом.

Другой, по кликухе Чума, с грязными патлами в хвост, надсмехаясь, называл третьего, младшего, Дусей. «Дуся, на! Дуся, ша!» — приговаривал он, выкладывая с прихлопом карту.

Старшой помалкивал и, делая по три вжика, тасовал «гребенкой» колоду. Будучи грозен и хмур, однако не дергался и был, в общем, спокоен. Только раз хватанул Дусю за плечо, когда тот, проиграв по новой, рванул было на выход…

И еще — какое-то злое, озорное веселье один раз перекосило тритонью, сплющенную к губам башку Старшого…


Перед последней раздачей я понял: ага, началось — и больше уж не был в силах помыслить. Случай потоком хлынул в меня — и обволок, леденея…

Карты мехами дунули в горнило моих вероятий и, жахнувшись одна о другую, убрались спешно в окно. Стопка колоды, на ветру обернувшись гирляндой, маханула на три вагона, у четвертого потеряла строй и попадала врассыпную, крутясь и белея в колесах, как обрывки нечитанных писем…


Вступил Старшой. Он взвинченно встал и сутуло прошелся по вагону — руки в карманы — туда и сюда, дурацки мелко кивая страшной башкой, как голубь.

Сел обратно. Чума от испуга рванул пересесть на скамейку к старухе. Та крепко спала, накрывшись большим грустным носом.

Почуяв Чуму, старуха дернулась ото сна. Аккордеон, протяжно скользнув половиной с коленки, дал басовую ноту.

— Слышь, пала. Ты знаешь че, пала. Ты проиграл, — просипел Старшой.

— Я проиграл, — подтвердил Дуся.

Старшой закурил. Старуха, вняв вони, обернулась в их сторону.

— Тиха, бабуля, — шепнул ей Чума.

Старшой нагнулся ближе.

— Слышь, пала. Лоха замочишь.

Дуся кивнул.

— Чума, глаза мои, позырит.

Кивнул еще.

— Ну лады, — Старшой поднял на кулаке граненый перстень вроде кастета.

Дуся мотнул головой.

Кулак не опускался.

Чума срочно пересел обратно и испуганно чмокнул печатку.


На Савеловском последние стайки пассажиров спешили кто куда: во дворы на Бутырку, в ждущий троллейбус, на Масловку под эстакаду, но большей частью в метро. Платформа срочно освобождалась.

Милиционеры хлопотно поднимали с путей какого-то человека. Люди спешно оглядывались, не останавливаясь, боясь не успеть на последний транспорт.

Поливалка, проползая по обочине, брызжа в два уса лохматой водой, кувыркавшей крупный мусор, была похожа на майского хруща. Торопясь забраться в горящий троллейбус, пассажиры лезли под струи.

Вокзальная площадь вскоре опустела.

Москва остывала, отдуваясь снизу теплым влажным асфальтом, словно легонько махала себе на ноги подолом.


Старшой держал Дусю за локоть и отпустил у входа в метро.

Он снял с запястья толстые водолазные часы. Вглядевшись, отдавил большим пальцем неполный виток на циферблате. Затем протянул Дусе.

Дуся взял, выпрямил спину.

Тем же жирным пальцем Старшой провел, до крови чертя ногтем, по застывшему кадыку проигравшего.

Дуся стоял, чуть подавшись вперед.

Патруль милиции спустился мимо в метро, волоча под руки окровавленного мужчину.

И тогда Старшой ударил.

Чума отскочил, озираясь на уличные фонари, на пустые киоски, на освещенное крыльцо вокзала.

Старшой подсел на корточки к Дусе:

— Не залупись, пала.

Нависнув, оторвался и валко тронул в темень тоннеля, ведущего под эстакаду.


— Глубже воздух хавай, — советовал дорогой Чума. Корчась от загнанной под диафрагму ржавой пружины, Дуся достал из кармана часы и надел их на руку.

Браслет болтался, как обруч на гимназистке.

Свет в вагоне метро стоял, словно на глубине, вполовину яркости. Неясный воздух мерцал, танцевал, хлопал жаброй от бликов бегущей по потолку ряби.

Раскаленный камень удара ворочался, как живой, в солнечном сплетении.

Переход на «Библиотеку» был уже закрыт и пришлось, умирая, карабкаться по — и вниз мукой восставших лестниц.


Дальше? Дальше — поезд мог не прийти, но пришел — пустой, последний.

Последний настолько, что — без расписанья…

А есть ли в метро вообще что-нибудь вне распорядка?


Дальше? Дальше была лысая женщина. Лет сорока. В пустом хвостовом вагоне.

Светлое заношенное платье спускалось по неясному телу, как по неготовой лепке — мешочное покрывало. Пятна от травы, россыпь впившихся в ткань запятых репея.

Женщина была на сносях, к тому же — на самых крайних.

Охваченный узкими ладонями, живот громоздился отдельно от тела над разведенными коленями: как тюк, как охапка жизни, как медленный взрыв, созревший под сердцем.

Женщина изможденно спала. Мертвое ее лицо не видело снов. Напор предельной скорости кидал вагон, прошивающий близкую плотную темень, словно паденье — коляску по лестничным ступеням. Бешеными змеями метались ряды кабелей в окнах.

Изнутри поезд походил на длинную оранжерею, составленную из объемных теплиц пустых зеркал, нанизанных друг в друга на стеклянную шахту тусклой, мигающей перспективы.

По пустынному поезду то и дело прокатывалась волна мрака: свет отчего-то пропадал по цепочке — в каждом вагоне поочередно. На станциях никто не входил. На платформах медленно горбатились полотеры, толкая тачки машин, как рабы — кубатуру для пирамиды.

Казалось, от мигания света лицо женщины пляшет гримасой.

От упругого поршневого хода воздух в тоннеле, не успевая податься вперед, сжимался по стенкам до плотности урагана, выл и ревел, кидался и бился горным потоком, пропавшим на время в теснине обвала; иногда к стеклу прибивались утопшие в нем подгорные духи.

Я метнулся в сторону глянуть в Чуму.

Чума длинно сплюнул:

— Тяжелая баба…

Разогнувшись, Дуся тяжело прошел по вагону и лег на сидение. Он смотрел на женщину и почему-то чувствовал в ней свою разбухшую душу.

Боль схлынула, он чуть продохнул. Ему странно казалось, что душа его скорбно стоит над ним и, как мать, жалея, гладит теплой ладонью воздух над животом; бережно перебирает сплетения боли внутри и прочь вынимает камень. Дуся закрыл глаза, чтобы увидеть мать, но увидел внутри только желтую ветреную тьму, в которой, однако, было покойно и сонно.

Вдруг поезд сбросил скорость, и мертвая голова, полная грома и гула галопа, оторвалась от тела, колотившегося на бегу за кобыльим хвостом, и покатилась свободно по полю, глуша верчение о щелкающую стерню.

Застыла навзничь. Качнулась.

Обернувшийся лицом Старшого, всадник шагом вернулся.

Цепляя на пику кочан, вгляделся. Дуся не выдержал взгляд, распахнул глаза, сел. Поезд катил, затухая, по светлому павильону метростроевского моста мимо заброшенной станции «Воробьевы горы».

Хотя и не было здесь остановки, состав встал над Москвой-рекой.

Чума протяжно харкнул в конец вагона:

— Попали…

И тут мне приспичило оглядеться. Я рванул наружу и ввинтил семь витков вдоль метромоста.

Московская округа взмыла омутом и опрокинулась подо мною. Оправленная в дюраль капсула станции мерцала над рекой ночи слабым, дробным накалом, как неисправная неоновая вывеска. Поданным в ствол патроном поезд стоял в ее оболочке. Сзади белокаменной гроздью поднимались настороже башни и церкви Девичьего монастыря. Внизу по маслянистой темени реки шел теплоход, груженный воплями, шлягером, огнями мигающих танцев. Лапута громадного стадиона висела над темной массой парка, вращаясь горящими по периметру сторожевыми кострами.

За рекой и лесистым откосом, взмывая в прожекторах, целилась в Луну ракета высотного Университета.

У берега я заложил петлю, чиркнул по лыжному трамплину на склоне, дал «бочку» и стремглав прочертил обратно.

Верхнее веко Дуси еще не сомкнулось с нижним. Женщина, не просыпаясь, застонала. Поезд стоял. По необжитому после ремонта перрону сосредоточенно бежала дворняга. За ней иноходью гнался рослый кобель. Выпростанный из шкуры красный кусок, как припрятанная финка, был несом им под брюхом. За кобелем быстро-быстро семенил другой песик, вдвое меньше суки, но с той же целью: с той же алой ужимкой в паху.

Пропали. Женщина зашлась воем, будто кто-то в ее сне стал опускать гроб в могилу.

Она заполошно орала всем телом, хватала живот руками и, уминая, пыталась прижать к груди, не отдать.

Вой раздирал надвое ее круглый облик.

От испуга Чума подскочил и ударил ее по лицу.

— Заткнись, лярва, ногой ударю.

Как колокол в звоне, женщина раскачивалась среди густого воя на сиденье и вдруг стала мелко подрыгивать в пол раскинутыми ногами. Живот колыхнулся спазмом и пошел сдуваться волна за волною.

Тяжкие синие воды хлынули вместе с кровавыми водорослями под ноги Чумы, и он, повисев мгновение в немоте, искаженно зашелся струей блевоты.

Отброшенный залпом тошноты, он больше не мешал Дусе.

Размеренно поднявшись, Дуся опрокинул навзничь пьяную бабу и расправил под нею подол.

Схватки брали тело, как припадки землетрясения горную местность.

В сумерках близкого обморока Дуся нащупал ладонями тельце и, зажмурившись, потянул на себя.

Чуть погодя недоносок вывалился из нее, как колтун перекати-поля — из оврага к костру на стоянке, — и вспыхнул, ожегшись о воздух, гиблым смертельным криком.

Что делать с пуповиной, Дуся не знал.

Он поднял человека за ноги и потряс, как утопшего, на весу.

Остывшая было баба вдруг тряско забилась падучей дрожью и кротко затихла, открыв навсегда глаза.

Дуся положил на нее ребенка и вытер о платье руки.

Женщина лежала пронзительно зряче: убиенно раскинув члены, она падала вниз плашмя, увлекая с собой все, что видит — там, в пустоте.

Орущий с похмелья новорожденный ерзал по мертвой матери, держась пуповины, как привязи.

Женское лицо, немыслимо вспыхнувшее напоследок острой красотой — сквозь испитую маску жизни, шло на убыль, застывая в выражении безразличия.

Дуся двумя пальцами достал из носка «выкидуху».

Щелчок вставшего лезвия, цок лопнувшей кожи, свист о ребро, притоп рукоятки, достигшей упора.

Он обернулся к Чуме. Чума выворачивался в три погибели, хотя уже было нечем: хрипел и плевал, не во власти оправиться от впечатленья и вони.

Дуся метнулся к нему и хватанул его волосы в жмень. Чума заорал.

Дуся приплел его к роженице, как осла за узду — за патлы.

— На колени.

Чума тянул его руку двумя на себя, чтоб ослабить рвущее скальп движенье.

— На колени, — Дуся ткнул кулаком, обмотанным волосами, в потек на полу. Прядь лопнула, закурчавилась по запястью.

Чума вдарился лбом, заплевался кровавой слизью.

Дуся поднял его чумазое лицо над женщиной и ребенком.

Девочка уже не могла кричать. Морщась, она лежала ничком у матери на животе — над своей ямой — и неполно держала кулачком рукоятку ножа. Другой кулачок разжимался пульсом…

— Что видишь?

— Убита-а-а…

— Кто ее убил?

— Ты-ы…

— Я ее убил. Ты видел.

Дуся даванул его зубами в материнский подол:

— А теперь пой.

Чума плакал.

— Пой, сука.

Дуся сам встал на колени и негромко запел:

— Ма-ма, ма-ма, ма-ма… Поезд стоял. Помощник машиниста шаркнул по громкой связи: «Сейчас поедем». И, не вырубившись, крикнул комуто: «Сергеич, ну что там, скоро?»

Чума рванулся с колен, ревя: «Пусти!» — и стал биться всем телом в двери, пытаясь раздвинуть створки.

Я метнулся на платформу — глянуть.

Чума вбивался в дверь за дверью, крестом распластывая руки, ища створки послабже. Его разъятое ревом лицо, вминаясь и кусая, оставляло на стекле потеки…

По перрону наискосок в щель под колеса рванула по ниточке писка крыса.


Дуся пел. Затем встал, сдернул с руки часы и осторожно устроил на переносье трупа.

Упершись в проваленную грудь, вынул нож.

Обернул девчонку на спинку и покороче полоснул пуповину.

С ребенком в руках он подошел к оползшему на пол Чуме:

— Сымай майку. Обернутая тряпкой девочка дрожала, как вынутое сердце.

От страшного удара ногой стекло ослепло, будто первый лед от брошенного камня.

От второго удара оно прорвалось, как оберточный пергамент.


Машинист забирался с пути на платформу, подтягивая за собой расстегнутые брюки.

Еще не найдя пуговицей в хлястике дырку, услышал удары.

Двое выбрались из хвостового вагона. Голый спрыгнул на пути и бегом дернул к тоннелю. Другой, со свертком, стал подниматься по лестнице к запечатанному выходу с моста в эскалаторную галерею.

— Подонки, — сплюнул машинист и заскочил сообщать в кабину.

Рация никак не соединялась с дежуркой. Помощник сонно шарил по приборной консоли.

И тут в боковом зеркале за хвостовым вагоном треснул голубой костер: голый споткнулся в потемках о шпалу и нырнул руками вперед на контактный провод.


Бережно прижимая руки к груди, Дуся взбегал по заброшенной эскалаторной галерее над темной речной прорвой.

Прозрачная, кое-где повыбитая стеклянная темень огромно проницалась звездной округой ночной Москвы и от волнения, словно висячий мост, дышала воздушным обмороком падения под торопливыми ногами.

Взяв «ножницами» барьер турникетов, Дуся, оберегая грудь, потыкался коленом в ряд выходных дверей вестибюля и, смеясь, обнаружил одну открытой.


Над рекой, у трамплина, на смотровой площадке шелестела над крышей патрульной машины гирлянда огней. Два мента стояли у балюстрады. Держа скворчащие рации у ртов, они всматривались вниз по склону в рощицу, окружавшую выход из тоннеля.

Если бы щелчок ракетницы длинным фырком накинул на вершину воздушной горы пылающий зонтик, дрожащий купол света бесполезно бы выхватил короткой видимостью деревья, дорожки, массив парапета, полукружье речного блеска и белую черточку: человека, мчащегося по пересеченной местности вниз по склону.


В убежище парка, в темноте, хоть глаз проколи — вынь, засвети — сушняка все равно не сыскать, и тем более что на ощупь.

Дуся набрел наконец на автодром и затем, несколько раз опасно споткнувшись об автомобильчики, на какие-то детские вертушки. Ничего полезного здесь не находилось. Он на что-то сел в темноте и затаился. Слабые тени крались из глубины парка — сходились и вновь расходились, как в хороводе. Среди водоворотов каруселей он закружился от отчаянья неудачи, с силой расталкивая качели. Качели скрипели и, толкаясь обратно, мешали метаться.

Дуся забрался на дощатый кругляк и попробовал одной рукой отодрать с краю доску. Наконец он просто отбил ногой лошадку, бежавшую по карусельному помосту.

В будке, где помещался моторный привод крученья, Дуся подобрал огнетушитель.

Наполовину занятый ребенком, не мысля его оставить, с одной рукой дважды бегал к реке, перенося поочередно необходимое.


Крашенный облупившимся суриком, с отбитым и соструганным для растопки хвостом, конь занялся проворно — и скоро уже во весь опор пылал стоймя, клоня голову набок, будто был взят пристяжным из упряжки.

Пены из огнетушителя в речку стравилось немного: пучась и оседая, бурый облак сплавился по теченью.

Сполоснув металлическую колбу, Дуся держал ее над огненной гривой конька, пока вода не согрелась.

Хорошенько обмыв девочку, он спалил грязную майку Чумы, кинув попоной ее на коняшку, и снял с себя для младенца.

Пупочек тек на ощупь слизью и был бобовой семечкой отдельно упакован в вырванный зубами из майки клочок. Костер Дуся потушил остатком воды и еще почерпнул из реки: не хватило.


Чтобы не остаться на том же месте, Дуся побрел у реки вдоль бетонного парапета. Девочка нашла, обслюнявив, его пустой сосок и больше не плакала, а он и не думал ее теребить: пусть поспит, отдохнет, ночь ведь.

Над чернотой фарватера несколько раз проплывали увеселительные трамваи; в Волгу — домой, на Бирючью косу шла река, тянула, омывала сердце.

Интересно, думал Дуся, отчего-то случайно вспоминая все детство сразу: дом, лето, астраханскую их ватагу, всход большой воды на майские, затопленные по верхушки деревьев острова и то, как они вместе с отцом браконьерили на Дамчике птицу и осетров, как сандолей били в Тихом ильмене застывших сомов; вспоминал пудовую белужью башку, которую он вез на коленях в коляске отцовского «Днепра», накрыв мотоциклетной каской…

Глядя на реку, Дуся вслух — для девочки — рассудил: «Бона, прыгал у нас на Болде пацан с мостков, а баба одна сверху течения газету, в которой белье полоскать принесла, упустила; так прыгун так в тютельку в то, что написано, темечком вдарил, что потом ему в городе шину на ум наложили, чтобы сдержать сотрясение…»

Река безмолвно, вечно стремилась к Югу.

Впереди от Москвы было не отвертеться: город выворачивал из-за деревьев и вставал, нарастая, громоздясь, ломая линию горизонта. Мосты, набережные, дома — будто на сваленной праздничным буйством новогодней елке — горели гирляндами, звездами, игрушками башен, высоток и куполов… Вдруг проступили кроны деревьев, и воздух легко опрозрачнел, беспокойно удивив внезапной проходимостью парка. Укромными сторожами появились за деревьями монастырские башни. Под бледнеющим небом стало больше пространства, и Дуся ускорил шаг. Но спустя сто шагов — он бережно считал шаги, экономно ценя про себя свое новое будущее — махом погас, ожидая рассвет, весь город.

Стало темней и спокойней, и Дуся тогда облегченно убавил ход.

Огляделся.

Слева над рекой нависало в лучах высотное здание — огромное, как целый поселок, составленный на попа. Дуся читал однажды газету, где писали, что здание это вроде как на мерзлоте стоит. Что тут, мол, на том берегу под землей плывуны — такие нестойкие, зыбучие почвы. Из-за этих почв здесь церковь одну в прошлом веке не смогли построить: плыл фундамент и дальше проваливался. Ну и бросили: церковь потом вниз по течению, ближе к Кремлю пришлось ставить. А вот для этого здания отыскали способ: прогрызли котлован, в который можно было упрятать две деревни, и поместили в нем морозильные машины. Холодильники ели воздух, давили из него росу, охлаждая кругом весь нижний грунт. Машины эти сейчас охраняет в подвалах специальный отряд: если перекрыть ток, все здание сплывет в речку.

Дуся представил не внутри, а в глазах, как вместо парохода по реке дом такой плывет, и засмеялся; но тут же, боясь, что разбудит младенца, закусил до крови губу, чтобы боль помогла помнить оплошность подольше.

Девочка умерла, когда крыши сплавились солнцем.

Дуся почувствовал, что грудь его холодеет и сердце толкается во что-то — теперь непрозрачно.

Он развернул человека из майки и осторожно потрогал.

— Ничего, будет день — отогрею, — Дуся поправил тряпочку на пупке, теснее прижал к учащенному пульсу сверток.

Весь день он проходил по городу с ребенком на голой груди. Отстояв вместе с двумя старухами перед дверями булочной до открытия, купил теплый батон и завернул его к девочке в майку: пусть греет.

Батон младенцу пришелся сверх роста, а кусок мякиша Дуся разжевал и вложил осторожно губами в ротик.

Одна старуха заглянула ему на руки — и обомлела.

Дуся спохватился, закачал на руках девчонку, замычал колыбельную.

Старуха отщипнула из авоськи горбушку и зашамкала, жадно посасывая теплую пшеничную слюну и потому теряя от сытости интерес к необъяснимой ноше Дуси.


В этот день пик жары опрокинулся на Москву. Раздевшиеся пешеходы брели, прикрывая газетами солнце над головами.

Я дох от теплового удара, не в силах себя оторвать от идущего в пекле по самым солнечным сторонам неумолимого Дуси.

Идя, он рассказывал девочке жизнь, все, что в ней знал, не выбирая и без остатка. Говорил ей про волжскую дельту, про Астрахань, про рыбалу на низах, на взморье — на Харбайской россыпи, на Датчике, на Варяге; про хлыстов-осетров и про икряных мамок; про моряну; и про то, как Стенька кидал в колодцы персидских пленниц и архимандрита — с крепостного откоса; про Каспий, соленый и теплый, как кровь; про остров Тюлений, про остров Чечень; врал про то, как взял его дядька на каботаж в Баку, и про то, какие в Иране растут лимоны, женатые на клубнике… Еще говорил он мало про то, как увяз в Москве на гастролях, уже третий год, как связался с дмитровскими гоп-стопниками, как не брезговал с голодухи тырить по Сокольникам велосипеды, сбрасывая их жлобам у универмага «Зенит»; а также про то, что Чума — он шальной, но все же хороший…


К вечеру брызнул дождик, но — в падении испаряясь, намочил только крыши: шарики воды, исчезая мутной влагой на излете, крутились, дрожали, плясали, мельчая, как капли на дне раскаленной кастрюли.

По дороге Дуся зашел в «Детский мир» и купил для ребенка немного цацек: висячие погремки, водяной пистолет и огромный, управляемый радиоволнами катер — ничего, что девка, пусть растет боевой.

Резинку погремков он надел на шею, а коробку с катером обнял незанятой рукой.

Из-за скупости жизни рассказывать Дусе оставалось немного, и он теперь помалкивал, то ли экономя остававшиеся слова, то ли внимательно их сквозь себя вспоминая.

С Пречистенки снова вышли к реке. У Крымского моста посидели на парапете, глядя на изведенную солнцем округу. Иные машины, увязая в столпотворении на перекрестках, вскипали, отбрасывали капоты, словно в рот им попала горячая, дымящаяся пища, и водители толкали их на тротуар, трудно беря бордюр с нескольких коротких разгонов.

Солнце утомилось, воздух над городом помягчел, впитав предвестие сумерек, и края домов, барельефы, фасады, косые треугольники неба над ними теперь яснее складывались в отдалении улиц в жилое пространство. Солнце вошло в Замоскворечье, когда они добрались по набережной к подножью черной статуи со стеклянной головой. Высоченный, с двадцатиэтажный дом, каменный человек с хрустальной, сверкающей головой, стоял в реке в ботфортах, держал на весу свободную от шпаги руку.

Он вглядывался под нее вырубленными резцом, пустыми глазами.

Дуся оглянулся.

Безголовый черный великан незряче смотрел куда-то поверх моста — откуда они пришли с девочкой.

Вокруг памятника врассыпную били фонтаны; к ним был устроен лестничный сход — на бетонный мысок, вдававшийся в хоровод толстых невысоких струй, который дальше по воде жался к самым ногам царя-великана.

Дуся распаковал катер и спустил на воду. Пошевелил рычажками, погонял суденышко туда-сюда, полавировал между струй, на пробу.

Потом бережно открыл ребенка и сложил его навзничь на кокпит.

Отломал от упаковки кусок пенопласта, бросил на воду и проследил за тем, как тот ведет себя на плаву. Пенопласт, затянувшись теченьем, покружил у ног истукана и поплыл в сторону моста.

Тогда, убедившись в направлении к Каспию, к дому, — опасливо поводя рычажками, тихо пробуя мощность мотора и управление, Дуся вначале попробовал покатать девочку вдоль самого берега — только туда и обратно.

Скоро, наловчившись, он закружил катер по спирали и дугой провел вокруг огромных сапог, лихо заходя обратным путем под анфиладу фонтанов.

Убедившись в надежности судна, Дуся вывел катер на середину реки и посмотрел напоследок наверх.

Дымящееся солнце уходило в кирпичное Замоскворечье, вздымая в небо всплеск заката. Хрустальный калган истукана пылал, переливаясь радужным преломлением.

Пальцы сломали рычажок газа, и катер, привстав на дыбы, заглиссировал в сторону Волги.

Дуся подальше отбросил в воду коробочку управленья и отвернулся от катера, чтобы видеть, куда смотрят теперь слепые глаза Царя, и мельком заметил: кусок пенопласта, отдалившись от берега, повернул в обратную сторону…

Сердце заныло так, что отдалось болью в руку, словно кто-то дергал ее вниз.

Дуся несколько раз сжал и разжал кулак, и ломящее чувство отпустило грудную клетку. Он поднял вдоль статуи голову и увидел, что Царь ни черта не видит в той стороне, в которую плыла девочка: ни Волги, ни Бирючьей косы, ни моря, ни персидских, сладких, как клубника, лимонов, ни жарких берегов, где девочка могла бы хорошенько погреться… — Дуся внезапно понял, что спутал с обраткой теченье, которое здесь, у огромных ног царя, отражалось и завихрялось вспять, в обманное направление.

И тогда Дуся прыгнул.

С открытыми в мутную темень реки глазами он нырял за коробочкой управления.

Он выскочил на набережную и, хлюпая кроссовками, помчался, отталкиваясь для разгона от парапета, все еще видя катер.

Он бежал, расталкивая пешеходов, не нагоняя.

Прямо в глазах вырос мост.

Катер пошел под ним.

И тогда Дуся закричал.

Сначала он не знал, что надо крикнуть, как позвать, какое дать имя, и вышел только вопль, который вместил в свой звук всю силу теченья реки — от истока до уст.

Но он вспомнил. Он крикнул:

— Ду-уся, а я?

Катер стремительно шел из виду.

Он рванул по бетонным ступеням через бензозаправку на мост.

На мосту смердела вечерняя пробка. Он взлетел на капоты, запрыгал — но оскользнулся, и четыре водителя стали отжимать его от перил, стараясь попасть в него кулаками.

Дуся рвался вперед и подпрыгивал, чтоб заглянуть: прозрачное белое пятнышко маячило в кажимости за головами людей, пока совсем не пропало.

Пробка мычала, как недоенное стадо.

И тогда Дуся вырвался. Он вспрыгнул на тяги моста, провисшие стальными крутыми сходнями, и стал карабкаться вверх на стойку, нагоняя речной горизонт, поднимаясь за ним все выше и выше.

Внизу крутил пальцем у виска человек, махали руками, кричали другие водители; свистел постовой и пробовал лезть за Дусей, но скоро раздумал, скатился обратно.

На стойке, на высоте выше чертового колеса, торчавшего слева из парка, сложив вокруг глаз ладони в рупор, Дуся то терял на реке, то вновь находил за поворотом крошечный белый катер…

Когда девочка исчезла, он развернулся в сторону черного человека.

Солнце зашло совсем, и царь вдруг разом стал еще чернее, будто его облили. Хрустальная голова потухла.

Теперь Дуся смотрел ему вровень в глаза.

Вдруг стекло колыхнулось последним лучом, добежавшим, отражаясь, по витринам и окнам в кривых переулках.

Дуся размазал слезы по щекам, вдохнул и сильно плюнул:

— Вот он я — залупившись, накось! Милиционер внизу перестал свистеть и закурил, прислонившись к перилам.

Я отлетел в сторонку и, взяв разгон, шибанул со всего маха Дусю в грудь.

Обернувшись навзничь, за спиной постового он вошел вертикалью под воду.

Мент отщелкнул окурок за перила и снова задрал запревшую под фуражкой башку. Потом здесь под мостом ныряли медлительные водолазы.

Дуся на ощупь торчал из ила по пояс, и шнурок уцелевшего от удара ботинка был зачем-то использован ими для усиления крепежа — при подъеме за ноги тела обратно в воздух.

Известняк

Отцу и матери

Одиночество затягивало как смерть. Предавшись ему, он наслаждался новой жизнью. Прошлое теперь представлялось, как представляется ребенку время, когда его еще не было на свете. Подобно старику с отмершей уже взрослой внешней коркой мозга, обнажившей детскую сердцевину, он погрузился в иное время. Там его зрение еще не было утомлено, еще вокруг мощно жило пространство интереса и приключений. Там из чаши забвения он пил настоящее, подлинное время. Пил взахлеб, как первый марафонец, заливая смертью жажду.

Поначалу он бродил по лесу без особых разведывательных целей. Так человек, вернувшийся в дом, где провел детство, ощущает остановившееся пространство счастья не ощупью предметов, но вспышкой всего существа. Теперь он знал, что лес всегда был его домом, что он — его пенат. В юности пустота часто оказывалась пропорциональной числу людей, его окружавших, и он легко мог обнаружить себя в лесу — например, в дубовой роще у деревни Губастово, невдалеке от руин помещичьей усадьбы. Эту рощу местные называли «барским садом».

Обретал ли он тогда в лесу, в природе Бога (так потом иногда ему казалось)? — вряд ли: скорей — лишь мысль о Нем, не полоненную словами. Застать себя тогда на какой-либо отчетливой формулировке он не мог. Разве однажды ему показалось, что в лесу делать нечего, что он ищет вовсе не грибы (приметив хлыст на удочку, раздвинуть орешник, впустить в корни свет: вот он — белый, по щиколотку, крепкий, чистый, звонкий), а что-то чрезвычайно важное, очень похожее на удовольствие, только еще более непрактичное. Что все это: запах перегноя, запах прелого земляного сумрака, которым он шел сюда, паутина ладонью со лба, пот на висках, хлещущий по плечам осинник, крошево отмерших веточек, сухая хвоя, сыплющаяся за ворот, и многоярусный покров солнечной листвы, из-под которого он выходил в колоннаду дубов, широко спускавшихся в поле ржи, коренастой, жесткой в стебле — одним колоском, хлестнув, можно расплющить овода — что вся эта плотность зрения, ощущений есть внутренний рост, продолжающий его мужающее тело. Что его пребывание в лесу увлекательно потому, что позволяет ему прислушаться к себе, к тому, как внутри раскрывается отражение мира. В лес он всегда брал кружку, нож, щербатую вилку (наконечник остроги), изоленту, две жестянки из-под леденцов с солью и сахаром, которые перекладывал в котомке сеном, чтобы не гремели. Котомку сделал сам, простегав вдоль капронового постромка обрезанный мешок, прихваченный с очкасовских пасмурных полей, где каждую осень всей школой они убирали то картошку, то капусту, то свеклу, то морковь. Чтобы мешковина не кололась через майку, пришлось нашить кусок дерматина. Мешок был редкий — из-под кубинского тростникового сахара тонкого помола. По всему полю они искали такие мешки — новенькие, с вьющимися иностранными надписями, а найдя, выворачивали наизнанку, расправляли шов и поднимали вверх, подставляя язык под ослепительно сладкую струйку карибского солнца.

Алюминиевая кружка, с ручкой, обмотанной бечевой, всегда была нужна в лесу. Напиться из глубокого родника (ломит зубы, немеет небо, и глыба рая наваливается на грудь) или собрать ягод, засыпать в рот прохладную чернику, солнечную землянику, костянику, брызгающую оскоминой. Разложить костер, заварить зверобою, после чего полтора десятка верст обратной дороги превратятся в прах.

Около деревни он был настороже не только из-за возможной встречи с местной шпаной. Прошлым летом он встретил здесь девочку. Она собирала с матерью ягоды: на пригорках росла мелкая земляника, в траве — крупная, уже перезревшая. Девочка губами снимала ягоды с сорванного стебелька. Подобравшись незаметно, Семен лег в траву, чтобы послушать их разговоры. Женщина рассказывала девочке о том, что ее отца должны вот-вот наградить за службу, и поэтому она надеется, что они скоро «переедут на повышение».

Семен обожал подслушивать, подглядывать чужие жизни. Окна первых этажей на его улице изучались им досконально. Горшки с алоэ, «декабристом», «чудо-деревом», неподвижная кошка, ажурные стенные часы, виднеющийся угол аквариума, в котором всплывали пузырьки и гуппи полоскали обгрызенные хвосты; репродукции «Незнакомки», «Трех богатырей», «Не ждали»; сугробы ваты между рамами зимой и песнями Робертино Лоретти из-за шевелящихся занавесок летом — все это лишь толика того, что поглощалось его любопытством, когда он выходил вечером на охоту. Если они с матерью ехали в поезде дальнего следования, он обходил все купе подряд, предлагая пассажирам сыграть в шахматы. Он надеялся, что за игрой у него будет возможность расспросить их, где они работают и как живут.

И тут мать с дочкой наткнулись на него в траве.

— Тьфу ты, вот напугал-то, малахольный, — оправляя платье, вернулась к своему бидончику женщина, после того как он привстал из травы. — Фу, думала — мертвый лежит, — женщина перевела дух. Девочка все еще сидела, раскрыв рот от неожиданности.

Слово за слово, и женщина попросила Семена собрать ягоды для них, в их бидон. Он согласился, и они многое рассказали ему об их жизни здесь, в деревне.

Едва только донышко кружки покрывалось ягодами, Семен подходил и ссыпал ягоды в бидончик, — чтобы еще и еще раз взглянуть на девочку: на ее косу, длинную шею, ключицу, открывшуюся под слетевшей лямкой сарафана.

Прощаясь, он сказал, что если им охота по грибы или набрать лещины, молочной еще, то завтра утром они смогут его найти в роще.


На рассвете он пришел в рощу и лег доспать под дубом. Проснувшись, посидел и стал очищать от коры ветку можжевельника, которую вырезал по дороге, думая, что пригодится для лука. Как и загадал, девочка пришла сразу после того, как тень от ветки подтянулась к подножию соседнего дерева. Они набрали полпакета лещины, немного грибов, сходили на пруд и потом еще гуляли, и деревенские, держась на виду, все-таки не посмели их тронуть. Только потом догнали в поле перед рощей, для знакомства, и он стукнулся до первой крови с их вожаком. Им оказался косоглазый Серега с костлявыми кулаками, боль от ударов которых, взбесив, привела Семена к победе.

В тот год он ходил в Губастовский лес весь остаток лета. В иные дни девочка не могла прийти: мать брала ее с собой в столицу, посещая то портниху, то подругу, то концерт испанского гитариста-виртуоза. В таких случаях накануне девочка оставляла записку там, где условились: в дупле. Нужно было подтянуться на цыпочках, вытянуть пальцы, осторожно — вдруг белка цапнет с перепугу — развернуть скорей: что там еще, кроме «Завтра. В десять. Я. т. л.»?

А в конце августа они поссорились, перед самым ее отъездом, и всю осень он ждал от нее письма. Оно пришло в середине декабря. В нем она обращалась: «дорогой друг» — и просила переслать это «письмо счастья» еще пяти адресатам, к кому бы он хотел, чтобы пришла удача.

На следующий год в середине мая он пришел к их калитке. Хозяйка сказала, что этим летом они не приедут. И неизвестно, когда приедут еще, может, никогда, кто их знает. Алла Георгиевна написала ей, что мужу «дали полковника» и перевели в Ригу. А там у них свой лес. И море есть.


Была еще одна причина, по которой он впоследствии стал часто уходить в этот лес. Рощей выйдя к деревне, он обходил ее полем и, поскальзываясь на известняковой «сыпучке», пробираясь через заросли ежевики, спускался к узкой речке, почти ручью. Он шел по течению, всматривался в распространявшиеся один за другим высокие уступы рельефа, размытого и углубленного руслом. Его поражала геологическая мощь проделанной временем работы. У самой воды встречались пластины известняка, испещренные отпечатками древних моллюсков. Держа такой камень на ладони, он застывал, поглощенный одной мыслью о том, как же эти моллюски могли существовать, если их никто не мог видеть? Задумчивость его была просторной, ему в ней было привольно, и он постепенно подымался высоко, туда, где ему нравилась не столько содержательность мысли, которой, в общем-то, и не было, а сама по себе ткань — белоснежная, увлекавшая наподобие паруса — ткань удивления.

Семен заинтересовался известняком так. В шестом классе на уроке биологии ему надоело разглядывать под микроскопом витраж листика лука. Он сколупнул на предметное стекло крошку мела. И был поражен мозаикой, составленной из планктонных ракушек мезозоя. Отмершая ослепительная белизна зажатой в окуляре осадочной равнины легла перед ним скорлупками нулей — россыпью датировки.

И вознесшись отдельной плотью взгляда, он видел все напряжение ландшафта: складки, лощины, каменистое ложе речки, холмы, желтые рытвины, в которых ползали и суставчато вздымались экскаваторы, виляли подъездные дороги, ползли огромные, как дома, БелАЗы; бескрайне видел поля, перелески, шнурок шоссе и то, как сам идет далеко внизу на дне оврага, вдоль берега, заросшего чертополохом, лопухами, зонтами «медвежьих дудок». Слышал звон речки, обмельчавшей в июле и теперь звенящей на перекатах. Над таинственным затишьем бочагов наблюдал за стеклянными стрекозами, за водомерками, разлетавшимися, как ртуть по стеклу; за ручейником, тянувшим на себе лачугу из кусочков листьев, коры, песчинок. Высматривал под ногами в известняковом крошеве, на слоистых откосах «чертовы пальцы» — в оправе из песчаника. Иногда попадались обломки перламутровых спиралей — раковин окаменелых моллюсков; он оббивал их, счищал ножом. Глядя на переливчатые, почти вороные окаменелости, он снова задумывался о природе их радужного цвета.

Перламутром его было не удивить. Беззубки, бороздившие мелководье, служили ему походной пищей, в случае если маршрут проходил мимо водоема. Он заворачивал их в лопухи, укладывал в котомку и на привале вскрывал, надрезав ножом мышцу у смычки створок (створка, чавкнув, отскакивала — он воображал: как крышка на жилетных часах), выскабливал ногу-язык, насаживал на прутик и поджаривал над углями. В раковинах попадались неровные, холодные на языке жемчужины. Их он тут же глотал, считая знаком везения. В магазине «Ткани» на прилавке лежали разлинованные картонки с пришитыми к ним пуговицами. Среди них попадались красивые, похожие на броши. Отдельная картонка была выделена для перламутровых изделий. Семен покупал несколько видов по одной штуке и, придя домой, при помощи лупы, надфиля, бритвенного лезвия и паяльника изучал искусственный перламутр.

И вот однажды, когда он рассматривал гибкую слюду и слоистый обломок раковины, ему пришло в голову, что переливы перламутра связаны с его многослойностью. С тем, что он состоит из нескольких тонких слоев с различным сопротивлением свету. Верхние — самые прозрачные для лучей, отраженных нижними, более плотными слоями, — выполняют ту же роль, что и бензиновая переливчатая пленка на поверхности лужи. Таким образом, движущийся цвет разлитой нефти, многосоставный цвет белого света фантастически соединял Семен с доисторическими многослойными зеркалами: створками ископаемых моллюсков, послойно запечатлевших фрагменты древней эпохи. Семен воображал, что, если осторожно счистить верхний слой перламутра на древнем моллюске, то вовне вырвется свет — фрагмент мира, существовавшего задолго до возникновения человека.


Идя вдоль речки, Семен всматривался в рельеф, вздымавшийся и опускавшийся на подступах к карьеру, и размышлял, каким был этот пейзаж в доисторические времена — до ледникового периода. Выглядело ли все вокруг так же? Ему жутко было думать, что — да, все примерно было как сейчас. То же солнце, перелески, только речка утекала вон за тот холм и уходила излучиной чуть восточней, вон за ту гряду холмов. Пожалуй, она была шире, полноводней, лес стоял гуще, выше. На водопой собирались великанские олени, носороги, похожие на бронепоезд, мамонты, саблезубые кошки с длинными кожистыми ножнами, оттянутыми клыками с брыл.

Так же Земля бесчувственно неслась вокруг солнца.

И обширна была пустота: ничего кроме пустоты.

Число лет, предвосхитивших его на земле, представлялось Семену совершенно холодным. Оно выпадало из опыта в бессмыслицу. Кто видел землю до него — до человека? Было ли время до того, когда его — когда ничего не было?

Однажды эти вопросы привели его к озарению, которое, впрочем, усугубило невозможность ответа. Он понял, что мир был создан вместе с человеком. Что все эти сотни миллионов лет хотя и имеют длительность, но они суть точка, «мера ноль» — несколько дней посреди течения плодородной вязкости человеческого зрения. Что длительность этих миллионолетий фиктивна — подобно длительности угасшего сновидения, подделываемого самой исследовательской скрупулезностью припоминания.

Семен чувствовал: оставаясь один, помимо тишины он обретал что-то еще, очень важное. Думая сейчас об этом, он уже мог это ощущение сформулировать, но не был уверен: в самом ли деле он при этом приближался к Богу, к врожденному и очень тревожному понятию скрытой явленности? О неизвестном Боге он думал как об особенном соположении умственного воображения и воображения тела, о природе которого он ничего не знал и которое мог бы сравнить скорее с необъяснимым инстинктом, чем с каким бы то ни было знанием. Например, с половым влечением, недавно ворвавшимся в его мир. Но Семен чуял, что если и возможно обретение Бога, то оно как раз и было той мыслью, в которую он воплощался в лесу — в молчание, пробужденное стрекотом кузнечиков, гудением шмелей в клевере, кипрее, иван-да-марье; шорохом слабого дождя, запутавшегося в кронах, не достигая головы, лица, земли, ладоней; хрупом гусениц, скрежетом древоточца, скрипом коры, пронзаемой яйцекладом наездника, дробью дятла, сложносоставным шумом переломленного собственной тяжестью трухлявого дерева.


Кроме леса, речки, ландшафта, составляющих упоительную жуть его солнечного одиночества, у него было еще одно особенное, тайное пространство — один из нескольких заброшенных карьеров, имевшихся в округе.

Он подходил к нему медленно, как ко входу в чудесное.

Разлом открытой добычи каменноугольного известняка обнажал пласты доисторических эпох, перетасованных тектонической эволюцией. Вертикальные склоны хранили отпечатки ископаемых животных, мозаичный портрет древней природы.

На дне карьера виднелось озеро — вправленный в рыхлый камень осколок бутылочного стекла. Пацаны говорили, что озеро это — бездонное.

Семен снимал котомку, разувался и ступнями — с недоверчивостью малограмотного слепого, перебирающего кончиками пальцев пупырышки Брайля, — нащупывал спуск.

Всем телом он приникал к теплым, пахнущим школьным мелом глыбам известняка.

Миновав участок, поросший в расселинах осинником, он спускался к бурым пластам неолита, за которыми виднелись то почернелые, то желтые пластинчатые участки мезозоя. Над ними на реющей верхотуре нависала пространная осадочная плоскость, плита, с которой сколами добывают плитняк. Там и тут она была усыпана оспинами каверн, хранящих сокровища, предугаданные им в прошлом году с помощью бинокля.

Попав на эту парусообразную скошенную плоскость, среди блесток — мизерных вкраплений кварцевых и аметистовых друз, блеск которых и привлек издали его внимание, — он обнаружил около двух десятков портретов доисторической живности.

Тем летом листок за листком он переносил к себе в альбом усатые танкетки трилобитов, пружинные «баранки» здоровых — в обхват — белемнитов, окаменелые зонтики существ, похожих на недоразвитых осьминогов, ребристые канты моллюсков, напоминающие уходящую вдаль улицу. Более плотные массивы камня были испещрены паршой коралловых скоплений, игл морских ежей, обломков раковин. Ниже двумя уровнями спуска на темно-сером сколе встретились пучки хвоща, черный скошенный кусок дерева с ребристой гранью годичных колец, похожие на человеческие — пятипалые — отпечатки триасов. И грудная часть и клюв птицеящера, за которых он едва не поплатился жизнью.

В младших классах в этот заброшенный карьер они ходили купаться. Была у них такая дурь: по самой ранней весне, когда еще лед держался в тенистых местах, под голым тальником, устраивали купания, на терпеж: кому не слабо. Разжигали костер и после стояли вокруг, отворачиваясь от дыма и гримасничая от дрожи, держа на палках над огнем выжатые трусы. На озере был небольшой высокий остров, поросший березками, волчьей ягодой, бузиной. На нем они устроили тарзанку с мощным дальним забросом. Береза пружинила, земля бешено срывалась из-под забранных к подбородку коленок, мчалась напором, рушилась куда-то вниз, как из-под крыла самолета при отрыве, и бежала, замедляясь, вода, чтобы на полном останове взмыть, принять восторг паденья. Однажды в карьер спустились парень с девушкой. Сначала они загорали на полотенцах, потом оплыли остров и скрылись в зарослях. Ребята, переговариваясь шепотом, подобрались к ним с другой стороны, затаились. Через некоторое время затрещали кусты, и, гогоча, пацаны посыпались в воду.

Зачастив в карьер, он стал пользоваться велосипедом — для сбережения сил, но не времени, поскольку приходилось пользоваться более длинной, но зато проезжей дорогой. Больше часа он только добирался до места — переваливая через железнодорожную насыпь, крутя педали через заводские зоны, через поле, лес, затем вдоль берега реки, и выбирался с откоса в пылевое облако, облекшее арочный Афанасьевский мост, так содрогавшийся под колесами циклопических БелАЗов, что руль велосипеда вырывался из рук. С кузовов самосвалов летели камни, от которых надо было уметь увернуться.

Семен прятал велик в зарослях над белой пропастью карьера, доставал бинокль и подбирался к смотровому козырьку — к нависшей над Парусом глыбе, откуда, свесившись по грудь, подбирал маршрут спуска. Затем раздевался донага, натягивал самодельные поролоновые налокотники, наколенники, повязывал поясницу холстиной с вправленной в нее папкой, где лежали листы кальки, ломоть черного хлеба и грифели цанговых карандашей, растирал в ладонях каменную пыль и, всякий раз погибая от страха, начинал спуск.

Он спускался со скоростью, сравнимой с медлительностью солнца. Его тошнило от высоты. Замирая, он слеп от затягивающего взгляда вниз, когда осматривал выступ, на который следующим шажком должен был поставить ступню.

Он вжимался, впивался, вливался в камень всем телом, всем существом. Прилипал к нему ртом, чтобы зажать стон. Волна поднималась от паха по внутренностям, раскрывала и сковывала грудь, сжимала голову стальными обручами. Тогда он затаивался, поджидая, когда отпустит. Хватка постепенно давала ход дыханию. Он отрывал от камня губы и, не сразу набрав слюну, сглатывал вкус известняка, очень чистый. Подробное пятно от взмокшего тела: карта распластанного силуэта отделялась от него. Туловище, раскинутые руки, грудь, солнечное сплетение, бедра, скелетные лодыжки, ладони и лицевая маска — будто маска мима ужаса: отверстые глазницы, полоска переносицы, раскрытый перекосом рот — не «О», а «О, Таласса!», контур Черного моря — плюс след в паху, похожий на взвинченный абрис смерча и голову пчелы: грушевидные зенки, хоботок. Все это — чего он сам был только призрак, так много балластовой жизни отлетало с него в том месте — быстро тая на горячем камне, отползало вверх и вбок.

И он крался дальше, лаская свою тень.

Крупнозернистые снимки кайнозоя, втравливаясь в сетчатку, ползли вплотную к глазам. Они проникали оттисками в грудь, в ладони, бедра, щеки — его тело было подобно просвечивающей подошве улитки, даровой лупе, слизывающей подражательным воспроизведением ландшафт времени.

Трепет уподобления Неживому охватывал его.

Тень съеживалась, жалась к ногам. Не раньше полудня он достигал уровня, на котором находилась «плантация». Прилеплял листы кальки хлебным мякишем и, пальцами катая жирный ломкий грифель, наспех замазывал сплошной штриховкой. Потом срывал, сминая, как вор при шухере — банкноты, сползал еще и повторял покражу.

Изможденный до дрожи, сняв толику урожая и приметив надел на следующую ходку, он быстро вскарабкивался обратно, бормоча на разный лад поговорку: «Жадность многих погубила. Любка фраера любила. Фраер Любку пригубил. Жадность фраера сгубила. Фраер Любку погубил». Подъем был кратно легче спуска — по причине биомеханической и потому, что во время него не случалось высотных обмороков: взгляд всегда был направлен вверх.

Выбравшись из мезозойской бездны, он ложился навзничь. Облака бессмысленно тянулись над ним. Чувство опустошения, вызванного пережитой опасностью, разливалось во всем его существе наслаждением. Небо расходилось, рассасывалось по его членам, и теплый свет заката постепенно замещал ток крови.

Зачем ему, подростку, нужны были, как воздух, эти фортели — и тогда, и впоследствии оставалось загадкой. Одним окаянным любопытством их не объяснить. Палеонтологом он не стал, да и мысли такой у него никогда не возникало. Вот у его матери, когда наблюдала, как он возится с листами кальки, такая мысль играла с воображеньем. Отутюжив, он обрезал их, наклеивал на ватман, составляя по частям полный контур ископаемого. К девятому классу папки с этим зверинцем уже растворились в осадочном беспорядке антресолей.

Впоследствии он искал ответ в потайных отклонениях своей психики, которые выводил из рассказов мамы о его младенчестве. Матери любят напоминать своим выросшим детям о том времени, когда дети были невинны и находились в полной их власти. В этом еще одно сходство материнства с религией и природой. Оказывается, месяцев шести от роду у Семена появилась пугающая привычка. Дрейфуя ползунком по полу, он норовил прибиться к стене, приникнуть к ней лицом, проползти вдоль — и вдруг переворачивался на спину и начинал биться темечком. Мать едва успевала подхватить его на руки. Став регулярными, эти фокусы всерьез ее пугали. Прежде чем заняться готовкой, она стала подвязывать его подмышки к кроватной спинке, обложенной подушками. Научившись ходить, Семен избавился от припадков.

Но в детсадовском возрасте иного рода странность мимолетно задела его. Одно время — зима, немая ангина — он обожал часами стоять на подоконнике, вдавливая лоб в заснеженный пейзаж за окном, упорно стремясь поместиться в него весь, втайне ожидая, когда прорвется невидимая плоскость несвободы. И однажды стекло лопнуло.

И та история с его высотными переползновениями с третичного на меловой, юрский, триасовый, пермский этажи карьера закончилась неважно. Пытаясь дотянуться до птице-ящера, он выполз на участок, незаметно затянувший его на склон почти отвесный. Слегка сорвавшись, успел затормозиться — и получил обморочный ступор. Пять часов проторчал на Парусе, то обмирая, то плача, то равнодушно следя за каплями крови, пошедшей носом: они коротко сбегали вниз и, впитываясь порами камня, расползались в бурое пятно Аравийского полуострова.

Озеро блестело далеко внизу. В него еще надо было попасть, и он раз за разом мысленно отмеривал отвес, параболу и отступ.

Уже солнце задело за почерневший край карьера, и тень наползла на озеро, уже четырнадцатый истребитель протянул в безмолвии белую канитель колеи, тающую, распушась, вслед за припозднившимся гулом; налетел ливень — хлобыстнул веером, хлынул по трещинам, ударил из одной в шею, стек, просох; и белокаменная равнина, к которой он был прикован великим трусом, озарилась закатным светом. Тогда он выломал из стены гроздь кварцевых штырьков, положил в рот, закусил до хруста, чтоб не захлебнуться, прижался — и спружинил, хлопнув на отлете руками по бедрам.

Стена рухнула вверх — то набегая в лицо, то отдаляясь.

Падал он как бы внутри себя — в ту пустоту, что возникла на месте его мозга, на месте взмывших внутренностей, падал долго, успел зажать затрепетавшие ноздри, поднять подбородок. Берега озера были отвесные — одним шагом набирали десяток метров глубины, так что в воду он вошел хотя и близко, но благополучно, не поломавшись; сознание не потерял — от удара, едва не оторвавшего голову. Но всплывал так долго в изумрудном столбе тесного разлома, полного пузырькового бурлящего серебра, что едва достало сил догрести до уступа.

Подплыв, стал пить — пить, пить, кусать воду вокруг, хлебать, глотать, задыхаясь. Просидел до темноты, неотрывно глядя, как дрожат и елозят на воде листы из его папки, привлекшие белизной стайки мальков и верховок. Сидел, и в голове были только эти мальки, верховки, привлеченные листами: как мотыльки лампой, как звезды — прорубью.

Возвращаясь за полночь домой, шел, опираясь на руль велосипеда, не в силах на него забраться.

Звезды в синих лодках качались над головой.

Он вышел из леса и стал подвигаться к заводской зоне, громоздившейся змеевиками перегоночных колонн, скобками трубопроводов, развалами погрузочных терминалов, вагонными крепостями, складами арматуры, башнями цементных мельниц, наклонными галереями элеваторов. Он приблизился к освещенной площадке, на которой высилась, уходя в тень, гора керамзита и стоял зарывшийся в нее работающий бульдозер. Семен отлично знал этот агрегат, знал бульдозериста. Дизель свой он никогда не глушил на ночь, чтобы с утра не возиться с тугой заводкой, грозившей полдневным простоем.

Семен взобрался в кабину, рванул на себя рычаги. Машина отступила, крутанулась — и врезалась в рыхлую гору.

Выпрыгнув на ходу, Семен потонул в шершавых цокающих кругляшках. Выбрался вплавь, вскочил на велосипед. Хрустнула цепь от напора педалей. Створчатые перепонки взметнули воздух, его непрерывно мощное движение охватило скальп, мрак выдавил глаза.

Скоро он прошил тьму пустырей поселковых окраин. Дома, ничего не объясняя матери, рухнул и проспал чуть меньше суток, в которые все время видел бульдозер, бесконечно таранящий пустую, позвякивающую породу будущего. Кто-то невидимый перебирал рычаги в пустой кабине с ожесточенностью безумца. Затем наступила тишина, и потекли под руками полотна известняковых пластов, наслаиваясь облачной чалмой, погружая в бездонность. Пустоты, наполнявшие отпечатки древних моллюсков, растений, становились стеклянистыми, мутнели, темнели — и сочные побеги отделялись от камня, распускаясь, шевелясь в ладонях Семена, сплетаясь в зародыш, который жил и развивался и в котором он силился, страшась… — и все-таки узнал себя.

Исчислимое

Впервые я попал на свалку, когда стало известно, что на первом озере за купальней уже три дня идут караси с ладошку на еще не опробованную нами тогда наживку — опарыша.

Где же его раздобыть?

Осведомившись у рыбацкого опыта, то есть выведав подробности процедуры у неподвижного от старости и алкогольного балласта аксакала нашего двора — деда Пети, с одним противогазом на троих — Розенкранца, меня и Гильденстерна — мы вышли к Иван-луже.

Ниппеля в противогазе не оказалось, поскольку, испытывая прибор, Гильденстерн дохнул угля до кашля.

— Его цыплячья шея, обвитая вздувшейся артерией, пульсирующий от частого глотанья кадык, судорожные плевки. Противогаз он отбросил в осоку.

— Был конец августа, и осока жухлая. Тугими гаванскими сигарами виднелись соцветия на высоте вдвое больше нашего среднегеометрического — быстрота подсчета — роста. Они вполне подсохли, их уже можно было раскурить. И, в общем-то, ради этой забавы уже нужно спешить: еще дня два, и соцветья лопнут, разлохматятся, и — ребенок-ветерок дует на палочку, обмокнутую в мыльную воду, гирлянда дуновения — истают струйками пуха в воздухе. Ровно вдвое. Больше. Как в «Приключениях Карика и Вали», деленных на три. Во мне в шестом классе было 1,60, в Розенкранце — 1,67 в седьмом, в Гильденстерне — 1,63 в восьмом. Мы прекрасно знали свой рост: единственная координата развития. Субординация — возрастная. Розенкранц — предводитель. Один из самых достойных людей из когда-либо мною встреченных. Через два года мы с ним больше уже никогда не увидимся. Родители Гильденстерна были идиотами, пьяницами и неграмотными. Его мать однажды довольно больно побила Розенкранца велосипедным насосом — за дружбу с сыном. Она выбрала удачный момент: проживая напротив через лестничную площадку, смогла в глазок проследить, как сильный Андрюша возвращается домой с только что выбитым тяжелым паласом на плече — заняты обе руки: одной он вставляет ключ в замок, другой придерживает тяжесть. Чтобы написать кляузу в детскую комнату милиции о том, что я украл у нее с балкона четвертого этажа босоножки, она просила помощи у своей, увы, с письменностью знакомой товарки.

— За Иван-лужей начиналась насыпью свалка. И тогда нужно карабкаться. Если поджечь кончик соцветия рогоза, то, изредка на него дуя — важно сдвинутые брови, трубочкой точно направленные губы, — можно минут двадцать изображать мистера Твистера, к тому же дым отпугивает, заглушая едким запахом, вонь свалки, а противогаз выброшен за негодностью. Мы нарвали стебли рогоза, замочив ноги. Мы подожгли наши кадила. Опарышей еще отыскать надо. Говорят, чем глубже роешь, тем они жирнее, и, вероятно, вонючей. Они похожи на очищенных мелких креветок. Три тысячи за килограмм. Но это сейчас.

— В Иван-луже водились тритоны и головастики, лягвы не обнаруживались: покуда подрастут головастики до готовности к полной метаморфозе, то уже и помирать пора — в нее, лужу, сливали солярку с разводных тепловозов — зачем?! Отводные пути: поблизости размещались ЖБКиИ, «Гигант», «Машиностроитель». Тритон — это также широко распространенное земноводное.

— «Мы подожгли осоку»: я тогда уже прочитал «Прерию». Получилось еще страшней, чем в книге. Пламя до высоты третьего этажа, и очень громко. Я закричал, чтобы бежали. Зачарованные громадой урона, мы смотрели, как гулким воем кончается жухлая, бурая, пляшущая, оранжевая осока. И только потом повалил черный маслянистый дым. Негатив струйки молока в чашке с кофе.

— «Мы море подожгли», — заорал Розенкранц. Мы помчались прочь и оказались на свалке. Палками расковыряли участок отбросов — неудачно: видимо, совсем недавно привезли с птицефермы, потому хоть и «второй свежести», но еще не червивые: куриные лапки, мозолистые, натруженные шарканьем в поисках пропущенного корма: громадная с самосвала куча. Если опалить на костре, то обугленный эпидермис легко сколупать, и покажется розовая мякоть подушечек. Почему тебе это известно?

— Все же кое-как насобирали в два слоя в жестяную коробку из-под леденцов, повезло: случайно отклонили разведку в сторону неопознаваемого, зато обильного личинками месива. Потом одолело любопытство — так много вокруг всевозможных вещей. Стали гулять. Обнаружили в куче строительного мусора женскую голову. Вся в зеленоватых кляксах, слегка опешивший, щитовидно выпуклый взгляд. Космы Горгоны. Поначалу решили, что кукла: невиданная, легендарная немецкая с бывшим ходом и потерянной батарейкой. Но заметили какой-то особенный оттенок в запахе: как в приемном пункте прачечной. И волосы не как у куклы — стежками — крепились к темени. Они мягко выдергивались, даже вынимались. Я тогда уже побывал в Пушкинском музее и сказал, чтобы не боялись: считайте, что это — обломок статуи, которая может видеть. Мне в музее запомнились саркофаги с подведенными глазами. Тогда я еще не прочитал «Венеру Сульскую» Мериме.

— Потом стали собирать стеклотару, выстраивать ее в шеренги и расстреливать клинкером из рогаток. Увлеклись. Нас возбуждал подвывающий звук рикошетов: наш тогда любимый фильм — лично я ходил зырить его три раза — о приключениях разведчика Натеску в союзной Гитлеру Румынии — удачливость героя в перестрелке. У меня порвались два слоя резинового бинта — мы покупали мотки медицинских шин в аптеке: для воздушек и рогаток.

— Оглядывались на Иван-лужу. Поток дыма в безветрии застыл четко и неправдоподобно, как посторонний ясной погоде: колосс, он не растворялся в вышине, а, казалось, доносил черноту до самых небесных стропил. Их он тем и обозначал, что доносил. Потом на нас, видимо, не желая делиться, заверещали крысы — пять, семь, девять, стая нечетных: мы потревожили их логово. Испугались. Мы. Они. Крысы, как кошки. Мы бежали. Впопыхах я на одну наступил. Крысы очень быстрые и мерзкие.

— Приехали четыре пожарные машины. Но лужа уже догорала. Пожарники вылили из резервуаров всю воду и пену. Растратчики. Берег затопило сантиметров на тридцать.

— Было уже около восьми — отрывной календарь с единственной полезной для подростка-наблюдателя информацией — не с числами дней, а с данными о длительности светового дня: скупой рыцарь, копящий траты времени детства, предчувствие страха, и солнце начинало садиться. Мы помчались на Первое озеро (были еще и Второе и Третье — каскад). Из тайника в кустах бузины извлекли наши удочки. У меня одного был неподходящий крючок-заглотыш — частые срывы при подсечке. В тот вечер я поймал три, Андрюша — семь, Рустам — девять.

— Я не люблю творчества приматов. Мне нравятся стихотворения Филиппа Левина и Ивана Жданова. Родители Гильденстерна так и не развелись. Я не выдумываю. Им были не известны слова «сюжет» и «возлюбленная». Я не выдумываю. Сейчас моя квартира все больше становится похожа на меня самого. Видимо, я стал ей враждебен, и от беспомощности она прибегла к мимикрии. У нее прорезались из стен, еще пока слепые, глазные яблоки — четыре: проклюнувшиеся на утоптанной тропинке шляпки шампиньонов. То, что в стенном шкафу, все еще пугает, когда, собираясь за сигаретами, в темноте я пытаюсь нашарить пиджак, предположительно висящий на плечиках, и натыкаюсь ладонью на скользкую тугую поверхность роговицы. Мне становится невыносимо мерзко, и, как ошпаренный, выскочив на свет, я тру веки. Но скоро я привыкну, привыкну. Только не знаю, что буду делать, когда они наконец увидят меня.

Медленный мальчик

В то осеннее утро, полное тихого света, еще жившего в кронах деревьев, еще истекавшего последней теплотой, он гулял с сыном в сквере, неподалеку от дома, после бессонной ночи. Жена снова не вернулась домой, ночь прошла, и теперь бесчувствие наконец налегло, утишило отупелостью, теперь он думал только о сыне. Сначала они чистили зубы, умывались, одевались, завтракали и теперь тихонько гуляли, топали по дорожкам, бросали вверх кленовые листья, рассматривали на свет их золотые пятерни, прожилки; вместе с другими детьми осваивали горы мокрого песка, орудовали совком, грузовичками, «пекли пирожные»…

Взрослые — он, две пожилые няни и молодая мать, с изможденным лицом, с детективом на острых коленках, сидели на скамьях вокруг песочницы, приглядывая за детским мирком. Дети, предоставленные друг другу, раскрывались неожиданными сторонами, вдруг возникала перед глазами неведомая детская цивилизация, за которой он наблюдал с настороженным интересом. Поначалу ему больно было видеть в сыне вспышки примитивности, например, гримасу гнева, когда другой ребенок покушался на его игрушечное имущество. Но, подумав, стал ровнее, вдруг пристальней вглядевшись во взрослый мир, в котором многие с виду невинные вещи оказались похуже убийства. Это был неожиданный опыт, он давно обвыкся с этим миром, как привыкают дети к силе и росту взрослых, и то, как он теперь, с помощью сына, смотрел на город, на свою жизнь в нем — с юности ему еще не приходило в голову очнуться испугом.

Он закурил, откинулся на спинку и снова посмотрел сквозь опрозрачневшие, наполненные светом кроны деревьев… Скоро — завтра, послезавтра, уже вечером? — небо зальется летучим свинцом, ветер оборвет мокрые листья, улицы станут неприютны, чистилище ноября затянет сознание сумраком… Няньки зашикали не курить рядом с детьми, он отошел в сторонку, и сын скоро заметил — выкарабкался из песочницы, подбежал, затопал впереди по дорожке, прилипший лист косолапо светился на ботиночке, шелестел, подшаркивал, отпал.

У чугунной решетки, за которой открывались широкая панель и улица, полная рвущихся со светофора вниз, в пресненскую излучину автомобилей, в ворохе теплых листьев на четвереньках стоял человек. Он недавно очнулся, какое-то время еще лежал, свернувшись калачиком вокруг своей спортивной сумки, и взглядывал от земли на подростков, кативших на роликах по дорожке. Отчего-то их вид возмутил его, и он говорил, говорил что-то — не разобрать, с интонацией протеста, и вот наконец решился подняться.

Сын остановился рядом с человеком и долго смотрел, как тот собирает в кулак ремень сумки, медленно переносит центр тяжести на колено, шарит рукой по земле, нащупывая опору… Отец взял сына за руку и вдруг поймал чуть звериный, но растерянный взгляд хмельного человека. Поверженный, тот смотрел снизу вверх, не затравленно, а с великой трудностью, с какой, должно быть, раб смотрел на свободного человека, случайно забредшего во время прогулки в окрестности каменоломни. Приличные, но вымазанные джинсы, пристойная, но с грязным воротником рубашка, такая же куртка подсказывали расклад, по которому человек приехал откуда-то из провинции, одурел от столичных встреч, от самого очумелого невиданного города, на радостях позволил лишнее, втянулся и вот уже третий день никак не дойдет до вокзала, благо погода сухая и есть места по скверам, паркам, где, может, и обворуют, но, скорее всего, не прибьют, — лучше отдыхать поближе к людям, к детским городкам. Лицом пьяный был ясен, и в том, как его сухое крепкое тело не слушалось усилий, никак не умело установиться на ноги, а толстые сильные пальцы все не могли зацепить, подтянуть за ремень сумку — была явная несправедливость. Следовало бы подойти — поднять, поддержать, провести, но из-за той же отупелости и нежелания хоть на секунду отвлечься от маленького сына он не заметил, как прошел мимо…

Они раза три обошли сквер, видели, как пьяный от дерева к дереву перебирался на негнущихся ногах, будто играл в медленные прятки, видели белого аргентинского дога, сильную рослую собаку, ее энергичного хозяина, коротышку, в балетном разбеге метавшего псу канареечный теннисный мяч, прошли сквозь шеренгу гигантских бронзовых скульптур, выставленных по обоим тротуарам у мастерской-резиденции главного скульптора столицы, воплощавшего своими твореньями вычурный мир подсознанья Москвы. Миновали Георгия Победоносца, опершегося копьем на взвившегося змея, засмотрелись на царственного истукана, на знаменитого поэта, протягивавшего оксфордскую шапочку за подаянием, на тонконогого апостола Петра, на еще одного поэта, с гитарой в руках и церквами, кренившимися у него из-за спины. Если постоять тут, дождаться, когда откроется калитка или сами ворота, можно увидеть внутренний двор усадьбы — склад пока властями не принятых в оборот существ — зверей, клоунов верхом на колесе, карикатурных Нику и Немезиду, святых…

На ходу, почему-то украдкой, позвонил жене, снова никто не ответил, взял сына на руки и зашел еще на один круг… Он знал уже всех детишек, стекавшихся в этот сквер из окрестностей, но вот та пара, которую он заметил давно, издали, и никак не получалось с ними сблизиться, явно не примелькалась, что-то странное было в этом мальчике, что-то необычное в походке — как правило, дети такого возраста ходят уверенно, даже бегают без запинки, а тот мальчик как минимум на год был старше сына, рослее, шире в плечах, а ходил на цыпочках, широко расставив руки для баланса, бухаясь на пятки, враскачку, будто только проснулся и еще не восстановил координацию со сна. Сзади его поддерживал дедушка — то схватывал под мышки, то отпускал на пробу.

Пересадил сына на другую руку, чтобы лучше рассмотреть, когда поравняется с ними, — это оказался больной мальчик, одутловатая печать болезни лежала на его добром лице, он был очень бледный, видимо, только в конце лета научился ходить, совсем недавно встретил свежий воздух… Дети, больные синдромом Дауна, развиваются медленно, и это ничего страшного, что так получается, нужно только терпение и любовь… Он одернул себя — слишком задержался взглядом на этом мальчике, дед — лысый человек лет шестидесяти в роговых старинных очках — посмотрел на него снизу вверх, не смея оторваться от внука, и глаза его были наполнены нежностью.

Накормил манной кашей с изюмом, стал укладывать, надо было и самому хоть сколько-то поспать, хоть чуть-чуть, но тут нужно было потрудиться, почитать сыну перед сном. После второй сказки сын заартачился, он еще не говорил, только несколько несложных слов, которые они повторяли трудолюбиво по несколько раз на дню: «мама», «папа», «заза», «ми-ка», «жужу», «сок»; сейчас они работали над словом «яблоко», получалось пока что «яколо», но это ничего, он сам заговорил только в четыре с половиной года. Они повторили свой словарь два раза, и дальше нужно было что-то изобретать, а что — было неясно, обоим уже надоели все сказки, но можно было просто что-то рассказывать, например, условие и устное доказательство теоремы Пифагора или вообще первое, что придет в голову, но только очень тихо, со спокойной усыпляющей интонацией, сын слушал внимательно, по взгляду казалось, что все понимает, но навряд ли, просто в самом звуке родного голоса различал какой-то теплый смысл, так необходимый для ощущенья себя вне одиночества.

— Я вот что тебе расскажу. Помнишь, к нам дедушка приезжал?

Сын кивнул.

— Так вот что я от него услышал. Оказывается, во время войны его мама, твоя прабабушка Лида, жила в эвакуации с детьми в Кушве, под Свердловском. Она работала в госпитале, но ее вдруг призвали в армию. Приказа никак нельзя было ослушаться, и она оставила в приюте Диму и новорожденную Марину, а Витю, первенца, твоего дедушку, взяла с собой. Дедушка был тогда чуть постарше тебя. Он, представляешь, помнит, как раненые в госпитале прятали его под кровать при обходе главврача. Как пол пах карболкой, как воняли бинты — дегтем, йодом. Еще дедушка помнит, как мама читала ему письмо от отца, с фронта, о том, что война скоро кончится и что он вернется и купит Витюше красную машинку… Но он погиб первого января сорок пятого. Лида, получив похоронку, самовольно уехала в Кушву. В приюте ей выдали справку, что Марина умерла в возрасте шести месяцев. Дима был слабый настолько, что еще долго учился ходить. От трибунала Лиду спасло то, что она бежала к отчиму в Баку. Еще пять лет она не прописывалась. Уже я отлично помню, что Лида никогда не справляла Новый год. Дарила подарки и куда-нибудь скрывалась.

Веки у сына уже слипались, теперь главное было не шевелиться и постараться дышать тихо-тихо, чтобы не спугнуть мгновение засыпанья.

Он слышал свое сердце, слышал, как чирикнула сигнализация машины, как ветер стронул занавеску, и ливмя ссыпались листья в окне, и в спальне давно знакомые предметы вдруг повернулись и поплыли в параллелепипеде зеркального шкафа…

Ему было пятнадцать лет, когда бабушка рассказала ему, не к слову, а с назиданием сообщила, как когда-то в составе врачебной комиссии она инспектировала детский дом для умственно отсталых детей и как сердце у нее — военного врача — разрывалось при виде запущенных, обездоленных, обворованных Богом и людьми детей.

«Бога нет», — заключила бабушка. «Почему?» — «Если бы был, не допустил бы, чтобы люди страдали».

К концу жизни Лида стала терять память, приговаривала, что склероз — самое удобное заболевание, с ним забываешь о других болячках и о маразме тоже. Она забывала, и теряла все на свете, и рассказывала одну и ту же историю много раз. Но в последнее лето жизни она вдруг вспомнила все и замолчала.

«Как медленно идет время — оно почти неподвижно, пасмурный свет, эта осень — вязкая смоляная ловушка», — подумал он и прислушался. Сын сопел у плеча, подхватил насморк, идти гулять вечером или не идти?..

Тогда, на обратном пути, они нагнали того пьяницу — недалеко же он ушел: в конце переулка поднимался после привала, по сантиметру подтягиваясь за решетку детского сада… Вот и с ним приключилось рабство медленности свершенья. Но с другой стороны — нет ничего мгновенней вечности, ведь это человек остановил время. Не было бы человека — так все бы и летело сквозь пустоту: железная планета, существо воздуха, живая пыль и прах, числовая прорва космических дистанций, клокочущие сгустки гравитации и неясных без человека энергий — все бы летело без оглядки, бессмысленно, без глупого нашего понимания, и все бы очень быстро кончилось, никто бы не заметил, почти мгновенно — настолько, насколько вообще есть смысл представлять это мгновение, так чьими же глазами видит Господь?

И он стал думать о том медленном мальчике, он вернулся взглядом в осенний желточный шатер, раскинувшийся над сквером. В снопах спелого света, ложившегося косыми токами, отчужденными от зрения, рассеянными во взвеси особенных осенних частичек — пыльцы отмиранья, вышагивал этот мальчик, торопко, с ясным чистым лицом, на которое легла клешня болезни, но ведь это же ничего, это совершенно неважно — тоже мне, какой предрассудок, ведь и нормальные умные люди с правильными лицами превращаются в подлецов, и на лице это написано бесспорней любой болезни…

Все равно он не мог понять: за что? Где же тут справедливость? Кому это наказание? Что-то замутилось в его голове, он давно так пристально не думал, давно не вынимал и не разбирал в пальцах сложносоставную ледышку своего мозга, а сейчас ему необходимо было избавиться от себя, улетучиться, и в голове что-то напружинилось, он чувствовал в мышлении физическую тягу, какой-то поворот в душевном смысле, его складе, будто все ранее выстроенные нейронные связи, связи прошлого и ожиданий, словно стая рыб, вдруг шарахнулись от хищника, полыхнили знаменем и ринулись в иную сторону… И он вспомнил, вспомнил, как в юности, когда учился по обмену за границей, в университете Сан-Франциско, подрабатывал летом развозчиком пиццы, в ресторане на Van Ness. Когда не было заказов, он торчал в пиццерии и наблюдал, как месят тесто, как раскручивают его над головой в пульсирующий блин, пускают в печную щель, полыхающую синими зубцами пламени, раскраивают с хрустом двуручным округлым резаком… Он подхватывал сумку-термос с заказом и нырял в неоновую сетку таинственного гористого города, затопленного туманами, с трех сторон тесно объятого океаном, увенчанного над проливом самым красивым в мире мостом… В ресторане работали великовозрастные неудачники или эмигранты, короткие смены по четыре часа тасовали его в калейдоскопе характеров и типов. Мексиканка Тереза, годившаяся ему в матери, не упускала случая ущипнуть или погладить. Джон, рыжеусый и сутулый, втихаря ненавидел негров и эмигрантов; однажды он в свой выходной заявился в стельку, вместе с надувной подругой под мышкой, толкаясь со столами, стал с нею всех знакомить, совать в лицо пустышку; утереться от губной помады. Хал, бывший наркоман, смышленый, симпатичный неврастеник, оравший по телефону на мать, сто раз на дню звонившую ему из дома для престарелых. Темноликий коротышка Кларк, с пугливым воровским лицом, сухожильный тихоня, к которому с панели по каким-то делам забегали проститутки, торчавшие на углу O’Farrel. С Кларком приятельствовала компания негров-скандалистов, время от времени подваливавших к прилавку, тыча в морду последним куском пиццы, с волоском в сыре, и Хал, скрипнув зубами, в который раз готовил им сатисфакцию: бесплатную Italian Garliс Supreme, двадцать один дюйм в диаметре.

Воспоминания о юности, давно отмершие, ссыпавшиеся с него без сожаления, взахлеб летели теперь сквозь переносицу и гортань, как однажды пролетел весь тот ночной город — роем трассирующего неона через горло, созвездия взорвали ребра, там застряли, когда, обкурившись с Халом марихуаны, он сдуру сел за руль и умчался за город к океану, заснул на пляже, на холодном песке, на рассвете чайка реяла над ним недвижно… Приходил в пиццерию и старик-китаец, работавший шестнадцать часов в сутки на пяти работах, не раз он подвозил его домой в Ричмонд, старик был добрый, разговорчивый, вечно угощал вкусностями, которые прихватывал с предыдущей смены — из кухни китайского ресторана на Clement. Китайцы в городе жили дружиной, и старик однажды привел в пиццерию сына своих соседей, великовозрастного парня, страдающего болезнью Дауна. Хозяин — Дин, подвижный толстый грек, пузатый красный фартук, мукой засыпанные стекла очков, охотно согласился взять Джорсона, так как тот проходил по программе трудоустройства инвалидов, и, приняв его на работу, Дин получил налоговую скидку…

Джорсона, случалось, он раньше встречал у океана, во время утренней пробежки в Lincoln Park. Он (или это был не Джорсон? ведь все эти парни так похожи друг на друга!) сидел на парапете в дальнем конце площадки Vista Point, в то время как его дед — низенький плотный старичок в черной теплой кофте с капюшоном, прислонив к камню четырехпалую ортопедическую опору, чуть приседая по направлению к восходящему над заливом солнцу, разводил руками, зависал, переваливался на другую ногу, снова зависал на минуту, больше и вдруг взмахивал руками, шумно выдыхая, как паровоз под парами; светило плавило пролеты сурикового моста, разлетевшегося над заливом почти на два километра; внизу, в провале, задернутом бегущим туманом, взгудывал краснобелый ревун, и порожний сухогруз разрезал тяжкие волны, вдруг валившиеся набок пенистыми языками… Старичок снова разводил руки, отставлял ногу, его плавные движения завораживали. Джорсон, с сырым бесстрастным лицом, неуклюже сидел на парапете, держа в руке надкусанную паровую булочку, и тоже смотрел на солнце.

Он украдкой помогал этому парню. Да его, в общем-то, никто особенно и не трогал, но только не тогда, когда Джорсон замешивал тесто… Вообще-то в его обязанности входило лишь мытье посуды, и он это добросовестно делал, правда, иногда приходилось перемывать, но это было ерундой по сравнению с тестом. Тесто было коньком и проклятием Джорсона, за ним нужен был глаз да глаз, в любой момент Джорсон мог не выдержать и сорваться. Вдруг повернувшись неостановимым слоником, он семенил на склад и приносил на вытянутых руках пудовый куль с мукой, вываливал в стальное корыто, но вместо того чтобы отмерить, добавить дрожжи, воду, включить мешалку, весь белый, вдруг кидался потрошить холодильник. Он пользовался им как палитрой: кружочки пепперони и катышки фарша, стружка чеддера и кудряшки моцареллы, анчоусы и кабачки, пакеты с соусами, чесночная паста — все это медленными горстями летело во вспыхивающую белыми взрывами лохань. Это была лебединая песня Джорсона, и остановить его можно было только связав. Когда этот парень заступал на смену, тревожно было отправляться на доставку, каждый раз он спешил поскорей вернуться.

И еще… Еще Джорсон ронял посуду. Вымытая башня из тарелок рушилась оземь, приходилось перемывать. Посуда была пластмассовая, но лучше бы она билась!

И вот однажды он подумал, что он ничуть не лучше Джорсона.

Простая мысль. Но отчего-то стало легче.

И все-таки он никак не мог успокоиться. Ну какой толк Богу от этого больного мальчика? Как проломить этот тупик, раз за разом он возникал в его рассуждениях во все более укрепленном виде… Сын давно уже устал (затяжная прогулка взрослого для малыша — кругосветка), попросился на руки, а он все вышагивал широко по переулкам и никак, никак не мог найти ответ за Бога… Но наконец вспомнил — открытия не изобретаются, а вспоминаются, — он вспомнил, что каждым своим чувством человек творит ангелов, хорошим чувством — доброго ангела, плохим — дурного. Дурные ангелы после не отстают и все время торчат наготове, чтобы усугубить и подначить, умножить свое воинство. И нужно быть очень сильным, чтобы охранить и очистить пределы души. А добрые ангелы — они увеличивают помощь в мире, а что если медленный мальчик и есть такая душа, которая только и делает, что порождает добрых ангелов? Что если Богу как раз такие мастера и необходимы, чтобы без промаха производили добрых слуг? И что эти ребята с добрыми лицами как раз и есть подобный цех мастеровых?

Жена вернулась, когда укладывались спать, влетела, зацеловала сына, понесла на кухню чем-то кормить, а он растерянно стоял в проеме двери, смотрел на сильные свои пустые руки, что бы он сейчас ими сделал?.. Он сжался, чтобы думать только об одном, как смолчать, не дать волю… Схватил куртку — и бежал, бежал, шагал в теплом ветре навстречу, какая болезненная осень, как затянулась, купил водки, поймал такси, на Воробьевых горах выпил, донышко откололось, когда стукнул пустую об парапет. Огненная лапута Лужников внизу парила, пылая, — шел футбольный матч. Москва дышала огнями, толпы брели вдоль смотровой площадки, взревывали мотоциклы байкеров, иной мотоциклист вставал на заднее колесо и со зверским ревом мчался мимо напоказ тусовке… Он был уже хороший, тронул в потемках в Нескучный сад — последний день погоды, роллеры с налобными фонариками, отворачивая мгновенно, проносились мимо, он запаздывал шарахаться и несся штормом по пьяным дорожкам. Возле туалетных кабинок топтались бичи, заговорили с ним о важном, он вник, но вдруг праведно вспыхнул, закричал: «Оставьте меня!» — и снова был свободен… Дальше ему пришло в голову обзавестись спиннингом, он сто лет уже мечтает заняться рыбалкой, к черту этот город, вырыть землянку на лесном берегу, купить лодку… Он все ходил вдоль лоточных рядов у метро, шальной, приставал к прохожим и все-таки нашел вывеску «Рыболов». В компании продавца два кореша за пивом, припозднились, втридорога ему, возбужденно перебирающему снасти, незнакомые черты рая, впарили простейший спиннинг, и с этой палкой он тащится по улицам, хлещет вправо, влево, теряет чехол, с восторгом, нацелив на фонарь, повторяя жесты продавца, присматривается к строю пропускных колец, мечтает, как они с сыном будут удить рыбу и все будет как раньше, даже еще лучше… Потом ему стало плохо, два раза он западал в кусты, затем мучился сушняком, добавил пива, заснул в метро, сколько раз катался туда и обратно, не понять, наконец его вышвырнули на поверхность менты, спасибо не забрали, и полночи он шел к себе на Малую Грузинскую, телефон, бумажник — все подчистили, где, где? В Москве. Что-то холодно, скоро станет как стекло, и уже на подходе, у площади Восстания, нащупал в потайном, на молнии, «тыщу», завернул в «дежурный», перцовки для согреву, и вот снова в сквере Грузинской площади, темнота вокруг.

Ворота приоткрылись как раз когда он влачился мимо, из глубины клинками, ребристым веером лучей надвинулись фары, длинные тени побежали по скульптурам, звери, статуи, разом вдруг все стронулись вбок, и клоуны длиннолапые кинулись на него, он бросился назад, упал, перекинулся через ограду, лимузин вырулил прочь, скульптуры потухли, скрипнул воротный привод, спели петли. Далеко он не пошел, набрел на кучу листьев, оказалась невеликой, нашел еще одну, перенес охапками, сложил, кое-как зарылся. Сон был неглубокий, все время пробивал колотун, но к утру надышал в мертвые листья, так ему казалось, что надышал, его сморило.

И вот он слышит луч, будто ладонь ложится на шею, темя, он жмурится и судорожно вдыхает. Сквозь ресницы видит деревья, листья ковром, сколько видит глаз, уже полно прохожих, у песочницы, среди деревянных резных белок и гномов уже гуляют дети. Он полежал еще, стараясь ощутить себя самое, хотя бы мысленно собрать части. И вдруг послышалось шарканье и дробный топот, он снова видит медленного мальчика, неуклюжего мальчика, видит, как тот топырит руки, то и дело встает на цыпочки, аккуратно причесан, бледное чистенькое личико, и согбенно, то придерживая сзади за плечи, то отставая, ведет его перед собой улыбчивый счастливый дед… Исчезли из виду в дальнем конце сквера.

Он сжался, зажмурился со всей силы, вдохнул прелый дух листьев и потихоньку, пядь за пядью, стал распрямляться, подобрав колено, перекладывая на него непокорное чужое тело, тихонечко подбираясь к ограде, пляшущими пальцами дотянулся до чугунной завитушки. Передохнув, понемногу стал подтягивать на руках отнявшиеся ноги. Прошла вечность, он встал, чуть отвалился от перил на пробу, не получилось, тогда постоял еще — и точно так же неуклюже, с раскачкой, отчалил от ограды и, упираясь с мыска, сделал шаг, другой, третий, замер. Постоял, чувствуя спиной, затылком солнце. Ему было трудно, но он обернулся, очень медленно, боясь потерять равновесие, и никого за собой не увидел, задрожал головой, постоял, подумал, и сделал еще один невозможный шаг.

Горло Ушулука

— Так вы в Персию?.. а когда вернетесь?.. — кричал вслед Максим Максимыч…

М. Лермонтов. Герой нашего времени

Никогда я не представлял себе жизни без походов. Многотрудное соитие с ландшафтом всегда было необходимой составляющей распорядка.

Тем августом в четвертый раз мы распутывали на байдарках выход в Каспийское море. Пройдя Сарабалык, с трепетом вошли в живые бронхи Дельты. Шел двенадцатый день наших плутаний в ериках и протоках. Двенадцать раз расплавленное солнце, дрожа, подымалось над кружевом воды, тонувшим в чащобе. Пятый раз я возвращался к завтраку, приструняя за собой по мелководью сазана на кукане. Сильная рыба раскрывала мясистые губы, взбрыкивала и, захлопав хвостом, танцевала меня на глубину…

В этом отпавшем от мира водном лабиринте, перемежаемом то плавнями, то степными, то лесистыми островами, пространство казалось сгустившимся до существенности отдельной вселенной. Здесь, то попадая в ловушки заросших чилимом проток, то отбрасываясь назад сильным встречным течением, можно было месяц петлять в пределах лишь нескольких квадратных сантиметров карты.

Нас было четверо; увлеченные каникулярным роздыхом, беззаботностью и рыбной ловлей, мы никуда не спешили. Все уже свыклись, что и в этом году нам моря не видать.

Один я все пробовал воду на вкус — не стала ли солоновата. Образ Персии — тревожная близость потустороннего мира солнечных призраков и неясных наслаждений — представал предо мной, когда ночью я выходил из палатки и голова моя плыла среди звезд.

В каждом раскате я предчувствовал свободный ход взморья, крутую зыбь. Волна заламывала нос байдары, каркас скрипел и трещал, брызги горечью хлестали по губам, и весло на слете черпало воздух. Но скоро нас вновь обнимала стена зарослей, и мы снова шли вдоль, рыща вход в верную протоку.

Все шло своим чередом. Мы всласть загорали на широких отмелевых косах, испещренных заливными ямами, бухточками; объедались арбузами и помидорами, которыми затоваривались на встречных фермах.

На отмелях царило солнце. Черепахи плавали в нагретых ямах. Черепашата скусывали с панциря мамаши нити водорослей. Мы ловили песочных ужей и кормили их мальками, которых сцеживали из тех же ям. Ужи раздувались вдвое и после не хотели уползать от кормушки. Впереди у нас еще был тихий сентябрь в Крыму, напитанный горным теплом, как виноградная гроздь — солнцем.

И все-таки одна мысль время от времени омрачала мою беззаботность. Перед отъездом я не попрощался со своей девушкой. Мы были в ссоре. На вокзале в Саратове я сумел пробиться на переговорный пункт. В душной кабинке, прижимая к уху раскаленную трубку, я услышал ее молчание. Свист и потрескивание соединяли наши миры крепче крика.

Наконец я услышал:

— У меня будет ребенок.

Прошив вокзальную толчею, я впрыгнул в вагон уже на ходу. Остался в тамбуре, закурил. Поезд тянулся через Волгу. Прорва черной волжской воды, заваленной отражениями низких несущихся облаков, открывалась внизу. Вдали многокилометровой синусоидой пролетов шел автомобильный мост. Луна неподвижно бежала перед глазами.

Тогда впервые в жизни я испугался смерти, вдруг затрепетал всем существом. Раньше я был уверен, что не боюсь умереть, что если бояться смерти — не хватит сил жить. В походах я бравировал этим своим безразличием. И вдруг сейчас мне панически захотелось жить, остаться в живых — несмотря ни на что. Теперь ясно, что еще никогда я не был так близок, так готов к смерти, как перед тем походом. И новая жизнь, ради которой я должен был существовать во что бы то ни стало, столкнула внутри меня падучий камень. Отныне живое во мне вступило в смертельную схватку с небытием. И в этой борьбе я едва выжил.

Все пока шло своим чередом. Рыбалка на заре, завтрак, сборы, дневной переход, выбор стоянки, вечерняя ловля, ужин, мертвый блаженный сон.

И вот при разгрузке байдары я уронил в реку последнюю пачку соли.

На следующий день я сам вызвался сходить на ферму «Рассвет». Судя по карте, до нее было шесть-семь километров, и за два часа я легко мог восполнить утрату.

Мы стояли на острове, образованном двумя мощными протоками. Формой он напоминал сжатое сердце. В его узком окончании к общему потоку присоединялся третий мощный рукав — Ушулук. В месте стечения рыскала и плясала сильная волна, полноводье валом пучилось в берега.

Не захватив с собой ничего, кроме сигарет и спичек, в одних шортах, босиком я отправился в путь. Судя по карте, дорог на острове было две, вместе они пунктирной петлей выписывали греческую букву «альфа». На одном ее конце располагалась ферма, на другом — заброшенный паром.

Песчаная дорога обжигала быстрый шаг, сбивала ступни. Иногда я заходил в траву, чтобы остудить подошвы.

Степной остров в низменностях был изборожден заболоченными ильменями, по их берегам росли стеной деревья. Обернувшись вокруг себя, уже нельзя было отличить одно направление от другого. Кругом все была степь, травы выше плеча — и вдали стеной то там, то здесь наваливались заросли, которые затем снова сменялись степью.

Приметив смещенье солнца по тому, как оно жжет щеку, висок, я сбавил шаг.

Через час я вышел к месту, где когда-то был паром. Высоко на берегу стоял запрокинутый ржавый дебаркадер.

Река широко неслась, дыша на плесе кругами неба, солнечным блеском.

Я было подумал, а не переплыть ли на ту сторону, чтобы берегом пробраться к Ушулуку, сориентироваться по другим паромным подъездам, найти стоянку рыбаков — там в позапрошлом году стояла ватага сомятников. Но мне стало страшно, когда представил, что нахожусь на середине — и в обратную сторону столько же, сколько и вперед, а сил уже нет, и паника не дает умерить дыханье, сплавиться, поддавшись теченью.

Я поразился своему испугу. Никогда раньше такая преграда меня бы не остановила: потихоньку, потихоньку, но я бы все равно выплыл.

Развернувшись в обратный путь, я пытался сообразить, где пропустил развилку, вглядывался в редкие следы на дороге: то лошадиные, то собачьи.

Абсолютное одиночество на просторном открытом пространстве сражает сильнее, чем затерянность в чаще… По дороге на траве мне попадались цветные перышки — лазоревые, пестрые. Чтобы развлечься, я стал их собирать.

Наконец, мне встретились мои собственные босые следы.

В отчаянии я сел на дороге. Пересыпая из ладони в ладонь горячий песок, я обдумал свое положение. Песок был тонкий, неудержимо, как вода, вытекал из кулака.

Так ничего и не придумав, отправился дальше.

Но вот в каком-то месте почудилось верное ответвление, и скоро я пропал в травяных дебрях.

Заблудившись окончательно, снедаемый внимательным солнцем, я проплутал весь день меж двух проток, обтекавших остров. Из-за неверной оценки угла падения солнца я спутал одну реку с другой, течение которой направило меня в противоположную от стоянки сторону.

Пространственная ориентация от усталости дала сбой, все направления сломались или скомкались, голова медленно плыла над сочной степью, постепенно кругами подымаясь в вышину, но не обнаруживала вокруг ничего — кроме необитаемых белых пятен, залитых солнцем, как будто мира — внешнего этому острову — вовсе и не существовало.

Впереди меня часто взлетали птицы, с тугим хлопком они перешвыривали себя поодаль, взлетали и снова падали в траву. Каждый раз я спадал с шага и старался забрать в сторону, чтобы не наступить на гнездо. В одном из мест я вышел на поляну, заросшую маками. Пространство пылало вокруг этих нежных, уже отцветающих растений. Широкие лепестки — с уже дряблым глянцем — ложились в ладонь, как большие влажные бабочки. Некоторые растения уже налились сырыми коробочками, я раздавил две, слизнул молочко и поспешил уйти.

Белоголовый орел-курганник следовал надо мной беспрестанным надзором. Птица плавала восходящими кругами над луговиной, и голова темно кружилась от запрокинутого взгляда.

Дикие кони, играя, валялись в духовитых травах. Почуяв человека, они взметывались, с грохотом кастаньет стакивались копытами — и я обмирал перед их демонической мощью: вспыхнув, кони неслись гнедым ветром, блистающим потоком мышц, стрелами шей. Избегая быть затоптанным, я прятался в тальник у ильменя, на лету распугивая зайцев, фазанов, пушечных коростелей, мгновенных гадюк.

Мои плутания по острову были ласковым мучением. Именно потому, что был увлечен вот этим скользящим ходом по захватывающей дух открытости степного острова, я и позволил увлечь себя безвозвратно. Я словно бы попал в тревожный мир прозрачности, который хоть и не отличался от реального мира, но содержал в себе принципиально иную существенность, иное время. Он мог бы, думал я, заключать в себе Хазарию. Древняя страна, некогда сгинувшая здесь, в Дельте, под наносами эстуария великой реки, проходила сквозь меня сверкающими глыбами воздуха, дымным дыханием очагов, ровным жестким ходом пастбищ… Смесь восхищенья и жути переполняла меня. Я не хотел и вспоминать о своем прошлом мире, он словно бы не существовал. Смерть наяву очаровывала меня, и если б друзья тогда меня сыскали, я бы сбежал, чтобы хоть еще немного продлить это ощущение затерянности, попытку проникнуть в забвение…

Я шел и понимал, что именно это мне и нужно было: не быть на людях, а пройтись, вышагать свою мысль, так обеспокоившую меня еще в дороге… Рождение моего ребенка парадоксально то освобождало меня от жизни, то порабощало, задавливало страхом смерти. Или — напротив, мне отчего-то казалось упоительным отдаться всей этой великой массе природы, лечь в песок, перейти в чистую энергию травы, воздуха, ила, росы, солнца.

Весь день я проплутал по острову и уже предвкушал стремительный закат и ночь, полную звездной жути. Предчувствие снова заполошно захватило меня.

Наконец, уже теряя сознание, кинулся в реку. Пил я, как губка, всем существом, пил до тех пор, пока вода не пошла из меня обратно, с теплым странным вкусом моего нутра.

Остыв, заметил в стороне небольшой табун. Лошади вели себя беспокойно. Несколько собак — штук пять или семь — вразнобой, играючи и бестолково нападали на лошадей, те вскидывались, неслись, но останавливались невдалеке. Собачки снова кружили, подбирались, и снова лошади, взбрыкнув, отмахивали от них.

На всякий случай я забрался на дерево — на огромную, размером с дом, ветлу. Ветви ее были спутаны космами травяного мусора, занесенного в крону половодьем. Из-за этого дерево было похоже на срубленную голову бородатого старика. Я выглядывал из-под его бровей.

Смеркалось, и комары стали свиваться в шаткие сизые столбы. Все яростней я отмахивался от них веткой.

Собаки наседали, лошади отбрыкивались.

Солнце стремительно садилось над степью, выплескивая в вышину два клинка. С запада на остров наваливался глубокий, бездонный от прозрачности сумрак. Я понял, что вот это — то, что вокруг, — и есть смерть, в лучшем ее виде. Что вот это небытие заброшенности — как раз и есть то, к чему я внутренне так стремился.

Вдруг среди темнеющего неба появились всадники. Их лошади плыли в траве, раскачивая крутые рыжие крупы, омывая их взмахами хвостов.

Я крикнул:

— Эй!

Два степняка подъехали шагом и с любопытством оглядели мой насест.

Это были молодые крепкие мужчины — один казах, другой по виду ногаец. Их лица были ясны. Смотрели они строго, за спинами качались дула ружей.

Один, что был повыше, покрепче, спросил:

— Это ты весь остров истоптал?

Степняки рассматривали меня.

Я слез с дерева и рассказал, как заблудился.

Лошади вдали снова шарахнулись.

Ногаец всмотрелся, скинул ружье, засвистал.

Вдруг он выстрелил вверх и еще, когда лошадь, ринувшись вперед, откинула его на спину.

Собаки прянули и, вытянувшись в линию, рысцой припустили прочь, скрылись в траве.

Казах пристукнул свою лошадь, и та пронесла вперед. Товарищи разминулись, их лошади потерлись головами, обернулись друг к другу.

— Это волки! — подсказал мне стрелявший.

Он был возбужден. Скоро подъехал его товарищ.

— Волки сытые, лошадь их не боится, — продолжил объяснять ногаец. — Волчата подросли, стая теперь их учит охотиться, натравливают на лошадей.

Через пять минут я обнимал казаха и ерзал на тугой лошадиной спине.

Ферма «Рассвет» состояла из остова коровника, двух хозблоков и барака. Над коровником обгоревшие стропила пересекали лиловое, заваленное рыжей рудою заката небо.

Во дворе нас встретили две молодые женщины — по-видимому, сестры. Одна в очках, в джинсах, строгий и внимательный взгляд, волосы подняты в хвостик. Другая — в светлом ситцевом платье, красивая, стройная, с годовалым ребенком на руках.

Я неловко соскользнул с крупа, чуть по щеке ожегшись конским волосом.

Лошадь отступила от меня — и отсвет заката озарил двор, оштукатуренные стены.

Я поклонился женщинам.

Спешившись, парни привязали лошадей и, что-то тихо сказав женам, пропали в доме. Те поспешили за ними.

Во дворе громоздилось разное хозяйственное старье: и плуг, и борона, и косилка, и колесный трактор, и аэросани, с деревянным пропеллером, с кабиной, закрытой мутным плексигласом; стояли две ржавые железные кровати с панцирной сеткой. Я слыхал, что зимой в этих краях по замерзшей реке передвигаются на «Буранах» или мотосанях.

Над входом был прикреплен ртутный уличный фонарь, едва брезжущий. Лошади терлись у столба с перекладиной, к которой проволокой был прикручен обрезок рельса.

Я все равно хотел пить, и комары меня совсем уже заели.

Я присел на большой плоский камень, похожий на стесанный жернов.

Из дома вышли женщины, та, что была в очках, поспешила ко мне с солдатской рубашкой в руках:

— Наденьте, сейчас я брюки принесу.

Приняли меня любезно: одели, напоили из трехлитровой банки теплой кипяченой водой, откуда я прежде вынул, как бедренную кость, кипятильник; стали расспрашивать.

Руки у меня дрожали. Я боялся, что не удержу банку. Капли с кипятильника текли по ноге.

Вытянув литра два и продохнув, я отвечал коротко, девушки ахали и смеялись: как я так — в одних шортах и босиком — решился заблудиться?

Мне принесли солдатские брюки, я завязал штрипки.

Жены пастухов были прекрасны, как во сне. Точеные фигуры, красивые лица, исполненные достоинства жесты, точная речь. Еще одну девушку, чуть погодя вышедшую из дома, я не сумел разглядеть. Она постояла в тени и снова скрылась в доме. Я только успел заметить ее долгую, ломкую фигуру: как она, выпрямив ногу, отделяется поясницей от косяка, как, запаздывая, подается спина… Мгновенный озноб узнавания тогда коснулся моего лица…

Парня, что повыше, звали Русланом. Другого — Лешей.

Меня пригласили в дом, посадили за стол. Руслан был строгий и осанистый. Леша — худой и улыбчивый. Женщина в очках звалась Айсель, ее сестра — Гуля. Айсель была серьезна, ухаживала за всеми. Гуля улыбалась, и ахала, и держала на коленях крепкого младенца. Мальчика звали Темирлан.

Ужин состоял из вареной картошки, рыбы, крепко жаренной вместе с чешуей, очень соленой, и чая с печеньем.

Во время чая, когда, смутившись, я не знал, о чем начать говорить, в кухню вошла та девушка. Скромно, глубоко вздохнув, она уселась у входа на краешек стула. Вытянула шею и старалась не смотреть на нас. Она упиралась ладонями в колени, будто готова была тут же встать и выйти, если мешает.

Темирлан, похожий на китайского императора в младенчестве, играл отцовской плеткой, смеялся. Мать пересаживала его с одного колена на другое, он кусал ей запястье, она отнимала, играючи.

Руслан вдруг, ухмыльнувшись, спросил:

— На прошлой неделе волк овцу задрал, пришлось зарезать. Если б мы тебя не нашли, где б ты ночевал?

Подумав, я ответил:

— Я бы вышел к реке, ночевать у воды спокойней. Луна в омуте — соседка.

Казах засмеялся, зажмурив глаза, показал лошадиные зубы:

— Вот волки на водопой как раз ночью и выходят.

Айсель строго посмотрела на мужа, и Руслан посерьезнел:

— Пойдем, рыбу достать поможешь, — сказал он и отложил вилку.

Мы вышли на крыльцо. Леша выволок из сеней корыто, полное спутанных сетей. Втроем мы присели над ним на корточки. Потихоньку выбирая холодную сеть, втягивая ноздрями речную свежесть, мы расправляли кошель, выкладывали на перила крыльца, выпутывали рыб, под руками открывавшихся в путанке серебряными слитками.

— А почему вы волкодавом не обзаведетесь? Хорошая собака всегда в помощь, — сказал я.

— А ты попробуй ее прокорми, — ответил Руслан. — Овчарка за три дня целого барана съедает. А волки за все лето только два раза баловались.

Ткнув окурки в ящик с песком под пожарным стендом, мы зашли в дом.

Во все время мне страшно было взглянуть на эту девушку; что-то повернулось горячо во мне, когда она вошла. Я не знал ее имени и боялся спросить.

Она была красива, и вместе с тем лицо ее было неуловимо нескладно, потерянно; взгляд умный, но смущенный настолько, что было неловко пытаться уловить ее зрачки, так как стало ясно: перед ней в воздухе незримо стоит нечто настолько неумолимое, что любое вмешательство человека — кощунство.

В доме тревожно пахло яблоками и речной сыростью.

Сестры относились к соседке по-разному. Айсель привечала ее. Увидев в дверях — как она настороженно остановилась, будто слепая, глядя не на тех, кто сидит за столом, а в сторону, на плиту, на кастрюли на ней, — она тут же подхватилась, встала:

— Садись, садись с нами.

И я видел, как Гуля пожала плечами, пересадила Темирлана и отвернулась.

Во все время разговора девушка сидела неподвижно. Но вдруг сказала, перебив Руслана, сказала громко и отчетливо:

— В прошлом году у займища рыбаки стояли. Один ходил ко мне, москвич тоже. Телефон оставил. Звал: приезжай, — сказав, она не пошевелилась.

Сестры переглянулись. Руслан слегка улыбнулся и отвел глаза. Леша хохотнул, показав две коренные коронки.

Не сразу я понял, что девушка слепа. Красота ее, немного вычурная, выводила взгляд из равновесия. На нее нельзя было смотреть прямо: слишком велика была сила, реявшая перед ее глазами, — ты сам словно бы слеп от избытка зрения. Украдкой взглядывая на нее, я никак не мог поверить, что она слепа, настолько отчетливы были ее движенья. И только их взвешенность позволяла догадаться, что отношения с пространством у нее выверены, как у канатоходца баланс шага. Я тщательно осматривал ее одежду, оправленную юбку, белую блузку. Все вещи были безупречно чистыми, выглаженными… Господи, ну откуда я взял, что слепцы неопрятны?

— А я в Москве никогда не была, — вдруг сказала Айсель.

Во время ужина разговор так и не склеился. Я был все еще взвинчен, все еще хотел пить, и хоть уже и некуда было, хлебал чай — чашку за чашкой. Руки дрожали, когда я выбирал прыгающие кости из рыбы, которая не лезла в горло. Одеревеневшие икры подергивались судорогой, как у лошади. Мне все казалось, что я еще лечу над островом по грудь в траве, и река до неба вокруг встает неподвижным агатовым валом, рядом с которым жутко от давящей тягости пучины, — и суводь дышит, и солнце садится мне прямо в темя…

Наконец девушки убрали посуду со стола, и Руслан предложил мне посмотреть телевизор.

В темной пустой комнате беззвучно пылал экран, на нем летали гимнастки, объятые алыми струями лент. Я вспомнил, что в эти дни проходит Олимпиада, только никак не мог сообразить, в какой стране.

На полу перед телевизором был расстелен толстый ковер, ноги в нем неприятно утопали.

Заценив гимнасток, парни вышли покурить — я встал за ними.

Со двора к нам собрались три кота и лиловая кривоногая собачка. Спутавшись и потершись, они подались восвояси.

— Ты какого года? — начал я разговор.

— Восьмидесятого, — Руслан хлопнул себя по накачанному прессу, сбив комара.

— Давно из армии?

— Второй год.

— Где служил?

— В Чечне.

— Тяжко было?

— Всяко.

Руслан помолчал, дав понять, что не хочет говорить об этом. Но, затянувшись пару раз, решил меня уважить.

— Там это, короче, интересно, когда по улице идешь, сидят старики, останавливают. По-казахски здороваются, спрашивают: как служишь, солдат? Они там все, кто в ссылке на целине был, по-нашему немного умеют.

— А ты где служил? — спросил я Лешу.

— Я в Монино, все два года. Я старше его на пять лет, — кивнул Леша на Руслана и засмеялся. Руслан в самом деле выглядел старше.

— А, знаю. Я там в музее авиации был, в Монино. Когда в школе учился, — вспомнил я.

— Вот как раз там, за ангарами, забор с колючей проволокой, а за ним казармы наши. Мы через музей в самоволку бегали.

— Вот как! — обрадовался я.

— Пойдем за водой сходим, — позвал нас Руслан. Он взял здоровый молочный бидон, а мне сунул в руку ведро.

В темноте, утопая в теплом песке, мы спустились к воде.

Луна дрожала и текла на стремнине.

Я зашел в воду поглубже, подождал, зачерпнул воды, стал переливать в бидон.

— А расскажите мне какую-нибудь интересную историю. Что тут у вас происходило?

— Интересную? — озадаченно переспросил Руслан — и, задумавшись, вдруг улыбнулся белым от лунного света оскалом.

— Прошлой весной тракторист на спор сюда с того берега переехал. Лед гнулся и трещал, вода аж черная шла, бурлила под гусеницами. Был бы трезвый, точно б провалился. Однако переехал, заснул. Мы его к себе перетащили. А ночью река лопнула, лед пошел, торосы встали выше дома. Трактор тут до декабря стоял, насилу завели его.

Потихоньку мы разговорились.

Я много узнал нового. Например, что свое житье на ферме степняки называют «стеречь на займище»; что стерегут они второй уже год, потому что в Самбовке работы нет никакой. Что осетр-самец зовется «хлыстом», а икряная самка — «мамкой». Что сомятина на «заготрыбе» идет по тридцать два рубля кило. Что степь леса не лучше — и кабаны еще опасней волков. Что даже днем по острову они никогда не ходят пешком, а только на мотоцикле или на лошадях и с ружьями. Что все те змеи, что не ужи, которых мы часто встречали, все они ядовитые. Что специальный створчатый невод, который ставится в суводи на осетра, называется «рыжак». Что «сомовник» — такая снасть, сомовий крюк на шнуре, снабженном скользящим грузилом: сом иногда «балуется» — рвет из сетей рыбу вместе с ячеёй, тратит сеть — в таком случае в следующий раз напротив сети ставят сомовник. Что «заниматься металлом» означает бродить по ракетным полигонам у Капустина Яра и собирать части ступеней ракет для сдачи во вторсырье по выработке ценных металлов: палладия, титана, серебра. На этих ракетных полигонах нет ничего, кроме бугров, барханного оранжевого песка и родовых кладбищ кочевников. И еще я узнал, что здешняя порода лошадей кончакская; что в Самбовке есть конезавод, чьи наездники регулярно участвуют в скачках на ипподроме в Казани и Саратове. Кончаки — стайеры, более других пород — орловцев, ахалтекинцев, англичан — выносливы на двойном спринте.

Пока мы разговаривали, у меня перед глазами стояло лицо той странной девушки. Мне казалось, что я всегда ее знал, но никак не мог вспомнить ее облик: казалось, что, возникая перед глазами, лицо словно бы слепило.

Мы вернулись с водой, Айсель перелила из бидона в выварку, поставила кипятиться белье.

Мы еще покурили на крыльце.

Тем временем Гуля соорудила мне постель. На кровать, стоявшую во дворе, водрузила перину, подушку, простыни — и все это забрала под противомоскитный балдахин, который подвязали на высоких спинках. Светила луна, так ярко, что каждый предмет во дворе — кирпичи, коса, седло, уздечка — был виден в отчетливых подробностях.

Я побродил по двору, но стало отчего-то неуютно. К тому же неловко так выставлять свое любопытство. Очевидная нищета моих спасителей была чудовищна. Она была бы трагической, если бы особый устой их жизни не внушал уверенность в их силе.

Луна не давала мне заснуть. К тому же возбуждение, все еще владевшее и телом, и сознанием, словно бы приподымало меня над постелью, над сном, подставляя раскату лунного света над всей речной округой, над морщинистым блеском реки, над навалом песков, поросших травяной чащобой… Котенок попробовал подлезть под полог, потыкался, мяукая, в ногах, я не пустил его. Луна все выше наваливалась на грудь, на переносицу, подымая вокруг мертвенные стены строений, почернелое пространство вдали, ведшее к реке, ворох ослепших звезд.

Кое-как я уснул. Луна переместилась в мой сон. Видимо, потому, что несколько раз просыпался, сон был неглубоким.

Вдруг я услышал какой-то шорох.

Девушка вполоборота стояла подле моей постели. Ее сорочку просвечивала луна. Мучительный ее силуэт стоял надо мной в световом объеме тонкой ткани. Поведя рукой, она повернулась.

Я прошептал: «Привет», — и чуть приподнялся… Но вдруг понял, что лучше не шевелиться.

Оцепенело следя за ней, я погружался в транс.

Она то застывала, то делала шаг уверенно, будто притворялась.

Ее поступь длилась вечность.

Повернула за сарай, исчезла. Я остался один. И вот только тогда жуть охватила меня.

Мне не хватало воздуха, я закусил запястье.

И я понял. Девушка — лунатичка, ей все, что есть вокруг, снится, и только сейчас — во сне — она способна видеть. Но как узнать, каково зрение у людей от рожденья слепых, какой мир им дал сотворить Господь? Вот это наложение небытия на бытие, невидимого на видимое и свело меня с ума…

Я боялся пошевелиться. Закрыл глаза. И только бесконечность спустя услышал шорох и стук: кто-то спрыгнул с небольшой высоты; шаги слышны почти не были, я не стал открывать глаза, я знал, что скользящей поступью она сейчас пройдет к дому и пойдет вдоль стены, облитой лунным светом. И вот нога ее настороженно повиснет в воздухе, и тень ступни, острая щиколотка, долгий переход к икре — весь этот замерший контур, чуть вкось отброшенный на стену, раскроил мой мозг и остался в нем навсегда.

И я подумал, засыпая: что же мы знаем о лунатизме? Как лунатик видит мир, каково его зрение? И вдруг увидел я весь остров, все его степное море, опрозрачневшее в корнях. Луна освещала все ровным, побледневшим замертво светом. Петлистые сусличьи норы опутывали провалы простора, травы в рост спускались в подземное пространство стеклянных пустот, белесые их космы пили влагу, сочившуюся сквозь пески и ил, — и дальше, у берега, тоже открывалось царство речной глубины, где сомы в ямах текли топляками, висели во сне сазаны, завораживающе пошевеливали плавниками…

И дальше думал я, уже почти свалившись в дрему: ясно, что сон — это мир в той же степени буквальный, сколь и условный. Не потому ли ангелы предпочитают являться именно во сне — чтобы их не смогли переспросить, чтобы понимали их твердо, без околичностей, которые недопустимы по самой природе сна. У лунатика глаза открыты — и сон его идентичен с реальностью. Сон лунатика, совпадая с миром, вытесняет его, становится прозрачным — так как не отличим от своей идеи — реальности. Да, если вещь своим попаданьем взрывает собственную идею, — она становится прозрачной. Вот почему так желанны незримые, но ощутимые сущности… Вот почему фантастично само стекло, а также — ветер-бес, прозрачные пчелы, девы с лунным лоном…


Все остальное я помню двояко: одновременно смутно — и вместе с тем та чрезвычайная быстрота событий, составивших пищу и плоть моего сознания, потрясенного ими, — от которой эта размытость и происходит — при небольшом усилии останавливается в ракурсе чрезвычайных подробностей, живых настолько, что мне не стоит никакого труда из этого богатства воссоздать еще более существенную реальность, чем та, руинами которой они и являются. Так при стремительном, смертельно опасном падении человек каждый ангстрем вертикали соотносит с отдельным мгновением жизни.

Утром я проснулся всех раньше и, собрав постель, наблюдал, как петух вышагивал по двору рассвет, как шаркал, пыля, как вставал на цыпочки, раскалывал клюв — и, открывшись до нутра, вдруг содрогался всем трубным своим телом, тряся гребешком, хвостовыми долгими дугами перьев.

Со двора стало видно далеко-далеко. Река с низины поднялась, проглянула, понеслась долгим легким блеском. Птицы только-только стали просыпаться в степи, вокруг там и тут вдруг рассыпались щебет, и свист, и барахтанье.

Первым проснулся Леша. Он вышел из дома в одних трусах, потянулся. Широко улыбнулся мне и помахал рукой: повел в кухню пить чай.

Чай был бледный, сладкий, я размешивал его алюминиевой ложечкой; ее ручку сгибали до отказа, затачивали на камне. Еще не проснувшись, я находился в какой-то яркой заторможенности послесонья, когда так легко застыть долгим взглядом на любом предмете, отдавшись прозрачному клею сна. Леша увлеченно зевал, но был бодр и подвижен, предлагая мне то варенья, то лепешек, и вдруг, махнув рукой, открыл один из трех ржавых холодильников, стоявших рядком у печки, достал свернутый плоский кусок вяленного мяса с желтыми валиками жира.

Он вырвал из цветного журнала странички и на каждую срезал по спиральной полоске мяса.

— Это самый деликатес. Желудок коня, попробуй.

Я аккуратно взял в рот, распробовал и, преодолевая спазм отвращения, проглотил не жуя.

После чего хлебнул чаю и поспешил расспросить об обратной дороге.

Леша смущенно убрал мясо в холодильник.

— Нет проблем, — сказал он, — я провожу тебя до верного места. Оттуда ты сам дойдешь.

Я спросил у него, куда записать ему мой московский адрес и телефон.

— Запомни, — сказал я, — мой дом теперь ваш дом. Приедете в Москву — жду к себе. Непременно.

Леша заулыбался, нашел огрызок карандаша и протянул вместе с крохотной, пустой записной книжкой.


Мы тронулись в путь. Прежде чем выйти, я снял с себя солдатскую рубашку, сложил на край кровати и, снимая штаны, замешкался со штрипком — не развязывался.

Обратный путь оказался отчетливым и понятным. Несколько раз я сокрушался, узнавая те или иные приметные места — скопление кустов или ближайший рисунок луга: низинку, ветлу на ней, скопище пижмы — желтой кляксой среди волнами повываленных конями трав.

Через час Леша остановился:

— Вон, видишь те деревья? Это берег Тангута. Иди прямо на них. Твоя стоянка выше по течению на полкилометра.

Я пожал Леше руку.

— Давай. Живи, — кивнул он и зашагал обратно. Отыскав стоянку, я обнаружил своих друзей за шахматами. Большого впечатления мое появление на них не произвело.

— А где соль? — злобно спросил Герман.

— Да ладно тебе, Гера, — хохотнул Власов, передвигая фигуру. — Не посылай его никуда, а то мы тут до октября закукуем.

Ясно было, что напряжение спало и теперь они могут дать себе волю отыграться.

Через неделю мы завершили блуждания и, собрав снаряжение, выбрались на шоссе. Переночевали в Стрелецких песках — среди оранжевых барханчиков, утром приехали на вокзал. В Крым мы собирались попасть через Керченский пролив. Для этого были куплены билеты на вечерний поезд Астрахань — Анапа.

Однако, сославшись на срочные хлопоты в Москве, я сошел с дистанции.

Озадаченные друзья всучили мне в нагрузку одну байдарку, сами закинулись в вагон и при отбытии помахали открытыми бутылками пива.

Я заночевал на вокзале. Он был полон, как во времена эвакуации. Группа бичей — две бабы в грубых платках и трое осоловевших парней — сидели неподалеку. Они постоянно громко интересовались отправлением какого-нибудь поезда, показывая всем, что они его как раз и поджидают. Когда время-поезд иссякали, бичи выбирали следующую отправку. Видимо, так они создавали себе уют осмысленности или готовили легенду для ментов, которые могли их прищучить за безбилетную ночевку в зале ожидания.

У меня тоже не было билета.

Вокзал был полон кавказцев, за последние годы подавшихся с Кавказа в Россию. По дороге в Астрахань я выслушал водителя-азербайджанца, который по-восточному сладко хвалил Россию. Рагиб рассказывал, как он готовится к получению гражданства и как не хочет возвращаться на родину.

— Астара — висельный город, понимаешь? «Виселица», если переводить на русский. Там один раз шах всех бунтовщиков повесил. Всех, кто смуту против него учинил, — полгорода вздернул. Такое жуткое место, понимаешь? А я человек веселый, уже всех на этой дороге знаю. Почти все тут мои друзья. Все менты. Потому что умею я с человеком общаться, да? — болтал нараспев томный Рагиб, похожий на актера, играющего злодеев в индийских мелодрамах.

Все пункты ДПС, которые мы миновали, напоминали блокпосты. Непременный шлагбаум, брустверы из бетонных блоков, БМП, ОМОН с автоматами наперевес, в бронежилетах. Уже здесь, в Астраханской области, чувствовалась близость Кавказа. Видимо, именно поэтому по ночному вокзалу милицейский патруль сновал с частотой раз в четверть часа. К тому же кругом было полно топтунов. В основном это были кавказцы, которые, гордясь своей деловой суетой, а также общительностью и горячностью, легко себя выдавали. Тем не менее проворная эффективность их была очевидна. В какой-то момент они появлялись всей кучей вместе с милиционером, и потом вдруг все срывались с места и куда-то мчались врассыпную. Вся эта ночная деятельность меня отвлекала, я не мог заснуть. Наконец я сел в кресло, раскрыл записную книжку, чтобы написать письмо.

Зал ожидания был забит туркменскими цыганами. Они всем табором ехали в Ожерелье, к тамошней цыганской общине. Это были робкие мужики, загорелые до смоли, причесанные, в рубашках с отложными воротничками, в пиджаках, в которых они выглядели неловко присмиревшими. Цветастые их жены и сестры были с детьми, ошалевшие менты беспрерывно проверяли у них документы. Цыгане вели себя примерно, выстраивались в кружок, протягивали паспорта и ворохи бумаг, в которых сами не могли ничего прочесть.

Письмо не сочинялось. Кроме двух строчек, ничего написать не удалось. Зато меня приметил патруль — и на четвертый обход ко мне все-таки подошел капитан:

— А почему у тебя в тетради иероглифы? Арабские?

— Нет, — говорю, — это наоборот. Это еврейские буквы.

— Понял, — мент кивнул и отчалил к своим.

Забрав из камеры хранения байдарку, я выступил в обратный путь.

Днем уже был в Селитренном. А закат встречал на берегу Тангута.

Ночью я жался к реке. Мне все казалось, что с острова придут волки или кабанов вынесет. Так и заснул на влажном песке у кострища, под редкий, сонный, но оглушительный бой рыбы на плесе. Один раз сквозь сон я почувствовал неясную острую опасность, но не смог проснуться.

Утром спрятал в зарослях байдарку, умылся, согрел чай.

Река текла, маслясь блеском. Текла сквозь тысячелетья.

И вдруг громовой топот раздался сзади в зарослях. На песчаный пятачок, на котором я размещался, выскочили два коня. Гнедой и белый, они смыкались грудями, подбивали себя коленами, взметывали хвосты, кусались. Вскакивали друг на друга снова и снова. Вдруг гнедой заржал. Ему ответил белый.

Я уже стоял в воде, готовый кинуться вплавь, как сначала гнедой, во всю раскрывшись прыть, сверг себя с берега в воду, за ним ринулся белый — и вдруг они оба словно затихли, скрывшись по шею в воде, которую, храпя, мощно расталкивали, приподымаясь при каждом рывке. Волна от их проплыва ударила меня в грудь, я кинулся на берег, вглядываясь, как, сносимы течением, кони слабеют, закладывают дугу, выламываются на отмель, спотыкаясь и увязая, выбираются на берег, подымают морды, взлетают на откос, пропадают из виду…


Сначала я пожил спокойно у воды. Даже не особо прятался. Один раз сам вышел поздороваться с рыбаками. Поговорили. Занесло их с Ахтубы, сами из Минусинска, ловят судака в отвес на лягушонка…

Не знаю, чего я желал, вновь стремясь оказаться на острове. И если бы знал наверняка, вряд ли бы там оказался. Замедлить время — мне было не под силу. Но прямое, сильное, как солнце, чувство узнавания — какое, возможно, душа испытывает, примериваясь к надолго оставленному телу, — вело меня снова быть здесь…

И только на второй день я выдвинулся в глубь острова.

Все здесь было по-прежнему. Так же орел ходил надо мной высоченными кругами, так же жарило солнце, в нем купались кони, только от травы стал веять какой-то сладковатый странный запах. Временами он доносился прямо из-под ног, но я никак не мог определить, растирая в ладонях сухие перистые соцветья, чья именно пыльца так мучает меня тлетворным духом…

Как зачарованный я вновь бродил по острову. Наконец, вышел на дорогу и стал сверяться с солнцем, выбирая направление к ферме, как вдруг увидел на песчаном откосе чьи-то босые следы.

Я застыл, что-то трудно соображая. Снова и снова прикладывал я ступню, надавливая на шаг разными способами: с носка на пятку, с пятки на носок и равномерно. С мрачной точностью следы ложились один в один. Формы отпечатков пальцев, углы их расхождений совпадали идеально. Скоро я так натоптал вокруг, что перестал отличать старые следы от новых. Это помогло мне прийти в себя.

Дождя не было, это ясно. За десять дней следы как минимум должны были осыпаться. Я двинулся дальше. Следы появлялись то здесь, то там, никогда не идя непрерывной цепью.

Заночевал я в стогу. С вершины его можно было разглядеть тусклый ореол свеченья фермы.

Небо смежило веки, и звездная бездна опрокинулась мне в череп.

Всегда жутко лежать лицом к диску окоема, ночью особенно, до головокружения и жути, с которой упадаешь в прорву созвездий.

Чтобы заснуть, я стал вспоминать названья звезд. Узнал мигающий на излете ковша Арктур. Отыскал созвездие Короны. Она плыла, утопая в белесом мареве восходящей луны.

Я задыхался от душного запаха сена.

Волки появились внезапно, они словно бы втекли. Сначала чернота внизу всколыхнулась неясными змеями. Сгустки темноты петлисто покатились там и тут. С пухлого пружинного стога было плохо видно, но я различил несколько угловатых силуэтов, мигающих желтым стеклянистым огнем.

Я забарахтался в сене, стараясь подняться повыше. Часть стога осыпалась, ушла мягкой опорой из-под ног, я боялся соскользнуть.

Первым завыл тот, что расположился слева в арьергарде.

Только тогда я осознал всю серьезность положения. Вой холодным широким клинком пронизывал тело.

Рассуждение оставило меня.

Над верхушками деревьев показалась луна, я различил четырех волков и человека.

Двойник мой сидел на земле, остановившийся его взгляд был направлен в сторону фермы. Весь его облик был воплощенной отчужденностью, и, если бы не точное совпадение внешности, я бы опознал в нем незнакомца.

Волки его словно бы не замечали, перебегая в самой от него близости.

Между нами по прямой взгляда было метров десять, не больше.

«Волки-то мелкие. Шакалы, что ли», — мелькнуло у меня в голове. Я закричал:

— А ну, пошли вон! Ату, ату! — и стал бросать в них зажженные спички.

Звери, казалось, приостановились. Я все еще вижу длинную худую морду с прикушенным набок языком, озаренную покатившимся от спички бледным шаром. Спичками я старался попасть и в двойника. Лицо его было спокойно. Он смотрел себе на коленку. Одет был в солдатскую рубаху и штаны со штрипками. Он повернулся. Другую его щеку перечеркивала царапина. Это преломляло его внешность, и мозг мой зацепился за эту мету, чтобы отличить, уничтожить двойничество.

Волки явно передумали и сдали назад, но вдруг один наскочил на стог и с прыжка клацнул зубами под ногой.

Я рванулся вверх, уже зажженная спичка выпала из пальцев, сено вспыхнуло.

Ногой я старался сбить огонь, но он только рассыпался еще шире.

Скоро пелена огня отделила меня от волков, от двойника, по которому заплясали отсветы пламени. Он чуть улыбался, краешком губ.

Шум пламени опалил меня, стог был охвачен валом белого едкого дыма.

Я прыгнул из огня, покатился, хватая ладонями затрещавшие волосы.

Несколько мгновений я был вне соображенья.

Стог в яростном безмолвии пылал до неба.

Я не чувствовал тела своего. Пекло обожженное лицо, оно словно бы растворялось в дрожащем плавком воздухе, я исчезал, растекался, стараясь проникнуть в спасительную остужающую темень.

Присев на корточки в стороне, я лихорадочно затягивался сигаретой.

Скоро налетели всадники. Они завертелись, обкладываясь на дыбы, вокруг догоравшего стога, спавшего до малиновой кучи золы.

Я встал им навстречу.

Их лица были стерты гневом и возбуждением от опасности.

Увидев меня, Руслан прибил лошадь, взметнул поводья.

Лошади всхрапывали, глухо перестукивая копытами по земле, вскидывали колени, вращали, закатывали глаза, налитые отсветом пламени; земля дрожала под ногами.

Первый удар пришелся через темя. Второй — между лопаток.

Не давая опомниться, преграждая ходом лошадей путь к бегству, степняки погнали меня к ферме. Голова гудела колоколом, удары плети жгли руки, я пытался перехватить плеть, скинуть на себя всадника. Но скоро понял, что меня не слышат, — и, прикрыв руками голову, глаза, побежал.

Загнав меня во двор, Леша и Руслан спешились, стали вязать к столбу лошадей.

Женам Руслан крикнул, ударил кулаком воздух:

— Я же говорил, он это, его следы, меня не натянешь.


Ночь я провел вместе с коровой, которая чем-то болела и по временам издавала страшный стон, будто кто-то к ней подходил с ножом.

Я не спал. Петух вместе с полоской света проник в сарай. Он прокричался над моей головой. Птица сверху окатывала меня глазом — то одним, то другим, перекидывала на сторону алый гребешок.

Я отвернулся, опасаясь, что петух клюнет меня в ухо.

Горело лицо, опухшее от ссадин. Правый глаз видел темно и красно. Дрема тихонько сморила меня, и мне приснился двойник. Он лежал на боку среди пылающих маков. Голова его была запрокинута, в остановившихся белых глазах бежали гряды облаков…

Меня разбудил Леша, принесший воды умыться.

После в черном кулаке разжал два пузырька: перекиси и зеленки; дал кусок бинта.

В треугольнике зеркала, в котором дрожал и качался потолок, ныряла коровья морда с надрезанной губой и выставленной на языке глубокой язвой, тянулись пыльные пласты света у стропил, связки сухих трав, ряд разбитых горшков — я старался выхватить то, что осталось от лица, и выводил по нему бинтом с пенящейся перекисью, лил зеленку.


Дважды навещал меня Леша. От него я узнал о себе многое. Оказывается, пока меня здесь не было, я зарезал овцу — ее без ноги нашли неподалеку от места нашей прошлой стоянки. Несколько дней назад я напал на сестру Леши — Гузель, утащил в заросли на ильмене и продержал до ночи. Полуживая она вернулась и третий день молчит, ничего нельзя от нее добиться. Далее, в двух местах на острове я поджигал сухую траву, едва не сгорел лодочный сарай, еле отлили его водой. Теперь мне, как объяснил Леша, предстояло отработать все убытки. Руслан сейчас очень зол на меня, утром он высчитал стоимость сожженного сена и в сердцах хотел отделать меня батогом. Но женщины удержали.

Все это Леша рассказывал, затачивая и оттягивая на наковаленке косу. Лезвие пело под оселком, я молчал, не отнекивался и курил одну за другой.

Той ночью к хлеву приходила Гузель. Она потихоньку стенала, плакала, стучала немощно камнем по замку.

Я шептал:

— Гузель, Гузель, прости.

Девушка не отвечала, только переставала хныкать, и удары по замку прекращались.


За три недели плена я накосил, наворошил и высушил три стога, раза в два выше моего роста. Леша неотступно присматривал за мной. Руслан изредка появлялся посмотреть на работу. Он никогда не заговаривал со мной. И с Лешей помалкивал.

Я видел краем глаза, как он присаживается на корточки, как закуривает; чувствовал его взгляд: я знал, он теряет разумение, вчера снова кто-то зарезал овцу, и третий день вокруг фермы все пески истоптаны босыми следами, я сам видел…


С заходом солнца заканчивая работу, я садился в траву, разжевывал кусок хлеба с солью и смотрел в остывающее небо… Почему-то тревожно было наблюдать сочетание двух разных светов: остатков прямого солнечного, которым еще сочились верхние слои атмосферы, — и отраженного Луны, осеребрившего подбрюшья лиловых облаков. Казалось, слияние этих двух освещений не было простым смешением, а рождало структуры прозрачности — подобно тому, как краски, сочетаясь по краям мазков, производят невиданные составы цветового объема. Или, точнее, подобно тому, как семейство гласных звуков, произведенных прямым дыханием легких, гортани, — сочетаясь со звуками согласными, отраженными от губ, неба, зубов — рождают слово. Так вот, прозрачные эти структуры по случайной прихоти — не понять: воображения или восприятия — принимали форму разнокалиберных лодок: шлюпок, шаланд, швертботов, яликов, дубков, байдар, яхт, каравелл… И весь этот скомороший, ярмарочный флот кружился и таял вверху, будто птичий немой базар, поглощаемый сгущающейся над морем близорукостью сумерек. Множество прозрачных букв-лодок, сочетаясь в слоги, текли, растворялись и вновь сгущались зрением в звуки — некой песни на неизвестном языке…

В ту ночь запылал мой первый стог.

Следующей ночью мы сторожили сено. С вилами в руках я зарылся поглубже в душную сухую траву. Руслан и Леша засели на двух ветлах, росших в отдалении. Посматривая во все стороны, они должны были предупредить меня, мигнув фонарем три раза.

Две ночи, проведенные в засаде, результата не дали. Половину второй я мирно проспал.

В субботу на закате Руслан пришел в хлев. Долго сидел передо мной. Глаза его в прищур поблескивали сквозь дым сигареты.

— Я не знаю… Я видел тебя тогда. Ты лучше в Москву двигай. Понял? — произнес он, кроша в пальцах окурок.

Руслан сунул руку в карман гимнастерки, протянул мне тысячную купюру.

— Спасибо. Я верну переводом, — пообещал я.

— Не надо. — Он встал и задержался в дверном проеме, зажмурившись в туннеле низкого сильного солнца.

Утром я нашел Гузель на кухне. Она чистила рыбу, пойманную накануне. За ночь рыбешки закоснели, она держала их за негнущиеся хвосты, как дощечки.

Услышав меня, девушка сжалась, не обернувшись. Плечи ее задрожали, вся она подалась в сторону, к стене.

Я обнял ее.

Она рванулась, ударила меня от груди по лицу. Взгляд ее, полный слез, был направлен мне в щеку, я чуть отстранился, поймал ее глаза.

— Зачем ты так?.. — прошептала она.

Я отвернулся.

Она шагнула со спины, дотронулась до моей шеи, с виска ощупала лицо и отшатнулась.

Я едва сумел ее удержать. На следующий день в полдень я подходил к стоянке. Вдруг донесся запах дыма.

Я пригнулся, стал обходить с фланга. Перспектива, оставшись без байдарки, вплавь выбираться к Сарабалыку меня не прельщала.

Я выпрямился и выломился из зарослей на открытое место.

Двойник сидел на перевернутой вверх дном байдарке. Он подклеивал реберный стрингер, когда-то содранный сучком при шварте.

В стороне на углях выкипал чайник.

На мгновенье я замешкался — шевелящееся зеркало суводи направило мне в переносье солнечный луч. В пластах блеска мелькнула морда коня — злой, закусив удила, он рвал прочь из морока наседавшего на него кошмара. Я кинулся ему на шею…

Двойника я настиг только на середине плеса.

Бешенство спурта давно сменилось тягуном, сносимым по теченью. На него раз за разом нанизывались усталые гребки, рот из-под вскинутой руки судорожно кусал воздух.

Напарник мой стал наконец задыхаться, сбиваться с ритма, уже плюхал руками. Крупная зыбь сыпала брызги в дыхательное горло. Я заперхался, подотстал.

Он пытался сначала отбиваться ногами, но и на это уже не было сил у обоих. Прежде чем встать ему на плечи, я ударил кулаком по затылку и крутанул за плечо, чтобы посмотреть в глаза.

Бесчувственный белый взгляд отринул последнюю долю сомненья. Хрипя, я напрыгнул на него, еще и еще, покуда он, всплыв, не обернулся искаженным чуждым лицом — и, прозрачно погружаясь в отражение облаков, стал понемногу отдаляться.

Кефаль

Наталье Гетманской

В августе по городу, будто весть о тайной катастрофе, разлетелся, мерцая, шепот: к берегу наконец подошла кефаль.

В сопящей ватаге друзей, путаясь в снастях донок, то и дело взвывая от впившегося крючка и гремя поклевными бубенцами, Семен несется вниз по нешироким ярусам города к морю.

Полдневная духота тяжко оплывает по чаше ландшафта. На Мичманском лужи лопастного крошева сухой акации лениво шевелятся и пересыпаются на новое место от случайного ветерка. Там и тут по косогорам Исторического бульвара вскрикивают, цокают цикады. Мальчишки, едва поспевая корпусом за ступнями, мчатся вниз на Графскую пристань, слетают с Верхней Садовой: ограды над подпорными стенками, заросшие плющом и остистыми копнами дрока, памятники, камни бастионов, петли переулков и булыжные лестницы, едва проходимые от царапких дебрей шиповника и ежевики, уютные тупики, стрельба бликов по окнам домов, подвесные мостки к парадным, резные балконы, нефтяной полусвет кофеен и дурманный чад жареной султанки, обморочный шелест шелковых флагов и запах роз и помидоров — все это бесследно рушится в их взвинченных ощущеньях и взглядах, с бешеной цепкостью вырывающих из перспективы бега ниточку равновесия. Море, входя предвосхищенной прохладой в обрывистые узкие бухты, пока еще невидимо живет за Братским кладбищем, за Корабельной стороной…

И вдруг впереди — стоп, провал, неясная заминка: на пути громоздится нестройный вой духовых, по ухающему колесу барабана ходит войлочная колотушка, и медный блеск тарелки, гремя, впивается в зрачок.

Из дома, утопшего в обвале плюща, выносят гроб.

Вся в трещинках, барабанная кожа натянута дрябло, пролежень от колотушки дышит как на жирной старухе.

Гроб устанавливают на крашеные табуреты, похоронная какофония рассыпается на минуту молчанья.

Следуют всхлипы и плачи. Дымок из зажатой в чьем-то дрожащем кулаке сигареты свивается в сизую розочку и плывет перед глазами Семена.

Учительница математики Елизавета Сергеевна, хотя нынче каникулы, почему-то стоит здесь, вся в черном.

На них шикают и, сбавив ход, мальчишки снизу-вверх любопытно протискиваются в толпе старшеклассников.

Почему-то все они смотрят в одну точку.

От лица девушки, лежащей в гробу, не оторваться. Оно влечет взгляд, как пропасть.

И тут Семен вспоминает — дочь капитана первого ранга учится в боевом 9 «Б». Ее отец командует эсминцем «Баку» — потайным огневым ураганом Средиземноморья. Позавчера на закате корабль стал на рейд у горизонта: с крыши Семен видел в бинокль, как рушились якоря и как уже на шварте матросы впопыхах чехлили лес ракетных установок…

Это она на первомайском концерте играла на пианино в актовом зале. Низкая челка, строгий профиль тронут на скулах светлой тенью загара; ужасно прямая спина, белый фартук, короткая черная юбка в складку: край, сместившись, приоткрыл золотистую мышцу бедра — чуткую, как рыба, телесную волну, оживающую при нажиме педали…

В распахнутых окнах носятся наискось ласточки. Клавиши, ткущие полонез, невесомо волнуются под тонкими руками.

Вопли ласточек, проносясь, как бы колышут музыкальную ткань.

А еще он однажды видел с нижнего пролета школьной лестницы ее кружевные трусики. Он следил за ее восхождением с открытым ртом, так как не предполагал, что нижнее белье способно излучать свет, что оно может быть таким же легкомысленно воздушным, как манжеты или отложной воротничок на школьной форме… В сравнении с просторечием простых плавок и батистовых пузырей — это было ударом ослепленья.

Заметив, что пацан подглядывает, настигла, перемахнув стрелой перила — стремительно голые смуглые ноги в раскрытом оперении юбки мелькнули жар-птицей над опрокинутым взглядом — и, слегка придушив, вместо того чтобы наотмашь в спину сшибить наглеца вниз по ступеням, вдруг оглянулась и, нагнувшись, чмокнула в уголок рта.

После, на уроке географии Семен долго мрачно тер рукавом щеку и губы, корчась от сладкого стыда внутри.

Сейчас тело девушки неопрятно запеленуто в розовую блестящую тафту — так девчонки кутают кукол. На матовом виске виднеется крохотный подтек. Его форма — ящерка с рогатым хвостом.

Семен не боится мертвецов, он просто испытывает к ним отвращенье, как, например, к запаху герани или ко вкусу содержимого гробиков вареных яиц. Когда умерла бабушка, он бежал из дому и ночевал три дня на причалах Северной бухты, пока его не определили, загнав погоней в полночь на портовый кран, в детскую комнату милиции — до востребования взбешенной матерью.

Но теперь, глядя на девушку, ему хочется сделать страшное. Его мутит от злобы, от желания кинуться, раскрыть, выпростать всю из тряпок, чтобы, задрав ей юбку, припасть, укусить, отомстить за свой стыд…

Понизу прошел обрывок бриза и качнул прядь на виске.

На мгновение стало страшно.

Он первым снова рванул к морю. Вечером на закате Семен в одиночку возвращался той же дорогой. Выкупавшись напоследок, напитанной светом кожей он чуял, как при ходьбе прохладно прикладывается к загару вобравшая капли моря рубашка.

На тротуаре перед ее домом рассыпаны пыльные, исхоженные ветки кипариса: плоские, затертые кружева покрывают асфальт.

Семен огляделся.

Свеча маяка тлеет под низкими лучами солнца. По ту сторону Южной бухты поезд высекает свисток и карабкается в гору.

В высоком объеме неба, заставленного плоскостями оттенков заката, прозрачно стоит лицо девушки.

Улыбка плавает на губах.

Семен удивленно мотает головой, словно вытряхивая из ушей воду, и спешит отправиться дальше.

В конце улицы на балкончике дома, вылезши за край косой, на глазах ползущей тени, греется последним светом крохотный геккон. Бледный язычок выскальзывает набок из щелки рта и протирает монетку глаза. Свесившись, застывает, как у повешенного.

У Семена на проволочном, режущем плечо кукане обливаются потекшим жиром пять радужных кефалей. На блестках крупной чешуи — лишайчики налипшего песка.

Он на ходу с приятным усилием снимает кукан и вытягивает руку, снова любуясь уловом.

Вдруг тяжелый эллипсоид рыб, благодаря восхищенной рассеянности взгляда, отделяется от связки и плывет в потемневших глазах головокружительной линией женских бедер.

Двенадцатое апреля

Ольге Эдельман

I

Со временем я заметил, что если в мире рождается человек с лицом кого-нибудь из великих людей прошлого, то он обречен на слабоумие. Происходит это, вероятно, оттого, что природа в данной форме лица исчерпала свои возможности — и отныне долгое время оно будет отдано пустоцветам.

Один из примеров такого наблюдения — Германн и Чичиков. Сходство профиля с наполеоновским поместило одного в 17-й нумер Обуховской больницы, а другого сначала в объятия отца Митрофана, а затем в кресло перед камином, в котором он и пропал, поморгав огненной трехглавой птицей, покатив, помахав страницами-крылами.

Но есть еще и другой пример, более значимый.

Лицо Юрия Гагарина — очень русское, распространенное в народной среде. С конца 1970-х, еще мальчиком, я стал встречать в электричках и на вокзалах — а куда податься неприкаянному, как не в путь? — сумасшедших людей, смертельно похожих на Гагарина. Лица их были совсем не одухотворены, как у прототипа, а напротив, одутловаты, взвинчены и углублены одновременно. Их мимика, сродни набухшему пасмурному небу, поглотившему свет взгляда, жила словно бы отдельно от выражения, мучительно его содрогая, выводя из себя…

Вообще, не бессмыслен бытующий в народе слух, что Гагарин жив, что его упрятали с глаз долой, поменяв ему лицо, поселив в горе, на Урале. Или — что его на небо взяли живым. Как Еноха. Как бы там ни было, в русских деревнях фотографию Гагарина можно встретить чаще, чем икону. Фотографию, на которой милым круглым лицом запечатлен первый очеловеченный взгляд на нашу круглую мертвую планету.


II

День космонавтики, Сан-Франциско, много лет назад, Van Ness Street, Round Table Pizza, я в гостях у управляющего этого заведения Хала Кортеса, он провожает последних посетителей, запирает за ними — и накрывает на стол.

Из бочки он цедит три кувшина пива, вытаскивает из печки Italian Garlic Supreme, врубает Jefferson Airplane — и спешит открыть стеклянную дверь: две ирландки — темненькая голубоглазая и рыжая — присаживаются к нам за стол, и я с удовольствием вслушиваюсь в их шепеляво-картавый говор.

И вот пиво выпито, кувшины наполнены вновь, и Хал мастерит курево — не мнет, а просто вставляет в опорожненную мной «беломорину» крупное соцветие.

Пальцы его дрожат, с соцветия сыплется дымок пыльцы.

Я настораживаюсь, вспомнив слово «сенсемилья».

И вдруг, говорю, что прежде надо выпить за Гагарина.

Да, черненькая хочет выпить за Гагарина.

Jefferson вещает о Белом Кролике.

За стеклянной стеной течет Van Ness.

Опускаются сумерки.

В это время в Сокольниках дворничиха находит моего друга, накануне избитого шпаной и пролежавшего без сознания всю ночь в парке у кафе «Фиалка».

Соцветие при затяжке оживает рубином и трещит.

Черненькая достает из кармана куртки полпинты Johnnie Walker и отпивает из горла две трети.

Окутавшись облаками дыма, Хал рассказывает о том, как его сумасшедшая мать каждый день звонит ему из Еврейского приюта и кричит, каким подонком был его покойный отец, «вонючий мексиканец». Каждый раз у нее трубку отнимает медсестра.

Рыженькая долго щебечет о чем-то, из чего я наконец понимаю единственное слово Dublin — и тут же вся ее речь вспыхивает «Навсикаей», которую отчего-то знаю наизусть.

Хал вдруг спрашивает, не угробил ли я еще велосипед, который он продал мне две недели назад.

Да, говорю, почти. На подъеме вырвал третьей звездочке два зуба.

На четвертой затяжке встаю и не прощаясь отваливаю через посудомоечную.

Черненькая почему-то идет за мной, но я отталкиваю ее, и она наступает ногой в чан с тестом. Белая голова кусает ее за ступню и не отпускает. Я успеваю выбежать.

Сажусь за руль, улицы летят через горло, тоннель на Geary Street выныривает в Japan Town — и тут я понимаю, что мне безразлична не только разделительная полоса, но и цвет светофора. И тогда я начинаю разговаривать с самим собой, очень громко. Я говорю себе примерно так: «Внимание. Это светофор. Он “желтый”. Поднял правую ногу и опустил на тормоз. Жмешь. Медленно, не резко. Останавливаешься, вот полоса. Хорошо. Теперь светофор “зеленый”. Поднял ногу, опускаешь на газ, он справа. Медленно опускаешь. Медленно! Жмешь не до конца. Молодец».

Наконец, паркуюсь у океана и ухожу в грохочущую темень пляжа.

Ноги вязнут в песке.

Неподалеку от линии прибоя горит костер. У него сидят подростки, поют и глушат Budweiser, связки которого выхватывают отблески мечущегося от ветра костра.

Они не видят меня, я заваливаюсь на холодный песок и нагребаю вокруг себя бруствер, чтоб не задувало.

Глаза привыкают к безлунной темноте, и ряды серых холмов наплывают на переносицу, обнаруживая источник горькой водяной пыли, которая покрывает лицо. Я смотрю на звезды и вижу спутник. Он быстро карабкается по небосводу. Спутник довольно яркий, крупнее Венеры. Возможно, это — космическая станция.

Наконец, я засыпаю — и на рассвете меня будит Юрий Гагарин. Этот полицейский не то чтобы двойник Первого Космонавта, просто очень похож. Он слепит меня фонарем, хотя уже светает. Левой больно сжимает плечо.

Я поднимаю голову. Угли от костра все еще дымятся.

Вдалеке, отгородившись от ветра колясками с коробками и мешками, спят калачиком два бомжа.

Я достаю из кармана мятую фотографию Юрия Алексеевича Гагарина, в скафандре, — вырезал ее вчера из San Francisco Chronicle. Протягиваю полицейскому.

Он всматривается и расплывается в улыбке:

— Got you, man.

Уходит.

Океан за ночь стих, ворочается.

Пасмурно. Пепельные волны теплеют от невидимого рассвета.

Чайка зависает надо мной, вглядываясь в объедки, разбросанные вокруг кострища.

Я вижу, как дрожит перо, выпавшее из строя.

Облако

I

Следователь Риккардо Туи — юноша, похожий на морского конька (узкое лицо, копна волос гребнем) — очарован подопечной: молодой женщиной с каменным лицом, отказывающейся давать показания. Восьмой раз он вызывает ее на допрос, как на свидание, чтобы просто видеть.

Это его четвертое дело в жизни, и разгадка уже на мази.

Прямая спина, руки сложены, взгляд опущен долу; пока Надя молчит, он гремит на столе отмычками (достались после дела угонщиков катеров), подбирает потоньше. Положив ногу на ногу, чистит ногти, тем временем соображая, как еще растянуть следствие. Не назначить ли еще какую экспертизу?

Красота мешает ему думать, он никогда вблизи не наблюдал таких женщин.

Что же изобрести?.. Он уже написал рапорт, но ведь, поставив точку, он не увидит ее до суда, не почувствует больше власти над ней. Вдобавок ему горько от ее красоты, в любой красоте есть святость.

Все заварилось с заявления дочери графини: старуха перед самой смертью нацарапала новое завещание (листок поверх одеяла в сучковатых пальцах). Отпечатки с пистолета оказались стерты не все, вот этот указательный палец левой руки, которым сейчас она трогает поверх платья колено, дотрагивался до курка, подушечкой. Вскрытие показало, что графиня откинулась с обширным инфарктом: в лице испуг мгновенно сменился равнодушием. Пороховая крупа на щеке. Гильзу не нашли (булькнула в канал), нашли пулю — в задней стенке шкафа: дверца открыта, две тряпки продырявлены. Баллистик восстановил направление: от виска, парабеллум дернулся, как в руке ребенка. «Завещаю всю свою собственность Наде Штефан». Дата и подпись. Каракули графини похожи на контур гор. Он отмычкой обводит редкий слитный почерк, с наклоном и дрожащими завитками на концах букв.

Итак, гастарбайтерша из Молдавии горбатится сиделкой на графиню. Красивая тридцатидвухлетняя женщина, шесть лет молодости отдала старухе в надежде, что та отпишет ей хоть что-то из наследства. Но вот приходит нотариус обновить или подтвердить завещание, и она подсматривает, что ничего ей не светит. Тогда с пистолетом она встает над старухой, требует составить новое завещание. Парабеллум — из боевого прошлого старухи: графиня Адриана Марино участвовала в Сопротивлении и прятала партизан.

И все же у нее есть шанс, и немалый. Зависит от адвоката. Но откуда у нее деньги на хорошего адвоката? Зависит и от судьи: от того, как он относится к цыганам. Но она не цыганка. Она из Молдавии. Хорошо бы еще судья знал разницу.

Он так и сказал ей, посмотрев поверх веера отмычек:

— Ваша участь зависит от судьи.

И глазом не повела.

Риккардо звякнул связкой, с бумагами в руках прошелся по кабинету, встал у окна, квадрат неба над тюремным двором опустился на его лицо, качнулся в зарешеченные окна стены напротив. В который раз после обеда он прибывает сюда, на Джудекку, в женскую тюрьму. В отличие от магистрата, нарезанного на стеклянные клетушки, ему нравится эта комната, обставленная шкафами с книгами, населенная равниной стола и кожаным бегемотом — диваном, на который он как-то предложил ей присесть, отказалась. Место не королевское, но вообразить здесь себя старшим следователем легко…

Он не слышал ее движенья — всхлип раздался у ног, с колен она припала к нему, что-то забормотала, прижимаясь щекой к его паху, взглядывая с мольбой: просит что-то сделать, обещает разделить с ним наследство, отдать все, пусть только он что-то сделает, пусть, она не хочет обратно в камеру, она хочет… В исступлении, рыдая, она целует его руки, старается улыбнуться, увлечь вниз, притянуть к себе… Но вдруг мокрое ее лицо проясняется решимостью, она вцепляется в брючную пряжку, щелкает ноготь, ломается, он помогает ей.

Риккардо потрясен, раздавлен, но, выбравшись из-под нее, ерзая прочь, как от заразной, вдруг тянется обратно, дотрагивается до разметавшихся волос.

До сих пор, окаменев, она стояла на коленях, раз за разом рывками пытаясь кулаками стянуть на голые бедра платье, — но вдруг почувствовав прикосновение, очнувшись, она предано вперяется, по-собачьи…

Он отводит руку и, хлопая ладонями, ползет на четвереньках по полу, собирает разлетевшиеся бумаги, комкая их будто деньги. Не глядя на нее он шепчет:

— Ti amo… Ti amo. Ti aiuto in prigione… Non potrò… Non portò far niente per te… T’amerò sempre. T’amerò sempre…[1]

II

Черное платье, облитая им талия, долгие бедра, колени, полные смуглой матовости, тонкие щиколотки, утлые туфли, она легко ступает, поворачиваясь слитно на пролете, кончиками пальцев касаясь перил, довершая телесное легато, вся статная, узел вороных волос, прямой нос, черные солнца зрачков горят внутрь.

Грациозность ее походки была бы совершенной — тут и полнота бедер, раскачивающих отвесную ось поступи — от ступней к груди, взволнованной скрытно силой голоса, здоровьем дыхания, всего тела, если бы не едва заметная механичность, подобная той, что владеет душевнобольными, скрытная покорность марионетки, нити которой уходят в зенит незримости.

Руку оттягивает корзинка (мраморные жилки на тугом сгибе локтя), пучки зелени, торчат два батона, бутыль с молоком. При шаге в горлышке взлетают волны, пенятся, оплывают по куполу стекла, оставляя облачные разводы.

Она отпирает дверь, прислушивается; старуха похрапывает, будто мурлычет огромная кошка под ладонью невидимого хозяина-гулливера.

— Киса, киса, киса, — кивает и бормочет с улыбкой Надя, снимает «лодочки», складывает в корзину, скользит в свой пенал: есть время передохнуть.

Она стягивает платье, отколупывает дверцу шкафа, окунается в зеркало. Высокие скулы, строгость зрачков, ладонями чуть поднимает груди, карие соски внимательно выглядывают над лифом. Ставит ногу на скамеечку, но прежде чем собрать чулок, поворачивается, всматриваясь, как зеркало, наполненное теснотой — кроватью, комодом, ножной швейной машиной, с чугунной лозой под станиной с колесом, — и в то же время рассеченное вверху окном, распахнутым над каналом (веревки от балкона к балкону, простыни, белье); слышится тарахтение катера или всплеск весла, голоса туристов — все это затмилось телесной волной, стронутой поворотом бедра, снизу вверх, совершенной стройности, какую нельзя обнаружить среди людей… Теперь вдруг в зеркале то, что брезжило в сознании, как трудный, не вспоминаемый сон, открывается перед ней свободой. И она спохватывается, чтобы не шагнуть в отдельность, как раньше, когда ее захватывала мигрень, дорогой гость, после которого забывала мир, себя, а не то — близких, мужа. Приступ наделял инаковостью, но ощущала себя не возрожденной, а очнувшейся после жестокости забвенья, за безвременье которого кто-то делал с ней что-то, насиловал, мучил?.. В Италии мигрень отступила, но маячила неотложно, и приступы беспокойства связывались с приближением серой птицы боли, готовой наброситься, перебить шейные позвонки, начать клевать череп, впившись в него стальной плюсной. Мигрень еще в юности наградила ее всегда готовым подняться в груди ощущением отдельности тела от разума, души. День напролет распятый болью мозг отвергал тело, и голова, ярясь, всплывала над грудью, пристально скользила, оглядывая руки, живот, лодыжки, ступни, пальцы. В каждый лоскутик телесного ландшафта, складку, пору — взгляд солнечной плазмы опускал лучик. Затем голова поднималась восвояси — в зенит, и отверженное тело отплывало прочь. В слезной влаге его тоски теперь прорастало зерно его, тела, собственной души.


III

Сразу за домом начинались плавни: безбрежье тростников подступало к самым окнам. На границе кипел птичник: пестрое облако кур, уток и казар — немых гусей с рыжеватым пером и черным носом. Казары не гоготали, кричали глухо и хрипло и любили, о чем-то сипя, свиться шеями, безопасные, как евнухи. Казары — ангелы, не разбудят. Сейчас все равно старуха подымает ее, как младенец, в любое время ночи: попить, подложить или сполоснуть судно, поправить лампу, подать газету… Когда-нибудь она ее задушит, просто сдавит дряблую шею, оттянет пальцами скользкую под кожей гортань.

Вспоминая дом, она будто бы обращалась к собственному телу. И объемлющая в невесомость упругость перины, и сонная возвышенность подушки, и коврик на стене, и этажерка с фотографиями фламинго, пеликанов, и зеркало, в котором тюль, приобнимая призрака, всплывал на дуновении; все — вплоть до горки отсыревшего цемента у веранды, штабеля паркетных дощечек под крыльцом, уже загнивших, — все то, что никогда она уже больше не увидит, не ощутит, размещалось внутри, наполняло плоть. Даже пальцы хранили грубую, ветвящуюся ощупь стены из ракушечника: девять ступеней вниз, повернуть налево, налево, сесть за стол под навесом, сложить руки, всмотреться, как солнце стекает за скалу на другом берегу Днестра, как последним порывом широко колышется тростник, замирает.

Тростник — стихия, населенная дикими котами, выдрами, опустошающими иногда птичник, ужами, водяными курочками, которых кошка притаскивала своему выкормышу — черному бойкому щенку. Ужиков куры охаживали смело: зажав в клюве, молотили их об землю у вонючей заводи птичника, охваченной проволочной изгородью.

Жизнь на краю плавней завораживала, весной тростник наполнялся птичьим гамом; в апреле по утрам за кофе она сиживала у окна, слушая вспыхивающие птичьи ссоры, всматривалась, как то тут, то там колышется тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, как птицы взлетают, кружатся, хлопочут и пропадают в зарослях, словно шутихи.

В шелесте тростника чудились перешептывания, перед ним порой ее охватывал безотчетный страх; возвращаясь с птичника или идя по хозяйству за дом, вдруг напрягалась всем существом, широкое дыханье тростника оживало, и она трепетала, как в присутствии призрака.

Муж высмеивал ее: «Ну кто там ходит? Кому ты нужна? Какой бабай тебя утащит? А утащит, так обратно принесет».

Но все равно она, работая во дворе, чувствовала этот неподвижный взгляд. Со временем научилась стойкости и уже не бежала его как раньше, напряженье отпускало, но все равно следила за собой по всей строгости — даже для грязной работы одевалась прилично, не ходила растрепанной, держала осанку, садилась на корточки аккуратно, держа вместе колени, пользовалась только платочком…

На высоком берегу Днестра виднелись соты скального монастыря. У выхода к чистой воде в половину русла растекалось мелководье, густо заросшее чилимом. По нему далеко тянулась цепочка серых цапель, стерегших реку. Через чилим шла тропа, нахоженная мальчишками: они толкали по ней полузатопленную лодку, на которой умудрялись добраться до заброшенного понтона, заякоренного у противного берега, чтобы порыбачить. Один бешено черпал воду, вышвыривал фонтаном, другой надрывно греб. Недвижная цапля, попав под весло, шарахалась в сторону, капли сыпались ртутью по распахнутому оперенью.

Некогда богатое село давно находилось в упадке, треть домов заколочена: хозяева их, подавшись на заработки, канули в прорве России, в Румынии, Испании или, как теперь она, в Италии. Ветреными зимними вечерами молодежь собиралась в одном из таких домов: сидели, грелись дармовым газом, выпивали. Летом в селе вместе с созреванием тех или иных плодов начиналось затяжное гулянье: то все пили «вишняк», то «сливуху», то праздновали «абрикосовку».

Война закончилась, Приднестровье захлестнула самостийность, воцарилась республика непослушания, аляповатость законов и государственных манер установилась властью полевых командиров и мафиози. Отвоевав и соскучившись за работой в мирной милиции, муж запил вместе со всеми, любая работа казалась ему убытком. Детей у них с самого начала не завелось, а потом она и не хотела. Последний год одна была мысль, сказала ему: если не уедет на заработки, отправится сама. Все лето с ним не разговаривала, третий год жили, как чужие, в разных частях дома. Часто муж ночевал на стороне или приводил компанию. Тогда она вывинчивала пробки, перекрывала газ, запирала подвал и уходила задами на реку.

К середине лета приладилась рыбачить с мальчишками, они брали ее с собой на понтон, на приволье варила пацанам уху, болтала с ними, обнимала детство. По вечерам из прибрежных зарослей выходил аист, прохаживался, стучал клювом, кричал, требовал рыбы. Петро — белобрысый мальчик, говоривший мало и неохотно, после того как она запретила им материться — рассказал и показал, как весной эта птица в кровь разбила ему темя, когда он выпутывал ее из брошенных под берегом старых сетей.

В сумерках тучи мошкары, сбившись в шлейфы, атаковали понтон, сгорали над керосинкой. Тут же, как в кино, из всех закутов выползали жирные серебряные пауки. Заплетая проходы, углы, снасти, они проявляли деловитость начальственной касты. Через час пустые бутылки седели от паутинной оплетки, а когда бряцал поклевный бубенец, мальчишки ругались, едва успевая подсечь судачка: комель удилища уже был накрепко приплетен к борту.

Все сбережения отнесла однокласснице — маклеру Любке Козиной, грузной девке в спортивном костюме, с борсеткой на поясе. Она устраивала вывоз гастарбайтеров: люди за гроши продавали квартиры, влезали в долги, чтобы отправиться в Италию, распадались семьи. Полтора года Надя отбивала ссуду.

В Италию ехала на автобусе, много спала. Однажды проснулась и обомлела: в сумерках, в гористой местности автобус стоял на обочине, вокруг тек туман. Пассажиры курили по пояс во мгле, чуть поодаль из тумана высоко выглядывали гигантские птицы. Неподвижные, они вытягивались голой шеей из курчавого оперенья. Вдруг птицы чего-то испугались, размешали туман, закачались на ходулях, раздалось трубное карканье. Со страусиной фермы началась для нее чужбина.


IV

Ложится голой на кушетку, слышит затхлый запах сырости, запах родильных вод, из которых однажды восстала новой: таким же запахом тянуло с плавней… Лики города рассыпаются, дрожат, пляшут за кормой. Дух воды, настоянной на отражениях: аромат тления, аромат вечности истончается ветерком.

Дом весной заливала вода, приходилось переселяться к сестре. Готовясь съехать до половодья, каждое утро присматривалась к тому, как на рассвете поднималось в тростниках заревое зеркало.

Двор опустошался большой водой — в мае они возвращались подсчитывать урон; день за днем бряцала помпа, откачивая из подвала затопление.

Она знала: вода приходит и в плавни, и в этот город из вечности, застаивается, загнивает жизнью, но всегда уходит в чистоту — в исток забвения: в облака, вглядывающиеся в отражения.

Однажды на рассвете, после бессонной ночи она скинула рубашку, спустилась во двор, вошла в тростник. Ил подсасывал шаг, по колено в воде она шла навстречу солнцу. Завороженная своим рождением, опаленная бессонницей, она не чувствовала холода, обнимающей сырости тумана… Раздвигала лезвийный шелест, листья обжигали кожу; раз за разом слетая на плечи птицей, раз за разом спохватываясь трепетом крыльев, зависая, как выслеживающая рыбу чайка, видела себя со стороны, любовалась, как тело ее слепит и в то же время остается незримым, сторонним — и все равно властвующим над этой прорвой сущностью, подобно шаровой молнии, царствующей над ландшафтом. Выступая навстречу рассвету, она несла себя жертвой, наградой, являла бесполезную красоту зарослям, птицам, насекомым. Она упивалась своей неопознанностью, отвлеченной дерзостью. Вода подбиралась к бедрам, и она готова была утонуть — но вдруг застыла: на голых ветках затопленного дерева лучилось гнездо: солнце поднималось в кроне. Ястреб сидел неподвижно, сжимая в плюсне чечевичку солнечного мениска. Под деревом кипело скопление птиц: поплавками вздергивали гузки лысухи, курсировали болотные курочки, взлетали и шмыгали камышницы. Привлеченные ястребиным гнездом, как смертоносным кумиром, птицы нисколько не чурались хищника, их суета, с какой они терлись друг об дружку, ссорились, рыскали за кормом, казалась услужливостью.

Она повернула обратно.

Муж стоял посреди двора, ошарашенный ее наготой, блуждающей улыбкой, блеском холодной кожи. Вымазанная илом, она шла будто в чулках. Он опомнился, выругался, пошел прочь: два дня среди соседей поносил полоумную жену: «Какой урод с ней жить управится, в психушку ее сдать надо». Тем более что дом, доставшийся от родителей, был обузой, не жильем, а напраслиной, какое уж тут обустройство: все насмарку — вода кругом, как весна, так хоть топись; давно злобно подумывал продать его, самому съехать на гору, к матери, только вот куда девать эту курву, она поди и денег еще захочет.


V

Старуха алчно любовалась ею не только потому, что искала возрождения. Доступная превосходность служанки льстила: с такой внешностью местные женщины обладали лучшей долей, чем сиделки. К тому же из обладания можно было извлечь удовольствие, с каким карга оценивающе взглядывала на Надю, прежде чем замучить рассказами о любовных приключеньях своей молодости. Например, о первом возлюбленном: ему сорок, ей девятнадцать, он коммивояжер, торгует украшениями из янтаря, за которым ездит на балтийский берег Германии. Когда она впервые разделась перед ним, осмотрел всю, как доктор, и вдруг помрачнел от ярости, пробормотал: «Из-за таких, как ты, в Средние века разгорались войны».

— Ma guarda un pò! — гаркала старуха.

Старуха блюла ее, запрещала водить мужчин, а Надя и не думала. Но, случалось, когда та возвращалась с прогулки или из лавки, графиня, подмигнув, просила открыться: не занималась ли она любовью с антикваром сеньором Тоцци. Поди, он забавно ревет или хлопает в ладоши? Он шлепает тебя? признавайся! — глаз старухи вспыхивал сквозь пятнышко катаракты, похожее на отражение пересекающего полдень облачка…

Старуха не знала, что антиквар уже шестнадцатый год как помер, умер и его сын от рака, лавкой правит сноха. Надя не знала и подавно.


VI

Старуха изводила рассказами из жизни, суждениями: она слушала радио и то и дело призывала к себе, чтобы обругать ведущего или Америку, но хуже если заставляла смотреть фотографии. Указывала, какой альбом снять с полки, и следила за глазами: говорила о родственнике, любовнике, ухажере — сердясь, причитая, окрикивала помедлить.

Старуха была похожа на больную птицу — сломленные скулы, стертый клюв, скошенный подбородок, косматые надбровья, круглые глаза, смотревшие в пустоту с ровным бешенством усталости. Весь ее облик отрицал существование той девушки в платье с пряжкой, облокотившейся на капот «виллиса»: за рулем восседал парень с усиками, кепка заломлена, задрано колено, из-за сиденья торчит винтовка. «Томмазо», — сердилась старуха и шамкала губами, будто могла ими сдержать слезы.

На улицу старуха выходила раз в месяц, в первый четверг. Переваливаясь, колеся враскачку, она стучала палкой, моталась из стороны в сторону и шаркала в банк, в пиджаке и шляпке с вуалью, челюсть ходуном от усилия.

Город ее не интересовал, взгляд одолевал панель, ступени, расшвыривал голубей.

Вернувшись, отлеживалась и завершала ритуальный день тем, что звала ее подать с полки коробку с пистолетом и смазочным спреем, с латунным ершиком и зубной размочаленной щеткой; расстелить ей на коленях газету. Медленно, как во сне, вынимала патроны, щелкала, разбирала парабеллум, пшикала из баллончика. Как-то раз объяснила, что оружие подарил ей Томмазо. В ближнем бою парабеллум лучше любого пистолета: его быстрей можно вынуть из кобуры, и если держать в чистоте — никаких осечек.

Закончив, старуха снова звала ее — искать в простынях пули, подбирать с пола, ставить коробку на полку. В архиве имелись еще две фотографии с Томмазо: на одной был труп немецкого офицера, с молотообразным подбородком и кубической лысиной, вываливавшейся навзничь из кузова грузовика. Томмазо с еще одним бойцом стягивали убитого за лацканы, но вдруг повернулись к объективу. Запрокинутые глаза трупа были открыты, сухой их мутный блеск отдавал электричеством. «Дуче», — сообщала старуха, и Надя спешила перевернуть страницу.

На третьей фотографии среди нагого сада (ветви — сплетенные руки в братской воздушной могиле), у дома в северных предгорьях, куда старуху на все лето вывозила дочь, на ступеньках крыльца сидели двое небритых мужчин, по виду крестьян: со стаканами в руках, обнявшись, они держали на сдвинутых коленах ведерную бутыль; Томмазо стоял рядом, притянув за уши к паху голову кривоногой сучки, с пилой обвисших сосков; встав на задние лапы, собака преданно лыбилась ему в глаза. «Partigiani», — буркала старуха.


VII

В Венеции старуха владела пустым огромным домом с двумя анфиладами комнат. В них страшно было окунуться, как в детстве она боялась ходить в парикмахерскую, чтобы не рухнуть с кресла в черноту колодца составленных стопкой отражений. Комнаты эти были заселены голубями, птицы проникали в пыльные разбитые окна, там и тут лежали мешки окаменевшей штукатурки, стопки битых стекол, покоробленного шпона, фанеры, рулоны истлевших обоев — строительный материал, уже негодный, закупленный еще в 1960-х годах, денег на ремонт старуха жалела, экономя на будущем наследников. В некоторых комнатах попадались картины, завешенные рядном.

Снова жизнь — теперь в этих трех передних комнатах — казалась ей предстоянием на «краю пропасти, вновь она влекла ее неумолимо: в закатные сумерки анфилада казалась бесконечной, выходящей за пределы квартала, пересекающей воздух над лагуной, ведущей в незримую суть города… Как в колодце зеркал, где в каждой раме свет убывал, смеркаясь, утягивая в потемки, — так и она с каждой пройденной комнатой чувствовала, как убывает, истончается ее суть, как ее сущность приближается к составу призрака.

Время от времени Надя не выдерживала и совершала отчаянный поход в дальние комнаты. Что-то звало ее постоянно, так тянет заглянуть в руины, застать призрака. И, несколько раз глубоко вздохнув, как перед затяжным нырком, с сердитым решительным лицом, будто собиралась с кем-то сейчас строго поговорить, уличить — скользнув над похрапывающей старухой, смежая веки, она прикрывала за собой дверь.

Голуби полошились — перелетали, размешивая световую пыль, тасуя комод со шкафом, буфетом, этажеркой, ванной на гнутых ножках, полных выцветших чертежей, свитков миллиметровки, стопок картона, исчерченного любительской сангиной — обнаженные натурщицы, срисовки неизвестных картин, статуи Персея, головы Олоферна…

Пламя заката сочилось в мутные от пыли окна. Голуби гудели, клокотали, случалось, вдруг раздувшись радужным горлом, сизарь с испугу наскакивал на голубку и начинал топтать — хлопоча, павлиня хвост, распинаясь на воздухе, семеня и подлетая, настигал в углу…

Она шла по анфиладе, и казалось ей, что она все дальше уходит от себя, и желание оглянуться, вглядеться в свое замедлившееся отражение — в себя покинутую, оставленную — было нестерпимым. Но оглянуться страшилась еще больше, чем идти вперед.

После комнаты с корабельным колоколом и макетом каравеллы размером с гроб она отсчитывала двенадцать комнат, с проворным испугом оглядывая каждую, и вот она здесь: подходит к картине, застыв на секунду, судорожно вдохнув, подымает холстину, чиркает зажигалкой: на полотне приоткрывается морская баталия. Корабль горит в пламенеющей бухте, в зерцале штиля, люди прыгают за борт, плывут, из трех шлюпок спасенные тянут руки пловцам. Мачту лижет огонь — и на главном парусе тени и отсветы зарева, и первые лепестки пламени составляют напоминающий птичий — живой, мучающийся лик ее жениха.

И вот возлюбленный — в ботфортах, треуголке, с ястребиным лицом, заросшим пухом, пером, с желтой каймой вокруг зрачка — отделяется от паруса и встает посреди лагуны: великан, горизонт ему по щиколотку…

Она жалела его, сострадала — и стремилась быть рядом, задыхаясь смесью страха и желания… Она проверяла: здесь ли он? Догорел? Или пропал — растворился в причудливой розе течений ее болезни… В конце концов она подожгла холстину — пламя разъело краску, зарево, бухта, паруса смешались с настоящим огнем; пожара не случилось, завесила рвано зияющую раму.


VIII

Доказательство существования у тела отдельной души она искала — и находила у иных статуй. Красота убеждала ее в одушевленности неживых творений. Душа статуи (если только она была) состояла из музыки, определенной, никогда не оканчиваемой мелодии, извлекавшейся становлением взгляда, текущего по мрамору. Музыка (думала она, выйдя из костела, где примостилась в заднем ряду в серебряных сумерках мессы), творимая из материи, даже более чужеродной живому, чем камень, была материалом одушевленности, по крайней мере чистым смыслом, стоящим за любой мыслью, словом, чувством…

Болезнь ее состояла в отрешенной ненависти к себе, меланхолии и любви к своему отражению, мерцавшему в этом городе. Одушевленное зрение города, в котором прекрасное совмещалось с беспощадностью вечности, раскрывало перед ней вход в желанную смерть, в смерть желания, взвинченного неясным горем, неведомой жгучей любовью… Чувство это было обострено тем, что, хоть и ощущая себя здесь, как рыба в воде, — не только уместной, но словно бы городом и сотворенной для света, испытывая родственность больше к статуям, чем к людям, купаясь в красоте, которую толикой сама и производила, — всей душой тела она соучаствовала своему творцу, зрению его фасадов, отражений, статуй, фресок…

Город влек ее в себя, укоренившуюся в отражениях. Как земля для жизни влечет проросшее зерно, так город втягивал ее в холод вечности. И она еще сильней тосковала по телу, уже готовому оставить душу, чтобы обрести новую душу нетленности: осматривала себя в зеркале с вызовом, каким испытывала своих собратьев — статуи… Она не знала, куда деться от этой раздвоенности, от разъединенности души тела и первородной, уже гаснущей сути. Две части ее сталкивались в схватке близящейся мигрени — и была уверена: старость она не переживет, пусть лучше сейчас… пусть никогда время не надругается над ее образом, взять старуху: своим существованием она оскверняет отражение — память города о себе. И чуяла: принцип отражения лежит в основе красоты, суть которой обеспечить сохранность в вечности. Если бы отражения не обладали отдельностью жизни, красота не была бы самостоятельна. И Надя страдала, как страдает животное: не сознавая себя, не способная надеждой примерить избавление.


IX

Зеркало в шкафу было двухслойным, не сразу осознала, а поняв, не подивилась, только кивнула себе, как бывает, когда исполняется предчувствие, которое никогда и не замечаешь в отличие от комка недоношенной надежды. Двойное отражение, в обе стороны преломленное первым полупрозрачным слоем амальгамы (мастер владел рецептом, как серебро смочить светом), выдавало размытый по контуру, но явственный оттиск. Фокус состоял в том, что, подавая отражению правую руку, пальцы встречали пальцы правой же его руки, левую — левой, а не наоборот, как в случае с обычными зеркалами. Этот невинный оборот она не замечала два года, но однажды, раздеваясь перед зеркалом, к которому льнула всегда, как льнет цветок к движению солнца, — вдруг заметила сдвиг, передергивание. Отражение запоздало на мгновение — и она встретила его чуть скошенные на грудь, сбившиеся с оси взгляда зрачки. С тех пор, осознав свою отдельность, она ревновала отражение к Нему, своему жениху, к которому та — другая, вечная, не подверженная питательному тлению реальности, имела ежеминутный доступ.


X

В горной курортной деревушке, где лето текло сквозь ресницы, женщины день просиживали на веранде — уходили, приходили с тарелками, кастрюльками и обсуждали только одно: что бы еще такого приготовить мужьям поесть. Для Нади вся эта кулинария, все эти бесконечные соусы к спагетти были колдовством, формулами приворота.

Три года назад, в мае, перед отъездом получила письмо от сестры, сумбурное, села на кровати, сквозь слезы поняла только, что «отдыхать хорошо в Румынии, в Констанце, пусть дороже, чем в Турции, но удобней: свой язык». Да, удобство, — платочком собрала слезы: и здесь язык почти свой, проблем почти нет. Вот только итальянцы беспрестанно кричат. Сначала товарки графининой дочки даже пугались, чурались ее тихого голоса. Так сторонятся немых или пришельцев… А в конце письма, когда слезы высохли, сестра сообщала, что мужа Нади посадили: угонял машины, был пойман с поличным, покалечен, посажен. И что теперь она уезжает в Сургут, к своему однокласснику, он пять лет уже работает на нефтяной вахте, «харе мотаться».

Это было последнее письмо, последние слезы.

Что снится ей? Ей снится город, Венеция. Город — ее возлюбленный, она отравлена его красотой, которой люди только мешают. Убить всех, остаться одной в городе…

Каждое утро в деревне она спускалась в овраг за водой, шла среди колонн воздушного хрусталя. Здесь ей ничего не снилось, только однажды в наделах послесонья (орут петухи, блеют и топочут козы, звенят колокольчиками, заря течет на предгорья, расчесанные грядами виноградников) привиделось, что входит в замок, которым владеет старуха. Под ногами мостовая усыпана густо соломой; едут повозки; мулы, приостановившись, зубастыми варежками подбирают солому, погонщики принимаются их нахлестывать. Она проходит мимо скотного двора, рядов амбаров, мимо женщин с кувшинами у колодца — и вот перед ней раскрываются еще одни ворота, за которыми она почему-то видит огромного, как вол, льва. Крутанувшись на месте, лев кропит из-под хвоста угловой столб загона, в котором мечется от бешенства гиена, ничуть не уступающая размерами льву. Поблизости слуги ворошат сено, разгружают повозку с ночными горшками, косятся на нее. У льва человеческое лицо, но звериная пасть. Гиена, в которой она наконец узнала старуху, выведена из себя тем, что лев посмел пометить ее владения, но вдруг останавливает свой взгляд на Наде, которая рвется прочь, слуги ее хватают и вталкивают в загон. Зверь наступает горой. Уничтоженная, проглоченная ужасом, она опускается на четвереньки, затылок бугрится, лопатки выпирают к холке, и вдруг она начинает расти, выдается подбородок, рот наполняется клыками, тесной ломотой, из своей пасти она чует истошную вонь, воняет и все ее теперь волосатое тело, вздыбленное яростью каменных мышц. Так, сожранная зверем, она вселяется в саму гиену. И тогда в загон вводят льва. Они сходятся в схватке.

Вернувшись в город, Надя всю осень ходила по улицам и площадям, искала львов среди статуй и барельефов, вглядывалась в их морды.


XI

Она входит в туман, пытается вжиться в тело невидимки, воображает себя зримой только для статуй, фасадов, фресок… То сторонится прохожих, то облачившись в призрака, в мысль этого города, подбирается к ним украдкой. Или, оглядевшись — никого поблизости, встает в нишу, замирает не дыша, зябнет, но, свыкшись с холодом, прикрывает глаза от наслаждения тем, что жизнь истекает из ее лона, течет по ногам, предоставляя ее вечности, наделяя окаменелостью статуи…

Иногда, в тумане, особенно в темных местах, где не было фонарей, но луна текла сквозь арки, лизала стены, плитняк, — ей чудилось, что где-то поблизости ходит гигантская птица. Позвоночник ее стекленел, когда чуяла, как сзади маячит клюв: вот-вот подхватит, замотает в воздухе, закачаются улочки, кувыркнутся окна в темень…

XII Каждый день в полдень, сходив за молоком, она громыхает засовом, поднимается в свою комнату, стягивает платье, ложится на кровать, открываясь зеркалу небес, не стыдясь, как не стыдятся статуи в этом городе. Она любит смотреть на низкие облака — не наглядеться: взгляд скользит по клубящемуся контуру, и, когда завершает оборот, облако уже другое, его не уловить, его невозможно охватить цельностью зрения. Так же она смотрела на облака, убегавшие над плавнями за другой берег Днестра. Вспоминает свое село, пещеры, выдолбленные ступени скального монастыря, цапли стражами стоят среди ковра чилима. Вот лодка с мальчишками отчаливает от берега, пробирается на плес, с понтона кто-то машет…

— Vieni qua! — квакает старуха. Надя пускает воду и входит к ней, вынимает из вороха простынь, пледов, берет на руки, сначала легкую, как птица, но шагов через пять уже ломит от тяжести руки, свинцом наливаются плечи. Мизерное тело, скомканное дряблостью, развороченное артритом, скользкое от належанного пота, на ощупь похожее на хлебный мякиш, — пестрит кляксами пигмента и пятнами пролежней, напоминает карту.

«Вот, — думает Надя, — это и есть карта моего рая. Вот туда и лежит моя дорога».

Она стискивает старуху, трет в ванной, трет, заливает молоком и снова трет по пролежням, растирает.

Душа ее оплодотворена тлением, зыбится черным огнем. Она сроднилась со старухой. Она и старуха — кентавр, одряхлевшая ее душа проникает, полонит тело. Но нужно держаться, и она все время осматривает свое тело, в нем вся ее надежда. И оттого, что никто не может насладиться им, оттого, что она отдана Ему, своему жениху — Запрету, ее снедает тоска, умножающая страсть и отчаяние.

Шесть лет она работает на старуху. Та платит исправно — семьсот евро, но лучше такое рабство, чем вернуться домой. Венеция не дом, а могила. Что может быть роднее могилы?

Старуха уже выгоняла ее дважды, за строптивость. Один раз Надя не включила ей радио, другой — отказалась читать вслух. Рассвирепев, графиня звонила дочери. Сбитая коротконогая горлопанка приезжала рассчитывать Надю, копалась в ее ящиках, потрошила чемодан, раскидывала белье. Надя ночевала на улице, утром приходила обратно. Вставала на колени, молила простить.

Потом старалась загладить, стала купать старуху в молоке, той нравилось. Надя купала ее в молоке, желая услужить — не ради себя и не ради старухи, но во имя невозможного будущего: невообразимое будущее сосало ее, и она лебезила и пресмыкалась перед старухой, но получалось неумело, порой ненависть овладевала лицом — и тогда старуха морщилась от наслаждения…

Раз в три дня по утрам Надя купает старуху в скопленном молоке. Дети знают, что мороженое делают из молока, в котором купали больных. Вот она и купает, плещет облака на старуху, омывает, распластывает, глядя, как потоки, разводы пелены скрывают ничтожество старческого тела и, истончаясь, открывают мраморный цвет.

Ей было неприятно обтирать старуху, возвращая ее в прах.


XIII

Она брала ее на руки, несла, баюкала: младенец ее нерожденный иногда наливался плотью мечты, но каждый раз замещался перистой пустотой, будто ястреб бил влет по голубю. И только расклеванные птичьи останки оставались после жениха, вдруг освободившего ее от любовной тяжести.

Она купала ее, как потрошила и обмывала птицу: с хрустом вспарывала ребром ладони грудину, пальцами выкрадывала печень, селезенку, осторожно, чтобы не разлилась желчь, сдергивала с пленок сердце, перламутровый желудок, пускала внутрь воду, терла, подщипывала оставшиеся перышки, тянула из горла гофристую жилу гортани; по всему телу неупругая кожа после щипка оставалась складкой там и тут, и она собирала их на пояснице, боках, оттягивала с шеи, забавляясь, как складка уходит с лопатки; казалось, всю ее можно было повернуть скелетом под кожей, как скрипку в чулке. Старухе нравилась эта процедура — от купанья, взбитого массажем, кожный зуд затихал, и она улыбалась сложенными в трубочку губами, синеватыми от молока и бескровия, пухлыми, как у младенца; у старухи был вычурно молодой рот (Надя думала: рак), и она красила губы и любила причмокивать, чуя сладость: полбанки меда Надя добавляла в купель. Груди полоскались, хлопали собачьими ушами, не всплывая.

Потом реки молочные вьются в ванной в слив. Сполоснуть. Окропить содой и щеткой развальсировать по эмали. Сполоснуть.


XIV

Надя растирала в двух ложках снотворное, ссыпала в вино старухе, та любила окропить бессонницу хмелем, спиться ей уже не удастся. А если все равно не спалось, звала Надю, велела читать, причем по-русски, чтобы не возбуждались мысли. Старуха была поглощена календарем, прожитыми днями, как Робинзон, вырезая в календаре над изголовьем квадратики чисел. Она строго следила за сроком возврата, посылала Надю в библиотеку, та возвращалась с той же книгой и продленным формуляром.

Речная сырость, луговая роса, русалки и утопленницы, грязные утлые мужички, говорившие непонятные слова о себе и мире. Барин, пропахший сыромятиной, псиной и порохом — «Записки охотника» с ерами, прыгая строчками допотопного, пляшущего набора, расплывались грядками перед глазами, усыпляли, хоть спички в глаза вставляй… Барин этот ей нравился, молодой его портрет время от времени приоткрывала за форзацем: он кого-то напоминал ей, волновал — и никак не могла представить без бороды его красивое лицо, возвышенное отстраненностью, ей вообще не нравились бородатые мужчины… Все-таки засыпая, она всплывала в дреме перед великанской головой барина-утопленника, жалела, как тот пускает пузыри — мучаясь, поводит рукой у шеи, ослабляет галстук, но смиряется с участью, опускается перед ней на колени, и вдруг в белесых зрачках стынет испуг — он узнает ее: ту, что проступала время от времени в небытии, смутно, рывками скользя, словно утопленница подо льдом, по ту сторону когда-то написанных им страниц: среди рыб, кружащихся подле — не рыба, а женщина нагая въяве перед ним, откуда?

Но поздно, власть видения утягивает его на дно сумерек, он пропадает внизу, у ее ног — и тут сверху налетает хищный окрик старухи, птичья сгнившая голова, жесть перламутровых щечек, злоба круглых мертвых глаз — и она вскакивает, книжка летит на пол, поднять, услужливо сесть прямо, виновато улыбнуться, выхватить с любого абзаца, забормотать с ненавистью, расправить ритмом голос, нащупать интонацию; успокоиться.

Если снотворное прибирало старуху, отправлялась гулять. На цыпочках прочь из квартиры, спуститься по ледяным ступеням, обуться только внизу, размяв ладонью занемевшие ступни.


XV

Убаюкав старуху, она выходит в город и отдается ему, блуждая, не думая об обратной дороге. Она нанизывает лунные галереи: блеск канала в арках колоннады, она ведет ладонью по стене, всматривается в трехликую бронзовую маску на фронтоне, целует в уста — одни на три лика. Мокрая от тумана панель, у площади кивают, вихляют на привязи гондолы, волна скачет по ступеням.

Она встретила его в тумане, в тесноте зыбучего лабиринта, намокшего фонарями. Он стоял, перегнувшись через перила, сгусток хлама, выставленный из дома. Сначала не заметила, но вдруг ожил невидимкой: слышно было только, как удивленно бормочет проклятья, возится с сырыми спичками, обрывает одну за другой.

Она протягивает ему Cricket (сверчок всегда при себе — зажечь конфорку, оживить бутон свечи на подоконнике или судорожно чиркнуть, осветить поделку копииста в анфиладе: твердые губы дожа, мозаика трещинок на запястье Данаи, разъятый рот Горгоны).

После они плывут в полной темноте, на запруженной палубе их теснят к перилам — то и дело украдкой взглядывает на нее, склоняясь к плечу, вдыхает запах — запах воды. Красивый, тонкой кости, чуть сутулый, с бешеным — одновременно открытым и невидящим — взором, он что-то говорит шепотом по-английски. Она молчит, наконец шепчет: «Non si capisce…» И тогда он подбирает слова по-итальянски: но фонетический пазл никак не складывается, ухо сатира расползается под копытом, шиповник распускается в паху, грудь нимфы выглядывает из пасти Олоферна: пазлы тасуются, рябят бессмыслицей, как отраженья фонарей на кильватере. Он замолкает, пальцами коснувшись ее запястья.

Математик, лет тридцать пять, профессор в Беркли, любимец студентов, ровный с начальством, часто колесит по миру. Иногда он приезжает в Венецию зимой, не в сезон — и живет каникулярный месяц, ходит по кофейням (безногие прохожие проплывают за высоким запотевшим окном, тычутся в стекло, как рыбы). Он придвигает дощечку с прищепленными листками, вынимает ручку (перо блеснится мальком), что-то выписывает: всего три — пять формул на страницу; подолгу взглядывает в жирную пустоту умозренья. В конце дня откладывает работу и прихлебывает желтые сумерки траппы.

Он живет в квартире на первом этаже, у самой воды, в ней стынут его рыбьи сны, он все время зябнет, кутается в плед, поджимает ноги, окурки гасит о мраморный пол.

Он отдал ей плед, подоткнул, сам мерз в кресле, тискал в ладонях стопу, подливал себе граппу. В носке сквозь дырку проглянул мизинец, словно чужой, ему не принадлежащий карлик — и она помертвела от отвращения…

Тем временем он напивается и сам себе о чем-то рассказывает, живо спорит.

Она уходит, а ему снится облако влажных простынь, всхолмия ягодиц, чуть дрожащих при движении, как она оглядывается поверх, винтом пуская поясницу, и он влечется по кровати, бесконечно преследует сновиденье.

Через день сама находит его в кафе, и теперь они встречаются каждый раз, когда старуха спит, но в квартиру ни ногой, такое ее счастье.

Наконец он грубо овладевает ею ночью, в галерее, ногти царапают сырую штукатурку: ртутный свет беснуется над ней, ярится звериным напором, она оглядывается, но никого не видит, каблуки подскакивают, стучат, уж скорей бы.

На следующий день математик покидает город.

Весь январь во время каждой прогулки украдкой она приближается к этой галерее. Встанет поодаль, заглядывает, ждет, не появится ли силуэт: плащ, треуголка, блеск зрачка за клювом.


XVI

…Пока следователь, отвернувшись, отставив ногу, уперев в дверь стопу, заправляет рубаху, затягивает ремень, проверяет пуговицы, пока он тасует, проверяя и оглядывая пол, бумаги — на четвереньках она подбирается, хватает со стола отмычки, выбирает самую длинную, со змеевидным острием, хищно прячет под подол, привстает, проседает, откидывается на поясницу — и двумя руками, с механической определенностью тычет, настойчиво достигая упора, проворачивает, что-то отпирает, дает чему-то ход.

Риккардо оборачивается, она протягивает ему связку, он понимает, что что-то произошло, но не терпит с глаз долой, достает платок, берет им отмычки — застывает… Он трусит позвать врача, она же не вымолвит ни слова — и сама услужливо обтерев, засовывает платок под подол, что-то там деловито подправляет, одергивает платье, разглаживает по бедрам, выпрямляется — она готова.

Больше на него не смотрит.

Следователь выглядывает в коридор, но тут же закрывает дверь.

Минуту стоит с закрытыми глазами.

Выглядывает снова, кашляет, машет рукой. XVII Горячая темень наполняет лоно, холодеют глаза. Она чувствует привычно, как тело освобождается от себя, как истончается ее существо. Ей это приятно, как приятно было вживаться в призрака, внимать его малокровной сути. Сознание встает на цыпочки и, пятясь, оставляет ее одну. Но зрение становится прозрачным для видения, и радость узнавания, с улыбкой на губах, позволяет удержать равновесие, пока тюремщица, приземистая женщиной с кротким лицом придерживает ее за локоть на лестнице, выводит на крыльцо, ведет через двор-колодец. Плющом увиты стены, три бабочки порхают друг за дружкой, увлекают взгляд тюремщицы в небо.

Сквозь туман Наде кажется, что кто-то еще — рослый, в мундире, идет рядом.

Она узнает яростный профиль.

Наконец Он вводит ее в свои покои.

Вот уже скоро.

Но прежде — внизу плавни скользят под бреющим крылом, тростники пылают половодьем заката, птицы куролесят последней кормежкой, крякают, ссорятся, чистят перья. Солнце окунается за берег, напоследок лижет подбрюшные перья, и вот клетка голых ветвей вырастает вокруг, она взмахивает крыльями, гасит налет, вцепляется в кору. Антрацитовый зрачок обводит округу, сумерки сгущаются синевой, смежается веко небосвода, ястреб прячет голову под крыло, чтобы никогда больше не проснуться.


XVIII

Запрос остался без ответа, и месяц спустя тело перевозят в крематорий. Катер швартуется у пустого причала. Блещет равнина воды, порыв ветра отворачивает простыню. Она смотрит вверх, подогнув колени, закоченев от боли, положив руку на солнечное сплетение — лежит тихо, упокоенная, с открытыми глазами, в которых стоит высокое небо, мутным пятнышком тает в рассеянном свете зрачка облако. Нет ничего увлекательней, чем следить за изменяющимися контурами облака.

Гладь

Дорога волнится на стыках плит.

Машины скачут на юг, поджимая колеса.

Бетонный тракт вздыбливается к горизонту.

В предзимнем небе ползут шеренги низких облаков.

Кюветы полны ряски, рогоза. Черная вода подрагивает от капель.

Машины с зажженными габаритными огнями, унося яростный гул шин, мчатся в шарах из брызг.

Над перелеском стая скворцов полощется черным флагом.

С облаков свисают сизые клочья. Впереди тут и там они завешивают мокрую дорогу.

Еще два дня скворцы будут устраивать молодняку тренировочные полеты. Тело стаи на развороте поворачивается одним махом, не нарушая строя.

Темные поля сменяются светлыми лесами, леса подходят к реке, отступают над многоярусными косогорами, лесной ручей из глубокого отвесного оврага выбирается к песчаным наволокам, за ними длинно лысеет мель, две цапли стоят, стерегут осоку.

Дальше плес широко дышит зыбью. На его краю сильно раскачивается, запрокидывается красный бакен.

Светлый березовый лес восходит от реки по холмистым раскатам.

Величественная пустошь ниже по течению пересекается понтонным мостом.

В будке разводного буксира пьяный капитан обнимает худую красивую женщину в резиновых сапогах и новой телогрейке. Она плачет, безвольно опустив руки.

Два мальчика удят рыбу с понтонов.

Капитан прижимает жену к штурвалу, задирает ей юбку. Она покоряется, зная, что ничего у него не выйдет. Шепчет сквозь всхлипы: «Коля, Коля».

Штурвал раскачивается все слабее.

Мальчик подсекает голавля и, сжав в кулаке упругое серебро, снова зорко вглядывается в речной простор, раскрываемый излучиной.

На другой стороне, в тени моста, пригасившего напор стремнины, дрейфует лодка. Сухой хмурый старик поправляет на бортах весла и достает из-под скамейки сверток. Разворачивает из него несколько икон, ножом поддевает с одной оклад. Закуривает. Становится на колени на дно лодки. Отбрасывает папиросу. Запинается, неумело, начав с живота, крестится — и пускает с ладоней.

Дощечка сначала тонет (старик меняется в лице), потом всплывает в отдалении, но не полностью, слой воды в два пальца покрывает лик — и, увлекаема течением, по дуге выбирается на фарватер.

Женщина выглядывает из рубки, поднимает со швартовой тумбы сумку. На ее заплаканном лице теплится покой.

Стая уток невысоко, углом упруго режет воздух. Утиная перекличка тает над высоким гребнем леса.

Старик прячет оклад и начинает сильно, в натяг выгребать на середину. Потом вдруг бросает весла, ожесточенно вычерпывает воду из лодки. Снова хватается за весла.

В лесу падают последние листья. Семья барсуков катает ежа. Барсучки скулят и подскакивают. Еж шуршит, подкалывая на иглы кленовые пятерни.

На берегах листья облетают и скользят враскачку на теченье.

По колено и по локоть в воде, озябнув, дрожа синими губами, мальчик ощупывает лазы в камнях.

Прозрачный лик, несомый атмосферным течением вместе с паутинными парусами, постепенно нагоняет отражение в реке.

Старик, отстав, отворачивает и, потихоньку табаня, выгребает к берегу.

Женщина гладит заснувшего капитана по щеке. Она готова сама взять управление буксиром, в случае если придется разводить понтоны, давая ход идущей барже, — и посматривает на мигающий огонек рации.

Мальчик выпрямляется. Его лицо искажено усилием испуга. В руках его, раздувая жабры, неистово хлопает черная рыба.

На мост выбегает тетка с хворостиной, в ярком платке. Настигаемые гуси семенят, машут, взметывают крыльями белоснежный поток — и один за другим, гогоча, слетают на воду. Тетка останавливается. Плюет под ноги.

Женщина в будке буксира присаживается на корточки, чтобы тетка ее не заметила, — и та видит только капитана, свесившего мужественную голову на грудь.

Жена капитана поднимает лицо и долго смотрит в мутное от царапин узкое окно, в котором среди туч раскрывается полоска неба.

Из-за поворота реки показывается баржа. Она гружена песком, холмами песка. Полная осадка создает ощущение, что река движется к дюнам.

Вода журчит вровень с ватерлинией. На другом конце светлого березового леса, не рискуя спуститься по мокрой траве в лощину, останавливается небольшой автобус с грибниками.

Водитель раскладывает шезлонг, раскрывает газету, раскуривает трубку.

Утиная стая проносится над верхушками деревьев. Тревожная перекличка птиц мечется по зигзагу строя.

Грибники разбредаются от автобуса.

Сильная лесная речка берет начало от Запретки, с каскада Верховых болот. Перед впадением в Оку ее заламывает лесистый крутояр, через который, над самым бочагом, перекинут мостик в три доски. На том берегу видна небольшая поляна, по плечо заросшая бурьяном. На ней стоят два ржавых вагончика, в бурьяне проглядывают стол, скамья, столбы навеса.

Оба вагончика испещрены небольшими продолговатыми вмятинами, округлые вмятины — с дырками крупнее гороха.

Через три часа грибники собираются у автобуса. Водитель, проснувшись, складывает шезлонг. После бурного осмотра корзин все усаживаются на свои места. Из-под сидений достаются пакеты со снедью, и, пока автобус сложно разворачивается (задним мостом опускаясь в овражек, вкатываясь на пригорок, сдавая снова назад, с пробуксовкой, повисает в воздухе правое заднее колесо), уже звенят бутылки, трещат винтовые пробки, тянутся руки.

Вдруг автобус останавливается. Из него выбирается человек. Выбежав на край леса, начинает свистеть и, сложив в рупор ладони, выкрикивает имя: «Сергей, Серега, Сержант!».

Пир в автобусе продолжается. Петля объездной дороги пухнет белой известковой пылью. Вдоль нее далеко вширь ползут серые некошеные луга, перелески.

Дорога приводит к карьеру, вгрызшемуся в берег Оки. Здесь добывается низкокачественный известняковый щебень.

На дне его таятся два насекомых.

Богомол: ковш экскаватора вмещает легковой автомобиль.

Медведка: дробилка, похожая на бронепоезд, с остистым забралом на рельсовом ходу.

Средних лет, в брезентовой куртке, с корзиной в правой и березовой веткой в левой, небритый, с усталыми жесткими глазами человек всходит на мостик.

Средняя доска проламывается. Он осторожно вынимает ногу.

Суводь дышит, ее пучит отраженным из глубины теченьем.

Расставив ноги, человек переходит на противоположный берег. Оглядывается. Идет то в одну сторону, то в другую.

Входит в бурьян. Усаживается на завалившийся стол. Достает из корзины литровую банку с крохотными маринованными патиссонами, бутылку, нож, пластиковый стакан. Наливает до краев.

Кукушка заводит гулкий счет.

Выпивает. Блеклые овощи в банке похожи на заспиртованные морские звезды.

На вагончике косо нацарапано: «Свобода. Веч (дальше неразборчиво) турист!».

Надпись неровно окаймлена чередой пробоин. Мужчина вспоминает, как четыре года назад жарким августом он вместе со своей невестой плыл на байдарке вниз по течению Оки. Как они остановились близ устья этой лесной речки. Как поднялись в лес, как шли по березовой роще, входя по колено в рыжий ковер папоротника-орляка, пожухшего от жары, похожего своими веерными листами на распластавшуюся на восходящем потоке птицу. Тогда они в поисках родника случайно выбрались к этим вагончикам.

С тех пор не прошло и дня, чтобы он не вспомнил о ней.

Наливает еще до краев, выпивает залпом. Локтем выдавливает крышку банки, откусывает патиссон, выплевывает. Закуривает.

На вагончик садятся сороки, поднимают трескотню.

Водка допита. Он смахивает бутылку и банку в траву. Берет корзину, неуверенно встает.

Подходит к вагончику, пробует открыть дверь. Не поддается.

Он сильно пьян. Заходит за угол, отливает. Оступается.

Сороки трещат.

Встает, застегивает ширинку.

Упирается ногой, тянет. Стонет от напряга.

Едва повернув заржавленные петли, протискивается внутрь.

Пыльный свет сочится из проржавленных в металле кружев.

Он начинает икать. Задавливает плотно дверь. Забивает отрезком трубы щеколду.

Падает, встает, пинает все, что оказывается под ногой.

По вагончику передвигаться сложно из-за нагромождения досок, бруса, дощатых щитов. Все это валится на него. Он отбрасывает, оступается, встает. Бормочет:

— Только… Где ты?.. Я дойду, Маха. Дойду…

Чугунная решетка, прислоненная к развалившемуся ящику, ударяет его по ступне. Он видит лежанку — лапник, сено. Отбрасывает корзину, споткнувшись, забирается на полати.

— Дойду…

Засыпает.

Во сне он храпит, поворачивается, стонет.

По стене ползет луч — спица небесного колеса.

Пятнышко света наползает на пришпиленную вырезку из журнала. Это портрет Гагарина, в скафандре. Пятнышко останавливается. Тает.


На исходе петли пылит по дороге автобус. До выезда на заброшенное шоссе еще 16 километров.

Ранние сумерки.

Рабочий карьера лезет на стойку, включает четыре прожектора. Один направляет в сторону лощины, где стоят два заброшенных вагончика. Косой свет далеко выхватывает слабую тропинку.

Парень влезает в кабину дробилки, пускает дизель. Прогрев, дает малый ход. На многие километры пустоши раздается, эхом перекатывается таинственный ход машины. Будто где-то далеко на узловой станции, не спеша, верстают порожние составы. Дробилка по сантиметру вгрызается в известняковый разлом.

Карьер полон белого света.

В глубинах ночи он таится ослепительным зернышком.

Крепкий веснушчатый парень спрыгивает с дробилки. У него в руках ружье.

Таинственный гул дробилки будит человека в вагончике. Он ворочается, из-под лежанки сыплется труха. Нащупывает в корзине флягу и, приподнявшись, делает несколько глотков.

Вспоминает, как его товарищ перед отплытием пугал их. Мол, что в этих пустых местах царит аномальная зона. Смеялись: пускай заберут, зато на «тарелке» полетаем.

Засыпает.

Автобус вразвалку вываливается на трассу.

Берет прямой напор. Грибники кемарят.

Звездная ночь реет над лесом, над речным простором.


У стойки прожекторов в карьере стоят высокие «козлы». Рядом сидят четыре здоровых пса, братья. Они смотрят вверх наливными лемурьими зенками. На «козлах» наклонно дымится таз. Парень ставит ружье, снимает псам ужин. Огрызаясь, прикусывая друг друга за загривки, клацая зубами о миску, обжигаясь и жадно дыша паром, собаки в несколько мгновений опустошают лохань.

Парень схватывает ружье, выбирается из карьера, сваливается по тропе в лощину, взбирается на холм, пересекает овраг — там и тут прожектор все слабее добивает ему в спину.

Приближаясь к вагончикам, он прибавляет темп, лицо его твердеет, большой палец снимает предохранитель, он скатывается в изложину к опушке, отталкивается с переворотом, выстрел, разворачивается с колена — в другой вагончик — выстрел, тугой, гулкий хлопок пробивает лесную пустошь, проснувшиеся птицы вынимают клювы из-под крыла, шарахается сова, человек очнулся, садится на лежанке, смотрит на слабое свеченье дыр в стене, — выстрел, нагибается к корзинке, нащупывает флягу, щелчок по коробке с жуком, — выстрел, вновь с переворотом ловко пропускает плечо под локоть, не дав прикладу коснуться земли, поместив в ружейный замок центр тяжести кульбита, выпрямляется, делает глоток — выстрел — еще глоток, выстрел — дыра размером со звезду прошивает стенку, лоб, выбивает затылочную кость, пробивает задник, бьется о сосну, рикошетит, зарывается в листья.

Затвор срыгивает в ладонь пустую обойму.

Дробилка дрожит, звонко ухает, замолкает.

Парень бежит обратно.

В карьере к нему радостно выкатываются псы. Провожают до теплушки.

Ежевечернее упражнение завершено.

Через неделю в карьер спускаются два ракетных тягача «Ураган». С них спрыгивает бригада рабочих. Начинается демонтаж оборудования, разворачивается погрузка на колесные платформы.

На рассвете третьего дня на том месте, где стоял автобус с грибниками, останавливается милицейский «уазик».

Туман в низине плотный, как молоко.

Слышно, как падают с веток капли. По поручению районной прокуратуры молодой участковый милиционер (только что вернулся из армии), в ведении которого находятся восемь полупустых деревень, выпускает с заднего сиденья овчарку, достает из «бардачка» компас, спички, планшет, надевает болотные сапоги — и отправляется на осмотр места предполагаемого происшествия.

Восход солнца пробирается в чащу теплыми струями. Пробуждаются перекличкой птицы. Нежная шелуха бересты шевелится вверху, светясь. Дятел оглушает дробью.

Несколько часов он бродит по лесу, ввязывается в буреломы, идет по высокому берегу лесной речки, всматривается вниз, в завалы, навороченные половодьем. На пригорках останавливается, вынимает из нагрудного кармана театральный бинокль, медленно поворачивается вокруг оси.

Собака давно перестала искать, покорно идет рядом, лишь изредка отвлекаясь — то на белку, то на муравейник, подле которого чихает, трет лапой морду, облизывает нос.

Участковый выходит к Оке. Здесь светло, блики жарко гладят щеку, жалят глаза. Высокий лесистый берег далеко разворачивает могучее движение взгляда.

Раскрывает планшет, ставит на карте метки, очерчивает район поиска.

Еще раз просматривает заявление, поручение, набрасывает отчет.

Собака зашла в воду и скачками преследует лягушку.

Сержант закуривает. Сегодня у него день рождения. Мать напекла пирогов. Вечером он зайдет к Ирке и приведет ее к матери. В сарае у него на кирпичах и слегах стоит лодка. На дно навалено сено. И вот они выпьют, закусят пирогами, попьют чая с тортом. Он пойдет провожать Ирку. Заведет в сарай. Предложит покататься на лодке.

Собака подбегает и, отряхнувшись, осыпает брызгами.

Сержант морщится от резкого запаха псины и двигает коленом, отодвигая морду собаки.

Он вспоминает дело об ограблении Дубинской церкви. Еще один «висяк». Всего-то пять икон бичи вынесли. Дешевые иконы. Оклады — латунь. Надо навестить пункт сбора цветного металла. Поинтересоваться у Прохора.

Ранней весной в карьер спускается на охотничьих лыжах бородатый человек в спортивной куртке, в сильных очках, с рюкзачком, к которому приторочено кайло.

Речка ярится полой водой. Бурлит. Обваливает берег. Человек оглядывается на лес, в котором что-то плещется, сыплется, ухает.

Человек тщательно изучает разлом, оставленный дробилкой. Он откалывает породу, подсовывает под толстенное стекло очков, некоторые сколы укладывает в рюкзачок.

Ослепительное безмолвие простирается за его спиной.


В конце марта, еще снег не сошел, вокруг одного из вагончиков стали нарастать один за другим несколько муравейников. Муравьи работали с напористой безостановочностью. Крупнозернистый снег таял, стекленел, сверкая, щелкая на солнце. Муравьи, шевеля усами, проводя по ним лапками, вдруг скользили, срывались с льдинок. Лужицы, потеки преодолевались по веточкам, сонные мотыльки на них, тащимые тяжеловесами, дрожали, качались парусами.

Через неделю пять высоких правильных конусов равноудалено стояли близ вагончика, описывая вокруг него многоугольник.

В течение всего лета больше никто не появлялся в этой местности.

Жена капитана родила мальчика.

Муравейники простояли еще несколько лет.

Река текла.

Понтонный мост закрылся.

Понтоны вытащили на берег, разрезали, разобрали на металлолом.

Буксир перегнали в К.

Карьер заполнился водой.

Мостик снесло в одно из половодий.

Муравейники один за другим растаяли в течение лета.

Скелет, раскинутый на лежанке, побелел.

Линии ног, рук, шеи указывали на вершины исчезнувшего пятиугольника.

Курбан-байрам

Поздним утром 1 марта я шел частыми галсами по южной дуге Кольца со скоростью 160, выжимая временами 190, и думал о всяческой ерунде. Например, вот о чем.


Что нынче, как всегда, когда меня сражает наповал Москва, я лечу в Велегож, будто битый малец к маминой юбке.


Что избушка на лесистом берегу Оки — одно из всего только двух мест на Земле, где я могу выспаться, где могу думать, где меня никто, кроме Бога, не отвлечет.


Что, если вдруг у моего автомобиля сейчас оторвется спойлер, я взлечу, поскольку моя скорость давно превышает скорость «кукурузника», вошедшего в невозвратное пике.


Что, черт возьми, Москва и сейчас — как ни ловчил я всю зиму ужом на ейной адской сковородке — сокрушила меня пустотой: навылет.


Что еще одно место моего покоя находится в семи километрах от Иерусалима.


Что в тех краях я не был двенадцать лет — но часто бываю во сне.


Что сейчас там, поди, уже расцветают в кристальных садах миндаль, апельсин, олеандр… А у нас еще даже грачи не прилетели.


Что вот уже третий пост ГАИ, считая от Можайки, с которого стремглав наперерез — как снежинка бурана в световой рог и зев локомотива, несущегося оренбургской степью, — выбегает серое пугало с кусочком шлагбаума в пятерне — и расшибается мошкой в лепешку о зеркало заднего вида…


Что, увы, меня больше не развлекает — видеть прочий транспорт стоячими вешками моего разъяренного слалома. И что пора уже перестраиваться в крайний ряд, потому что мелькнул эмалевый щит БУТОВО, и вот-вот в правый висок вылетит петлистая, вращающаяся, как аркан на мустанга, развязка симферопольской трассы.


Что мой «фольксваген» — это «народный автомобиль» — что он засел у меня в голове, привязался. Что вот — Гитлер держит речь на закладке очередной автострады. Он начинает тихо и скромно, даже застенчиво. Но уже через минуту заводится, наотмашь рубит ладонью воздух, брызжет слюной, хватает лопату, всаживает ее в распаленное воображение нации — и, швырнув раза три в заклад, вещает: через два года каждая семья будет владеть автомобилем, народным автомобилем. Я думаю как раз о том, что Эйхман был похож на бухгалтера, что зло рационально, механистично, но что любая машина — прах перед раскаянием.


Я свернул, крутанулся, снизошел с эстакады на взлетную — и спустя километр осадил на бензоколонке British Petroleum. Мне нравится сервис ВР, нравится их буфет — и что бак заправляется без предоплаты. Я иду к кассе, с удовольствием оглядываясь вокруг. Вижу над собой бетонный портик — он кроет череду бензиновых чекалок, веер подъездов, вижу парад персонала в флуоресцентной униформе. Вижу реванш Британской Империи, взятый от поражения в Персии 1918 года.


И пока мне заливают баки, покупаю два буррито с лососем и сок, расплачиваюсь за топливо и отваливаю на задний сектор парковки, где предаюсь завтраку.


Глубокий транс погружает в свою пасть голову профессора Доуэля, откусывает ее, и, когда профессора шепотом спрашивают: «В чем тайна мироздания?» — его губы беззвучно пробуют воздух: «Все пахнет нефтью…»


Тем временем четыре разбитых вагона долго и тяжко тянутся по пескам каракумских окраин. Старый машинист, седой, как лунь, в треснутых очках, ведет поезд под дулом английского офицера.


Когда машинист подбрасывает в топку уголь, рука с револьвером отворачивает пробку походной фляжки. Величина глотка пропорциональна числу подброшенных лопат.

Море то появляется, то исчезает за барханами. Наконец офицер догадывается, что это уже давно не море, а белесая от марева рябь песков.

Но вот по отмашке машинист дает гудок и наворачивает тормоз. Через полчаса две чертовы дюжины бакинских комиссаров разметываются расстрелом по пустыне — как городки, зашибленные невидимой битой.

Паровоз ревет, тоскует и пятится от желтой прорвы — к морю.

Постепенно сонный стук колес стихает, страх слабеет, и суслик наконец осмеливается вылезти наружу.

Неглубоко закопанный труп до самого захода солнца еще будет в агонии. Каждый раз забывая, суслик часто будет вылезать из норки и снова прятаться, завидев, что песок под его пригорком дрожит, плывет и ходит.

Наконец показавшаяся из песка рука застынет, и длинная-длинная тень поползет по залитому закатом бархану — указывая на тонкий накаленный месяц в бездне стремительно сгущающейся синевы.

Вскоре британские войска, обгоняемые мусаватскими фесками, стремясь песчаной струйкой по лобовому стеклу, спешно ретируются в глубь Ирана под натиском 11-й Красной армии. Стреловидная диаграмма ее наступления наползает по карте, целясь в промежность генерала Денстервиля. Знаменитый генерал нынче поспешает на попятный — под прикрытие британского флота, стоящего на рейде в Персидском заливе.


Красноармейские штыки один за другим вспарывают саквояжи с 10 миллионами фунтами стерлингов, которые Денстервиль получил от лордов на операцию по захвату каспийского флота. Взметнувшись высоко в стратосферу, саки опорожняются листовочным конфетти над колонной автомашин, следующей улицей Горького к Спасским воротам. Сонмы листков кружатся и порхают над несущимися в улыбке головами Чкалова, Байдукова, челюскинцев, Гагарина и других героев.


К моему автомобилю подходит работник бензоколонки и принимается резиновым скребком протирать фары и стекла. Я послушно приоткрываю окно, протягиваю ему червонец.


Над перелеском поднимается туча галок. Исступленно галдя, они мельтешат россыпью и, вдруг разредившись на развороте, пропадают пропадом в густом пасмурном небе. По лобовому стеклу долго тянется сизая ползучая клякса.

Я брызгаю стеклоочистителем, запах паленой водки бьет в нос, пускаются вприсядку «дворники», — и в залитый солнцем кабинет моего прадеда хмуро входит Есенин.

Прадед — военком 11-й армии, шаровой молнией плывет по кабинету его сияющая лысина, он что-то приветливо говорит сердитому поэту, после чая ведет его на набережную, они пьют айран с лотка у причала общества «Кавказ и Меркурий», смотрят на колышущиеся на волнах флотилии арбузных корок, на чайку, распекающую мусорный ящик, и долго-долго — на безупречную линию горизонта, взятую к небу серыми крыльями бухты.

Через день Есенин, усеивая лапчатыми каплями пота почтовые бланки, телеграфирует в Москву свою ужасную поэму.


Два расписных, как печатный пряник, танкоподобных «форда» пролетают мимо заправки. Вой блескучей сирены впивается дискантом и вынимается тугим икающим баритоном. Огни в сигнальных колбах ворочаются и ходят, будто в них кому-то заламывают руки.

Гаишники не знают, что за рубежами Москвы я успокаиваюсь, как осколок гранаты — за пределом зоны поражения. Что на подмосковных просторах я в силах передвигаться медленно и плавно: как облако по штилю, как по небу луна, как сомнамбула по карнизу, как инвалид в коляске с парусным приводом, как транспорт гужевой, как партизан дремучий по-пластунски.


Каспий с утра штормит рваными полосами крупной зыби, и В. Хлебников блюет за борт на мельтешащие, как пятки, плицы парохода, который везет его в Энзели. На том же пароходе, но на верхней палубе — едет Яков Блюмкин. Он отлично переносит качку и развлекается наблюдением шныряющих в волнах тюленей. Между спазмами Хлебников умудряется записать, что Каспий свят, возвышен потому, что он есть средостение всей России, собранной по капле Волгой. В конце будущего года поэт, затерявшись в Персии, станет от счастья цветком. Блюмкин спустя три месяца будет отозван Троцким с должности политкомиссара Гилянской Советской Республики и отправится в свое первое путешествие на Тибет, на поиски Шамбалы. Так начнется его мучительное и триумфальное фиаско.

Потому в ноябре 41-го танки вермахта останавливаются перед окраинами Москвы, что у немцев заканчивается бензин. Большая часть его запасов была затрачена на завоевание Украины и Белоруссии. Козырной своей удачей брянские, вятские, тульские и калужские партизаны считают пущенные под откос составы с топливом. И вот — не дотянули. Полный останов разверзает пред Москвою пропасть. Пока Манштейн ждет бензин, Жуков успевает подготовить контрнаступление. Наши танки прут немца на соляре. Соляра в подземном храме в Сураханах сочится прямо из стен. Гитлер снимает Манштейна с должности главнокомандующего, сам садится на стального козла и поворачивает рога на Баку.


Гаишники возвращаются. Один «форд», отделившись, переметывается через встречную и хищно встает напротив.


Все по той же причине фрицы и отступать-то толком не умеют: стоп машина — ни в хвост, ни в гриву. Вот почему оккупация северной части Калужской области длится чуть ли не год, до августа 1942 года, в то время как юг был освобожден еще в декабре 41-го.


Согласно одной из частей плана «Барбаросса» совершенно секретный корпус «Г», составленный из арабской, афганской, иранской и индийской дивизий после захвата Сталинграда должен будет установить контроль над Каспийским морем и занять Баку.


Дожевывая, догадываюсь, что спокоен я потому, что уже нахожусь на верном пути. И что с него меня не свернуть, не сманить ничем, кроме как пулей. Впереди в 16 часах езды передо мной открывается Великий Юг: Таврида, паром Ялта — Синоп, оттуда, маханув малоазийским побережьем между тройских курганов, — я загибаю в Каппадокию. Качу по кремнистой равнине, залитой закатом, петляю между армией исполинов — слоеных остистых столпов, вырезанных в тысячелетиях пильчатыми песчаными бурями. Соловьем-разбойником устраиваюсь на ночлег в одной из этих эоловых башен. Ночной пустынный бриз подвывает в мое дупло, как циклоп в пифос с таящимся Одиссеем. Далее утром взлетает гористая дорога на Леванон, трехдневная проволочка с визой на границе Газянтипа, наконец мелькает транзитной сотней километров Сирия, чиркает Бейрут, и вот — пустынный КПП перед Кирьят Шмона — и все, приехали. Коленопреклоненный. Губы шепчут землю. И вот уже поворот на Цефат, вот кипенные его сады на взмывающих склонах — и мальчонка верхом в белой рубахе цветущей веткой погоняет мула ввысь по переулку…


Один мент выходит из машины и проникает в павильон заправки. Через стекло он косится на меня. Выражение у него такое, будто взглядом он окунается в небытие, пытаясь припомнить чудной, поранивший душу сон.


Дачку в Велегоже я купил по чистой случайности. Лет пять назад загремел в больницу, где месяц промаялся на койке по соседству с одним стариканом. В реанимации он отлеживался после третьего инфаркта. У нас нашлась общая тема. Мы оба оказались физиками: я — по образованию, он — по профессии. Когда-то я проходил преддипломную практику в институте, в котором он проработал сорок лет. В самом начале шестидесятых в лесу под Серпуховом построили Институт физики высоких энергий и рядом с ним — закрытый городок ученых. По территории Института просекой в сосновом бору проходила многокилометровая петля подземного туннеля, в котором мощные магниты разгоняли пучок протонов до чудовищных энергий.

Старик, рассказывая о своей научной молодости, вздыхал регулярной присказкой: мол, все ж таки ему довелось пожить при коммунизме — хотя бы и в отдельно взятом фаланстере. Превосходное снабжение, великолепная культурная жизнь — КВН, литкафе, Жванецкий, в широком ходу самиздат, двухуровневые квартиры, регулярные поездки в Швейцарию в Европейский центр ядерных исследований и т. д.

Однако мне почти не о чем было вспомнить ему в пандан, в том же институтском контексте. Разве только о чудесных ночных купаниях голышом в Оке, когда парная вода ласкает все тело и тонкая дымка загадочно висит над звездным речным простором; когда щелкают надрывно соловьи и дева, блеснув зрачками, медленно раскрываясь млечной наготой, опускается навзничь в росистую траву, мерцающую лунной жуткой искрой…

Но об этом я помалкивал.

А старику было чего порассказать. Хоть отбавляй. Чего-чего я только от него не слышал! Например, он поведал мне об одном бедолаге — технике, припозднившемся с монтажом в тоннеле ускорителя в тот момент, когда физики начали один из экспериментов. Пучок бешеных, как дикие пчелы, протонов прожег навылет ему голову, пройдя от левой скулы к правому виску. В результате герой остался жив, но сошел с ума на почве микромира. Ему все чудилось, что атомы — это совершенно живые существа, но только впавшие в глубокий обморок… Он писал в газеты письма, что в цепочке «человек — животное — растение — камень — атом» жизнь, лишь убывая понемногу, присутствует абсолютно во всех звеньях. Что в результате несчастного случая им установлен контакт с протоном № 342567987502781193314271182818283147658273.


Но закончилось все тем, что старик как-то раз посетовал, что километрах в тридцати от Серпухова, в дремучем заповедном месте над Окой у него есть дачка, с которой он из-за болезни уже не в силах управляться. Я воскликнул: «Отлично!» и через неделю мой маклер привел к нам в палату нотариуса и дочь старика. Дочери я вручил принесенные маклером деньги, а нотариус заверил подписанную купчую.

На следующий день, разбуженный уже горячим светом апрельского утра, я открыл глаза, полежал — и протянул руку к изголовью старика, чтобы опустить ему веки. После окончания сделки старик не прожил и суток — помер, скорей не от времени, а от чувства невыносимой беспечности — будто сдал свой тяжкий таинством город чужестранцу.


А мне в том прозрачном городе — на той загадочной дачке очень даже пришлось по душе. Впервые я приехал туда вскоре после выписки, на майские. И вот ведь диво — все клумбы оказались усажены королевскими тюльпанами. Представьте — целая алая армия! А еще там кругом дремучий лес по-над раскатистыми взмывающими все глубже в высь и даль уступами древней речной поймы. Рыбалка щедрая, зверья полно — косули, лоси, куропатки, утки, бобры и зайцев прорва. И так там тихо, загадочно, мудро, что, бывало, проснешься ночью, полежишь — и вдруг сладостно пронзит: что будто бы ты уже умер.


Циклопический гаишник, отоварившийся коробкой с пирожными, подходит к моей машине и, катая желваками, пялится в упор через лобовое стекло. По закону он не имеет права потребовать от меня ни документов, ни объяснений. Я — не пойманный вор. Однако выхожу и извиняюсь: «Перенервничал, вспыхнул, газанул, впредь буду паинькой», — и достаю три сотни — по купюре на каждый обделанный пост. Молча хватко берет, будто только что мне что-то впарил, крутит пальцем у виска и отваливает вразвалочку. Желтая сигнальная жилетка, подле которой плывут рядком шесть кремовых пионов, уменьшается, выкатывается из-под портика — и ее тут же обступает, проглатывает ноздреватый крупнозернистый март, голая галочья роща, тяжкое — вровень с небом — все в оттепельных пролежнях поле, которое широко за горизонт кесарево рассекает бетонная дуга, ведущая меня в мой ближний дальний рай.


Дальше вот что. Я умеренно мчусь в Велегож, вдыхая из приоткрытой фортки весенний, натертый подсолнечником ветер, слушаю по радио Шопена, но тут…

В общем, я утыкаюсь в грузовичок, сбавляю и рыскаю его обойти. Вдруг на ухабе из-под кузовного тента вылетает голое тело. Виляю, ухожу на обочину, торможу. Грузовичок шкандыбает еще две сотни метров, роняя из-под прорвавшегося тента замороженные туши.

Выскакивает водила, бежит назад, расставив руки, вдруг бухается на колени, рвет на себе куртку, хватается за голову, на отрыв. Я врубаю «маячок», выхожу, выставляю аварийный катафот. Поднимаю мужичка под локти, ору: «Давай собирать!» Бедняга подхватывается, лопочет не по-нашему, и мы с ним долго-долго, задыхаясь, стаскиваем с трассы в обочинную груду грязно-розовые бараньи туши. Попутный транспорт набивается в пробку, гудит; легковушки объезжают, грузовики — переламывают стесанные от удара, растянутые в бесконечном прыжке туши.

Наконец присаживаемся отдышаться.

Расплывшиеся фиолетовые печати на полосатых ляжках наводятся резкостью памяти на случай.


По этому случаю я оказался на офицерских сборах, проходивших на территории части ракетных войск стратегического назначения в лесной секретной глухомани. Во время самоволки на реку меня пытался подстрелить часовой, за что я получил «губу», трудодни которой тянутся на кухне. И вот повар требует подтащить со склада коровью тушу. Вдвоем мы долго и сложно ворочаем через сосновый бор буренку. Наконец присаживаемся на корточки на перекур. Прикладываем к теплой, нагретой солнцем земле озябшие до ломоты руки. Над протяженной тушей, облепленной хвоей, веточками, отрядами муравьев, тут же появляются слоновые изумрудные мухи. Они гулко летают над мясным ландшафтом, будто светлячки на кончиках капельмейстерских палочек, шомполами выбивающих из глухого оркестра марш. Вверху чирикают птицы, полосы солнечного света текут между розовых сосновых стволов. Я докуриваю и, поднимаясь, различаю цифры и буквы чернильной печати, поставленной у крестца: «1941 г., Моск. воен. окр.».

Привыкнуть к этому было невозможно. Единственное, что помогало унять дрожь и тошноту — это могучее усилие, которое он прикладывал к душе, чтобы удалить, прогнать ее от скверны страха, пронизывавшего тело. Вот и сейчас, пока пышащий луком и водкой краснорожий майор шарил и лапал его на первом пропускном, у Боровицких, он переправлял нутром все эти толчки и жамки — по ребрам, ляжкам, по бокам, по ягодицам — куда-то вверх, с тем чтобы намеренно опротиветь душе, помочь ей отпрянуть, брезгливо взмыть и отстраниться — как недотрога прочь от мужлана…

К представшему пер. зам. наркома Сталин обратился вполголоса: «Товарищ Байбаков, Гитлер рвется на юг. Он объявил, что если не завладеет нефтью Кавказа, он проиграет войну. Ваша задача — сокрыть нефть. Имейте в виду, если вы оставите хоть тонну нефти врагам, мы вас расстреляем. Однако если вы уничтожите промыслы, но фашист не придет, а мы останемся без горючего, мы вас тоже расстреляем».

Стол-поганка у ларька на Моховой заляпан тающими сугробами пивной пены. После приема сталинской нормы — стопятки и кружки «Трехгорного» Байбаков, без году молодой нефтяной нарком, смотрит в весеннее яркое небо, в котором грузно висят заградительные аэростаты.

Возвращающаяся душа спускается быстро. Обрадовавшись, он вдруг пугается ее скорости, понимая, что сейчас произойдет. Душа, болидом войдя в пике, верзится, угрожает его прибить. Нарком малодушно отскакивает от столика, дергается, но вдруг каменеет, запрокидывает голову, решительно подставляет грудь — и душа, совместившись, слившись с тугим могучим потоком железа и бетона, ревмя сокрушая скважинную пустоту, гвоздит, запечатывает одна за другой километровые буронабивные колонны Майкопского месторождения.

За шесть месяцев оккупации Северного Кавказа ни одной железобетонной пробки Байбакова немцы вскрыть не сумели.


И вот я вскакиваю в кузов на погрузку — собираясь начать принимать от незадачливого скотовоза туши. Но от ужаса приседаю. В кузове за ременной загородкой толпятся живые бараны. Они жмутся друг к другу, отступают волнами вглубь, шарахаются от моих колен, трясут курдюками. Я провожу рукой по их пышным бокам, по нежным ушам, по курчавым затылкам, по шелковистой у шеи полоске каракуля… «Господи! Да как же к ним мертвых укладывать?» — в страхе восклицаю я про себя.

Но не выскакивать же обратно. И я одну за другой принимаю, перекладываю гремящие туши, стараясь уложить их поплотней, сцепить ногами, — и кошусь на баранью голову, подплывшую мне под ноги.

Миндалевидные глубокие глаза кажутся совершенно живыми, нежными, умными. Я дотрагиваюсь пальцем до упругого тонкого уха, потом беру голову в руки и вглядываюсь. Я успеваю проникнуть в эти глаза настолько глубоко, что когда слышу: «Э, брат, спасиб-да-а! Поехал-да-а, гостем будишь!» — не успеваю отказаться, и вот через полчаса мы подъезжаем цугом к сельскому дому, стоящему одиноко на краю леса.

Белоснежные буруны, катящие грядами — одна за другой, целая армия белых шеренг — по пространному взморью, в моем каспийском детстве назывались «барашками».

Дом моего нового друга полон женщин всех возрастов. Они высыпают нам навстречу, одни приветливо кланяются, другие, помоложе, распахивают тент, забираются в кузов, откуда толчками и пинками выгоняют баранов. Сложно преодолевая барьер из мороженых туш, спотыкаясь, цепляясь, упадая передними ногами с борта, животные выскакивают, блеют, сбиваются в кучу. Когда мы уже входим в дом, я вижу, как их загоняют палками в сарай.

Внутри дом уподоблен пещере Али-Бабы: все устлано коврами, медная посуда, пылающий очаг, над ним крючки, миски, кастрюли, тазы, джезвы всех размеров. Волны запаха — смеси имбиря, корицы, шафрана, зиры — ослепляют мой мозг воспоминаниями детства.

По-русски хорошо говорит только средняя дочь хозяина, которая выступает переводчиком.

Разувшись, мы усаживаемся на длинные шерстяные валики, подкладываем под поясницы какие-то то ли думочки, то ли пампушки… В общем, антураж почти как в марокканском ресторане в Сан-Франциско.

Из подпола поднимается корзина с копной соломы, из которой выпрастывается огромная дыня-торпеда. Мы омываем руки над тазиком и впиваемся в выдержанную густую сладость шемахинского солнца. Заваривается чай, крепчайший, янтарного цвета чай, который мы пьем из небольших грушевидных стаканов.

— Армуд, — говорю я, поднимая на свет стаканчик.

— Груша. Ты знаешь, — улыбаясь, кивает девчушка.

Вдыхая терпкий пар, я закрываю глаза — и на вогнутом амфитеатре асфальтовой ночи рассыпаются известняковые кубики домов. От них восходит, танцуя и кривляясь прозрачными талиями, марево, и кажется, что дома, остывая и восходя потоками, тают в сумерках, подобно рафинаду в чае, подобно кусочку белой твердости, исходящей осмосом по струйкам преломления.

Густой воздух упруг и податлив сладостным чувствам. В переливчатой осыпи уличных огней, колеблемых и тасуемых по зыбкой в мареве панораме, загорается где-то оконный маяк немыслимого гарема. Влекущей звездой он дрожит на краю наития. Огромные кольца счастья, расходясь от таинственного окна, несут свой центр через солнечное сплетение, наполняя его, как фокус, цветочной тревожной тягой южной любовной тоски…

«Сегодня первое марта, первый день весны», — бормочу я про себя, стремительно окунаясь в безнадегу…

Отец девчушки начинает неспешно говорить, она переводит размеренно, внятно. Прочие женщины усаживаются далеко в сторонке и уважительно кивают.

Я не смею поднять на нее глаза, потому что мне страшно и сладостно.

Потому что боюсь встретиться глазами с тем, кто позвал меня сюда.

Отец говорит:

— Спасибо, друг. Эти бараны — мой основной заработок. На Курбан-байрам все кушают барана…

Мы пьем чай. За одним-единственным в комнате окном поднимается метель. Я прислушиваюсь к завываниям ветра. Хозяин кивает — мол, деваться некуда, вот такая на чужбине весна…

Мне уютно. Пляшет в очаге огонь. Женщины занялись рукоделием.

Я беседую с хозяином дома, объясняясь глазами с его дочерью. Часто девушка помогает отцу с ответами — скороговоркой переводит ему и тут же, не дожидаясь, отвечает мне — обстоятельно и с интересом. Отец сопровождает ее рассказ одобрительными кивками. Они оба получают удовольствие от беседы, и я не хочу огорчать их своим уходом.

Слово за слово выясняется, что они совсем не азербайджанцы, а мидяне — древний народ, чуть не древнее персов, еще со времен Ахеменидов наследовавший зороастрийцам. Они приехали из южного Азербайджана. Принимают их здесь за азербайджанцев, но сами они по-тюркски говорят лишь на людях. Современные иранские зороастрийцы — те не настоящие, потому что настоящие как раз мидяне. Мидяне — маги. Они всегда спорили с персами, начиная еще со времен Дария. Имя царя Дария Мустаф произносит странно: Дари-сахум, с ударением на «и». Именно мидяне сумели сохранить подлинную чистоту мысли и обряда, заповеданных Заратуштрой. Например, для ритуального огня мидяне используют не дрова, а нефть.

Я осторожно расспрашиваю. Оказывается, они отмечают не все мусульманские праздники. Например, Курбан-байрам — совсем не их праздник, просто у этой семьи хорошая торговля в мясных рядах в Чехове. На Курбан-байрам считается важным купить живого барана, потому что Курбан-байрам — жертвенный праздник, на него живую жертву приносят. Баранов разбирают в одночасье, по двойной цене, не торгуясь. Конечно, было бы лучше, если бы он все время торговал исключительно живыми баранами. Однако с ними много возни, надо скотный двор расширять, дополнительным транспортом обзаводиться. А разводить скотину невозможно — пастбищ тут нет, а комбикормом разве только карасей в пруду прокормишь.

Меня ведут во двор. Стемневшее небо швыряет вниз колючие шлейфы снега. Вот тебе и весна. Недаром говорят: март не капелью, а метелью красен.

Мне показывают какую-то бетонную нишу, в ней пылает огонь. Это — ритуальный огонь, вроде «вечного», он пляшет над небольшим углублением, к которому по змеистому стеклянному желобку стекает понемногу коричневая маслянистая жидкость. Спрашиваю: солярка? Нет, чистая нефть. Добывают они ее на узловой в Бутово, где стрелочник отливает из проходящих цистерн по полтиннику за канистру. В Бутово добрый нафт — сибирская югра. Ею умоешься — после много дней ходишь, как летаешь. Но Мустаф мечтает о том, чтобы съездить на родину, разжиться белой нефтью, какую там добывают из ритуального колодца, в незапамятные времена вырытого над берегом Каспийского моря. Белую нефть даже пить можно. Для здоровья по ложке в день — как рыбий жир, очень полезно.

Поводя во все стороны мощным фонарем, меня ведут по двору, знакомят с хозяйством, показывая обустройство двора. Здесь есть и летняя кухня, и курятник, и сеновал, и хлев, в живой темноте которого кто-то шумно вздыхает, переминается, всхрапывает. В приоткрытую дверь заметает снег; качнувшись, она выдыхает теплый навозный дух.

Я мельком соображаю, что будто бы мне показывают приданое, или — все это в рамках гостеприимства?..

И тут я обращаю внимание на странную вышку, стоящую посреди двора. Поначалу из-за неполного освещения, я принял ее за беседку, но, подойдя поближе, понял, что высота ее огромна. Я беру у девушки фонарь и направляю луч вверх. Метель несется густой пеленой поверх, скрадывая истинные размеры конструкции. Я справляюсь о ее предназначении. Мустаф начинает что-то объяснять, но дочь вдруг кричит на него — и горячо, будто оспаривая то, что я мог подумать, говорит мне, что на этой вышке летом отец пьет чай, а она смотрит в поле, на лес или читает. Оттуда на юг открывается отличный вид. Тем временем мы отходим в сторону, возвращаясь к нефтяному огню.

Я понимаю, что эта вышка как-то связана с неким ритуалом, но держу язык за зубами. Не буровая ли? Канал для общения с недрами, с небом? Обернувшись, вдруг вижу, что вокруг этой сходящей на конус этажерки взметнулся снеговой шлейф, обвил ее, сделав похожей на призрачную фигуру великана…

Поежившись, я придвигаюсь поближе к огню.

В этом зороастрийском огне есть что-то необъяснимо затягивающее, совсем иное, чем в огне от лучины, свечи. Между ними такая же разница как между пресной водой и морской.

Закрытый двор спасает от вьюги, но ночь уже примораживает, и я протягиваю к пламени руки.

Мустаф просит подождать, сейчас он принесет угощение.

Когда ее отец исчезает в пристройке, девушка берет меня за руку. На ее щеке, обращенной к огню, тают снежинки. От глаз ее, в которые я посмел взглянуть, идет разверстое сияние южного ночного неба.

Мустаф возвращается — и протягивает нам гранат. Розовый, шишковатый, он увенчан глянцевитой короной. Мустаф разламывает плод и ссыпает нам в ладони сияющие в отсвете огня кровавые зерна…

Вскоре я прощаюсь, Мустаф выходит меня проводить.

Калитку я открываю с трудом, против ветра, белая мгла хватает меня за щеки, кутает в вихрь — и я вылетаю наружу, брошенный откатным порывом. Метель беснуется над полем, за забором я едва могу разглядеть свой автомобиль.

Мустаф не сразу отпускает меня. Он подводит меня к хлеву, какое-то время фонарь пляшет в проеме двери — и выводит за шкирку одного барана, поднимает — дает мне на руки, как ребенка.

Я отказываюсь.

— Господи, милостивый! Да что я буду с ним делать?!

Мустаф объясняет, что мне не отступиться.

Я толкаю коленом прижавшуюся морду — и кричу:

— Как я его повезу?

Вместо ответа — Мустаф ныряет в хлев и появляется с ножом в руке. Плещет фонарь, зажатый в подмышке — и Мустаф распрямляется, на вытянутой руке держа за загривок баранью башку.

Черное огромное пятно расплывается по снегу у меня под ногами — разверзается, глотает.

Мустаф проворно потрошит, подвешивает на крюк, просит меня посветить — и, подрезая вкруговую, стягивает изнанкой шкуру. В сарае поднимается вой, стук, рев. Мустафа скалится улыбкой, приносит из сарая банку, сыплет на шкуру две полных горсти соли, завертывает в нее тушу — и протягивает мне сверток.

Меня мутит, волнует от теплого, сладкого запаха, я становлюсь сам не свой и, желая все это срочно пресечь, покоряюсь Мустафу.

Метель воет, толкает в грудь, хлещет по лицу.

Я укладываю барана в багажник — и меня вырывает на бампер.

Утершись снегом, я смотрю на Мустафа: за что? Он похлопывает меня по плечу.

Сажусь за руль, включаю мотор, но вдруг замешкавшись, выскакиваю — и прошу Мустафа, раз уж на то пошло, дать мне еще и голову.

Как букет, обернув газетой, я устанавливаю ее на переднем сиденье.

Трогаюсь. Мустаф идет рядом, начинает отставать, гулко хлопает рукой по багажнику и, взмахнув рукой, пропадает в мглистой черноте.

Ничего не вижу. Еду в сплошном буране. До окружной бетонки по прямой через поле километра два-три.

В потоках метели, рукавами метущейся по лобовому стеклу, мерещится черт знает что. Снежинки вертятся и нарастают до огромных хлопьев — будто чей-то мозаичный снежный лик, прижимаясь к стеклу, заглядывает мне в глаза, пытаясь свести с дороги…

Вдруг чудится, что мне наперерез кидается девочка. Я притормаживаю, машину несет, зарывает, но девочка, ослепительно взметнувшись в свете фар, уносится в пургу. Или — что за мной мчится снежный гигант. Я наддаю, но, хохотнув и раззявившись, он сам уносится прочь.

Мне страшно, мне все время кажется, что вот-вот колею заметет до непроходимости.

Но вот снежный колосс встает передо мной, не давая проходу. Его белый саван то сгущается и опадает, то взметывается, разлетаясь. Он протягивает ко мне лапу, он что-то требует.

Я останавливаюсь, мне так страшно, что сводит в паху. Я смотрю на соседнее сиденье. Барашек внимательно выглядывает из газеты.

Я беру его в руки, сую за пазуху, выхожу. Вьюга воет и хохочет, рывком выдергивая ручку двери. Открываю багажник, принимаю из него баранью тушу, отбрасываю в снег. Туша падает, вдруг встает на ноги и, обнявшись снеговым руном, — кидается прыжками назад по дороге, но снежный вихрь подхватывает ее — и уносит в белую-белую тьму…

Через день ранним утром я слонялся по Гурзуфу, поджидая открытия поселковой столовки. По краю расцветшей гортензией клумбы выкарабкивался из зимней спячки жук-олень. Он шатался, вздымая рога, и упрямо, буксом лапок царапая бетонную кромку, стремился на пригрев за край синей длинной тени. Солнце наконец перевалило через хребет Аю-Дага и подожгло море, разлетевшись блеском наискось до горизонта. Я посмотрел на часы. До отхода парома на Синоп оставалось два с половиной часа. Внезапно острый приступ досады расколол мне темя…

В общем, мне нет оправдания — я спалился. Как фраер. Решив непременно доиграть до конца, вынуть весь клад, я прыгнул за руль и, оставляя на ялтинском серпантине дымящиеся вензеля, полетел обратно на север. Доехал, как завороженный, — единым махом, без запинки, даже ни разу не тормознул для дозаправки, потому что каждый раз, скашивая глаза на стрелку бензобака, видел, как она неумолимо всползает вверх…


Меня нашли через неделю, в поле на окраинах Бутово, неподалеку от заброшенной ретрансляторной станции, когда солнце ярилось уже совсем по-весеннему, и снеготаяние обнажило спойлер занесенного по крышу «фольксвагена».

Подвязанный шарфом под мышки к перекладине, уже оттаяв с лица, я сидел на последнем ярусе радиомачты — с открытыми глазами, держа в ладонях баранью голову. Мы оба смотрели за горизонт. Восходящее солнце зорко-зорко всматривалось в наши параллельно остановившиеся глаза, проникая в них все глубже, дальше, рушась мощным потоком сквозь четыре звезды в бездонную тихую тьму.

Воробей

На подоконник сел воробей, попрыгал, позыркал, помотал башкой — и клюнул стекло. Потом подлетел — и впорхнул. Кулюша притворила форточку, схватила полотенце, погналась, сбила его за лавку.

Свернуть голову, как курице, не вышло.

Тогда оторвала двумя, сдернула, как цветок со стебля.

Темная ломота хлынула из ушей, захлестнула глаза.

Поползав от боли на четвереньках, легла на бок и притихла в обмороке — отдохнуть.

Безголовый воробей еще поерзал крылом, сократился, сдал еще две алые капли из соломинки гортани — и тоже затих, завалившись на бок.

С печки смотрел неподвижно Иван. До самых сумерек, не шевелясь, он смотрел на лежащую мать, на клюв, на глаз, полускрытый сизой пленкой. Остановившейся бусинкой он блестел в ее окровавленной ладони. Временами Иван проваливался в этот воробьиный глаз — в его серый ветреный свет, раскачивавшийся на голой гибкой ветке; от качки ему становилось худо, он выныривал обратно — и снова видел горницу, высоко залитую светом, лежащую спокойно мать, ползущий по ее щеке луч, пыльное окно, изгородь, черную улицу, степь за ней.

На закате мать очнулась, села на полу. Она смотрела на черную ладонь, на птичью голову и не двигалась.

Холодная багровая степь — как крыло, впившись за балкой в небо, принимала в себя долгий ветер. Стихая, ветер уходил за горизонт вслед за окровавленным солнцем, как мантия за царем-убийцей.

В глянцевой стерне длинно струилась по склону седина первого — колючего, мелкого — снега. Он ссыпался, как пыль на вещи, — незаметно, из страшной верхотуры неподвижных, остистых, волнами идущих облаков. Эти закатные облака были одновременно похожи и на рудые барханы — и на узор печеной, разваленной вдоль хребта дымящейся рыбной мякоти. Барханы Кулюша видела по дороге в Астрахань, куда ее брал муж за рыбой, — песчаные волны дымились от ветра на гребнях. И прошлой ночью ей неожиданно пригрезилась рыба, хотя еда ей давно уже перестала сниться.

Однако первые два месяца пища мучила ее во сне хуже ката. То сестры на Пасху принесут ряженые пироги и кулебяку с потрохами. То сама напечет сахарных пампушек и усадит рядом детей — полакомиться, запивая горячим кизиловым узваром…

А потом — как отрезало. Сны стали пустыми, будто убранное поле.

Вот оно сейчас ей и снилось. Конный стоял на взгорье черным силуэтом в солнечном протуберанце. Лошадь водила, мотала головой, переступала то туда, то сюда — и пика лучей из-под ее морды то входила алой чернотой в переносье, то вынималась с облегчением.

Стерня кололась по всему телу. Падая, увлекая за собой Ивана, вдавливая его в землю, она чуть не выколола себе глаз — жесткий короткий стебель окровил подглазье.

Желание влиться в землю, отдаться целиком ее холоду было неодолимым; оно сливалось с тоской по мужу. Муж был ее кровом, она чуяла его там, далеко, в земле, как лоза чует воду, — холодного, черного, но родного, огромного, сильного, как сама смерть.

Похоронить его не сумела, упала на улице в обморок. С октября уже ездили по домам — и его забрали. Только день пролежал, не нагляделась. Дети ползали по нему, игрались — будили отца, таскали за нос. Пришли, стащили за руки с крыльца. Она не пускала, но как справиться? Цеплялась за мужа. Комсоды отгоняли: и так тяжело. Пронесли через двор, за калитку, уложили в рядок — к другим мертвецам. Она вгляделась в мертвых, никого не узнала. Тяжко оседая, оглянулась вокруг. Телега была той самой — с резными крашеными слегами, на которой к ним наезжал Копылов за продразверсткой. «Нате, — шепнула она тогда, — вот вам хлеб. Вот она, ваша разверстка. Что ль не это искали?»

Она села в грязь, телега откатилась, но возница сказал «тпру», обернулся и поглядел на нее:

— Слышь, баба, может, к мужу ляжешь? Чего тебе маяться.

Всадник из-под ладони всматривался в степь; нагайкой похлестывал по голенищу. Наконец увидал их. Подъехал шагом, грузно. Вот уже совсем близко, слышно грудью шаг через землю — но лошадь не останавливается, идет прямо на них, проминает бедро, лопатку, голову — и голова разваливается на жирные комья чернозема.

Рыба тогда ей ночью приснилась потому, что третий день уже на закате стояли, не проходили эти высоченные, волнистые, как барханные пески, облака. Она смотрела на них — и казалось ей, что идут они с мужем по этим оранжевым буграм к Енотаевке. То рушатся вниз, утопая шагом в песке по пояс, то долго всходят по твердому склону — идут с мешками от калмыков — за рыбой, выглядывая, когда на горизонте покажется село, церковь, лесистый, заливной берег Волги… В мешках они несли куски прессованного жмыха с маслобойни — наживку. Когда дошли, в первый же день Алеша на этот жмых в суводи зацепил своего первого — полупудового — сазана, которого вываживал, мучась под пеклом, целый час. Шнур, идя с мотка в извод, дрожал и по зигзагу резал воду. Потом посадил его на кукан, специальным образом продев веревку под жабры, чтоб не задушился, — и временами, сняв с колышка, выгуливал его по мелководью, как жеребенка. Под конец — испек в глине. Ах, какая потом красота сияла вокруг: по песку и в воде рыжая на солнце россыпь крупной, как червонцы, чешуи. Лежала огромная усатая башка с запеченными бельмами и розоватый могучий остов. Поражаясь, она поднесла скелет к глазам — вдоль хребта, наподобие подзорной трубы, навела на светило — и рыба зажглась перед ней, воссияла и поплыла нестерпимо, мощная, просторная и стройная, как храм в Григорополисской станице…

И вот во сне гигантский золотой сазан, коренастый, будто конек-горбунок, и с веющимися ушами, плавниками, хвостом — точно как у золотой рыбки из детской книжки — плавал взад-вперед по горнице, тычась в руки, в ухо, в плечи, целуя в щеки, в глаза: как медленная бабочка в гаснущую лампу.

Картинки из той книжки она показывала младшему, когда ходила с ним на руках, прощаясь. Днем он внезапно затих, личико разгладилось — и, поняв, что умирает, взяла на руки, ходила взад-вперед, баюкала, показывала сказку, агукала, смеялась. Сережа умер еще вечером, но она проходила с ним на руках всю ночь, так и свалилась. Разбудил Иван: слез с печки, укусил ей руку — и она очнулась, сбросив холодную чурочку с груди.

С Иваном они отнесли Сережу в поле, положили, раскопав ход, в байбачью нору. Засыпали. Посидели еще, отдохнули. По привычке смотрели вокруг — не покажется ли где серый жирный столбик. Хотя и знали, что байбаки ушли с их полей еще в октябре. Да если б и увидали — не было бы сил изловить.

Показался от села верхом Копылов. Подъехал равнодушно. Иван, не дожидаясь, вывернул кармашки. И сложил дулю. Нет, мол, у них зерен, сам глянь — ничего уже на поле нету. Мать, очнувшись, тоже вывернула карманы жакетки, расправила подол. В октябре они по ночам пробирались сюда на поле — шарили пальцами мышиные норки, опустошали их зерновые запасы на зиму; бывало, что и набирали горстку. А теперь уж нет тут ничего — шаром покати.

Лошадь храпнула, вздернула хвост и уже на ходу, гукнув, выронила шмат дымящегося помета.

Копылов скрылся за голыми деревьями в балке.

Мать и сын долго, закрыв глаза, вдыхали тонкую, исчезавшую струйку теплого сытного запаха.

Когда встали, им показалось, что они сыты.

Кулюша ощипала, выпотрошила воробья, лапки отрезать не стала, опалила над лучиной, опалила и голову. Затопила соломой — вместе с коровами исчез кизяк. Нарезала лебеды и сныти в горшок, положила воробья, залила водой, посолила.

Иван сначала следил за матерью, но потом его снова унес этот неясный темный ветер.

Суп Ивану показался очень вкусным. Он привстал. Длинные стебли сныти мешали сосать мясную юшку. Мать не уступала, водя ложкой, обвешанной травой, по его губам. Но вот, вглядевшись в ложку, где теперь лежала голая воробьиная голова, сам взял ее в рот и осторожно рассосал. Тут же съел и половину тушки, отломленной ему матерью. Подождав, когда сын разжует, Кулюша стала есть сама. Третью ложку она уже распробовала и четвертую проглотила с жадностью, куснув зубами край.

Иван позвал:

— Дай еще.

Она подняла голову. Иван показывал ручонкой на вторую половину воробышка: несколько спичечных косточек и нитки мяса она собрала в ложку и держала ее у рта.

— Вот ты, Вань, хитренький какой, — сказала Кулюша, проглотила и дохлебала оставшееся.

Вечером Иван непривычно долго оставался в ветреной холодной темноте. Его раскачивало на ветке, болтало нещадно, еле хватало сил в лапках удержаться. Ветер ерошил насквозь перья, он прятал голову то под одно крыло, то под другое, дышал в кожу, чтоб обогреться дыханьем, но его так мотало на ветке, что приходилось откидывать для равновесия голову. Он изо всей силы хотел очнуться, вынырнуть, разодрать глаза на мать — без нее страшно, но вдруг ударил сильный порыв в спину, лапки разжались — и ледяная пустота накинулась и рассосала.

Кулюша ходила с Иваном на руках и, пытаясь до него добудиться, раскачивала что было сил. Когда почувствовала, что холодеет, — стемнело в глазах, и, падая, ударилась затылком об лавку.

В ту зиму 1933 года у Акулины умерли муж, двое детей, мать, два брата.

Ее и еще троих сестер — Наталью, Арину и Полю — выходила пятая, самая младшая сестра Феня, муж которой, будучи кумом колхозного секретаря, сумел уберечь в тайном подполе телушку. Чтоб не мычала, он вырезал ей язык и надрезал губы. Как раз в начале декабря она наконец стала давать молоко.

Весной полегчало. Лед с речки сошел. Кулюша связала из прутьев крест, натянула на него пуховой платок и, еле передвигая опухшие ноги, пошла за огороды на речку. Отцедила «пауком» полгоршка снетка и притомила в печке. Это была ее первая твердая пища.

В мае, когда вместе с силами вернулось сознание, горе настигло ее. На рассвете она вышла из села и пошла через степь, забирая чуть правее, вслед за восходящим солнцем. Она шла до тех пор, пока в сумерках не упала на землю. Проснувшись, испугалась — это был ее самый большой испуг в жизни: небо, полное крупных звезд, неудержимо падало на нее, и некуда было скрыться. Следующей ночью слышала волков, круживших поблизости, но догадалась поджечь вокруг прошлогоднюю траву. На шестой день Кулюша встретила в степи соляную артель: барак и два сарая. От построек выскочил волкодав, и ей пришлось пролежать лицом вниз до вечера, пока не вернулись из степи люди. Артель приняла ее. Несколько месяцев она ходила со всеми на солончаки, собирала соль, несла ее на станцию, дожидалась астраханского поезда и часть меняла — по весу, один к одному — на рыбу.

Осенью Кулюша завербовалась на заработки в Архангельск, но вербовщики перепутали ведомости, и она попала в Баку. Ехала на крыше вагона через Астрахань; вновь видела волжские бугры, великую водную страну, кровоток русской земли, острова, стену камышей, протоки, бескрайние раскаты взморья, стаю лебедей на них. Справа долго-долго шли Стрелецкие пески, с гребней которых ветер сдувал дымные, плавные, верткие, как пламя, рыжеватые шлейфы.

В Баку Кулюша определилась на одну из строек великой пятилетки: первого в стране завода по производству синтетического каучука. Когда записывалась в отделе кадров, продиктовала: «Муж умер в голод». Кадровик побелел, откинулся, нагнулся и сквозь зубы сообщил: «Дура. Зашей себе рот».

Но не зашила. Я любил слушать Кулюшу, ее просторные, как степь, рассказы о детстве, о крестьянской работе, о пешем паломничестве ее вдовой бабки в Иерусалим, из которого та не вернулась, отписав через год на родину, что вышла замуж за рабби Пинхаса бен-Элишу, и стала еврейкой; слушать ее остроумные, иногда на первый взгляд вздорные, а случалось, что и пророческие суждения о жизни — и даже эти ее страшные, подробные рассказы о голоде. Сейчас, когда я вспоминаю Кулюшу, мне наконец совершенно ясно, почему Господь сотворил человека из земли: чтобы душа могла произрасти из него, даже из мертвого, как растение…

Особенно я любил в ее рассказах видеть, как хожу с ней по солончаку — по солнечной абсолютной плоскости, усыпанной до горизонта мутными голубоватыми кристаллами, видеть невысоко вверху кружение баснословных волжских рыб — и иногда представлять себя Иваном. Иваном, который всегда рядом с безутешной Кулюшей. Мне вообще интересно было думать о том, как люди живут после того, как умирают. О том, что смерть — самая распространенная тайна. И кроме того, мне почему-то казалось, что, думая об Иване, я тем самым помогаю безутешной Кулюше просить у него прощения.

Потом я вырос, Кулюша умерла, я вырос еще, забыл детство, его владения — море, речку, поле, лес, огромное круглое пространство счастья растаяло, как радуга, — и я стал потихоньку умирать от бесчувствия и покоя тоски. Слишком рано и слишком пронзительно поняв, что жизнь без детства коротка настолько, что ее как бы совсем и нету, я невольно погрузился в анабиотическое состояние, как если бы у меня в квартире из крана вдруг потекла вода из Леты… Все это продолжалось больше десяти лет и продолжалось бы и впредь, но вот нечаянно в позапрошлом году со мной произошло событие, которое вдруг вывело меня из оцепенения.

Тогда, перед тем как окончательно уволиться из одной скучной конторки, я получил месячное назначение любопытного свойства. Я был командирован на ликвидируемый склад, на котором мне предстояло провести последнюю ревизию. Наша контора закрывала оптовое направление по мониторам — и потому избавлялась от занятых ими складских площадей. Находился этот склад на севере столицы, на улице Адмирала Макарова, близ окружной железной дороги. Это был древний кирпичный ангар — один из нескольких десятков точно таких же, располагавшихся у руин товарно-приемной ж/д станции. Белыми кирпичами в торце каждого было выложено гигантское: НЕ КУРИТЬ.

Был июнь в разгаре, работа оказалась не бей лежачего, и я наслаждался одиночеством. Пересчитав и пометив мелом часть верхолазной кубатуры, которой вразнобой пирамидально там и сям был заставлен ангар, я усаживался на стул и с наслаждением курил на дне высоченного колодца, составленного из картонных коробов, наискось пронзенного солнечными лучами, которые выходили у стропил из прорех в старой шиферной крыше. Дым, клубясь, поднимался вверх, разрастался, затихал и повисал серебристо-прозрачными пластами. Стрижи, вынырнув из-под полутемени конька, прочерчивали на свету восклицательные зигзаги и прошивали на разной высоте треугольные, чуть шевелящиеся по краям дыры в дымовых шлейфах. Было сухо, и тепло, и тихо. Со стаканом крепкого сладкого чая в руке я читал специально взятую в библиотеке книгу об адмирале Макарове; о его исследовательском военно-морском гении, о его ошибке при Порт-Артуре — гибельной для него и позже для всего флота на Цусиме, о напалмового типа снарядах японцев, с помощью которых были повержены русские броненосцы. Вокруг, на всей территории складской зоны, кипела суета погрузки, разгрузки, учета, и по временам вспыхивали скандалы растраты. Я же в своих владениях уже неделю упивался безмятежностью.

Как вдруг она была порушена. Ватага воробьев повадилась проникать под крышу моего ангара и часами, с ураганным чириком и трепыханьем, умопомрачительно кружить и метаться над сложным картонным ландшафтом, как японские истребители над флотом в Перл-Харборе. От воробьев не было спасу три дня подряд, и пришлось принимать меры. Из велосипедного насоса, обрезка доски, медицинского жгута, куска солидола и клочка войлока я соорудил воздушное ружье. Пули забивал строительной липучкой, которую наковырял в косяке ангарных ворот; для убойности я приправлял заряд сверху дробинкой. На пристрелку ушел день. К вечеру ящики в моем секторе стрельбы покрылись россыпью пробоев. Следующие два дня я просидел в засаде с воздушкой на взводе — и не сбил ни одного. В таком виде — под ружьем — меня и застал складской обходчик.

Я объяснился. Старик выслушал меня с сочувствием и поведал, что воробьи — бич всех здешних складов: дрейфуя от ангара к ангару, они загаживают товар, будоражат, пугают грузчиков, внезапно ордой вылетая из углов в морду… Я узнал, что воробьи — наследство давних времен, когда вся эта складская зона, построенная в самом начале тридцатых годов, еще служила хранилищем стратегических зерновых запасов Москвы. Раньше здесь воробьев была пропасть, аж в глазах темно, а сейчас — это что, крохи…

Когда обходчик ушел, я прошел в задник ангара, прикладом наскреб две горсти земляной пыли. Вышел на свет и на картонке перебрал попавший вместе с землей мусор. В ладони у меня остались четыре черных зернышка.

Я поднес их к глазам и увидел. Подводы с зерном из Ладовской Балки, Новоалександровки, Григорополисской станицы, со всего Ставрополья, с Кубани и Украины тянулись к железнодорожным станциям, грузились в эшелоны, которые частью шли за границу в обмен на золото и промышленное оборудование, частью в Москву — и зерно разгружалось именно здесь, на этом тайном складе, под многочисленной охраной НКВД.

Я завернул их в сторублевую купюру и заложил под обложку паспорта.

Уволившись, я увез эти зерна в Велегож и замочил в дрожжевом растворе. Одно дало росток — и в прошлом году в горшке, наполненном настоящим черноземом, за которым я специально съездил под Мичуринск, вырос колос.

А в этом году у меня на грядке наливаются уже двадцать два колоска. А еще через год я надеюсь угостить Ивана лепешкой; небольшой, не больше просфоры.

Костер

Моя жизнь изменилась в тот день, когда жена вдруг задумалась и, глядя в себя, медленно произнесла:

— Мне снилось сегодня, что я мужчина, врач, я ношу пенсне, оно все время спадает, мутные стекла, мука с ними, и… я влюблен в актрису, очень хорошую, она смертельно больна, день за днем гаснет, а я люблю ее, должен спасти, но бессилен, и вот я должен сказать ей, что она безнадежна… но не могу, просыпаюсь.

Мы снова ссорились с самого утра и уже устали обвинять друг друга, надолго оба замолчали, снова поняв, что ни к чему наша ссора не приведет, никакого смысла из нее не родится… И вот эти слова о сне вдруг вырвались у жены; она выпустила из пальцев картофелину, та плеснулась в миску, тыльной стороной ладони жена прижала слезу.

После обеда она отправилась укладывать сына, он капризничал, требовал снова и снова рассказывать истории о больших машинах — такое у нас бремя: сыну нравятся грузовики, бульдозеры, трактора, комбайны, грейдеры и особенно бетономешалки. Я придумал уже десяток историй, в которых вспахиваются и убираются поля, через леса строятся дороги, наводятся мосты через реки и ущелья; еще в одной истории мы с сыном строим дом, долго ставим опалубку, наконец вызываем бетономешалку, возводим стены… Жена тоже выдумывала свои истории, но более замысловатые, в них машины были одушевлены, носили имена и занимались чем-то совершенно недоступным моему воображению…

Сын еще не умел говорить, но владел изобретенным им словом «бамба» — и это как раз и означало: Большая Машина.

Жили мы тогда на даче. Под звонкий крик «бамба, бамба!» я проводил их в спальный домик, стоявший в глубине сада, взял корзинку, нож, спички, сигареты и отправился по грибы. Всю неделю лил дождь, но вот уже больше суток грело солнце, и я надеялся на начатки урожая… Места у нас глухие — ориентироваться лучше по ручьям, выводящим на водораздел, пунктир которого мне был примерно известен, или по просекам ЛЭП, — но пока еще набредешь… Первые два года, как купил дачу, я еще не был женат, никто меня не ждал обратно — и, случалось, без компаса уходил в лес дня на два, на три — отоспаться, надышаться. Но в последнее время работа толком не пускала из города, я еле выбирался в пятницу к семье, пробки на выезде, на трассе у ремонтных участков выматывали, приезжал ночью, и времени и сил ни на лес, ни на рыбалку не было; но вот лето кануло — и в ту субботу я все-таки решил хоть как-то вырваться на природу…

Машину поставил у съезда на лесопилку, вырезал ветку из орешника и густым осинником стал продираться в свои места — широкий колонный сосняк, вдруг распахивавшийся, взмывавший после кромешного, бесконечного осинника, такого густого, что временами жуткая теснота схватывала сердце, и если бы я не знал, что где-то впереди в грудь и взгляд ворвется высокий свет в прозрачной розоватой шелухе стволов, я вряд ли б мог совладать с задыханием… Сосняк, шедший по краю неглубокого оврага, принимал шаг по щиколотку во мху, будто идешь по перине. Вдалеке то стонала, то плакала ребенком, то покрикивала бабой, то, как растревоженный ястреб, противно клекотала знакомая сосна… Я шел на этот звучащий маячок, невольно думал о странных словах жены, о ее сне, и вот кричащая сосна осталась по левую руку, я перевалил через овраг, и тут началась охота…

В тот день грибов было прилично (нет ничего вкуснее соленых черных груздей со сметаной) — и часа через три, с приятно нагрузившей плечо корзинкой, я вышел на край заболоченного луга, присел на перекур. Нарезал лапника, соорудил костерок, засмотрелся на огонь. Сердцевина сентября уже пахла студено, ветер доносил откуда-то издалека отзвук редкого выстрела, через поляну тянулись и вдруг относились в сторону паутинные паруса… Над лугом, медлительно подмахивая, прорезала тугой спокойный воздух огромная, как в сказке, цапля.

Сон жены не шел из головы, его непонятная тревожность ныла и отзывалась ниже, в груди. Последнее тепло накатывало на лес, рассеянный свет, с размешанной солнечной взвесью, с паутинными лоскутами, горстями вдруг сбивавшихся над головой вуалью мушек (они будто скрывали чье-то прозрачное чело, которое внимательно плыло и улыбалось), — пригрел шею, я запрокинулся на спину и заснул, к несчастью, глубоко и безбрежно…

В лесу я всегда чувствовал себя по-царски, мысли наконец становились осязаемы, стремились явно, как рыбы в ручье, — мало что еще есть в мире более величественное, чем согласное растворение в природе. Оттого и не нравилось мне жить в Америке, что там природа непременно кому-нибудь да принадлежит — то частным лицам, то государству, всюду рейнджеры и сторожа, такое чувство, что ты пришел в храм, выкупленный у Бога, и ходить там с душой решительно негде. А на родине, как выйдешь на окский косогор, присядешь осмотреться — аж зубы ломит… Не раз я задумывался, почему ландшафт важнее, таинственнее государства; почему одушевленному взгляду свойственно необъяснимое наслаждение пейзажем. Ведь наслаждение зрительного нерва созерцанием женского тела вполне объяснимо простыми сущностями. В то время как в запредельном для разума удовольствии от наблюдения ландшафта если что-то и понятно, так только то, что в действе этом кроется природа искусства, чей признак — бескорыстность, чья задача — взращивание строя души, развитие ее взаимностью… Казалось мне, что тут все дело в способности пейзажа отразить лицо ли, душу, некое человеческое вещество, что тайна заключается в возможности если не взглянуть в себя сквозь ландшафт, то хотя бы опознать свою надмирность… Не потому ли, думал, или тогда мне снилось, — взгляд охотно отыскивает в теле отшлифованного камня разводы, поразительно схожие с пейзажем, что камень, эхом вторящий свету ландшафта, тектоническая линза, сфокусировавшая миллионы лет, даруя взгляду открытие своей ему соприродности — позволяет заглянуть и в прошлое, и в будущее: откуда вышли и чем станем… Что выделанная взглядом неорганика непостижимо раскрывает весь этот свет души, что струился в бору надо мной, незримо уходил дальше к ярусам древнего ложа Оки, накатывал и всходил по взгорьям, опускался в низины, тянул за собой обозреть весь простор, раздышаться…

Под конец мне приснился сон жены, точь-в-точь, слово в слово, и эти мутные стекла, их застилала молочная облачность, мешала видеть, я склонялся над девушкой, лежавшей в постели, очень бледной, и силился разглядеть лицо, и не мог, но вот я нервно пальцами протер стекла от тумана, узнал жену… и от испуга проснулся. Было уже темно, погода резко переменилась, будто лик природы омрачился резкой болью… Сосны ходили и трещали, как корабль, верхушки, в которых свистел ветер, парусами жутко качались по волнам и сами были волнами, облачная пена серела на гребнях… Я смотрел вверх, в пучину, опрокинувшись по пояс за борт действительности, высоко-высоко стыли окрашенные отзвуком заката облака. Ветер заходился порывами, я жестоко зяб со сна, дрожь овладела мной — и не в силах еще окончательно проснуться я сунул руку в кострище, нащупал на дне слой еще теплой золы.

Вскоре сознание всей серьезности положения вспыхнуло паникой — через осинник в темноте не выбраться, там за лугом незнакомые места, заброшенная деревня: (нежил.) — я помнил, значилось на странице атласа-двухкилометровки у домика-иконки…

Как сообщить жене?! — о мобильнике не было и речи, на сорок километров в округе связь только брезжила местами, в зависимости от состоянья атмосферы. За связью я всегда откатывался обратно к трассе, за Арясово, там на пригорке уже можно было если не прозвониться, то кинуть эсэмэску.

Стало накрапывать, я затоптал вторую сигарету и решил податься из леса хоть к какому-то жилью, спросить дорогу на лесопилку, к трассе — мне не было боязно за себя, но я безотчетно волновался за жену — не знаю, что мне привиделось во сне, что почувствовалось… Хотя я и успокаивал себя от противного — ничего, мол, пусть испугается, узнает, почем фунт лиха, — всякому в детстве приходили в голову игрушечные мысли о собственной смерти и жестоких родственниках, раскаявшихся на панихиде…

Я вывалил грибы и пошел краем луга, но он все не кончался, пасмурность нагнала особенной темноты, я завяз в своем продвижении, постоянно спотыкался, терял границу леса; я не решался идти по открытому пространству, боясь потеряться в нем, вымокнуть по пояс… Но скоро я заплутал в кромешной чаще, чистый лес кончился давно, я ломился через бурелом… Надо было сдаться, заночевать, я залез под ель от заморосившего дождя, но тут вспомнил о машине — как она там, не покусится ли кто на мою «бамбу», у меня тоже была своя «бамба», я вспомнил сына, его то веселое, то задумчивое личико, как он важно рассматривает цветы через большую лупу, не расставался все лето с волшебным стеклом, ползал за муравьями, тащившими на смородиновый куст стадо тлей, — и снова вскочил на ноги… Лес и этот проклятый луг, который я никак не мог обойти, вся непроходимая темень провалилась вдруг разом в нутро, как-то совместилась с душой и телом, и на мгновение я понял, в какую попал ловушку, о которой догадывался наяву, но при свете и черт не страшен. Где красота и правда?

И тут луна прорвалась сквозь облака, взглянула накоротко, и я выдохнул — кругом было только болото, оно раскачивалось пьяным от страха лицом, все безобразное, кочковатое, кривлялось, я брел по нему на ощупь, выбирался на следующий островок, с торчащими облезлыми елками, кустами, топтался на нем, боясь ступить дальше, лес чернел уже далеко, недостижимо… Я еле-еле выломал елку, обессилел, исцарапался, освобождая ее от веток, стал толкать впереди себя шестом, но трясина не прощупывалась. Вроде и твердо, а ступишь — по колено, подсасывает… Я весь запалился, мне бы остановиться, залечь в мокроте до рассвета, а там и распознаться по свету, что да как, но куда там — я весь горел идти дальше, все во мне полыхало во что бы то ни стало миновать это болото, прорваться сквозь этот лес куда-то вширь, дать деру… И вот вдалеке, за островками кустов мигнул огонек… Я не сразу был способен поверить — просто бессознательно выбрал его ориентиром, потянулся широким шагом, врезался в кусты, потерял корзину, снова нырнул в зачавкавшую траву — и вот уже стало ясно, что это большой жаркий костер, я видел пляску пламени, жадно вдыхал лоскуты дыма, луна затянулась облаками, и вдруг я провалился в воду по пояс, выбрался, тут же провалился снова, мне хотелось кричать, я задыхался, выбравшись на кочку и боясь ступить еще…

Заскулила, завыла собака, послышалось движение от костра, грянул выстрел.

Я видел клинок огня, я крикнул: «Эй! Не стреляйте!» Собака залаяла, я кое-как сошел с кочки, нащупал твердое место, выдохнул и собравшись с духом, успокаивая дыхание, вышел к огню…

Костер горел жарко, ветки трещали, взметая горсти искр, широко освещая край луга, взгорок, начало тропинки на нем, скат провалившейся крыши; капли дождя шипели на отвалившихся от кострища головешках. Охотник, крепкий мужик со свекольным не то от ветра, не то от жара лицом оглаживал по загривку пегую бесхвостую легавую с какой-то уродливой шишкой на морде, два шрама, глаз почти заплыл.

— Извини, не признал, браток, — сказал, улыбнувшись сквозь не разгладившийся испуг, охотник.

Он бережно зачехлил ружье, пригласил к огню. Приплясывая от дрожи, я долго не решался присесть, сумбурно объяснил, как заснул, как всполошился…

— Да ты бы потихоньку краем шел. Нападешь на засеку, оттуда поплутаешь да на петрищевский зимник и выйдешь, — охотник показывал мне путь, лавируя в воздухе ладонью.

Собака перестала щериться, и я заметил у костра еще одно существо — пухлую девушку с дурным рябым лицом, она глуповато смотрела на меня, но потом уткнулась в квадратные свои колени, стала ощипывать утку, уже почти голую, но с удивительно живым, еще не замутненным глазом, полураскрытым шершавым клювом.

Я отупело смотрел на движенья ее рук. Она перерезала, сложив, как веревку, шею, с хрустом распорола грудину, вывалила перламутр потрохов, отделила желчную селезенку, подцепила на палку, сунула на угли. Охотник, привстав, тоже внимательно следил за ее действиями и, казалось, был всем доволен. Запах горелых перьев, теплого мяса стегнул по ноздрям, захотелось есть.

Оказалось, что вышел я к Макарово, заброшенной деревне, шесть домов, живи не хочу; что здесь не то заимка, не то самовольная дача. Отец и дочь, девушка-олигофрен, с начала охотничьего сезона и пока не ляжет снег, бродят в здешних местах, охотятся, запасаются грибами, знаются с егерем. Если сегодня Егор к ним заглянет, захватит с собой обратно до поворота на Парсуки, а там до лесопилки не промахнешься. Только вот, как с дождями Дряща разлилась — кто его знает, может, бурлит, и брод уже не переехать, всю неделю ведь лило…

Я придвинулся к костру, снял сапоги, мокрая одежда скоро задымилась, отходя паром, густо, горячо ногам, спине холодно, щеки разгорелись. Юрий Иванович плеснул мне в кружку «горькой» — и скоро я дивился про себя, как же так я струхнул, какой глупости испугался, ну что, разве не видал я темени? Сколько раз наобум ночевал в лесу… Может, души своей испугался? — подумал я вдруг. Но и эта мысль после глотка качнулась в сторону, пропала.

Собаку звали Ланой, у нее был рак, уже оперировали, если месяц протянет — хорошо. Девушку звали Василисой, отец ее стеснялся, был строг («на землю не садись», «отодвинься от огня, прожжешь куртку»). Дочь была ему покорна, но медлительна, не сразу понимала — и вот эта заторможенность, какая бывает у маленького ребенка — не то хитрость, не то несмышленость — напомнила мне о сынишке, и в горло вкатился ком…

Я рассказал охотнику немного о себе, поспрашивал его, как они тут, в лесу. Юрий Иванович отвечал медленно, прежде что-то обдумывал долго, все время смотрел в костер и вдруг спохватывался, взглядывал на меня настороженно. Вдовец, в городе им делать особо нечего, нанимает место в лавке на базаре, торгует рыболовными снастями, возит из Москвы, этим и пробавляется…

— А чего ты без грибов? Чего порожним по лесу ходишь? — спросил Юрий Иванович.

— Пока бежал, потерял корзину.

— От кого бежал-то? — не понял снова Юрий Иванович.

— Страшно было.

— Ну, значит, испугался, бывает, — согласился охотник.

Василиса, казалось, не слышала нас, сопела и приплясывала от жара костра, поворачивая на палке утку. Я отказался от еды и смотрел, как жадно, со здоровым голодом ужинают отец и дочь, бросают кости несчастной, тоже голодной собаке. Не доев, Юрий Иванович отдал Василисе кусок и та охотно схватила его, жадно впилась…

Выпили еще, но дальше разговориться не удалось. Вдруг Василиса вытерла руки о траву — и затопала куда-то в темень. Отец будто и не заметил ее исчезновенья. Посидели. Охотник подбросил в костер сырых веток, я задохнулся дымом, закашлялся, отскочил в сторону и тут увидел вернувшуюся уже Василису — она протягивала мне пустую мою корзину…

Скоро пошли спать. Мне досталось место на сеновале, сена было немного, не для скотины — для лежанки, но кое-как зарылся в него согреться и быстро заснул, чтобы убить внутри время и поскорей добраться до дома. На рассвете охотник разбудил меня кашлем, постоял, пока очнусь, вывел за деревню, наставил на дорогу, махнул рукой. Туман низко тек по лугу, я быстро озяб и побежал, гулко погромыхивая сапогами…

На трассу выбрался не скоро и еще долго шел по разбитой мокрой дороге, совершенно пустой в этот час. Шел по стертой разделительной полосе, шел и шел, и вдруг все закачалось вокруг от головокруженья, я лег, вытянувшись, на середине дороги и замер. Лес молчал, колея небес, затихшая далекой густой пасмурностью, стояла перед глазами тихо-тихо. Я вскочил и побежал изо всех сил и бежал, пока не сорвалось дыханье…

Жена сидела на крыльце, читала. Сын возился на ступенях с пожарной машиной, выставлял лесенку и двумя пальчиками взбирался по ней к невидимому огню. Казалось, он и не заметил моего отсутствия, и его совсем не удивил взъерошенный, счастливый вид, с каким я прижал его к себе и долго не отпускал вниз, к его заветной «бамбе».

Старик

Нынче зима, и на даче я бываю редко, но непременно, так как нет иного способа спрятать голову в тишину и здоровье, а глаз и душу — в покой и опрятность. Вот и в эту пятницу я рванулся прочь из города, отмучился два положенных часа на выезде, а на следующее утро гулял высоким берегом Оки. Мороз обжигал вдох, солнце жмурило, грело веки; опустевшие дачные домики, давно промерзшие насквозь от стропил до неприбранных постелей, которые еще в ноябре захватили гнездовьем мыши, — чернели, искрились окнами вдали над амфитеатром излучины. Я спустился к реке, остерегаясь веток, сгрызенных бобрами, острых, как оборонные колья, перепрыгнул с берега чернь полыньи, схороненной краем сугроба, и зашагал против течения галсом в совершенное безлюдье, полное небес, пойменных ярусов, дебрей тальника; обернулся вокруг, побежал, разбил каблуком рыбачью лунку, лед неожиданно бутылочного, морского цвета, плеск воды, мгновенная глазурь наста… Я всегда любил реку. В юности, детстве течение влекло воображенье к морю, в любовь и приключения, в живописные от незримости хлебные страны. Теперь на реке мне покойно, и взор обращен напротив к верховью, к пониманью того, что река и года, и тысячелетия прежде так же текла в ровном бесчувствии, постигая забвение от края до края…

Зимой на реке не так, как летом, — скованное течение слепо тянет в излучину небо, снег вскрикивает под подошвой на тропке, и, чуть дыша у кромки, лед пускает твердо шаг на приволье плеса. Берега с середины реки виднее оба, тянутся торжественным ущельем, храм зимы приглашает пропасть в нем вечной прогулкой.

В тот день я нагулялся вдоволь, дойдя до полузаброшенной деревни — десяток домов над берегом, два жилых, бруствер грубой ваты меж рам, за ними ходики с березовыми гирьками, но прежде — кот недвижный: то спит клубком, то болванчиком бессмысленно видит поле, березняк, проваленную крышу коровника, метелки пижмы, оцинкованный козырек колодца под шапкой снега и сосуль, обледенелый край, в ладонь стеклянной толщи, рассохшийся ворот, цепь мотком. Кот и во сне все это видит.

Одет я был легко, вышел как в городе, пренебрегши валенками и тулупом, отчего и озяб внезапно, несмотря на солнце, быстрый шаг… Пальцы замерзли в перчатках, поджал их в ладонь. Холод отнимал подошвы. Я повернулся уже в обратный путь, снег искрился, синела цепочка моих следов, — как вдруг заметил справа в ярком свете, как что-то движется сквозь воздух, некий призрак отчетливый… Вот странно! Дымок упрямым столбиком возносился над береговым увалом, стоял несколькими прядками, берясь неизвестно откуда. Погасший костерок рыбака или что тут такое курится? Я пошел к берегу, на этот дымок, неизвестным явлением прямо из снега поднимавшийся среди двадцатиградусного мороза вверх, упрямо, в полном безветрии отвесно, среди с полдня открытых веером снопов солнечного света.

Снега было уже выше колена, когда я разгреб это место — впадину на снежном покрове. Она скрывала залегший глубоко ком прелой травы, бурьяна, густой силосный дух осенней прелости закутал лицо. Я встал на колени и жадно сунул руку в густую мокроту, полную тепла, пальцам казавшуюся с морозу горячим миром. Вдетый сначала ладонью и теперь — всем существом, я не мог оторваться от этой черной норы, провала, припорошенного снегом, он остывал, отданный теперь атмосфере, но теплота гнили была упорна. Еще долго я пробыл над ней, словно среди великолепия света, снежной стерильности, нарядной белизны, и в то же время отчетливой мертвенности, непригодности для жизни — вот здесь, в природе была единственная точка тепла, точка плодородной темноты и жизненной влаги.

Я по очереди держал руки в этом неожиданном тепле; оттаивая, пальцы то гуляли, то замирали в наслаждении теплом, будто пытались нащупать что-то знакомое, — и я ощущал, но не понимал еще воспоминание, так притянувшее меня к этому отложению живого, так привлекшее все мое существо, как увлекает яркий, важный сон, никак не вспоминаемый, но от которого все еще остается прикосновение…

Вернувшись домой, затопил печь и перед приоткрытой топкой, внезапно понял, что там было такое, отчего вдруг пальцы погрузились в это протяжное насыщенное невыразимым смыслом время… Я понял, что пальцы пытались нащупать в этой отверстости, в этой дышащей точке живого… Его язык!

Я оглянулся — за спиной у меня лежала корзина с надранной берестой для растопки, несколько поленьев, снег с них стаял еще не весь и стекленел зернисто, пуская струйки в лужицу на полу. Вот тут примерно и лежала голова старика, мелко дрожала, слюна пузырилась, ползла, вдруг взмокшие пряди…

Случилось это лет пять назад, помню только, что машины у меня тогда еще не было, но точней сказать не умею — теперь в моей жизни все года десятилетья неотличимы, не то что в юности, когда каждый день был отмечен вспышкой события… Летом в отпуске я жил на даче, никуда не поехал — для заброса на Памир не было ни денег, ни попутчиков, а Крым и Кавказ давно пали под натиском туризма. Развлекал я себя нехитро — одиночеством, сном и рыбалкой, гонял на велосипеде по полям, лесам, возился в саду, латал крышу, успел поставить столбовой фундамент для пристройки… В тот день я решил отсидеть вечернюю зорьку и двинулся со снастями наперевес к омуту за вторым мостом, считая от устья небольшой речушки, притока Оки, километрах в трех от нашего городка. Крутые, заросшие ивняком берега в этом месте труднодоступны, но охота пуще неволи, и вот я уже сижу по-турецки с книжкой в руках, то и дело соскакивая глазом со строчки на кончик удилища, иногда приятно настораживающего случайной потяжкой, вызванной переменой силы течения…

От омута высоченный стройный мост был виден отлично. Протяжные, словно соборные, арки моста взмывали высоко над бурьяном, ивняком, над не паханым лет десять полем, разгромленным кротами до непроходимости, пока перейдешь — переломаешь ноги, и придавали местности особенную живописность, открывая вход в иное пространство, которое бы не смогло без него, моста, существовать… Стена леса над поворотом реки, береговые уступы, склонение ветвей, осколок неба — все это сгущалось в фокусе арок в извлеченную из настоящего времени гармонию, словно здесь в пространстве существовал отличный от глаза, мозга оптический организм, образовавший световой строй так, что передо мной открывался вход в иное мироздание, безлюдное, как горизонт на полотнах художников Возрождения… Вневременность картины была обусловлена тем, что мост сам по себе зависал над пойменными ярусами, распространял на всю вселенную стремление дороги, быстрое течение реки, бурлившей под ним на ступенях переката, — зависал словно между прошлым и будущим, останавливал, закручивал в своем вознесении происхождение времени, как капельная линза сгущает, собирая все вокруг в один бесконечно малый драгоценный мир…

Мне нравилось сидеть над этим омутом, я долго выбирал эту точку обзора, таково мое хобби — коллекционировать, искать особенные оптические области, в которых бы исчезало время личной жизни. Поверхность омута то дышала отраженной от дна обраткой, то тут, то там вдруг оживляясь хороводами трех-четырех воронок… Как завороженный, я повисал над этим смутным зеркалом души и не ждал улова. В рыбалке самое главное — достичь ровности сердечной, при которой удача или ее отсутствие ничего не прибавят миру. Лишь однажды в жизни я ждал поклевки… Прежде два года я никак не мог оправиться от потери, рваная рана бродила внутри, то проглатывая сердце, то отнимая дыхание, разум. И в душевных потемках этот сгусток пустоты был неуловим, как сильная и осторожная рыба. Жил я в ту пору в Калифорнии, рыбачил по субботам на одном из притоков золотоносной американской речки, чьи воды в 1849 году принесли в мир известие о «золотой лихорадке». Снасть была самая простая, без премудростей: хорошая монофильная леса, поклевный бубенец, скользящее грузило, каленый крюк-налимник, выползок, добытый в саду из-под мешковины, расстеленной под кустом кизила за сараем; раз в три дня я поливал ее чуть подслащенным чаем. Неподалеку негр в спортивной экипировке бороздил перекат искусственной рыбкой, с которой управлялся ювелирными забросами. Рыбка бурлила и полоскалась напрасно; время от времени я переглядывался с негром, и он вспыхивал зубами, белками из-под козырька бейсболки, вновь и вновь занося руку для хлесткого броска…

Моя леса то потихоньку бродила, то застывала в небольшой заводи, я забыл о ней и думать, а думал все про себя, про ту несчастливую темную рыбу, которая поглощала меня затмением изнутри; и думал о своей утрате, воображал отдельную жизнь во времени несуществующем, но зато в очень хорошо, до каждого шага, полуоборота головы, до каждой пяди ощупи знакомом месте… Это была квартира в Сокольниках — и воздушная лесенка из ее окна спускалась прямо в парк, раскинувшийся под окнами, в лучевые его просеки, дорожки вокруг «зеленого театра», жасминовые шпалеры, осененные просвеченными солнцем кронами лип, я слышал шуршанье листьев под ногами, обмирал от прикосновенья губ, ладоней… Внутренне ослепленный невозможным светом, я тщился удержать, выудить из ничего иной вариант прошлой жизни, как вдруг пасть смыкалась, и я оказывался внутри этой рыбины, внутри промозглой сырости. Захваченный ненавистью и ужасом, я бродил в сумерках рыбьей утробы, оглаживал ребристые сырые переборки, натыкался на тугой перламутр воздушного пузыря и принимался бить его, мутузить, и пузырь дышал, сокращался до дряблости и внезапно вновь лупил меня в грудь, никак не считаясь с моей ненавистью…

И все это неумолимо соседствовало с неродственным ландшафтом чужеземья, где даже паук, вдруг вспышкой, серебряным воланом, встреченный на тропке, в росистых лучах сетей, был незнаком мне до испуга; с его неожиданно крепкой паутиной, спутавшейся со снастями, я не мог сразу справиться (испуг отжал смелость и силу до точки запутанной мухи, кончик спиннинга никак не мог управиться с паутиной, пружинил, руке не хватало амплитуды разорвать тенета), и вот почти все вокруг так же легко находило отклик отчаяния, отчего еще более я погружался в безысходность… Как вдруг удилище дрогнуло, бубенец булькнул в реку, рука — не мозг — выполнила подсечку… и через полчаса я молотил кулаками по башке хлопавшего, широко пластавшегося в траве трехпудового сома, затем выхватил нож и, погружаясь по запястье в гулкое мясо, наседая всем телом на кулак, ломавший в запястье хребет, отрезал-отрубил еще живой рыбине голову… Стоит теперь мне только вспомнить, как жаберный писк и сложносоставной хруст рыбьего хребта перечеркивают мне уши, — сразу после я слышу, как зарастает рана, вынутая вместе с кашалотовым чудищем.

С темечка усатого сома, как оселедец, свисала пиявка.

Я никогда не ем рыбу, пойманную своими руками, тем более жертвенную.

Но вернусь к тому летнему происшествию у моста через речку, к тому событию моей жизни, с которым еще не скоро расквитаюсь. Тогда на омуте я удил полудонкой голавля на корку черного хлеба или на большого кузнечика — на кобылку, которая временами, отрываясь от пожирания одуванчика, вдруг принималась шуршать, тикать и лягаться в деревянном пенале, лежавшем у меня над сердцем во внутреннем пиджачном кармане. Но на улов я, как всегда, не рассчитывал: главным в моем занятии было созерцание и чтение сквозь это созерцание, усугубленное общением с невидимостью… Ведь какое еще из человеческих занятий так же пристально подражает метафизике — оптике незримого, — как рыбная ловля! Сакральность устройства приманки, наладка снасти, ворожба погоды и обстоятельств сезона, устремленные в неведомую глубину — все это превосходно упражняет надежду и воображение в схватке с удачей…

Я читал биографию Джека Лондона и, не слишком следя за действием, удивлялся возникновению иной реальности из слов, бежавших по поверхности реки сквозь прозрачные страницы. Вечер насыщался, свет входил в берега теней, дрозды грустно распевались, оглушительно на том берегу защелкал соловей, и вдруг визг тормозов на мосту вышвырнул меня на волю.

Звук над водой, несомый зеркалом теченья, бежит далеко-далеко — и почти над самым ухом я услышал:

— Отец, ты че под колеса лезешь, старый хрыч, жить надоело? Ну ты чего, отец, ты дурак что ль совсем? Ты посадить меня хочешь? Да я хрен сяду. Ну-ка иди сюда, иди не бойся…

В ответ я услышал нелепое, всхлип и снова лепетанье — и, громыхая сапогами, минуты через три я взлетел на откос. Водила уже сидел за рулем, а завидев меня, только пришпорил — воткнул передачу, и сам передернулся весь — усатый, лупоглазый, палец приложил к виску — кивнул в сторону.

На обочине запрокинулся на бок огромный старик, туловом он привалил себе руку, которая нужна была для опоры, чтобы подняться. Здоровенный, седой, все лицо в серебре щетины, с кровоподтеком на скуле, весь он трясся, лицо, сокрушенное гримасой горя, поражало. Водила уехал, а я не сразу обратился к старику, настолько он был огромен и красив — я не знал, как подступиться.

Необыкновенное сочетание немощи и величественности останавливало от любых действий. Облик старика был настоящим зрелищем, причем нездешним, настолько находящимся вне опыта, что я стушевался. Что с этим делать?! Вырванный из покоя, выпав из одного сновидения в другое, я стоял и подумывал, не исчезнуть ли обратно. Время от времени по мосту проносились машины, но они слетали с горы на приличной скорости и если замечали что-то необычное, то разобрать не могли.

Конфуз, происшедший с человеком необыкновенной внешности, меньше приглашает к участию, чем таковой с человеком внешности заурядной… Я спросил: «Дедушка, что с вами? Чем помочь?»

Старик продолжал плакать, я кое-как справился, поднял его в вертикальное положение, он освободил руку. Человек был тяжеленный, не было и речи осилить этот конструкт из костей. От него несло старостью: мочой, перхотью и шипром, одет он был в некогда приличный, а теперь грязный, мятый, с оторванным рукавом костюм, кроссовки, гулливерские, сорок седьмой размер, просили каши… Старик не унимался, весь он содрогался от рыданий, слезы текли. Когда я его спрашивал о чем-то, он не отвечал, а только еще больше кривился, как ребенок, от приступа плача.

— До Александрова я еду. Отвезите меня, ради Христа, отвезите…

— Постойте, дедушка, где Александров, а где Калуга. Далеко ж вы забрались.

Больше ничего я не мог от него добиться, оставил его тут на обочине, а сам кинулся сматывать снасти. Вернулся мгновенно, но старик уже плелся, шаркал в гору, машины, нацелясь в натяг, его сторонились, тягуче воя; вверху высилась березовая роща, дачные домишки ссыпались по склону, на который протяжным поворотом взбиралась дорога; солнце уже садилось и путалось в шатре березовых плетей… Хоть и шел старик аккуратно, но то и дело зыбкость в ногах кидала его по сторонам и могла швырнуть под колеса. Я догнал его, когда он снова потерялся и стал на дороге. Теперь он не плакал, вытирал рот платком, не попадая по губам, что-то бормотал, на меня не смотрел.

Я по мобильному вызвал неотложку, и через четверть часа подсаживал, грузил деда в карету.

— Только что мы будем с ним делать? — спросила врачиха.

— Вам он нужней, чем мне. Не имеете права… У него сотрясение… — я засуетился.

— Ладно, разберемся, — ответила молодая врачиха.

Утром, уже позабыв о происшествии, я отправился в магазин на велосипеде и снова на обочине увидал этого высокого старика. Теперь он не плакал, но был в столь же жестоком ступоре, ничего не понимал вокруг, был полностью погружен в грохочущую пустоту своего нутра. Он не признал меня; то ли памяти совсем не было, то ли таких, как я, на его пути — и сердобольных, и ленивых, и жестоких — было множество, всех не упомнишь.

— Дедушка, вам в Александров нужно? — спросил я его.

— Отвезите меня в Харьков, отвезите, ради Бога, — обратился ко мне старик, и заметил я, что лицо у него доброе, а глаза хоть и водянистые от старости и безумные, но вполне зоркие; человеческий смысл вглядывался в мое лицо.

Отвел я старика в больницу, в приемный покой. Сели ждать дежурного врача, тот обедал. Больные — медленные люди в серых застиранных до бахромы и дыр халатах передвигались вдоль стен. Санитар прислонил к стене сложенные носилки с разорванной лентой кожаного подголовника.

Я заметил, что дед в больнице успокоился, что казенный дом ему как родной.

Пришел врач Семенов, походил вокруг, обсмотрел нас искоса, отпер каптерку, стукнул в стакан кипятильник, воткнул в розетку.

— Чем могу быть бесполезен? — наконец обратился он ко мне.

Лысый, чуть бульдожьей стати доктор, с бархатистыми, как у шахтеров, ресницами, объяснил, что видел деда еще вчера в «скорой», там не знали, что с ним делать, спросили: «Сам, отец, дойдешь?» — и выпустили. Дед полдня просидел на крыльце.

Бурление взорвало стакан, Семенов выдернул кипятильник из розетки…

— Ну что? Что? Надо свезти его в Калугу, сдать в богадельню. Дед, наверное, потерялся, заплутал из какого-то приюта, но никак не признается, не вспомнит.

Я подумал, что сейчас внизу стоит мой велосипед. Что его могут увести.

— Я слышал, в Москве, если в больницу попал бомж, его через три дня отвозят на служебной машине в другой округ и высаживают. Есть фельдшеры, ответственные за это, — сказал я тихо Семенову.

Семенов и глазом не повел, резко обернулся к старику:

— Отец, где ты раньше жил, в каком городе?

— Не помню, — сказал старик через усилие, и у него задрожал подбородок.

Прежде чем везти его в Калугу, следовало послать запрос в дом для престарелых и дождаться ответа. Запрос составляется с помощью собеса, но прежде нужно установить личность, место прописки, черт его знает, что там с полисом. Как тут быть, когда дед ничего не помнит, ничего не соображает, — убить его? В общем, надо писать заявление в милицию, пусть ищут родственников. А пока его надо подселить в стационар. Врач куда-то позвонил и стал оформлять бумаги.

Я поднялся. Старик смотрел в окно.

— Счастливо вам.

Дед встал и отправился за мной в коридор.

— Вам нельзя со мной, вас сейчас определят в больницу. А потом в Калугу отправят.

Старик заплакал.

Я остановился.

Вот эта гора — храм костей и старости, этот плечистый, мосластый организм безумия, беспамятства и немощи внушал необъяснимое доверие, не ясно, откуда оно бралось. С одной стороны, младенцы оттого милы беспомощностью, чтобы вызвать у мира нежность; так же и старики младенчески скукоживаются, чтобы поместиться в жалость, одолевающую отвращение. С другой же, старик, хоть и ничтожен разумом, но — красивое, благородное животное, чистая кровь в нем чувствовалась бесспорно. В его бесспорной монументальности, в том, что он словно бы был памятник и самой немощи, и былой силе, стати — состояла необычайная власть, по крайней мере зрительная. Видимо, это и помогло ему выжить в дороге — ведь красивые люди всегда обретут помощь и уважение, только оттого что от них глаз не оторвать. А что если этот старик — бывший знаменитый актер? Что если эта громадина, гора старости, полвека назад в виде молодца Иванушки кладенцом кромсала Горыныча?.. Что если это пораженный немощью воин, оглушенная сушей, собственной тяжестью рыба?

Старик хотя и трясся весь, хотя и был пронизан ничтожностью, слабостью, но пользовался платком, и то, как он держал его — не комкая, а в трясущихся, будто запутавшихся в нитках, длинных, искореженных артритом пальцах, стараясь не смять… И то, как он укладывал платок в кармашек, и взгляд сосредоточенности, иногда мелькавший в прожекторе безумства вытаращенных из-под кустистых бровей мутных, ничего не разумеющих глаз… Вот эта истощенность, умаленье жизни, зажатой смертной немощью в угол, беспомощно озверевшей от отчаянья, — одна она прошибала уют моего мозга.

Я взял его за плечи.

— Вам. Нужно. Остаться. Здесь. Здесь. О вас. Позаботятся. Дедушка, посидите тут смирно, за вами придет медсестра.

Дед замычал, я едва расслышал.

— Я хотел бы. Хлеба.

Он свистел слюной, речевые мышцы не справлялись. Он уставился в пол и тряс головой.

И тут наконец что-то вспыхнуло передо мной, я понял, что старика так никто и не покормил за эти два дня, и неизвестно, сколько еще дней до того он не ел.

Я взял его за руку, мы потихоньку пошли на двор.

Само собой решилось, как мне провести остаток отпуска, и я сосредоточился на том, чтобы убедить себя, что ничего не произошло, да и на самом деле все в реальности оказалось терпимей, чем виделось: человек всегда страшен только издали, вблизи любой зверь человечней.

Старика звали Алексей Сергеевич, так он доложил мне, старик был вменяем, просто его надо было накормить и дать поспать, кто знает, сколько дней он шел, голодал, сколько натерпелся. Тут и здоровый человек кончится на полдороге. Для начала я его помыл, правда чуть не сблевал. Затолкал в сауну, срезал лохмотья, залил шампунем, кипятком, затер мочалкой. Старик стоял бесчувственно, я его разглядывал. Я любовался мощным костяком, скрюченным каким-то причудливым образом, скульптурным что ли, творец-подагра; само по себе голое тело сильней самого человека, потому что за ним правда. А тут Роден, не меньше. Потому я и отвернулся.

Мы были с ним одного роста, сколько ушло на усушку? но ворочать его было тяжелей, чем тягать мешок цемента, поясница срывалась, я мазался «тигровой мазью», так что теперь мы оба воняли — друг другом, и к концу недели я почувствовал, как сам стал рушиться, дряхлеть. Земля пошла у меня под ногами колесом, восьмеркой, я заметил, что стал покряхтывать и потихоньку передразнивать Алексея Сергеевича. Так исподволь вдруг понимаешь, идя по улице за калекой, что внезапно поместился в перекошенную клетку его движений, что все тело теперь распадается и скособочивается, боль в мышцах паучья, шею ломит, бедренная кость вывихом, локти бьют воздух. Вдобавок носил он мою одежду, и взгляд внезапный издали — на иероглиф из рубахи, портков, ботинок — швырял в лицо обрывок зеркала, я не сразу узнавал старика…

Старик вел себя вполне самостоятельно, не слишком беспокоил. Сидел там, куда его посадишь, мог продремать полдня, от завтрака до ужина, вот только к еде относился с трепетом, будто в нем всегда сидела память о мучительной голодовке, и сейчас бежал любого недоеданья.

Что-что, а ел старик отменно. Спросите любого врача: есть аппетит — есть здоровье. К тому же, оголодав за дорогу, старик наверстывал. Особенно ценил курицу. Я его прежде спросил:

— Что вы любите кушать?

Он помешкал. Не ответил. Помолчал час. Я и забыл — что спрашивал. Затем полуобернулся ко мне, хрипит:

— Курицу. Я люблю курицу.

Вот я ему и варил кур, одну на день. Жесткую грудину съедал сам, остальное ему. И бульон. С хлебом. Дед ел с большим аппетитом. Я ему когда курицу разламывал, видел, как трусится он весь, кушать хочет, следит глазами, и мне неловко было задерживаться, кромсал, все мягкие кусочки наперво ему выкладывал.

— Что, Алексей Сергеич, по зубам кура?

Вскоре я наведался в больницу, и Семенов порадовал: пришло сведение, что как раз в понедельник старика можно будет везти в Калугу, что там ждут, чтобы мы им стол накрыли.

А пока мне оставалось двенадцать дней побыть со стариком, я уж закручинился, но перестал: стыдно. Старик цеплялся за меня, как щенок, разумеющий, что помрет без присмотра, все время шел за мной, в глаза смотрел, я не знаю, что с ним приключилось. А кто собак не любит? Кто не любит того, что большое животное тебе преклоняется?

Теперь на все прогулки мы ходили вдвоем, я сбавлял шаг и отдавался полностью мысли выспросить деда о его жизни. Ничего толком узнать не удалось, но и того малого было достаточно: воевал летчиком, после войны учился на архитектора, а работал или нет — не помнил.

— Как фамилия ваша?

— Не помню.

— А то, что Алексеем Сергеевичем зовут, — помните.

— Это я придумал. Чтобы проще.

Я помолчал.

— А что про войну помните?

Старик попробовал что-то увидеть про себя, лицо его задрожало. Он покачал головой, приподнял руку.

— Не хочу. Вспоминать.

Я не унимался:

— А как же помните про то, что летчик, что Берлин на «пешке» летали бомбить? В летчики разве берут людей с вашим ростом?

— Помню только планшет. Курс черчу. Штурвал трясется. Облака, как горы. Земля течет в прорехах. Командир входит в пике. Дает команду. Ложусь на пузо. Дым, город набегает в лоб.

И тут я увидел прямо перед собой, как сначала в параболическом витраже бронированного стекла, потом в крестовике визира — плывет и вырастает ударом в лицо разрушенный город, смятые обугленные квадраты сот, оскал Рейхстага…

И, чтобы как-то занять старика, я решил варить в саду яблочное повидло. Поставил примус, на него таз, в тазу белый налив с сахарными барханами, течет яблочным духом густо в воздух — и пред жужжащим этим алтарем сквозь стекло веранды я вижу: Сергеич воспаряет в кресле, укрытый пледом, листва слагается в светоносный свод, и блик живет на его иссеченной шишковатой макушке; с отвисшей губой, с качнувшейся ниточкой слюны, вспыхнувшей длинно капельным бисером, он тянется к ручке примуса, чтобы подкрутить напор задохнувшегося пламени. Он перенял это движение от меня, полдня безмолвно сидевшего подле него с книгой — и теперь повторяет жест с нелепостью и тщанием младенца. Добавляю в яблоки лимонную стружку, корицу — пряность вспыхивает облачком, дед морщится, жмурится на солнце и чихает, как котенок… Чих для него катастрофа, он еще долго приходит в себя, выпрямляется, мышцы его лица живут в отдельной от времени гримасе, в мире замедленной съемки…

Ночью старик почти не спал. Лежать в темноте, на застеленной полиэтиленом скользкой постели, он не умел — кто бы согласился быть заживо погребенным в потемках? — садился к окну. Что увидишь в ночной темноте сада, какая птица стокрылая нахлынет, защиплет, замашет, забьется по глазам, щекам?.. Я просыпался ночью, различал его профиль, руку у подбородка; засыпал снова, а утром видел в той же позе, смотрящего слезящимися глазами в сад или дремлющего, свесив голову на плечо, вытянув по подоконнику руку… Я подглядывал за стариком, а ведь он и не знал, где он и с кем, и мне это нравилось и пугало: каково жить с неразумеющим тебя существом? Вот эта близость к животному и теплота человеческого мучения в глазах — все это сходилось, как кипяток с ключевой водицей, и голова моя была полна смятенья.

У него была одна задумчивая забава. Старик оттягивал кожу на запястье, полном синих жил. Кожа, пятнистая, дряблая, отходила от кости далеко, долго потом разглаживалась, он смотрел, как сонно распрямляется складка, помогал ей ладонью и снова пальцами медленно щипал себя, снова смотрел на руку…

Старик иногда ходил по саду, все что-то высматривал в кронах яблонь, мог на веранде задремать смирно под тихим солнцем… Но одного его оставлять было нельзя — старик был эпилептиком, как он вообще на дороге выжил? По первому разу я испугался, да и как было не испугаться, хорошо еще я знал, что это такое. Однажды в детстве в поезде дальнего следования я играл с отцом в шахматы, дверь в купе была приоткрыта, в вагонном проходе стоял человек в полосатой пижаме, что-то читал с важно-праздным видом, обернув к мчащемуся в раскачку окну газетный лист. И вдруг рухнул оземь, профиль его, окрыленный затрепетавшими ноздрями, ровнехонько поместился в приоткрытый проем, дядька ужасающе захрипел, застучал затылком, отец взял ложку, сел на корточки, вставил в вспенившийся оскал и аккуратно двумя пальцами поискал что-то во рту. Действия отца я запомнил, наверно, потому, что понял я еще несмышлено, но со всей серьезностью чутья живого звереныша: это важно, что вот тут дыхание смерти, на самой грани уничтожения. И потому двадцать лет спустя я не струхнул, сдюжил, когда перед самым поездом в Феодосии помчался с товарищем на базар, прикупить малосольной хамсы к пиву, помянуть морское лето, спраздновать этап в проклятую любимую Москву. И вот мы носимся в рыбных рядах, взяли то и это, двадцать минут до отправки, и вдруг в толпе падает навзничь мужик, крепыш, с таким грубым крупным картофельным лицом. У меня мелькнуло — ага, зарезали, и даже в сторону метнулся — не попасть под перо, не наступить в кровь, но вижу: затрясся затылком, забурлил горлом, заполоскался слюною. Я у торговки выхватил нож, рукоятка, лезвие в чешуе, присел на колени, все сделал, как тогда отец, и язык в глубине нащупал, и освободил его, потянул вверх, сдавив с двух сторон, тут и под голову ему мешковину сунули; помню шейную складку, щетину, кефалья чешуя горит на подбородке перламутром… В общем, задышал нормально, и уже глаза растуманились, и мы на поезд не опоздали. Когда же мой старик грохался, все сложнее выходило — язык у него был уже ветхий, тряпичный словно, хоть и большой, трудно было добыть его наружу, мне все чудилось, что он совсем уж запал в горло, с концами… Понятно, я заблуждался вслед за отцом — насчет языка: язык вряд ли у эпилептика западет до задыханья, да еще и при спазме прикусить до крови может пальцы, но все равно я делал, как знал, и впредь буду делать так же… После первого раза я был все время на взводе, все время мне мерещилось со стариком что-то дурное, что вот-вот он откинется, но потом не то что привык, но смирился. Если приступ, то присаживался, разнимал, лез пальцами, нащупывал по чуть-чуть в горячей мокроте язык, осторожно вынимал, старался не травмировать…

Наконец, оправился настолько, что возобновил рыбалку. Больше с Сергеичем никуда я тронуться не умел, да его и на реку, честно говоря, брать было нельзя, но не пропадать же законному отпуску. И тут выяснилось, что старик — рыбак. Замучился я под вечер со спиннингом. Обычное дело, в сумерках хищник бьет малька у берега — то ли щука-травянка, то ли судачок охотится, все нутро будоражит, и ты машешь хлыстом и так, и эдак, то медленной проводкой, то ступенькой, то вдоль самой травы, но все больше на закат смотришь, как быстро и глубоко меняется небо, как воздух становится ближе, сильнее, продеть в него руки, и приостанавливается, ночь расправляет с востока купол, проступают три, четыре звезды; бывает, косуля на берег выйдет явленьем грации, тихо по камешкам просыплется копытцами, потянется пугливо к воде, напьется, чуть потопчется — скакнет обратно на склон… И смотрю, Сергеич взял у меня из чехла удочку, насадил червя, поймал пескарика, подсадил его под спинной плавник, отпустил лесу и стал водить под берегом, следя, куда плывет живец, подводя за ним руку с комелем. Вдруг удилище затрепетало, Сергеич остолбенел, губы сжал, рука дрожит, со всех сил второй помогает, тогда я взял у него удочку и накормил его дома жареным судаком, прежде вытащил кости… Но все равно старался от старика не отходить, помня историю про рыбака-эпилептика, рухнувшего головой в реку и захлебнувшегося во время приступа.

Накануне моего отъезда в Москву мы с Семеновым повезли Сергеича в Калугу. Перед отъездом я его помыл, побрил, одел во все новое, собрал вещи, показал ему, что и где будет лежать в сумке. Продуктов купил, объяснил, куда едем завтра.

Всю ночь старик просидел перед окном и теперь в автобусе смотрел в окно. Старик, очевидно, не понимал, куда мы его везем. Мне захотелось подойти к нему и крикнуть: «Бегите!» И даже вытолкать из автобуса на дорогу, наставить на тропу в лес.

Богадельня располагалась на окраине Калуги в разоренном монастыре. Директор — здоровенный мужик в кожанке, халата белого на нем нету, есть цепь из-под ворота, под окнами кабинета — тачанка: новенькая «ауди». Все документы предоставили — и выписку из милиции, что розыск не дал пока результатов, и медицинские всякие справки по результатам освидетельствования. Директор принял звякнувший пакет, махнул рукой, и мы пошли сдавать Сергеича санитарам. Дед тем временем достал откуда-то очки, я-то сам никогда его в очках не видел, присмотрелся — это мои очки. И вот он подшаркивает, семенит потихоньку, и все никак я не могу понять, зачем ему очки?!

В общем, сдали Сергеича, вышли, постояли на остановке, ждем автобуса. И тут он появляется из монастырских ворот. Я бы сказал, что он выбежал, но ничего подобного Сергеич совершить не мог, и потому торопливость, с какой он явился перед нами, означала: он волнуется.

Я обрадовался и испугался.

Старик стоял и не смотрел на меня, чуть качаясь от волнения. Он был уже без очков.

Подкатывает автобус. Семенов оглядывается на деда, залезает.

Старик подбирается к подножке. Я поджидаю, пока все сядут, оттесняю старика, тот рвется, но я его держу. Появляются директор и медбрат. Я удерживаю деда, который внезапно становится непомерно сильным. Сталкиваю его в плечи с первой ступеньки, сам хватаюсь за поручень для опоры. Мы входим в клинч. Старик бьется насмерть, мычит, глаза вытаращил, но все равно не смотрит на меня, я против этой силы ничто, но не в этом дело, я не могу, мне страшно, уступаю. Но тут уже директор с санитаром за ноги тащат старика, он вцепился за поручень двумя руками, в горизонтальном положении летит, растянут из автобуса над асфальтом. Лицо у него совершенно нечеловеческое, плоское от усилия и не просто полоумное, а бешеное. Пассажиры волнуются, но не вмешиваются.

Санитар продолжает держать, директор бьет старика по рукам, кулаком, сбивает кисти с поручня: раз, два, три. Перехватывает левой, теперь сбивает вторую: раз, два. Старик падает лицом на руки в землю.

Двери закрываются, я сажусь, не могу продохнуть. Автобус отъезжает, вижу, как старик бьется в припадке, а над ним стоят санитар и директор. Для этих движений у старика нет сил, но припадок владеет им, конвульсивно, так электрический разряд оживляет мертвеца.

Автобус спускается с холма, переезжает мостик через ручей, в окнах вырастает ельник, мгновенно темнеет.

Я ору водителю:

— Дверь открой! Дверь открой!

Водила тормозит, я выпрыгиваю, бегу обратно в гору, задыхаюсь, перехожу на шаг, снова бегу, добираюсь шагом. Сергеич, потемневший от удушья, директор сидит над ним, курит в кулак, санитар приносит носилки, с ним еще один, в халате. Я разнимаю старику челюсти, долго ищу язык, ищу, выскальзывает, вся рука в слюне, скользит, ищу, пальцы в напряжении, так не годится, их надо расслабить, нежно, расслабить, нащупать осторожно, нащупал, подтягиваю, держу, одной рукой наваливаюсь на грудину, еще, старик с сипом вдыхает, кашляет, дышит, дышит, дышит.

Сергеича грузим на носилки, его уносят.

Я иду за ним, но отстаю на полдороге, возвращаюсь, иду к лесу, меня нагоняет «ауди», директор подбрасывает до трассы, и я скоро ловлю попутку.

Запах старика жил еще в доме несколько недель, и месяца два я не ездил на дачу, чтобы он выветрился.

Только этой осенью я добрался до Калуги, в гости к Сергеичу. Вместо того мужика с цепью в директорском кабинете хозяйничала серьезная женщина в старомодных очках-бабочках, Елизавета Валерьевна. Я расспросил о старике. Главврач отправила меня в архив, располагавшийся в монастырской башне. Пробравшись сквозь мокрые низкие ветви яблонь — по щекам безвольными мокрыми ладонями, — я поднялся по гнилым ступеням к архивариусу, словоохотливая тетушка допытала, открыла зарешеченную дверь хранилища, вызволила с полок две папки. Сергеич, оказывается, потом нашелся для мира, у него были и родственники, и место жительства, но, прежде чем найтись, он умер. Похоронили его на городском кладбище, там есть участок, наш, больничный, так что можно могилку найти, может, родственники и памятник поставили, оградку, кто знает.

Я нашел могилу Сергеича, постоял у безымянного плечистого креста.

Смеркалось; сторож, проводивший меня, ушел.

Галки поднялись с берез, покружили и долго-долго вспыхивали врассыпную, оглушительно вскрикивая над головой.

Теперь я все чаще думаю о Сергеиче. Вот и вчера — я приехал на дачу уже за полночь, по дороге попал в снегопад, полз среди лесов, ни зги, ни дороги не видно, один раз свалился с обочины, хорошо еще сам выбрался. Войдя в дом, вдруг почуял запах шипра, но растопил печку и больше уже не слышал, а теперь стало ясно, чье дыхание я видел утром на реке, чей вздох приветствовал меня в морозном небе.


Пловец (сборник)

Примечания

1

Я люблю тебя… Я люблю тебя. Я помогу тебе в тюрьме. Я ничего… Я ничего не смогу для тебя сделать… Я буду любить тебя всегда. Я буду любить тебя всегда… — Перевод с итал. Яны Токаревой.


на главную | моя полка | | Пловец (сборник) |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу