Книга: Милосердие палача



Милосердие палача

Игорь Болгарин, Виктор Смирнов

Адъютант его превосходительства

Милосердие палача

Глава первая

Туман медленно рассеивался, и то, что еще совсем недавно выглядело таинственно и угрожающе, приобретало очертания приткнувшихся к песчаному берегу кораблей и барж. Они теснились, словно скот на водопое. Возле судов сновали солдаты, которым через несколько минут предстояло идти в бой. Они ставили прочные дубовые сходни. По сходням нехотя, с опаской, подталкиваемые людьми, спускались лошади. Едва сойдя на берег, лошади, подогнув ноги, падали на песок.

Командующий десантом Яков Александрович Слащев с небольшого пригорка наблюдал за выгрузкой десанта и недовольно хмурился. За пригорком, где находилась Ефремовка, начинали глухо пощелкивать в сыром воздухе оружейные выстрелы, пока еще одиночные, прикидочные, но явно свидетельствовавшие о том, что десант обнаружен и противник пытается угадать направление главного удара, чтобы там сосредоточить свои малые силы. Слащев был осведомлен, что Ефремовка охраняется одним полком, изрядно потрепанным, недоукомплектованным. Лучших командиров и красноармейцев забрали на польский фронт. Оставшиеся же должны были подготовить пополнение из местных парней, которые воевать не только не умели, но, похоже, и не очень хотели.

Взгляд Слащева задержался на расторопном капитане-артиллеристе Барсуке-Недзвецком, а по-военному – просто Барсуке. Тот возникал то возле одной баржи, то возле другой, на кого-то покрикивал, где-то подставлял плечо.

«Вот на таких армия и держится», – одобрительно подумал он.

В офицеры, как помнил Слащев, Барсук выбился из вольноперов[1], после двух лет службы наводчиком да краткосрочных курсов. Первая мировая, она же Великая, многих вот так выдвинула из грязи в князи. Барсук гордился своими звездочками на погонах и двумя Георгиями на груди. Он словно был рожден для войны. Видать, и война поняла и полюбила его.

Барсук на глазах Слащева из шести утопленных в разгрузочной сутолоке пушек четыре уже выволок на берег. Мокрый и грязный, но весело скалящийся, он шагал среди лежащих на берегу лошадей, отыскивая не поддавшихся качке.

– Гляди, какая скотина лошадь! – орал он, обдаваемый брызгами волн. – От грамма никотина, зараза, сдыхает, от полстакана водки шалеет, а от шторма ложится, как свинья… А еще на четырех ногах. Почему мы, двуногие, все терпим?

Сотня солдат, таких же мокрых с головы до пят, как и Барсук, да пятерка лошадей тащили по зыбучему песку уже пятую пушку.

– Француженка моя! – поцеловал Барсук ствол вытащенной из воды семидесятипятимиллиметровки. – Красавица худосочная!.. Соленая, зараза!

Мимо Слащева пробегали казаки и поднимались на пригорок. Встреченные нестройными залпами, они, не приученные воевать в пешем строю, залегли.


Красноармейцы полка Короткова, изредка отстреливаясь, лихорадочно окапывались на узком перешейке между лиманом и селом. Почва была легкая, копали быстро, но песок вновь осыпался – и получались не окопы, а черт знает что, какие-то ямки для детских игр. Настроение у бойцов было скверное, все понимали: понакидают беляки шрапнельных гранат – не спрячешься. И все равно работали шанцевым инструментом споро: хоть задницу от пуль спрятать – и то дело.

Пыль стояла столбом и оседала на потные гимнастерки. Туман уже рассеялся, и начало пригревать солнце.

Коротков, глядя с крыльца на широкую полосу пыли, окутывавшую околицу села, орал в телефонную трубку:

– Всего высаживается около десяти тысяч… Что значит «невозможно»? Невозможно голым задом на еже сидеть. А у меня верные сведения, надежный человек у плеча, он подсказывает.

Кольцов действительно стоял рядом, и Коротков по-свойски весело ему подмигнул.

– Высаживается корпус генерала Слащева, в авангарде у него конная бригада Шиффнер-Маркевича. И еще Восьмой кавалерийский полк с конной батареей. Шиффнер-Маркевич с казачками по берегу лимана вроде на Акимовку чешут. А Слащев пока тут, возле нас обретается. Видать, скоро вдарит… Во-во! Потому и говорю «видать», что не знаю, по сопатке влупит или под зад коленкой… Ну что ты мне, Михал Иваныч, все про субординацию! Мне теперь, Михал Иваныч, смерть принимать надо, не до ваших умных слов!..

Кольцов с горечью вслушивался в громкую и резкую речь комполка. Этот мужик понравился ему сразу, и было ясно, что он со своими ребятами здесь, на этом песчаном перешейке, и останется, ляжет под напором слащевских колонн. А что Слащев воевать умеет – и красные и белые хорошо знают. Настоящий военный талант. Коротков ли ему помеха?

Кольцов был рад, что судьба в конце концов вывела его на Короткова, который сразу же, с первых слов, поверил и ему, и истинности его поспешного, захлебывающегося в словах доклада. Этот бывший унтер-офицер царской армии сразу понял, что Слащев, и только Слащев, способен на такой невероятный, рискованный десант, на высадку целого корпуса, да еще в шторм, да еще в Кирилловке, на острие самого дефиле, где противника ну никак не могут ждать. Даже высокообразованный начштаба Тринадцатой армии Михаил Иванович Алафузо не смог бы предугадать такой операции.

Коротков бросил трубку на телефонный аппарат, вытер взмокший лоб.

– Ну что? Все же поверили? – спросил Кольцов.

– Видать, дошло. Зашевелились, мать…

– Ты вот что, Коротков! – Голос Кольцова зазвучал строго, по-приказному. – Вели-ка выдать мне винтовку. Не могу же я у тебя тут, в самом деле, за штатского ходить!

Коротков оскалил белые ровные зубы. Было ему лет двадцать пять, и семь из них он провел в войнах. Всего нагляделся.

– Э нет! В цепь я тебя не пошлю, – сказал он. – Мне лишнего мертвяка не надо. У меня своих скоро считать не пересчитать. А ты, видать, птица особого полета. И выходит так, что моя задача тебя сберечь и в штаарм живым и целым доставить… Словом, вот что! Ты умойся, а то кровь на лице, и возьми мою командирскую фуражку – больно вид у тебя невнушающий. Я сейчас всю полковую документацию вместе с особистом в тыл на всякий случай отправляю. Поедешь с ним… пока, может, проскочите… А со мной тебе делать нечего, у меня тут задача солдатская, простая, как котелок: стоять – и все… Прощай, браток, а дело ты сделал большое. Я так понимаю своим церковно-приходским умом, что, если б не ты, отрезал бы Слащев почти всю Тринадцатую армию и прижал бы ее к Крымскому перешейку, а оттуда бросил бы главные силы… Так? И была бы Северная Таврия открыта, как глечик с молоком для кота… А теперь еще будет вопрос: что у кого и как получится. Не застрянет ли голова кота в этом самом глечике?

Он рассмеялся. Почти беззлобно.

– Вот Слащев гнида. Схватывались мы на перешейке весной, и там он меня бил, учил уму-разуму. А теперь, похоже, окончательно доучит… Ну прощай!

Ладонь у него была по-крестьянски грубой и крепкой.


Через полчаса Кольцов ехал на бричке по мирной, тихой таврической степи, которая, кажется, веками, тысячелетиями была вот такой же, как сегодня, безмятежной. Хотя, если вспомнить, ой-ой сколько летело в этой степи голов, сколько лилось крови, сколько насыпалось курганов над могилами вождей и полководцев…

Рядом с Кольцовым покачивался на сиденье крепко сбитый, с выпуклой грудью, охваченной ремнями, коротыш: товарищ Грець из Особого отдела дивизии, прикомандированный к Короткову. В ногах у них лежал сундучок с секретной документацией, который и надлежало отвезти в тыл.

Грець барабанил пальцами по деревянной кобуре маузера, недовольно щурил глаза. Он хотел остаться в полку, чтобы там принять бой, может быть, поддержать людей, повести в контратаку, а может, залечь с «льюисом», верным ручным пулеметом, позади окопов, чтоб, значит, не пробовали бежать от беляков красные герои. А сейчас «льюис» с круглым рубчатым диском и толстым защитным кожухом, помятым во многих местах, подпрыгивал на сундучке без всякой боевой пользы.

А еще Коротков на прощание, поднеся к носу Греця пролетарский кулак, чтобы яснее дошли слова, приказал доставить в штаб Тринадцатой этого незнакомого человека в полуштатской одежонке, смысл существования которого был Грецю совершенно неясен. Принес важные сведения, конечно, но кто он – перебежчик, изменивший своим, или верный советский товарищ, может быть, даже член партии большевиков, это было Грецю непонятно.

Мысли у Кольцова тоже путались, но по иным причинам. Слишком много событий произошло за последний день. Высадка десанта, «плен», Емельянов, возможный расстрел, Дудицкий, скачка на издыхающем жеребце… Таврическая степь колыхалась в мареве. Дальние курганы, на которых застыли каменные «скифские бабы», плавали в потоках теплого воздуха.

Кольцову не терпелось в штаб Тринадцатой. Поняли ли они весь смысл операции Слащева, да и вообще угрозу Республике, исходящую из Крыма, где Врангель за два месяца подтянул, укрепил войска, как следует их вооружил, зарядил яростью и бросил в Северную Таврию, как бы подсекая фланг всей Красной Армии, ведущей тяжелую, смертельного смысла войну с Польшей Пилсудского. Но по песчаному, вязкому шляху кони тащились так неохотно! Лишь на уклонах ездовой, поправив на спине карабин, подскакивал, кричал страшным голосом, похлопывал старых кляч вожжами – и тогда бричка, кряхтя, переваливаясь, катилась вниз и появлялся легкий ветерок движения…

Как медленно! Словно в старые мирные времена. А между тем в эти минуты переворачивается новая страница русской истории. Только легкомысленный человек может считать наступление Врангеля авантюрой. Это – запал к гранате. Сам по себе запал – не оружие. Но если… Если исстрадавшаяся, голодная и недовольная Россия ответит взрывом… Куда будет направлен этот взрыв?

– Эй, Бурачок, куда топаешь? – услышал Кольцов сквозь дрему сиплый басок Греця.

Они поравнялись с группой людей, ездовой попридержал упряжку, и кони охотно перешли на медленный шаг, отбивая хвостами мух. Двое вооруженных красноармейцев сопровождали мужика и бабу, по виду типичных селян. Старшой из конвоиров кроме винтовки имел еще и револьвер в кобуре, на голове была мятая морская фуражка со звездочкой.

– Как велели, товарищ Грець, – ответил он. – В тыл для разбору. Как подозрительный элемент…

– Понимаешь? – обратился Грець к Кольцову. – Вчера под вечер врангелевский «ньюпор» над хутором пролетел, а они давай белье развешивать… И белое и цветное… Я враз и догадался, а что, ежели они семафорят? Ну сигналы свои злодейские подают. Нас, моряков, на мякине не проведешь… Вот и Артюх, он тоже моряк. Скажи, Артюх!

– Известное дело, – отозвался Артюх.

– Вот! Это ж вчера было. А теперь все и прояснилось. Ты понял, Артюх? Врангель с моря прет, сигнала дождался!

Кольцов поймал на себе отчаянные, испуганные взгляды арестованных.

– Ну и чего теперь делать? – спросил уставший, потный Артюх.

– Чего делать! Известно, стоять насмерть! Так что давай поворачивай обратно в Ефремовку. Там теперь каждый штык на счету.

– А этих?

– Ты чего, вчера народился? – зло сказал Грець. – Время военное! Нечего с ими адвокатуру разводить!..

Ездовой стегнул кнутом лоснящиеся спины лошадей. Кольцов услышал сзади резкие, эхом уносящиеся в степь выстрелы. Оглянулся: мужик и баба лежали у дороги, а конвоиры трусцой бежали назад, к Ефремовке.

– Какое ты имеешь право? – закричал Кольцов Грецю, чувствуя, что скулы сводит лютая ненависть к этому самоуверенному коротконогому особисту. – Хуже белого палача! Вот в Мелитополь доберемся… все сделаю… под трибунал пойдешь!

Грець равнодушно и даже презрительно посмотрел на Кольцова. Глазки у него были маленькие, глубоко упрятанные в сеточку морщин. Два жала.

– Ты, товарищ, или, может, гражданин, лекцию мне не читай. Сам грамотный, – тихо и ласково сказал он сквозь зубы. – Военный момент, я и тебя могу до штаба не довезти, оч-чень даже свободное дело.

И он положил руку на темную, в насечке, рукоять маузера, что высовывалась из деревянной кобуры, как из норы.

Кольцов заставил себя успокоиться. Еще секунда – и он схватился бы с этим крепышом Грецем и с ездовым, который не остался бы безучастным. Скорее всего дело бы кончилось не в пользу Кольцова. Ну и кто бы доложил в штабе о планах Слащева и Врангеля? Кто, кроме него, обладает этой секретной информацией, ради которой столько людей жертвовали своими жизнями?

– Я не шучу! Я потребую разбора и суда! – твердо сказал Кольцов, не желая сдаваться: Грець мог принять его молчание за испуг.

– Ой-ой! – Одна щека у Греця странным образом поползла вниз. – Гляди какой юрист! Пристяжноповеренный – октябрист умеренный! Ты мне еще про указ об отмене смертной казни напомни… – Он внезапно приблизил свое лицо, обдав Кольцова табачным дыханием. – Только, свободное дело, ты забыл, что мы в зоне боевых действий и на эту зону указ не распространяется. Понял, юрист?

Кольцов отодвинул от себя Греця плечом. Но продолжал смотреть ему в глаза, стараясь выразить взглядом полное спокойствие и даже легкое презрение. Сейчас это было его оружием. Единственным.

И еще он подумал о том, что там, в штабе Армии, или в другом месте, куда забросит его судьба, надо будет хорошенько разобраться. Нет, не только с Грецем. Во всем разобраться. Время стремительно меняет людей и законы их жизни. Только курганы и каменные бабы кажутся вечными и незыблемыми.

Надо разобраться. Он теперь путешественник, ступивший на землю после долгого плавания.


Суда разгружались медленно. Совсем не так, как рассчитывал Слащев, когда сидел у себя в салон-вагоне над картами. Сказывались и усталость солдат, и шторм, укачавший даже лошадей.

И все же лошади, слегка отдышавшись, стали понемногу подниматься на нетвердые еще ноги и тянуться мягкими губами к серебристым веткам диких маслин и дерезы.

Слащев окончательно убедился, что все идет хоть и не так, как хотелось, но все же сносно, пошел от берега моря в сторону Ефремовки. Вместе с солдатами, на ходу заряжающими винтовки, поднялся на пригорок: увидел вдали, в конце большого пустыря, поблескивающие под утренним солнцем оконца Ефремовки. Ему бы сейчас коня, но все пригодные лошади были заняты, они вяло тащили к полю боя пушки и подводы с боеприпасами и радиостанцией. Изредка чирикали над пустырем пули, и сладостно было это пение для генерала. Кончилась тыловая нуда, кончились ночи, полные сомнений и раздумий, началось дело. Его дело!

Развернув на зарядном ящике карту, Слащев еще раз продумал операцию… Ефремовка не в счет, ее практически уже нет. Дальше – Акимовка, станция верстах в тридцати пяти от Мелитополя. Красные не успеют подготовить ее оборону. Главное, что они пока еще либо ничего не знают о десанте, либо не понимают ни его смысла, ни его силы. Они, конечно, будут думать, что здесь высадился всего лишь диверсионный отряд.

Пусть помучаются в раздумьях еще час-другой, и казаки Шиффнер-Маркевича, Восьмой полк и Кубанская бригада выйдут к Акимовке, а оттуда помчатся вдоль железной дороги к Мелитополю и как снег на голову свалятся на штаб Тринадцатой армии со всеми их красными генералами, с Паукой и Эйдеманом, этими жестокими прибалтами. В Тринадцатой, лучшей на Южном фронте, полным-полно «интернационалистов» – эстонцев, австрийцев, латышей, китайцев, «красных мусульман». То-то будет потеха захватить эту международную компанию!

Но не это главное. Это – для «шороху и шуму», отвлекающий маневр. Основные свои силы Слащев повернет на запад, охватывая с тыла те дивизии Тринадцатой, которые обороняют Крымский перешеек и не дают корпусам Кутепова и Писарева вырваться со стороны Чонгара и Перекопа на таврический степной простор. «Краснюки» окажутся в ловушке. Тринадцатая перестанет существовать, и вся Северная Таврия окажется в их распоряжении – кати на север, запад, восток, подавляя разрозненные атаки со стороны спешно идущих резервов. Какая картина! Какая замечательная картина!

Слащев вспомнил, как он бил красных зимой и весной, прикрывая Крым разрозненными частями, состоящими из наспех мобилизованных тыловиков, студентов, из недообученных юнкеров. Он бился не на перешейках, он давал большевикам, упоенным легкостью перехода, выйти на студеную крымскую равнину и там укладывал под огнем, морозил их как следует, а затем наносил фланговые удары по уже деморализованным войскам. Красных было до двадцати тысяч, а у Слащева тысячи три-четыре солдат – с бору по сосенке… «Крымский черт» – так называли тогда Слащева большевички.

Сейчас же у него корпус, прекрасно подготовленный для длительных и трудных боев… И этот корпус уничтожит, развеет по ветру прославленную Тринадцатую, которую Троцкий назвал «оплотом Юга»…

Слащев оторвался от своих сладостных размышлений и оглядел поле предстоящего боя. Стрельба не разгоралась. И с той и с другой стороны словно накапливали заряд злости, чтобы вскоре сойтись в смертельной схватке.

«Надобно бы помочь казачкам», – подумал Слащев и обернулся, поискал глазами артиллеристов.



– Барсук! – окликнул он, и на удивление быстро, почти тотчас, перед командующим возник все еще мокрый и припорошенный белесой песчаной пылью, но, как и прежде, весело скалящийся капитан.

– Я тут, Яков Александрович! В выбалочке рядышком расположился! – совсем не по-уставному отозвался Барсук, и это почему-то даже понравилось Слащеву. Не многим позволял он такое обращение, только тем, к кому испытывал особое расположение, завоеванное не в одном бою. А Барсук у Слащева был чем-то вроде талисмана, он не однажды своими пушками творил настоящие чудеса.

– Подсобил бы казачкам! – тоже не приказным тоном как бы попросил Слащев – такая была у них игра. – Попробуй-ка бризантными! А?..

Минуты через три, сняв пушки с передков, расторопный Барсук начал пристрелку по окопам шрапнельными. Первые стаканы лопнули высоко, и по их желтым дымам Барсук сменил прицел и трубку. Теперь дымки вспыхивали уже как раз над песчаными ямками, в которых лежали, постреливая, красноармейцы. Шрапнель накрывала их градом. «Марианки», как называли артиллеристы скорострельные французские пушки, выплевывали в минуту пятнадцать снарядов.

Когда Слащеву показалось, что весь пустырь перед Ефремовкой перепахан, он приказал прекратить огонь и двинул пехоту. Казаки и солдаты поначалу шли, низко пригибаясь, а затем, будучи уверенными, что впереди их уже не ждет опасность, распрямлялись и вышагивали во весь рост. Слащев втягивал ноздрями запах гари и порохового дыма. Был он для него слаще кокаина. Да и какой кокаин на фронте – тьфу! И так каждый нерв дрожит, и сердце упоено азартом и риском, и мысли рыщут лихорадочно в поисках правильного победного решения.

Слащев не хотел задерживаться здесь, возле этой богом забытой Ефремовки. Он рвался дальше, к Акимовке. Именно там должен был воплотиться в жизнь его хитроумный план. Победа добавила бы к его уже завоеванному в боях титулу «спасителя Крыма» титул «освободителя Таврии». Он жаждал этого. Его честолюбие жаждало. Слащев привык к восхищенным взглядам, приветственным возгласам, букетикам цветов, которые бросали ему дамы. Слава – еще более манящий наркотик, чем кокаин. Ее всегда мало. Генерал знал, что заслужил признание своими победами и своей кровью, которой немало пролил от Влоцлавска до Ростова. Семь жестоких ранений отзывались болями, лихорадкой, бессонными ночами.

Звук длинной пулеметной очереди оторвал Слащева от размышлений. Зачастили винтовочные выстрелы со стороны красных, ударила уцелевшая у них пушчонка, и снаряд лег посреди цепи наступающих солдат. Застрочил еще один пулемет…

Солдаты и казаки начали ложиться, прижиматься к спасительной земле. Потом у кого-то из них не выдержали нервы, он побежал обратно, к ложбине. За ним бросились еще несколько.

Слащев понял, что застрял. И пожалел, что недооценил потрепанный полк и решил взять Ефремовку, не подготовившись, еще до того, как полностью выгрузится с судов весь корпус и получат хоть небольшую передышку и люди и лошади. Но больше всего пожалел, что еще затемно, первыми, выгрузил казаков Шиффнер-Маркевича и тихо, в обход Ефремовки, отправил их на Акимовку…


Целый день шел бой. До самой ночи. Поначалу красноармейцы отбивались из своих, вырытых прямо на пустыре перед Ефремовкой, неглубоких окопов. А к ночи огнем ощетинилось село.

И как издевательство, как насмешка над наступающими, глядели на них из палисадников роскошные летние красные цветы. И источали дурманящие запахи, которые, перемешиваясь с пороховой гарью, тревожили и бередили душу и вызывали неосознанное, но непреодолимое желание жить.

И вновь, как уже не однажды, Слащев решил прибегнуть к испытанному им оружию. Он приказал к утру выдвигаться на позиции оркестру. Бледные трубачи прошли мимо генерала, стараясь держать шаг.

Слащев велел денщику подать взятую однажды в музее гусарскую парадную форму образца 1910 года: доломан, обшитый золотыми шнурами, ментик со смушковой оторочкой, шапку с султаном и белые чакчиры. В этой форме он ходил на Махно, когда атаман прорвал деникинские тылы, и только Слащев смог разбить анархистское войско.

Наглый этот цветастый наряд, служивший отличной мишенью для любого стрелка, почему-то ошеломлял противника, а своих веселил и воодушевлял. На то и «крымский черт», чтоб веселить!

– Господи, да где ж я это отыщу? – стонал денщик Пантелей. – Ведь не в вагоне, где шкафчики-полочки… Небось мятое лежит, неглаженое на подводе.

Но все требуемое достал и помог натянуть, приговаривая:

– Генерал-лейтенант как-никак на командном пункте обязаны… И Нина Николаевна мало что тяжелы, да еще поранетые. Как она без вас, в случае чего, не дай бог!

– Молчать! – прошипел Слащев, нагоняя на старика столбняк.

Он пошел к оркестру, который на ходу уже грянул Преображенский марш. Поднялись цепи. Ударила вся подошедшая к этому времени артиллерия, начальником которой Слащев назначил Барсука, назвав его полковником.

Начал обозначаться успех. Стихала стрельба.

Барсук, прячась за артиллерийским щитком от все еще огрызающегося пулемета, еще около часа выбивал красных из хат Ефремовки. Соломенные крыши, иссушенные солнцем, вспыхивали, как коробки спичек. А напоследок Барсук вогнал несколько осколочных в мезонин единственного в селе каменного дома.

И стало тихо. Даже шум прибоя, даже шелест листвы словно замерли на время.

Бывший российский вольнопер Славка Барсук вынул из-за уха и сунул в рот папироску: он свое дело сделал. Перевязанная рука – пуля пробила мякоть предплечья – плохо сгибалась, и наводчик поднес капитану зажигалку.

Закурив, здоровой рукой Барсук нащупал в кармане гимнастерки завернутый в тряпицу перстень с редкостным колумбийским изумрудом. Цел!.. Единственная память о покойных родителях, разоренном имении. Пуще всего Барсук боялся пули или осколка в левый нагрудный карман.

– Пробьемся дальше – будешь начальником корпусного дивизиона, – сказал подошедший Слащев. – С повышеньицем!

Генерал знал: если б не храбрость капитана и его пушкарей, они бы здесь еще сутки ковырялись. Быстро вершатся карьеры на войне!

Из разрушенной хаты солдаты вытаскивали красного комполка.

– Постой! – сказал Барсук, вглядываясь в убитого. – Ей-богу, Коротков! Мы с ним под Осовцом вместе унтерские лычки получали… Гляди, выдвинулся у красных. Смелый, ваше превосходительство!

– Похороните по-человечески! – сказал Слащев.

Хоронить убитых пришлось наказать крестьянам, выползающим из погребов. Слащев рвался дальше… Марш-марш! Вроде бы одержана победа. Но на душе у генерала было муторно. Он утерял внезапность наступления. Красные наверняка уже подтягивают резервы.

Из порванной гусарской шапки Слащев достал осколок. Излетный: оставил только царапину с запекшейся кровью. Отдал шапку Пантелею:

– Зашей. Да поаккуратней. Еще пригодится.

Попробовал приложиться к фляжке с виски – тяжесть в груди не спадала, настроение не улучшалось. А что, если красным стало известно об операции с десантом еще до высадки? А быть может, и то главное, что знали немногие, – ее далеко идущие цели? Мысль о предательстве, внезапно поселившаяся в его сердце, не давала покоя и лишала уверенности. Кто? Когда? Как? Он перебирал все обстоятельства подготовки десанта и его высадки – и не мог понять. Даже предположить. Все было засекречено так, как никогда не засекречивали еще ни одну важную операцию.

На несколько часов он улегся спать прямо на движущейся крестьянской телеге, куда Пантелей заботливо набросал сена. Скрипели колеса. Ездовые негромко подгоняли все еще не до конца пришедших в себя после штормовой качки лошадей. Но сон не шел.


В это самое время в Мелитополе, в штабе Тринадцатой, командарм Иоганн Паука, на ходу сдававший дела, и новый командующий, Роберт Эйдеман, обсуждали тот самый план Слащева, который явился белому генералу в минуту вдохновения. Перед ними лежали листки, исписанные твердым почерком Кольцова: «Операция “Седьмой круг ада”, ее задачи и конечная цель». То, что Слащев был задержан у Ефремовки, пусть и ценой гибели полка Короткова, давало им возможность правильно распределить силы.

Наперерез Слащеву выдвигались все возможные резервы… На рысях шла свежая конная дивизия имени героя казака Блинова. На путях у Мелитополя-Товарного пыхтели три бронепоезда с мощной морской артиллерией, с привязными аэростатами наблюдения. Эйдеман и Паука знали, что Слащев в конце концов опрокинет их силы. На то он и Слащев, гений войны.

Но Тринадцатую армию, гордость товарища Троцкого, они слопать ни за что ни про что не дадут. И под расстрел идти не хочется, и гордость не позволяет. И какой бог – хотя прибалты хорошо знали, что бога нет, и церкви старательно ломали и долбили снарядами, – какой бог, какой счастливый ветер прислал им этого Кольцова? Не будь его, идти бы Эйдеману и Пауке ко льву революции, Льву Давидовичу, наркому военно-морских и сухопутных сил товарищу Троцкому, для короткого разговора и еще более короткого и скорого суда.

Глава вторая

Со времени знакомства Старцева с управделами ВУЧК Гольдманом у профессора началась совсем другая жизнь – упорядоченная и осмысленная.

Едва светало, Иван Платонович поднимался с постели и неторопливо ходил по квартире, ожидая, когда можно будет идти на службу. Это он так для себя назвал свое дело – службой. А как еще можно было назвать его ежедневное присутствие в принадлежащем ЧК приземистом особнячке?

Вот уже больше недели с утра и до позднего вечера Иван Платонович с помощью еще двух приставленных к нему молоденьких чекистов наводил порядок в харьковской сокровищнице. Рассортировывал драгоценности. Камешек к камешку раскладывал по цвету, прозрачности, по весу, точнее сказать, по каратам и по всяким иным качествам и разновидностям. Что-то, полагал он, следовало отправить в музеи, вплоть до Эрмитажа. Например скифские украшения. Туда же должно было отправить немногие редчайшие монеты, случайно оказавшиеся среди не представляющих большого интереса частных коллекций: «семейный» полуторник, рубль Константина, рубль Анны «в цепях», два уникальных античных кизикина из шести, известных в мире, ну и различные более поздние редкости, такие, например, как свадебная диадема княгини Вишневецкой. Все это профессор упаковал в отдельные ящички и коробочки, снабдив каждый уникум пространными описаниями и ссылками на различные источники, где эти предметы уже упоминались.

Кроме того, Иван Платонович завел картотеку, куда заносил все рассортированное им: каждый камешек, каждую редкую и не очень, но представляющую определенный музейный интерес вещицу. Работа эта все больше и больше нравилась ему. Она была близка его любимой профессии – археологии – и требовала такой же тщательности и скрупулезности. За работой он не успевал замечать, как отгорали летние дни, и почти не ощущал одиночества.

Случалось, он и ночевал здесь, в особнячке, в бывшей комнате прислуги: ему это разрешалось как особо доверенному лицу.

Иногда по вечерам к нему в гости и попить «мерефского» травяного чайку заходили сторожа, все больше из полуинвалидов красноармейцев. Под тихий и уютный шумок самовара они вели неспешные разговоры (а то и споры) о жизни, о будущем. Но больше – о предмете, которым занимался сейчас Иван Платонович: о камнях, золоте и других ценностях, об их вреде и пользе для людей.

– Объясни мне, Платонович, – запросто обращался к нему казак Михаленко, побывавший и урядником, и командиром бригады, и полковым комиссаром. – Богатства здесь, к примеру, огромнейшие, можно даже так выразиться – первейшие. Это здесь только… А сколько их вот так же собрано по всей России!.. И какой затем выйдет из них прок, на какие светлые дела пойдут? Всякое там золото, бруллианты – они к чужому карману как к магниту тянутся. Не растащат ли их по дороге?

– Что ты, что ты, Иван Макарович! – махал руками Старцев, весь в упоении бриллиантовой мечты. – Все это пойдет на образование твоим детям и внукам, на детские дворцы, на больницы, на просторные жилища для рабочих…

– Это верно, – соглашался Михаленко. – Это складно и по мысли очень прицельно. Только из золота дворцы или больницы не сложишь, так? Стало быть, надо все это продать, чтобы обратилось в деньги, да? А кому продать? Своим буржуям – так у них же и отнято. Мировому капиталу? Он за полную цену, зная нашу нужду, не возьмет. Так, может, даст хлебушка осьмушку… Не получится, что мы, собрав в кучу такие роскоши, станем беднее, а? Ну как бы в принципе хотя бы научном, скажем… Мол, отняли у себя по полной цене, а отдали дяде за полушку?

Иван Платонович, пораженный этой мыслью, долго не отвечал. Витиеватый, но весьма убедительный ход рассуждений бывшего урядника заставлял его сосредоточиться, словно над внезапно осложнившейся шахматной партией. Он и сам не однажды размышлял над тем, что драгоценности эти политы чьими-то слезами, а может, и кровью. Ведь все это был результат реквизиций, конфискаций – и ладно, если из стальных равнодушных банковских сейфов, а если из теплых квартир, из семей, где каждая ниточка жемчуга или колечко принадлежали или предназначались кому-то, обладающему лицом, чувствами, живыми чертами: дочерям, невесткам, невестам, возлюбленным?

Но Иван Платонович недаром сформировался как революционер и демократ еще в восьмидесятые годы, когда живы были народники, когда зачитывались книгами Чернышевского о небывалых голубых городах, которые чудом возникнут среди русских холодных равнин, как только все богатства будут справедливо, поровну разделены.

– Все теперь принадлежит трудовому народу! – восклицал Старцев. – Эти украшения для пролетариата, для тех, кто всю жизнь жил тяжким трудом и не мечтал о такой красоте.

– Оно верно, – вздыхал философ-самоучка Макарович. – Но народ украшениев не носит. Нет такого большого, для всего народа, украшения. А ты нацепи какой-нибудь селяночке хорошенькой эту, как ее, ну что на голове…

– Диадему!

– Да, диадему! И селяночка из трудящего класса момент подастся в другую сторону. Получится панночка. А как же всеобщее равенство?

Вот такие случались у них разговоры за самоваром.

Лишь возвращаясь домой, Иван Платонович ощущал свое одиночество. Но твердо верил, что скоро, очень скоро кто-то из близких ему людей обязательно объявится в Харькове и разыщет его. Не может быть такого, чтоб и Наташа, и Кольцов, и Юра, и Красильников сгинули без всякого следа. А коль нет следа, они живы. Скрываются где-то там, на вражеской стороне, но живы!

Он был оптимистом, Иван Платонович. И верил, что уже совсем скоро наступит всеобщее счастье, а раз так, то нужно научиться терпеть и ждать.

Глава третья

Торжественно и даже празднично отчалил «Кирасон» от Графской пристани. Пассажиры собрались на палубе, вглядывались в удаляющийся белокаменный Севастополь. И когда в белесой дымке исчезла сигнальная мачта Морского ведомства и стихли вдали гортанные крики чаек, на пассажирской палубе, как вестник грядущих неприятностей, появился чумазый от сажи кочегар с лицом пойманного конокрада. Протиснувшись сквозь толпу нарядных пассажиров, он торопливо проследовал в капитанскую рубку.

Сквозь стекла рубки было видно, как капитан и кочегар, отчаянно жестикулируя, о чем-то оживленно разговаривают или, быть может, ругаются. Потом капитан передал штурвал своему помощнику, а сам последовал за кочегаром к лестнице, ведущей в трюм, спустился вниз.

А спустя еще минут тридцать капитан застопорил ход судна. «Кирасон» неподвижно застыл посреди моря. Из трубы почти не поднимался дымок, и машина там, внизу, лишь слегка вздыхала, удерживая нос парохода против волны.

– Что-то случилось? – спросил кто-то, находящийся поблизости от рубки.

Капитан помедлил с ответом, видимо прикидывая, как лучше сообщить неприятную новость, и решительно вышел к пассажирам, которые засыпали капитана вопросами, несмотря на то что он поднял руку, ожидая тишины.

– Нам придется какое-то время дрейфовать, пока там, на берегу, найдут уголь и на лихтере переправят нам, – в наступившей наконец тишине сообщил он. – Я только что связался с берегом, но ничего утешительного мне пока не сказали. Но… будем надеяться.

– Но почему дрейфовать?

– Дабы сэкономить ту сотню пудов угля, которая может пригодиться на крайний случай. «Штормовой запас»!

– Как? Вы отправились в рейс без угля?

– Уголь был. Только вчера утром – я сам присутствовал – забункеровали около трех тысяч пудов. Вполне хватило бы до Стамбула… и еще был бы резерв…

– Так где же он?

– Украли! – Седоусый вежливый капитан развел руками. – Да, господа: украли!

– Этого не может быть! – закричали сразу несколько пассажиров-технарей, которые хорошо представляли, что такое три тысячи пудов угля. – За сутки?

– За ночь. Я тоже не верил. И только что спускался в трюм. Угольные ямы пусты. И двое кочегаров не пошли в рейс. Просто не явились к отходу, – оправдывался капитан.



– Но ведь три тысячи пудов! За одну ночь!

– Россия, господа!.. – сказал капитан, и это был, пожалуй, самый сильный аргумент. После этих слов даже самые недоверчивые поверили. В какой-нибудь другой стране на то, чтобы выгрести из угольных ям почти три тысячи пудов угля, понадобилась бы добрая неделя. Да и не двум кочегарам. Впрочем, сколько человек орудовало здесь, тоже неизвестно.

Трудно представить, и как это было сделано. Даже угольной пылью на палубе не наследили. Повсюду была такая чистота, что никто из команды, если верить капитану, до самого отхода не удосужился заглянуть в прикрытые брезентом угольные ямы. Фокус почище, чем у знаменитого иллюзиониста Гудини.

– И что же будем делать? – спросил кто-то из дотошных. – Может, есть смысл вернуться?

– Вряд ли мы дотянем до берега, – спокойно сказал капитан. – Тем более что и ветер не благоприятствует!.. Нет-нет, господа! Будем уповать на милосердие Господне!..

После всех этих объяснений мягкий и вежливый капитан вдруг превратился в наглого корсара, и даже выпачканная в саже трюмная команда, тоже высыпавшая на палубу, ожидая потехи, стала подозрительно напоминать пиратов.

Капитан пояснил собравшимся на палубе пассажирам, что даже если уголь им подвезут, его надо будет покупать. Для этого нужны деньги.

– Но ведь у вас есть деньги, – сказала пожилая дама с крохотной собачкой на руках. – В конце концов, билеты мы получили вовсе не бесплатно. Мы за них платили деньги, и немалые.

Капитан терпеливо объяснил, что по существующим законам все вырученные за билеты деньги сдаются в финансовую часть пароходства. Посему денег у него нет. Словом, на новую бункеровку нужны дополнительные взносы. Кто сколько может!

И тут же помощник капитана стал обходить пассажиров с фуражкой. Причем глаз у него был наметанный, и он безошибочно направлялся к состоятельным пассажирам. А у нищеты, не сумевшей попасть даже в третий класс и расположившейся на палубе, жалкие рубли собирали матросы, причем значительная часть мятых ассигнаций пропадала у них за воротами тельняшек.

Щукин был наслышан о таких финансовых уловках моряков, курсирующих между Крымом и Турцией. И капитанов и матросов не хватало, большая часть судов стояла у причалов или болталась на рейде, имея на борту лишь авральную вахту. Профсоюзы же, которые заключили с Врангелем соглашение, требовали для экипажей полноценных выплат и всяческих льгот. Но так как денег на выплаты не хватало, а о льготах и говорить было нечего, команды плавающих судов пытались вот таким пиратским способом вымогать себе на хлеб. С маслом, конечно.

Спустившись вниз, в кочегарку, Щукин убедился, что капитан не обманывает, что угля и в самом деле в трюмах практически не было. Эх, расстрелять бы, по примеру большевичков, капитана вместе с его хитроглазым помощником – остальные бы враз пришли в себя. И дисциплинка бы подтянулась, в бункера почаще бы заглядывали, робу хоть перед рейсом стирали, чтобы не были похожи на разбойников. Да нельзя. Врангель и сам, быть может, скрежещет зубами от этой вселенской флотской расхлябанности, но за ним бдительно следит французская комиссия по соблюдению прав и свобод во главе с одноруким майором французской армии Пешковым, родным братом известного большевика Якова Свердлова, побывавшим даже в приемных сыновьях у пролетарского писателя Максима Горького. Воспевал, воспевал Алексей Максимович босяков, и довоспевался: они теперь и в капитанах, и в матросах…

– Пожалуйте-с, – обратился к Щукину помощник, протягивая фуражечку и между тем скользя глазами по Тане, от ног до головы.

Щукины занимали каюту первого класса, и полковника, который был теперь в штатском, помощник принял за разбогатевшего спекулянта.

– Ты глазами не зыркай, – процедил сквозь зубы Щукин. – Спущу вечерком за борт к такой-то матери – никто не увидит.

И он положил в фуражку пачку синеньких «колокольчиков». Хотя, наверно, помощник ожидал царских, просторных как простыни, «катенек» и «петенек», но все же он сделал довольное лице.

– Виноват, – сказал он. – Промашку дал. Как говорится, обознался в тумане.

Помощник приложил ладонь к голове и исчез.

– Что ты ему такое сказал? – спросила Таня. – Он даже как-то в лице переменился.

– Пароль, – ответил Щукин. – Такой обычный мужской пароль.

Пароход болтался в море до самого вечера, когда наконец вместо лихтера с углем к ним пришел катер с неким торговым господином в грязном канотье, и тут выяснилось, что в Севастополе остался лишь неприкосновенный запас угля для военных судов.

Вечерело. На пароходе горели экономные огни, едва слышно работала машина, когда в каюту Щукиных осторожно постучался капитан. Представился. Был он вежлив и деликатен и уже ничем не походил на корсара.

– Вы, возможно, обо мне плохого мнения, но побудьте там, у них, – он махнул рукой в сторону то ли Турции, то ли Европы, – и вы меня поймете. Мы страна общинная, у нас бедных жалели, даже арестантам пироги пекли, выносили, а у них каждый за себя, и если без денег – замерзай на свалке, никому не нужен… Вы, мне еще в Севастополе докладывали, господин серьезный, понимающий. Мне то ли без дела в Севастополе болтаться, то ли рискнуть… Вы ведь тоже, я так понимаю, стремитесь покинуть Крым… Я к тому, что здесь, в море, часто попадаются турецкие шефкеты с ворованным английским углем, продают нашему брату. Коммерция на ходу.

– Вы капитан, вы и принимаете решения, – сухо сказал Щукин. – И несете ответственность за судьбу людей и судна.

– Оно верно. – Капитал погладил сивые усы. – Эх, а раньше по Крымско-Кавказской линии минута в минуту ходил, хоть часы сверяй.


Ночью Таня вышла на палубу, кутаясь в шаль. Щукин, положив в карман браунинг, вышел следом, остановился неподалеку: понимал, что дочь хочет побыть одна, и в то же время она должна ощущать его присутствие, его участие и любовь. Негоже человеку быть едину. Особенно в те минуты, когда он покидает Родину, дом, и покидает, вероятно, навсегда…

Щукин знал, что и бывалые, обстрелянные офицеры, случалось, бросались вдруг вниз головой с высоких бортов, когда до них доходила наконец одна простая мысль: родных берегов больше не будет. Ни-ког-да.

Он наблюдал за Таней, стоявшей, кутаясь в шаль, у леера. Ах, красивая выросла у него дочь. Но непредсказуемы требования женской природы. Она влюбилась во врага. Монтекки, Капулетти… Будь мирное, не расколотое революцией время, отдал бы он дочь за капитана Кольцова, офицера-фронтовика, пусть и левых взглядов, – и был бы счастлив на свадьбе, радуясь ее счастью. Так это возможно, так, в сущности, близко: только зажмурься, забудь о делении на белых и красных. Русский народ, что же ты наделал, что натворил? Разделился в себе самом, и горе тебе…

Вдруг загрохотали якорные цепи. Щукин удивился: он знал, что глубины здесь до тысячи метров. Какие якоря! «Кирасон» развернуло носом к ветру, и он вновь продолжил дрейфовать.

Отведя Таню в каюту, Николай Григорьевич поднялся в капитанскую рубку. Палуба отсюда казалась покрытой чем-то вроде кротовин – темных кочек свежей земли, насыпанных подземным зверьком. Это беженцы, у кого не было денег на каюту, ночевали, накрывшись чем попало, на палубе. Многие кучки зашевелились, когда прогремели якоря и пароход повернуло.

В рубке горели слабые лампочки, и то в полнакала. Капитан был занят, вместе со штурманом они что-то высчитывали по лоции. К Щукину тут же подошел уже знакомый ему бойкий помощник, проникшийся к полковнику чрезвычайным почтением. Покосившись на оттопыренный и утяжеленный пистолетом карман пиджака, он бойко и даже почему-то весело доложил:

– Вот-с… Турок с угольком пока не попадается. Приходится экономить последнее. Тут только вот какая беда: ветерок зюйд-вест, от Болгарии, и все усиливается. Даже если турок нам попадется, мы при такой качке уголек не перебункеруем…

– А якоря? – спросил Щукин. – Якоря зачем?

– Якоря, знаете ли, спущены всего на тридцать метров, они тормозят дрейф своим сопротивлением и держат судно носом по ветру. Парусность меньше, не так гонит и не так качает…

Он посмотрел на Щукина, прищурив один глаз, и шмыгнул острым носиком:

– Тут еще такая неприятность. Нас гонит куда-то к Новороссийску… или к Сочи. Вот в чем дело-то. К красным гонит. Не хотелось бы, знаете, попасться…

Но при этом его темные глазки явственно говорили: «Попадемся, мне-то ничего не будет, я гражданский специалист, на этом же пароходе и останусь, а вот вам, господин с оттопыренным карманом, вам-то каково будет?»

Щукин ничем не выдал своего беспокойства.

– Если будем приближаться к красным берегам, прошу непременно доложить, – строго сказал он.

– Обязательно-с! Непременно! Но это еще не скоро… Может, через сутки, а то и поболее… И ветер к тому времени может измениться…

Но в голосе его звучали ехидные ноты.

«Господи, сколько же людей ненавидят нас, – подумал Щукин. – Жалкая кучка храбрецов сражается за Россию, гибнет, а вокруг насмешки, безразличие и даже ненависть. Не со стороны большевиков, это ладно. От своих…»

В каюте обеспокоенная Таня спросила отца, принес ли он какие-нибудь хорошие новости. Щукин не стал врать или успокаивать дочь пустыми словами. Рассказал, что дрейфующий пароход, по прикидкам капитана, несет к берегам красных. Но это еще неточно. Все может измениться в любую минуту.

– Ну а если это случится? – спросила Таня.

– Если?.. Надеюсь, мы найдем выход, – сказал он. – Подберем надежных людей, спустим шлюпку. Думаю, мы сможем добраться до Абхазии… За рекой Бзыбь Советы кончаются, там другая власть.

– Какая?

«А черт ее знает», – хотел сказать Щукин.

– Но может, Бог смилостивится и нам не придется плыть по морю на лодке и искать приют у добрых абхазов, – сказала Таня и прислонилась к плечу Николая Григорьевича. – У меня такое предчувствие, что все злое обойдет нас стороной!..

Щукин ощутил, как невольная влага подступила к глазу, правому, тому, что с контуженной стороны. Глаз дернулся, под веком что-то защипало, на щеку выкатилась слеза и коварно, предательски упала на Танину шею. Ну вот тебе и несгибаемый контрразведчик, железный полковник Щукин. Но Таня только кивнула головой, давая знать, что понимает отца, и еще крепче прильнула к его плечу.


Днем весь пароход был наполнен тревожными разговорами. Пассажиры передавали друг другу вести о дрейфе, о силе ветра и его направлении и о тех берегах, которые могут вдруг показаться из летней дымки. Гадали, предвестниками чего они станут: спасения или смерти.

Капитан старался внести успокоение:

– Господа, до берега еще далеко, а флота у красных нет, одни истребители[2], которые далеко не ходят.

Какой-то шутник, багроволицый, потный господин средних лет, пояснял дамам:

– Черноморский флот благодаря большевичкам потоплен в Цемесской бухте у Новороссийска… Сами потопили. Это у нас такая традиция – свои корабли топить. «Варяга» затопили, Черноморскую эскадру еще в Крымскую войну затопили, теперь вот свои линкоры затопили… Все, что мы умеем, – себя топить.

Стоявший неподалеку пожилой матрос в сердцах дернул себя за серьгу в ухе:

– Нехорошо, барин! Вы публика образованная, зачем людей такими словами смущаете? Вы их хорошему учите, а не нагоняйте тоску. От тоски-то разбой и начинается…

Шутник умолк, еще больше покраснел и смешался в толпе.

Ветер, к общей тревоге, усиливался и все сильнее увлекал пароход к неведомым берегам. Все ходили с блокнотиками, карандашиками, решали школьные задачки: «Если ветер несет судно со скоростью два узла, то есть три целых семь десятых километра в час, то, стало быть…» Все уже знали, что такое узел, морская миля, ветер зюйд-вест…

Так прошли еще два дня.

На шестое утро капитан радостно сообщил в рупор:

– Господа, на траверзе Сухуми! Нас относит к порту Поти.

Пароход ликовал. Это был праздник единения, первый класс обнимался с бескаютными.

Угля хватило лишь на то, чтобы раскочегарить машины и не дрейфом, а гордо, под всеми парами, войти в порт Поти.

Рейд был заполнен судами разных стран, но преимущественно под английскими флагами. Похожий на цветной матрас «Юнион Джек» был заметен чаще всего, он торжествующе трепыхался на сырых колхидских ветрах.

Поти – зона влияния англичан. Они рядом, в Батуми, с тех пор как после окончания Первой мировой вытеснили оттуда немцев и турок. У англичан есть уголь, теперь и русская нефть, они нация победителей.

Швартуясь, капитан дал несколько длинных гудков, рискуя выпустить последний пар. Не надеясь на свой английский, снял с полки и положил перед собой словарь. Он ждал англичан.

Но вместо англичан на моторном катере прибыл некий деловой человек Васо. Одетый по-европейски, но с характерной внешностью кавказца, очень приветливый на вид, он заперся с капитаном в каюте, и они долго спорили о чем-то, временами очень громко – и тогда среди пассажиров начиналась тихая паника.

Васо несколько раз выбегал из каюты, крича, что ноги его больше не будет на этом паршивом пароходе. Капитан рычал в ответ что-то похожее на проклятья. Васо, однако, каждый раз возвращался.

– Ничего страшного, это они торгуются, – успокоил пассажиров помощник. – Извините, юг. Манера такая… Думаете, в Турции будет по-другому?

– А он кто по национальности? – спросила Таня, взволнованная вчерашним разговором о Грузии и Абхазии.

– Немножко грузин, немножко абхаз, немножко армян, немножко грек… В общем, торговый человек, – ответил помощник и вежливо взял под козырек, стараясь не смотреть на Таню.

Через час споры утихли, раздался звон бокалов, капитан и Васо вышли из каюты почти обнявшись, оба распаренные и тяжело дышащие. Васо отчалил, сделав всем, особенно дамам, несколько поклонов со снятием шляпы. А капитан, едва катер с Васо отчалил, собрал пассажиров:

– Разбойник, господа! Кровопивец! Но только у него уголь. Он его выменял у англичан за вино. Прекрасное кахетинское. Но он не хочет взамен русских денег. Здесь, господа, ходит столько бумажек, что они уже ничего не соображают… Или валюта, или золото… Прошу сдавать, господа. По силе возможности.

Снова пошел помощник с фуражкой. Важные пассажиры отыскивали в своих кошельках фунты стерлингов, доллары, франки, лиры. Помощник, как заправский счетовод, держал за ухом карандаш и высчитывал курсы. Палубные, бескаютные, третий класс снимали с пальцев последние перстеньки, отщелкивали сережки. Щукин отыскал в портмоне заветные десять фунтов.

Таня ушла с палубы, сидела у себя, закрыв лицо руками. Было мерзко и стыдно. И обидно: за Россию и русских.

– Папа, неужели никогда не будет того, что было? – спросила она, когда отец вернулся в каюту.

Щукин промолчал.

– Может, лучше вернуться? Обратно. В Крым.

Николай Григорьевич глухо, как бы не желая того, сказал:

– Крым обречен. Рано или поздно все равно придется его покидать. Так лучше раньше.

– А если… если в Советскую Россию?

– Меня расстреляют. Да и тебе будет нелегко. Даже не берусь предсказать насколько.

Он подумал, что Таню мог бы спасти Кольцов, если его чувство так же серьезно, как чувство Тани. Но кто и где теперь отыщет Кольцова? Да и жив ли он и выживет ли в этой вселенской кутерьме? Нет. Лишь он единственный во всем мире, кто может пожертвовать собой ради Тани, ради того, чтобы ее жизнь сложилась счастливо…

– Я вижу, все в руках Божьих, и мы ничего иного не можем предпринять. Пусть будет так, как будет, – сказала Таня и ушла в пароходную церквушку: маленькую глухую носовую каютку, где были алтарь, иконостас, где горели лампадки.

…Бункеровались целый день. Матросы из корсаров превратились в рабов-негров, помогали грузчикам Васо таскать мешки с углем. Вечером торговый человек Васо прислал на пароход провизию и – как подарок дамам – несколько корзин с черешней, цветами и вином.

Глубокой ночью «Кирасон» тронулся в путь к Стамбулу, до которого теперь было в два раза дальше, чем от Севастополя.

Таня, лежа в каюте, продолжала с закрытыми глазами молиться:

– Благодатная Мария, пренепорочная и присноблаженная Богородица, мать-заступница, убереги нас… Убереги и спаси отца моего. Дай ему силу духовную и телесную выдержать испытания в чужих краях… Благословенная покровительница наша, помилуй и его, пусть и безбожника, пусть и заблудшего… но и нищие духом узрят царствие Божие, разве это не верно, всемилостивейшая? И даруй им всем мир, дай им понять друг друга и сродниться душевно, им, моим близким, и всем, кого искушение ввергло в вечную распрю… объедини их… И дай мне увидеть его еще хоть разочек, хоть где-нибудь на минуту, я так мало хочу, так мало прошу, о Мария…

Николай Григорьевич, полагая, что дочь спит, достал из кармана браунинг, проверил, нет ли в патроннике патрона, отвел затвор и заглянул в темный проем. Ствол был чист… Привычно проделывая все действия, необходимые для проверки и чистки оружия, он не переставал думать о том, что стало особенно беспокоить его в эти первые дни плавания.

Он понял, что везет Таню не в новый спокойный мир, но в мир, глубоко чуждый им, где дочь будет обречена на нищету и прозябание. О худшем думать не хотелось.

У него был некоторый запас денег, но несомненно, что на таких, как он, сразу накинутся акулы, жаждущие поживиться даже за счет беженцев. Пройдет немного времени, и они останутся ни с чем. Значит, еще в Стамбуле он должен будет раздобыть денег. И немало. Контрразведчик превратится в бандита? Ну что ж! Это не такой уж нелогичный путь. В конце концов, он будет изымать деньги только у бандитов, у тех, кто тихой сапой грабил и грабит других, ставит их в безвыходное положение.

Как это называется у большевичков? Экспроприация. Или, как говорили специалисты, «экс». Вот «эксами» они займется, пока не поймет, что Таня хорошо устроена в этой жизни.

А если он проиграет?.. Нет, он не может, не имеет права проиграть. Он будет действовать наверняка. В конце концов, он настоящий, хорошо знающий свое дело контрразведчик. В бытность в Севастополе он засек нескольких тайных богачей, которые вовсю обманывали Управление снабжения, вплоть до того, что сплавляли купленные на деньги Русской армии товары и оружие в красную Одессу. Они думают, что Стамбул защитит их своими старыми стенами? Посмотрим! И этот Федотов, представитель торгового дома «Борис Жданов и Кє» – тоже темная-лошадка. Хотя богач из богачей. Проверим…

«Ты, Танюша, можешь спать и видеть спокойные сны, – подумал он, взглянув на дочь, лежащую с закрытыми глазами. – Я не дам тебе пропасть, не дам изведать нищету…» Он собрал пистолет и просмотрел патроны: нет ли заусениц, шероховатостей, которые смогут помешать подаче и выбросу гильзы. Весь этот процесс успокоил его и придал чувство уверенности…

Мерно и спокойно работали машины, и слышно было, как внизу, разрезаемая носом парохода, плещется вода. «Кирасон» уносил Таню, Николая Григорьевича и еще сотни три-четыре человек в Стамбул, к новым испытаниям, новым мытарствам.

Над морем висело огромное багровое солнце, предвещая скорую встречу с новой, таинственной землей.

Восточная сказка только начиналась…

Глава четвертая

В начале неспокойного жаркого лета, когда повсюду ходили слухи о наступлении против панской Польши, которая отхватила русские земли по правому берегу Днепра, включив в свое державное владение и «мать городов русских», Иван Платонович разбирался в присланных с Дона ужe трижды реквизированных церковных ценностях.

Трижды реквизированы они были потому, что первый раз их изъяла новая советская власть из воронежских и тамбовских богатейших монастырей и храмов.

Второй раз сокровища реквизировал доблестный донской генерал Константин Мамонтов во время знаменитого рейда своей конницы за Тамбов, под Москву. Ему-то и приписали красные журналисты ограбление святых мест, но прыткий пятидесятилетний казак грабил только награбленное, благо удобно было – все уже свезли по хранилищам, по музеям. Действующих же, неоскверненных храмов не трогал, да их уже почти и не было.

Третий раз собрали уцелевшую утварь опять же в донских церквах, по хуторам да по станицам. И хотя добра к этому времени стало втрое меньше, чем при первой реквизиции, все же немало осталось еще бесценного: иной европейской стране хватило бы для вечной гордости.

Разложив самые редкие и важные сокровища на столах, Иван Платонович восхищался украшенными драгоценными каменьями дарохранительницами и дароносицами, причудливыми сверкающими трикириями, изумительного литья рипидами и, конечно, темными иконами в дорогущих окладах, откуда глядели на профессора скорбные, вопрошающие глаза Богоматери и требовательные, строгие глаза Спаса.

И надо же было такому случиться, что именно сейчас, в это самое время, сквозь большие окна особняка, донеслись мерные, звучные удары благовеста: это на Залопанской стороне, в храме Благовещения, созывали прихожан к вечерней молитве по случаю праздника Всех святых, в земле Российской просиявших. Голос большого колокола раз за разом проникал в окна, как будто расширяя их и желая донести звучание меди именно до Ивана Платоновича. Иконы вмиг как будто вспыхнули всеми своими ризами, и глаза, глядящие из полутьмы старого письма, стали пронзительными и уже не вопрошающими, а требовательно спрашивающими о чем-то.

О чем? О залитой русской кровью стране, о пустых полях, о миллионах вдов? Профессор растерялся. Он с четырнадцати лет, с гимназической скамьи, записал себя в убежденные атеисты, но в эти мгновения память о первых годах жизни, память о живой детской вере, об ангеле-хранителе, который неотступно следует за каждой душой (даже большевистской), вдруг хлынула в его уже уставшее от нелегкой жизни и болезней сердце.

А когда благовест перешел в радостный, легкий перезвон и профессор услышал и соседние храмы – Николаевский и Успенский, когда глядящие с икон скорбные глаза как будто посветлели, желая, видимо, одобрить старого революционера, то Иван Платонович сделал то, чего никогда, никак не ожидал от себя: он перекрестился и поклонился святым образам. Более того, он снова и снова истово крестился: пальцы сами складывались в троеперстие, и рука сама поднималась ко лбу.

И тут он почувствовал, что в комнате он не один, что кто-то стоит за его спиной. Оглянувшись, Иван Платонович увидел Гольдмана, своего начальника и покровителя. Небольшое, коротконогое тело управляющего делами неслышно внесло в дверь огромную, дынькой голову, а затем вошло само. Старцев смутился и не знал, что сказать.

Гольдман заметил это и, видимо, решил пойти профессору навстречу.

– Знаете, я тоже стал бы молиться, если бы знал кому, – сказал он. – У Яхве нет лица, да и далек он от меня и непонятен. А к другому богу меня не приучали…

Гольдман выглядел грустно, хотя весть принес победную.

– Хотите последние новости? Конница Буденного прорвала польский фронт, заняла Житомир и Белую Церковь, – сказал он. – Киев снова наш, и это тоже хорошо… даже очень… Но вот Врангеля мы, кажется, не удержим. Все силы брошены на польский фронт, и в Таврии – одна Тринадцатая армия. К тому же у нас под боком зашевелился Махно. К счастью, пока не знает, что предпринять.

Старцев все еще никак не мог прийти в себя. Ай-яй-яй, – старый большевик, как же это ты? Но Гольдман своим спокойствием и явным доброжелательством постепенно рассеял конфуз.

Когда к Старцеву явилась ясность восприятия, первой его мыслью было: Гольдман явно пришел с еще одной, не менее важной для них обоих вестью, чем сводка последних событий. И он не ошибся.

– Поговорим уединенно, – сказал Гольдман.

Они уселись в угловой комнате, «спецхранилище», где были собраны раритеты, за малахитовым столиком, украшенным статуэткой, сделанной в молодые годы Павлом Антокольским для харьковского сахарозаводчика и мецената Грищенко. Полуобнаженная вакханка прислушивалась к совершенно конфиденциальной беседе чекиста с профессором-археологом. Строго говоря, Гольдман чекистом тоже не был, он лишь недавно расстался с десятком торговых профессий, которые кормили его. Но об этих деталях своей биографии управляющий делами при новом начальнике тыла Юго-Западного фронта Дзержинском распространяться не любил. Тем более что Дзержинский и без откровений Гольдмана хорошо знал всю подноготную его небезгрешной жизни.

В элите ЧК Гольдман был пришлым человеком, его всего лишь полтора года назад «привел за ручку» сам Дзержинский. Исаак Абрамович промышлял тогда всякими торговыми делами, чтобы прокормить семью, и попался как спекулянт. По счастливой случайности его не шлепнули сразу, а завели дело, и оно каким-то невероятным образом попало на глаза Дзержинскому. И вот тут-то выяснилось, что Исаак Абрамович – двоюродный брат красавицы Лии Гольдман, в которую был когда-то влюблен революционно настроенный юноша.

Все произошло как в сентиментальном романе. Лия, дочь торговца, влюбилась в польского шляхтича-революционера, а он влюбился в красавицу Лию. Это была пылкая страсть, которой не могли помешать родители Лии. Но пока Астроном (одна из кличек Дзержинского) мотался по ссылкам и тюрьмам, его самая яркая звездочка угасала от туберкулеза в санатории под Варшавой.

Дзержинский вернулся к своей любимой, когда ей оставалось жить всего несколько дней. Памяти о Лие Астроном остался верен на всю жизнь. Естественно, Исаака Абрамовича председатель ВЧК спас от расстрельной статьи. Более того, познакомившись с ним поближе, даже сыграв несколько партий в шахматы (причем Гольдман играл, не глядя на доску), Дзержинский пришел к выводу, что его несостоявшийся родственник – человек исключительной памяти и высоких деловых качеств. Как раз такой был нужен, чтобы вести запутанные дела в ЧК.

Уже очень скоро Гольдман понял, как много, несмотря на строгий контроль, примазалось к ЧК лихоимцев, авантюристов, взяточников, садистов и романтических дураков.

Хотя Исаак Абрамович не очень верил в близкую светлую зарю всего человечества, он старался по мере сил отыскивать честных и умных сотрудников, которым бы мог без страха доверять. Такой находкой был для него профессор Старцев.

В этот день Гольдман получил шифрограмму от начальника учетно-распределительного отдела ВЧК Альского. Он знал, что Альского прочат на должность наркома финансов, и поэтому к сообщению отнесся с особым вниманием.

Перебрав в памяти всех сотрудников управления делами ЧК, Гольдман пришел к выводу, что поручение Альского может выполнить только Старцев.

Гольдман положил на малахитовую поверхность стола полученную шифрограмму, подвинул ее к Старцеву.

– Это мне? – спросил Старцев.

– Это – нам.

Старцев склонился над шифрограммой.

«Настоящим предлагаю управляющему делами и заведующему учетно-распределительным отделом ВУЧК срочно организовать вывозку из районов возможных боевых действий всех реквизированных и иных ценностей, имея целью доставку в организуемый при СНК Гохран (Государственное хранилище ценностей). Для чего предписываю создать поезд со специалистами и с надежной охраной. Начучраспред Альский».

Старцев покачал головой.

– Вот и я тоже только смог покачать головой, – согласился Гольдман. – Во-первых, что такое возможные боевые действия и где их районы? Мы не знаем, где будет через несколько дней Врангель. Кроме того, у нас здесь повсюду банды: и Васька-Полтавчанин, и Дьявол, и Маруся, и Золотой Зуб и еще десяток других. Они могут нападать и грабить где угодно. Это ли не районы боевых действий! Я уж не говорю о многотысячной армии батьки Махно. Вы знаете, что группы Махно шарят не только под самым Харьковом, но и в городе?

Иван Платонович только вздохнул, не понимая, чем может помочь Гольдману, а заодно всем войскам тыла во главе с председателем ВЧК товарищем Дзержинским. Банды казались неизбежностью, как грибы после дождя. Приезжал отряд с продразверсткой – и тут же из сопротивляющихся крестьян образовывалась банда. Поставки хлеба не выполнялись – количество продотрядов увеличивалось. Соответственно росло и число банд. Кажется, на селе уже не должно было оставаться крестьян – одни пошли в бойцы ЧОНа и отбирали хлеб, другие шли в бандиты и хлеба не давали. А кто же будет этот хлеб растить?

– Еще маленький вопрос: где найти паровоз, вагоны и две смены машинистов и кочегаров? – сказал Гольдман. – И на минуточку, где на маршрутах найти уголь? Все это из области полетов на Луну. Ну, положим, поезд и вагоны я вам обеспечу. И все местные ЧК будут уведомлены и подготовлены…

– Постойте, постойте! Вы сказали «вам»!

– Ну да, вам. Потому что вы, конечно, не откажетесь поехать начальником экспедиции? С вами будут надежные люди, боевой, расторопный комендант и начхоз, чтобы снять с вас мелкие заботы. Я думаю, это будет Михаленко. Как вам нравится такая идея?

Иван Платонович понял, что Гольдман все равно будет его уговаривать и, возможно, уговорит на эту авантюрную поездку. Пытаться отказываться – потерянное время.

– Так куда же все-таки надлежит ехать этим надежным людям, или экспедиции? – слегка насмешливо спросил Старцев. – Поскольку районы боевых действий у нас тут повсюду.

– За кого вы меня держите, профессор! – воскликнул Гольдман. – Это я уже продумал. Таких пунктов десять, может быть, чуть больше. Все остальное – мелочь, там уже все разграблено и вычищено… Максимально полезный маршрут такой: Изюм, Славянск, далее через Ясиноватую, Юзово, Мариуполь, Бердянск… – Он немного замялся и затем продолжил: – Возможно, прежде всего надо – в Бердянск, потому что Врангель уже на подходе… затем… На карте мы еще уточним. Места экзотические, не пожалеете…

Он наклонил голову и по-птичьи посмотрел на профессора, со скрытой, впрочем, усмешкой. Мол, как ты, Паганель, ученый человек, согласен?

– Но почему все-таки я? – задал наконец самый естественный вопрос Старцев.

– Потому что вы, Иван Платонович, голова, вы разбираетесь в тонкостях всего этого золотого хлама, знаете, что сколько стоит. Даже я, торговый человек… в прошлом, разумеется… даже я не могу понять, почему одна какая-то фитюлька ничего не стоит, а другая, почти такая же, стоит столько, сколько наш харьковский банк со всеми его потрохами. К тому же вы самый порядочный человек из всех, известных в ЧК, вы не исчезнете на пространствах Новороссии со своим замечательным грузом, пользуясь общей нашей неразберихой, не окажетесь где-нибудь в Стамбуле или, упаси боже, в Париже, где конечно же вас может ожидать самое расчудесное житье. «Мулен руж», а? «Максим»?.. Нет, вы предпочтете наш замызганный, пыльный, истерзанный Харьков с пайковым хлебом и пшенной кашей. Разве не так?

– Я должен подумать, – сказал Иван Платонович.

– Конечно! Думайте, – согласился Гольдман. Он посмотрел на высокие, сверкающие хрустальными гранями стекол, кабинетные часы фирмы «Юнгенсен» в дальнем углу. – У вас целых четырнадцать минут.

И Старцев, опершись на руку, действительно принялся думать. Думал не о путешествии, а о том, каким одиноким оказался он после нескольких лет Гражданской войны: нет рядом ни одного близкого человека, с которым действительно можно было бы посоветоваться.

Иван Платонович подумал и о другом. О том, что в пути, встречаясь со многими людьми, он, пусть с малой вероятностью, сможет узнать что-нибудь о Наташе, Юре или Кольцове. И поэтому размышлял не больше отведенных минут.

– Я согласен, – сказал он.

– Вот и хорошо, – улыбнулся Гольдман. – Кого бы я еще нашел, кроме вас, для такой поездки?

– Послушайте, а вас не смущает, что я совершенно не похож на настоящего чекиста? – спросил Старцев.

– А вас во мне не смущает то же самое обстоятельство? – спросил в свою очередь Гольдман.

Они рассмеялись. На прощанье выпили «мерефского» чайку…


На следующий день Иван Платонович упаковал свои нехитрые пожитки в вещмешок или, по-народному, в сидор. Помимо пары белья он взял с собой посуду, котелок, бритву, ну и, конечно, лупу, тетрадь для записей, пару химических карандашей (необыкновенную ценность, оставшуюся с дореволюционных времен), карандаш специальный, магниевый, аптекарские весы, измерительный циркуль и подробную карту. Впрочем, местность, куда они направлялись, он знал достаточно хорошо и без карты.

Настроение у него было приподнятое: казалось, вернулись времена университетской жизни с ее непременными летними экспедициями. И только одно беспокоило Ивана Платоновича: а вдруг отыщется кто-либо из близких, явится на квартиру и найдет закрытую дверь? Было, было у него предчувствие, что кто-то непременно должен отыскаться. И в знак того, что он не пропал, что он ищет своих, Старцев повесил в центре Харькова, на той единственной афишной тумбе, которой пользовался в дни подполья, среди многих прочих объявлений одно, хорошо знакомое дорогим ему людям, – о том, что некто И. П. Старцев, именно Старцев, а не Платонов (его подпольный псевдоним), проживающий на Николаевской улице, покупает старинные русские монеты, а также занимается обменом.

Свою молодую соседку Лену он предупредил, что если кто-то будет его спрашивать, то следует сказать, что он уехал ненадолго по хозяйственным делам. Пусть ждут – и дождутся. Разумеется, Старцев ничего не мог сказать Лене ни об истинных целях поездки, ни о сроках.


В назначенный час Иван Платонович ожидал своих товарищей по экспедиции, сидя в привокзальном скверике, как раз напротив того места, где еще недавно стояла затейливо сложенная из миниатюрного кирпича часовенка в честь мученической кончины императора Александра II.

Часовню снесли еще в доденикинскую пору советской власти, но сделали это кое-как, и теперь в полуразрушенном углу, натянув сверху кусок рваного брезента, ютились беспризорные, которых то и дело прогоняли с вокзала.

Было очень рано, но июньское солнце стремительно выкатилось из-за лип, уже начинающих цвести, и принялось накалять землю. Ветер гонял на путях тополиный пух. Его несло сюда с длинной, густо засаженной тополями Александровской, а ныне имени большевика Скорохода, улицы.

Иван Платонович даже растерялся, когда к нему подлетел, словно выскочил из засады, юркий матросик и немного развязно, вихляво козырнул:

– Товарищ Старцев? Прибыл в ваше, как говорится, распоряжение. Буду начальником охраны спецпоезда. В миру – гальванер… бывший, как говорится. Фамилия – Бушкин! – Фамилию он произнес так, будто из главного калибра выстрелил, после чего заговорщически прошептал: – Поезд, между прочим, уже подан. Так что – прошу!

Вдали, в каком-то заросшем пыльной зеленью тупичке, сиротливо стояли два товарных вагона, к которым как раз подкатывал задом, намереваясь подцепиться, старенький маневровый паровоз знаменитой серии «ОВ» – «овечка».

– Это и есть… как это вы изволили выразиться, наш поезд? – спросил Старцев.

– Именно. В точку: наш поезд, – ответил бывший гальванер.

– Больно невзрачен паровоз.

– Вот тут вы, профессор, неправы, – возразил Бушкин. – Вы не глядите, что мал. Мал, да угля не жрет и едет хоть на кизяке, хоть на соломе. Экспрессом потащит вагончики. И скорость я вам гарантирую…

Только сейчас Иван Платонович обратил внимание, что Бушкин одет не по погоде – в плотную кожаную куртку. На рукаве поблескивал металлический щиток с надписью «Бронепоезд Председателя РВСР». И стало понятно, почему Бушкин не снимает кожанки. Этот щиток был более редкой наградой, чем боевой орден. Остался у матросика с той поры, как служил в охране знаменитого личного бронепоезда самого Троцкого. Наверное, выперли его за что-то. Из охраны Троцкого по своей воле не уходят: почетнейшее занятие. «Ладно, нам еще если не полпуда, то полфунта соли предстоит съесть вместе. Еще узнаю, что собой представляет этот бойкий паренек», – подумал Старцев.

Маузер в деревянной кобуре бил по коленям матросика, на что тот никак не реагировал, как будто колени были из железа.

Внутри теплушки профессора встретил Иван Макарович Михаленко, завхоз экспедиции. Хозяйственный казак, он уже успел смастерить дощатые нары в два этажа, соорудил отсек для параши, а вместо сейфов, которых под рукой не оказалось, стояли один на другом несколько снарядных ящиков, к которым умельцы приспособили хитроумные внутренние замки. И уж вовсе странно выглядели посреди вагона старый ломберный столик и штук пять-шесть венских стульев, явно реквизированных из какой-то брошенной квартиры.

– Так что, товарищ профессор, все у нас есть! – доложил Михаленко. – И даже телефон на паровоз проведен.

Бушкин, глядя на эту церемонию встречи руководителя экспедиции с комендантом, только фыркнул. В мгновение ока спустился вниз, выстроил на насыпи вдоль теплушки свою команду: шестерых разношерстно одетых красноармейцев с ручным пулеметом и винтовками. Сунул голову в теплушку.

– Докладываю! – козырнул он Старцеву. – Боевой экипаж охраны экспедиции готов выполнить любое задание. Только скажите, товарищ профессор, что нужно – из-под земли достанем!

– Хорошо, – кивнул Старцев. И улыбнулся: – Из-под земли я привык доставать. Это по мне.

– Именно в точку, – ответил Бушкин, хотя смысла сказанного археологом явно не понял…

Мирно и неспешно они тронулись в путь, причем Бушкин отгонял хлынувших к поезду и еще некоторое время бежавших вслед мешочников, показывая им ствол «льюиса».

– Назад, гидра! – кричал он в открытую дверь теплушки.

При выезде на главный путь их остановили. Машинист дал контрпар при виде упавшего вниз крыла на сигнальной мачте семафора. Спрыгнув с железной навесной подножки, Старцев увидел подбегающего к ним Гольдмана. Как всегда, огромная лысая голова Исаака Абрамовича влекла за собой короткое, но крепкое тело, едва поспевающее исполнять повеления головы. Ноги Гольдмана скользили по щебенке, лицо было красным.

– Стойте! – сказал он, едва переводя дыхание. – Это я к тому, что еду с вами. Отпросился. На Харькове-Товарном подхватим вагончик с двумя бочками керосина и еще кое-какими товарами. Иначе будем голодными и без топлива. Все-таки я когда-то был хорошим специалистом по обмену.

Старцев помог Гольдману влезть в теплушку. Теперь путешествие ему не казалось таким трудным и опасным. Для Гольдмана проблем не существовало. Вот и сейчас, словно повинуясь его желаниям, лязгнули и прозвенели проволочные тяги, идущие вдоль путей. Крыло семафора полезло вверх, открывая их маленькому эшелону дорогу в «районы возможных боевых действий»…

Глава пятая

«Игра сделана, ставок больше нет!» – так сказал однажды сам себе граф Юзеф Красовский, он же барон Гекулеску, и если все же, несмотря ни на что, поверить ему, – русский дворянин Юрий Александрович Миронов, стоя в Севастополе на пустыре, неподалеку от пристаней РОПиТа. Поезд со слащевским салон-вагоном ушел, те, кто заставили графа вскрывать в вагоне сейф, растворились, бросили его на произвол судьбы, и надо было самому, ни на кого не рассчитывая, выбираться из этого капкана.

Прикинув, что новая встреча с полковником Татищевым и вовсе не сулит ему ничего хорошего, он решил любым возможным способом бежать из Севастополя. Хотел было отправиться в Турцию, но в последний момент понял, что в порту станет легкой добычей контрразведчиков, тем более сейчас, когда, после нападения на слащевский поезд, контрразведка будет шерстить не только город, но и его окрестности. Оказавшись в руках Татищева, он будет вынужден вновь исполнять ту малопочтенную роль, которую ему отвели, – роль провокатора. Он же, играющий во все существующие в мире игры, отказывался только от той, что называлась политикой. С легкой руки полковника Татищева он уже увяз в ней, и эта игра сулила ему неприятности куда большие, чем покер с мечеными картами.

Итак, в Турцию отправиться он не мог по вполне объективным причинам, к партизанам не хотелось из-за отсутствия у них элементарного комфорта, от которого он не успел отвыкнуть даже за все эти сумасшедшие годы. Податься к красным? Там нищета. Да и ЧК действует не менее стремительно, чем врангелевская контрразведка, и разбирается со своими клиентами еще проще.

В те дни Миронов узнал о замечательном городе Махнограде – оплоте свободы и независимости. Рассказали, что, когда батько Махно в походах, город живет вольной жизнью. Деньги и иное всякое богатство сыплется у жителей через край. А вот развлечений, как выяснилось, нет никаких. Принимают туда любого, кто хочет стать анархистом.

Миронов не хотел становиться анархистом, но не прочь был погреть руки возле чужого богатства.

На шумном Севастопольском базаре Миронов по сходной цене купил у старьевщика редкой, ручной работы рулетку, и это была единственная его ценность, с которой он приехал из Севастополя на Азовский берег, в маленькое рыбацкое село Семь Колодезей, славящееся не только рыбаками, но и лихими контрабандистами.

Контрабандисты доставили Миронова на Обиточную косу, едва не утопив его за то, что обыграл их как малых детей в кости даже на шатающихся банках маленького суденышка. Но помиловали за простоту нрава и щедрость: расплачиваясь, Миронов вернул им почти все выигранные деньги. Так что дорога обошлась ему бесплатно, и еще кое-что осталось, чтобы нанять одноконную бедарку и на ней добраться до Бердянска.

Бердянск был занят красными, но отыскать в городе махновца было так же просто, как храм святого Николая-угодника. Все села и городки до самого Гуляйполя были под негласной властью махновцев, которые по торгово-обменным делам приезжали сюда совершенно открыто. Помогло ли Миронову обаяние, умение играть или солидный французский паспорт, но вскоре он оказался в Махнограде. Так то ли в шутку, то ли всерьез с недавних пор стали называть столицу вольного края батьки Махно – село Гуляйполе.

Даже летом двадцатого года, когда Гражданская война бушевала уже третий год, находясь между сражающимися сторонами (немцами, австрийцами, гетманцами, гайдамаками, анархистами, деникинцами, слащевцами, красными казаками, воинами-интернационалистами в лице венгров, сербов, латышей, эстонцев, китайцев, корейцев), город-село Гуляйполе переживал бурные и даже в чем-то веселые дни.

Сейчас шли жестокие бои между Тринадцатой армией и корпусом Кутепова, причем белые могли занять махновскую столицу со дня на день. Севернее располагались красные резервы, которые тоже без труда могли войти в Гуляйполе. Внутри села господствовали махновцы, но самого батьки не было, и, по слухам, он находился то ли на Полтавщине, то ли на Харьковщине, то ли и вовсе на Дону, где громил красные обозы, склады и тыловые части, щедро снабжая любимое крестьянство мануфактурой, сахаром, спиртом, керосином, лампами с фитилями и, конечно, оружием.

Зная об отсутствии в Гуляйполе батьки, большевики не торопились занимать коварное село, так как главной их целью все же была поимка главаря или на крайний случай его уничтожение как опаснейшего своего врага.

Не по той ли причине в отсутствие Махно не спешили в Гуляйполе и белые? Хотя отомстить батьке за убийство многих тысяч пленных офицеров желал бы каждый ротмистр, каждый поручик.

Вот когда наступило в Гуляйполе время полной и настоящей свободы: ни хозяина, ни работы, ни заданий! А между тем многие дворы ломились от добра, которое не сегодня завтра могли отобрать не то белые, не то красные. Чего ж не гулять! И хотя за последние годы здесь было выбито в боях и расстреляно больше половины мужского населения, на всех улицах гуляли свадьбы, справляли тещины именины – словом, наслаждались жизнью.

Махноградские свадьбы гулялись широко и щедро, по неделе и более, иной раз от похода до похода. Вольные анархисты, участники «черной сотни», батькины первопроходцы, все как на подбор были парнями видными, церковных браков не признавали, женились многократно.

Батько и сам был женат уже в четвертый раз. Может, он успел бы вступить в священный союз и еще разок-другой – девчата крутились возле маленького, неказистого батьки, как пчелы возле улья, – но последняя его жена, Галя Кузьменко, попалась принципиальная, с характером. К тому же учительница, грамотная и, главное, анархистка с твердыми убеждениями. Махно ее даже побаивался: она была единственным не только в Махнограде, но и во всей Украине человеком, который без всякой опаски выдерживал батькин взгляд. А если было нужно, то могла и тумака батьке дать по потылице или по чему придется. Под стать ей была и Феня, гражданская жена Левы Задова. Обе скакали верхом не хуже казаков, на ходу стреляли из карабинов, могли и шашкой рубануть как положено, с оттягом, что и доказали, порубав красноармейцев, которые расстреляли Галкиного отца. Любила махновская жинка своего папашу, хоть тот и был по старой своей профессии жандарм.

Гуляйполе и до революции было селом отменным, можно даже сказать, больше городом, чем селом, хоть и одноэтажным. Проживало в нем более шестнадцати тысяч жителей. Над камышовыми, соломенными, черепичными и железными крышами возвышались купола трех православных церквей, не говоря уж об обязательной синагоге и немецком методистском храме. Десять школ начинали свои занятия в семь утра. Русские земские, церковно-приходские, фабричные, две еврейские и одна немецкая библиотеки были в Гуляйполе такие, что если бы каждый житель, включая младенцев взял себе по две книги сразу, то и тогда их хватило бы на всех. На восьмидесяти предприятиях в хорошее время работало больше тысячи человек, не порывавших тем не менее со своим подворьем, с коровами, гусями и курами, а на ежегодные ярмарки сюда съезжалось тысяч эдак под сто. Местные заводы Кригера и Кернера выставляли на ярмарках такие сеялки, жатки, молотилки, что за ними приезжали даже из Румынии и Болгарии, чтобы купить дешевле: все-таки ярмарка.

Был здесь свой драмтеатр и синематограф, которые, разумеется, просвещали и развлекали людей как могли.

Если чего и не хватало в Гуляйполе, как считали местные жители, потомки запорожцев и притесняемые бюрократией еврейские элементы, так это свободы. Воли. Трудиться приходилось много и тяжело, а платили хозяева, сами находившиеся в тисках конкуренции, негусто. Нестор Иванович понял это, как только пошел работать на завод Кернера подручным столяра. Тогда же получил он и второе образование: попал в заводской театральный кружок, который, по сути, являлся кружком анархизма, где верховодил длинноволосый загадочный человек общеевропейского происхождения Вольдемар Антони.

(Пройдут годы, и Нестор Махно, еще не батько, но уже как бы местный авторитет, воспользовавшись свободой, объявленной Керенским, выгонит господина Кернера с завода, а само предприятие объявит всенародной собственностью, после чего, правда, производство жнеек и лобогреек прекратится. Вот уж не думал господин Кернер, глядя в заводском театре детский спектакль о Сером Волке, где Нестор Иванович по причине малого роста и тонкого голоса с успехом исполнял роль Красной Шапочки, что эта Шапочка выгонит его с любимого завода буквально пинком под зад. Что поделаешь – столица анархизма. Господин Кернер плохо это понимал.)

Нет, не так сухо и скупо рассказывали Миронову махновцы о своей столице, пока везли его «до батьки». Впрочем, и то, что он увидел своими глазами, поразило его воображение. Повсюду, даже на глухих окраинных улочках, на хатках под соломой и камышом, красовались аршинные вывески ресторанов, куаферен, банков, кофеен, магазинов, бань, гостиниц и даже заведений, предлагающих интимные услуги и райское наслаждение.

Миронов понял, что Махноград пытается конкурировать с Парижем, но это у него пока еще плохо получается. То есть различных заведений в пересчете на душу населения здесь уже было даже больше, чем в Париже. Но наблюдались и серьезные недостатки, мешающие обогнать Париж. Скажем, в городе, да не просто в городе, а в столице свободной анархической республики, не было ни одного игорного дома.

Этот пробел и помог ликвидировать городу Миронов. На одной из ближних к базару улочек, на фронтоне солидного кирпичного дома, появилась большая красивая вывеска – «Парадиз. Казино». И ниже, буквами помельче: «Заходи любой, кто хочет стать миллионером».


Однажды, после очередной своей победы где-то на Херсонщине или Николаевщине, Нестор Иванович во главе своей армии вступал в столицу. Гремели оркестры, на дворах всех многочисленных школ пели хоры, звучали здравицы, и даже собравшиеся у деревянной крашеной синагоги престарелые благочестивые хасиды, поглаживая пейсы, кричали: «Хай жывэ!» и «Слава батькови!»

Женщины плакали и смеялись, встречая своих мужей или любимых, которые без трофеев домой не являлись. У кого добыча помещалась в седельных сумках, а у кого и на отдельном возу, да еще запряженном добрыми коняками, выращенными где-нибудь в немецкой колонии и еще не привыкшими к русско-украинским забористым матюкам и злому кнуту.

Так случилось, что ехали они именно по той улице, где красовалась вывеска «Парадиз. Казино». Заметив ее, Махно сказал ездовому:

– А ну подверни! Поглядим, як жиды у хохлов гроши выдуривают!..

Не так давно раненного батьку сняли с тачанки, занесли в горницу, посадили в кресло перед стоящей на столе, как жертвенник, рулеткой. Рулетка была обновлена и разукрашена, переливалась всеми цветами радуги и ослепительно блестела лаком.

Миронов выступил вперед, сделал изящный поклон:

– Позвольте представиться. Миронов. Бывший граф, отказавшийся от аристократического прошлого в пользу пролетариата. Зарабатываю на жизнь трудом.

– Трудом? – спросил Махно, вонзая в Миронова свой самый беспощадный взгляд, перед которым даже боевые деникинские полковники ежились, как перед смертным ударом. – А мне сдается, я тебя в бою под Александровском в прошлом годе трошки не дорубал. Хиба то не ты был? У беляков. В золотых погонах. А теперь, значит, до пролетариев примазываешься?

– Белым никогда не служил.

– Значит, красным… Под Мелитополем. Весной… У меня добрая память на лица, – сощурившись, продолжал Махно.

– И красным не служил. К тому же я – французский гражданин.

– И сам запутался. То ты – граф, то пролетарий, а то и вовсе француз. А ну покажь документ!

Миронов паспорт всегда держал при себе. Он знал, в этой стране его надо предъявлять как можно быстрее, пока не успели вынуть пистолет и не взвели курок. Махно внимательно изучил паспорт.

– Ты не тушуйся! То я так шуткую, – осклабился он и кивнул на рулетку. – А это, значит, орудие твоей коммерции?!

– Это – так, для душевного времяпрепровождения… Назовите, к примеру, цифру – от одного до тридцати шести. И поставьте на кон деньги, сколько хотите. Условно, конечно.

– Ну почему ж условно? Можем и натурально. – Махно обернулся, поискал кого-то глазами, увидел стоящего сзади своего контрразведчика Леву Задова. – А ну пошукай, Левка, в карманах какую-сь мелочь.

Лева протянул ему царский червонец.

– Вот, пожалуйста.

– А цифра?

– Ну нехай будет тринадцать.

Миронов крутанул рулетку. Забегал по круглому замкнутому пространству шарик и…

Миронов, конечно, навсегда сохранил тайну, как он этого добился, но шарик, все замедляя свой бег, свалился не в другую лунку, а именно в ту, в которую и было нужно, – под цифрой тринадцать.

– А вы везучий, Нестор Иванович! – восхитился Миронов, протягивая Махно золотой и присоединяя к нему еще один. – Может, попытаетесь еще разок?

– Хватит, а то весь твой капитал выиграю, – отказался Махно. – Ну бывай! Хлопцев моих не очень забижай.

– Тут уж у кого какое счастье, – развел руками Миронов.

– Они – ничего. Они – нормальна людына. Заслуженным бойцам скидки делают, – похвалил Миронова кто-то из тех, кто не участвовал в походе и оставался в городе на хозяйстве. – И еще какую-то башню продают. Ну ту, шо в Париже где-то покаместь стоит. Хлопцы тут думают, может, скинуться та купить. На выгоне бы поставили.

– Какая башня? – заинтересовался Лева. Батьку уже вынесли, а он из любопытства еще задержался.

– И в «железку» мастер. И в карты, – одобрительно высказались еще несколько хлопцев.

– Позвольте объяснить, – быстро прервал махновцев Миронов. – Как вы, наверно, знаете, Эйфелева башня не только предмет гордости парижан, но также и радиостанция, волны которой достигают даже наших мест.

– Чув. Ну и что французы? Продают ее? – удивился Задов.

– А что им остается делать! Ввиду близости реки Сены болты и заклепки, которыми скреплены части этого железного сооружения, проржавели и быстро приходят в негодность. Еще год-два – и, как считают ученые, она рухнет. Французы, как люди практичные, решили ее разобрать по частям, продать, чтобы на вырученные деньги соорудить новую, поменьше. Я вошел в акционерное общество по продаже этой башни, Так как господин Анри Мориэль – мэр Парижа, является моим дядей. Кстати, фамилия Мориэль, если на наш с французского перевести, в аккурат и будет Миронов.

– Складно брешешь! – усмехнулся Задов.

– Все серьезно продумано. Из этих же денег оплачивается баржа – это копейки, – и через Средиземное, Черное и Азовское моря сюда, до Бердянска. Нестор Иванович столько раз брал Бердянск, что возьмет и еще раз, дня на два. Пока разгрузимся. А новые заклепки достать – вообще плевое дело. И этот вопрос у меня уже продуман…

Леве надоело слушать болтовню Миронова, он наклонился к самому его уху и тихо, чтоб никто из махновцев не слышал, сказал:

– Что ты жулик – и без свечки видно. Но хлопцы на тебя, видишь, не обижаются. Даже поддерживают. Давай продолжай дурить им головы. Меньше будут пиячить и фулиганить.

И, оставив растерянного Миронова, он покинул казино.

– Умный у вас начальник! Слыхали, что сказал? – тут же, с ходу, нашелся Миронов. – Хорошее, говорит, дело. С такой башни можно будет вести радиотрансляцию анархических идей на весь мир…

Оставшиеся в казино махновцы одобрительно загудели.

Так Миронов на какое-то время обосновался в вольном городе Махнограде, успешно торгуя Эйфелевой башней и как липку обдирая жителей анархической столицы.

Глава шестая

Наконец-то, наконец-то старенький «Кирасон» добрался до Босфора, и поздним вечером высыпавшие на палубу пассажиры увидели проблески маяков у фортов Румели-Фенер и Анадолу-Фенер, поставленных по обе стороны входа в пролив и сторожащих его, как верные псы.

Едва ли не две недели вместо двух дней находились они в плавании. Неподалеку от берегов Турции им вновь пришлось ложиться в дрейф, гасить топки и ремонтировать машину. Трюмная команда, чуть не спекшаяся, чумазая от сажи, потребовала срочной доплаты, всяких аварийных, сверхурочных и еще каких-то. Снова помощник ходил с фуражечкой по первому и второму классам, собирал дополнительные пожертвования. Похоже, их решили превратить в нищих еще до прибытия в Турцию. На них смотрели как на богачей, увозящих с родины несметные сокровища.

Глухо ворча уставшей паровой машиной, «Кирасон» забирал левее, чтобы войти в фарватер. Ночь была очень теплой, пахло водорослями, и фосфоресцирующим блеском светилось море, рассекаемое носом парохода. От близкого каменистого и плоского турецкого берега, казалось, исходил жар, как от протопленной днем и постепенно остывающей печи.

Но Таня зябла. До нее наконец со всей определенностью дошла одна простая мысль: родных берегов больше не будет. Никогда. Ей было страшно. Даже в тревожные часы, когда их несло в дрейфе к советским берегам, она не испытывала чувства страха.

«Нет, это не со мной происходит, – думала Таня. – Это просто снится. Турецкий берег, ночь, Босфор, светящаяся вода… Вот так было, когда умерла мама. Я внушала себе: это просто кошмарный сон. Ничего больше. Мама еще появится. Надо только проснуться. Не может быть такого, чтобы она больше не появилась никогда…»

Никогда!.. Жамэ!..

Это словечко крутилось у нее сейчас в голове. По-русски оно звучит твердо, категорично и грустно: «никогда». А вот по-французски весело, легко, словно мотив полечки.

«Никогда уже не увижу его… Почему так горько? Передо мною открывается вся Европа, путешествия, приключения, а у меня на душе лишь горечь…»

Милый Микки Уваров, провожая, целовал ей руку, долго, не отрывая губ, а потом произнес:

– Уверен, это расставание лишь на короткое время. На очень короткое время.

Это звучало многозначительно.

Уваровы еще до Великой войны перевели в Англию свои основные капиталы. Они англоманы. Они не уставали повторять: «Все может рухнуть, не рухнет только Англия».

Выходит, они были правы, а мы, патриоты, любящие свою несчастную Россию, дураки?.. Может быть. Но богатенький, красивый, вежливый Микки и его уверенность в скорой встрече как-то не утешали. Наверное, она – однолюбка. Как мама, как тетки. Может быть, тогда, в Харькове, надо было быть более смелой, первой пойти ему навстречу? Может быть, если бы у них случилось то, что всегда случается между любящими, если бы их соединила ночь, постель – он переменился бы? Может быть, бросил бы своих и перешел к ней, к отцу? Или похитил бы ее, увез за линию боев, к красным? Но она была робкой, как и положено воспитаннице Института благородных девиц. Ждала от него решительного шага. Она бы на все пошла, но нужен был его решительный шаг.

«Боже мой, – опомнилась Таня, – о чем я думаю? Я уже в Турции. Надо жить!»

Машина под дощатой, скрипящей и потрескивающей палубой старого «Кирасона» вздыхала все глуше. Пароход словно бы течением втягивало в Босфор, как втягивает щепку весенний ручей.

Но Николай Григорьевич, оставив дочь на попечение знакомых, не любовался новыми берегами. Он отыскал корабельного электрика Бронислава Шешуню, осведомителя севастопольской морской и сухопутной контрразведки, и заперся с ним в его каюте.

Еще в начале крымской эпопеи, когда Слащев отстаивал перешейки, Шешуня попался на передаче тайных сведений красным: он был тогда электриком на вспомогательном крейсере «Алмаз», или «шмаге», как называли настоящие военные моряки вооруженные коммерческие суда. Шешуню соблазнило приличное вознаграждение: красные, получив в свое владение всю Россию с ее богатствами, не скупились, соблазняя нужных людей.

Шешуню должны были расстрелять или повесить – на усмотрение скорого военного суда. Но Щукин перехватил его, сохранил жизнь и, заставив подписать необходимые бумаги, сделал своим личным осведомителем. И не прогадал. Немало ценных сведений он получил потом от Шешуни.

Чтобы и сейчас их встреча не вызывала подозрений, Шешуня взялся ремонтировать карманный фонарик Щукина, изящную вещь французской работы с ручным приводом маленького генератора. При этом они обменивались фразами, не предназначенными для посторонних.

– Куда же капитан вкладывает деньги? – спросил Щукин.

– Он, как учат умные французы, не кладет яйца в одну корзинку. Часть откладывает в банкирский дом «Федотов и Кє». Говорят, надежно. А частью ссужает капитанов «грузовиков», которые берут курс на Севастополь, но кое-что из «товара» потихоньку оттаскивают в красную Одессу.

– Какие товары?

– Чаще всего это медикаменты, больничное оборудование. Но случается, и военный груз: снаряды, патроны, пулеметы.

– Откуда?

– Покупают тайком у англичан, французов, особенно у итальянцев. Красные ценят русские боеприпасы, их в достатке осталось в Румынии. И все это теперь числится за доблестными союзниками.

Через полчаса интенсивной беседы фонарик Щукина работал, жужжа передачей, в полную силу, а в блокноте полковника появились очень интересные записи, открывающие некоторые коммерческие тайны, которые, как он полагал, должны были ему пригодиться в самом скором времени.

Бескорыстные союзнички, Щукин знал это и ранее, не пренебрегают никакой прибылью. Именно поэтому, когда Врангель и адмирал Саблин предложили поставить у советских портов мины, препятствующие судоходству, французская и английская миссии были категорически против. Даже обиделись. «Как, неужели наши крейсера и дредноуты позволят красным вести морскую торговлю?»

Но союзнические «купцы» тайком ходили и в Одессу, и в Новороссийск, и в Николаев, и в Херсон. Товаром не брезговали. Продавали не только мирные грузы. Тем более красные платили хорошо, и не кредитом, основанным на продаже металлолома, как Врангель, а хлебом и даже золотом. Торговлю вели «Одесский союз кооперативов» и «Новороссийский профсоюз цементников» – организации, стоящие «вне политики», которым зачем-то нужны были снаряды к трехдюймовкам, запчасти к аэропланам, патроны.

Ну ладно, помешать этому Щукин уже не мог. Да и Врангель не мог: свои финансовые интересы союзники умели отстаивать. К союзникам не подступишься. А вот капитан «Кирасона», умевший «класть яйца в разные корзины», конечно же хорошо знал имена капитанов, которых ссужал деньгами под хорошие проценты. Дело было за малым: выспросить капитана и затем найти его должников.

Щукин усмехнулся. Любой человек может стать разговорчивым. Как это делается, он знал. Беда лишь в том, что у капитана здесь, в Стамбуле, целая шайка сообщников, включая этого наглого помощника, а Щукин один. Но на то у полковника почти двадцать лет службы в тайной полиции, чтобы найти решение подобной задачки.

Тут только спешить не надо. Впрочем, и медлить нельзя.

– Николай Григорьевич, у меня не будет неприятностей? – спросил электрик.

– Если у меня не будет, то и у тебя не будет, – успокоил его Щукин.

Полковник вышел на палубу. Увидел, что у кормы «Кирасона» крутится катер комендантской службы с ярким топовым фонарем на мачте. Было уже темно, и катер осветили прожектором с капитанского мостика. Николай Григорьевич увидел французский триколор. В рупор с катера прокричали:

– Эй, на «Керосине»! Возьми к створному знаку!..

Видимо, это был русский офицер на французской службе. Соотечественник не упустил случая поиздеваться над своими. Впрочем, действительно, не «Кирасон», а «Керосин». Старая калоша, которая всех измучила голодом и качкой.

На палубу из кают выходили все новые пассажиры, а те, что ютились под бимсами шлюпок и у трубы, сбросили с себя шинели, пледы и куски брезента, задвигались, готовясь к высадке. Но пароход, почти приткнувшись к берегу, бросил якорь.

Огней Стамбула пока не было видно, даже зарева. Город спал за изворотом узкого залива, за цепью невысоких лысых холмов. До турецкой столицы оставалось еще не менее пятнадцати миль.

– До утра в Стамбул нас не пустят. Утром будет медицинский осмотр, и лишь потом… – спускаясь с мостика, пояснил капитан. Поблескивали его надраенные пуговицы. – Они не хотят, чтобы кто-нибудь ненароком пробрался в город. Боятся тифа, холеры. Мы – русские – для них рассадник заразы.

Щукин всмотрелся в полное, крепкое лицо немолодого уже капитана. «Иван Николаевич Иванов. Хорошее у тебя лицо, – подумал Щукин. – Теперь ты заодно с нами, русский патриот, и все уже готовы простить тебе бесконечные поборы там, в море… Ладно, проверим тебя, Иванов, на крепость нутра…»

Это была их первая ночь за рубежом, и Щукин запомнил ее наплывом многих неприятных мыслей. Таня ушла в каюту, прилегла на свою узкую койку, не раздеваясь и укрывшись с головой от долетавших с берега москитов. А Щукин, глядя на свалившиеся в затихшую воду звезды, думал о Босфоре, Дарданеллах. Веками рвалась сюда Россия, оттесняя султана. Эдакая полуденная мечта о Средиземноморье, которая сидела глубоко в кровеносной системе каждого русского, в том числе державника, сторонника могучей России Щукина.

Можно сказать, союзники, втягивая Россию в общеевропейскую бойню, соблазнили ее воплощением этой уже кажущейся неосуществимой мечты. «Вы – русских мужичков на фронт, а мы вам – Босфор с Дарданеллами…» Как же! Отдадут!

Еще в 1915 году мистер Черчилль принялся высаживать десант в Дарданеллах, чтобы опередить русских. Под предлогом помощи, конечно. Но безжизненный, созданный самой природой как крепость полуостров Галлиполи не дался могучему английскому флоту. Отступили.

И вот теперь они, русские, на Босфоре. Как беженцы. Как нищие, просящие убежища. Беспомощная, враждующая между собой человеческая толпа, которую можно окончательно обобрать.

Николай Григорьевич заснул на часок. Сквозь сон слышал, как гремели якорные цепи и пароход тихо куда-то двигался. А когда ранним утром проснулся, увидел над головой желтый карантинный флаг. Встав в виду еще серого, укутанного утренней мглой Стамбула, пароход принял на борт нескольких итальянских карабинеров в треугольных шляпах невиданной величины.

– «Аэропланы» прилетели, – сказал толпе капитан и пояснил: – Сегодня, видно, итальянцы командуют. Тут все по очереди – то итальянцы, то англичане, то французы. Хозяева положения!

За карабинерами на пароход полезли врач-турок и несколько негритянок и негров, черных людей для черной работы – мойщиков карантинной службы.

Едва Таня успела выйти на палубу, как ее тут же ухватила за плечо чрезвычайно плотная и округлая, подобная ядру в сарафане, негритянка. Таня в ужасе посмотрела на отца, ища защиты. Ее волокли куда-то, ничего не объясняя.

Бедная девочка, она не была готова к этой новой, подневольной, зависимой жизни. Щукин знал, что протестовать – это лишь напрашиваться на новые неприятности. Подойдя к итальянцу, который, судя по двум маленьким звездочкам на воротнике и на клапане рукава, был здесь старшим, он протянул ему десять лир и пояснил на французском, что просит отпустить его дочь.

Между тем негритянка тащила Таню в сторону холодного корабельного душа. За ними семенила вторая служительница чистоты, сгибаясь под тяжестью сумки, в которой звякали бутыли с карболкой, раствором хлора и еще какой-то жидкости.

Офицер кивнул, спрятал деньги за обшлаг мундира и, окликнув негритянок, жестом указал в сторону полубака, где уже толпилась дюжина «вымытых» пассажиров, из числа тех, у кого были деньги и кто знал местные порядки. Николай Григорьевич и Таня, подхватив чемоданы, перешли на носовую часть верхней палубы. Остальным предстояло принять холодный душ с карболкой и хлоркой.

А совсем близко, у трапа, за спинами карабинеров шумела на все голоса пестрая толпа встречающих. Здесь были родственники, знакомые прибывших, обеспокоенные долгим отсутствием парохода, были и «вечные встречающие», потерявшие во время деникинского отступления своих близких и еще надеющиеся на чудо спасения. Но больше всего здесь было местных торговцев, турок и греков – менял, рекламных агентов, желающих тут же, на набережной, совершить выгодную сделку, используя неопытность новоприбывших русских.

– Меняю деньги по курсу себе в убыток!..

– Продаю очень хорошую лавку за бесценок…

– Девочки, девочки для господ офицеров…

– Дешевая гостиница, очень чисто, без таракана, без клопа…

Местные торгаши и агенты уже успели выучить нужные фразы на русском и произносили их почти без акцента. Правда, дальнейшие разговоры происходили на пальцах: главное было – завлечь!

Мелькали красные фески, густо-черные чарчафы, укрывающие лица женщин, белые повязки лимонаджи, за спинами которых сияли ярко начищенные кувшины с прохладительными напитками. Продавцы фруктов расталкивали всех своими переносными лотками:

– Сладки, как изю-ум!.. Сладки, как мио-од!

Все это кричало, стучало, ойкало, пело, сливалось с голосами муэдзинов на кружевных галерейках высоких и стройных белых минаретов. От этих гортанных выкриков, пряных запахов, музыки, разноцветья, суеты начинала кружиться и болеть голова.

Только раскованные американцы в рубашечках цвета хаки с короткими рукавами и пилотками, засунутыми под погоны; подтянутые, сухопарые, слегка надменные, как и положено хозяевам самой большой империи, англичане в пробковых шлемах; набриолиненные, веселые, все, как один, с фатоватыми усиками итальянцы; солдаты и офицеры колониальных войск – зуавы в своих синих куртках и жилетах, в белых чалмах, в красных шароварах и шелковых голубых поясах; сикхи в замысловатых тюрбанах, расшитых халатах, с кинжалами за широкими поясами; бородатые гуркхи, чугунолицые, с мечами немыслимой кривизны, ножны которых посверкивали полудрагоценными камнями и богатой резьбой, – словом, все те, что пришли сюда как победители, держали себя спокойно, немного отстраненно и взирали на суету со снисходительным интересом. У них было постоянное жалованье, казенное жилье, казенные обеды, у них было чувство собственного достоинства: то главное, что потеряли прибывшие сюда русские, которых сразу можно было отличить – не по одежде, нет – по глазам. В них светилась тоска потерявшейся собаки.

И Николай Григорьевич, и Таня невольно ощутили это, едва сойдя на берег.

Щукин не без умысла взял дорогого, парного извозчика, и они с шиком прокатили небольшое расстояние от Галатской пристани до барского, с огромными, разделенными на клеточки, окнами особняка российского представителя на улице Пера – главной улице европейской части города.

Улица чем-то напоминала Николаю Григорьевичу Фундуклеевскую в Киеве или Арбат в Москве, только понеряшливее и поуже. Отдавая извозчику пятьдесят пиастров, половину турецкой лиры, Щукин с интересом заглянул в бумажник. Да, деньги здесь что русский снег – завезти можно хоть бочку, да все скоро растает.

Внешне особняк сохранил прежнее величие. У входа стояли двое кавассов – посольских швейцаров, одетых в сохранившиеся еще с царских времен ливреи, украшенные по-восточному богатым золотым шитьем от полы до воротника. Но все вокруг, даже маленький садик, гудело и пахло русским вокзалом. И внутри, в самом посольстве, тоже творилось черт знает что. Даже советские «коммуналки», слух о которых уже дошел до Стамбула, показались бы здесь верхом благоустроенности.

До того как барон Врангель стал хозяйской пятой на полуострове Крым и воссоздал пусть малую, но упорядоченную Россию, был кошмар новороссийского бегства. Генерал Деникин, старавшийся сохранить демократическое устройство в пору варварского единоборства, не сумел справиться с Буденным, с тифом, с эвакуацией и допустил панику и разброд. Возжаждавшие независимости «парламентарии» Кубани ударили под бок казацким кинжалом. Потеряли боевой дух донцы.

Брошенный союзниками, которые навязывали ему соблюдение прав личности и гражданина, но при этом уважали лишь сильного, самый русский из генералов, плохо понимающий суть происходящего, Деникин отбыл в Европу, а на улицах Стамбула, на полу посольского особняка остались осколки бегства – репатрианты. То есть «лишенные родины».

Именно на этот самый холодный мраморный пол рухнул, распугивая беженцев, начальник деникинского штаба и ближайший друг Антона Ивановича – Ванечка Романовский, боевой генерал, убитый своими же офицерами за допущенное поражение и паническое бегство.

А сейчас в это дипломатическое убежище, в это общежитие прибыли Щукин с дочерью. Конечно, Николай Григорьевич мог позволить себе остановиться в гостинице. Но, во-первых, так было удобнее для осуществления его планов – никто в этой вокзальной сутолоке не станет следить, когда он исчезнет и когда появится; во-вторых, здесь, под присмотром соотечественников, можно было оставлять Таню. Стамбул – город не для одинокой европейской девушки.

Бывший кабинет посла – огромная зала, которая должна была производить впечатление на дипломатов Блистательной Порты, теперь была заставлена письменными столами военных чиновников. Это было единственное служебное помещение посольства – в остальных жили. Посольство-общежитие.

Щукина встретил генерал Лукомский, военный представитель Врангеля в Стамбуле при объединенной союзнической миссии. Александр Сергеевич был давно знаком с полковником, особенно близко с тех пор, как генерал стал начальником оперативного отдела в штабе Верховного в шестнадцатом.

Мундир сидел на Лукомском мешковато. Александр Сергеевич похудел, осунулся, некогда черневшие грачьими крылышками на его загорелом лице усы теперь пошли в серебро, равняясь цветом с клинообразной бородкой, щеки были впалы и бледны.

Расцеловались по-русски.

– Впервые вижу тебя без погон, Николай Григорьевич, – сказал генерал. – Теперь в партикулярном? Штафиркой стал?

Щукин улыбнулся. Он любил этот бравый гвардейский жаргон.

– Отпуск. Может, надолго. Здоровье подправить… м-м… Дочку в Париж отвезу…

Лукомский только вздохнул. Он знал о тяжелом поражении опытного контрразведчика, из-за которого тот вынужден был подать прошение об отставке. Посвящен был и в более тонкие личные нюансы.

– Чаю? – спросил генерал. – Кофе, извини, не предлагаю. Не хочу сотрудников запахом смущать. Да и дороговат для нас ныне кофе, даже здесь, в Турции.

Сели за маленьким ампирным столиком у окна. Отсюда был виден желтый от ила, отливающий под солнцем тусклым самородком Золотой Рог, а вдали открывалось Мраморное море, серо-зеленое у берегов, постепенно переходящее в голубизну и к горизонту сливающееся с небом.

– Одна радость в нашей беде, – сказал Лукомский. – Все мы стали семьей. Русские. Большевички научили. Видишь, как живем.

Щукин не стал спорить. Видел он, как русские обдирают русских. Не всех, видно, научили большевички. Ладно, это его боль и ему с этим разбираться.

Однорукий денщик в гимнастерке с вишневого цвета дроздовскими погонами принес на подносе серебряный чайничек (остатки прежней имперской роскоши) и два пузатых турецких стаканчика с дзуратом – нежнейшим и ароматным восточным лепестковым чаем.

Щукин бросил на солдата короткий, но профессиональный, запоминающий взгляд. Ручища у денщика была крепкая, жилистая, с въевшейся в ладонь угольной чернотой. Поднос он держал двумя пальцами. На гимнастерке – ветеранский серебряный знак дроздовского стрелкового полка: в центре черного эмалированного креста алел щит с мечами, а под крестом – терновый венец.

Щукин знал этих дроздовских шахтеров еще по харьковским временам. Под Горловкой несколько десятков шахтеров, сущие дьяволы по виду, влились в Добровольческую армию и воевали люто в роте Женьки Петерса[3]. Звали их «белыми латышами» – за стойкость и дисциплину. Мало их осталось после тех боев, мало! А этот вот, хоть и лишился руки, уцелел.

– Спасибо, Степушка, – ласково сказал солдату Лукомский и добавил, когда денщик ушел: – Кроме беженцев, полторы тысячи инвалидов у нас на содержании. Где денег набраться?.. Вот ты в Париж собрался. А хорошо ли подсчитал, что у тебя в кошельке?

Вопрос был, что называется, не в бровь, а в глаз. Но Щукин не собирался играть в открытую.

– Ну у меня помимо всех военных училищ и Генштаба все же, как и у Врангеля, Горный институт за спиной. Инженер…

– Голуба, не нужны им русские инженеры. Вообще мы никому не нужны. Союзникам то есть. Мы – другие, понимаешь? Это мы восторгаемся: ах, французы, ах, англичане, культура, флот, Наполеоны, Вейганы, Нельсоны. А они на нас глядят с другим прищуром. Расчетец! Вот если бы мы были в славе и силе – это да, это – партнер! А сейчас? Сейчас лишь тот русский для них человек, кто с деньгами. Тогда – виза, тогда – Париж или там Лондон. Впрочем, англичане и с деньгами не очень-то пустят. Ну если еще записной англоман, как Уваров или Набоков, – может быть. При наличии денег, конечно, устроятся… Вон король Эдвард даже вдовствующую Марию Федоровну не принял, в Дании приютилась. А все же – тетка…

– Да… – сказал Щукин. – Оно конечно… – Посмотрел на пейзаж сквозь стаканчик с дзуратом: совсем желтое, искристое вокруг. Отпил чайку: хорош!

Неподалеку, с минарета, заголосил муэдзин: «Ла иль Алла иль Мухаммед расул Алла!»…

Лукомский сказал:

– Удивляюсь я твоему спокойствию, Николай Григорьевич. Как ты думаешь, чем закончится наше наступление в Северной Таврии?.. – И, не дожидаясь ответа, продолжил, повинуясь каким-то своим размышлениям. – Союзникам нужен хлеб, уголь… Флот на металлолом? У них, знаешь, после войны своего лома будет в достатке… Деньги, деньги! Здесь всюду расчетец. На нас по-прежнему смотрят как на богачей, с которых еще можно что-то содрать. Англия, правда, уже поняла, что это не так, что содрать можно только с красной, большевистской России. Основные богатства остались там…

Из окна было видно, как на набережной выстраивается для учения пожарный расчет. На головах у турок были английские каски, а ноги босы. Инструктор подравнивал строй, лупя пожарных ботинком по голым пяткам.

Александр Сергеевич неожиданно хохотнул:

– Ах, как богаты мы были, Николай Григорьевич! Сами того не понимали. Хлебосольная, добрая страна. Горьковские грузчики на пятках писали химическим карандашом: «три рубля». Мол, за меньшее не тревожь: обижу. А три рубля сапоги стоили! Солдатский рацион четырнадцатого года помнишь? Фунт мяса в день, два фунта ситного. Англичане четвертью фунта обходились… Французы, когда слышат, что наша земская медицина была бесплатной, не верят. А еще социалисты!..

Он вытер пальцами заслезившийся глаз. «Постарел», – подумал Щукин.

– Ко мне тут приходят артисты, путейцы, писатели, издатели, врачи, статистики… Прожекты, прожекты… В России они на этих прожектах безбедно бы себе жили. А здесь?.. Так что, Николай Григорьевич, напряги извилины, доставай деньги. Чтобы дочка на панель не пошла. Вывернись наизнанку, но достань. Я тебе помочь, извини, не смогу… Есть какая-либо мысль?

– Есть, – сказал Щукин. – Есть.

За окном муэдзин заканчивал выводить суру. Заткнув, как положено, пальцами уши, чтобы ничто не мешало ему славить Аллаха и его пророка, он был упоен, как соловей. Это были его песня и его мир.

– Денщик у тебя из дроздовских шахтеров? – спросил Щукин.

– Представь себе. Пока кормлю, как всех… Что потом будет делать, с одной-то рукой? Приютился в дворницкой, вместе с кавассами… И тех нужно кормить…

– Серьезный мужик, – заметил Щукин, допивая второй стаканчик дзурата. – И чаек у него отменный, не хуже чем у турок… Ну, спасибо за добрые слова, за угощение…

– Чем могу, Николай Григорьевич. Поживи пока в посольстве, поэкономь денежки, осмотрись. Там у нас на втором этаже, в спальне бывшего посла, всего два семейства разместились, приличные люди. Перегораживаемся, знаешь ли, занавесками – эдакие выгородки, как в театре… и сосуществуем. С надеждой сосуществуем. А вдруг под напором Врангеля сдвинется Россия, опомнится?

Щукин согласно кивнул. Хотя знал прекрасно: не сдвинется, не опомнится. Большевики крепко взяли ее в кулак. А иначе с ней, с Россией, как?

Щукин выждал время, когда дроздовский солдат останется в дворницкой один: кавассы, разодевшись, отправились на свое представительское дежурство у ворот.

При виде Николая Григорьевича однорукий денщик вскочил:

– Здравия желаю, ваше высокоблагородие!

– Садись, Степан. – Щукин улыбнулся. – Как это ты сразу смекнул, что я высокоблагородие?

– Рука одна, а глаза два, ваше высокоблагородие!..

Щукин присел и указал, чтобы и денщик садился. «Да, два глаза у него, и оба разбойные, – подумал он. – Такие, как надо, глаза».

– Мы теперь оба люди штатские, так что зови меня Николаем Григорьевичем. Я полковник контрразведки, Степан. Но пришел к тебе для хорошего разговора. Дружеского.

Степан кивнул, а сам глаз прижмурил. «Какой разговор у контрразведки? Вербовать, должно быть».

– Что б ты долго не гадал, сразу разобъясню, – спокойно сказал Щукин. – Закури-ка асмоловскую.

Степан с достоинством взял папироску и, не прибегая к помощи Щукина, прижав предплечьем одной руки кремень с трутом, здоровой рукой взял кусок напильника со стола, высек искру и разжег трут. Протянул тлеющий фитиль Щукину:

– Прикуривайте, Николай Григорьевич. Спички у турок больно кусачие.

«Определенно толковый мужик. И надежный», – еще раз мелькнуло в голове полковника.

– Ты, Степан, солдат бывший, а я бывший полковник. И в этом мы равны, что бывшие. Если дело все порушится, как думаешь жить-поживать, Степан? На какие денежки?

– Да как… Только что на начальство наше надежда. Подмогнет.

– Начальство само может оказаться хоть и живьем, да с одним сухарем. Оно и сейчас уже от чужой милости питается.

– Это верно, Николай Григорьевич, вы наше дело понимаете. Тут одна дамочка, из горничных, шутила: «Турок, он тянет в закоулок, а грек прямо ведет на грех»… Чужбина!

Денщик определенно все больше нравился Щукину.

– Ну а вернуться нет мысли, Степан? В Горловку?

Дроздовец долго и внимательно смотрел на Щукина. Он уже понимал, что за этим разговором скрывается очень важный, но непонятный пока для него особый смысл.

– Мысль есть. Только, попервое, куда я в шахту без руки? Во-вторых, миловать меня не будут. У меня вся родня деревенская, ее продналогом да расстрелами краснюки повывели, я свою злость на милость сменить не могу. Они, полагаю, тоже. Потом, я у капитана Петерса не последний солдат был. Большевики – народ точный, все вызнают. И жалостью не балуются, серьезная публика. Что ж мне, вернуться – да в банду?

– Верно мыслишь. Мне-то тем более возврата нет. Так что грозит нам, Степан, нищета на чужой земле, если сами дураками будем.

Степан с большим интересом поглядывал теперь на Щукина из-под кустистых, суровых бровей.

– Понимаешь, какое дело, Степан. Тут, в Стамбуле, я знаю много наших русских мерзавцев, которые нажились на чужой беде, пока мы, фронтовики, там рубились. Поэтому, думаю, не грех им немного поделиться. Как их найти, как их прижать – моя забота. Но мне нужен надежный помощник. И чтоб язык за зубами умел держать.

Степан все прикинул. Глаза его посветлели, повеселели. Ай да полковник!

– Неужто я, Николай Григорьевич, на разбойника выглядаю?

– Малость «выглядаешь», Степан. А иначе о чем был бы разговор?

– За искреннее слово спасибо. Что ж, дело неплохое. В самом деле, помирать на улице неохота. Милостыню просить – я уж прикидывал. Без одной руки я. А знаете, у них тут такой обычай: за воровство руку рубить. Вот и доказывай, что это от буденновской саблюки. И не подаст никто… плюнут!

Замолк, словно бы решая спросить что-то важное, но ожидая первого слова от Щукина.

– Доля твоя половинная, – тихо сказал Щукин. – Честная доля.

Степан словно бы поперхнулся. Сказал совсем оттаявшим, потеплевшим голосом:

– А вот за уважение – спасибо. Если хотели, ваше высокоблагородие, слугу иметь до гроба дней, то лучше бы не сказали. И не в том причина, что деньги… Деньги что… Уважение человеческое – вот что натуру переворачивает. Я, знаете, как дроздовцем оказался? Село мое – Государев Байрак – под Горловкой, шебутное село, злое. Все шахтеры государственные – нас не забижай, сами кого хошь забидим. Ну как пришли ваши, деникинские, давай мобилизацию устраивать. Не хочешь – под суд. Пошли. Всем гуртом. А как бои начались, первые наши хлопцы, шестерка, офицера своего закололи – и до красных. Следующий черед моей шестерки. Тоже решили до красных. Да! Вызывает нас капитан Евгений Борисович Петерс, командир, стало быть, роты, раздал патроны, говорит: я вас поведу в ночную разведку. До самых красных. Кто захочет, может выстрелить мне в спину. Только будет он на все века подлец и трус, а я за Россию смерть приму… Целую ночь ходили по красным тылам, и он впереди… Как сейчас через тьму вижу его спину – широкий был, росточку небольшого, а крепкий. И привязались мы к нему, а следом и другие за уважение, за человечество в нем. Ежели есть такие офицеры, стало быть, я при них…

Щукин кивнул. Он знал о Петерсе по донесениям, поступавшим в те времена в штаб Добрармии. Тогда на Петерса местный контрразведчик жалобу написал, что капитан благоволит красным, всех пленных берет к себе без разговора.

– Так я на тебя надеюсь, Степан, и дам знак. Как срок наступит – мимо не пройду, – сказал Щукин.

– Одна рука не смущает, Николай Григорьевич? – спросил Степан.

– Другому десять рук дай, а толку не будет.

Щукин пожал Степану единственную руку – на редкость крепкую и ловкую. «Эмиграция роднит нас, офицеров и рядовых, – подумал он. – Того и гляди, мы раньше коммуну построим, чем большевики».


Таня уже утвердилась и прочно устроилась среди бесчисленных занавесок в спальне посла. Здесь тут же нашлись друзья и знакомые.

– Папа, встретила Рождественских… стариков… Они совершенно без ничего. Аки сиры, аки наги. Папа, ты не дашь немного денег?

Николай Григорьевич, повернувшись лицом к стене, достал несколько ассигнаций. Здесь нельзя было показывать две вещи: еду и деньги. Слишком много голодных глаз. Слава богу, что у этих лишенцев есть пока хоть крыша над головой. Надолго ли?

Таня сказала «мерси, папа» и легко упорхнула, держа деньги в кулаке. «Девочка моя, – подумал Щукин, – а кто подаст тебе, если со мной что-нибудь случится?»


В тот вечер он предупредил дочь, что исчезнет по делам на несколько дней, и оставил ее заботам новых друзей. Сам снял жалкий номерок в гостинице у грека с одутловатым лицом, который тут же предложил «русски дэвушка». От дополнительных услуг полковник отказался и на следующий день раздобыл костюм портового грузчика: брезентовую куртку, холщовые штаны и сандалии. В грузовом порту он встал в очередь желающих получить поденную работу.

Очередей было две: турецкая и русская. Турки с русскими не враждовали, считали, что они тоже обижены судьбой и тоже попали «под англичан». Работа случалась нечасто, и у Щукина было в достатке свободного времени для дела, ради которого он сюда пришел. Слоняясь по порту, он болтал с местными знатоками. Выяснил все, что нужно, про русские суда: с каким грузом ходят, что возят тайком и куда возят. Среди грузчиков особых секретов не было, хотя тех, у кого был слишком длинный язык, иногда находили где-нибудь среди штабелей досок или среди мешков с кривым ножом в спине. Но Щукин портовые нравы знал и был в меру осторожен. Он выяснил, что у капитана «Кирасона» Ивана Николаевича Иванова есть собственный домик на улице Алтым-Бакал, хороший домик, с балконцами на втором этаже и с каким-то марсофлотом в виде то ли слуги, то ли охранника. Семью же Иванов продолжал держать в Ялте, так как не решался оставить свой домишко-дачу на Горном проспекте.

Николай Григорьевич, который и ранее по долгу службы часто сталкивался с тюркскими языками, турецкий знал неплохо и благодаря этому завел немало друзей среди жителей Стамбула. Бывал он и в самых глухих закоулках Капалы-Чарши – Большого Базара, в черных норах которого, удаленных от глаз обычного посетителя, мог появиться только весьма уверенный в себе, храбрый и знающий местные обычаи человек. Он оброс за эти несколько дней черной щетиной, кое-где пробитой серебряными пятнами, и у турок-грузчиков получил кличку Кара-Урус.

Александр Сергеевич Лукомский несколько раз осведомлялся о том, куда исчез Николай Григорьевич, но никто, даже Таня, не могли дать ему ответа. Тане достаточно было изредка получаемых через Степана записок с уведомлением о добром здравии. Если бы Лукомский знал, что настанет день, когда по личному и строгому указанию барона Врангеля он будет срочно разыскивать полковника Щукина, выведенного за штат контрразведчиков, он бы, конечно, старался следить за каждым его шагом. Но, к счастью для Щукина, пока никто не интересовался его делами.

Глава седьмая

Тринадцатая армия покидала «черешневую столицу» Мелитополь в пору, когда сады алели от богатого урожая. Красноармейцы прямо с тачанок протягивали руки и набирали со свисающих на узкие улочки отяжелевших ветвей полные горсти сочной спелой ягоды. Ехали весело, громко переговариваясь, словно и не отступали, а перебазировались на новые квартиры.

Вокзал встретил их огнем. Появились первые раненые и убитые.

– Обошли, гады!

Рванули по пыльным улицам в сторону Федоровки, выскочили на окраину Мелитополя, огляделись. Проехали еще верст пять и увидели стоящий под парами красный бронепоезд…

Больше в штабе Тринадцатой делать Кольцову было нечего, он попрощался со всеми, с кем успел сдружиться за время своего короткого здесь пребывания, и на попутках тронулся в сторону Харькова. О нем там уже знали, его ждали: в штабе Тринадцатой получили несколько строгих шифровок с просьбой откомандировать его в управление тыла Юго-Западного фронта.

Через двое суток Кольцов уже вышагивал по улицам до боли знакомого ему города, который он покинул не так уж давно при столь трагических обстоятельствах…

Несколько дней после возвращения в Харьков Кольцов был буквально нарасхват. Различные ведомства, а их в украинской столице скопилось много, интересовались положением дел в белом тылу и в Крыму, в частности подробностями высадки десанта Слащевым, которого считали военным гением, настроением в белых войсках, отношением Врангеля к крестьянству и крестьян к врангелевской земельной реформе, крымским подпольем, партизанами и «зелеными»…

Кольцов без конца выступал: в штабе Юго-Западного фронта и в различных управлениях, в отделах ВУЧК и в разведотделах. Кроме того, писал докладные, записки, памятки, рапорты. Он был откровенен и прост. Он отбросил все те проклятые вопросы, которые родились у него при встрече с особистом Грецем: «Может, это уже не те люди встречают его, может, это уже не та страна?»

Он забыл о недавних опасениях, пока вскоре у него не появился повод вновь усомниться, в ту ли страну он вернулся, которую покинул в мае девятнадцатого. На собрании партработников одна дама в серой блузе, из энтузиасток, жаждущих немедленной победы и немедленного коммунизма, попросила его рассказать о героическом рабочем классе Крыма, который борется с Врангелем и подтачивает его тыл. При этом дама победно оглядела собравшихся, ожидая услышать от Кольцова, что пролетариат Крыма вот-вот, через несколько дней, сбросит Врангеля.

– Подполье в основном разгромлено, – сказал Кольцов. – Еще до начала боевых действий Особый отдел в штабе Врангеля возглавил Евгений Климович, генерал-лейтенант и сенатор, «павлон»[4], перешедший в корпус жандармов в девяносто восьмом году. Был и московским градоначальником, и директором Департамента полиции России. Опытнейший специалист со своим штатом сотрудников – профессионалов высочайшего класса. Они нанесли целый ряд серьезных ударов по подполью. Но дело не только и не столько в этом…

Павел принялся объяснять новую политику Врангеля, который с недавних пор всячески старается угодить пролетариату.

– Крымские рабочие могут купить на свою зарплату значительно больше продуктов, одежды, обуви, чем товарищи по классу на советской стороне, где-нибудь в Одессе или Ростове. Они прекрасно об этом осведомлены благодаря проницаемости границ и спекулянтам, которые снуют на шаландах туда-сюда.

Кольцов знал, что в неподготовленной аудитории этого говорить, быть может, и не следовало, но и скрывать правду не хотел.

– Более того, крымские рабочие видят, что заработки врангелевских офицеров в несколько раз ниже, чем у тех, кто стоит за станком или разгружает суда, – после недолгой паузы продолжил Кольцов. – Офицеры по вечерам стоят в очереди, чтобы поработать докерами и получить лишнюю копейку. «Я знаю, вы выдержите, – говорил Врангель, выступая перед своими офицерами. – У вас есть идея. Рублем же я покупаю тех, у кого такой идеи нет и кто может ударить в спину»… Крымский пролетариат в основном добросовестно трудится и молчит, не желая себе худшей судьбы…

Дама, негодуя, вскочила.

– Это провокация! – закричала она. – Это клевета на наш замечательный пролетариат! Вы, товарищ Кольцов, утратили чувство коммунистического анализа. Погоны и портупеи на ваших офицерских плечах, видимо, переформировали мировоззрение. Слишком долго вы находились по ту сторону фронта…

Многие одобрительно загудели, поддерживая даму.

«Господи, что с ними? – подумал Кольцов. – Ну ладно, одна дама. Дура, что с нее взять. Начиталась брошюр. Но остальные? Что произошло? Они не хотят знать правду. Они затыкают уши».

Эта ночь в гостинице ВУЧК, бывшем «Бристоле», прошла у Кольцова неспокойно. Казалось бы, что такое дама с ее репликами, – но от нее исходила какая-то угроза, которая в ночные часы стала особенно ощутимой. Да, времена изменились. Раньше, помнил Кольцов, яростно спорили, потом мирились. Сейчас же Павел наткнулся на нечто жесткое, болюче острое… «Образовался остов нового государства, вот что, – думал Кольцов в тумане полусна. – И к нему прилипли моллюски. Присосались… не хотят пускать “чужого”… Что же, я должен потрафлять мнению тех, кто избрал своим оружием обушок голой теории?.. Черта с два!..»


В среду шестнадцатого июня Кольцову сказали, что вечером его примет Дзержинский. Председатель ВЧК теперь находился в Харькове еще и как начальник тыла Юго-Западного фронта: такая появилась у него новая должность. Однако и она не была последней. Через несколько дней он должен был выехать на польский фронт, чтобы там, неподалеку от действующей армии, которая продолжала успешно наступать, возглавить Временный ревком Польши и Польское бюро ЦК РКП(б). Дзержинский понимал, что это значит: с занятием Варшавы он становился руководителем новой, социалистической Польши.

Это и волновало его, и радовало, и пугало. Польша, конечно, его родина, но он больше ценил Россию с ее послушным и понятным ему населением. Польша непредсказуема.

Несмотря на сумятицу дел, ломавших все планы, Дзержинский принял Кольцова в точно назначенное время – ровно в половине восьмого вечера.

Длинный июньский день еще пробивался в полузашторенные окна кабинета. Он высвечивал крепкий, дубовый, оставшийся от прежних хозяев письменный стол, на котором лежало лишь несколько бумаг, ручка с небольшим, закругленным на конце пером «рондо», легкая стеклянная чернильница и тоже очень легкое деревянное пресс-папье.

Кабинет посещали не только сотрудники и друзья Дзержинского. Иногда он любил побеседовать с заключенными, представлявшими особый интерес, с глазу на глаз, поздно вечером или ночью, без охраны. В этом случае тяжелое мраморное пресс-папье или же ручка с острым пером – не те вещи, которые должны находиться на столе. Впрочем, не было случая, чтобы кто-то из посетителей попытался наброситься на всемогущего хозяина «чрезвычайки».

Кроме того, у председателя ВЧК было очень сильное оружие, которое, надо думать, предупреждало всякие попытки покушения. Взгляд. Этот пристальный, холодный взгляд, от которого цепенели даже видавшие виды люди, Дзержинский выработал в долгой вятской ссылке, в глухой деревушке Кай, часами стоя перед зеркалом. Тогда он был совсем молод, но уже считался разоблачителем провокаторов.

– Дайте-ка я на вас посмотрю! – сказал председатель ВЧК Кольцову, когда тот, представившись, остановился у окна. С минуту он изучал вошедшего. В персональной папке Кольцова лежали не только хвалебные отзывы, и Дзержинский хотел составить собственное впечатление о человеке, который совершил несколько действительно невероятных подвигов, а также «заработал» и три-четыре докладных, в которых сообщалось о Кольцове как о перерожденце.

– Что ж, орден будет вам к лицу, – сказал наконец Дзержинский и зачитал постановление ВЦИК о награждении Павла Андреевича Кольцова орденом Красного Знамени. Улыбка тронула краешки тонких, малокровных губ председателя ВЧК.

Он вручил Кольцову красную сафьяновую коробочку с орденом и удостоверение. Оба понимали, что работа Павла вовсе не требует ношения ордена на груди: ни к чему выделяться и обращать на себя внимание прохожих, для которых человек с «Красным Знаменем», первым и пока единственным орденом Республики, был явлением до крайности редким.

– Очень своевременная и заслуженная награда, – сказал Дзержинский, поздравляя Павла. Только председатель ВЧК понимал подлинный смысл фразы. Орден как бы закрывал рассмотрение «дела Кольцова», чего весьма серьезно требовали те, кто написал докладные – люди достаточно авторитетные. И это было особенно важно потому, что Дзержинский действительно собирался навсегда уйти из ЧК, всерьез и надолго уехать в Польшу, чтобы оттуда, из Варшавы, двигать локомотив мировой революции дальше, на запад. А авторитет авторов докладных в отсутствие Дзержинского мог возрасти. Председатель ВЧК знал, что Кольцов и многие-многие другие люди думают, будто он, Дзержинский, является и мотором, и маховиком, и сердцем, и мозгом созданной им «чрезвычайки». Полновластным ее хозяином. Это было не так. Машина, насчитывающая десятки тысяч человек, имеющая свои отделения во всех уездах, на железных дорогах, в армии, уже работала самостоятельно и далеко не всегда подчинялась «хозяину». Машина обзавелась собственным мозгом и сердцем, собственным мотором. И поэтому Дзержинский беспокоился за Кольцова.

– Рассказывайте. Обо всем. У нас достаточно времени, – сказал Дзержинский.

– Но сначала ответьте мне вы, Феликс Эдмундович, на один вопрос, – прямолинейно сказал Кольцов. – На вопрос, который мучает меня давно. И ответ на который я могу получить только у вас.

– И что же это за такой каверзный вопрос, что на него может ответить только председатель ВЧК? – скупо улыбнулся Дзержинский.

– Это очень важно для меня… Скажите, Феликс Эдмундович, правильно ли я поступил тогда, осенью девятнадцатого, подорвав эшелон с танками? Не совершил ли крупной ошибки? Ведь, возможно, я по-прежнему бы работал в белых тылах, быть может, в штабе у Врангеля. Или в ином месте. И передавал бы сюда важные сведения. И Красная Армия несла бы намного меньше потерь…

Дзержинский подумал.

– Вы приняли решение, – сказал он. – Вы имели на это право, поскольку действовали в одиночку… В революционных и в военных делах любое решение, даже неправильное, лучше, чем бездействие.

Кольцов кивнул в знак того, что принимает точку зрения председателя ВЧК. Затем он принялся докладывать. У него было достаточно времени, чтобы составить обстоятельный доклад. И в конце концов, как бы вне текста, рассказал о самоуправстве особиста Греця: именно такие действия вызывают возмущение и настраивают людей против ЧК.

– Я знаю об этом случае, – сказал Дзержинский.

Сообщение Греця о противодействии Кольцова «революционному суду» лежало у него в числе других бумаг. И поскольку Грець был выдвиженцем члена Реввоенсовета фронта Берзина, а Берзин в свою очередь… Получалась длинная цепочка, о которой Кольцов и не догадывался. Он был убежден, что Дзержинский здесь решает все и вся.

– Я поручил разобраться, – сказал Дзержинский. – Во всяком случае, я на вашей стороне.

Во время доклада, внимательно слушая, Дзержинский продолжал изучать Кольцова, и мысли его текли как бы параллельным руслом. «Парня нужно спасать. Несмотря на огромный опыт конспирации и разведывательной работы в чужом тылу, он бесхитростен и прямолинеен. Он не понимает, что по возвращении механизм принял его как шестеренку. И нужно вращаться в соответствии с общим движением».

Когда-то он, Дзержинский, тоже был резким и непримиримым. Он создавал аппарат насилия ради победы революции и торжества трудящихся. Он думал, что на его зов придут только те, кто руководствуется высочайшими идеалами. Увы, таких нашлось немного. Впрочем, скоро выяснилось, что аппарату, когда он стал механизмом огромного государства, сложным, с многочисленными передачами и колесиками, нужны всякие люди. Нужны хитрецы, циники, насмешники, палачи. Нужны авантюристы – зачастую они составляют хитроумные планы операций лучше всяких честных и чистых, поскольку знают все теневые стороны человеческой натуры. Они лучше устраивают ловушки, лучше угадывают возможные диверсии, предательства и покушения.

«Парня следует направить в ИНО, – размышлял Дзержинский. – Подальше от фронта, где кипят политические страсти и где могут расстрелять ни за понюшку табаку… Расстреливать научились все. Не в этом ли суть конфликта между Кольцовым и Грецем?»

Еще в начале двадцатого года ВЦИК издал приказ об отмене смертной казни. «Всюду по Республике, за исключением районов боевых действий». Но никто не определил, что такое районы боевых действий, где они? Ближайшие тылы польского и врангелевского фронтов? Ближайшие – это какие? Сто километров от линии боев, двести, триста?.. По всей Республике вспыхивают крестьянские восстания. «Вилочные мятежи», когда крестьяне хватают все, что под руку подвернется – вилы, цепы, топоры, колья, – и уничтожают местную власть и отряды продразверстки. Это что, тоже районы боевых действий?

«В ИНО, определенно в ИНО! – решил Дзержинский. Почти год назад он подписал приказ о создании Иностранного подотдела при Особом отделе ВЧК, который должен был заниматься агентурной работой, разведкой и контрразведкой за рубежом. Курировал этот подотдел Менжинский. – Менжинский хитер, может быть, даже коварен, но он не расстрельщик и способен разбираться в людях… Необходимо упрятать Кольцова под крыло Вячеслава Рудольфовича. Но пока Кольцов здесь, ему необходимо серьезное звание. Орден – хорошо, но он его не защитит. Ордена были и у Сорокина, и у Махно, и у Миронова».

Размышляя обо всем этом, Дзержинский продолжал спокойно рассматривать Кольцова.

– Скажите, какие иностранные языки вы знаете? – неожиданно спросил председатель ВЧК.

– Немецкий, французский – не в совершенстве, но сносно, – ответил Павел. – В объеме гимназии.

– Это хорошо. – И как бы мимоходом добавил: – Думаю, коллегия ВУЧК поддержит меня, если я попрошу присвоить вам звание полномочного комиссара…

Это было очень высокое звание. Такого поворота Кольцов не ожидал. Орден и звание, – пожалуй, Феликс Эдмундович его переоценивает.

Но Дзержинский, приняв решение и уже определив дальнейшую судьбу Кольцова, подвел Павла, взяв его под локоть – жест, весьма несвойственный для председателя ВЧК, – к одной из карт на стене. Отдернул шторку.

– Обстановка здесь, в Северной Таврии, вам более или менее знакома. Благодаря вашему предупреждению мы успели вывести из-под удара главные силы Тринадцатой армии. Сейчас две дивизии, в том числе латышская, отступили к Каховке. Возможно, нам придется сдать это местечко и уйти на правый, крутой берег Днепра… На востоке, вдоль Азовского моря, мы спешно вводим резервы, чтобы не дать Врангелю выйти к Дону и поднять казаков… Можно сказать, мы локализовали район наступления Врангеля. С севера на белых обрушился конный корпус Жлобы. Если бы не ваше предупреждение о десанте, положение выглядело бы намного хуже. Так что не считайте свои награды простым авансом… Эх, если бы не Махно, который съедает наши резервы, – вздохнул Дзержинский, неожиданно перейдя к больной и изрядно надоевшей теме. – Он действует в ближних тылах… Это нарыв, не дающий зарасти ране.

Раздвинув шторки второй, значительно большей карты, председатель ВЧК продолжил:

– Теперь… Белополяки, которые захватили большую часть Украины и Белоруссии, отступают. Освобожден Киев. Коростень и Житомир. Освобождена также Белая Церковь… Кажется, Пилсудскому, который решил создать Польшу от моря до моря за счет России, Украины и Литвы, придется сильно поумерить свой аппетит.

Дзержинский усмехнулся. Кольцов не мог понять смысла этой усмешки, а председатель ВЧК, естественно, не стал вслух вспоминать, как вместе с Пилсудским начинал свою революционную деятельность. Причем Юзеф, сторонник террора, бывший на десять лет старше Дзержинского, казался Феликсу учителем, пророком. Но уже тогда Юзеф стал клониться в сторону национализма. И пути их разошлись.

Теперь «социализм» Пилсудского проявился в полной мере. Он пришел завоевывать русских, вместе с которыми начинал борьбу, чтобы создать общество без наций и классов. Карта своими линиями боев рисовала портрет нового Юзефа.

Павел прервал наступившую в разговоре паузу. Ему показалось, что председатель ВЧК ждет от него какого-то ответа.

– Феликс Эдмундович, я готов отправиться на польский фронт, – сказал Кольцов. – Мне кажется, там сейчас решаются очень важные дела. А я как-никак офицер-окопник. Да и театр военных действий мне хорошо знаком и по германской и по гражданской.

– Вам предстоит другая работа, – жестко, в приказном порядке, ответил Дзержинский. – Новая и очень ответственная. А пока отдохните. Пока – пятидневный отпуск.

– В такое время?

– Именно. В такое время… После тюрем и ссылок мы всегда давали нашим товарищам немного отдохнуть.

Дзержинский вздохнул, покачал головой. Присел на краешек стула и надолго замолчал, словно даже забыл о своем госте.

– На фронте, там все понятно. Вот – свои, а вон там – враг. А что такое Махно? – спросил вдруг Дзержинский. – Видите ли, у нас принято называть махновцев бандой. Если бы это было так, мы бы давно с ним справились. А вот не получается. Потому что это не банда, а крупная повстанческая крестьянская армия, которая воюет с нашей экономической политикой. А поскольку мы эту политику осуществляем штыками, то и нам отвечают тем же. Мы сами себя обманываем, не замечая этой армии. Кроме того, у нас с Махно полный разнобой в отношениях. Пытаемся наладить союз против Врангеля, а сами расстреливаем подряд махновцев… Троцкий создал при РВСР[5] так называемый регистрационный отдел. Это, по сути, разведка и контрразведка, противопоставленные ЧК и подчиняющиеся лично Троцкому и Склянскому. У нас, к сожалению, нет серьезных агентов в руководстве у Махно. А у Троцкого есть. Но он ими не делится. Троцкому удалась крупная операция – руками Махно он устранил атамана Григорьева и направил григорьевскую крестьянскую армию против Деникина. Ленин считает Льва Давидовича крупнейшим специалистом по Махно. Но Троцкий неровен. Он расстрелял прибывших на переговоры махновских командиров. И все достижения коту под хвост. Махно снова яростно выступает против нас. Троцкий во всем полагается на Якова Блюмкина, личного своего агента на Украине. Блюмкин занимается тем, что тайно уничтожает «анархиствующих» народных командиров, батек и вождей. Думаю, что смерть Боженко и Щорса – дело его рук. И тем больше людей уходит к Махно!..

Пристально и строго Дзержинский посмотрел на Кольцова, как будто давая понять, что посвящает его в самые строгие секреты тайной работы в Республике. Более того, в дрязги между первыми лицами. Но он хотел, чтобы Кольцов после его отъезда в Польшу хорошо представлял себе, что попал в бурлящий котел. У Кольцова должны как можно более быстро исчезнуть розовые представления о великой и прекрасной даме Революции. Он поднял руку, пресекая фразу Кольцова о том, что тот готов хоть сегодня заняться Махно.

– В Москву, в Москву, товарищ Кольцов! В распоряжение товарища Менжинского! Сразу после отдыха…

Кольцову оставалось только козырнуть – это был приказ. Ему казалось, что слово такого человека, как Дзержинский, – это и есть судьба, неминуемая и предопределенная, как в древнегреческих трагедиях. Такой судьбе нелепо противиться, возражать. Ей можно только следовать.

Ни он, ни сам председатель ВЧК не полагали, что на пути директивного и самого строгого предопределения, даже если оно сформулировано самим Дзержинским, может встать слабое дитя стихии – случай – и круто изменить судьбу в считанные дни.

Глава восьмая

Знаменитое огромное здание на Сумской походило на растревоженный муравейник. Слышались разговоры об окрестных бандах и о том, что передовые отряды самого Махно бродят под стенами столицы Украины. В людных местах нет-нет появлялись листовки, бандитский батько обещал скоро «вогнать красным шило в задницу».

Кольцов пришел сюда на следующий день после встречи с Дзержинским, чтобы завершить дела и получить предписание на отъезд в Москву. На третьем этаже окна были настежь распахнуты, в них залетал тополиный пух. Сквозняки гнали его по коридору и закручивали в спирали. Квадраты солнечного света на разбитом паркете дышали жаром. По коридорам то и дело проходили обвешанные оружием красноармейцы.

– Я с хлопцами на Холодную гору: каких-то людей с винтовками ночью видели… Что за люди, сколько их, откуда?

– Сухой паек на неделю. С бронепоездом «Коммунист Скороход» катим.

– Тебе кого? Сахненко? Тю-тю, нету Сахненко. Весь вышел. В аккурат неделю назад. Пуля в лоб…

Все это не походило на жизнь большого тылового учреждения. Двое матросиков прокатили пулемет. Колеса отстучали на выбитых буковых клепках паркета нервную дробь.

«Зачем мне сейчас в отпуск? – подумал Кольцов. – Время-то, похоже, начинается самое что ни на есть горячее…»

К удивлению Кольцова, решение о назначении его полномочным комиссаром Особого отдела ЧК уже состоялось. Мандат вручили в отделе кадров совсем не торжественно, как-то второпях. Кадровик – человек в полинявшей гимнастерке, сохраняющей темные следы снятых из-за жары ремней амуниции, – извинился, сказав, что его хотел поздравить сам товарищ Карл Карлсон, но он срочно отбыл в Юзовку.

Саму процедуру вручения мандата прервал какой-то вихрастый паренек, заглянувший в кабинет.

– Березину форсировали! – крикнул он и исчез так же внезапно, как и появился.

– Видал? – спросил человек в гимнастерке. – На западе прем, а здесь – Врангель!.. Возьми приказ о пятидневном отпуске, товарищ Кольцов. И не забудь получить денежное довольствие. И паек в каптерке. Подкормись. Поднакопи силенок, друг, скоро понадобятся!..


На изрезанной ножом толстой столешнице перед Кольцовым лежали неслыханные богатства: три буханки черного хлеба, полтора фунта сала, несколько завернутых в газету селедок, холщовый мешочек с пшеном и трофейные английские «манки мит» – целых три банки. И совсем уж немыслимое богатство: две длинногорлые бутылки вина из погребов Абрау-Дюрсо, трофеи мартовского наступления Восьмой армии на Новороссийск. Видимо, это уже был настоящий комиссарский паек.

Павел помнил иные времена, когда красноармейское довольствие не отличалось от командирского…. Что ж, с прибытием в новую страну, Павел Андреевич. За это время Республика, расставшись с царством свободы и общим братством, приобрела скелет. Немножко окостенела. В ней появились органы самые важные, просто важные и не очень важные. Так, миллионы лет назад, среди извержений, наводнений и ливней, рождалась земля. Потом она окостенела, то есть окаменела и приобрела жесткие формы.

А каптенармус, пожилой, дотошный, служивший на таких же должностях, наверно, и при царе, заставил Кольцова расписаться на бесчисленном количестве листков. И в заключение отослал Павла в финчасть. В финчасти прямо в двери было вырезано небольшое окошечко. Кольцов просунул в него голову, и тут же чей-то крючковатый палец ухватил его за ворот.

– Кольцов? Браток! Заходи!

Окошко захлопнулось, но открылась обитая железом дверь. Перед Кольцовым сидел на стуле безногий мужик в потной гимнастерке. Культи его – чуть ниже колена – свешивались со стула, к которому он был пристегнут. С помощью двух палок кассир довольно ловко передвигался по своей комнатке, толкая стул, к каждой ножке которого было привинчено колесико.

– Я, брат, про тебя много знаю, и встречались когда-то, – сказал инвалид. – Я тебе переправу к белым налаживал и потом переправлял. Вместе с Семеном Красильниковым. Бобров – проводник, не упомнишь? Тогда я, правда, на двух ногах был… Потом ты эвон где оказался, у самого Ковалевского! Молодец! Я тогда подумал: «мой»-то не промах, в герои вышел… А ноги… ноги что ж… – Он перехватил сочувственный взгляд Кольцова. – Ноги они мне шаблюкой… Я, видишь ли, погорел и попал во фронтовую контрразведку, самую злую, у Кутепа… Ну сгоряча ноги мне на бревно – и бросили… Выжил я. Братки-чекисты в кассиры меня пристроили, все же паек, да и уважение… Вот только считаю пока все еще плохо.

Безногий был очень рад, что встретил своего «крестника», и говорил без умолку. Видно, Кольцовым он был действительно очень горд. Их окружали коробки, ящики с деньгами, многие ассигнации и в самом деле были не пересчитаны и валялись в мятом виде, как труха.

– Ты вот тот ящичек из-под французских галет возьми, поставь сюда, – попросил инвалид Кольцова. – Тебе сколько положено? – Он подкатил к столику у оконца, заглянул в ведомость. – Шестьсот пятьдесят две тысячи? Не погано! Погуляешь! Хотя… что такое деньги? Отмирающий элемент старой жизни… Скорее бы! За кружку пива, заразы, дерут полторы тысячи, во как!.. Поглядим, что тут у нас в ящике… Тебе какими давать?

Ящик был весь заполнен разноцветными ассигнациями, большими и маленькими, даже размером с трамвайный билет. Безногий Бобров сразу понял, что Павел слабо разбирается в современном финансовом положении, и стал объяснять. Он извлекал из ящика и раскладывал перед Кольцовым самые разные денежные купюры.

На стол легли большие, едва ли не с тетрадочный лист, похрустывающие великолепного качества бумагой николаевские сторублевки – «катеньки», с изображением величественной императрицы, и чуть поболее, такого же качества пятисотрублевые «петеньки», на которых грозно топорщил усы строитель Санкт-Петербурга; государственные кредитные билеты Временного правительства, невыразительные, хотя и тоже хорошо отпечатанные; какие-то «думские билеты» с хилым однобоким орлом, прозванные народом «курицей»; скромненькие расчетные знаки молодой РСФСР, отпечатанные в Пензе и за это обозначенные кассиром как «пензяшки»; самодовольные, напечатанные на дорогой лощеной бумаге с водяными знаками купоны по тысяче и по пять тысяч рублей; харьковские чеки судосберегательного товарищества «Автокредит» с изображением автомобиля и мизерной ценностью в один и три рубля; билеты «Займа Свободы», выпущенные Керенским и Гучковым, – по их виду чувствовалось, что свобода весьма бедна; похожие на почтовые марки талоны каких-то предприятий, ценностью не в рублях, а в единицах продукции – в серпах, чашках, тарелках; деникинские «колокольчики», выпущенные в Ростове (их-то Кольцов хорошо знал и сразу отличил по изображению ландыша); петлюровские шаги и карбованцы с изображенными на них трезубцами и счастливыми селянами; аляповатые, безвкусные махновские гривны и даже уйма всяческих простейшего вида ассигнаций и купонов, напечатанных разными батьками и атаманами во всех городах и весях, где имелись типографии.

– И все это ходит? – спросил ошеломленный Кольцов.

– Все ходит! Все! Даже фальшивки! – весело ответил кассир. – Так Президия Украины постановила. Потому что иначе будет такая путаница, что не приведи боже…

– А какие же все-таки лучше? – растерянно спросил Кольцов.

– Лучше всего – валюта, – рассмеялся инвалид Бобров. – Но она строго учетная. Да ты не гляди, какая деньга фальшивая или нет и какое достоинство… Гляди на печатку!

И действительно, на каждой ассигнации, купоне, чеке стояла надпечатка Харьковского отделения Государственного банка. «50 рублей», «100», «500», «1000», «20000»… Все, различные петлюровские, махновские деньги, даже самые явные и неумело-бессовестно выполненные фальшивки, были помечены надпечатками.

– «Нуллификация», – с трудом выговорил Бобров. – Выбиваем почву из-под буржуазии, товарищ Кольцов. Накопил, к примеру, буржуй пятьсот тыщ и думает: «Дай-ка я мельницу куплю!» А шиш ему артельный! Пуд муки он купит – и то со спасибочком. Поэтому мы буржуя денежной массой разоряем, как товарищ Карл Маркс учит. Ты, гад, всю жизнь деньгу к деньге копил? Так получи спичечный коробок! Я, браток, бедный – и ты, господин, стал бедным. И выходит, у нас с тобой по нулям! Сильная вещь теория, скажу я тебе, браток товарищ Кольцов, все к порядку сводит… А вот валюту сдай. Золото, валюта – общенародное добро, с этим у нас строго. И никаких надпечаток. Фунт – он и есть фунт, одно слово.

Кассир вытер лоб: даже вспотел от этой лекции.

– Ты, товарищ Кольцов, не сомневайся и бери царские, – закончил Бобров, видя растерянность Павла. – Народ от них еще не отвык. К тому же вид имеют, не мнутся. Портреты – хоть на стенку, если б старый режим. Скрипят, что новая подметочка. И величину имеют, больше утиральника. Деньги, словом, не газетка. Бери!

Он выдал Кольцову пачку «катенек» и «петенек» и на прощанье сказал, чтоб Кольцов зашел еще в «пункт вещевого довольствия».

Кольцов слышал, как за скрипучей железной дверью, щелкнувшей замком, проскрипели колесики, – кассир поехал к своему окну. Увы, Кольцов не мог вспомнить этого Боброва. Да, было дело, когда Красильников переправлял его на ту сторону фронта, вел их в сумерках какой-то чекист, лица его он попросту не приметил. И позже, в поезде, до самого нападения батьки Ангела, негласно сопровождал его этот же чекист, но уже переодетый в крестьянскую одежду. Потом его Кольцов больше не видел. А теперь вот никак не мог вспомнить его лица. Стыдно, разведчик Кольцов!..

Под конец дня чудесных одариваний Павел получил исподнее, гимнастерку, галифе и почти новые сапоги. Все это было очень кстати, потому что и обувка его, и остальное износилось уже основательно. И фуражечку дали с лакированным козырьком.

В пункте вещевого довольствия висело большое, во весь рост, треснутое зеркало. Кольцов оглядел себя, нового. Хорош! Почти жених. Только невесты нет. И кажется, не предвидится. Могла бы быть невеста, да, увы, уехала. Где-то она сейчас? В Стамбуле? Или уже добралась до Парижа?

Там же, в вещевом складе, Павел получил объемистый сидор – солдатский вещмешок. Привычно завязал узел, закинул лямки на плечо. Сколько добра у него за спиной! По нынешним временам – богач! А поделиться не с кем.

Он вышел на Сумскую, город пахнул на него жаром, смягчаемым зеленью бесчисленных харьковских садов. Здесь все было хорошо ему знакомо еще со времен адъютантства у Ковалевского. Странно, сейчас та жизнь, полная тревог и смертельных угроз, постоянного лавирования, необходимости хитрить, изворачиваться, скрываться под чужими ему погонами, казалась милой, неповторимой, сладостной. Так взрослому человеку мнится детство.

Это, должно быть, из-за Тани. Он шел по знакомым местам: по Сумской, Чириковскому переулку, Рымарской, потом обратно, не имея цели, может быть, впервые за последние годы, и тяготясь богатством за спиной.

Он прошел мимо Института благородных девиц, в котором училась Таня. Когда-то, когда они здесь прогуливались, она, посмеиваясь над пуританскими институтскими порядками, много ему рассказала о той былой поре… И вот здесь, в Университетском саду, они тоже иногда гуляли. Сад за эту зиму несколько поредел, многие деревья пошли на топливо, все же он был по-прежнему красив и источал тонкие летние ароматы и освежающую прохладу… Коммерческий клуб на Рымарской. Здесь, в зале зимнего оперного театра, они слушали в ту пору «Кармен»… А вот тут, у небольшого сквеpa, близ ресторана «Буфф», он участвовал в мастерски срежиссированной, подстроенной драке, которая позволила ему с гордостью носить синяки, полученные при «защите чести незнакомой девицы». Все было сделано правильно, и единственное, что смущало его, – укоризненный взгляд Тани, которая, не в пример всей контрразведке, не очень поверила в правдивость изобретенной им истории.

Милая Таня, возле каких театров и ресторанов ты проходишь сейчас? «Комеди Франсез», Гранд-Опера, «Мулен руж»? Какие неодолимые тысячи верст и, хуже того, какие неодолимые границы их разделили?

Что говорить: ведь и Харьков стал теперь другим, далеким, несмотря на то что еще совсем недавно Кольцов чувствовал себя на этих улицах своим. Меньше года назад, во времена Ковалевского, город шумел и звенел. Сейчас он стал серым, тихим, затаенным. Исчезли яркие, зазывные рекламы ресторанов, крест-накрест заколочены досками окна и двери больших магазинов. Лишь металлические скобы торчат из кирпича в том месте, где была нарядная вывеска «Хлебная торговля братьев Чарушниковых». Прямо по полузакрашенной белилами вывеске «Мясо, колбаса» выведено «Бей барона!».

Всюду в подворотнях, в переулочках, подъездах, открытых настежь по причине отсутствия дверей, шел какой-то обмен или скрытая торговля. Но и торговля была похожа на обмен. Получив деньги, люди тут же старались от них избавиться, обменять на муку, масло, крупу, сало, самогон, кой-какую одежонку, большей частью трофейную, с брошенных деникинских складов. Кое-где в полуподвалах еще сохранились лишенные всяких вывесок пивные, где посетитель к кружке дрянного пива мог получить, если были хорошие деньги, еще и тощую таранку.

Странно, ведь и деникинцам тоже достался разрушенный, пустой, нищий город. И как быстро все зашумело, преобразилось, как быстро запахло свежими калачами и «французскими» булками, жареным мясом, пряностями, и где-то нашлись яркие краски для вывесок, реклам и афиш!..

– Стой, гражданин!

Кольцов вздрогнул, как будто окрик патруля застал его за чем-то предосудительным. Его остановили трое красноармейцев в видавших виды гимнастерках, с винтовками за плечами.

– Ходишь, ходишь со своим мешком, – сказал один, видимо старшой. – По форме вроде как командир, а в петлицах ничего… А чего носишь-то, покажь!

– Щас многие спекулянты военное нацепляют, – пояснил второй.

Кольцов протянул мандат. Старшой медленно прочитал текст, и лицо его изменилось, стало даже немного испуганным. Он отдал честь.

– Товарищ знает, где с чем ходить, – пояснил он своим товарищам. – А мы прощения просим. Сами знаете, бдительность. Тут, в Харькове, и днем-то всякое случается…

– Нет, отчего же. Вы поступили правильно, – примирительно и даже весело сказал Кольцов. – Так и действуйте.

Удаляясь от красноармейцев, он услышал за спиной шепот старшого:

– А может, это нас проверяют. На бдительность…

«Хорошо, что остановили, – подумал Павел. – Выбили из головы эти странные мысли. Ироничные и какие-то… неправильные, что ли. Может, я и в самом деле стал перерожденцем? Мне надо смотреть вдаль, видеть перспективу, а не одни магазины и ресторанчики. Вот-вот наступит мировая Революция. Вслед за Польшей на путь коммунизма станет высокоразвитая Германия. А там и… Все вместе мы быстро найдем путь к красивой, полноценной жизни. Без денег, без роскоши, но в равноправии и общем счастье. Даже сейчас нищая Республика отменила плату за образование, за железнодорожное сообщение, почтовые услуги, проезд в трамваях и проживание в квартирах. Это теперь общее достояние. А что же будет, когда весь мир откажется от власти капитала? Людей перестанут мучить неравенство, нищета – при богатстве других… Надо только перетерпеть это тяжелое, безрадостное время!»

Ноги сами вынесли его к углу Сумской и Епархиальной. Какие-то воспоминания были связаны у него с этим местом, но он не сразу смог сообразить, какие именно. И только когда взгляд скользнул по афишной тумбе, память подсказала: здесь, на этой вот тумбе, Павел впервые увидел объявление, которое несказанно обрадовало его. Оказавшийся среди чуждого и враждебного мира, он впервые понял тогда, что не одинок, что где-то рядом находятся друзья, соратники, которые готовы помочь ему в трудную минуту. Это было объявление, посредством которого Иван Платонович Платонов и его дочь Наташа давали ему знать, что явка харьковской чекистской группы действует и его ждут!

Всего лишь год прошел с тех пор, даже меньше, но сколько произошло событий! Погибли многие из его соратников, умер дорогой и милый его сердцу Иван Платонович, остались в Севастополе, среди врагов и опасностей, Наташа, Юра, Красильников, Фролов.

И сейчас, как и тогда, тумба была обклеена десятками объявлений. Но как и весь Харьков, как и все его граждане, эта объемистая афишная колонна выглядела серенько, бледно, ничтожно и как-то испуганно. Не было больше ярких, красочных, громко-зазывных реклам и объявлений, всю поверхность тумбы покрывали маленькие объявленьица, сделанные чернилами или карандашом на обрывках тетрадной или даже оберточной бумаги. Граждане сообщали о своих крошечных коммерциях, и в этих сообщениях сквозила опаска: частная деятельность, как буржуазный пережиток, была запрещена. Адреса выглядели туманно и расплывчато.

«Мастер делает табуретки и другую простую мебель. С 10 до 12 на углу Змиевской и Скотобойного»… «Меняю комплект мужской одежды на пшено. 2‑я подворотня по Старо-Московской от Конной площади, в 8 вечера»… «Шью мужское женское белье, а также детям. Кушнерович. Спросить у входа в синагогу на Немецкой»… «Извожу моль, клопов и пр. Вход на Залопанскую толкучку»…

И вдруг одно из объявлений обожгло Кольцова: «Покупаю и произвожу обмен старинных русских монет с гражданами коллекционерами. Обращаться по адресу: Николаевская, 24, кв. 5. Старцев И. П.»… Не «псевдо» Ивана Платоновича, а подлинная его фамилия. Значит, это не старое объявление, оставшееся еще с тех давних времен. И наклеено оно на объявления уже явно советского времени. Кроме того, написано «с гражданами», а не «с господами». И бумага еще не выгорела под солнцем. Нет-нет, это объявление повесили явно недавно.

А что, если Иван Платонович жив? И этим объявлением извещает всех тех, кто его хорошо знает, что он жив? Жив! Как и год назад, унимая волнение, Кольцов направился от маленького скверика с площади Святого Николая вниз по Николаевской, которая, изгибаясь дугой, спускалась к набережной тихой речушки Харьковки. Только на этот раз он не оглядывался, не «проверялся», боясь привести за собой «хвост», а сразу же отыскал нужный дом и поднялся на второй этаж.

На том месте, где когда-то была привинчена бронзовая табличка «И.П. Платоновъ, археологъ», теперь красовалась картонная, с иной надписью, точнее, с иной фамилией: «И.П. Старцев, археолог».

Павел постучал. Но ответа не услышал. Он стучал снова и снова. Но ответом была полная тишина… Не везет… Павел постучал в соседнюю, напротив, дверь. Она распахнулась на удивление быстро. На пороге стоял полный военный, в расстегнутой гимнастерке, с крупной звездочкой и тремя кубиками на левом рукаве. Одна щека его была густо намылена: он брился. Павел безошибочно определил в нем тыловика, снабженца или штабиста.

Военный тоже изучающе оглядел Кольцова, отметил, что он в форме, но без знаков отличия, и принял настороженную и вместе с тем надменную позу. Из двери несло запахом мокрой побелки.

– Что угодно?

– Прошу прощения, здесь напротив археолог проживает… Иван Платонович. Может быть, вам, как соседу, известно, где он, как его отыскать? Может быть, в университете?..

– Не знаю, – ответил военный. – Мы всего лишь два дня как сюда переехали. Еще не успели познакомиться.

В двери показалось второе лицо – женское. Доброе, хорошее лицо. Женщина вытирала тряпкой руки.

– Я видела тут старичка… Позавчера, точно, – сказала она. – Попросил меня, чтобы всех, кто к нему придет, направляла в хибарку напротив нашего дома. Там женщина живет, с детьми, ее, кажется, Леной зовут. Так вот, к ней… Вы сходите, она, наверное, что-нибудь знает…

Кольцов спустился на улицу и на противоположной стороне, чуть наискосок, почти у самого берега Харьковки, увидел действительно хибарку, на которую прежде никогда не обращал внимания. Она была запущенной и нищей. Серая солома на крыше явно требовала обновления, в переплете маленьких оконцев виднелись кусочки фанеры, а стены, когда-то густо покрытые белой глиной, теперь открывали, точно ребра, проступившую там и сям дранку. Хатка явно присела на один бок, словно задумавшись о своей тяжелой судьбе.

Кольцов увидел, как во двор вышла молодая женщина с тазом, полным белья, и принялась его развешивать. Когда она тянулась, чтобы расправить простыни или рубашки, ее старенькое ситцевое платье в горошек туго натягивалось, подчеркивая, даже как бы открывая всю ее крепкую, молодую стать, и тогда исчезали из поля зрения и старая хатынка, и простыни со следами штопки и латания, виделась только лишь эта женщина, своим здоровьем и крепостью одолевающая всю ту нищету, что окружала ее.

Павел невольно приостановился. Он почувствовал сильный мужской порыв, который наполнил все его тело, так давно, бесконечно давно не знавшее женщин и жаждущее ласки.

Незнакомка оглянулась, увидела его, кажется, все поняла и стыдливо оправила платье.

От реки поднимался дурманящий запах куги, аира, разогретого солнцем верболоза. Все чувства Павла обострились, и ему показалось, что сквозь эту волнующую смесь он ощущает запах молодой, сильной, летней женщины. Незнакомка уже пришла в себя и теперь с любопытством и даже с каким-то вызовом взглянула на Кольцова.

Павел на минуту опустил глаза. Он понял, что смотрел на женщину слишком откровенно и грубо.

Журчала вода у разрушенной старой плотины на реке, жужжали пчелы, прилетевшие с чьей-то пасеки.

– Вы кого-то ищете? – певуче спросила женщина. Голос у нее был с модуляциями, переливающийся, легко и естественно взлетающий к высоким тонам и вдруг опускающийся на нижние. Может быть, она тоже волновалась? Павел взял себя в руки и прямо взглянул ей в глаза. Если, конечно, разбирать это лицо по чертам и всем особенностям беспристрастно, то оно, без сомнения, было просто милое лицо живой и энергичной женщины лет тридцати, но Павлу оно показалось необыкновенно красивым. Волосы на солнце отдавали в рыжину.

– Да, я ищу Ивана Платоновича, – промолвил Павел тусклым, без интонаций, голосом. – Мне там сказали… сказали, что вы можете что-то знать.

– Да, конечно. Иван Платонович заходил ко мне и объяснил, что его могут искать, – объяснила женщина. Она твердо, «по-северному» выговаривала согласные и, видно, была нездешней. – И просил передать, что он ненадолго уехал по хозяйственным делам.

«Жив! Выходит, он действительно жив! Вот это радость! – подумал Кольцов. – Но какие теперь могут у него быть хозяйственные дела? Может, поехал в деревню выменять каких-нибудь продуктов? Надо будет узнать в ВУЧК, это их кадр… Но каким образом он остался жив: Юре ведь сказали в больнице… Может, это вовсе и не Иван Платонович, а какой-нибудь самозванец?»

Кольцов даже спросил у женщины, как выглядит ее сосед? И когда она ответила, всякие сомнения у него отпали: наголо обрит, пенсне, привычка все время снимать его и надевать…

«Что же теперь делать? Попрощаться и уйти?» Но ему не хотелось уходить. Он почувствовал, что ко всем романтическим ароматам реки, зелени, цветов, женщины добавляется грубый прозаический запах хлеба, сала и селедки, спрятанных в его нагретом солнцем сидоре. Дары неразделенные. Вдова с детьми. Зачем ему уходить?

Женщина видела колебания Кольцова.

– Вы, должно быть, из армии? По ранению?

– Пожалуй… – неловко ответил Кольцов. – Да, из армии.

– Но вы были офицером, – сказала женщина тихо, оглядевшись по сторонам.

– Откуда вы знаете?

– У вас выправка… не такая, как у скороиспеченных командиров… – Она замялась. – Что же вы стоите на жаре? Зайдите в дом! Передохните!

«Дом»… Кольцов вздохнул и отворил калитку, закрытую на простую «цурку». На крыльце он чуть не столкнулся с ней, когда женщина, открывая дверь, подалась назад. Его обдало летним горячим запахом женщины – волос, кожи, ситца, всего молодого ее существа.

«Пропал, – подумал Кольцов. – Влип! В десять секунд!»

Глава девятая

Хибарка была разделена засыпной перегородкой на две половины (видимо, здесь когда-то ютились две семьи), и хозяйка усадила Кольцова в чистенькой, но убого обставленной комнатке, за деревянный, выскобленный ножом до белизны стол. Потом, как будто вспомнив, протянула руку:

– Боже ж мой, мы даже и не познакомились, я стала дикаркой, – сказала она певуче. – Лена.

– Павел! – сказал Кольцов, встав по-уставному, и тоже протянул руку.

– Ну вот и познакомились… А вы, стало быть, приятель Ивана Платоновича?.. Прекрасный человек, он нам немного помогает. Настоящий интеллигент… – Она смешалась, но потом, видимо, решилась высказать все начистоту. – Мы не так давно здесь живем. Когда красные пришли, нас уплотнили в нашей квартире, а потом и вовсе выселили… Видите ли, мой муж был офицером железнодорожных войск у белых… У Антона Ивановича Деникина… Хорошо, что нашлась хоть эта пустая хижина…

Она встала напротив Кольцова, с некоторым вызовом скрестив полные, но крепкие, с ямочками у локтей руки:

– Так что, видите, я вдова белого офицера, врага…

Она всматривалась в Кольцова с надеждой и тревогой, но прямо, как человек, который уже через многое прошел и не отворачивает лицо от судьбы. У нее были каре-желтые, необыкновенно красивые глаза, уставшие, конечно, но еще не утратившие блеска молодости и здоровья. Откуда она, из Петрограда? Нет, скорей всего она не столичная жительница, слишком уж быстро и ловко осваивает эту нищету, придавая ей даже некоторый шарм. Наверно, росла где-нибудь в гарнизоне, в полугороде-полуселе.

– Я провоевал три года на Великой войне, – сказал Кольцов. – И все мы были просто офицерами и солдатами. Без деления на белых и красных…

Она сразу повеселела.

– Ну что ж, посидите, подождите, вдруг он заявится, Иван Платонович: ведь не сказал же он, что надолго уехал… Вот только не знаю, чем вас угостить…

Она поставила на стол ополовиненную бутыль с молоком, достала из шкафчика полкраюхи хлеба. Потом всплеснула руками:

– Боже, у меня же еще яйца остались. Немного…

Она принялась копаться в грубом дощатом комоде, стараясь встать к гостю боком. «Наверно, выменяла на последнее барахлишко», – подумал Кольцов.

И тут, в ответ на эту хозяйскую суету, на стук ножа о стол, из приоткрывшейся двери, со второй половины, высунулись две детские головенки – мальчишечья и девчоночья. Дети наверняка слушали их разговор и не выдержали, когда речь зашла о еде. В их глазах светился устойчивый, не сегодняшний голодный блеск.

«А я-то грустил о дарах неразделенных, – подумал Кольцов. – Да ведь в моем сидоре есть все то, что может составить счастье целой семьи. Кому ж мне это еще беречь!»

Он развязал сидор и достал все, чем было богато чекистское ведомство: тяжеленный шмат сала, селедки, три буханки черного, но вполне добротного хлеба, мешочек с пшеном, банки консервов и длинногорлые бутылки с коллекционным белым вином. Глаза у детей округлились. Дед Мороз среди жаркого лета!

Женщина, грустно и с улыбкой глядя то на детей, то на Кольцова, сказала наконец:

– Ну вот, дети, это, очевидно, и есть Промысел Божий: «Не хлопочите излишне о том, что есть и пить и во что одеться…»

«“Промысел Божий” из запасов ЧК», – подумал Кольцов. Но он был чрезвычайно рад этой простой радости детей. Женщина же немного стыдилась детского ликования: когда-то семья знала лучшие времена.

– Вы их извините, каждое утро они спрашивают, что мы будем есть. Мы ведь «лишенцы». Вы знаете, что это такое? Как семья белого офицера, мы лишены прав и нам не положены продуктовые карточки… Старший, Коля, – наш будущий кормилец, ему семь, а Катеньке – пять. – И сказала детям: – Быстро к колодцу мыть руки, а мы подготовим стол.

С помощью ножниц Лена тут же из старого лоскутка обоев вырезала какие-то кружевные салфеточки. Скатерти, однако, не достала: видно, эта вещь давно пошла на рынок или в обмен на продукты. Движения ее были гибкими, в них трепетало природное изящество.

– Ведь это, наверно, ваш паек на несколько дней, – говорила она нервно. – И все выложили… А я, глупая женщина, не заставила вас забрать это обратно, у меня не хватило сил… Господи, извините, о чем это я?..

Он увидел на ее улыбающемся лице две светящиеся дорожки от слез. «Сколько же им достается, нашим русским бабам, хоть дворяночкам, хоть крестьяночкам, – подумал Кольцов. – Мы все рубимся, стреляем друг в друга, и нам даже недосуг подумать, каково им… Знала ли Русь когда-либо такое число вдов? Сирот? Мы, революционеры, мечтаем о близком счастье, как только победим, а хватит ли у нас сил, чтобы справиться с таким потоком горя? Хватит ли просто хлеба, чтобы накормить оголодавших?»

Вернулись дети, показали матери все в цыпках, шершавые, но вымытые с помощью мыл-травы руки и чинно уселись возле стола, стараясь пригасить голодный огонек ожидания… Они привыкли терпеть. А у Лены уже горела маленькая печурка, и английское мясо, прожариваясь вместе с лучком, теряло свой красный нитратный цвет. Комната наполнилась лучшим запахом на свете – запахом готовящейся еды.

Лена нарезала сало.

– Вы позволите? – спросил Кольцов, приподняв бутылку и доставая трофейный складной нож со штопором.

– Разумеется… Конечно… Это вино, да? Настоящее? – И тут же спохватилась: – Боже мой, Павел, а вы? Ваши руки?

Он рассмеялся. За все время скитаний и тюремной отсидки он и забыл, что это такое – мытье рук. Лена поливала ему из дырявого ковшика, а мылом служила все та же росшая рядом мыл-трава, которая, если ее растереть, давала легкую и едкую пену.

– На минутку…

Она взяла его ладонь, посмотрела. Мозоли, образовавшиеся во время плавания, тогда, когда он помогал баркасу веслами, уже утеряли свой кровавый блеск и стали бугристо-твердыми, стальными.

– Какая длинная и сложная линия жизни пролегла между вашими мозолями, – сказала она. – Вы – непростой человек, да? Но сегодня, пожалуйста, будьте простым, ладно?

Он улыбнулся:

– Время часто ставило меня в непростые ситуации… Но я простой и обещаю быть им.

Пир удался на славу, дети быстро наелись и сидели с сытыми и сонными глазами, вслушиваясь во взрослый разговор. День уже шел к вечеру, и косые лучи солнца наполняли хибару, как бы удлиняя, увеличивая и украшая ее. Павел и Лена продлевали жизнь вину, понемногу отпивали из кружек, жалея, что не виден цвет этого душистого, согревающего сердце напитка. И между ними тек тихий разговор двух людей, которые, кажется, догадываются обо многом друг в друге, но говорить должны скупо, минуя самое главное.

– Может быть, мы втроем и несчастные, но сетовать на Бога нельзя, – говорила Лена. – Мы выжили после тифа. Вам это знакомо?

– Знакомо.

– Господи, в какой-то теплушке, среди грязи, вшей – мы были обречены. Как выжили, не знаю. Сначала я ухаживала за детьми, потом они – за мной. Они сразу стали взрослыми.

– Я заметил.

– Но все же я никак не могу объяснить им смысл слова «лишенец». Они видят, что соседи что-то где-то получают, предъявляя свои карточки. Крупу хотя бы, ржавую селедку… не такую, как ваша.

– Спасибо от имени селедки за комплимент. Но как же вы живете?

– У меня до сих пор оставались вещи. Меняла. Не хочется думать о зиме. Я, как крыловская стрекоза, буду петь все лето, а что будет зимою – не знаю… Все ушло на продукты.

«Когда случится бывать в Харькове, буду помогать им, – подумал Кольцов. – Но пока обещать что-либо – легкомыслие. У меня осталось четыре дня. Всего лишь четыре дня. А потом поезд и Москва. Когда-то снова доведется оказаться здесь?»

Дети стали засыпать, она отвела их за перегородку. Укладывала нарочито долго, рассказывала какие-то сказки, хотя наверняка дети уже давно заснули. В хибаре стало почти совсем темно.

Выйдя от детей, Лена зажгла самую настоящую лучину, вставив ее в светец, как это делали многие века русские крестьянки. Мигающий свет смоляной потрескивающей лучинки то выделял лицо Лены, то погружал его в полутьму. Сейчас оно показалось Павлу необыкновенно красивым.

– Я постелю вам на полу, – сказала она таинственным и волнующим шепотом, за которым скрывалась женская тайна. – Куда вы пойдете в темноте… Даже ваш наган не убережет…

Лена принесла охапку полыни и разбросала ее по полу, накрыв затем рядном и простыней – наверно, единственной в доме.

Павел взял ее за руку и почувствовал, как на это невинное прикосновение она отозвалась всем своим существом.

– Пожалуйста, пожалуйста, – сказала она. – Вы – хороший, славный, как замечательно, что вы неубитый, потому что хороших убивают… Я буду ваша, хорошо… Мне ничего не нужно взамен, никаких слов. Вы свободны, как всегда… вы будете свободны… Но пожалуйста, пожалуйста, будьте нежны, будьте ласковы сегодня…

Он приблизил к себе ее лицо и почувствовал щекой ее прохладные слезы.

– Вот уже почти год, почти год, как я одна… У меня никого не было… все эти хамские приставания… все эти военные ухаживания, поспешные предложения: мол, война… А мне хочется любить… пусть ненадолго… хочется уважать мужчину…

Он еще крепче прижал ее к себе, чувствуя, как треснуло холстинковое платьице: теперь ее ухо было рядом с его губами, и он прошептал совсем тихо, как будто стыдясь:

– Вы не поверите, но у меня тоже очень, очень давно не было никого, как и у вас… вы мне милы, и у меня нет слов…

– Милый, милый, – задыхаясь, проговорила она.

Лучинка треснула и погасла. Сама. Они рассмеялись. Ночь летела стремительно, и все было нежно, и чутко, и как будто без любовной страсти, но со странным чувством переливания одного существа в другое и обратно. Когда уходила эта мягкая, бархатная радость-мука, то после сладкого затишья все начиналось снова – без слов, в ощущении глубочайшей признательности его – ей и ее – ему. И казалось, никогда, никогда это не кончится…

Но предательский июньский рассвет через три или четыре часа уже начал разрушать таинство ночи. Стали слышны посторонние звуки – шелест ветки, трущейся о разбитое стекло окна, первые крики какой-то полусонной птицы, шуршанье и потрескиванье полыни, служившей им ложем.

Он увидел ее глаза, смотревшие в упор, – сейчас, в утренних сумерках, не золотисто-карие, а темные, бездонные и влажные от новых слез.

Она шмыгнула носом:

– Не обращайте внимания… Я очень, очень счастлива и не пойму, отчего эти слезы…

И потом она сказала уже другим тоном, как будто спасая самое себя, чтобы не раствориться в этой ночи, в этой ласке, чтобы сохранить себя, – ведь рассвет означает конец любви и мужчина с наганом должен куда-то уходить. Так должно быть: война. И ей надо быть твердой и деловой.

– Сейчас дети начнут бегать во двор, – рассмеялась она. – Мне надо перебираться на топчан. От этой полыни у вас не останется чувства горечи? Я постелила ее, чтобы на полу не одолевали блохи: фу, какая проза, да?

– Я всегда любил запах полыни, – сказал Павел. – Но теперь я буду любить его еще больше. Полынь – это прекрасно.

– Мне было так хорошо с вами, – сказала она. – Мне было раньше очень хорошо с мужем, но я досталась ему девочкой, и я привыкла к этому… я не знала, что бывает так, как было у нас.

И потом, полагая, что он может понять ее неправильно, добавила:

– Но я любила мужа. Я была верной и никогда бы ни за что и ни с кем…

– Его убили? – спросил Кольцов.

Это был резкий вопрос, но Павел знал, что грубость его только кажущаяся, потому что в войну нередко просто уходят, отыскав на фронте другую женщину, более близкую, или исчезают, уплыв за границу для новой жизни, чтобы начать все с самого начала, без всякой обузы и без обязательств. «Убили» – не самая худшая причина расставания, во всяком случае, не самая болезненная и горькая.

– Да. Убили. Может быть, вы помните ту историю с танковым эшелоном, который пустили под откос?

– Да-да, помню, – глухо сказал Павел. В нем все сжалось.

– Муж пытался догнать паровоз и вскочить на подножку. Он хотел остановить эшелон, чтобы избежать множества жертв. И его застрелил тот самый офицер, который, кажется, был адъютантом генерала Ковалевского. Об этом тогда много говорили и писали… Его, кажется, тоже расстреляли.

Павел ничего не сказал в ответ. Весь мир перевернулся в его глазах. Так бывает, когда смотришь на окружающее сквозь увеличительное стекло, отдалив его от глаз. Впервые в жизни он ощутил то самое, о чем пишут в книгах: «на мгновение сжало сердце».

Значит, это он застрелил ее мужа. Того самого капитана, веселого, доверчивого, долговязого парня, который радостно представлял его собравшимся на станции офицерам. Стриженного бобриком.

Именно этот капитан первым мчался от перрона к паровозу, чтобы заскочить в будку и остановить состав, идущий навстречу крушению. Он уже выхватил револьвер, стараясь прицелиться в Кольцова, который держал под дулом одного пистолета машиниста, а из второго успел выстрелить в капитана, лицо которого уже было совсем рядом с подножкой паровоза.

Кольцов навсегда запомнил эту правильную красивую голову с короткой стрижкой – фуражка свалилась с капитана на бегу.

Но могло ведь быть и так, что первым – и удачно – выстрелил бы капитан. Вполне могло. И эшелон без помех прошел бы свой путь, и тогда танки лавиной обрушились бы на незнакомых с этими стальными громадами бойцов где-нибудь за Орлом…

Пролилось бы куда больше крови, чем от крушения эшелона.

Разве думают они, стреляя друг в друга, что оставляют где-то там вдов, сирот, безутешных невест, просто обреченных на одиночество женщин? Нет, не думают, потому что не видят их.

Теперь он увидел. И детей, и вдову. С которой он только что пережил незабываемую ночь – и теперь такая ночь никогда не повторится. Никогда. Потому что между ними встанет убитый капитан. Каменный рыцарь с чугунными шагами. Ах, у Пушкина все это романтично, а в жизни… Он почему-то вспомнил, как однажды на Великой войне, заменив убитого наводчика «максима», лег за щиток, удачно наладил и закрепил горизонтальную наводку и, когда австрийская цепь вышла на вымеренное им пространство, дал длинную и точную очередь слева направо – человек тридцать или сорок попадали один за другим, как костяшки домино в детской игре. Сколько тогда осталось вдов, несчастных матерей, сестер, сыновей, дочек?

– Вы так посерьезнели, – сказала Лена. – Убили. Убили, в сущности, случайно, не на войне, а в тылу. Он надеялся отвоевать в железнодорожных войсках и уехать со мной в Сербию, там у нас родственники.

– Убили… – повторил Кольцов. Он быстро оделся и взглянул на часы. Скоро четыре. Сказал решительно: – Мне пора. Дело военное.

– Вы чем-то расстроены? – спросила она с участием. – Я что-то не так сказала? Или не так сделала? Скажите.

Он, преодолевая чувство внутреннего сопротивления («Изменник! Обманщик!»), поцеловал ее.

– Все так. Просто я уже в других пределах.

– Сейчас я соберу остатки вашего рациона. Боюсь, что дети здорово его опустошили.

– Не надо. Это все ваше.

– И хлеб? – спросила Лена, не в силах скрыть радости.

– Все… И вот еще…

Он вывалил на стол все деньги, какие были у него, и портреты царственных особ засияли на столе, напоминая о других, мирных временах.

– Это вам. Берите.

– Все?

– Все. На детей. Если мои дела мне позволят, я еще приду к вам. Мне будет что принести, я постараюсь. Ладно?

– Милый, – сказала она. – Даже если у вас не будет ничего и вы придете голодный и холодный, я постараюсь приютить вас, как сумею.

Она проводила его до калитки: утро выдалось туманное, уже начинала оседать роса. Павел зашагал через мостик, стараясь не оглядываться, потому что любое иное прощание показалось бы ему фальшью, обманом. Хибарка в одну минуту растворилась в серых, еще не подсвеченных дневным светом клубах тумана. И когда Павел оглянулся, перейдя речушку, уже не было ни домика, ни калитки, ни женщины по имени Лена.

Руки его пахли полынью. Запах любви или запах убийства?


Павел не понимал, куда идет. И зачем.

Он шел мимо каких-то смутно виднеющихся в тумане хилых домишек, колодцев с высокими журавлями, пирамидальных, скрывающих свои верхушки тополей. Видно, это была окраина Харькова.

Слишком неожиданно закончилась эта ночь, в которой было так много нежности и любви, как это может быть только между двумя исстрадавшимися, уставшими от одиночества и переживаний родственными душами. Не страсть, а понимание, сочувствие и желание дать другому больше, чем взять себе, породили эту необыкновенную ночь, которой никогда ранее не было в его жизни и, он предчувствовал, не повторится.

А могло бы все повториться, могло, и кто знает… Так много приобрести и сразу потерять. Слишком быстро, слишком неожиданно!

Незаметно он вышел совсем уже в сельское, заполненное бедными мазанками пространство. И тут до его уха донеслось позвякиванье бубенчиков, звуки троистой музыки – скрипки, гармошки и бубна, обрывки песен. Весь этот гомон, умноженный на стук не менее дюжины копыт, приближался к нему. Свадьба? Да, несомненно свадьба. Кто-то более счастливый, чем Павел, сейчас проскочит мимо на одной из бричек, поглядывая назад, туда, где в другом экипаже должна ехать его избранница.

Свадебный поезд, лихой, не обращающий внимания на все запреты и сложности военного времени, приближался весьма быстро, и Павел отошел в сторонку, чтобы ненароком, в пыли и тумане, не угодить под копыта разгоряченных коней.

Уже стала видна первая бричка, на которой рядом с ездовым сидел рослый парень и, пьяно покачиваясь, держал в руке «коругву». Война не война, голод не голод, а на Руси, хоть на Великой, хоть на Малой, люди не перестают гулять, и самогон льется из змеевиков пуще, чем в иную пору.

Свадебный поезд неожиданно притормозил возле Павла. Здоровенный, кряжистый мужик с лентой через плечо соскочил с брички так, что подпрыгнул кузовок на освободившихся от тяжести рессорах. В одной руке он держал ополовиненную четверть с мутной жидкостью, в другой – стеклянную, грубого литья чарку, вмещавшую не менее стакана.

– Выпей, служивый, – сказал он, оценив военную фуражку, гимнастерку и пистолет в кобуре, висевший на поясе. Павлу показалось, что он поискал взглядом знаки отличия на рукаве и, не найдя их, обратился как к ровне. – Выпей за счастье молодых, боевой товарищ! Друг!

Кольцов усмехнулся. Снял фуражку, поклонился невесте в свадебной кичке, украшенной дюжиной дорогих, звенящих золотом и серебром монист. Невеста была высока, смугла и жилиста. И жениху, парубку с невыразительным лицом, Кольцов тоже поклонился.

– Счастья вам, молодые, здоровья и деток здоровых! – сказал он. – А выпить, прощения прошу: служба.

Но тут еще несколько человек соскочили с поезда.

– Параска, Параска! – загалдели они, обращаясь к невесте. – Проси товарища! Поднеси ему чарку, Параска!

Невеста очень бойко, по-мужски соскочила с брички и, вместо того, чтобы взять чарку из рук кряжистого, вдруг прильнула к Кольцову и крепко схватила его за руки. В одно мгновение Павел понял, что невеста – переодетый парубок, да притом обладающий недюжинной силой.

Ловушка! Он рванулся, но тут на него навалилось человек пять, кто-то с силой ударил кулаком по затылку, так, что на миг вышиб сознание. Тут же его очень ловко, быстро, со знанием дела скрутили бечевкой, руки приторочили к ногам, а рот забили пропахшей конским потом тряпкой.

Подняли его как пушинку, бросили на дно брички между сиденьями, сверху накрыли чем-то матерчатым и уселись, поставив на него ноги. Боком Кольцов пребольно уткнулся в сложенные на дне брички карабины, и особенно почувствовал это соседство, когда кони понеслись.

Глупо! Как глупо попался: позволил себе задуматься, позволил себе быть самим собой и не понял, не раскусил простейшей западни. Одолеть их он, конечно, не смог бы, но, спохватись вовремя, двух-трех человек уложил бы, поднялась бы стрельба – и они поспешили бы поскорее убраться, а его мог спасти туман.

Нелепость какая! Дурной сон, а не происшествие. Впрочем, и теперь надо искать выход. Кто они? Зачем он им нужен? В качестве кого? Раз не убили сразу, – значит, он действительно пока нужен. И это уже хорошо.

Сквозь топот копыт, звон бубенцов и всхлипы уставшей гармошки он слышал голоса над головой. Захватившие его люди, пока вязали, успели порыскать в карманах и теперь делились впечатлениями.

– Полномочный комиссар – это фрукт! И совсем новенькое посвидчення, краской документ пахнет – видать, только испеченный.

– Дай поглядеть… И правда, полномочный комиссар. От батько спасибо скажет.

– А кто говорил: «Давай в центр, давай на Сумскую!» Ну, проскочили мы в среду по Сумской – и что? А тут какого леща поймали!.. Гляди, ножичек перочинный… и до бутылок годится.

– И скажи, что его, дурошлепа, на Тенистую занесло? Может, до Зинки-кривой шел, та всех принимает.

– Зинка счас в Гуляйполе.

– А орден, орден – гляди! В коробочке… новенький.

– У батьки точно такой…

«Махновцы! – сполохом ударило в голову Павлу. – Это у него, у Махно, орден Красного Знамени. В конце восемнадцатого его наградили от имени ВЦИКа. Правда, кто-то говорил, что через полгода, когда Махно выступил против красных, указ отменили. Но орден-то он вряд ли вернул. Носит небось. А другого батьки с орденом на Украине нет… Так вот, значит, я к кому попал. Говорили ведь, что махновцы рыщут не только под Харьковом, но и в самом городе. А они, видишь, даже по Сумской раскатывают…»

– Дай-ка я орден надену! Больше почета будет на дороге.

Кольцов слышал, как где-то за Харьковом свадебный поезд окликнули, приказали остановиться. Надежда на мгновение вспыхнула в его душе: красноармейский патруль! Может, догадаются осмотреть телеги?

– Что за люди? Откуда, куда?

– Местные мы, товарищи! Парасю замуж выдаем! – И прикрикнули на невесту: – Что ж ты молчишь, Параска!

– Окажите милость, выпейте за здоровье!

Послышался звук разливаемой самогонки…

Кольцов напружинил руки, но они были крепко-накрепко связаны. Ноги тоже. Попытался вытолкнуть изо рта кляп, чтобы крикнуть – и не смог.

Почувствовал, махновцы вновь тронулись по ухабистой дороге.


Неслись по степи свадебные брички. От Харькова взяли на Чугуев, а там, оказавшись в северодонецких лесах, сменили в Моспанове коней, передохнули и снова помчались дальше изюмскими лесами к Славянску, где предстояло перевалить через забитую войсками железную дорогу Лозовая – Попасная и дальше, дальше, чтобы в конце концов очутиться в Гуляйполе. Оно оказалось сейчас меж двух огней – наступающим кутеповским корпусом и обороняющимися частями Красной Армии – и доживало, видимо, свои последние яркие столичные дни.

Люди почтительно расступались перед свадебным поездом – велики на Украине уважение и любовь к народным гуляниям. Особенно блистал и вызывал всеобщее восхищение сидевший на первой бричке рядом с ездовым рослый парень с «коругвой». На груди у него блестел эмалью и серебром новенький орден Красного Знамени, который, как известно, за просто так не дают.

Лишь один раз насторожились махновцы – когда на пустом и широком Изюмском шляху близ уездного города нагнали они две брички, одну – с пулеметом. А в седоке, прислонившемся к пулемету, признали они местного чекиста Шамраченкова, немало крови попортившего батьке.

Но – обошлось. Обогнали они Шамраченкова и скрылись в меловой, все закрывающей пыли.

Глава десятая

«Эшелон» с тремя вагонами «под командованием» Старцева медленно двинулся по Харьковщине. Едва успели отъехать от столицы Украины верст тридцать, как застряли на стрелке под Мерефой, столь знакомой Старцеву. Шло большое движение составов с живой силой и военными грузами во всех возможных направлениях. Неразбериха стояла полная, потому что помимо южного (врангелевского) и польского (западного) фронтов всюду вспыхивали свои маленькие, но крайне болезненные фронтики.

По всей Украине метались сильные отряды батьки Махно. Неспокойно было на Тамбовщине, в Поволжье, в Сибири, где полыхали крестьянские восстания. На Кавказе шла борьба с сепаратистами, отрезавшими от Республики нефть. Ходуном ходила, как от землетрясения, вся потревоженная неслыханными социальными сдвигами Средняя Азия… И всюду нужны были войска, войска…

– Куда, станичник? – кричал красный казак, завидев земелю, когда где-то на забытом богом разъезде останавливались друг против друга два встречных эшелона.

– На панскую Польшу, мать-перемать, – отвечал земеля.

– А я в Бухару, слышь! С баями воевать, – тудыть-пере-тудыть, – отвечал красный казак, до того и знать не знавший о Бухаре.

Республика встала на дыбы и, казалось, перепутала все железные дороги, свила их из правильного узора в запутанный моток. Дорого, дорого давались России полгода керенской демократии, когда болтуны открыли ворота всех тюрем и выпустили ораторствовать самые разные уголовные группы и политические партии. Кровью отплевывалась Республика после краткого периода невиданной свободы. Все сцепились в затейливом клубке собачьей драки. Победить должен был самый сильный и самый толстокожий, самый нечувствительный к боли – вот и вся логика такой войны. А другой и не может быть.


Деятельный матрос Бушкин, обнажив маузер, побежал на станцию с требованием немедленно пропустить спецпоезд ЧК. Куда там! И начальник станции, и дежурный уже привыкли к ежедневным угрозам расстрелов. Кого только можно было, уже перестреляли, и убыль хоть одного дежурного могла остановить всю дорогу на очень долгое время. Это понимали все, и демонстрация оружия сводилась лишь к грозному помахиванию стволом.

Бушкин вернулся красный, клокочущий, но с маузером в деревянной кобуре.

– Ослы! Дубины старорежимные! Будь это поезд Реввоенсовета, они бы мне за пять минут очистили пути. Товарищ Троцкий никаких заминок не прощал. Главный калибр навести на домишко начальника станции, где там у него домочадцы попрятались. И – все. И – без разговора. Потому – Лев Революции… Не, мы таких дел не прощали!

– Чего ж тебя с такого хорошего поезда сняли? – съехидничал Михаленко. – Чего в наши теплушки заслали, родимый?

– На укрепление! – все еще грохотал Бушкин. – Для революционного примеру, чтоб вы тут не засосались в этом… в буржуазном болоте. Именно в точку!

Стали ждать, когда наконец перед их паровозом поднимется крыло семафора. Чтобы скоротать время, Гольдман расстелил на столе карту и долго, вздыхая, рассматривал ее. Потом жестом пригласил Старцева присоединиться к нему.

– Как вы думаете, профессор, что ищет Врангель в Северной Таврии, кроме, конечно, политических целей?

– Думаю… – Старцев, как не выучивший домашнее задание ученик, почесал затылок. – Думаю…

– По-моему, он сейчас думает о хлебе. У него в Крыму появилось слишком много едоков. А в Северной Таврии хлеба избыток, – объяснил Гольдман, вытирая влажные вывороченные губы. – Даже если барон уберется обратно, в Крым, то его набег даст ему и пищу, и кой-какой товар для продажи.

– Уголь, металл? – спросил Иван Платонович.

– Ну это еще вопрос, прорвется ли он в Донбасс и в Кривой Рог или нет. Скорее, что нет.

Помолчали. Сцепив замком на груди руки, Гольдман задумчиво вращал большие пальцы.

– Я вот думаю… – после длинной паузы заговорил он вновь. – Я вот все думаю. Ну если сам барон до этого не додумается, то должен же при нем состоять в советниках хоть какой-нибудь самый паршивенький местечковый еврей, чтобы подсказать. Вы спросите что? Это вовсе не военная тайна, раз мы до этого уже своим умом додумались. Не без моей подсказки, конечно. Я имею в виду золото, драгоценности. Если бы он начал реквизировать, то получил бы в три-четыре, может быть, в десять раз больше оружия, чем он получает сейчас, когда торгует одними старыми судами, сдавая их в металлолом… Нет-нет, мы должны спешить, пока до этого не додумался Врангель. Республике нужны средства, для того и создан Гохран.

– Спешить? – Из всей длинной речи Гольдмана Бушкин выделил только одно это слово. – Я ему сказал, что мы его расстреляем. Ну этого… начальника станции. А он сказал: «Стреляйте, если вы без этого не можете. Но ваш поезд все равно пока не сдвинется с места»…

– Он правильно сказал. Он понял, что имеет дело с интеллигентными людьми, которые не станут зря расходовать патроны. – Гольдман свернул карту, спрятал ее в шкафчик и обернулся к Бушкину: – Пойдемте! Попробуем зайти с другого конца.

Они перешли в соседний вагон, где в бочках стоял керосин – пламя и свет революции. Шлангом отсосали из наливного отверстия десятилитровый бидончик.

– Ценность, я вам скажу, – заметил Гольдман, подхватив бидон. – Примерно два пуда пшеницы. Пойдем, Бушкин!

Они спустились на насыпь и тронулись вдоль путей к станционным постройкам. Вернулись, улыбаясь.

– Вот! Сэкономили семь патронов, – удовлетворенно сказал Гольдман.

Вскоре «овечка» визгливо просигналила, выпустила клуб пара себе под колеса, и вагоны тронулись. Прошли верст двадцать, и за станцией Борки, на разъезде у знаменитого Спасовского скита, поставленного на месте крушения царского поезда в восемьдесят восьмом году, их состав снова перешел на отстойный путь.

Дежурный по разъезду ссылался то на Борки, то на Дудково, что не в силах дать им зеленую отмашку. Не помог даже керосин. Мимо них проходили тяжело груженные составы, заставляя сотрясаться землю.

Огромный, лепной, весь изукрашенный храм Христа Спасителя с византийским куполом и древнерусской колокольней заслонил им солнце. Именно здесь, в этом отстойнике, раньше останавливались вагоны с паломниками, желающими посетить место чудесного спасения императора и приложиться к иконам.

– Дались им эти церковья, – бесился Бушкин. – Понастроили! Там родился, там молился, там убился. Еще бы поперек пути поставили. Вот отвоююсь – приду ломать. – Потом вдруг приободрился: – А чего без дела сидим? Может, тут, в храме, еще чего ценного осталось?

– Успокойтесь, Бушкин, – сказал Старцев. – Его грабили уже много раз… А ценного действительно было много. Пожертвованные царской семьей драгоценные оклады, дарохранительницы, золотые ковши с блюдцами…

– Ну и где ж они?

– Скорее всего у Махно… Впрочем, все грабили…

– Проворонили добро! – возмутился Бушкин.

К вечеру опять тронулись. Доехали до Лозовой и застряли на всю ночь. Здесь уже чувствовалась близость фронта. Отсюда прямая дорога вела в Северную Таврию, где гремели бои. Впрочем, и под самой Лозовой тоже то и дело вспыхивали перестрелки, особенно по ночам. Грабеж всюду шел такой, что и в самые смутные времена не снилось.

Начальник линейного отдела ЧК на Лозовой, высокий, хмурый, совершенно землистый от недосыпания человек, доложил, что имеет кое-что для сдачи в золотой фонд: реквизировал за последнее время у подозрительных лиц. Извинился, еще более хмурясь, что самые богатые реквизиции восемнадцатого года, когда через Лозовую в Крым тек сплошной «буржуазно-аристократический поток», пропали за время бесконечной смены властей и бандитских налетов.

Привел их к станционному сейфу, вынул завернутую в беленькую холстинку груду сверкающего металла, на котором кое-где звездочками искрились камешки. Ивану Платоновичу не составило труда разобраться в сокровищах Лозовой. Почти все кольца оказались «цыганского» золота – хорошо начищенным медным сплавом. Камни тоже были искусственными. Видно, реквизировали их у крестьянок-мешочниц. Ценность представляла лишь пара купеческих массивных золотых часов-луковиц. На одних, более плоских и не таких крикливых, была надпись: «Мещанину гор. Изюма Загнивитру за усердие и смелость на пожарах».

Иван Платонович испытывал чувство стыда, рассматривая все эти чужие вещи: будто в ворованном разбирался. Если б он не знал, что старается во имя Республики, то и вовсе плюнул бы на это дело… Одно лишь утешило его: не сразу замеченная тусклая от времени фигурка скифского воина, явно отломанная от гребня. Видно, кто-то поживился гребнем на раскопе курганов, а затем пустил его в распил. Вот это была подлинная, лишь державе принадлежащая ценность.

– Славянск, что на вашем пути, – город сто раз грабленный, – сказал начальник линейного отдела ЧК. – Но там, у Шамраченкова в отделе, я знаю, кое-что имеется вам сообщить.

Почти сутки простояли они в Лозовой, питаясь пшенным кандерчиком, который изумительным образом готовил бывший казак Михаленко. Тем временем изобретательный Гольдман раздобыл где-то несколько десятков мешков – ценность необыкновенную, и они, коротая время, набили эти мешки песком из близко находящегося карьера. Уложили мешки по бортам вагонов, оставив небольшие промежутки, где деятельный Бушкин прорубил в обшивке амбразуры. Пулемет же оставили в дверном проеме, тоже укрыв мешками с песком. Получилась небольшая крепость на колесах.

Ночью, когда поезд медленно, пережидая на полустанках, двигался на Славянск, Бушкин опробовал свой «льюис». Откуда-то из темных придорожных посадок по вагонам ударили винтовочные выстрелы: вот тут-то мешки и пригодились. Бывший гальванер дал несколько коротких ответных очередей, после чего нападающие смолкли, не решились дальше рисковать.

– Именно в точку! – удовлетворенно сказал матрос. – Вот так бы и ехать под польку-бабочку…


Представитель ЧК на станции Славянск Сидор Шамраченков, выяснилось, был из сельских учителей, к тому же краевед. Словом, не человек – находка! На вид – мужик мужичком: курносый, ушастый, простоватенький, но умишко имел незаемный, да и знаниями мог похвастаться перед иным учителем гимназии. Он остановил свой взгляд на профессоре.

– Сдается, ваш облик мне немного знаком, – сказал он витиевато. – У нас на раскопах не бывали? В Цареборисовке?

– Доводилось. Не копал, конечно. Но приезжал для ознакомления. Студентов привозил.

– А как, простите, вас по имени и по батюшке?

Старцев назвал себя.

– То-то признаю… Профессор Старцев?

Шамраченков повеселел и сразу проникся доверием.

– Тогда дело серьезное… А то, между нами, сами понимаете: приезжают, реквизируют – все, мол, от имени и по поручению ЧК. А где оно потом, что с ним? Теперь вижу: дело серьезное, научное. У нас в Славянске, прямо скажем, пустой номер, потому что городок заштатный, весь основан на лечении соляными водами и грязью. Сюда богачи только наезжали… до семнадцатого года, конечно. А вот в Изюме – обязательно. Уездный город, богатый. Тоже, конечно, грабленный-переграбленный, но матушка-Россия бездонная. Там и от графа Рибопьера кое-что осталось… Не слыхали? Неподалеку от Изюма, как раз напротив Святогорского монастыря…

– Монастырь-то богатый? – вскинулся Бушкин.

– Богатейший, – кивнул головой Шамраченков.

– Вот! Его бы хорошенько прощупать. В самую точку!

– Был, я говорю, богатейший… Щупали его. Много раз, милок, щупали, – замахал руками Шамраченков. – И татары приходили Изюмским шляхом – щупали. И Махно рейдом здесь пробегал. Тоже щупал. И не нашли ничего. Там все кельи – в меловых горах. И монах там такой убежденный, милок, что его хоть огнем жги, не скажет, где у них что… А меловые горы над Северским Донцом высокие, считай на сто сажен в высоту. И все изрыто ходами-пересеками, чистый лабиринт, считай.

– Так чего ж мы сидим здесь? – сказал Бушкин. – Открывай семафор, товарищ! И поехали! Я тебе там все найду, даже то, что татары не нашли!

Шамраченков звонко расхохотался:

– Это чего тебе, море, милок? Куда хочу, туда поворочу? Россия необъятная, тут и горы, и реки, и болота. А вот железного пути от нас в Изюм нету. – Он обернулся к Старцеву: – То есть не то что нету, а мосты взорваны! Это недалеко, товарищ профессор, всего сорок пять верст. Придется на таратайках. Лихие, скажу я вам, товарищи, стали леса. Кто там хозяин, ни я не знаю, ни в Изюмском ЧК. Так что придется вам взять свой пулемет да патронов побольше…


Только через день Шамраченков достал две брички. На одну из них поставили «льюис», превратив в «грозу степей» тачанку. Ехали восьмером: Шамраченков, Старцев, Гольдман, Михаленко, Бушкин и три бывалых красноармейца из охраны.

Почти до самого Святогорского монастыря местность была открытая, степная. На ходу продувало ветерком, и легкие июньские облачка иногда накрывали зонтиком, давая прохладу. Поля вокруг были полупустые, незасеянные. Еще даже и не начались леса, но эта запущенность вселяла чувство тревоги.

Шамраченков, прирожденный краевед, негромко рассказывал о геройском роде Рибопьеров, последний из которых, граф Василий Иванович, как раз напротив Святых гор владел именьицем в двадцать тысяч десятин земли, разводил рысистых и верховых лошадей и редких достоинств вильстермаршский рогатый скот.

– Чего ж мы на каких-то клячах едем? – возмутился Бушкин. – В самую точку было бы на графских.

– Отъездились графские, – усмехнулся Шамраченков. – Одни лошади, видишь, в красные войска подались, другие – в белые, а больше всего по крестьянским дворам. А у крестьянина какой лошади приказ? «Тяни, чтоб ты сдохла!»… Вот и повыдохли графские, больно уж нежного были происхождения… Ну и именьице тоже, в общем, разнесли. А изюмские ребята из ЧК кое-что недограбленное перехватили да припрятали. Шкатулочку там, то, се… Махно в Изюме был, тюрьму сжег, банк сжег, ЧК и милицию пожег, кого мог – перебил, а что припрятано, то осталось.

Показалась зубчатая полоска леса, а над ней как бы плыли сияющие купола и кресты церквей.

– Вот и Святые горы, – сказал Шамраченков. – За этим леском обрыв страшенный к Донцу – там и кельи и церкви до самой воды. Красота неописуемая среди белых скал. Другого такого монастыря по России не сыщешь.

– Странный ты чекист, – заметил Бушкин. – Монастырями гордишься.

– Так я чекист, видишь ты, российский, – сворачивая самокрутку и стараясь не просыпать самосад, ответил Шамраченков. – Российским и горжусь. Чай, люди руками делали. Наши люди.

– Вот через таких интернационал плохо получается, не в самую точку, – буркнул гальванер, но спорить не стал: они въезжали в Северский лес, который с перерывами тянулся широкой полосой вдоль Северского Донца до Чугуева и дальше, почти до самого Харькова.

Оставшиеся восемнадцать верст ехали молча. Бушкин держал пулемет наготове. На открытых пространствах вставали вдруг меловые, ослепительно сверкающие на солнце своими осыпями холмы. Кони тяжело тянули брички наверх по глубокой мельчайшей пыли. Мел скрипел на зубах. А когда брички катились под гору, столбы пыли вились облаками. И вскоре все стали похожи на мельников, проработавших весь день у ссыпных сусеков. Кони из карих стали белой масти, и даже ресницы их забелились.

Потом, в Изюме, отряхиваясь и радуясь, что дорога далась без происшествий, хохотали, поглядывая друг на друга.

– «Изюмский шлях в молоке искупает, а сыти не даст», – приговаривал Шамраченков, вытирая лицо расшитым носовичком.


Недаром они приехали в Изюм, недаром. Местные чекисты принесли резную, с восточным орнаментом, певучую шкатулочку. В ней находились ценности, которые они и не мечтали встретить в этих разоренных местах. Видно, покидая Северную Пальмиру и отбывая на юг, подальше от разорительных бунтов, хозяин шкатулки успел ухватить самое дорогое, что было в его московских и петербургских дворцах. В шкатулочке поверх всего лежала и визитная карточка. И так получалось, что ценности эти принадлежали брату изюмского графа Рибопьера Георгию Ивановичу, шталмейстеру и генералу. А под карточкой… Старцев с полчаса рассматривал недавней, начала века, перхинской работы брошь, состоящую из камеи, мастерски сделанной как бы единым неотрывным резцом по агату – женская головка с пышной прической, – и сложно смонтированного вокруг камеи овала. Овал этот состоял из трех витков золотой ленты, усыпанной несколькими сотнями бриллиантов самой разной величины и оттенков. И камни чередовались от крупных к мелким, и все это рождало переливы, такую игру, что, положив тяжелую брошь на ладонь и поворачивая ее в луче солнечного света, профессор глаз не мог оторвать.

– К этой броши должна быть вся парюра, – сказал Старцев. – Ну то есть весь комплект: ожерелье, кольца, серьги, диадема и даже, возможно, пояс. Ну и всякие мелочи. Перхин любил делать парюры.

Надо сказать, кое-какие мелочи в шкатулке нашлись: одна серьга и эгреты с тем же характерным рисунком монтировки, с той же игрой бриллиантов. И хотя камешки были в них как будто меньшей ценности, все равно даже одна эгрета – шпилька для волос – являла собой вещь уникальную.

– Насчет всего этого… насчет парюры нам неведомо, – сказал изюмский чекист, как бы оправдываясь. И лицо его, обезображенное сабельным ударом, дернулось.

– Ничего удивительного, – успокоил его Гольдман. – Обычно члены семьи, пробираясь в Крым или к Деникину, разбирали все по частям: кому посчастливится выжить и добраться. Кто-то увез это, кто-то – что-то другое.

– Заразы! – выругался Бушкин. – А вот, товарищ профессор, в самую точку вопрос: можно ли, к примеру, за такую брошку – очень, конечно, интересно – вооружить, скажем, батальон? Ну обмундировать и все такое и по паре боекомплектов на брата?

Старцев рассмеялся.

– Дело в том, что такая вещь не имеет цены, – сказал он. – Но уж если вы хотите… на дивизию или, может быть, корпус хватило бы…

После этого Бушкин попросил брошь и долго вглядывался в нее, словно стараясь разгадать какую-то тайну. Крутил головой.

– Надо же, до чего додумалась буржуазия, – сказал он. – Загнали человеческий труд в малюсенькую вещь, замуровали… Нет, коммунизм, конечно, такое издевательство отменит.

Старцев еще несколько часов изучал драгоценности и делал примерную оценку, расписывал караты, способы огранки бриллиантов, их чистоту, изучал сколы, царапины. Оказалось в шкатулке и немало бриллиантов россыпью, видимо выковырянных из каких-то неизвестных изделий для удобства перевозки и сокрытия. Рибопьеры понимали толк в настоящих камнях: ни одного страза не попало в сокровищницу. Магниевый карандаш не оставил ни единой серебряной полосочки на подозрительных камешках.

Иван Платонович победно обвел взглядом всех, кто с вниманием и почтительностью следил за его действиями.

– Даже если бы эти сокровища были единственными в нашем путешествии, – сказал он, – то и в этом случае оно имело бы смысл.

– Специалист… – прошептал чекист с сабельным шрамом. И тихо, на ухо, спросил у Бушкина: – В заложниках держите? Не сопрет, часом?

Бушкин усмехнулся и так же тихо ответил:

– Старый большевик, преданнейший партии товарищ.

Чекист в удивлении заморгал нетронутым глазом. Потом под копирку составляли опись. Копию оставили изюмским. Старцев удивился, что уездные чекисты так легко доверились им. Но «сабельный» уже из соседнего кабинета созвонился с Харьковом, проверил, кто, да что, да как выглядит; особенно долго расспрашивал о профессоре, полагая в нем чуждый элемент.

Ночь провели в городке: кто же пускается в такую дорогу в сумерках. Здесь, на Изюмском шляху, каждая коряга, и та в грабители просится. Утром, попив молока, тронулись в путь. На этот раз ехали без единого слова, лошадьми правили Михаленко и Старцев, все остальные, сняв оружие с предохранителей, вглядывались в чащобу. Шамраченков, отодвинув Бушкина, присел возле пулемета, похлопал его по кожуху:

– Привычный агрегат. Два года в германскую на своем горбе таскал.

Ехали тихо, и эта тишина даже как-то всех разморила, успокоила. Правда, один раз, когда уже стали редеть деревья и вдали начал открываться степной простор, они насторожились. Их неслышно догнала кавалькада из нескольких бричек.

Едва из-за деревьев открылись чекистские повозки, в бричках засуетились. Послышалась троистая музыка, свист, гиканье, взмыла нестройная, похоже, пьяная песня. Четыре брички – свадебный поезд – разукрашенные цветами и лентами, приближались к чекистам.

– Что-то не нравится мне эта свадьба, – сказал Шамраченков, ни к кому, однако, не оборачиваясь. – Может, проверим, что к чему?

– Не стоит, – сказал Старцев. – Слишком важное у нас дело, чтобы на мелочах время терять.

А свадебный поезд уже поравнялся с ними. Белые от мела гуляки были изрядно навеселе и строили чекистам веселые рожи. Они, похоже, только что выскочили из какого-то близлежащего села. Вырвавшись вперед, они еще долго что-то кричали чекистам, кривлялись и хохотали. Лишь один крупно подгулявший участник этой свадьбы уже не принимал участия в общем веселье и валялся на дне брички, прикрытый от пыли какой-то рогожкой.

– Вот бесовы дети, – сказал Михаленко. – Уборка на носу, а у них веселье…

– Жениться – не цепом махать, – хохотнул Бушкин. – Дело простое: свободные граждане! У нас все мореманы перед выездом из Питера переженились. Приехали на Украину – опять свадьбы, по второму разу. А кто и по третьему. Все равно – сегодня ты живой, а завтра… Один толковый товарищ пояснил: поминок много, а мы их свадьбами – как козырным тузом… Бьют людей – а мы детей поболее… В самую точку.

Лес кончился, вздохнули посвободнее. Можно сказать, дом, в смысле – поезд, уже рядом: добрались без приключений, без пальбы.

Не знал ни Старцев, ни сидевшие рядом чекисты, что в одной из бричек, под видом пьяного, прикрытого рогожкой, провезли связанного по рукам и ногам, с кляпом во рту полномочного комиссара ЧК Павла Кольцова. Впрочем, если бы даже и знали, неизвестно, было бы это лучше для них. Махновцев ехало не меньше двадцати, да и невеста, вся разукрашенная двумя дюжинами монист, была совсем не дивчиной, а переодетым любимцем Махно Мишкой Черниговским, который бросал гранаты с той же скоростью, с какой лузгал семечки.

Глава одиннадцатая

С началом военных действий жизнь на Херсонесском маяке круто изменилась. Помимо смотрителя маяка Одинцова и Юры здесь поселились еще четверо солдат. В их обязанности входило утром и вечером обходить дозором весь плоский каменистый полуостров, начиная от маяка и до того узкого перешейка, где Казачья бухта глубоко врезается в мыс, едва не превращая кусочек земли вместе с маяком в остров. Когда налетал теплый «юговик», казалось, что волны вот-вот перекатятся через перемычку и смоют ее, и тогда маяк вместе с поросшим колючим кустарником клочком земли оторвется от всего Крыма и поплывет в море.

Подпольщики перестали бывать на маяке. Многие были арестованы и уже расстреляны, остальные притихли, выжидая события и надеясь на лучшие времена. Фролов уехал в Стамбул. Лишь Семен Красильников ухитрился достать где-то документы инспектора порта и ночной пропуск и время от времени появлялся на маяке. Он весело здоровался с солдатами, поднимался на самую верхотуру маяка, на «девятый этаж», где вспыхивали горелки, что-то там крутил, подправлял (или делал вид, что крутит и подправляет) и при этом сообщал сопровождавшему его Одинцову самые последние новости.

А потом Красильников исчез. Юра знал, что обычно Семен Алексеевич приходит по вторникам и пятницам, но прошла уже неделя, пошла вторая, а он на маяке не появлялся.

Ожидая Красильникова, который сейчас как бы заменял отца, Юра все больше привязывался к немногословному, суровому Федору Петровичу. Ему нравилось, как ловко и умело обращается тот с сетями, знает, где и когда «посыпать» их, чтобы не остаться без улова. Юра и сам уже научился, как заправский рыбак, в любую погоду управлять лодкой, перебирать и ставить сети, выпутывать из них рыбу и даже латать.

Глядя на порезанные бечевками, изъеденные солью руки Юры, на то, как ловко он стал управляться с рыбацкими снастями, Федор Петрович одобрительно сказал:

– Умеешь. Это пригодится. Что умеешь, за спиной не носишь.

Юра решил тогда, что самое время порасспросить у Одинцова о Семене Алексеевиче, где он, почему не приходит, не случилось ли что с ним?

Федор Петрович сердито нахмурился и ничего не ответил. Лишь к вечеру, когда они вытряхнули из сетей водоросли и развесили их сушить, он, присев на камень и закурив самокрутку, сказал:

– Что тебе положено, Юрий, то будешь знать. – И, подумав, как-то многозначительно добавил: – Придет, придет твой Семен Алексеевич. Даст Бог, с хорошими новостями.

С того дня Юра не просто ждал Красильникова. Он ждал его «с хорошими новостями». Часто, когда Федор Петрович хлопотал на маяке, а Юра был свободен от хозяйственных дел, он любил заплывать далеко в море. Ему ничего не стоило одолеть милю или две. Поднимаясь и опускаясь на пологих, ласковых волнах, он вспоминал любимого мамой Байрона, стихи которого она часто читала, и те его строчки, в которых он говорил, что переплыл Геллеспонт. И еще он, лежа на воде, любил во весь голос декламировать лермонтовские стихи про одинокий парус.

В последнее время Юра и сам стал чувствовать себя неким одиноким парусником. Ему хотелось видеть рядом людей, сверстников, хотелось общения, книг, знаний. Он ощущал, что время как будто летит мимо него, словно волны.


Красильников появился на маяке так же неожиданно, как и исчез. Поздоровался с солдатами, как-то неумело, нескладно обнял Юру, щелкнул его по носу, подмигнул, чего никогда прежде не делал. Хотел что-то сказать, но, видимо, передумал, только взмахнул рукой. Юра был приучен к тому, что задавать вопросы не положено, и все же ему не терпелось спросить, какую такую хорошую новость принес Семен Алексеевич. Он почему-то решил, что эта новость обязательно будет касаться Кольцова.

– Скажите, что с Павлом Андреевичем? – не выдержал наконец Юра. – Где он?

– Потом, Юра!.. Потом! Потерпи!

Красильников и Одинцов по винтовой лестнице поднялись на «девятый этаж» маяка, Юра, сопровождая их, шел сзади. Но Семен Алексеевич сделал ему знак, означавший «покарауль».

Юра нырнул вниз, но далеко не ушел, а притаился за ближним витком лестницы. Подумал: новость о Кольцове ему тоже можно и даже нужно знать. Но речь пошла вовсе не о Кольцове.

– Что-то выяснил? – спросил Одинцов. – Сияешь, как медный таз.

– А ты сомневался! Но давай все по порядку. Как до Таганрога добирался, как два раза в контрразведку чуть не угодил, как у наших чуть не расстреляли – это пока пропустим. Имение Львовых оказалось не в самом Таганроге, а верстах в десяти. Оно так и называется – Львово. Только от имения голые стены, сажей покрытые, остались.

– Пожгли?

– Дотла.

«Так вот какая новость! – подумал Юра. – Значит, Семен Алексеевич уезжал в их имение? Но зачем? Папа погиб, мама умерла. Зачем он добирался туда, через фронт, рискуя жизнью?»

– За что же, спрашиваю, пожгли? Всех, говорят, жгли, ну и мы тоже. Чем мы хуже? А так-то человек был, говорят, хороший! – Красильников помолчал. Видимо, скрутил и прикурил цыгарку, и затем продолжил: – Стал выпытывать, кто из Львовых еще здесь. Выясняется, никто…

– Выходит, зря проездил?

– Не торопись… Стал я ходить и подробнее про родню выспрашивать. Вспомнили про сестру Юриной матери, Ольгу. Приезжала она еще при белых, разыскивала родных. И тут вот еще какая зацепка вышла… Муж с ней был, да не кто-нибудь там, а летчик. «Который, – сказали, – сам пораненный, не воюет, а других учит. И не где-нибудь, а в Крыму…» Инструктор то есть, понял?

– В Крыму… Постой, это, стало быть, за Севастополем, по ту сторону, где Александро-Михаиловка. Кача! Она именно, там и эти… гидропланы и другие… вечно жужжат. Точно! – взволнованно сказал Одинцов. – Только как ты его там найдешь? Возле самолетов небось контрразведки полно.

– Контрразведки много, а солдатиков, служивых то есть еще больше, – ответил Семен Алексеевич со свойственной ему ехидцей. – Это я точно выяснил.

– Что, там был, в Каче? Неужто?

– Точно. Ольгу Павловну, тетку Юркину, они все знают: невелик там свет. Солдатик из охраны обещал при случае передать: Юра Львов, мол, Елены Павловны сын, обретается на Херсонесском маяке…

Юру и обрадовало, и встревожило услышанное. То есть он был несказанно благодарен Красильникову и Одинцову за заботу о нем. Но вместе с тем он со смятением подумал, что скоро, очень скоро его жизнь круто изменится.

Он смутно помнил тетю Олю и, кажется, ни разу не видел ее мужа. Тетя Оля приезжала к ним в начале лета и привозила ему различные экзотические подарки: летный шлем, большие очки-консервы со стеклами-зеркалами, электрический фонарик и однажды – уж совсем фантастическую вещь – настоящий летный наколенный компас. Да, но теперь ее муж, летчик, служит у белых.

И так получалось, что, если тетя заберет его к себе, он уже никогда не встретится с Павлом Андреевичем. И Красильников, и Наташа тоже станут для него чужими. Потому что они служат красным. Сердце его разрывалось. Как много они для него сделали, как много помогали! Он любил их и не мог от них отказаться.

Лишь на какое-то мгновение предался Юра своим не слишком веселым мыслям и снова прислушался к разговору Красильникова с Одинцовым. Но теперь они уже говорили не о нем.

– Не жалко было от своих обратно через фронт возвращаться? – спросил Одинцов. – Остался бы. А про Юркину родню как-нибудь с оказией бы передал.

– Нельзя. Я пакет партизану Мокроусу должен доставить, – строго сказал Красильников. – Да и неохота мне из Крыма уходить. Родные края. Семья опять же здесь. Я, признаться, уже давно собирался податься к себе под Евпаторию… немножко от войны отдохнуть, сынишков потетешкать… Хотя какое там потетешкать – здоровые выросли байстрюки. Опять же жена столько годков без мужика, как бы не пришлось гнать какого-никакого примака со своей хаты.

– Известное дело, – согласился Одинцов. – Сколько годков ты воюешь да революцию творишь, а хозяйство надо держать в справности. Без примака не обойтись. Только ты не бойся: мужиков скольких повыбили, осталось раз-два и обчелся. Да и те, которые в селе, почти все калеки…

Юра совсем затих, занемел, вслушиваясь в обстоятельный мужской разговор.

– Оно конечно, – согласился Семен Алексеевич. – А мне, поверишь, даже страшно домой идти: зачужел я весь. Как с того свету… Да и не в том дело, Петрович. Знают там меня за красного, найдется, кому донести. Сейчас у беляков контрразведкой ведает этот гад Климович. Он за донос хорошие деньги платит. Причем без обману, все знают. Так что, если удастся переночевать, то и радость, а на утро моей бабе опять вдоветь? Кто ж такое вынести может? Да и мне с жизнью расставаться вот так, впустую, вовсе нет никакого желания. Это раньше в крепость сажали, суды, адвокаты, а сейчас военный суд в один день – и тут же командировка к Михаилу-архангелу.

– Верно соображаешь, – согласился Одинцов.

– Так что решил я остаться в горах, у Мокроуса. Прямо на ночь и пойду. Отсюда на гору Сапуж, а дальше на Чулю, на Фоти-Салу… Татарский немного знаю, и морда у меня скуластая, темная. Даст Бог, пройду.

– Через два фронта прошел – и здесь пройдешь, – успокоил его Одинцов.

Юра тихо-тихо спустился вниз. Мысли его путались. Несколько позже, во дворе, Красильников подошел к Юре, положил свою руку ему на затылок, отвел к морю.

– Хочу тебе хорошую новость сообщить, Юра! Даже замечательную! – торжественно начал было Семен Алексеевич.

– Я знаю, – угрюмо сказал Юра и, оправдываясь, добавил: – Извините, я думал, вы о Павле Андреевиче…

– Так чего ж ты, голова-барабан, невеселый? Ведь это ж тетка твоя! Родная! Мамина сестра! Вот приедет она сюда, заберет тебя к себе. И все! И кончится твое сиротство!

– А как же вы? Павел Андреевич, Федор Петрович, Наташа?

Ком подступил к Юриному горлу, он никак не мог закончить. Красильников обнял его, прижал к себе.

– А куда мы денемся! – наигранно бодро и весело сказал он. – Война скоро кончится, и мы снова встретимся.

Но Юру не успокоили эти слова. После того как они расстались, Юра еще долго рыдал в подушку. Ну почему они, в сущности хорошие люди, так ненавидят друг друга? Вот Павел Андреевич – прекрасный человек, но он – красный, и Семен Алексеевич – красный, а Владимир Зенонович Ковалевский – белый. И папа был белый. Но он, Юра, их всех любил и любит. Почему они готовы стрелять один в одного, убивать?..

Поздно вечером Красильников собрался в дорогу. Зашел в комнату, поглядеть на «воспитанника». Юра сделал вид, что спит. Сдержал себя – не маленький, чего сопли распускать.

Потом он вскочил с постели, подбежал к открытому окну и слышал, как Красильников разговаривает с солдатом:

– Так что, служивый, аппарат в полном порядке, следи строго, чтоб не навредил кто. По этому маяку все корабли на Севастополь идут. Вражину не прозевай!

– Понимаем, – отвечал ему солдат. – Если какой большевик объявится… У меня они батьку с маткой порешили, как куркулей… Так получилось, господин мастер, что хлебца мы пудов двадцать в подполе припрятали. Свой хлебец, не ворованный. А все равно… Так что я знаю, что с большевиком сделать.

– Молодец, – отвечал Красильников уже издали.

И еще долго слышал Юра его шаги, пока их не заглушил шепот набегающих на гальку волн…


Легко шагая по плоской «Новой Земле» – так называлась местность от маяка до развалин древнего Херсонеса, – Юра забрел в верховья Казачьей бухты, где любил сиживать иногда на узкой перемычке, наблюдая с обеих сторон море и чувствуя себя первооткрывателем, одним из древних греков, которые два тысячелетия назад осваивали эти земли, казавшиеся им северными, холодными.

К удивлению Юры, в обычно пустующей бухте, на маленьком островке с древними развалинами, который при северном ветре весь затапливался водой, сидела девчонка. Юра, как был в холщовых, кое-как перешитых Федором Петровичем из старой робы штанах, плюхнулся в воду и в два-три маха подплыл к острову. Ему хотелось прогнать непрошеную гостью.

– Вы хорошо плаваете, – звонко и доброжелательно сказала девчонка, и эти слова и, главное, тон, с каким они были произнесены, пригасили благородный гнев властителя бухты. – А я вон там вброд перешла. Там по колено.

Стоя по пояс в воде, Юра поднял голову, но рассматривать девчонку не решился. Он только понял, что она примерно его возраста, у нее длинные ноги, выглядывающие из-под купальной юбки, и загорелое лицо со светлыми волосами. Просыпающееся в нем мужское чутье мгновенно подсказало ему, что она очень красива, и это еще больше убавило прыти.

– Вы Юра? – спросила девчонка.

– Ну допустим. А ты откуда знаешь?

– Знаю. Федор Петрович сказал… А знаешь, кто я?

– Ты? – Юра посмотрел на ее лицо, на развевающиеся на ветру волосы, набрался храбрости и с улыбкой сказал: – Ты Керкинитида.

– Это кто? – поинтересовалась девчонка.

– Древнегреческая богиня.

– Керкинитида?.. Мне нравится, – сказала девчонка.

– Откуда ты явилась? – спросил Юра, выбираясь на берег.

– Выходит, из Древней Греции. Иногда я посещаю эти места, но ненадолго. – Она приняла предложенную Юрой игру. – А вы, мальчик, рыбак?

– Рыбак. Раз ты из Древней Греции и бываешь здесь лишь иногда, хочешь, я покажу тебе что-то интересное?

– Хочу.

– Пошли! – Он бросился в воду, она – за ним, и вскоре они выбрались на берег у небольшой скалы. В расщелине, тут же, он указал ей на три небольшие каменные плиты, сложенные в виде столика.

– Это – жертвенник, – понизив голос, таинственным шепотом произнес Юра. – Здесь когда-то был храм… Прочти вот здесь надпись.

Она коротко насмешливо взглянула на Юру, склонилась к одной из плит.

– «Ди-о-нис», – прочла она и повторила: – «Дионис». – Я учила древнегреческий. И про храм этот когда-то читала.

Юре, похоже, не удалось удивить девчонку. Но у него еще было кое-что в запасе.

– Смотри! Вот эти камни наверху, видишь, они гладко стесаны. Это – бывшие колонны. Они рухнули… А это – остатки стены… А вот этот продолговатый хорошо обтесанный камень – пьедестал. Здесь находилась первая гавань, названная греками Прекрасной. А на берегу была площадь, и на ней, может вот на этом самом месте, граждане города произносили удивительную клятву…

Юре уже из хвастовства захотелось продекламировать эту клятву, которую когда-то пересказал ему Павел Андреевич:

– «Клянусь Зевсом, Геей, Гелиосом, Девою, богами и богинями олимпийскими, героями, владеющими городом, территорией и укреплениями херсонессцев, что я всегда буду единомышлен о спасении и свободе государства и граждан и не предам Херсонеса, Керкинитиды, Прекрасной гавани…» Еще и дальше есть, только я не запомнил…

– Лиза! Елизавета! – раздалось откуда-то из-за камней. Девчонка состроила гримасу досады:

– Часы пробили двенадцать. И волшебство развеялось… Вы не рыбак, а я не Керкинитида, а Елизавета. Для вас – Лиза…

Женщина появилась на тропинке.

– Не просто Лиза. Я – ваша двоюродная сестра. А женщина, что идет к нам, – ваша родная тетя, а моя мама. И зовут ее Ольга Павловна… Мама говорит, что вы ее должны помнить.

Невысокая полноватая женщина с добрым округлым лицом подошла к ним.

– Лиза! Юра! Я вас уже целый час здесь ищу! – Она дотронулась до мокрой Юриной головы, словно убеждаясь, что перед нею действительно ее племянник Юра Львов, и лишь после этого стала, рыдая, обнимать его.

– Мама! Ну мама! – успокаивала Ольгу Павловну Лиза.

– Господи, какая радость!.. Юра!.. Юр-pa! Как все ужасно… мама… Михаил Аристархович… Господи, я так долго тебя искала!..

Она отстранилась от Юры, оглядела его.

– Ты совсем большой, я с трудом тебя узнаю! Впрочем, это из-за этой мерзкой одежды. – Она вновь стала обнимать и целовать его. – Ну, ничего, все теперь позади! Все! Твои мытарства кончились!..

Они присели на камешках на берегу залива, и Ольга Павловна сказала: через час за ними приедет извозчик, и поэтому Юре следует быстро собраться, и они отправятся в Александро-Михайловку, и что теперь он будет жить у них и учиться.

Юра понимал, что ему следует ждать больших перемен в жизни. И утешал он себя лишь тем, что все это произойдет не так скоро. Но вот это произошло. Уже через час он должен будет покинуть и Федора Петровича, милого и доброго угрюмого старика с вечно дымящейся под носом цыгаркой, и маяк, и Казачью бухту, и Херсонес – словом, все, к чему он уже привык, с чем сроднился. Это было, пожалуй, единственное место, куда могли и должны были прийти Павел Андреевич, и Красильников, и Наташа. Он верил в то, что они придут. Если же он уедет отсюда, то почти наверняка никогда больше не увидит никого из них.

И он сказал серьезно, как подобает взрослому:

– Тетя Оля, я очень рад, что вы меня нашли. Я вас помню еще по Таганрогу. И рад, что у меня теперь есть вы и есть такая сестра… Я благодарен вам за то, что вы забираете меня к себе. Только я не поеду сегодня!

– Но почему, Юра? Почему? – в один голос воскликнули и Ольга Павловна и Лиза.

И Юра сказал, что он не сможет за час и даже за один день распрощаться со всеми своими друзьями, но он приедет. Обязательно. И очень скоро.

Когда за ними прибыл извозчик, плакала уже не только Ольга Павловна. Захлюпала носом Лиза. Даже Федор Петрович, и тот несколько раз кашлянул и махнул перед собой жесткой ладонью, словно бы отгоняя от глаз едкий дым.

Глава двенадцатая

Через несколько часов тряской и быстрой езды Кольцов понял, что в крепко стянутых бечевками руках и ногах останавливается кровообращение: он уже не мог шевельнуть ни одним пальцем. Собрав последние силы, он вывернулся и ударил головой одного из ездоков – больно, по колену.

Тот выругался, нагнулся, вытащил на минуту грязный кляп – они ехали безлюдной местностью, да и голос Кольцов уже потерял, изо рта вырывался лишь хрип. Ездок – очевидно, это был тот самый кряжистый, крепкий мужичок – сунул в рот Кольцову горлышко фляги. Вода была теплой, от обильной струи Павел тут же поперхнулся, но ему стало легче, вернулся голос.

– Отпусти веревки, – сказал он. – Удавить, что ли, хочешь!

К удивлению Кольцова, мужичок ослабил узлы, ноги отторочил от рук, и лежать стало намного удобнее.

По движению теней, по положению солнца, которое Кольцов не видел, но зато ощущал, он понял, что какое-то время они ехали на юг, лесами, а затем свернули западнее – и местность стала более открытой. Исчезла меловая пыль, густо набивавшаяся в глаза и в легкие.

Вскоре бричка въехала во двор. Павлу завязали глаза и довольно осторожно, поддерживая под руки, отвели в какой-то сарай, где было прохладно и остро пахло мышами. Еще по дороге Павел успел услышать несколько фраз, из которых понял, что здесь они будут менять лошадей. Свадебная маскировка тоже уже не была нужна.

Кто-то вполголоса стал объяснять махновцам обстановку на дороге, где стоят какие войска, где – заставы и есть ли ночные посты. Разведка у бандитов была поставлена хорошо, и Павел не сомневался, что они, увы, сумеют благополучно миновать все вохровские и чоновские красные части, которые могли бы встретиться на их пути. Павел вспомнил слова Дзержинского о том, что слово «бандиты» было не слишком точным для этих людей. На самом деле это была огромная тайная крестьянская повстанческая армия, которая сопротивлялась любой власти, любым реквизициям, любому вмешательству в сельские дела. Вооруженный боец здесь был неотличим от крестьянина – все зависело от времени дня, близости красных войск и военной необходимости.

Странно было только то, что движутся они именно к местам боевых действий, где красные тылы гуще всего насыщены войсками. Но, похоже, его «свадебных сватов и шаферов» это нисколько не смущало.

Когда наступили сумерки, Павла вывели из сарая и даже развязали, – похоже, похитители берегли свой живой трофей. Четверо дюжих хлопцев встали у него по бокам. Все, что он увидел в свете уходящего дня, – загорелые пыльные лица, хату с соломенной крышей и прызьбу вокруг мазаных стен, на которой сидело несколько вооруженных людей.

Два пистолета упирались в его спину.

– Пошли, повечеряешь.

Но так как идти он не мог, хлопцы, рассмеявшись, взяли его под руки и потащили в хату.

– Сразу видно: начальник – ногами не ходит, – сказали сидящие на прызьбе и тоже рассмеялись.

Хата была как хата: с образами и рушниками, с сушеной травой под сволоком.

– Ты очами по сторонам не зыркай, а дывысь у стол, – сказал один из охранников.

Это Кольцова тоже обнадежило: раз они по-прежнему скрывают от него обстановку, значит, – зачем-то он им нужен живым и даже надолго. Если бы хотели просто допросить и расстрелять, все выглядело бы не так замысловато.

Перед ним поставили кухоль с молоком и сковородку, в которой шкварчала яичница с салом. Хлеб тоже был вкусный, свежий. Кольцов стал неторопливо есть, чувствуя, что в какой-то степени он здесь хозяин положения. Пока что. Во всяком случае, ему как минимум отмерено достаточно времени до встречи с кем-то важным, кто будет его допрашивать. Махно? Вряд ли. Может, потом.

Конвоиры Кольцова тоже расселись вокруг стола и с интересом наблюдали за каждым его движением.

– Ешь скорише! – недружелюбно сказал один из охранников. – Не на свадьбе!

Но Кольцов без спешки вытер опустошенную сковородку коркой хлеба, съел ее и запил остатками молока.

– Бачь, як москали чекисты наше украинское сало любят, – сказал кто-то за его спиной.

И снова бандиты рассмеялись. Видимо, настроение у них было хорошее: во-первых, взяли «важну птыцю» и были уверены, что сам батько отметит это и их поощрит, во-вторых, дорога пока что давалась легко, без всяких стычек и проверок.

Теперь Кольцову связали только ноги и завязали глаза, усадили в бричку и в полной темноте неспешно поехали мягкой сельской дорогой. Все, что могло в бричках звенеть и греметь, было подвязано веревками или тряпицами, поэтому ехали тихо, и даже удары копыт о проселок были едва слышны.

Ехали всю ночь. И опять-таки, к удивлению Кольцова, двигались на юго-запад, в сторону Северной Таврии, где шли бои. На каком-то затерянном в степях хуторке опять сменили лошадей и снова погнали.

Судя по тому, что лошадей давали без разговора, причем лошадей отменных, откормленных, которые сразу брали хороший аллюр, все эти места были не просто знакомы махновцам, это были их места, где у них с хозяевами налажены давние и прочные отношения.

Ехали они и когда рассвело. Причем не один раз, встретив какого-нибудь пастушонка или стоящую в степи бричку с сивоусым дедом, ремонтирующим колесо, они резко меняли маршрут. Махновская разведка работала повсюду надежно, и, несмотря на то что вся местность вокруг должна была кишеть тыловыми и карательными частями, на их пути ни разу не встретились вооруженные красноармейцы.

Кольцов хоть и ехал с завязанными глазами, но хлопцы затянули на затылке узел небрежно, и сквозь разъехавшийся ситец он мог достаточно ясно различать и местность, и встреченных ими людей. В каком-то гае, где двое инвалидов выпасали стреноженных коней, они снова сменили свои упряжки и погнали с удвоенной силой.

Наконец въехали в плавни. Камыш, осока, верболоз, ольха росли здесь с такой буйной силой, что брички сразу утонули в волнах зелени. Хлопцы повеселели. Кто-то затянул песню про Дорошенко и Сагайдачного, его негромко поддержали. Простучали под колесами бревна недавно уложенной и хорошо замаскированной гати, из-под колес брызнула вода.

Вдали Павел увидел блеск довольно широкой реки, утопающее в зелени село. Он прикинул: в этих степных краях лишь одна река образовывала такие густые, тянущиеся на много километров вширь плавни. Река с хорошим названием Волчья. Принимая в себя более мелкие речушки – Шайтанку, Соленую, Гайчур, Мокрые Ялы, – эта река то сужалась, стиснутая высокими берегами, то разливалась вширь, образуя необъятный водный край, в котором и местному охотнику ничего не стоило заблудиться. А между тем рядышком – пыльная степь и рукой подать до Гуляйполя.

Еще последние запорожские казаки, храня остатки вольности, скрывались в этих местах, рядом с Муравским шляхом, называя их Волчьи воды и справедливо считая непроходимыми.

«Видимо, здесь и находится убежище батьки. Не с ним ли все-таки предстоит встреча?» – терялся в догадках Кольцов. И еще он с удивлением подумал, что за срок немногим более суток они сумели проделать почти двести верст! Вот это скорость передвижения! Если бы Павла даже хватились искать, то думали бы, что он не далее сорока верст от Харькова.

Брички въехали на пригорок, скрытый от глаз осокорями, вербами, терном, и оказались в небольшом селе. Въехали во двор с довольно богатой, крытой черепицей хатой, из-за плетня тут же выскочили ловкие хлопцы с карабинами, в минуту распрягли и разнуздали коней и увели их выпасать и отпаивать. Павла развязали, и он сразу почувствовал, что оказался во власти еще одного врага – комаров. Его оставили возле часового, усатого детины в мерлушковой шапке, который звучно и флегматично шлепал комаров, а сами всей гурьбой скрылись за дверью. Видимо, отправились докладывать об удачном «трофее».

– Похоже, сам Левка будет с тебя допрос сымать, – словоохотливо сказал часовой.

– Хорошие люди сперва кормят, – зло буркнул Кольцов.

– Голова есть, а думать не научился, – устыдил Кольцова часовой. – А ежели Левка решит тебя срасходовать, тогда только харч зазря переведут…

Потом хлопцы, все так же гурьбой, словно боялись, что кто-то еще примажется к их славе, повели Кольцова в хату.


Человек по имени Левка производил впечатление на каждого, кто знакомился с ним или хотя бы просто мельком видел. Павла он тоже удивил. На Украине про таких говорят – «крэмэзна людына». Огромный, страшенный человечина! Больше всего Павла поразили сапоги развалившегося на скрипучем стуле Левки. Где их только стачали? Иного махновца можно было засунуть в голенище такого сапога.

Пухловатые, красные от загара, но отменно тяжелые кулаки Левка держал перед собою, положив их на толстые ляжки. Каждый из кулаков был величиной с тыкву, выросшую на огороде у хорошей хозяйки. А между тем разместившаяся на туловище как бы без пособничества шеи округлая большая голова Левки, чуть скатившаяся к левому плечу, его пухлое лунообразное лицо, мясистый, крупный, гулькой нарастающий к ноздрям нос, вывороченные толстые губы и небольшие, упрятанные в складки глазки, в которых светилась хитринка, выдавали нечто природно-добродушное, детское. Даже какую-то обиду. Мол, видишь, на какое место меня посадили, а ведь мог бы чем-то иным, более полезным заниматься: лес ли рубить, шпалы ли носить или же детишек на закорках таскать.

Кольцов, который еще в штабе Добровольческой армии получал различные разрозненные сведения о Махно, немало досаждавшем белым войскам, понял, что перед ним один из главных контрразведчиков батьки и его неизменный адъютант, помощник и телохранитель легендарный Левка Задов, он же Зиньковский.

Когда его просил батько Махно, Левка мог одним ударом сабли перерубить пленного пополам от плеча до поясницы, – вспомнил Кольцов. Белых офицеров у Махно никогда не брали в плен, над ними издевались как над дикими животными… Но солдат, красноармейцев Задов нередко отпускал. Однажды нес раненого батьку, как ребенка, целых три версты. Говорили, он, выпив, плачет, вспоминая тех, кого пришлось «ликвидировать». Кто же ты на самом деле, Задов? И чего от тебя ждать?

Задов нахмурился, кулаки его сжались. Ему не понравилось, что Кольцов тоже внимательно изучал его. Перед Задовым лежало удостоверение Кольцова и коробочка с орденом. Контрразведчик долго и тщательно исследовал удостоверение, выверяя шрифт и даже реквизиты типографии.

– Новеньке, – сказал он. – Наверно, там напечатали, где гроши печатают.

Столь же внимательно он отнесся и к ордену, даже поколупал ногтем эмаль.

– И орден тоже на монетном дворе отштамповали. В Петрограде, – сказал он. – Бо все монетные дворы, окромя Петроградского, разорены дотла.

Браунинг не вызвал у него никакого интереса, он его смахнул в ящик стола почти не глядя. Поднял глаза на Кольцова, хитровато усмехнулся:

– От интересно. Орден при тебе, документ, оружие тоже, – сказал он. – А грошей – ни рубля. Як это понимать, полномочный комиссар? Шо, у чекистов уже гроши не водятся? А годынник где? Не может человек в таком чине ходить без годынника!

Левка говорил на неподражаемом суржике, смеси украинских и русских слов, сдобренной еврейским акцентом.

А о часах, и верно, Кольцов не успел позаботиться. Его хорошие наручные швейцарские часы, которые он приобрел, когда служил в штабе у Ковалевского, отняли в крепости, и с тех пор он привык обходиться без них. На складе, когда получал обмундирование, забыл напомнить, – может, и дали бы, а купить на черном рынке не успел.

Вопросы Задов задавал правильные. В точку. И он, Кольцов, тоже обратил бы внимание на несоответствие высокого звания и содержимого карманов пленника.

– Может, будешь балакать? – спросил Задов и пошевелил кулаками. – Почему без грошей?

– Это сугубо личная тема, – сказал Кольцов. – И тут никакой тайны нет.

– Лева, спроси у него «с интересом».

Только теперь Павел обратил внимание на махновцев, что сгрудились у двери и наблюдали за допросом. Особенно выделялся среди них один, очень молодой, он был как бы уменьшенной копией Задова. Такое же лицо и большие, с необъятными голенищами, сапоги, и кувалдистые кулаки. Брат. Несомненно.

– Мне советов не надо! – сердито сказал Задов. – Выйдите! Все! И ты, Данила, выйди! Один на один с ним побалакаю.

Они вышли. Лева подошел к окну, встал к Кольцову своей необъятной спиной. В комнате сразу стало сумрачно.

– Какие еще имеете доказательства, что вы именно полномочный комиссар? – спросил Задов, не оборачиваясь. – Меня интересует, что вы можете рассказать о местоположении и планах дивизий ВОХРа, которые прибыли в Харьков вместе с Дзержинским? Какие вообще планы, какая тактика будет по отношению к Махно и его армии? Расстрел двух братьев Махно весной – это случайность или обоснованная политика? Что случилось с нашей делегацией, которая во главе с начальником штаба Озеровым прибыла в прошлом году на переговоры в Харьков? Они исчезли, и мы не знаем, расстреляны они или где-то в тюрьме? Что думает Дзержинский насчет территории, которую просят выделить украинские анархисты для нового социального строительства?

Задов замолчал. Павел заметил, что с той минуты, как все вышли из комнаты, его суржик стал незаметен. Лева словно вышел из роли развязного, отчаянного полуукраинца-полуеврея, немного простоватого и добродушного даже в своей жестокости. И вопросы он задавал точные, толковые, по существу.

Нет, не случайно он стал приближенным Махно и его доверенным лицом. Не только потому, что мог на руках нести обезножевшего батьку и утихомиривать его после злой пьянки.

– На эти вопросы я ответить не могу, – сказал Павел.

Задов повернулся к нему. Громоздко повернулся, как шкаф, всем в единую массу слитым телом.

– Почему не можете? – даже добродушно спросил он. – Какая в том особенная тайна?.. Ну ладно! Оставим местоположение дивизий и их планы. А остальное? Это – политика. Мы хотим ее прояснить.

– Я не могу ответить не потому, что не хочу, – сказал Павел. – Я не знаю ответов.

Левка хохотнул, и тоже не глоткой одной, а как и поворачивался – всем телом.

– Полномочный комиссар ВЧК, – сказал он. – Только что получил от Дзержинского удостоверение, чернила не просохли. Орден… И он не знает ответов!.. Слушай! Ну что мне толку бить тебя или мучить? Ты ж серьезный человек, а отвечаешь, как дытына.

Павел решил, что пришло время прояснить ситуацию.

– Может, вы слышали историю адъютанта генерала Ковалевского Кольцова? – спросил Павел.

– Шо-то чув маленько. Чекистский шпион в штабе Добрармии? – Задов пощипал свою рыжеватую бровь. Он весь был рыжеват сейчас, когда отсвет дня падал на него сзади, из окна. И даже кончики шевелюры и отдельные волосы на короткой его шее переливались огоньками. – Так его ж расстреляли!

– Я и есть тот самый Кольцов.

Павел пояснил, что он только что прибыл «с той стороны», после освобождения из крепости в обмен на двух генералов, и делами Махно и его армии никогда не занимался. Более подробно Кольцов рассказывать не стал, чтобы не показаться словоохотливым. Добавил только, что орден и звание получил за выполнение особого задания ЧК там, в тылу у белых.

– Не брешешь? – спросил Лева. – А я еще подумал: фамилия какая-то знакомая. Да мало ли на свете Кольцовых.

Кольцов на это ничего не ответил.

– Ну что ж! Складно! Мы это проверим! Но все ж таки почему у тебя в карманах не оказалось денег? Если кто забрал, мы его расстреляем за мародерство, у нас с этим строго.

Задов все еще не верил Кольцову.

– Деньги я оставил любимой женщине, – ответил Павел. – Все, до рубля.

– Где живет? Проверим.

– А вот этого я вам не скажу.

– Ну ладно… Жаль мне тебя, Кольцов. Если говоришь правду, то ты, выходит, человек действительно заслуженный и все такое. Но нам при этом бесполезный. Стало быть, батька решит тебя пустить по реке Волчьей. Мы тут многих пускаем по реке, хай плывут до Самары, а там и в Днепр… Ведь ты работать на нас, на вольную армию батьки Махно, не дашь согласия?

– Нет.

– Вот и выходит, что ты хоть и выдающийся, а бесполезный. Из почета тебя просто расстреляют, а рубать, как беляка, не будут.

Какая-то странная для этого могучего и побывавшего во всевозможных переделках человека неуверенность, какое-то сомнение и даже сожаление звучали в его голосе. Что-то мучило его, словно зубная боль.

– Открыл бы чего важного напоследок? – предложил он Кольцову.

– А нечего.

– Так-таки и нечего? – Он пристально и долго смотрел в глаза Кольцову, вздохнул. – Ну добре…

И пошел из хаты, двигаясь медленно и с некоторой нерешительностью. Открыв дверь, снова пристально взглянул на Кольцова, хотел что-то сказать, но только покачал головой-шаром и вышел. Тотчас в комнату заскочили двое вооруженных хлопцев, а через некоторое время третий принес поесть и попить.

Ждать пришлось долго. Видимо, Лева с батькой Махно решали его судьбу. И решение это давалось трудно, иначе его уже давно бы доставили в штаб.

Приставленные охранять его махновцы поначалу чинно – как и положено часовым – стояли у двери, потом им это надоело и они присели к столу, потом кто-то из них достал порядком замусоленную колоду карт и они принялись азартно играть.

Пришедший за Кольцовым Левка беззлобно сказал игрокам:

– Еще раз побачу это во время караула, самолично постреляю.

Махновцы виновато почесали затылки.


Когда Лева ввел Кольцова в горницу, Махно не поднял головы, не взглянул в его сторону – он внимательно рассматривал новенький орден.

– Бачь, такий, как у меня. Только похужее стали делать, – сказал он присутствующим в горнице. Посмотрел на обратную сторону награды. – Ну и шо ж вы хотите? Номер девятьсот одиннадцать. Не то шо у меня – первый номер. – Он рассмеялся. – Советская власть, слышь, его аннулировала. А хиба ж можно геройство аннулировать? Мне ж его не просто так дали, а за геройство в борьбе с германским оккупантом. Так и в цыдульке написано.

Кольцов стоял в углу большой штабной комнаты, а за столом, напротив, как бы в президиуме или на суде, собрались те, кто должен был решить его судьбу. Махно сидел чуть в стороне, на топчане, застеленном волчьей шкурой, а ногу положил на стул. Вся ступня и лодыжка по самую икру были перевязаны не очень чистыми бинтами: понизу проступала сукровица. Воспоминания об ордене под первым номером, который вручал ему Лев Борисович Каменев от имени ВЦИКа, на время отвлекли батьку от боли, которая жгла его и сводила ногу. Ранен он был совсем недавно и передвигался на костылях: они стояли возле него, прислоненные к топчану.

Кольцов присматривался к нему как бы мимоходом, угловым зрением, не желая скрещивать взгляды и сводить эту встречу к такому поединку.

Павел умел с профессиональной сноровкой и точностью составлять портреты и характеристики людей, которые потом уже не выпадали из его памяти. Махно был мал ростом, казался чуть горбатым. Глаза глубоко упрятанные, словно бы для того, чтобы никто не мог в них заглянуть. Причем неожиданно светлые, ясные, даже голубоватые глаза, в которых совмещается все – и разум, и сметка, и яростная злоба. Да, в нем есть природная сообразительность и ум, но это лишь пока он спокоен, пока его не одолевает физическая или душевная боль. Временами его лицо кажется то красивым, то уродливым. Длинные светлые волосы – предмет особой заботы. Такая прическа делает его и выше и привлекательнее, а это для него очень важно. Наверняка батька может быть слезливо-сентиментальным и, послав человека на расстрел, погоревать над его судьбой… Волосы, кстати, хорошо вымыты, расчесаны, ухожены – видно женское участие.

Конечно, очень самолюбив. Когда говорит, присматривается, кто его слушает, а кто не очень внимателен. И, видать, не забывает ни тех, ни других. Впрочем, когда он говорит, все стихают не только потому, что он здесь главный, просто звук его голоса, неровный, то низкий, то чрезвычайно высокий, с модуляциями, заставляет прислушиваться.

Загадка природы: как, почему становятся народными вождями, батьками? Смелость, хитрость, ум – нет, этого недостаточно, с этими качествами становятся просто командирами, начальниками штабов. Артистический дар? Безусловно. Кольцов слышал, что Махно стал анархистом чуть ли не в подростковые годы, занимаясь в театральном кружке.

Махно выпрямился, вздохнул – приступ боли оставил его.

– А хорошо мы тебя на свадьбу подловили, слышь, комиссар? – спросил Махно, обращаясь не столько к Кольцову, сколько к своим хлопцам. – Правда, не знали, что ты такая большая птаха, думали, так, воробей какой-то с гулянки летит… А как тебе наша невеста? Понравилась?.. Кто там у нас, хлопцы, в этот раз за невесту был?

– Мишка Черниговский! – подсказали ему.

– А что! Из Мишки красивая невеста получилась. Хотя Щусь был бы покраше… Жаль, что у меня уже годы и пораненный я невпопад, а то бы тоже проехался к Харькову. Может, Манцева подловил бы, а то и Дзержинского. Как они, комиссар, насчет баб? Еще могут или уже только политикой занимаются?.. Мы со Щусем когда-то такие свадьбы вытворяли! Из меня гарнесенька дивчинка была. Одно только неудобство: кольт приходилось меж титек носить…

Хлопцы захохотали. Все знали, что еще на заре повстанческого движения, когда они воевали с немцами и гетманскими стражниками, Махно действительно переодевался дивчиной и в таком наряде пробирался далеко во вражеские тылы. Да и в гуляйпольском театре в давние годы ему неизменно поручались девчачьи роли. Даже Красную Шапочку как-то под Рождество сыграл, а его друг, долговязый Семенюта исполнил роль Волка. Через несколько лет признанного вождя гуляйпольских анархистов Семенюту подстерегли жандармы, окружили и подожгли хату. На счету Семенюты было несколько убийств и ограблений. И он и его жена до конца отстреливались из наганов. Пока не сгорели вместе с хатой.

Такими были они, махновские хлопцы. Да и сейчас за столом сидели не самые последние из батьковой гвардии. Одного, сдержанного, себе на уме, с маленькими подусниками, звали Белашом. Это был явный «военспец», и гляделся он здесь обособленно. Еще одного, чернявого красавца с длинными волосами вороньего глянца, с глазами бабника и садиста, звали Щусем. Этот был из давних друзей Махно, из той «черной сотни», что образовала костяк отряда, а затем армии, и заняла командные посты.

Пестрая компания, очень пестрая.

– Вот ты, полномочный комиссар этой самой ВЧК, – сказал Махно, кривясь то ли от боли, то ли от ухмылки, – скажи, почему мне, когда я Деникина бил в хвост и в гриву, ваша власть не дала звание командарма? У меня было шестьдесят тысяч штыков и сабель, одних пулеметов на тачанках пять тысяч… Ваши эти Пауки и Эйдельманы в лучшем случае по двадцать тысяч бойцов имели – и считались командармами. Невже батько Махно послабее их? Или, может, поглупее? Так чего ж они никак его победить не могут? А у них же теперь, боже ж ты мой, сколько войска: и ВОХРа, и китайцы, и латыши, и эстонцы, и башкиры…

Хлопцы одобрительно загомонили. Кольцов молчал. Да, дикое самолюбие съедало Махно, и это было самое его уязвимое, самое слабое место.

Махно поморщился, – видимо, боль снова подступила к ноге и на миг перехватила дыхание. Ему поднесли полстакана самогона. Когда батько снова пришел в себя, его добродушное настроение улетело.

– Ладно, – сказал он твердо. – Не будем мы устанавливать, кто тебя видел у генерала Ковалевского и какой ты есть герой. Бачу, шо не врешь. Возьми орден, нацепи, как положено. – Он бросил орден Кольцову прямо в ладонь. – Понимаешь, какое дело. Недавно мы постановили: чекистов, хоть с орденами, хоть без орденов, расстреливать. Не я постановил, а все мы. Извини.

Пленка яростной злобы вдруг заволокла его глубоко упрятанные и все-таки кажущиеся огромными, в мгновение ставшие темными глаза.

– Что, неохота помирать?.. А братам моим? За что их постреляли? Озерова, моего начальника штаба, и всех, кто вместе с ним приехали, за что? Как люди приехали, на переговоры… Ты, может, и не ответчик, да только ты все равно чекист. А с чекистами теперь у нас такие счеты кровавые. Так что держать тебя не будем, чтоб мыслей лишних не заводилось в голове. Хуже вшей такие мысли… а сегодня же по-человечески и расстреляем.

Двое хлопцев из числа стражей тут же связали Кольцову руки за спиной и вывели из хаты. Спустились с откоса к реке. Здесь остро пахло осокой, аиром, рыбой. Пошли вдоль берега, по узкой, почти непротоптанной тропке – Кольцов впереди, а двое конвоиров сзади. Шагали не торопясь. К лежащей на берегу колоде было привязано несколько лодок. В одной пожилой человек в брезентовой робе выбирал из вентеря рыбу, бросал ее на дно лодки, и она какое-то время яростно билась о деревянные борта, не желая умирать.

– Доброго здоровьица, дядька Савелий! – крикнул один из конвоиров.

– Здоров, племянничек! – отозвался рыбак.

– Не откинешь малость рыбки на юшку? – попросил «племянник».

– Ты ж вроде при исполнении.

– Мы мигом – до кривой вербы и обратно!

– Ладно. Пару судаков и окуня откину. – И пояснил: – Окунь для юшки – первейшая рыба.

– Спаси Бог, так мы быстро!

«Как мгновенно все обернулось, – подумал Кольцов. – Не успел погостить у своих, а уже ведут на расстрел… А полынью-то как пахнет! Полынью!..»

Махновец, что шел теперь рядом с Кольцовым, снял с плеча винтовку, отвел затвор, проверил, есть ли в казеннике патрон.

«Нет, не о том ты думаешь, Павел. Устал? Надоело ходить по самому краю и хочешь, чтобы все кончилось? Каждый может устать от такой жизни. Но попробуй еще пожить! Попробуй!..»

Река вдали делала поворот, и тихая вода подмыла берег, он стал обрывистым. На самом мысу стояла верба с уродливым, искривленным стволом. «Недолго мне жить осталось. Двести шагов или чуть меньше…»

Павел пошел медленнее, и молодые махновцы не стали подгонять его. Им чем-то нравился этот большевистский комиссар, и они понимали, что он оттягивает страшное мгновение, и с сочувствием относились к этому.

А Павел между тем мысленно зацепился за какие-то странности в поведении Задова. И подумал, не кроется ли в этих странностях нечто такое, за что можно ухватиться, отвести судьбу?

«Откуда у этого огромного и крепкого, словно созданного из одного куска кремня, человека появилась такая неуверенность при разговоре с ним? Не похоже это на Задова. Он – другой. В Екатеринославе Задов, после того как махновцы внезапно захватили город, отыскал шестьсот попрятавшихся белых офицеров. Шестьсот. И всех их, не допрашивая, приказал порубать. Об этом Кольцов читал отчеты в штабе Ковалевского. И вдруг этот Задов проявляет непонятную робость, какое-то сомнение. Он чего-то все время ждал от него, каких-то важных слов…»

Сто пятьдесят шагов осталось до кривой вербы. Думай, Павел! Вспоминай! Помнишь рассказ Дзержинского, что ведомство Троцкого завело у Махно нескольких важных агентов и не пожелало «делиться» ими с председателем ВЧК?.. Ведомство Троцкого. Вербовкой занимался авантюрист Блюмкин. Его Троцкий держал для всяких таких дел. И он с ними успешно справлялся. Да, он мог завербовать, а потом заняться другими заданиями. Это похоже на почерк Блюмкина. А брошенный агент – он опасается всего. Он боится не распознать нужного человека, пришедшего к нему на связь, не знает, как поступить в нестандартной ситуации…

«Сто шагов. Всего сто шагов…»

Блюмкин завербовал Задова? А почему бы и нет? Троцкий гордился удачной операцией – столкнул Григорьева и Махно. Более того, после смерти Григорьева его отряды, влившись в армию батьки Махно, вместе двинулись на Деникина… Провернуть такую операцию мог только человек, стоящий очень близко к Махно, его доверенное лицо.

Задов! «Крестник» Блюмкина?.. Что, если рискнуть? Что он может потерять? Да ничего! Но разговаривать с Задовым теперь надо так, чтобы тот сразу понял, что он, Кольцов, хорошо во всем осведомлен и что его «пленение» – рассчитанный чекистами шаг.

Надо рискнуть! Он уже поступил однажды именно так. В ту минуту, когда незнакомая немолодая женщина в приемной Ковалевского представилась женой бывшего начальника Сызрань-Рязанской железной дороги статского советника Кольцова. По легенде он и был сыном этого умершего человека. Но женщина этого не знала, иначе она назвалась бы вдовой.

У Павла не было времени долго анализировать. Он рискнул. И выиграл эту схватку, стоившую ему немало нервов, и упрочил свое положение в штабе Ковалевского.

«Пятьдесят шагов… Тридцать…»

Чутье подсказывало ему, как и тогда, год назад: надо сыграть в эту игру. В чет-нечет. Ставка – жизнь. Кольцов резко остановился.

– Ну вот что, хлопцы, – сказал он с достаточной долей решительности, – поворачиваем обратно! Раз такое дело, раз вы меня на самом деле убивать ведете, надо мне с Левой Задовым кое о чем поговорить. Имею ему сообщить важные, государственного значения сведения.

– Тю, ты что, сдурел! – вскинулся один из конвоиров. – Ставай вон к бережочку, я тебе тоже счас важное сведение собчу. – И он снял затвор с предохранительного взвода.

– Ты меня не пугай! – прикрикнул на него Кольцов. – Я пуганый. Говорю, важные сведения, всей вашей армии касаемые.

– Стой, Петро… Тут дело такое… серьезное, – сказал напарник первого конвоира. – Говорили, они не кто-нибудь, а уполномоченный комиссар из Чеки. Может, и вправду что-то такое знают.

– Помирать они не хочут, вот и брешут.

– А нам что? Не сейчас расстреляем, так опосля, ежели брешут… А ну как правда? Вкатают нам, ежели дознаются, что стрельнули, а не в штаб доставили.

– А откуда дознаются?

– Так я ж и скажу. Я перед батькой как перед…

– Не скажешь.

– Скажу.

Кольцов не вмешивался: опасался нарушить логику спора, в котором верх должен был взять тот, кто понастойчивее. Первый конвоир, Петро, немного поразмышлял, плюнул себе под ноги и вскинул винтовку на плечо.

– Ладно, пошли до Левки. – И гневно добавил: – Не мог раньше, зараза, государственные сведения вспомнить.

И снова они шли по берегу. Теперь – в обратном направлении.

«Семьдесят шагов… Сто… Сто двадцать…»

Подступал вечер. И хотя солнце еще не легло на плавни, лягушки уже начинали свою перекличку. И усиливались, разливаясь над рекой, запахи самых разных цветов. Но их забивал, спускаясь с пригорка, один, самый сильный – запах полыни.

Глава тринадцатая

Когда Кольцова увели на расстрел, Лев Задов испытал чувство некоторого облегчения, смешанного с тревогой. Слава богу, не он приказал, с него, Задова, взятки гладки. И все-таки часть ответственности за казнь столь знаменитого чекиста ложилась и на него. Спросят, ей-ей, спросят, когда придет время. И с него, приближенного батьки, в первую очередь.

Лева был умным человеком – это качество как-то не вязалось с его внешностью, крупным телом, небывалым физическим развитием, тяжелым подбородком, низким лбом. Батькины хлопцы за глаза называли его «быком», а у быка, как известно, ум в рогах. Но те же хлопцы хорошо знали про Левину способность быстро соображать, мгновенно и точно оценивать любую ситуацию, разгадывать характер и достоинства человека. А те, кто впервые видел махновского контрразведчика, частенько допускали промах, недооценивая его качества. И попадались на этом.

Лева своими маленькими, неприметными, зажатыми складками лица глазками видел далеко и широко, много дальше, чем другие приближенные батьки Махно. Он знал, что охваченную идеей коммунизма крепнущую Советскую республику не одолеть уже ни анархистам, ни Врангелю, ни даже всей крестьянской армии Махно, сколько бы туда ни собралось народа. Можно повернуть эту коммунистическую махину, чуток изменить курс, заставить прислушиваться к голосам, раздающимся в селе и долетающим до упорствующей Москвы, но одолеть – ни за что. Поздно. Вон и Польша, которую снабжает оружием и военспецами вся Европа, катится назад под ударами Красной Армии…

Настанет день – раздавят и Махно. Задов видел, что силы батьки уже не те. И если бы не глупости большевиков, хозяйничающих на селе безжалостно и тупо, давно бы остался Нестор Иванович в лучшем случае с сотней бойцов.

Но все равно – придет день. На следующий год ожидается невиданный голод – это Лева видел по заброшенным полям и огородам. Люди иссякнут просто физически, перестанут воевать, потому что для войны надо много сала, ой как много, иначе руки перестанут держать винтовку и глаза не увидят прицела.

Коммунистический город, тоже смертельно голодный, победит вымирающее мелкобуржуазное село и заставит его жить как велено. Вот тогда возьмут Левку и приведут к трибуналу и о многом спросят: как жил, что делал? И хотя многое мог бы сказать Левка в свое оправдание, смерти Кольцова ему не простят. А жить Левке хотелось. Все его могучее тело было создано для действия, борьбы и радости жизни.

Никак не выходил из головы полномочный комиссар. Скольких послал на смерть – о них не думал. А этот тревожил. Не так себя вел, как другие. Даже когда Нестор Махно сказал ему, что сегодня же расстреляют, ничего не изменилось ни в его лице, ни в поведении. И когда хлопцы руки вязали, он лишь провел взглядом по махновским командирам и задержался на нем, на Левке Задове. И Левка, который никогда ни от кого не отводил глаз, выдерживал любую дуэль взглядами, тут вдруг опустил голову. Может, Кольцов хотел дать какой-то знак? Или что-то сказать?

Нет, не то. Если бы ему было что сказать, он сделал бы это раньше, еще до того, как его отвели к батьке…

Под эти невеселые мысли Левка махнул жестяную пол-литровую кружку самогона, в общем, сколько просила душа, и позвал Феню – петь украинские песни. С Феней познакомила Левку последняя, четвертая по счету жена батьки, бойкая и сообразительная Галка Кузьменко. Галкина подружка сразу понравилась Левке: щирая украинка, бровастая, румяная, грудастая, веселая, а уж как «писни спивае» – заслушаешься.

Феня Павленко вскоре стала Левкиной зазнобой, военно-походной женой. Ей пришлось выучиться и кашеварить на сто человек, и из карабина стрелять, и из ручного «льюиса» не давать промаха по кавалерийской лаве.

И сейчас Лева попросил Феню прийти. Приказывать – ни боже мой. Феня и Галка не из тех, кому приказывают: анархических, свободных взглядов. Когда Феня пришла, он попросил заспивать ему что-нибудь эдакое, для души, для серденька.

Феня посмотрела на багровое после горилки лицо Левки, потеребила вихры, помогла стащить сапожищи с необъятных ног и сняла со стены гитару:

Ой, дивчино, ой, шумыть гай,

Кого любишь – забувай, забувай…

Всей своей широкой душой Левка любил украинские песни. Хоть мать и учила его в детстве своим, еврейским жалостливым песням, учила идишу, да только давно забыл Левка и эти напевы, и язык, и обычаи: с двенадцати лет по донецким заводам, среди сотен пришедших из деревень хлопцев, которые после тяжелой и нелюбимой работы в шахтах и в горячих цехах хватали по склянке горилки и спивали, спивали…

Нехай шумыть, ще й гудэ,

Кого люблю – мий будэ, мий будэ…

Постучали. Феня, раздосадованная, что ее перебили, запустила левкиным сапогом в дверь. Но через короткое время снова постучали, еще громче и настойчивее. Левка, ругаясь, стал обуваться, Феня повесила на стену гитару.

Вошли двое хлопцев, ввели комиссара – как с того света.

Левка протер глаза. Потом обрадовался: живой все же.

– Вот! Комиссар хотять шо-то важное сказать. Чуть уже было их не шлепнули, так они мигом все вспомнили, – сказал конвоир.

– Оно как в дуло заглянешь, так и чего не знал – вспомнишь, – добавил второй.

– Ладно балачки разводить! – громыхнул Задов. – Все геть отсюда. И тебя, Феня, ласково попрошу удалиться.

Кольцов, не дожидаясь приглашения, сел на стул. Ждал, когда Левка придет в себя. Вот когда пригодились уроки работы в чужих тылах – Павел сидел, ничем не выдавая своего волнения. Как будто не с расстрела привели, а с дружеской вечеринки.

Наконец Левка спросил:

– С чем пожаловал обратно, комиссар? Помирать стало страшно?

Кольцов хмыкнул, выдержал еще минуту молчания:

– Правду хочешь? Правда такая. Не думал я, что вот так сразу, без скрупулезного допроса, пулю в лоб. Не по уму. Непрофессионально, наконец. Думал, попугать решили… Махно – ладно, он на мне крест поставил. В нем злоба говорит, он за братьев своих всему миру хочет отомстить! Но ты-то, Лев Николаевич! Контрразведка – твой кусок хлеба. Не даром ли ты его ешь?

– Но-но, – сжал кулаки Левка, – трошки потише. Больно разговорчивый стал… Есть шо сказать – говори, нет – хлопцев погукаю.

– Передать тебе хочу… привет…

Лева напрягся, ожидая дальнейших слов Кольцова.

– Не догадываешься, от кого?

– Нет.

– От Якова Григорьевича.

Задов хотел что-то сказать, глотнул воздуха, но передумал, из осторожности решил послушать, что комиссар скажет еще.

– Вот ты все спрашивал у меня, не скажу ли я что-нибудь тебе напоследок? А я ждал, что ты мне скажешь.

– Что же ты хотел от меня услышать? – спросил Задов.

– О дислокации дивизий ВОХРа, о Дзержинском, о чем хочешь ты меня спрашивал, а вот о здоровье Якова Григорьевича Блюмкина не спросил. А ведь тебя очень интересует, как он там? При власти ли? Почему на связь не выходит? Вестей не шлет?

Задов сумел взять себя в руки и теперь снова сидел перед Кольцовым, развалясь на стуле и выставив перед собой пудовые кулаки.

– Не выходит на связь, – значит, я ему пока не нужен, – сказал Задов.

Это был тот миг, которого ждал Кольцов. Интуиция его не подвела. Задов связан с Блюмкиным, и, значит, он, Кольцов, сейчас может попытаться изменить всю ситуацию в свою пользу! Только очень осторожно. Не переиграть бы!

– Вот видишь, а выходит – нужен… Ну как ты думаешь, Задов Лев Николаевич, дорогой, – спокойно и тихо, но и с определенным нажимом, как с подчиненным, продолжил разговор Кольцов, – как ты думаешь, почему ваша дурацкая свадьба, с Мишкой Черниговским, из которого невеста – как из собачьего хвоста сито, вдруг в четыре утра наваливается на комиссара ВЧК, который идет по предместью один, в час, когда даже собаки спят, без всякой охраны, и почему-то при нем и новенькое удостоверение, и новенький орден… Какой-то очень странный комиссар – и ведет себя хуже последнего дурня… Часто ли ты слышал, чтоб военнослужащий в таком ранге без охраны, просто так, в самое лихое предрассветное время шастал по окраинным городским улицам? Приключений искал? Это Грицько или там Опанас, приняв по литру горилки, могут по улицам шляться, но не полномочный комиссар… Вот и реши задачку, в чем тут секрет?

Левка перекатил свою круглую голову с одного крутого плеча на другое. Слушал, не перебивая.

– Не кажется ли тебе, Лев Николаевич, что комиссар и те его сотрудники, которых «свадьба» не заметила, заранее знали, что по городу шастают махновцы, что они тынялись по Сумской. Скажу по секрету, чекисты хотели на этот раз всю эту вашу «свадьбу» прихлопнуть, но потом возникла необходимость встретиться с Задовым, с тобой то есть, и попросить тебя еще об одном одолжении. Вот почему комиссар и оказался на пути этой вашей дурацкой «свадьбы».

Задов слушал все более напряженно, на его невысоком лбу проступили глубокие морщины.

– И разве трудно представить, что в ЧК не олухи царя небесного работают и они поняли, что это самый верный и быстрый способ доставить нужного человека на вашем же транспорте к самому Задову. К тебе то есть, Лев Николаевич. Потому что с той поры, как Яша Блюмкин связывался с тобой, прошло много времени. И мы не знали, как ты поживаешь, какие у тебя возможности нам помогать.

На протяжении всей речи Кольцов напряженно следил за выражением лица своего опасного собеседника, он не должен был выдать себя ни единым словом. Хотел было сказать: «…с той поры, как ты встречался с Блюмкиным». Но подумал, что в последнее время Блюмкин вряд ли мог найти такую возможность. Скорее всего он передавал задания Задову через своих доверенных людей. И как давно это было, Кольцов тоже не знал. Поэтому и сказал: «…с той поры, как Яша Блюмкин связывался с тобой». Кажется, он ни в чем не ошибся, все слова попали в точку.

– Черт бы вас побрал с этим вашим Блюмкиным! – зло сказал Левка. – И со всеми вами! Вцепились в горло и мне и батьке. А кто вам обеспечил победу над Деникиным? Неужели не откупились? Что ж вы не дадите нам покоя!

Задов теперь разговаривал с ним как со своим. Павел попал в точку.

Кольцов старался подавить в себе чувство радости по поводу того, что ему удалось, имея столь мизерную возможность на успех, раскусить Задова. Хотя этот суровый и крепкий человек меньше всего походил на секретного агента в стане врага. Нет, Задов был посложнее… его еще предстояло понять.

Трудную задачу поставил перед собой Павел: Задов и сам хотел бы разобраться в том, кто же он такой, кому и зачем служит? Таким простым, таким ясным было начало, и таким запутанным и сложным стало продолжение!


…Родился Левка Задов в еврейской колонии, которой какой-то екатеринославский шутник-чиновник дал название Веселая. К концу девятнадцатого века в здешних привольных краях появилось десятка два таких колоний, но обычно названия им давали по имени местности, откуда приезжали евреи-переселенцы: Новополоцкая, Новоковенская, Нововитебская… А тут – Веселая!

Весь запад России был переполнен евреями, которые, не имея работы или хотя бы земли, жили в страшной нищете… Решили всех желающих переселять на юг, где земли еще хватало. С одним, правда, условием: не открывать шинков, не торговать, а земледельничать или же ремесленничать.

Поначалу казалось, что земли всем будет в достатке. Левкиному отцу дали две десятины, и он начал ее обрабатывать. И пока он пахал, сеял и косил, у него с женой Сарой родилось десять детей: Исаак, Лева, Наум, Даня, Фира, Люба, Сара, Катя, Ася и Цива. У всех остальных переселенцев тоже оказалось по десять – двенадцать детей. В общем, сколько Яхве давал и как завещал евреям праотец Авраам, у которого тоже было восемь сыновей еще и дочки. Но что дочки? Они с приданым уносят из дома добро.

Выяснилось, что степная земля прокормить такое количество народа не может. Переселенцы годами жили в полуземлянках и спали покотом на земляном полу. К тому же какие из литовских или белорусских евреев земледельцы? Не их это занятие. Чтобы семье не умереть с голоду, старший Задов распродал все, что имел, и на вырученные деньги купил пару битюгов и тяжелую фуру – биндюг, поднимавшую пудов эдак сто пятьдесят, и поехал с семьей в город, который выстроил предприимчивый англичанин Джон Юз, – в Юзовку. Там дымили доменные печи, там высились пыльные терриконы, там были жизнь и работа.

Не дав семье вдоволь пищи и одежды, мудрый еврейский Бог одарил Задовых богатырским сложением и здоровьем. Когда кони не могли поднять в гору тяжелую фуру с окатышами или металлическим ломом, биндюжник впрягался третьим. Но раз соревнуешься с битюгами, получай и конский век – короткий. В сорок два года у главы семьи лопнула «становая жила». Много поднял.

«Дело» перенял старший сын Исаак, а Левка пошел на мельницу мешки таскать, успев к тому времени окончить два класса хедера и умея отличить букву «алеф» от буквы «самех». В пятнадцать лет парня приняли в доменный цех – чернорабочим. А именно каталем. Это было повышение. Он катал тяжеленные тачки по доскам, проложенным по земляному полу цеха. Для Левки такая работа казалась детской… Однажды, разогнавшись, он чуть не сбил с ног мастера. Тот, естественно, дал Левке по уху. Но Задов уже тогда был до крайности самолюбив. Он ответил. Мастер надолго попал в больницу, а Левку выгнали с «волчьим билетом».

Задова подобрали анархисты. Их простая теория пришлась по душе бывшему каталю. Всякая власть есть преступление, хозяин фабрики – эксплуататор и вор, собственность – грех, и отнять ее – дело благоугодное.

Левка участвовал в нескольких экспроприациях, с кровью и смертями – получил двадцать лет каторги. Но тут наступило время демократа Керенского, который призвал широко отворить двери тюрем для всех, пострадавших от царизма.

Теперь, после полученных в тюрьме уроков от старших, образованных товарищей Левка знал, что самый лучший вид анархизма – безмотивный. То есть, не рассуждая, уничтожать следует всех, кто служил прежнему государственному строю: присяжных поверенных, жандармов, офицеров и генералов, чиновников и даже носивших форму гимназических учителей.

В восемнадцатом году, когда на Украину пришли немцы, которые не разбирались в видах анархизма и вешали представителей всех фракций, Левка оказался в Царицыне, в отряде одесского анархиста Даньки Черняка. Данька в те дни организовывал группу анархистов-террористов для заброски к немцам в тыл. Вот тут-то Левку и заприметил человек Троцкого Яшка Блюмкин, тоже известный террорист. Он участвовал в убийстве немецкого посла Мирбаха, желая сорвать Брестский мир. Блюмкина тогда же посадили в тюрьму. Но, по настоянию Троцкого, тут же выпустили. Для выполнения важных заданий на оккупированной немцами Украине и для убийства фельдмаршала Эйхгорна, что Яков Григорьевич и совершил руками смельчака Борьки Донского.

– Будешь главой специальной группы! – сказал Блюмкину Троцкий.

Блюмкин стал генералом от террора. А Задов тем временем прибился к батьке Махно. Батьке нравился огромный, малограмотный, но смышленый еврей, биография которого почти с точностью совпадала с его собственной: чернорабочий, анархист, экспроприатор, каторга, освобождение, анархист-террорист… Одно только отличало их: Махно не зависел от Блюмкина. А Задов, толком не прочитав, подписал своей закорючкой обязательство сотрудничать с красной разведкой. И пришел день, когда к Задову явился человек с заданием от Блюмкина. Потом он приходил еще несколько раз…

Задов разглядывал Кольцова и гадал, мог ли такой человек быть послан Блюмкиным? Не того полета птица. Разве что от самого Троцкого? Или Дзержинский перехватил? Спросить? Так ведь не скажет! Но кем бы он ни был послан, а судьбу Левки Задова держит, пожалуй, посильнее, чем Задов – его. Ах, чертов документик, подписанный в восемнадцатом!

Леве хотелось поскорее разобраться, зачем полномочный комиссар пошел на такой риск, чтобы встретиться с ним? Неужели вновь потребуют убрать Нестора Ивановича? Нет, Левка схитрит. Батько дал ему чувство настоящей воли. Бескрайней. И не для того неделю назад Левка вынес на руках раненого Махно, чтобы теперь лишить его жизни.

Да и знают они там, что не пойдет Левка на это. Уже один раз отказался, решительно и наотрез. Так что же ему надо, этому посланцу, – за ерундой не отправят в самый махновский штаб ценнейшего для чекистов человека, бывшего адъютанта самого генерала Ковалевского.

Кольцов не мог не догадаться, о чем думает сейчас Задов, и ему оставалось лишь усмехнуться тому обстоятельству, что и он, Кольцов, тоже лихорадочно размышляет над тем, с каким заданием он прибыл к махновцам. Ведь не признаешься же Левке, что по глупости, по собственной оплошности и самоуспокоенности попал он в руки махновской глубокой разведки, которая искала «языков»…

– Задов, мы не потребуем от тебя делать то, что тебе не по нутру, – успокоил Левку Кольцов. – Ты не пешка в какой-то игре. Ты есть личность, и в наших интересах, чтобы ты такой личностью и оставался.

Задов удовлетворенно крякнул. Неглуп комиссар, не зря «полномочный».

– Вот такой вопрос: не пойдет ли батько на сговор с Врангелем? Мы этого опасаемся. Это открыло бы белым путь на Донбасс.

– Ни-ког-да! – Левка постучал своим огромным кулачищем по столу, отчего тот загудел, как музыкальная дека. – Являлся тут один от Врангеля на переговоры. Капитан. Только вчера с осокоря сняли. Три дня на суку висел… А ты бинты на ноге Нестора Ивановича видел?.. Пробовали через линию фронта во врангелевские тылы попасть. Ну пошустрить там среди обозов, как когда-то удавалось с Деникиным. Только тут шутка не вышла. Они пропустили нас, а потом с трех сторон зажали. Броневики, самолеты… серьезное войско у Врангеля. Еле мы оттуда вырвались, и тысяча хлопцев наших геройски там полегла… а батьке – пуля в ногу. Коня на тачанке ранили, я батьку на руки и – бегом… Не, насчет Врангеля у нас нема разговору. И разве б мы с вами, большевиками, воевали, если б вы крестьян не обижали? Вы их, простите, шерстите, как раньше помещик не шерстил! Последних лошадей отбираете, последний хлеб. А в армии у Махно кто? Мужики. Нет, они свои хаты на разграбление комиссарам не отдадут. На-ко вот, почитай ваши инструкции. Может, ты с ними еще не успел познакомиться?

Левка сунул Кольцову несколько листочков – копии приказов и распоряжений, добытых махновскими разведчиками:

«Тов. Буденному. Следуя личному распоряжению тов. Ленина, 1‑я Конная, продвигаясь на польский фронт через местность, находящуюся под влиянием Нестора Махно, должна как следует проутюжить все села, чтобы облегчить затем выполнение задач Продармии и войскам ВОХР. Председатель РВСР и Наркомвоенмор Л. Троцкий».

– А почитай, что ваш Ленин пишет членам Совета труда и обороны. – Задов указал на синий, испечатанный «ундервудом» листок.

«…Войскам Кавфронта идти пешком через всю Украину, рассчитав маршрут так, чтобы в каждую волость (из 1900 приблизительно волостей Украины) заходили дважды, через определенный промежуток времени, сначала конная, потом пешая часть для выполнения следующих задач:

а) сбор продовольствия (по разверстке);

б) оставление на месте, то есть в каждой деревне, под охраной местных крестьян и под ответственностью двойного (против разверстки) запаса продовольствия (ссыпанного в амбары, в дома попа, помещика, богача и т. п.);

в) составление (и проверка) списка “ответственных крестьян” (из местных богачей – по степени наибольшего богатства выделяются 5—20 % и т. д. хозяев на каждое село, смотря по его величине).

“Ответственные крестьяне” лично отвечают за выполнение продовольственных и других заданий власти. За неисполнение – расстрел…»

Задов внимательно наблюдал за Кольцовым, пока он читал этот документ, в котором чувствовалась рука автора, его дотошность и предусмотрительность.

– И знаешь, кто нам принес эти документики? – спросил Задов, нехорошо усмехаясь. – Казаки из кавкорпуса Думенко. Они перешли на нашу сторону. А сам Думенко и часть его штаба расстреляны в Ростове… Вот тебе и родоначальник пролетарского казачества!

Кольцов чувствовал: еще немного – и с помощью несокрушимых аргументов Задов одолеет его. И тогда Павел не сможет диктовать свои условия. Да, паршивые фактики. Революция не пошла по пути красных роз и алых бантов. Все вылилось в дикую междоусобную схватку, в которой все чаще звучит одно слово – «расстрел». А какое еще во время полной свободы может быть наказание? Тюрьмы разрушены. Штрафы? Чем? Деньги ничего не стоят. Выговоры по служебной линии? Смешно. Вот вам обратная сторона полной свободы, нерегламентированности в обществе: обесценивание жизни. У человека уже нечего отобрать, кроме его собственного существования.

– Весной, когда мы Деникина разбили, половина войска у батьки ушла в красные, другая половина вымерла от тифа, – продолжал наседать Задов. – У Махно оставалось пятьдесят конников да три тачанки. Это – от шестидесяти тысяч! Если бы большевички не начали зверствовать на селе, вся бы махновщина затихла, как костер под дождем. А сейчас у нас опять сорок тысяч, да пулеметов на тачанках не меньше, чем шестьсот, да семь батарей. И я, Задов, должен отдуваться, вас выручать?

Павел понял, что «вычислить» Задова среди агентов Блюмкина было еще не самой сложной задачей. Задов сам как могучий таран, прошибающий стены крепости, и его нельзя просто заставить, запугать, шантажировать. Его надо убедить.

– Лев Николаевич, – негромко сказал Кольцов и постучал пальцами по прочитанным им приказам и распоряжениям, – эти бумажки – плохие бумажки, неумные, кто бы их ни писал… Но ты вспомни, где они написаны? В Москве, в Петрограде, где люди мрут от голода, где распухшие дети, где крыс и кошек съели… Страна разорена, хлеба просит, хлеба! Уже не просит, а требует: или ты не дашь хлеба и я помру, или я возьму хлеб через твой труп. Вот так стоит вопрос. А у Махно мужички, между прочим, вовсе не бедненькие. Батько давал им грабить вволю. Кто немецкие колонии жег и хлеб вывозил? Он что, заработанный был, хлеб? Кто латифундии разорил и все добро перевез в свои амбары? Кто дважды, трижды грабил Екатеринослав, Александровск, Павлоград, сотни мест? И все к себе во двор. Большевички плохи? А кто, кроме них, защитит страну? Польша уже ухватила половину Украины – кто воюет с Польшей? Если Врангель победит, весь юг, весь Донбасс отойдет к французам. Кто с Врангелем борется – не большевики? Бакинская нефть у кого? У англичан. Что, Махно изгонит англичан и вернет нефть? По мне, так, несмотря на тысячи глупостей, которые сделали большевики, только они восстановят страну, наведут хоть какой-то порядок, начнут мирную жизнь…

Пришла очередь Задову задуматься.

– У меня два класса хедера, – сказал он. – Голову поломаю, а ответа не найду. Только будущее и рассудит, кто там лучше думал… – И рассмеялся, на этот раз не криво и с сипом, а громко, обнажив свои белые зубы. – Дурной я какой-то еврей, ей-богу. Все умные к большевикам подались. Там сила, я понимаю. А я все при батьке. Видно, при нем и останусь до конца. А может, вы, большевички, меня переделаете?..[6]

– Переделаем, – сказал Кольцов. – Нам, большевичкам, ничего не остается, как идти до конца, и тебя, Задов, мы прихватим с собой… Пригодишься!

– Какой ты уговористый! – буркнул Левка. Он встал во весь свой рост, доставая макушкой до матицы на потолке. – Жаль, не успели тебя хлопцы расстрелять, мне мороки не было бы…

– Другой бы пришел, – заметил Кольцов. – Уж лучше я, Лева.

– Это, конечно, почетнее, – согласился Задов. – Сам полномочный комиссар улещивает…

Он походил по глиняному полу – походка была неслышной, только пламя в плошке металось, встревоженное движениями массивного тела. Остановился против Кольцова.

– Вот что, комиссар, – сказал Задов с определенной решительностью. – Не затем же ты пришел сюда, жизнью рискуя, чтоб мои байки послушать. И не союз Махно с Деникиным вас там интересует. Так что давай не морочить друг другу голову. Говори, что вам от меня надо. Не знаю только кому: Троцкому, Дзержинскому или вам с Блюмкиным.

– Республике, Лева, – сказал Кольцов. – Она ведет сейчас войну на три фронта: с поляками, Врангелем и с вами… Трудновато для Республики!

– Это точно, – согласился Задов.

– Нужна твоя помощь.

– Что я могу?

– Махновские разведчики бродят вокруг Харькова. Зачем? Какой план? Наши штабисты задумались.

– Недурные у вас штабисты сидят, – восхитился Левка. – Не зря задумались… Батько хочет крепко прогреметь. Чтоб дела его были слышны по всей Украине, а также по всему свету. Недаром представители нашего культпросвета есть уже в Италии, Франции, Испании…

Задов не мог скрыть гордость.

– Так вот, Лев Николаевич! Просьба…Троцкого или Дзержинского, какая тебе разница. Просьба сделать все, чтобы Махно не реализовал этот свой план. Слишком много сил мы сейчас отвлекаем на Махно.

– Ты со мной так говоришь, как будто я и есть Нестор Махно. У него уже все готово. Мужик он упрямый.

– Думай, Лева! Это очень важно! Это так важно, что к тебе послали не просто связного, а полномочного комиссара. Это так важно, что я согласился рискнуть своей жизнью.

– Вот о твоей жизни я в аккурат сейчас и думаю. И пока не очень представляю, как я у батьки твою жизнь выпрошу. А про то, чтобы отменить выступление на Харьков, я не думаю. Батько давно операцию разработал. Сколько трудов вложил… Для него главное – слава.

– И что же мужики? Пойдут за ним?

– Пойдут. Кто из идейных соображений, разделить с батькой славу, а кто – из желания пограбить большой город… Нет, не смогу я его отговорить. Хотя и сам чую – авантюра это.

– Это точно, Лева, авантюра. Объясни батьке, что в городе ему долго не удержаться, от силы неделю. После чего навалятся на него крупные силы. Но – за счет польского направления, за счет Врангеля. Летнюю кампанию он нам, конечно, сорвет. Но и ему уже будет мало места на этой земле. Сотрем в порошок.

Они долго молчали. Каганец в плошке горел неровно, то вспыхивая, то пригасая, и тусклый свет как бы подчеркивал напряженную работу мысли. Каждый из них думал о своем.

– Вот что, комиссар, – после долгой паузы вновь заговорил Задов. – Главная мечта у батьки – свою анархическую республику сорганизовать. Анархическую и вольную, счастливую… Ты бы пообещал ему, что советская власть его поддержит! Скажи ему, сбреши на крайний случай, что, дескать, сам слышал, что Троцкий с Дзержинским собираются с самим Лениным об этом говорить.

Он ждал ответа. Кольцов, однако, заговорил о другом:

– В девятнадцатом у батьки уже была территория для такой республики. Он же владел большим городом Екатеринославом. Забыл, чем кончилось? Местные пролетарии взяли винтовки и поперли его. Ни работы не стало, ни керосину, ни мануфактуры, ни хлеба – одни грабежи…

– То город, – возразил Левка. – В городах батько ничего не понимает. Городов вообще не должно быть, а только поселки при мастерских… для простого обмена… Слушай, а может, ты ему от имени Троцкого Крым пообещаешь?

– Не уполномочен.

– Ну даешь! Полномочный комиссар, а не уполномочен… Мы хотели тут, в Гуляйполе, республику организовать. Не получается. Кругом война. Потом батько в Крым хотел ворваться, когда Деникин побежал. Так ваша Тринадцатая армия и сама Крым упустила, и нас как тряпку вытрепала… Крым бы батьке! Жили б мы окремо, обособленно, на зависть вам, комиссарам, и буржуям всего мира.

И снова на какое-то время в комнате воцарилась тишина. Потом Левка резко встал, засобирался.

– Ох, не по нутру мне это, – вздохнул он. – Не по нутру мне перед батькой на коленях ползать. А придется. Я к тому, что непросто мне будет выпросить у батьки твою жизнь. Крепко вы его, чекисты, обидели…

И, уже стоя у двери, добавил:

– Скажу, шо я с тобой одну игру затеваю. Против чекистов. Батько любит всякие такие цацки.

– И что за игра? – спросил Кольцов.

– А шут его знает, еще не придумал. Да он не спросит. Ну а спросит, что-нибудь на ходу придумаю. А не придумаю, что ж! Еще раз до кривой вербы пойдешь. – Он хохотнул, распахнул дверь и, не оборачиваясь, добавил: – Ну и свалился ты на мою голову!

Кольцов заметил, что на этот раз Левка не приставил к нему охрану. Он подошел к темному окну и стал вслушиваться в ночь. Издали, от реки, доносился лягушечий гвалт, покрикивали ночные птицы и изредка лениво переговаривались махновцы-часовые.

Левка пришел скоро. Молча полез куда-то за печку.

– Вот тебе кожух, спать сегодня будешь тут, на лавке. А завтра шось придумаем.

– Что сказал батька? – не утерпел, спросил Кольцов.

– Он уже засыпал. Только и спросил: «На хрена тебе, Левка, этот чекист нужен?»… Я, между прочим, тоже все время об этом же думаю. На хрена ты мне, чекист, нужен!

Задов ушел. А Кольцов еще долго стоял у окна, размышляя над новым крутым поворотом своей судьбы.

Глава четырнадцатая

Ни Павел Андреевич, ни Красильников, ни Наташа на маяке не появлялись, и Юра понял, что ждет он их напрасно. Может, и придут они сюда, но когда – кто знает. Через неделю, через месяц или через год?

Обиды у него не было. У взрослых свои взрослые дела. К тому же они теперь, наверное, были спокойны за него. Для этого Семен Алексеевич проделал очень рискованное путешествие на ту, красную сторону, в Таганрог.

Что ж, и в самом деле надо идти к тете Оле. Он обещал появиться у нее очень скоро. И она его, конечно, ждет.

Федор Петрович относился к намерению Юры уйти в Александро-Михайловку довольно сдержанно.

– Что ж, конечно, – сказал он, щурясь от едкого махорочного дыма. – Родня все-таки. Не будешь безотцовщиной. Да и занятие тебе уже скоро предстоит выбирать. По уму или по нраву. Вон какой за лето вымахал… В Качу тебе все равно через Севастополь. Ты вот что… Ты тихим делом зайди к Наталье. У нее теперь новый адрес. Расскажешь ей, что и как. Только с оглядкой заходи, осмотрись!

– Что я, маленький?

Федор Петрович ласково потер своей наждачной ладонью белый Юрин затылок:

– Это что ж – теперь ты, так получается, у беляков будешь. И сменишь наше рыбацкое пролетарское дело на это… на флю-флю с крылышками? Ну ладно, не обижайся. То я так, для шутки.

Он дал Юре гостинцев для Наташи – целую связку вяленой кефали – и все пытался снабдить его сотней рублей, мелкими, но царскими еще, орластыми зелененькими трешками и синенькими пятерками.

– Ты не сумлевайся, бери! Это тебе от подпольной казны, как верному помощнику.

Но Юра от денег наотрез отказался.


До Севастополя он добрался довольно легко. Верст пять всего прошел пешком, а потом какой-то сердобольный татарин подвез его на «линейке» до рынка, который находился почти в самом центре города. До Хрулевского спуска, где жила Наташа, рукой подать. Юра сразу увидел дом. Оглядевшись, нырнул в подъезд.

Увидев Юру, Наташа обрадовалась:

– Я уж собиралась сама на маяк идти. Но меня предупредили, что теперь там охрана.

…Они сидели на диване, и Юра рассказывал Наташе обо всем, что произошло в его жизни за последние дни. И все время, пока Юра рассказывал, Наташа прижимала его к себе, гладила его выгоревшие вихры. Словно видела в нем частицу того, кого рядом давно не было.

Юра был уже достаточно взрослым, смышленым мальчишкой, он сразу догадался: это она по Кольцову убивается. Исчез – и нет его, то ли жив, то ли утонул в Азовском море, то ли погиб в бою. Он понял своей новой, рождающейся в нем взрослой интуицией, что Наташа любит Кольцова и что он должен сказать ей какие-то успокаивающие слова:

– Наташа, с ним ничего не случится, – поглядев ей в глаза, сказал он. – Вы увидитесь, вот я точно говорю. И он тебя никак не может забыть. Тем более клятва…

– О чем ты? – удивилась Наташа.

– Павел Андреевич мне рассказывал. Мне тоже нравится эта клятва. Я ее выучил, правда не до конца.

Они замолчали. Наташа, шмыгая носом, смахнула с глаз слезы. За все эти месяцы, за весь год, что прошел со дня ее новой встречи с Кольцовым на Николаевской в Харькове, она поняла, что неодолимо, безнадежно его любит. Любила и тогда, еще во время их детских путешествий по Севастополю, по развалинам Херсонеса. И это неожиданное явление Павла в роли адъютанта генерала Ковалевского, и его задание, смертельно опасное, и его подвиг с эшелоном танков, и заключение в крепость, и смертный приговор, и неожиданное освобождение – все это лишь выявило, укрепило ее тихую неразделенную любовь. И окрасило ее в монашеский цвет безысходности.

– Он тебя любит, – сказал вдруг Юра, просветленный новой мудростью. – Как иначе? Он просто не совсем понимает, потому что ему сейчас не до этого…

– Нет, нет, – отвечала ему Наташа как равному. – Он любит другую, я же знаю…

– Ну, это так… это бывает… но она ему не помощник… и небось далеко она… а ты надежный друг!

– Ой, Юра, от дружбы до любви – немереные версты.

Наташа, посидев еще немного на диване и стыдясь поднять глаза на Юру, полумальчишку-полуподростка, с которым она только что говорила о самом сокровенном, вдруг встала. Сказала чуть вздрагивающим, но уже деловым голосом:

– Это хорошо, что нашлась твоя тетя. Я уж думала: не забрать ли тебя к себе. Но боялась. Я ведь как на вулкане. Меня в любой день могут выследить, арестовать. Да и тебя в штабе у Ковалевского многие видели. И кое-кто из них сейчас здесь, в Севастополе. Могут опознать. И опять же на меня выйдут… А у тети ты наконец учиться пойдешь. Это очень важно…


Путь из Севастополя в Александро-Михайловский поселок был подробно расписан тетей Олей. Следуя ее рисунку, он от Корабельной бухты, куда доставил его перевозчик, направился к горке с домами офицеров крепостной артиллерии, обогнул ее, прошел мимо братского кладбища, где похоронены сто тридцать тысяч защитников Севастополя, и мимо еще одного кладбища, называющегося «Авиатика», потому что на нем лежали первые русские летчики. Это кладбище уже было за городом…

На четырнадцатой версте, сразу за дачным поселком Бельбек, Юра перешел мост через речушку Качу, взял от Бахчисарайского шоссе левее, и его глазам открылся красно-белый Александро-Михайловский поселок. Красными были черепичные крыши и ослепительно-белыми – его известняковые стены.

Сам поселок виднелся там, вдали, а совсем близко от дороги высился ряд строений Русской авиационной школы с семейным общежитием, с мастерской и семью десятками легких металлических ангаров для аэропланов и гидропланов. На самой заре авиации эту школу построил, в основном на свои деньги, большой знаток и ценитель воздухоплавания великий князь Александр Михайлович, муж родной сестры последнего русского императора Николая Второго – Ксении.

До этого в России была лишь одна крупная летная школа – в сырой, подолгу накрытой густыми туманами северной Гатчине, и Александр Михайлович решил создать новое крыло русской авиатики, южное, прикрывающее Черное море и Балканы. Не знал великий князь, что не пройдет и десятка лет, как бывший ученик его Качинской школы, механик и авиатор из моряков Задорожный, член Севастопольского большевистского Совета и командир отряда, спасет жизнь и великому князю, и Ксении, и их шестерым детям, и вдовствующей императрице Марии Федоровне, и еще нескольким членам императорской семьи…

Подойдя поближе, Юра увидел, что дома школы были порядком потрепаны Гражданской войной, на многих ангарах проступили ребра – жесть растащили на крыши окрестные крестьяне.

Но все равно, у него захватило дух, когда он увидел взлетающий «ньюпор». Стрекозой он ушел в воздух, пролетел над золотистым качинским пляжем, над морем, развернулся и пошел в горы, поднимаясь выше Мекензиевых высот, что темнели поодаль.

– Неужели и я когда-нибудь смогу так летать? – вздохнул Юра.

Он почти бегом припустился к летному полю, но вовремя заметил, что оно обнесено столбами с колючей проволокой, а у единственных широких ворот, там, где стояла караулка, бродили взад-вперед два солдата. На дальнем конце поля виднелась караульная вышка.

Юра обошел все поле, но не нашел ни одной лазейки. Как пройти к жилым зданиям, чтобы расспросить, где живет дядя… Как же его?.. Странная такая фамилия…

Походил еще немного. Вечерело. Юра был очень голоден. Отчаявшись, он направился прямо к воротам. Но оттуда, от ворот, уже шли к нему: молодой офицер в лихо сдвинутой на затылок фуражке и солдат с винтовкой. Их сердитые лица не сулили ничего хорошего.

– Тут давно за тобой наблюдают, – сказал офицер. – Уже с вышки звонили. Два раза весь аэродром обошел… Кто ты такой?

– Я Юра Львов… С маяка… А документов у меня нет… – растерялся Юра.

– Та-ак! – усмехнулся офицер. – Что ты ищешь вокруг летного поля?

– Известное дело, ваше благородие, шпион, – сказал пожилой, уставший от жары солдат. – У них, у красных, ваше благородие, сейчас пацанов приспособили наблюдать.

– Странный парнишка, это точно, – согласился офицер. – Так я слушаю, что ты здесь ищешь?

– Я ищу… я ищу… – Юра из всех сил пытался вспомнить фамилию дяди, но она никак не приходила ему на память. Но тут он вспомнил о рисунке, где тетя Оля написала фамилию мужа. – Я ищу Лоренца… Константина Яновича Лоренца. Он летчик. И у него дочь…

– Постой, постой! Кто у него жена, кто дочь – это мы знаем. Зачем тебе Лоренц? – Тон у офицера стал не таким суровым, голос помягчел, даже подобрел. – Откуда ты его знаешь?

– Видите ли, это мой дядя. Нет, не так. У моей мамы есть сестра… То есть мама умерла, но все равно… Ольга Павловна – ее сестра. И Лиза…

– Во путает пацан, ваше благородие! – усмехнулся солдат.

– А Лиза – их дочь! – отчаянно выкрикнул Юра.

– Значит, Лоренц – твой дядя? А Ольга Павловна, стало быть, сестра твоей мамы? – пришел Юре на помощь офицер, разобравшийся наконец в сбивчивом рассказе.

– Да. И Лиза – моя двоюродная сестра, – обрадованно добавил Юра.

– Кузина! – улыбнулся офицер. – Тебе ведь в поселок надо, а ты на летное поле… А в поселок – во-он по той дороге!


…Тетя Оля встретила Юру радостными слезами. Константина Яновича и Лизы дома не было. Она заметалась, захлопотала.

И вот уже вымытый Юра, в огромном махровом халате с высоко закатанными рукавами, сидел у стола перед миской плавающих в сметане вареников. А тетя Оля, склонив голову на кулак, с тихой радостью наблюдала, как племянник уплетает любимые вареники с творогом.

Потом в комнату ворвались Елизавета и ее папа, оказавшийся вовсе не полковником, как почему-то представлял себе Лоренца Юра, а всего лишь капитаном, но очень громогласным, уверенным в себе. Маленький, плотненький, решительный, одержавший в небе несколько громких побед, он был прозван в среде насмешливых пилотов «летающим Наполеоном».

– Наконец-то! – обрадовалась Елизавета и обернулась к отцу. – Я тебе рассказывала, он замечательный!

– Я беру его в обучение! – немедленно сказал Лоренц и протянул Юре руку. – Называть меня можешь дядей Костей или же Константином Яновичем. Как тебе будет удобно.

– Я рада, что ты объявился! – сказала Лиза. – Я тебя ждала!

– Я буду обучать его методом погружения в прорубь, – решительно заявил Константин Янович.

– Интересно, где ты найдешь среди лета прорубь? – насмешливо спросила Ольга Павловна.

– Это – иносказание. Я буду объяснять, показывать, сажать в модель, крутить в сфероиде, его дело – в свободную минуту все записывать и продумывать, – четко рубил дядя. – В пять утра – купание, до пяти тридцати. Свободное время и отдых – с наступлением темного времени. Лизка! Выдай ему тетрадь и карандаши!

– Папа, ну откуда я возьму тетрадь? – спросила Лиза.

– Сшей из обоев. Но чтоб тетрадь была…

– Тетрадь-то будет. Но он же не достанет до педалей! – смерив Юру взглядом, с сожалением сказала Лиза.

– А русская смекалка зачем? – спросил Константин Янович.

И он рассказал, что летчики-коротышки, у которых ноги не доставали до педалей, давно научились делать нехитрое приспособление – толстые деревянные накладки на обувь. И блестяще управляли самолетом.

Работы у инструкторов в авиашколе было, прямо скажем, не очень много, потому что опытных, отвоевавших на германской войне пилотов насчитывалось в эскадрилье в три раза больше, чем самолетов, способных летать, и готовить новых было просто бессмысленно. Шефы – французы, признанные асы, – приезжали, говорили речи, но новых «ньюпоров» французское правительство присылать не спешило.

Оставалось хулиганить в небе, закладывая «мертвые петли» и «бочки» на трещащих под напором воздуха старых машинах, в результате чего знаменитое кладбище «Авиатика» под Севастополем пополнялось свежими могилами…

Лоренц обрадовался возможности нового дела. До осени, поры занятий в гимназии, он обучит родственника летной науке. Парнишка толковый, а он проверит на нем новые методы подготовки.


Уже на следующее утро, несмотря на протесты Ольги Павловны, еще затемно Лоренц поднял Юру с постели. От поселка до школы бежали. Юра уже после первой версты стал хватать ртом воздух.

– Физическая форма – первейшее дело для летчика, – Дядя Костя перешел на шаг, давая племяннику отдышаться. – С завтрашнего дня сам будешь вставать на рассвете и час бегать. Поначалу легонько, с роздыхом.

– Будет исполнено! – почти по-военному четко и радостно сказал Юра.

В ангаре, освещенном через проемы в жести ярким июньским солнцем, стоял «скелет». Дядя так и сказал:

– Пойдем сначала к «скелету».

Это был скелет самолета. Без перкаля: одни лишь планки, рейки, стойки, растяжки, проволочные тяги, ведущие от кабины к хвостовой части, к рулям и в стороны, вдоль крыльев, к небольшим концевым подвижным крылышкам.

– Что держит самолет в воздухе? – спросил Константин Янович строго, словно буркнул: такая уж была у него наполеоновская манера разговаривать.

Юра ответил, что самолет поддерживает в воздухе подъемная сила крыла. Он вспомнил, что читал еще об «угле атаки». Не умея объяснить словами, Юра продемонстрировал это ладонями. Капитан удовлетворенно хмыкнул:

– Молодец. А это что такое у самолета? – указал он на заднюю часть «скелета».

– Хвост.

– Хвост у курицы. А это – хвостовое оперение. Если уж тебе больше нравится называть это хвостом, называй «хвост Пенно». Потому что был такой французский строитель маленьких моделей-планеров, звали его Альфонс Пенно, и он установил, что без такого сравнительно далеко отстоящего от крыльев хвоста у летательного аппарата не будет продольной устойчивости. То есть он будет плохо управляем и лететь как бы волнами, вверх-вниз, если летчик вообще сумеет его удержать… Пенно построил сотни идеальных моделей и решил по лучшему образцу создать самолет. Он бы и создал. Но газовых моторов, на бензине, тогда еще не существовало, а паровой двигатель был слишком тяжел и громоздок. В отчаянии, что его самолет не летает, Пенно покончил с собой. Вот что такое страсть к полету, мой мальчик!

Юра почувствовал во всем теле дрожь. Он словно бы прикоснулся к какой-то тайной силе, живущей в человеке и подчиняющей себе его мечты.

– А теперь, Юра, смотри, – сказал «Наполеон», садясь в кабину скелета. – Я покажу тебе, как действуют и для чего они служат, – рули высоты, рули поворота и другие всякие разные крылышки. Из совместного движения всех этих вещей и складывается маневр… Потом ты сам сядешь в кабину. И пока не будешь все знать назубок, я тебя в воздух не возьму.

…Едва забрезжил рассвет, Юра уже был на песчаном берегу, там, где речушка Кача впадает в море. Было холодно, кожа сразу покрылась пупырышками. Он побыстрее, желая согреться, бросился в воду и поплыл крупными саженками. Постепенно телу стало теплее. Вернувшись на берег, Юра увидел Лизу. Она сидела, сжав руками колени и положив на них подбородок, и дрожала от холода.

– Ты изменщик! – сказала она Юре. – Я думала, что ты меня разбудишь… Тут недалеко есть в воде необыкновенный камень, на рассвете он светится не розовым, а зеленым. Это волшебный камень. Идем, покажу!

– Давай вечером.

– Вечером он не светится, – огорченно сказала Лиза.

– Понимаешь, пока в ангаре никого нет, я хочу посидеть в кабине. Пойдем со мной.

– Не пойду, – обиженно сказала Лиза. – Я думала, мы будем друзьями.

– Будем, – сказал Юра совершенно искренне. – Я просто не знаю, как раньше жил, когда тебя не было. Честное слово.

– Правда? – Она заулыбалась.

– Правда.

– Смотри же! Ты должен думать обо мне. Так положено, раз мы дали клятву. Молодой человек всегда должен думать о своем предмете. Это же всем известно.

– Ты же моя сестра, а не предмет, – сказал Юра.

– Но ведь это же игра.

– Ну если игра… Я и так все равно о тебе часто думаю.

Юра и правда часто перед сном представлял себе, как он первый раз отправится в полет и кто будет провожать его. Пусть это будет Лиза. Потому что она умела шумно радоваться всему. И его успех будет ей конечно же, небезразличен.

– Ты думаешь, мне не хочется выучиться летать? – спросила девочка. – Но на аэродроме этого нельзя. Курсантами должны быть мужчины…

Они отправились к ангару. Увидев вновь скелет самолета, Юра обо всем забыл. Этот остов казался ему настоящей, летающей машиной. Стоило только запустить несуществующий мотор… Он сел в кресло пилота, на вид мягкое, обитое кожей, и почувствовал, что его ноги вполне дотягиваются до педалей, вернее, до одной длинной горизонтальной педали, чуть загнутой по краям, с привязанными к ней четырьмя тросиками передач.

У него достаточно длинные ноги! Он победно поглядел на Елизавету. На ее лице была смесь восхищения и зависти. Он нажал на правую часть педали, и руль поворота сзади – он ощутил это спиной! – повернул направо. Самолет, который в его воображении уже находился в полете, получив торможение в правой части хвоста, стал заваливаться направо… Он подчинялся ему!

Юра взглянул на приборную доску, которая была прямо перед ним. Он уже понял и без объяснений Константина Яновича, что слева на доске располагалось все, что имело отношение к мотору, а то, что справа – собственно к полету, к курсу машины. Он потрогал пальцами пульсатор – стеклянную колбочку, в которой при работающем двигателе должно было булькать масло. Манометры бензоподачи стояли на нуле, но своим воображением Юра постарался их оживить. Да, надо только нажать кнопку над амперметром и скомандовать: «Контакт!» Лиза провернет пропеллер, в цилиндры поступит горючая смесь, магнето подаст импульсы тока – искру, горючая смесь воспламенится… И вот уже счетчик оборотов газа показывает повышающиеся обороты, теперь газовым сектором он их добавляет… Воздушный пузырек в уровне кренометра пока еще стоит на середине, но скоро… И альтиметр на нуле… Но вот он уже выруливает на ровную площадку, перед ним бесконечно длинная взлетная полоса…

– Совсем неплохо! – прозвучал голос Константина Яновича где-то за спиной. – Неплохо для первых дней. Приборы надо видеть все сразу – и центральным и боковым зрением. Но знаешь, что самое главное? Почувствовать всем телом самолет. До этого мы тоже дойдем, правда не сразу, не в один день и даже не в одну неделю.

– Как это – «почувствовать телом самолет»? – удивился Юра.

– Ну, например, ощущаешь ли ты своим боком, локтем степень крена на развороте и как твоя, извини, задница чувствует расстояние до земли при посадке?.. Главный прибор у летчика – собственное тело… Покажи тетрадку!

Константин Янович просмотрел исписанные Юрой страницы.

– Неплохо! – еще раз одобрил он сделанное. – Самолет водить – это, брат, не революцию делать. Тут и думать и чувствовать надо. Ломать – это самое простое. Хлоп машину о землю – и нету ее!

И Лоренц принялся дотошно расспрашивать Юру о каждом движении педали или рукоятки и объяснять все детали поведения самолета. Начинался долгий летний день, и для Юры больше не существовало ни моря, ни золотистого качинского пляжа, ни даже – увы, горько сознаваться – Лизы. Он мечтал только об одном – взлететь!

Рука Юры двинула маленькую, перещелкивающуюся с одного деления на другое рукоять газа. Исчезло все. Исчезли Наташа, и Иван Платонович, и Семен Алексеевич, и даже Павел Андреевич, дорогой его сердцу человек, – все они будто растворились в прошлом, стали зыбкими тенями.

Впрочем, если бы юность была способна думать обо всем сущем и сопереживать всему, если бы она лишилась эгоистического порыва страсти, растворяющей в себе и людей и обстоятельства, много ли сделало бы человечество?

Глава пятнадцатая

С некоторых пор вокруг Наташи Старцевой образовался вакуум. Все прежние связи как-то вдруг оборвались, даже Фролов исчез, поспешил уехать в Стамбул, подальше от зоркого глаза генерала Климовича. Ей оставалось только «жить как все» и ждать, что ее призовут, как только она понадобится.

На крутом Хрулевском спуске она снимала небольшую комнатку с отдельным входом. С улицы эта комнатка была как бы на втором этаже, а со двора своим низеньким вторым окном и утопленной в землю полуподвальной дверью смотрела в густую траву и низкорослый кустарник.

Заметив кого-либо со своего второго этажа, Наташа могла моментально, через дворик и потайную калитку, оказаться на Ушаковской и скрыться в толпе.

А повод для беспокойства был. Вот уж который день она ощущала, что за ней наблюдают, хуже того, преследуют. Она связывала это с тем, что поступила на работу служительницей и экскурсоводом в небольшой, но очень интересный частный музей минералогии и геологии Петра Дмитриевича Лескевича на Петропавловской улице. Неужели бумаги, которые она заполняла, пошли куда-то «наверх», в полицию или даже контрразведку, и там что-то заподозрили? Она специально выбрала этот невинный частный музей, не имеющий отношения ни к армии, ни к флоту. Да и хозяин музея, пожилой инженер Лескевич, известный в городе знаток не только минералогии, но и вообще всего, что имело отношение к Крыму, был человек добродушный и доверчивый, и ни за что не пошел бы справляться о благонадежности новой сотрудницы. Тем более что, как выяснилось, он ее знал.

Еще когда она пришла наниматься на работу, Петр Дмитриевич был чрезвычайно обрадован познаниями Наташи в области естественных наук и истории. Он сказал при этом, что, мол, такое образование, как у нее, дается не только в научных учреждениях, но и влиянием личного воспитателя, ментора, человека глубочайших познаний. И тут же стал допытываться, кто был учителем Наташи, и ей пришлось сознаться, что этим воспитателем был ее отец, археолог профессор Старцев.

– Вы дочь Ивана Платоновича? – обрадовался Лескевич. – Господи, как тесен мир. Мы с вашим батюшкой хоть и не были друзьями, но на протяжении всех лет знакомства неизменно испытывали друг к другу искреннюю симпатию. Да и вас, сударыня, я тоже припоминаю. На раскопе в Херсонесе рядом с профессором я несколько раз видел измазанную вишнями или шелковицей кнопку. Я так думаю, это были вы.

– Я с папой обычно все лето проводила на раскопках, – сказала Наташа. – Мама от нас отдыхала.

– Очень рад, что теперь мы будем работать вместе. – Петр Дмитриевич церемонно раскланялся. – Прошу передать мое почтение Ивану Платоновичу. Надеюсь, он здоров?

– К сожалению… его уже нет, – тихим, сдавленным голосом ответила Наташа.

– Извините, не знал, – вздохнул Лескевич и, чтобы переменить эту печальную тему, спросил Наташу, что она думает о каменных заборах-дейках на Карадаге, которые как бы перегораживают южный склон горы. Считает ли она наличие таких дейков еще одним верным доказательством того, что Карадаг – потухший и полуразрушенный временем вулкан юрского периода?

И сейчас Наташа с уверенностью подумала, что Лескевич не пошел бы заявлять о ней в полицию. Вообще ни о ком не пошел бы заявлять. Интеллигентнейший человек, ученый!

Но кто-то же следил за ней? Совсем с недавних пор. Чей-то взгляд преследовал ее, когда она ходила за покупками, когда запирала на замок дверь музея, когда посещала книжный развал на Екатерининской и у Музея обороны Севастополя. Конечно, ей ничего не стоило оторваться от преследователя. Севастополь и впрямь был похож на военный корабль, где много улочек-трапов, холмов-башенок, неожиданных переходов: человек, знающий этот корабль, выросший на нем, всегда мог найти, как и где укрыться.

Можно, конечно, было выявить преследователя, затаившись, и в свою очередь пойти следом за ним. Но это могло выдать некоторые профессиональные знания Наташи, приобретенные ею за годы подполья. Разве могла вести себя подобным образом ученая барышня, влюбленная в минералогию и геологию?

Но однажды преследователь разоблачил себя сам. Как-то прямо к открытию музея в девять утра, опередив всех других посетителей (удивительно, но в это тревожное, неустойчивое военное время посетителей бывало, пожалуй, больше, чем в мирные дни), явился молодой человек в мятом пиджачке, чересчур коротких брюках и с соломенной шляпой-канотье в руке, с которой явно не знал, что делать. Был он невысокий, плотно сбитый, но двигался тяжело, как после болезни. Расхаживая по залу, он слегка приволакивал ногу. А пронзительно ясные, целеустремленные его глаза выдавали такую храбрость, такую бесшабашность, что Наташа, прикрыв веки, какое-то время соображала, где она видела этот взгляд. И поняла: последние дни именно этот взгляд преследовал ее.

Странный филер! Не умеет носить канотье. Вообще не в ладах со штатской одеждой. И потом – этот сразу выделяющий его из толпы взгляд. Нет, не филер. Профессиональное свойство филера – неприметность, неотличимость от других, отсутствие ярких черт.

Но тогда кто же он, этот странный молодой человек? Что ему от нее нужно? Почему преследует?

Если внимательно присмотреться, в нем не без труда можно было узнать артиллериста Барсука-Недзвецкого, который еще совсем недавно так лихо руководил выгрузкой слащевского десанта в Кирилловке, а сейчас, после ранения и скоротечного лечения, вновь собирался на фронт и догуливал в Севастополе последние отпускные деньки. Пройдя мимо нескольких витрин, он принялся разглядывать выставленные за стеклом окаменелости – остроконечные белемниты, округлые, как диски, нуммулиты и свернутые в спирали древнейшие ракушки – аммониты. Следы бушевавшего когда-то над Крымом моря.

Наташа решила, что здесь-то она может перейти в атаку первой. Она была на своей территории. Понаблюдав за тем, как незнакомец рассматривает окаменевшую колонию кораллов, привезенную сюда с Аи-Петри, Наташа спросила:

– Не правда ли, странно – кораллы на горе? Любопытное прошлое у нашей земли. Вас ведь это интересует?

Молодой человек смял в руках канотье, так что соломка трухой посыпалась на паркет. При этом стало заметно, что два пальца на его левой руке неподвижны и торчат отдельно от остальных. Поглядев на носки своих хорошо начищенных, но явно жавших ему остроносых ботинок, молодой человек сказал, наконец решившись поднять на нее свои удивительные ясные глаза:

– Э-э… геология, минералогия… у меня к этим наукам, знаете ли, еще с гимназических времен был интерес… Но последнее время вынужден заниматься практическими делами… Не скажете вы мне, действительно ли перед самой Великой войной в Севастополе были найдены останки древних носорогов?

«Вычитал недавно, – решила Наташа. – Хочет познакомиться, это очевидно. Но какой-то мямля… мелкий торговец, что ли… и вид у него какой-то несчастный…»

– Да, вы правы, – сухим голосом классной дамы ответила Наташа. – В тысяча девятьсот двенадцатом году палеонтолог Александр Александрович Борисяк при рытье колодца в сарматских известняках в черте Севастополя обнаружил фрагменты скелета ископаемого носорога…

– Чрезвычайно интересно! – сказал молодой человек. – Что, и гиппарионы здесь водились?

– Несомненно. Гиппарионы были распространены повсюду в Таврии, это во многом те же лошади.

«Неужели все-таки филер, разыгрывающий роль любителя палеонтологии? Про гиппарионов выучил? Кто все же он такой?»

– Нет, говорят, гиппарионы были выносливее лошади, – возразил ясноглазый посетитель. – Спасибо природе, хоть лошадей до наших дней сохранила. Исключительное животное, вы не задумывались? Тащит за собой железную штуковину пудов эдак на восемьдесят, выходит, силы и крепости необычайной. А от грамма никотина, пожалуйста, сдыхает, от полстакана водки – шалеет как сумасшедшая, а обыкновенная судовая качка доводит до такого состояния, что сутки должна отдыхать… Опять-таки малейшее ранение – и все. В лучшем случае комиссуют, а так – наган в ухо… Жаль, конечно, такое существо. Вот человек не четвероногое, а держится до последнего, там, где лошадь не выживет…

Наташа даже растерялась от совершенно неожиданной тематики ясноглазого посетителя музея. «Сумасшедший, что ли? Или занимается торговлей лошадьми? Но возможно, и розыгрыш хитрейшего филера?»

– Вы походите по музею, – предложила Наташа. – Тут много интересного. Или присоединитесь к какой-нибудь заказной экскурсии, у нас бывают… Если же возникнут вопросы…

Барсук застенчиво покачал головой и отошел от Наташи. Что произошло с ним? Куда делась его удаль, боевитость? Послонявшись немного по залу, он принялся разглядывать схему образования Черного моря в разные геологические периоды. Но то и дело посматривал на Наташу, которая в это время, готовясь к наплыву посетителей, приводила в порядок выставку фотографий, на которых были сняты каменные столбы на горе Демерджи, образованные выветриванием, – довольно неприличные, если разобраться, фигуры, напоминающие о временах фаллических культов.

Вскоре музей наполнился юными голосами – какой-то седоусый капитан привел подростков из Морского корпуса. Ясноглазый посетитель погрустнел и неожиданно исчез, и Наташа не знала, радоваться этому или огорчаться. Чем-то он ее забавлял. Но и пугал своей неразгаданностью.

Вечером Петр Дмитриевич с удовольствием вручил Наташе какую-то исписанную аккуратным почерком бумаженцию и, потирая морщинистый лоб, сообщил:

– Я вас попрошу… Экскурсия на Мраморную балку – для господ офицеров, выздоравливающих после ранений… Приятно, что наши защитники не шляются по кабакам, а интересуются редкими природными явлениями. Оплачено с учетом транспорта… Ну вы там посмотрите, взять ли линейку или лучше извозчиков на «дутиках» – все же господам выздоравливающим будет помягче… Значит, завтра ровно в девять у музея.

Лескевич был чрезвычайно рад тому обстоятельству, что его музей не только уцелел во время всех военных передряг, смен властей и правительств, но даже вновь вошел в моду. Что бы ни случилось в мире, геология вечна. Потому что все политические страсти и даже бурные сражения развертываются на тоненькой корочке тверди, которая отделяет нас от вечно кипящей магмы. Этой корочкой, держащей на себе моря и океаны, и занимается, в сущности, геология.

В девять утра Наташа не увидела, как ожидала, группку дисциплинированных, «интересующихся редкими природными явлениями» офицеров. Лишь у маленького портика со скучающим видом, страдая от начинающейся уже жары, стоял все тот же филер не филер, – словом, ясноглазый молодой человек с двумя негнущимися пальцами и держал в здоровой правой руке папироску. Заметив Наташу, он аккуратно погасил окурок о край урны, выдолбленной в глыбе мрамора, когда-то привезенной к портику, подтянулся и приподнял свое истрепанное канотье. Ну комик, право.

– Вы никого здесь не видели? – спросила Наташа.

– Нет, никого, – ответил ясноглазый.

Наташа стала ждать, чертя кончиком зонтика по тротуару. Она была одета легко, но по-дорожному: в клишированную, из легкой шотландки, юбку и в кофточку с накидкой.

– Наталья Ивановна, простите меня! Это я заказал экскурсию, – сказал ясноглазый молодой человек. – В моем лице вы видите группу «выздоравливающих офицеров», которые хотели бы посетить Мраморную балку.

– Что? – рассердилась Наташа. – Вы хотите, чтобы я поехала вдвоем с вами? Что это, увеселительная прогулка? Это невозможно! Я даже не знаю вас… И потом: вы что же – офицер?

– Так точно. И именно выздоравливающий. Через несколько дней – на фронт. А что формы не ношу – извините, надоела, надел вот что у друзей нашел… Но если вам не нравится, я мигом надену форму. Я квартирую здесь неподалеку, на Ушаковской… Пожалуйста, Наталья Ивановна, прошу вас, поедемте!..

– А откуда вы знаете, как меня зовут?

– Когда заказывал экскурсию… директор ваш сказал… Пожалуйста, поедемте!

Застенчив и скромен до неприличия, но и так же настойчив. И как упрямы его ясные глаза!.. Но если он действительно фронтовой офицер, то знает много нужного, интересного. И такое знакомство может пригодиться, – если не сейчас, то потом. Пожалуй, она правильно сделает, если в конце концов согласится. Но тут же на память пришел печальный опыт с Дудицким, от которого пришлось убегать… Впрочем, нет, не похож своим поведением этот ясноглазый на Дудицкого! Никакой развязности! И в светлых его глазах – боль – то ли душевная, то ли физическая. Даже тогда, когда он скупо улыбается. И потом, если он филер, то не наденет офицерскую форму. И уж во всяком случае, зачем бы ему понадобился этот дешевый маскарад и эта экскурсия, если арестовать ее можно и здесь без всякого труда.

– Хорошо, переодевайтесь! – сказала Наташа и пояснила: – Офицерская форма защитит нас от лишней траты времени на всякие проверки, которые случаются теперь чуть ли не на каждом шагу. Я здесь подожду!

Он повеселел и совсем по-мальчишечьи побежал по Петропавловской, а затем в гору по Ушаковской, слегка приволакивая ногу. Наташа рассмеялась. За ней ухаживали. Более того, в нее влюбились. И хотя Наташа свыклась с ролью страдающей, безнадежно влюбленной женщины, занимающей темный, монашеский уголок классического треугольника, эта перемена ей была, черт возьми, приятна. Даже очень. Хоть в роли влюбленного выступал какой-то недотепистый, хотя и не скажешь, что некрасивый, малый.

Подошел к музею Петр Дмитриевич, вежливо осведомился, где же господа офицеры, и Наташа, скромно потупившись, отвечала, что господа офицеры скоро будут на своих экипажах. И на всякий случай, чтобы больше не мозолить глаза Лескевичу, пошла по Петропавловской навстречу ясноглазому…

Если бы новый Наташин знакомый не приволакивал слегка ногу, а негнущиеся пальцы его левой руки не были все так же оттопырены, как будто в странном жеманном жесте, да еще если бы не эти настырно внимательные, пронзительно-светлые глаза, то Наташа наверняка не узнала бы его. Он был в привычной для него, хорошо подогнанной военной форме, в аккуратно и немного залихватски сидящей на голове зеленой фуражке со слегка заломленной – по-фронтовому – тульей, в видавшем виды, но ладном, не ужимающем крепкий торс летнем мундире, в галифе с кожаными леями, которые свидетельствовали о том, что этот новый Наташин знакомый больше времени проводит верхом, чем на своих двоих.

Погоны полковника (две полоски без звездочек) были явно новенькими и предательски выдавали недавнее воспроизводство. Но главное, что удивило Наташу, – это череда ярких красных нашивок на левом рукаве мундира, говорящая о многочисленных ранениях. К тому же грудь ясноглазого полковника украшали два Георгия, знак первопроходца с терновым венком и только недавно утвержденный Врангелем орден Николая Чудотворца: грубоватый железный крест с ликом святого угодника в овале из лавровых ветвей…

То есть перед Наташей был образец совсем молодого белого офицера, безусловно храбро воевавшего и награжденного за то, что он перебил немало красных. Короче, образец врага. Но она тут же поймала себя на том, что первым ее, ну просто-таки изменническим, подленьким ощущением было чувство радости оттого, что ее знакомый оказался не каким-то неуклюжим, прижившимся вдали от фронта обывателем, торговцем или чиновником, а много пострадавшим от ран, боевым и умелым воином.

«Баба! – чуть ли не вслух обругала себя Наташа. – Никакой политической оценки! Кухарка, увидевшая бравого пожарного…»

Ясноглазый щелкнул каблуками:

– А ведь я вам так, кажется, и не представился. Командир первой артиллерийской бригады Второго корпуса полковник Владислав Барсук-Недзвецкий!

Он сделал ударение в фамилии «Барсук» на первом слоге, по-польски, но тут же, как будто испугавшись своего столь официального представления, улыбнулся и сказал:

– Но вообще-то друзья меня зовут просто: Славка Барсук. – И ясные, бесстрашные глаза его приняли несвойственное им просительно-жалобное выражение. – Я боялся, что вы, увидев меня в таком одеянии, передумаете ехать.

– Ну почему же! Я пообещала!

Полковник весьма ловко и довольно решительно, проявляя себя с неожиданной стороны, остановил извозчика на «дутиках», и они, усевшись рядом, покатили мимо Сенной площади и казарм Белостокского полка, выехали на ровное, укатанное Ялтинское шоссе, у столба, указывающего на знаменитую «Рощу Дианы», свернули на довольно тряскую дорогу, ведущую к Георгиевскому монастырю, и через какие-то полчаса увидели высокую колокольню Крестовоздвиженского храма.

Все эти полчаса, на поворотах и ухабах, Наташа ощущала рядом крепкое, затянутое в ремни тело полковника Барсука и чувствовала запах амуниции, тонкого сукна и всего того молодого, летнего, энергичного, чем веяло от заметно приободрившегося офицера, который, однако, улыбаясь, больше помалкивал, словно опасаясь спугнуть интеллигентную девушку.

Странно: но опыт общения с пьяным поручиком Дудицким куда-то улетучился, исходящее от погон чувство враждебности исчезло, и, пожалуй, впервые за много дней Наташа чувствовала себя спокойно и уверенно. Ее немножко смешило и забавляло то, что этот видавший виды молодой человек, еще очень, очень мало знакомый, может по первому ее приказу, даже капризу, сделать что-либо совершенно невероятное, лихое, например броситься с обрыва в море или сорвать растущий на какой-либо жуткой скале цветок. Она переживала новое для себя чувство. Все время Наташа вращалась среди единомышленников, товарищей по оружию, сдержанных, даже суровых, и как-то незаметно забыла о том, что она молодая красивая женщина, которая способна нравиться и… как это писалось в старых романах?.. «кружить головы».

У монастыря они остановились, и полковник настоял на том, чтобы они здесь перекусили. Он уверял Наташу, что она чрезвычайно бледна и при всей своей «примечательной внешности» (он потупился и поискал нужные, необидные слова) слегка худовата и, видно, жизнь ей дается непросто. В монастыре, много раз грабленном, начиная с лета семнадцатого, когда Керенский выпустил из тюрем уголовников, все же теперь был кое-как восстановлен некогда знаменитый своими не только постными, но и скоромными блюдами, ресторан для заезжих.

Настойчивый Барсук попросил официанта покормить вкусно и обильно, и Наташа весьма забавлялась тем, как перед рыбным блюдом – кефалью в тесте – полковник перекладывал из руки в руку нож и вилку, стараясь вспомнить правила хорошего тона.

Наташа решила, что ей пора хоть на короткое время сбросить с себя роль строгого экскурсовода и с сочувствием спросила:

– Что у вас с рукой? Ранение, да? Пожалуйста, не мучайтесь, ешьте так, как удобно вашим пальцам…

Он просто расцвел от такого внимания.

Нашлась в монастырском ресторане и бутылочка белого вина, легкого, чудом сохраненного с довоенных времен, с прекрасным букетом, напоминающим о днях иных. Недзвецкий, по привычке, нащупал в кармане тряпицу с кольцом. Он не расставался с изумрудом все годы войны. Память о доме, о близких превратилась в талисман. Но если будет нужно для любимой женщины…

Наташа оценила то, с какой смелостью распоряжался ясноглазый в ресторане: ведь наверняка всего месячного офицерского жалованья ему едва должно было хватить на обед и извозчика. Ей стало совсем хорошо от осознания этого нового мужского подвига.

От монастыря они направились знакомой Наташе тропой к Мраморной балке, в сторону Балаклавы. Тропа начиналась от колокольни и вела дальше над краем обрыва, где идти можно было только по одному. Полковник зашагал, приволакивая ногу, впереди, и Наташа ощутила беспокойство за него и даже тревогу: как бы не оступился, не упал со скалы.

Как только они спустились на первую же площадку, откуда открывался весь обрыв, Наташа вспомнила о своих обязанностях экскурсовода.

– Посмотрите наверх! – звонко сказала она и указала пальчиком на край обрыва, оказавшийся высоко-высоко над головой. – Вот вам пласт из известняка типичного сарматского яруса, помните, я вам говорила в музее. Это молодой слой… Под ним, видите, слой постарше. Это так называемый нуммулитовый ярус. А еще ниже, вон та черная порода, – это пласт еще более старый – кварцевый трахит. Этот уже близок юрскому периоду, ему свыше ста миллионов лет, он помнит ящеров. Может, сюда прилетали крылатые ящеры птеродактили и садились вон на те обломки скал, которые вы видите там, в море…

– Как интересно! – сказал Барсук-Недзвецкий, не отрывая глаз от Наташи.

Потом они прошли в собственно Мраморную балку, где, как сказала Наташа, еще во времена древних греков добывали камень для построек. Это была как бы впадина, очень глубокая, рассеченная на несколько искусственных ущелий, местами поросшая такой густой зеленью, что тропка совершенно исчезала и ее приходилось нащупывать ногами.

Наконец они оказались на дне балки. Отсюда были видны обломки скал самых причудливых видов, уходящих в море сначала как бы на ступню, далее – по колено. С вершины одной из скал сорвался и недовольно что-то проклекотал орел.

– Здесь страшновато, – прошептала Наташа. – Эти каменные фигуры, орлы…

– Да, конечно, – согласился Барсук, но по тону его голоса было ясно, что он просто поддерживает светский разговор. Страшно полковнику, похоже, нигде не было. Он нагнулся, подобрал лежащий на тропе металлический осколок, слегка выпуклый и с одной стороны отполированный.

– Морская артиллерия, – сказал он. – Похоже, калибр триста пять. Целый дредноут палил.

– Балка одно время была мишенью для кораблей, – объяснила Наташа.

– Ничего себе мишень! – фыркнул полковник. – А ты попади с одного выстрела в амбразуру пятнадцать на тридцать – вот это мишень. Да для этого трехдюймовку пехом подкати на сто шагов…

Наташа мало что поняла из этой фразы, кроме того, что Мраморную балку считать мишенью может только неопытный артиллерист… Они подошли к месту, где возвышалась стосаженная отвесная мраморная скала.

– Это – «Скала чудесного эха», – улыбнулась Наташа. – Видите, я уже про чудеса, а не про науку. Если вы отойдете во-он туда, за тот обломок, поросший дроком, где вас и видно не будет, и там заговорите, то я буду отчетливо слышать каждое ваше слово, даже если шепотом…

– Не может быть! – удивился Барсук-Недзвецкий.

– Да! Вы будете слышать меня, я – вас. Такой акустики больше нигде не встретите. Сколько там чудес света? Семь? Так это восьмое. Это эффект мрамора, наклона скалы и присутствия моря.

– Можно попробовать? – спросил полковник.

Он ушел на другой край балки, так что едва был виден на сером фоне.

– Вы меня слышите? – тихо, заговорщически спросила Наташа. Она физически ощутила, как ее голос полетел куда-то вдаль, словно бы извилистой линией, змейкой, то касаясь мраморной стены, то отдаляясь и звеня по пути странным серебристым эхом, как звенит серебряная монетка, покатившаяся по каменному полу.

– Я вас слышу, Наташа, – прилетела ответная монетка, проскакав по стене.

Потом наступило молчание.

– Говорите же что-нибудь, полковник, – попросила Наташа. – Найдите тему… например про артиллерию…

После паузы, в которой ощущалась нерешительность, вновь полился серебряный ручеек. Право, его ли это был голос?

– Я не полковник, – услышала Наташа шепот. – Я Владислав, недоучившийся студент. Забудем о полковниках… Наташа, я увидел вас всего лишь шесть дней назад… еще через три дня мне уезжать на фронт. Я понял, что люблю вас… так люблю, как будто всю жизнь ждал этой любви, как будто ради нее я прошел все, что довелось пройти… через шесть лет непрерывной войны… лежа в госпиталях, я мечтал о девушке, о любви, и только теперь я понял, что это были мечты о вас… только о вас… В вас столько красоты, столько такта, ума, столько решительности и столько женственности, что… я не знаю, кого бы даже мог сравнить с вами…

Наташа закрыла глаза. Если бы этот молодой человек объяснялся ей, как обычно объясняются, глядя в глаза, она, пожалуй, прервала бы его. Ей, конечно, было бы приятно объяснение, но одновременно она ощущала бы неловкость уже от всего того, что следует за объяснением: возможного ответного признания или отказа. Но сейчас это был не его голос: это говорила скала, море, небо, орел, летающий над балкой, седая древность всех этих мест, ей объяснялись тысячи молодых людей, что уже давно состарились, умерли, исчезли из человеческой памяти, но все еще жили в звуках, в словах, которые сохранила «скала чудесного эха».

– Я знаю, что буду любить вас всегда… что это – судьба… – продолжал голос Владислава Барсука. – Вы можете сказать мне «нет», вы можете ничего не говорить – ничто не в силах изменить моей любви… Я не знаю, что может сравниться с нею по силе… я не поэт… Я смог бы сравнить это с разрывом шрапнельной гранаты… но что такое этот разрыв?.. Пшик, шипенье спички, облачко дыма… Простите меня, я нескладен… у нас говорят: тупой, как пушечный банник… Скажите мне что-нибудь, Наташа!

Он замолк. И она тоже молчала, прикрыв глаза. Чувство необыкновенного внутреннего тепла, блаженное и вместе с тем тревожное чувство разливалось по ее телу. Ей было хорошо. Этих тревог и этого тепла она давно ждала.

Он уже не требовал ответных слов, потому что в ее молчании таилось колебание, а значит – надежда.

– Не говорите ни «да», ни «нет», – сказал он наконец. – Не надо ничего говорить, знайте только: что бы вы ни сказали, это не изменит моего чувства.

Она открыла глаза. «Что бы вы ни сказали…» А если бы он узнал, чем она занимается, чем живет, неужели и тогда не изменил бы своих чувств?

– «Что бы я ни сказала…» Вы уверены? – спросила она чуть слышно.

– Громче, – попросил полковник. – Я ведь пушкарь, шесть лет провел возле трехдюймовки… Что вы сказали?

Она не стала повторять. Зачем слова? Зачем обнадеживать этого молодого человека, который не хочет ей ничего дурного, который действительно любит ее? Но между ними граница, которую нельзя переступить. Они враги… И еще Кольцов – эта слабая, совсем девчоночья надежда…

Понимая, что после всего сказанного он смущен не меньше, чем она, Наташа первая пошла к обломку скалы, обросшему дроком.

Барсук-Недзвецкий стоял прямо, как на дуэли, и, очевидно, лишь Наташа была здесь с заряженным оружием: свой выстрел он уже сделал.

– Я вам благодарна, – сказала Наташа. – Мне никто и никогда не говорил… такие слова… я тоже вырвана из простой человеческой жизни…

Он склонил голову и, взяв ее руки в свои, стал целовать их.

– Я понимаю… Вы можете подумать: вот вырвался с фронта, идет напролом… Ничего подобного… Осталось совсем мало времени. Поэтому прошу: разрешите вас видеть все эти дни… Но это не все, что я хотел вам сказать. Есть то, что касается только вас.

Наташа подняла на него удивленные глаза:

– И что же?

– Берегите себя. Нет-нет, это не просто доброжелательное пожелание… Знаете, я ведь чисто случайно увидел вас. Меня привел в ваш музей мой старый гимназический приятель. Он служит в контрразведке у Климовича. Он показал мне вас и сказал, что вот, дескать, обрати внимание: такая красивая барышня, а служит большевикам. Я так думаю, они следят за вами. А это…

– Я догадываюсь, что может последовать за всем этим. – Наташа стала задумчивой, отстраненной. – Благодарю вас и за эту чудесную поездку, и за предупреждение. Я предполагала, что за мной следят. Что ж, значит, мне придется исчезнуть… И в таком случае нам не дано больше увидеться.

Орел пронесся вдруг совсем низко, словно желая рассмотреть эту пару, и они почувствовали резкий удар теплого воздуха из-под крыла. Наташа вздрогнула и на секунду прижалась к ясноглазому. Он не сразу отпустил ее, расценив этот поиск защиты как первый шаг ему навстречу.

– А может, вам не возвращаться домой? – спросил Барсук. – Ведь они могут взять вас в любую минуту.

– Даст Бог, сегодня меня еще не возьмут, – сказала Наташа. – А завтра, надеюсь, они меня уже не возьмут.

Глава шестнадцатая

Ощущение опасности не подвело Наташу. За нею наблюдали. Причем профессионально. Надеялись через нее выйти на еще не раскрытые явки севастопольских подпольщиков.

С приходом к Врангелю в качестве начальника Особого отдела генерала Климовича дело о существовании в Севастополе широко разветвленной и мощной подпольной большевистской организации приобрело наконец вид очень толстых папок со множеством донесений, схем и свидетельских показаний. Почувствовав властную и сильную руку, заработал во всю силу ловкий и сообразительный, но леноватый полковник Татищев. И его помощник капитан Селезнев тоже не знал, когда кончается рабочий день и начинается утро.

А самое главное – Евгений Константинович Климович хорошо знал, что основным ключиком в действиях тайной полиции и контрразведки, открывающим замки многих секретов, являются деньги. Стало быть, надо было добиться, во-первых, чтобы эти деньги в меньших количествах доставлялись большевикам, во-вторых, следовало получить больше средств от главнокомандующего.

Петр Николаевич Врангель при всей скудости финансов скрепя сердце вдвое увеличил расходы на оперативные нужды контрразведки. Уменьшить возможности большевиков, располагавших всеми доставшимися им богатствами России, Климович не мог, но в его силах было задерживать их постоянных агентов, как правило, местных коммерсантов, снующих по контрабандным тропкам и главным образом по морю между «белым» полуостровом и «красным» материком.

Один важный агент снабжения, который плавал на баркасах в Крым и Турцию из Таганрога и Новороссийска, увертливый морячок-анархист Иван Папанин, благодаря которому Кемаль-паша в Турции смог получить хорошее бриллиантовое подкрепление для деятельности против константинопольского правительства, этот морячок, снабжавший заодно партизанский отряд Мокроусова в Крыму, был задержан с поличным, но ускользнул и теперь скрывался в горах. Это был полууспех Климовича: канал снабжения большевистского подполья оборвался. Но стали случаться и успехи.

В Симферополе был задержан курьер-торговец Рафка Курган по кличке Фоли, который успел к лету двадцатого года доставить в Крым из Центра миллион романовских, десять тысяч фунтов стерлингов, на сорок миллионов золота и главным образом много мелких коммерческих бриллиантов. Одновременно на Перекопе при тайном переходе в Крым был арестован отчаянной смелости курьер Симка Кессель по прозвищу Пройдисвит, с грузом зашитых в одежду бриллиантов. Два других курьера – Гершик Гоцман и Османка – были взяты с деньгами и бриллиантами прямо в Севастополе, по прибытии. Вот тут-то и обнаружились первые, еще неясные свидетельства того, что к тайному снабжению подпольщиков-большевиков якобы имеет отношение крупный финансист и промышленник. Среди прочих под подозрение попал и совладелец банкирского дома «Борис Жданов и Кє» Василий Борисович Федотов. Лавры покойного Саввы Мамонтова, что ли, не давали ему покоя? А возможно, старался откупиться от большевиков, предполагая, что скоро они возьмут полную власть?

Улики, впрочем, были шаткие, косвенные, и Татищев удовольствовался тем, что Федотов отбыл в Турцию, на время покинув вверенную полковнику территорию.

Но главное, главное… в папке строгой секретности у капитана Селезнева появились документы, свидетельствующие о том, что контрразведка ухватила конец веревочки, ведущей к замысловатым узелкам севастопольской организации, самой опасной.

А началось-то с пустяка. Маленький, сухонький, общительный Тихоныч, охранник пристаней РОПиТа, тех самых, где подпольщики устроили взрыв, стараясь проникнуть в салон-вагон Слащева, однажды высказался довольно неосторожно. Сидел Тихоныч в погребке «Нептун» и хлебнул лишнего. Лишнего – оно бы и ничего, к лишнему Тихоныч был стоек и привычен, да к чаче для крепости торговец-винодел, снабжавший погребок спиртным, добавил табачного раствору: «чтоб дух зашибало». Ну и зашибло!

– Ничего, мы их еще не так рванем! Не то что тогда, в начале июля, – сказал Тихоныч. – То-то забегали… – И, довольный собой, засмеялся.

Среди слушателей Тихоныча был рабочий человек, мастер по ремонту портовых кранов Брюленко. Как специалист, он и при царе жил неплохо, даже двух детей обучал в гимназиях, и имел облигаций с купонами в достатке, как романовских, так и Временного правительства. Насмотревшись на красных в восемнадцатом и девятнадцатом годах, при кратком их правлении, Брюленко пришел к выводу, что полагаться на них может только голытьба, а солидному человеку – разор.

Брюленко доложил куда следует о высказывании Тихоныча, втайне надеясь, что все это было пустой старческой болтовней. Ниточка пошла разматываться. Легко установили связи Тихоныча и его приятеля Терентия Васильевича со смотрителем маяка Одинцовым и еще с несколькими бывавшими на маяке людьми. Кое-кого взяли, но большинство, к великому огорчению Селезнева, ускользнуло. Растворилась в переполненном людьми трехсоттысячном Севастополе некая довольно приметная и красивая девушка. По всему выходило, что она была дочерью археолога профессора Старцева, которого контрразведка искала еще в Харькове.

Старцев, а значит, и его дочь, во время Деникина были связаны со знаменитым адъютантом генерала Ковалевского Павлом Кольцовым. Не исключено, что поддерживают связи с ним и сейчас.

Смотрителя маяка Одинцова пока не трогали, надеясь, что к нему забредет кто-либо из подпольщиков. Наташу в конечном счете выследили. Ее заметил снабженный описанием агент. Выяснилось, что она работает в частном минералогическом музее Лескевича и проживает неподалеку.


Обратно ехали молча. Застоявшаяся лошадь взяла резво. Приближались огни Севастополя.

Полковник держал руку Наташи в своей, не делая попыток к большим завоеваниям, и она была благодарна ему за это. Ей надо было как-то сосредоточиться, собраться.

На Хрулевском, у дома Наташи, остановились. Извозчик, очевидно довольный платой, снял шляпу и пожелал господам доброй ночи… На севере России вечера долгие, грустные, наполненные отзвуками бесконечных полярных дней, а на юге ночь приходит резко и властно. Стало темно.

– И тем не менее я завтра приду к музею, – сказал Барсук-Недзвецкий.

– Не нужно. – Голос Наташи был тверд.

– Я буду думать о вас, – снова, в который раз, повторил Барсук. – Кто знает, может, даст Бог, мы еще встретимся.

– Мне бы тоже хотелось этого, – искренне сказала Наташа. – Мне кажется, вы хороший человек! Живите!.. И доброй вам ночи.

Она исчезла в подъезде. Владислав не торопился уходить, он решил дождаться, когда в Наташином окне зажжется свет, мелькнет ее тень. А может, она выглянет и помашет ему рукой.

Но свет не загорался. И он уже собирался уйти, когда ему почудилось, что где-то там, куда ушла Наташа, раздалась какая-то возня, послышались приглушенные голоса, а потом он явственно услышал женский вскрик…

В одно мгновение Барсук взбежал наверх, резко распахнул дверь, ведущую в комнату, и на фоне еще вливающихся в окна сумерек увидел два темных мужских силуэта. Двое скручивали Наташе руки и при этом старались зажать ей рот.

– Господин офицер! – тяжело дыша, скороговоркой выкрикнул один из мужчин. – Большевичка, подпольщица!..

Барсук ударил его рукоятью нагана в темя, второго ладонью в горло, перебив дыхание и способность к крику. Наташа в ужасе отскочила в сторону. Деятельный и очень сообразительный, артиллерийский полковник подошел к кровати, яростно сорвал одеяло, завернул в него руку с револьвером и, не теряя ни секунды, выстрелил несколько раз в одного и во второго.

Звуки были тихими – как будто стаканы попадали на пол. От лирического Барсука-Недзвецкого не осталось и воспоминания. Теперь это был человек, за время войны привыкший убивать себе подобных и не тратящий время на раздумья.

– Документы, деньги, сумочку – с собой, – скомандовал он. – Плед – на плечо: ночью холодно. И сейчас же выезжаем ко мне на фронт, под Каховку. Где-то там я вас поселю, будете под защитой. Моих людей Слащев никому не отдает.

– Почему вы их убили? – прошептала Наташа.

– Потому что они видели меня, вас и все знают. Перехватили бы… К утру мы должны быть за Перекопом.

– Как?.. – спросила Наташа.

– Идемте.

Через садовый выход они выбежали на Ушаковскую.

– Возьмите меня под руку. Крепче. Прислонитесь головой. Мы с вами парочка… Ясно?

Артиллеристу сейчас было не до сантиментов. Он оказался в своей стихии. Губы сжаты, ясные глаза наполнены злостью. Ему бы еще трехдюймовку!..


…С началом военных действий все легковые авто в городе были реквизированы для военных нужд. Исключение было сделано для немногих, и то ради иностранных военных миссий, которые бдительно следили за свободой частного предпринимательства.

С двенадцатого года в Севастополе близ вокзала механик Роже Гарнье держал гаражи «Люкс» и «Курьер-экспресс». Отсюда машины развозили пассажиров в Ялту и в другие места по побережью, пользуясь новой шоссейной дорогой через Байдарские ворота. В Симферополь тоже вела улучшенная шоссейка, но ею ездили редко, потому что параллельно, через Бахчисарай, шла железная дорога, то соединяясь с шоссейкой, то перескакивая через нее, то расходясь на миг, подобно ремешкам в плетке.

Поэтому когда офицер с дамой потребовали автомобиль до Симферополя и далее, через Перекоп, почти до линии фронта, да еще ночью (тогда как рано утром отправлялся поезд), то Роже, немолодой, порядком уже обрусевший, хорошо изучивший курортно-автомобильноамурные делишки, решил, что офицер, должно быть, изрядно выпил и куражится перед своей Дульцинеей.

Владислав Барсук-Недзвецкий и впрямь изображал из себя крепко выпившего, но твердо стоящего на ногах боевого офицера. Если бы не многочисленные нашивки и боевые награды на груди, Роже, возможно, вызвал бы из комендатуры патрульный наряд. Но он решил поступить умнее. С семнадцатого года Роже не раз при смене властей терял свои автомобили, гаражи, не раз уезжал к себе на родину, во Францию, и опять возвращался, надеясь на удачу. Поэтому он заломил такой куш, который смог бы возместить потерю автомобиля. Либо молоденький полковник будет не в состоянии выплатить нужную сумму, либо он, Роже, будет рисковать одним лишь шофером – дело небольшое.

– И половину либо в золотых монетах, либо в валюте, – сказал Роже.

Это было невыполнимое – для обычного клиента – требование.

Барсук достал несколько романовских ассигнаций, опустошив бумажник до подкладки. Роже насмешливо поднял галльскую изогнутую бровь. Тогда Наташа с негодующим и решительным выражением лица раскрыла сумочку, в которой хранились деньги, выданные ей подпольем на «самый крайний случай» (бегство, подкуп, откуп), и протянула пачечку десятифунтовых купюр с изображением надменной девы Британии.

Барсук сказал «уф»… Роже пересчитал купюры и просмотрел на свету гаражного фонаря водяные знаки с изображением Георга какого-то. Утвердительно покачал головой, признавая подлинность фунтов, но тут же развел руками: мало!

Фронтовик, который, по мнению Роже, впал в легкое беспамятство от близости дамы сердца, достал из нагрудного кармана тряпицу и, развернув ее, отдал хозяину гаража кольцо с потрясающим прозрачным изумрудом бриллиантовой огранки. Роже сразу оценил подлинность и высокую стоимость драгоценности. «Ограбил кого-нибудь, – подумал Роже. – Фронтовики, они хваткие».

– По рукам! – сказал он.

Но полковник руки не протянул. Он выказал свой опыт, отказавшись от «остина», и выбрал тяжелый, но весьма надежный «гарфард». «Пьян да умен – два угодья в нем», – вспомнил Роже русскую пословицу. В этой стране все мудрости были парадоксальными, за что, по правде говоря, хозяин гаража и не хотел расставаться с Россией: после нее все страны казались пресными.

Шофер, старый тертый калач Панкрат Денисович, начинавший осваивать крымские дороги еще в девятьсот четвертом вместе с великим князем Александром Михайловичем, когда автомобильное дело не отличалось от авиационного по риску и профессиональным качествам, за руль сел с великой охотой: во-первых, предчувствовал щедрые чаевые, во-вторых, грешным делом, в свои годы он оставался романтиком дальних и опасных, особенно ночных дорог.

До Мекензиевых гор «гарфард», трясясь и крутясь в многочисленных извивах плохой дороги, освещая фонарями узкий участок щебенки, ехал при полном молчании пассажиров. Наконец Наташа не выдержала:

– Вы ведь хотите спросить меня?.. Спрашивайте!

Шофер в глубоко надвинутой на голову фуражке, в очках, которые ремнями перетягивали ему уши, да еще при реве надсаженного мотора, не мог их слышать.

– О чем спрашивать? – сказал полковник. – Почему эти двое легавых набросились на вас? Так я ведь все знал. И пусть это будет нашей тайной. Все равно, я же вижу: вы невинны, неопытны, полны заблуждений, как тургеневская девушка… или какая там еще, я несилен в литературе.

Он взял ее руку в свою. Мимо проскакивали какие-то кусты, обломки скал, ямки на шоссе под светом довольно тусклых фонарей выглядели глубокими расщелинами, куда они непременно должны были упасть. И не падали. И ехали дальше. Все случившееся и все, что происходило сейчас, казалось нереальным.

– То, что я говорил вам в Мраморной балке, – правда, и все остается в силе, – сказал Барсук-Недзвецкий. – Лишь одно я хотел бы еще знать: вы могли бы полюбить меня?

В горах было холодно. Свежий ветер задувал под плед, и Наташа, чувствуя, как коченеет полковник, накинула на него половину покрывала. Звезды высоко над головами неслись следом, не отставая от машины. И Наташа подумала о том, что волею случая ее жизнь разделилась теперь на две части: до встречи с Барсуком-Недзвецким и после нее. Вторая часть была пугающей, неожиданной и, может быть, нежеланной, но неизбежной.

– Да, – сказала она.

Полковник крепче сжал ее руку, отвечая.

– В сущности, мы – два русских человека, заблудившихся в ночи, – сказал он. – И больше ничего. А это – не причина для трагедии. Когда-то неизбежно наступит утро. Вот и все.

Шесть лет войны сделали его философом…

«Гарфард» приближался к тому участку дороги у моста через совсем узкую здесь, но бурную Альму, где слева разбросаны сакли небольшой татарской деревушки и станции Альмы, а справа, за рощей, притаилось довольно значительное село Куртыймес, которое еще в мирные годы пользовалось дурной славой. И не потому пользовалось, что жили там какие-либо лихие разбойники: просто место было уж больно удобное для тех, кто склонен был пограбить проезжающих и скрыться в горах.

Еще три года назад здесь были расположены большие имения с садами и виноградниками, сейчас же все заросло и одичало.

Из-за многочисленных поворотов фонари машины освещали путь не далее чем на двадцать метров. Шофер снизил скорость. И все равно машина чуть не наехала на брошенные посреди дороги куски изгороди с торчащими из них длинными острыми гвоздями.

Пришлось остановиться. Барсук положил руку на кобуру и даже отстегнул ее, но вытаскивать револьвер не стал, зная, что спешить со стрельбой в иных обстоятельствах еще более опасно, чем медлить.

– Выключи огни, – скомандовал полковник.

Через некоторое время, когда глаза привыкли к темноте и стал ощутим блеклый лиловый свет, исходящий от июньского неба, и Наташа и Владислав увидели несколько человеческих фигур, которые, держа винтовки наизготове, приближались к автомобилю. Барсук сразу, навскидку, определил, что их окружают человек восемь – десять, а остальные наверняка скрываются в кустах, ожидая дальнейших событий. Начинать стрельбу было нелепо. Будь он один, он приказал бы шоферу ехать через изгородь и принялся бы отстреливаться, надеясь на удачу, но подвергать смертельному риску Наташу полковник был не вправе. Хотя он и не мог сказать заранее, что лучше: попасть ей живой в руки бандитов или оказаться с простреленной головой. О себе в эти мгновения он не думал.

Втайне Барсук надеялся, что эта группа – остаток приверженцев знаменитого капитана Орлова, крымского Катилины, который в отчаянном своем заговоре выступил против Врангеля, намереваясь свергнуть диктатуру барона, но был разбит и бежал в горы. Орловцы не трогали офицеров-фронтовиков, и к женщинам тоже относились с достаточной почтительностью. Если не были пьяны.

– Гляди, Семен Алексеевич, офицер! – восторженно воскликнул совсем молодой, звонкоголосый партизан.

Вспыхнул свет самодельной копотной зажигалки, в щеку Барсука уперся холодный ствол карабина. Тот, кого называли Семеном Алексеевичем, заглянул в машину. Лицо его было в тени. Но вот свет зажигалки метнулся к девушке.

– Наташа? – удивился Красильников.

– Семен Алексеевич!

Хлопцы вокруг загомонили, явно довольные происшествием.

– Гляди ты, комендор знакомую графиню встрел! Вместе на крейсере катались?

– Тихо! – скомандовал Красильников.

Хлопцы примолкли, только кто-то из темноты пробурчал:

– Раз знакомая – нехай едет дальше, а офицерика – сюда.

Красильников еще раз прикрикнул на партизан. Все это были воспитанники Мокроусова, в большинстве своем анархисты, и обуздывать их новоиспеченному командиру давалось не так-то легко.

– Кто он такой? – спросил Красильников у Наташи, указывая на Барсука-Недзвецкого.

Наташа подумала, что в двух словах правду не изложить, да и не надо. Никто не поймет. И она сказала, волнуясь, что голос может выдать ее:

– Это – наш человек, хотя на нем форма полковника. Он переправляет меня из Севастополя к линии фронта и дальше – к своим.

Красильников не сразу ответил. Постукивая пистолетом о край открытой дверцы, соображал.

– А может, не надо ничего усложнять, – наконец сказал он. – Если – наш, машину с горы, а сами – в отряд!

– Он не может, Семен Алексеевич, – твердо произнесла Наташа. – Ему надо еще успеть вернуться!

– Ну и пускай едет! А ты – с нами! – предложил Красильников.

Ах, милый, добрый Семен Алексеевич! Если б ты только знал, что творилось сейчас у Наташи в душе! И в самом деле, это был бы лучший вариант: он уезжает, она спасла его, и таким образом они как бы квиты. И она остается у своих. Но сердце противилось этому. Бросить, предать?..

А Барсук вел себя отменно. Откинувшись на сиденье, он не смотрел по сторонам. Лицо его было спокойно.

Больше всего Наташа опасалась, что Красильников отзовет ее в сторону и начнет расспрашивать подробности. Сможет ли она тогда – глядя ему в глаза – скрыть свою ложь?

– Ну ладно. Тебе, Наталья, виднее, – сказал Семен Алексеевич, решив, что если и есть у Наташи какая-то тайна, то это ее тайна, личная, и скомандовал партизанам: – Скиньте, хлопчики, доски с дороги! Хай едут!

Хлопцы повиновались неохотно. Второй такой случай, знали они, может за эту ночь больше и не подвернуться. Офицер-то какой! Полковник! Весь в орденах и нашивках. В отряде Мокроусова офицеров, даже саму форму с погонами, ненавидели люто. Немало золотопогонников покидал легендарный Мокроус в крымские провалы и ущелья.

– До встречи, Наталья! – сказал Красильников.

«До встречи…» А где они свидятся? Когда?

Какое-то время ехали молча. Вскоре должны были показаться огни Симферополя.

– Теперь мы квиты, Наталья Ивановна, – сказал Барсук. – Я понял, у вас своя жизнь, и мне в нее не заглянуть. Если хотите, можете оставить меня там, где вам удобно. Разные, видать, у нас пути.

– Какие уж там разные, – ответила Наташа. – Это теперь-то?

Она прижалась плечом к офицерскому френчу Владислава. Так ей было теплее, уютнее и надежнее. Наступал рассвет, когда на Яйле дует прохладный ветерок.

На въезде в Симферополь их остановил и проверил патруль. Бумаги Барсука были в полном порядке, а Наташины никто и смотреть не стал. Патрули знали, что фронтовики часто возят с собой на фронт барышень. Потом устраивают их вестовыми, кухарками, медсестрами. У них были на то права. Права людей, которые каждый день ходят под пули или в штыковые атаки. Не прошло и месяца наступления, а половина офицерского состава врангелевской армии уже выбыла. А впереди еще долгие месяцы боев.

– Красивая барышня, – сказал молодой, чубатый патрульный. – У полковника губа не дура. На автомобиле, видишь ты!

– Чему завидуешь, Никита? – укоризненно спросил сивоусый, понимающий разницу между тыловой и фронтовой жизнью.

После всего пережитого Наташа отнеслась к проверке весьма спокойно. Ей было все равно. Старой жизни уже не воротишь, а от новой не отворотишься.

Глава семнадцатая

Великое дело во время вселенских катаклизмов керосин. Не было бы его – и стояли бы они на каких-нибудь заросших бурьяном запасных путях не слишком далеко от Харькова. Несмотря на их грозные мандаты и не менее строгие предписания. Гольдман усвоил это хорошо и, видимо, давно. Едва загоняли их на запасные пути, как он брал с собой бальзамочку на несколько литров и шел к дежурному по станции или иному железнодорожному начальству.

И поезд снова трогался, вливался в мощный поток эшелонов с военной техникой.

Торопились. Пробивались в те края, куда вот-вот могли свалиться белые войска или, как говорилось в предписании Начучраспреда ВЧК товарища Альского, «в районы возможных боевых действий».

Так всего за неделю они оказались в Волновахе и медленно, но тем не менее без остановок ползли к Мариуполю, к которому так же неторопливо, но неуклонно, от Геническа по побережью Азовского моря двигался корпус донских казаков генерала Абрамова.

Часа на два застряли на жалкой, до сухаря высохшей под жарким июньским солнцем станции Карань. И опять выручил керосин. К чекистскому поезду в сопровождении Гольдмана пришел дежурный по станции, старый грек, и привел с собой кучу родственников. И все – с бутылями, канистрочками, кувшинами. Пришлось наливать…

Глядя на проплывающий мимо вагонов унылый степной пейзаж, Бушкин возмущался: откуда в этих русских краях столько греков? От жары, что ли? Старцев пояснял про графа Орлова, про Суворова, которые переселили их сюда из Крыма, где православные греки претерпевали религиозные притеснения мусульман татар. Под защитой русского оружия греки хорошо прижились на этих просторах, расплодились, основали здесь немало мелких городков и сел, и даже крупный морской порт Мариуполь.

Старцев в этой поездке невольно оказался экскурсоводом. Поглядывая в амбразуры и держа наготове оружие, «команда» то и дело расспрашивала Старцева, что да когда. Не каждый день ездишь с профессором. Крайне любопытный к краеведению Шамраченков, влившийся в отряд еще в самом начале пути, на станции Славянск, больше всех докучал Ивану Платоновичу вопросами о простирающейся перед ними Дикой степи.

Старцев рассказывал о скифах, которые носились по саженной высоты ковылям, про готов, про воинственных, не знающих жалости гуннов, про «неразумных хазар», воевавших днепровскую Русь, про половцев, проводивших время в стычках с Киевом, а потом объединившихся с ним для защиты от татаро-монгольских несокрушимых «тьмы тысяч».

Это где-то здесь произошла битва при Каяле, в которой половцы пленили князя Игоря, заставив плакать на стенах Путивля Ярославну, а позже, и тоже в этих же краях, в битве при Калке, монголы одолели князей Мстислава Киевского и Мстислава Удалого – и началось на Руси великое нашествие и долгое иго.

– Скажи на милость! – удивленно покачал головой Бушкин, до того пополнявший свои познания только речами всяких пламенных заезжих ораторов, разоблачавших царскую, империалистическую Русь. – А может, так им и надо, этим князьям. Что ни говори – аристократы. А монголы, поди, голытьба, пролетариат…

– Дурак ты, Бушкин, – незлобиво вставил свое слово бывший казак Михаленко. – Это кто, Чингисхан – пролетарий?

– Ну, не сам Чингисхан лично…

Бушкин замолк. Задумчиво глядел на мелькающие в дверном проеме вагона мазанки с соломенными стрехами, обнесенные заборами из камня-ракушечника. Это уже начались пригороды Мариуполя.

Со станции, оставив возле поезда охрану, всей командой отправились в уездную ЧК, которая размещалась в доме бывшего владельца судоходной компании богатея Фрумина в самом центре города.

Начальник уездной ЧК Морев, дотошно изучив документы гостей, обрадованно сказал:

– А я, признаться, еще вчера вас ждал.

Гольдман со Старцевым переглянулись.

– А собственно, откуда вы о нас узнали? – спросил Старцев.

– Дорогие! Я кто? ЧК. А ЧК положено все знать… – весело сказал Морев и затем, словно платком стерев с лица улыбку, уже серьезно объяснил: – Дело-то у вас… как бы это сказать… в карман не спрячешь. Просочилась информация. К сожалению. Мне еще третьего дня докладывали: движется, мол, к нам поезд, буржуазные ценности собирает.

– Выходит, секретное задание стало вовсе не секретным, – встревоженно сказал Гольдман.

– Это точно: слух про ваш поезд впереди вас бежит… А я, значит, все думал, куда эти чертовы золотые побрякушки девать? Закопать? А ну как больше не возвернусь? Погибель в боях приму? А тут в аккурат мне про вас сообчают… Гору с моих плеч сымаете, дорогие товарищи!

Он открыл дверцу внушительного старомодного сейфа, выложил на стол два свертка. В одном, что побольше, находилось золото: монеты, кольца, броши, кулоны, цепочки – ничего интересного с точки зрения профессора Старцева. В другом оказалась целая россыпь драгоценных камней, в том числе «коммерческих», небольших, но хорошей огранки бриллиантов, явно выковырянных из каких-то изделий для удобства перевозки. Морев подробно рассказал, откуда у них эти богатства. В основном реквизированы у богатых греков-контрабандистов. А они скупали бриллианты у махновцев, которые нередко наведывались в этот приморский город.

– Как-то весной осматривали парусную фелюгу. А один наш пацан-чекист оступился и ударился головой о гик… Ну, стукнулся, значит, и говорит, что больно тяжелым почудился ему гик. Чувствительный такой пацан! Проверили, а в гике оказалась высверлена полость, и в ней ни много ни мало – двести царских червонцев. Вот какие чудеса у нас порой случаются.

Потом Иван Платонович стал выспрашивать у Морева о Бердянске, куда они намеревались еще сегодня отправиться. Манил чекистов этот город тем, что в недавнем времени в нем располагались отделения Государственного банка, и Азово-Донского – одного из крупнейших в России, и отделения Общества взаимного кредита, и Бердяно-Ногайский банк, тоже не из бедных…

– Богатый был городишко, – согласился со Старцевым Морев. – Но сколько раз грабленный! Раз двадцать менялись власти. Только Махно владел городом три раза.

– В нашем маршрутном листе, как вы заметили, есть и Бердянск, – твердо сказал Старцев. – Значит, в ЧК была информация: что-то для нас подготовлено.

– Этого – не знаю. – И, немного помолчав, Морев спросил: – И каким же способом вы собираетесь добираться до Бердянска? Если он, конечно, еще наш?

– Своим поездом, естественно, – ответил Старцев.

– Вот насчет «естественно»… Я вам вообще посоветовал бы отказаться от мысли посетить сейчас Бердянск.

– Но у нас предписание! – вступил в разговор Гольдман.

– По железке до Бердянска порядка двухсот верст. Кружным путем. Через Пологи. А это сплошь махновские места. Вас там и полк охраны не убережет… Нет, не советую!

– А шляхом, напрямик? – спросил профессор.

– Шлях – это точно под махновцами, – ответил чекист. – Вот морем… Хотя и по морю путь небезопасный. Но ночью – можно. Попытаться можно. Если не напоретесь на мелкосидящие катера адмирала Саблина – доберетесь. Обратно этим же путем.

Вернулись, успев отвезти ценности на свой поезд, Бушкин, Михаленко и Шамраченков. Шумно ввалились в кабинет Морева. Но, увидев озабоченные лица своих товарищей, присмирели.

Старцев рассказал им о сути разговора. Состоялся краткий «военный совет». Может, все же отказаться от Бердянска? И пуститься в обратную дорогу через Екатеринослав, по более спокойным городам?

Бушкин, конечно, был готов плыть хоть к черту в горло. Михаленко его отговаривал. Шамраченков молчал. Гольдман и Старцев тоже никак не могли прийти к единому решению. Аргумент у Старцева был весомый: в предписании сказано – отправиться «в районы возможных боевых действий». И получалось: пока были вдали от них – справляюсь, а приблизились – струсили.

Морев понял, что, несмотря ни на какие его увещевания, они не откажутся от поездки в Бердянск. Он исчез и вскоре привел с собой незаметного и потертого, словно меховая шуба после стирки, мужичка со свалявшимися волосами, круглым личиком и помидорными щечками. Глазки у мужичка были остренькие, как два буравчика.

– Это вот – товарищ Савельев, – представил мужичка Морев. – Он вроде как наш активист или, если точнее, помощник на добровольных началах. А в прошлом – рыбак, весь берег от Мариуполя до Геническа как свой пупок знает.

Савельев согласно закивал головой.

– У нас в ЧК есть баркас с двухтактным керосиновым движком. Товарищ Савельев не раз на нем в Бердянск ходил. Попросим его, может, согласится помочь.

– Отчего ж не согласиться, – вновь закивал Савельев. – Мне и самому в Бердянск надо бы. А тут такая оказия.

– Ну вот и сладили. – Морев перевел взгляд с Савельева на гостей, представил их. – А это товарищи из Харькова. С ответственным заданием.

– Понял. Будут доставлены в наилучшем виде, – весь засветился доброжелательностью Савельев.

– Туда и обратно! – строго сказал Морев.

– Как водится, Владимир Павлович, – согласился Савельев.

– Мой долг вас предупредить, – вновь обратился Морев, – не сегодня завтра белые могут оказаться в Бердянске…

– Будем надеяться, нам повезет, – сказал Гольдман. – И небольшая просьба. У вас, кажется, есть связь с Бердянском?

– Пока есть.

– Славненько. Предупредите, пожалуйста, начальника Бердянской уездной ЧК о нашем прибытии. Пусть встретят завтра на рассвете. – Гольдман скосил глаз на Савельева. – Попадем к утру, капитан?

Савельев посерьезнел, посчитал что-то на пальцах.

– К рассвету будем… Эх, ночи сейчас больно короткие.

– И пусть бердянские товарищи подготовят все… ну что у них есть для нашей экспедиции. – Гольдман старался выражаться так, чтобы Савельев, не посвященный в их тайну, не мог ничего понять: хоть и рекомендованный человек, а все же чужой. – Ну вы схватываете?..

Но Морев не схватил:

– Да, конечно. Ценности! Золотишко там, бриллианты. Примерно все то, что передал я. Не опередили бы только вас казачки!

Прощаясь, пожимая каждому руку, Морев вновь повторил:

– Я так думаю, что и без моего звонка бердянские чекисты о вас уже знают. Слухи!

Они ушли на станцию, к своим вагонам. Стали готовиться к отплытию. Савельев попытался с ходу, быстро влиться в коллектив. Помогал сгрузить в телегу бочку с керосином, укутывал кусками рогожи и брезента оружие, переносил коробки с патронами и иное имущество, которое могло пригодиться в поездке. Схватился за один из двух снарядных ящиков, в которых находились собранные ценности, но тут же отпустил руку.

– Ого, тяжелое! – воскликнул он и, пробуравив глазами Шамраченкова, спросил: – Так это и есть то самое золотишко, про которое товарищ Морев говорили? Или чего там?

– Кирпичи. Товарищ профессор – археолог. Вот они и отбирают всякие старинные образцы: каменюки разные, черепки, кирпичи, – пояснил чекист.

– Это уж всякому свое, – хитро сощурившись, кивнул Савельев. – У нас тут тоже как-то объявился один, самовары собирал. Деньжищ давал немерено!

Шамраченков подошел к Гольдману:

– Одной ходкой не управиться. Пускай Бушкин с Михаленкой свезут все на баркас и возвертаются. А товарища Савельева оставят в порту для охраны, чтоб чего не сперли… Мариуполь – воровской город.

Прислушивающийся к разговору Савельев согласился:

– Это точно: воровской.

Когда Савельев, Бушкин и Михаленко уехали, погромыхав телегой, Шамраченков сказал Старцеву и Гольдману:

– Не нравится мне этот наш капитан. Больно прилипчивый.

– Да он здесь чекистам давно помогает!

– Я за то, чтобы крепко подумать, – упрямо повторил Шамраченков. – Не нравится мне, что весть о нашем поезде покатилась по всей Украине.

…Вторую ходку к баркасу сделали под вечер, когда солнце касалось горизонта. Последними сгружали ящики. Савельев по-прежнему был деятельным, активным. Вместе с Бушкиным они пронесли по пирсу тяжеленную ношу, и доски под их ногами пружинисто прогибались. С помощью Шамраченкова и Гольдмана перевалили ящик в баркас. Так же поступили и со вторым.

– Оставили бы в Мариуполе, – посоветовал Старцеву Шамраченков.

– Как можно! – даже возмутился Старцев. – Я в Харькове пообещал, что отвечаю за ценности как за самого себя. Нет-нет, я не могу расставаться с ними!

– А ну как белые накроют!

– Из Бердянска, если морем не сможем, я вас через Белоцерковку и немецкую колонию Трунау выведу на Волноваху, – успокоил профессора Савельев. – И лошадей достанем.

Ящики разместили на носу, в тесном кубрике. Гольдман уселся между ними, удобно устроил локти:

– Утону, так вместе с ними. Садись, Иван Платонович, местечка хватит!

Но Старцев хотел оставаться наверху: его волновало предстоящее приключение, выпавшее на его уже немолодые годы. Когда еще походишь на баркасе по Приазовью? Бушкин почувствовал себя на борту старшим, как-никак, морская душа. Посмотрел на карту, послюнил палец, определяя направление ветра.

– В темноте выйдем, незаметненько, – сказал он. – Как раз с моря бриз, пойдем под гротом и под движком. К рассвету в аккурат поспеем!

Когда совсем стемнело, попрощались с Шамраченковым. Договорились, что в случае, если подойдут белые и займут Бердянск, он перегонит поезд в Волноваху.

Когда стемнело, отошли от берега. И совсем не освещенный город почти сразу словно бы погрузился в морскую пучину.

Ветер был навальный, на берег, и они шли пока под движком. Чох-чох, еле-еле… Когда отошли подальше, бриз пошел с берега на море. Савельев и Бушкин подняли грот, и баркас, накренившись на левый борт и даже зачерпывая иногда волну, пошел споро. Забирали все южнее, все дальше в море, чтобы не наткнуться на косу.

Шли без ходовых и топового огней, стремясь ничем не выдавать своего присутствия. Косу увидели по белым бурунам. Взяли еще южнее… Темное небо было звездное, глубокое. Большая Медведица медленно поворачивалась над их головами, все ниже опускаясь к воде.

Потом горизонт за их спиной стал белеть, словно его осветило далекое зарево ушедшего под воду города. Это был еще не рассвет, только его предвестник.

А берег таился в настороженной предательской темноте. И даже когда Иван Платонович увидел проблески Бердянского маяка, это не внесло в его душу успокоения. Впереди был порт. Но он был темен. Будто вымер. И это еще более тревожило.

Обогнули косу, убрали грот и еще долго тащились под слабое чахканье движка. И тут явственно увидели где-то неподалеку от Бердянска вспышки зарниц. Это не было похоже на грозу. Скорее всего к городу с боями подходил Донской корпус.

– Может, вернуться? – спросил Михаленко у Старцева.

– Уже дошли. Чего ж возвращаться! – возмутился Бушкин. – Разве наши так запросто город сдадут? Продержатся малость, а то, может, и совсем отобьются.

– Подойдем поближе, – сказал Иван Платонович.

Когда они вошли в бухту и приблизились к порту, заметили надвигающиеся с моря наглые, яркие огни довольно большого судна. Оно кому-то засемафорило, и отблески света, пробивающегося сквозь решетки ратьера, легли на пушку, глядящую на берег. Несомненно, это был десантный катер белых. На его носу заскрежетала якорная цепь, и он встал на рейде, закрыв им выход из порта.

– Мышеловочка! – ни к кому не обращаясь, сказал Бушкин. – Давно так не влипал.

– Вот-вот! Этого я и боялся, – вздохнул Михаленко.

– Волков бояться – в лес не ходить! – с напускной бодростью ответил ему Бушкин.

Им теперь оставался один путь – к пирсу, куда, похоже, уже приближались донцы генерала Абрамова.

Спустили грот, чтобы не белел во тьме, и собрались у мачты. Все с надеждой смотрели на Савельева, но даже темнота не мешала видеть, что и у него выражение лица озабоченное.

Стало отчетливо слышно, как там, на судне, что-то провизжало, стукнуло. Раздались голоса.

– Шлюпку спускают, – озаботился Бушкин. – Враз на нас выйдут.

– Не выйдут! – уверенно сказал Савельев.

Стараясь не громыхнуть, он вытащил два длинных весла, опустил их в воду, чтобы смочить уключины. Одно весло дал Бушкину, со вторым, тихонько, ощупью, вставив в гнездо планшира, справлялся сам.

– В порту поставим баркас среди других, – сказал он. – И запрячемся где-нибудь на складах. Здесь их много, всяких пустых пакгаузов. Переждем, посмотрим.

– Переждать-то переждем, да только искать нас будут, – отозвался Михаленко со вздохом. – Уж больно название у нашего баркаса привлекательное.

– Какое название? – спросил Старцев.

– Какое… По всему борту крупно «Чекист». Солнышко взойдет – так и засветится… Какой такой «Чекист»? Откудова?

Потихоньку шлепая веслами, они пристали среди старых, с уже давно погасшими машинами, буксиров, прогулочных паровых катеров с порванными тентами, крутобортых яхт, с которых волны и ветры уже наполовину стерли старые милые имена «Дочурка», «Дуся», «Азовская чайка»…

Это был уголок старого мира, казалось успокоившийся навсегда, но еще полный понятными только этим омертвевшим судам звуков: тихого металлического скрежета, перестукивания бортов, скрипа покосившихся мачт, трепета обрывков парусины, плеска воды и надрывного крика чаек.

Небольшая шлюпка, спущенная с белогвардейского судна, проскочила совсем рядом, устремилась к берегу. Весла работали дружно, в такт, без плеска входя в воду. Пронеслись и растаяли вдали молодые радостные голоса. Их не пугала пулеметная и винтовочная трескотня, которая продвигалась с окраины к центру города.

Где-то далеко вспыхнуло и загорелось здание.

– Извините, товарищи, но мы здесь в порту как комар на голой заднице, – сказал Гольдман. – Не хватает только рассвета… Придется утопить наши ящики.

Помолчали, прислушиваясь. Стрельба разгоралась уже совсем недалеко. В винтовочный треск начало вплетаться характерное буханье трехдюймовок.

– Вы уж простите, – сказал после долгих раздумий Савельев. – Но ваши ящички – революционное добро… – И, взвихрив волосы на затылке, выпалил: – Есть тут поблизости один дом! Хороший дом! Спасительный!

Впрочем, прежде их спас дождь. Даже не дождь, а обильный летний ливень. Темные облака, набежавшие с моря как-то внезапно, задержали рассвет. И затем с неба хлынул настоящий водопад…

Короткими перебежками, придерживая тяжелые ящики и прячась за пакгаузами и потом за густо разросшимися кустами сирени, никем не замеченные, они поднялись на взгорок и лишь благодаря интуиции Савельева в кромешной темноте приблизились к совершенно невидимому, тускло светящемуся одним окном большому дому.

Из темной массы туч ударила молния и, разветвляясь, вдруг осветила город так, как не может осветить и тысяча артиллерийских батарей. Даже неробкий Бушкин охнул от неожиданности. И увидел перед собой особняк с полуколоннами.

– Гляди, домишко какой нераскулаченный! – удивленно сказал он. – Сюда, что ли, ведешь нас, Сусанин?

– Сюда, сюда! – Савельев поспешно, не дожидаясь новой вспышки, подтолкнул Старцева к двери. – Стучите вы, профессор! У вас вид интеллигентный!

Глава восемнадцатая

В Бердянске действительно был один такой дом. А может, и не только в Бердянске, но и во всей Северной Таврии этот особняк был один – ни разу не ограбленный, с целыми стеклами, без следов копоти и без выщербин от пулеметных строчек на стенах.

По вечерам в этом доме били, соперничая друг с другом, настенные, напольные и настольные часы, и если в городе очередная власть задерживалась и успевала наладить электростанцию, то бронзовые бра на лестнице, ведущей на второй этаж, освещали портреты людей явно не нового режима, сановных, в военных мундирах и штатских сюртуках, полных чувства собственного достоинства, уверенных в себе – и не имевших никакого понятия о событиях, последовавших за семнадцатым годом.

Наверху, вслед за комнатой, в которой любил останавливаться Иван Константинович Айвазовский и где, в память об этом, висели его картины, следовала большая зала с концертным роялем, блестевшим нетронутым, чистым лаком: по нему не били прикладами, как по буржуазному предмету, на нем не играли с помощью кулаков или растопыренных пальцев, а вокруг, меж книжных шкафов, висели дагерротипы и фотографии, изображающие нежных женщин во фрейлинских платьях, и при старании на иной фотографии можно было разобрать надпись: «Милой Женечке от…» И далее следовали ненавистные рабочему классу фамилии.

Но самая большая фотография, увеличенная опытным мастером, была вынесена ко входу, в переднюю, к которой более напрашивалось название «вестибюль»: на ней был изображен моряк, черноусый и чернобровый, со страдальческими напряженными темными глазами, изможденный – стоячий белый морской воротничок был слишком свободен для его шеи. Во всей России не было человека, который бы не знал этого моряка или не слышал о нем, лейтенанте Шмидте, том самом, который в девятьсот пятом году взял на себя командование революционным Черноморским флотом и был затем, после ареста и суда, расстрелян на безлюдном острове Березань. Лейтенант Шмидт стал символом российской революции и ее вечным талисманом.

Казаки Дона, Кубани, Терека и всех остальных больших и малых рек, воевавшие по обе стороны разделившейся России, дикие, как индейцы, и столь же жестокие красногвардейцы Рудольфа Сиверса, утонченного потомка древнего рода, бородатые анархисты всех мастей, включая террористов-безмотивников, очкастые революционеры-большевики, перенесшие Витим и Вилюй, офицеры Добровольческой армии, немцы-колонисты, сменившие свои меннонитские убеждения на трехлинейки, «зеленые», обитавшие в плавнях Берды, Обиточной, Кальмиуса, греки-контрабандисты из Ялты и Урзуфа[7], махновские мужички, увешанные оружием от ушей и до мотни, даже немецкие матросы, гетманские стражники и синежупанные гайдамаки, войдя в этот дом, почтительно знакомились с историей жизни и подвигов Петра Петровича Шмидта.

Они смотрели на большой фотопортрет, а затем на десятки малых фотокарточек, изображавших черноморского героя начиная с двухлетнего возраста, когда Петенька Шмидт познакомился с жившей по соседству девочкой Женей Тилло. Они читали фотокопии десятков писем, обращенных Петенькой, а затем гардемарином Петром Шмидтом к своей невесте Женечке Тилло, и в этих письмах, помимо обычных уверений в любви и верности до гроба, звучали громовые слова о верности революции и желании отдать за нее всю жизнь и пожертвовать ради Нее, Великой, даже личным счастьем.

И он отказался от личного счастья, от невесты Евгении Александровны Тилло, чтобы не связывать свою жизнь узами брака. Более того, он нарушил кодекс офицерской чести, чтобы этот почти состоявшийся союз разорвать.

Но Евгения Александровна, которая ради брака сдала свой шифр фрейлины императрицы Марии Федоровны, от слова, данного Петеньке, не отказалась и навечно осталась его невестой, а после казни на безвестном острове – и его вдовой.

Дом превратился в музей, где каждая вещь, каждое письмо, каждая фотография рассказывали о лейтенанте Шмидте. Юная невеста превратилась почти в старуху, строгую и педантичную во всем, что касалось жизни ее несостоявшегося мужа. Четверым соискателям руки Евгения Александровна отказала.

А лейтенант Шмидт, убежав от «уз брака», теперь навечно поселился в этом доме и стоял на его страже, как Каменный гость, став после смерти поддержкой и опорой Евгении Александровны, да такой надежной, какой и живой муж не смог бы стать.

Теперь Евгения Александровна доживала свои годы вместе с компанией подруг-приживалок, когда-то, как и она, бывших фрейлинами вдовствующей императрицы Марии Федоровны, которые перебрались из неспокойного киевского Мариинского дворца в бердянский дом своей однокашницы по Институту благородных девиц.

В ту предрассветную грозовую пору они не спали. Собравшись в гостиной, с тревогой прислушивались к оружейной пальбе и к орудийным раскатам, гадая, кто на этот раз потревожил сон горожан – белые, махновцы, «зеленые» или какой-нибудь новоявленный Буонапарт. Приоткрыв штору, Евгения Александровна бесстрашно выглянула в окно, но ничего не поняла: где-то что-то трещало, что-то взрывалось, что-то горело, да к тому же еще бушевал ливень, который до неузнаваемости размыл ночную картину.

За последнее время Евгения Александровна по необходимости приобрела бесстрашие. Да и потерять больше того, что потеряла в девятьсот шестом году, она не могла.

Как всегда в минуты потрясений, фрейлины достали из буфета подаренный императрицей Евгении Александровне сервиз, украшенный вензелями «МР», и, заварив щепотку контрабандного чая, завезенного сюда греками, приготовились при свече наслаждаться минутами покоя и запахом настоящего чая, понимая, что это могут быть последние удовольствия, которые дарит им жизнь. Где-то совсем недалеко рвались снаряды, а они, как известно, не знают снисхождения ни для каких, даже самых именитых, исторических домов.

В это время во входную дверь постучали. Именно постучали – деликатно, по-мирному, а не загромыхали прикладами или каблуками. Евгения Александровна спустилась вниз, зажгла в передней драгоценную керосиновую лампу, освещающую портрет Петра Петровича, и пошла к двери, встревоженная необычной деликатностью стука.

…Дверь отворилась, выбросив во двор пучок света от керосиновой лампы, и Иван Платонович в тумане залитых дождем очков увидел чопорную на вид даму в пенсне, со строгим лицом и витком полуседых волос вокруг головы. Взгляд ее серых глаз не был лишен любопытства, внимательности и некоторой ехидцы.

– Великодушно простите за вторжение. Мы – научная экспедиция, – скороговоркой сказал Иван Платонович, опасаясь, что перед ним через мгновение захлопнется дверь. – Попали сюда не вовремя. Если нас застанут на улице, могут принять за лазутчиков и расстреляют.

– Вполне возможно, – согласилась Евгения Александровна и посторонилась, – входите.

Члены «экспедиции» занесли в прихожую тяжелые ящики и какие-то объемистые, завернутые в рогожу и брезент свертки, отряхнулись и робко затоптались, чувствуя себя растерянными перед суровым взглядом Петра Петровича Шмидта.

А хозяйка, присмотревшись к ним поближе, пришла к выводу, что никакая это не экспедиция, а скорее всего не успевший уйти со своими отряд красных, которые пытались вывезти какие-то архивные или банковские ценности, сложенные в ящики и запакованные в свертки.

К ней приблизился Савельев:

– Не узнаёте меня, Евгения Александровна?

Хозяйка наморщила лоб, сосредоточенно пытаясь вспомнить этого человека. И обрадовалась тому, что вспомнила:

– Ну как же! Вы прежде, в хорошие времена, рыбу нам по праздникам приносили. Илья Семенович, кажется?

– Так точно. Вспомнили! – обрадовался Савельев. – Вы уж не обессудьте, что нагрянули. А только выбора не было: или под белогвардейскую пулю, или к вам… авось приютите по старой памяти.

– Вы что же, тоже у них служите? – холодно спросила хозяйка.

– Сопровождаю, – обтекаемо ответил Савельев.

Евгения Александровна повернулась и сказала уже всем своим гостям:

– Вещи свои – вон туда, в чуланчик. И прикройте чем-нибудь. Не уверена, что нас не навестят.

Все поняли, что хозяйка имела в виду казаков, которые – и это было хорошо слышно по топоту конских копыт – носились совсем близко от дома. Иногда где-то неподалеку разгоралась перестрелка…

Когда все вещи были перенесены в чулан и замаскированы, Евгения Александровна показала узкую комнатенку под самой крышей:

– Если что – будете здесь сидеть тихо. Извините, комфорта маловато… Но пока никого нет, идемте пить чай.

Спустились в просторную гостиную. Хозяйка со свечой в руке шла впереди.

Чай был жиденький, но настоящий. Не морковный и не с пережаренной до черноты хлебной коркой. Михаленко в ответ на жест доброты ответил таким же великодушно-щедрым жестом. В его заплечном мешке нашлись уже давно забытые в этом доме продукты: и довольно свежий каравай черного хлеба, и вареные яйца, и сало, и даже обломок головки сахара в синей фабричной упаковке. То и дело кто-то из гостей подходил к окну и осторожно, слегка отодвинув занавеску, поглядывал на улицу, проясняя обстановку.

Стрельба стихала, реже доносились сухие винтовочные выстрелы. Вслед за конницей, спустя несколько часов, по улицам потащились фуры с провиантом и всяким военным снаряжением – это в город уже вступали тыловые подразделения.

– Ничего, товарищи! – успокаивал всех Савельев. – Когда они дальше двинутся, я вас отсюда выведу. И коней достану. Я же местный, меня тут любая собака знает.

– Как там у хохлов: пока солнце зийдэ – роса очи выест, – буркнул в ответ Бушкин. Он нервно ходил по гостиной, его деятельной натуре претило тихое ожидание невесть чего. Потом его заинтересовал портрет мужчины с вислыми усами, в генеральском парадном мундире с трехзвездочными эполетами, красивым крестом на шее и множеством звезд на груди. Жутко враждебный вид был у этого генерала. Он с надменным спокойствием разглядывал бывшего гальванера, словно пытаясь узнать, как он оказался в доме.

– Родственник, что ли? – недружелюбно спросил Бушкин. – Видный господин. Небось к приходу генерала Абрамова вывесили!

Старцев наступил Бушкину на ногу.

– А чего? Интересуюсь! – агрессивно сказал Бушкин.

– Вот, Бушкин, если бы мы с вами, к примеру, составили точную карту рельефа России, – назидательно, стремясь сгладить впечатление от реплик матроса, сказал Старцев, – да вычислили бы Курскую магнитную аномалию, да нанесли бы на карту точные истоки главнейших русских рек, да еще сделали бы много других открытий, нам, пожалуй, тоже повесили бы на плечи такие же погоны, как у географа Тилло.

– Мы больше по гальванической части, – потупился Бушкин, почти ничего не поняв из речи Старцева. – Флотское дело. И звание наше было простое – кондуктор.

Евгения Александровна чуть приметно улыбнулась:

– Алексей Андреевич Тилло не из-за погон среди этих портретов находится, – сказала она. – Дядюшка. За рост и дородность носил домашнее звание «дядя Пуд». А вот, господин кондуктор, портрет адмирала… Адмирал Петр Петрович Шмидт был как раз старшим морским начальником нового порта Бердянск. Он отец, надеюсь, известного вам лейтенанта Шмидта…

Хозяйке дома, кажется, даже доставило некоторое удовольствие объяснить красному матросу, что не все генералы и адмиралы числились в кровопийцах. В голосе звучала не только ирония, но и усталость. В ее жизни, казалось, не было уже ничего, что бы она не видела или не пережила. Ей целовали руки, на нее замахивались нагайкой, ей обещали поставить памятник и ее обещали расстрелять или сгноить в подвале собственного дома.

– А вот на той фотографии, – сказала она, заставив Бушкина обернуться, – мой брат, генерал-лейтенант Александр Тилло. Видите, на фотографии, рядом с орденом Белого Орла с мечами, заклеенная бумагой дырочка? Александр Александрович, знаете ли, воевал с бандами Махно, у него был отряд из колонистов и офицеров. Когда Нестор Махно посетил мой дом, он выстрелил в портрет. Считал моего брата одним из главных своих врагов.

– И где же сейчас Александр Александрович? – с неожиданным любопытством спросил Савельев.

– Он был убит еще до выстрела Махно, – коротко ответила Евгения Александровна. – Нестор Иванович опоздал.

Старцеву очень хотелось расспросить хозяйку дома о том, каким был Петр Шмидт, герой Республики, в детстве, как они рядом росли, как учились. Иван Платонович почувствовал даже некоторое волнение от того, что судьба занесла его в дом, связанный с именем человека, который тоже до какой-то степени повлиял на его революционные убеждения, как и на убеждения сотен тысяч других людей, но время не располагало к спокойному чаепитию и неторопливым разговорам.

За окном вновь проскакал отряд всадников, прогрохотали по мостовой орудия и зарядные ящики. Савельев бросился к окну. Из-за приоткрытой шторы брызнул солнечный свет.

– Ничего, ничего, – успокаивающим тоном сказал Савельев. – Как-нибудь выберемся. И добро, не сомневайтесь, вывезем…

Чувствовалось, он очень переживал, должно быть считая и себя виноватым.

Бушкин никому не давал впасть в уныние:

– В крайнем случае с боем вырвемся. Переждем сутки-двое. В городе останутся одни тыловики, с теми мы совладаем.

Евгения Александровна не стала делать вид, что не вслушивается в их разговоры:

– Только горячку пороть не надо. Поднимайтесь наверх, поспите. А там все прояснится, – и, обернувшись к Бушкину, сказала, похоже, в большей степени именно ему: – И пожалуйста, не волнуйтесь. В этом доме еще никого никогда и никому не выдавали.

Глава девятнадцатая

Прошли сутки, потом еще двое. Но вокруг дома, где они оказались в заточении, ничто не менялось. Через слегка отодвинутую занавеску окна они видели, что у коновязей стоят лошади, по улице ходят полупьяные казаки.

Несколько раз они стучались в дом, но Евгения Александровна как-то быстро и умело их выпроваживала. Благо было лето и они не очень рвались в тепло на постой.

Истомившийся, как и все остальные, Савельев на третий день их сидения в доме пододвинулся к Старцеву, доверительно сказал:

– Я, товарищ профессор, вот что думаю. Позвольте мне сходить в разведку? Я гляжу, уже по улицам и цивильные без страху ходят, авось и меня не тронут.

Старцев едва заметно скосил глаз на Гольдмана, но Бушкин перехватил этот взгляд.

– Мы вдвоем пойдем, товарищ профессор, – твердо сказал матрос. – Вдвоем оно веселее!

– Недоверие? – огорченно качнул головой Савельев. – А зря! У меня в Бердянске знакомых много. Выясню, что да как. Может, коней достану. Выждем момент и выскочим из этой мышеловки.

– Ладно, – согласился Старцев. – Попытайтесь!

– Спасибо! Вы во мне не сомневайтесь, товарищи!

Бушкин через окно видел, как Савельев прошел мимо коновязей, мимо занятых уходом за лошадьми казаков и скрылся за дальними домами.

– А может, зря мы это… выпустили его? – задумчиво спросил Бушкин. – А ну как наведет на нас беляков?

Все промолчали.

Гальванер ни минуты не сидел, он нервно ходил по комнате. Иногда выглядывал в окошко. И снова продолжал торопливо вышагивать.

– А может, плюнуть на эти ящики? И ночью рвануть отсюда! – сказал Бушкин.

– Если Савельев к ночи не вернется, так и сделаем, – ответил Гольдман.

– Ага! Значит, и вы ему не верите? Тогда зачем отпустили?

– Отпустил я! Чтоб проверить! И – насчет ящиков! – заговорил Старцев, и в его голосе, обычно мягком, проступили жесткие нотки. – Дело не только в Савельеве. Друг он или враг – не в этом дело. Вспомните, что сказал Морев. Слух о наших ценностях впереди нас бежит. Пока ящики с нами, никому не придет в голову наш поезд прощупать. Поэтому мы будем их тащить, пока сможем. Пока вновь не вернемся к своим.

…Савельев, однако, не подвел. Появился, когда стемнело, и стал подробно рассказывать, что видел, с кем разговаривал, с кем успел стакнуться.

И выяснилось, что он сделал намного больше, чем даже могли от него ожидать. И самое главное, – договорился насчет лошадей и телеги. Знакомый дрогаль будет ждать их после двенадцати в конце усадьбы, за садом.

Стараясь не шуметь, они оттащили в конец сада свое имущество. А тут подоспела и телега. Загрузились. Попрощались с Евгенией Александровной и ее приживалками, которые все эти дни почти не появлялись у них на глазах.

Евгения Александровна вышла в конец сада, чтобы проводить их. Оглядев поверх пенсне сгрудившихся возле телеги мужчин, она вздохнула:

– Господа… или как вас… товарищи! Вы похожи на банду мародеров, и я очень удивлюсь, если вы через ближайшие двадцать минут не окажетесь в контрразведке.

Она строго посмотрела на Гольдмана, верно определив в этом большеголовом человеке тайную пружину экспедиции:

– Как вы рассчитываете выбраться из города?

– Ночь. Казачки спят, – объяснил за всех Савельев. – Двигаться будем по глухим улицам…

– То есть на авось? Вдруг повезет? Но может и не повезти.

– Определенный риск имеется, – сказал Гольдман. – А что, у вас есть другое предложение?

– В прошлом году, при красных, я спасла нашего предводителя уездного дворянства. Большевики хотели его расстрелять. Я помогла ему бежать из города. Через все заставы вывезла его, и семью, и даже кое-что ценное из имущества.

– Но каким образом? – в один голос спросили Старцев и Гольдман.

– Довольно остроумным, – улыбнулась Евгения Александровна. – Попробую повториться. Во всяком случае, риска будет намного меньше.


И часа через два, перед самым рассветом, когда небо на востоке уже стало розовым, от особняка Евгении Александровны отъехала телега, накрытая черным покрывалом с кистями. Под покрывалом угадывалось нечто, напоминающее гроб.

За гробом шли три женщины в черном, горестные лица которых были прикрыты темными платками, мужчины несли с собой лопаты, веревки и прочий кладбищенский инвентарь.

Иван Платонович поддерживал под руку Евгению Александровну, оба поблескивали своими пенсне и были похожи на неутешную пару. Бушкину нашли костыли – его матросский вид бросался в глаза.

Процессия двигалась по широкой улице, вливающейся за городом в Верхнетокмакский шлях. В эти дни траурное шествие не вызывало ни любопытства, ни подозрения. Слишком много было смертей. Бердянск, южная граница махновского царства, никогда не знал покоя. Грабили, стреляли и расстреливали постоянно. От сорока пяти тысяч жителей осталась половина. Свобода, о которой мечтал пламенный лейтенант Шмидт, приобрела удивительные и самые неожиданные черты.

Гольдман замыкал процессию, держа в руках икону Пантелеймона-целителя и прикрывая ею свою физиономию. Донские казаки, особенно после кампании расказачивания, стали сильно разбираться в национальностях, что называется, схватывали на лету. Может, конечно, и плюнут, не обратят внимания, а может, заподозрят в бритоголовом комиссара. Так что старичок Пантелеймон мог выручить, закрывая своим скорбным ликом острые и характерные национальные черты Гольдмана.

Два или три раза им встретились конные группы, но при виде процессии донцы торопливо и мелко крестились да приподнимали папахи: эка невидаль – мертвяк на дороге. Удивительно только, что хоронят по-человечески.

За городом женщины, прихватив свое черное покрывало, оставили «экспедицию» и отправились домой. Иван Платонович поцеловал на прощанье руку Евгении Александровне:

– Позвольте поблагодарить вас… Придет час…

– Ах, бросьте, – прервала его бывшая невеста лейтенанта Шмидта. – В России уже никогда никакой час не придет. И благодарить не надо. Ведь всех вас, как я понимаю, если бы схватили – расстреляли?

– Очевидно.

– А я против всяких расстрелов. Прощайте, голубчик.

И пятеро женщин в черном отправились в свое убежище, охраняемое призраком революционного лейтенанта. Бушкин отбросил самодельные костыли и крутанул сальто:

– Ну, полдела сделано. А ты бы, Платон Иванович, остался: такой выбор вдовушек.

Но Старцев только нахмурился.

С Верхнетокмакского шляха свернули на малоприметную полевую дорогу, на которой встреча с кем-либо была маловероятна. Кони бежали резво. На телеге ехали лишь возница и Иван Платонович, остальные торопливо шли, едва поспевая за повозкой.

К полудню нырнули в прохладный лесок. И, как оказалось, вовремя. Далеко в стороне, на Верхнетокмакском шляху, пропылили несколько всадников, потом потянулись обозы. Высоко над ними поднимались клубы пыли.

Телегу загнали под раскидистую дикую грушу. Лошадей выпрягли, разнуздали, и они стали мирно щипать сочную, не выгоревшую еще здесь, под сенью леса, траву.

Савельев ненадолго исчез. И вскоре появился на двух бричках. Передней правил немолодой ездовой с лицом мрачным и до того загорелым, что оно почти растворялось в лесных сумерках, второй распоряжался прыщеватый тощий мальчишка, – вероятно, его сын.

– Я ж говорил, со мной не пропадете! – спрыгнув с брички, весело крикнул Савельев. Он был раскован, весел, совсем не похож на себя прежнего.

Ящики перегрузили на брички, а хозяину телеги, на которой приехали сюда, Савельев сказал:

– Мотай до дому, Семеныч! Твоя миссия кончилась. Расчет – как договорились. Только малость опосля!

И Семеныч, довольный, что обошлось все так легко, без выстрелов и погонь, бесшумно исчез, словно растаял в жарком летнем воздухе.

Брички, скрипя кузовами, выехали на какую-то узкую, прорезающую виноградники и сады дорогу и не спеша, то спускаясь в балки, где всех охватывал влажный и холодный, пахнущий болотом воздух, то поднимаясь на пыльную суховерть, отправились куда-то к северу.

Ехавший на передней бричке темнолицый мужик изредка приподнимался, пристально вглядывался в окружающий пейзаж. Видимо, выбирал направление. В одном месте постояли, словно дожидаясь кого-то: и в самом деле, после того как ездовой свистнул и дождался ответного свиста, на дорогу выехал какой-то малоприметный верховой, что-то сказал про Бердовку, в которой ждут, – и исчез.

Перебрались вброд через широко разлившуюся здесь на плесе речку Берду: в тени вода казалась темной, бездонной, но они едва замочили ступицы. На середине реки лошади, фыркая, долго пили.

Поехали вдоль берега, под обрывом, где остро и горько пахла верба и доносился запах недавно погашенного костра. День разгорелся удивительный. Таких дней за все лето и пяти не насчитаешь. Нежаркий, напоенный запахом не то акациевого цвета, не то лугового разнотравья. И пчелиный гул стоял в прибрежье такой, что заглушал даже птичий гомон.

Иван Платонович лежал на бричке, глядел в плывущее над ним голубое небо и размышлял о том, как все-таки удачно заканчивается это их необычное приключение. Каким образом проберутся сквозь линию фронта, не думал. Знал, что в любом бредне есть хоть небольшая дырочка. Обернулся к Гольдману:

– А этот Савельев, кажется, действительно для нас счастливая находка. Всех здесь знает…

Но Исаак Абрамович не ответил: то ли придремал, то ли тоже пребывал в приятных размышлениях. А может, и в не очень приятных.

Старцев посмотрел на переднюю бричку, поискал глазами Савельева – и не нашел. Его нигде не было – ни впереди, ни сзади. Нигде вокруг. А когда он поднял взгляд наверх, на крутой откос, тянущийся вдоль речки, то увидел в лучах яркого полуденного солнца до полусотни конных при нескольких тачанках с пулеметами. Всадники оттуда, сверху, наблюдали за ними.

Один из верховых, картинно отбросив руку в сторону, держал знамя. Оно было черным с золотой полосой.

– Махновцы! – ахнул Старцев.

И все разом глянули наверх, на вершину обрыва. Бушкин при этом протянул руку к объемистому свертку, где в рогожу был завернут пулемет. Но там, наверху, прогремел одиночный выстрел, и у них над головами тонко пропела пуля.

– А баловаться, товарищи, не надо! – крикнул стоящий рядом со знаменоносцем всадник и рассмеялся. И голос этот, и смех показался чекистам знакомым.

Всадник тронул коня и начал спускаться по крутому обрыву вниз. За ним двинулись и остальные. В переднем всаднике нельзя было не узнать Савельева, надежду и опору экспедиции.

– Поздравляю с благополучным прибытием в расположение отрядов армии имени батьки Махно, – приблизившись к чекистам, бодро и весело сказал Савельев. – От имени Реввоенсовета армии благодарю за доставку ценного груза!

Махновцы тоже рассмеялись. Располагая абсолютным превосходством в силе, они были настроены благодушно.

– Слушай! И чего я тебя, гада, еще в Мариуполе не застрелил! Ведь чувствовал, что ты гнилой фрукт! – сказал Бушкин, с ненавистью глядя на Савельева.

– Напрасно ругаешься, – добродушно ответил Савельев. – Война! В ней кто-то верх берет, а кто-то проигрывает.

– И ты, значит, решил, что взял Бога за бороду?

– Выходит, что так. Ведь это я тебя под конвоем поведу.

– Ничего! Я тебе обедню испорчу! – пригрозил Бушкин. – До Махна ты меня довезешь. Расскажу, что ты был чекистским прихлебаем, не утаю.

Савельев не отвечал, лишь широко и добродушно улыбался.

– Мне не поверит, вот товарищу профессору поверит.

– Дак ведь батько знает, – продолжая улыбаться, сказал Савельев. – Я ведь батькин уполномоченный по двум уездам. И Нестор Иванович всегда мне говорил: с властями надо душа в душу жить. Вот я и жил. Потому все ваши чекистские секреты знал. А через меня – батько. Понял, дурачок?

Савельеву надоело куражиться над Бушкиным, он огрел плетью коня и помчался вдоль реки, догоняя ускакавших вдаль махновцев. Лишь человек десять всадников, с винтовками наизготове, сопровождали брички.

– Товарищ профессор! Если живыми останемся, отдайте меня под трибунал! За то, что потерял революционную бдительность и не расстрелял этого гада! – сдавленным от отчаяния голосом сказал Бушкин.

Глава двадцатая

– Ты куда? – заорал выскочивший на пригорок командир киевской бригады, сдерживая обезумевшего коня, роняющего на зеленую траву кровавую пену.

– Махно ловим! – отвечал ему командир интернационального отряда, направляя своего мухортого на взгорок и оглядываясь на истощенные, злые лица своих китайцев, башкир и венгров. – А ты?

– Так и я ж Махно ловлю!

И направлялись один – к донским станицам, другой – к степным равнинам Екатеринославщины, к извивам Днепра. В ином месте:

– Махно близ Перевалочной! Там днюет…

– Да нет, товарищ! Передали, что он под Лебедином, на Сумщине, объявился!

И еще где-то:

– Братцы! Юзограмма с Кантемировки! Махно бесчинствует!

– Тю на тебя! Товарищи морячки с бронепоезда «Вождь мирового пролетариата Лев Троцкий»! Заворачиваем на Никополь! Пролетарскому городу угрожает злостный враг Нестор Махно!!

Рейды, рейды… После каждого такого рейда, после расспросов, расстрелов, после жарких схваток из опустевших, вмиг разоренных сел вновь поднимались новые повстанцы. Раскапывали на густо поросших зеленью кладбищах схроны с винтовками и пулеметами или в степи – извлекали оружие из скирд соломы… Казалось, вот только что красные китайцы[8] проутюжили весь Куманский лес, а он уже вновь ощетинился штыками и полон восставшими махновцами.

– Поворачивайте, славные интернационалисты! Батько Махно у нас в тылу! Изловим злодея!

А через день из далеких изюмских лесов приходят срочные сообщения: там он, там, вождь крестьян-анархистов, к югу от Харькова! Туда спешите!..

Никто, кроме приближенных, не знает, что батько находится в плавнях на Волчьей реке. Многочисленные отряды, рассыпавшиеся в дальних рейдах, разносили по Екатеринославщине, Полтавщине, Херсонщине, Харьковщине вести: Махно – с нами, с нами Махно! Несколько красных дивизий и специальных бригад, сшибаясь в отчаянных схватках с крестьянскими анархистскими отрядами, надеялись выловить батьку в Константинограде, Котельве, Миргороде, Балаклее, Старобельске, в Мачехах, под Кобеляками – словом, едва ли не на всей территории Украины.

А он вот уже две недели никуда из-за ранения с Волчьей не выбирался, сидел в хате один, как волк, и думал свою командирскую думу. Рядом, за перегородкой, работал штаб, координируя и направляя действия разрозненных – на первый взгляд – отрядов, которые могли в любую минуту собраться в кулак в назначенном батькой месте. Работал штаб без обычных окриков и галдежа, лишь иногда вполголоса кто-нибудь ронял:

– Тихо! Батько думает!

И каждый представлял себе, что батько свободен в своих мыслях, как казак в степи: скачи куда хочешь, главное – выбрать верное направление. И лишь один Махно, да может еще тройка-другая подчиненных, знали, что во всех своих замыслах батько повязан, как окруженный облавой волк: отовсюду слышны рожки да лай хорошо натасканных свор. И ведь принял было решение, пошел против Врангеля, хотел прорваться, как прежде бывало, в его тыл, да на этот раз не вышло. А план был великий, далеко идущий план: пока белые сосредоточили все свои силы на фронтах Северной Таврии, у Бердянска, Токмака, Каховки, пройти, проползти, прорваться вовнутрь образовавшейся у крымских перешейков пустоты, и дальше – хлынуть в Крым, подавляя небольшие тыловые части. И закрепиться в Крыму.

И тогда сказать всем этим Троцким, Каменевым, Дзержинским: вот мы какие – крестьянская армия! Вот мы где стоим! Уважайте нас, признайте наше право на свободу, на землю, на хлеб!

Но – не вышло! Ударные части Махно наткнулись на отборные офицерские полки генералов Кутепова и Скоблина, шедшие в плотных, сдвоенных и строенных, порядках. Не в линию, как ходили они прежде, на Буге, к примеру, где Махно легко прорывал офицерские цепи деникинцев. А ведь и на этот раз почти пробили заслон, если бы с фланга не подрезал Слащев. Пришлось уходить.

Хуже того, пуля клюнула батьку в самое болезненное, самое уязвимое место на ноге: в стопу[9]. Махновский хирург сделал все, что мог. При этом он еще и приговаривал:

– Э, батенька, я не Пирогов, здесь нужен хороший хирургический госпиталь, отделение нижних конечностей, где работают спецы-хитрецы. В стопе ни много ни мало полторы сотни косточек и сухожилий – и все малюсенькие, и все сцеплены одна с другой так, чтобы создать четыре степени свободы движения и к тому же выдержать огромные нагрузки. Самое хитроумное костное соединение в человеке – стопа. Даже с кистью руки не сравнится…

Лекарь даже для наглядности рисовал все эти косточки, как они соединены, где раздроблены, как их надо разложить под ножом и вновь соединить, сшить пробитые сухожилия. Махно дивился на рисунок, на весь этот хитроумный механизм, который ни один инженер в мире не смог бы придумать, и размышлял:

– А может, и вправду, Бог?

В последнее время он стал все чаще думать о Боге: приказал не расстреливать попов, как раньше, и уж тем более не издеваться над ними. А когда-то, в восемнадцатом, они, помнится, одного батюшку головой в паровозную топку сунули: то-то трещал, волосатый… Батюшка, видишь, призывал примириться с офицерьем, не уничтожать пленных.

И это, выходит, у каждого из убитых им лично и всей его армией – не счесть их, и беляков, и красных, – у каждого были вот такие хитроумные стопы, Божье изобретение?

Махно страдал от боли. Размышляя, он хлебнул из стакана, чтобы заглушить приливы и отливы жара в измученной ноге. Операция не удалась, остались два свища, из которых вытекали гной, сукровица и выходили маленькие, как занозы, костные обломки. И батько скакал на одной ноге в хате, помогая себе палкой, либо Левка относил его в тачанку, на мягкое, крытое ковром сиденье.

Если бы прорыв во врангелевские тылы удался, он бы и с красными примирился – уже в который, правда, раз, ну а красные его в хороший бы госпиталь определили. Да, он готов был примириться. И штаб его, самые головастые хлопцы во главе с Белашом, были не против. Но «черная сотня», головорезы, командиры корпусов и бригад, те, с кем он начинал дела, были настроены зло и непримиримо. «Батько, они же нас режут под корень, без всяческого снисхождения, а мы что же? Они ж твоих братьев, батько, положили, а ты, как Иисус – прощать?..»

Вот и выбирай! Да какой у него выбор, у самого свободного атамана на свете? Вот лежит у него перед глазами сугубо секретное послание от авторитетного большевика по фамилии Сталин… Иосиф Виссарионович. Из грузин, видать. Заманчивое письмо. Хочется откликнуться, сказать: «Да!» Сталин предлагает ему, батьке Махно, идти на польский фронт в должности командующего армией. Троцкий – тот предлагал комдивом, а этот – командармом. Разница! И завоевать Галицию, где много обнищавших украинских братов не прочь скинуть с себя шляхетных господ.

Толковое письмо, написанное короткими, точными фразами, по-военному, так, что хочется верить. И хочется созвать хлопцев и сказать им: «Пошли, браты мои, вслед за призывом этого Сталина! Добудем победу – добудем почет, а добудем почет – добудем и мир и покой в селах!»

Но осторожен батько Махно. Его уже не однажды обманывали. Правда, и он обманывал, но и его часто обводили вокруг пальца, жестоко и несправедливо. И какие люди – не Сталину чета: Троцкий, Дыбенко, Ворошилов, Каменев, Бухарин.

А Ленин – не обманул ли? Когда встречались в Москве, обещал содействие вольным крестьянским Советам, свободу пахарям, право распоряжаться своим добром, а прежде всего – хлебом! Тогда Махно в знак благодарности пригнал в голодающую Москву два эшелона отборной пшеницы. И какие же в результате указания посылает вождь трудящихся? «Необходимо классово расслоить украинское крестьянство, как мы уже сделали в России, для чего выдавать нуждающимся, кто укажет укрывателей хлеба, десять процентов от найденного количества… Создать на селе комитеты бедняков – комбеды – и передать им реальную власть…» Это что же, вместо свободно избранных Советов?

Вот и приходят к Махно ходоки от середняков, от состоятельных крестьян – заможников:

– Батько, грабят! Советы поразогнали, а произвол творят свои же – соседи, кумовья!.. Кто в комбеды пошел.

Комбеды? На Украине большинство крестьян – заможные, не голытьба. Их обидишь – от себя село отворотишь!

Ой, великий голод на Украине будет! Великий голод! Сперва он, Махно, помещичьи поместья разорил, а теперь большевики состоятельных крестьян – заможников разоряют. Кто ж хлеб-то даст? Бедняк?

А все-таки хорошее письмо от Сталина. Жаль, что человек он малозаметный. Член Военсовета фронта, нарком Рабоче-Крестьянской инспекции. Это не должности. Рядом с Троцким или Дзержинским его не поставишь, нет. Не те у него силы. Хорошее письмо, да, видно, придется отказаться. Завязываться надо только с тем, кто уже на горе. Нет выбора пути у одинокого волка! Остается показать себя. Если удастся захватить Харьков, пусть лишь на несколько дней, то наверняка вслед за ним и Дон всколыхнется, и Тамбовщина, и Белгородчина, и Сумщина. А это уже сила, которая и красным голову сломает, и барона сомнет.

Ну а если все же всколыхнуть Россию не получится? Что ж, и тогда слава повсюду пойдет. Для дела это хорошо. А лично ему немного нужно, только бы успеть прооперироваться в харьковском госпитале!

Вот только жаль, много хлопцев могут полечь в этой баталии. Город – не поле, не степь, тачанки не развернешь, в балочке конницу не спрячешь, чтобы внезапно ударить в тыл. Город – это большая кровь на улицах. Да и не нужен, не нужен ему Харьков! Не нужны ему просторы Украины – ему бы маленькую епархию, пару-тройку уездов вокруг Гуляйполя. Для создания республики. Мирной, хлеборобской. Да они бы пол-России пшеницей и салом завалили… А еще лучше – Крым! Отдельное царство свободы!

Эх, если бы, как в восемнадцатом, встретиться с Лениным. Или хоть письмо передать. Из рук в руки, без чиновников. Объяснить: устал он, Махно, воевать. Все устали. Надо мириться. Ладно, давайте так: вам, большевикам, вся Россия, а нам, анархистам, клаптик свободной земли. Малюсенький. И тогда посмотрим, кто лучше своих людей накормит.

Да только как такое письмо передашь? Далеко до Ленина. Недоступен он. Знает ли, что творится на огромных пространствах России? Знает, конечно, что-то. То, что ему докладывают.

И тут Махно с горечью стукнул кулаком о стол. Эх, хвалят хлопцы батьку за умную голову, а она у него хуже старого казанка. Дзержинскому надо писать, он теперь на Украине первый человек. Вот он может, пожалуй, свести его с Лениным. Да, суровый человек Дзержинский, но высоко стоит и слово, похоже, умеет держать.

И как он, Махно, позволил повести на расстрел этого полномочного комиссара с орденом Красного Знамени? Уж кто-кто, а комиссар этот смог бы передать его письмо прямо в руки Дзержинскому. Сама судьба послала ему этого комиссара, а он, Махно, обошелся с ним как с обыкновенным чекистом. И Левка Задов, помощничек, друг ближайший, не мог ничего путного подсказать. Смелости, что ли, не хватило поперек батьки пойти? А ведь не раз спорил, не раз до того доходило, что колотил Махно своими острыми, болючими кулаками круглую Левкину физиономию.

Махно постучал палкой в стену, и тотчас в дверях выросли двое хлопцев:

– Чого, батько?

– Задова до мэнэ! И шоб в одну мыть!

Хлопцев как ветром сдуло, помчались к хате, где квартировала разведка. В сердцах Махно наступил на раненую ногу, болью пронизало все тело от пятки до макушки, застило глаза. Он ухватился за край стола, чтобы не упасть. Третья рана в его жизни, и вроде пустяковая – подумаешь, нога! – а боли приносит столько, что не только воевать, жить не хочется. Врачи пугают гангреной. Да и черт с ней, с жизнью, иной раз не прочь и умереть, лишь бы поскорее.

Хватанул еще с полстакана хорошего, прозрачного первача – в голове загудело, огонь самогона пошел на огонь боли, – и вроде полегчало от этого пламени где-то внутри. Но в эту секунду вошел, втиснулся в узкий проем перегородки массивный, с прищуренными глазами, словно в ожидании удара, Лева Задов. Держась за стол, Махно рассматривал его, как будто видя в первый раз, и изучал. Знал, как это действует даже на самых близких ему людей.

– Кто ты мне, Левка, есть, друг или же заклятый враг? – спросил тихо. Как бы сдерживая ярость.

Задов вздрогнул. Если бы знать, про что там еще узнал батько? Кто продал? Голик? Левка Голик, начальник армейской разведки, был первейшим врагом Задова, соперником. Махно любил сталкивать людей, чтоб, теснясь в коридорах его власти, стукались лбами и следили друг за дружкой.

– Ты что ж наделал? – спросил Махно. – Как ты мог своего батьку подвести, как даже змеюка бы не подвела!

Голос у Нестора Ивановича был все еще тихий, сдержанный. Случалось, именно в такие минуты, под взглядом его глубоко упрятанных под надбровными дугами глаз, почти неприметных в полусумраке хаты (снаряд в пушке тоже упрятан далеко, но тем он страшнее), допрашиваемые хлопцы падали на колени и признавались в таких грехах, что до той секунды их и подозревать-то было невозможно.

Но Левка только моргал своими слоновьими глазками и кривил рот, как ребенок от незаслуженного упрека. Молчал.

– Ты что ж, когда я комиссара этого на смерть отправлял, даже слова поперек не сказал? Где твоя голова была? Я что, каждый день в плен полномочных чекистов беру? Или их у меня в подвале как огурцов в бочке?

Для острастки хотел ткнуть Левку кулаком в пухлую физиономию, но побоялся, что, оторвавшись от стола, упадет.

– Хуже измены такая… как его… дуристика! – продолжал Махно. – Если я до чего не додумал, так все! Так и пропало! На хрена мне такие помощники?

Левка продолжал моргать.

– Не пойму я, батько, про что вы?

– Где комиссар? Мне тот чекистский комиссар нужен, которого вы, заразы, расстреляли! – кричал Махно.

В штабе за стеной притихли. Ждали событий.

– Да что ты, батько! Право, даже неудобно как-то, – окончательно успокоившись, сказал Задов. – Живой комиссар. Попугали, правда, маленько. Но – живой. Чего ж такого шикарного комиссара да сразу до стенки? И крови на нем нашей нет… Живой комиссар. Сидит у меня, балакаем. Я еще тогда подумал, а вдруг пригодится!..

– Ну Левка! – закрутил головой Махно, не зная, что сказать. – Ну голова!.. А чтоб ты сдох, такая у тебя еврейская голова! Что ни говори, а когда мамочка с папочкой тебя делали, так трошки разума не забыли положить, кроме мяса, которого на тебе как на кабане…

Теперь Левка смог подойти к Махно, и они обнялись, причем Левка старался как можно нежнее обойтись с батькой.

– Ну садись, – сказал Махно. – То я с тобой трошки пошуткувал. Зараз охолону. Будем важную бумагу сочинять. На имя Дзержинского, чтоб он, зараза, сгорел вместе с Чекой… Ты как думаешь, сможет этот комиссар вручить бумагу лично в руки, чтоб Дзержинский сам прочитал?

– Сможет, – сказал Левка.

– Тогда давай думать. Нам с красными надо миру искать. Братьев своих, что чекисты побили, прощу! – Он стукнул кулаком по столу. – Обидно, конечно, но что делать, когда Врангель сюда рвется, а мы, выходит, пособничаем белому делу. Ну а если Дзержинский откажется, если поведет дело на ультиматум, тогда, Левка, постараемся его в самом Харькове подловить, шоб лично с ним перебалакать. Так что операцию по Харькову пока не отменяю. Одно другому не помеха… Только следи, шоб ни один комар не догадался!..

И он вывел на белом, в полосочку, школьном листе бумаги:

«Лично и совершенно секретно, от Командующего Украинской селянской повстанческой армией имени батьки Махно – Председателю ВЧК товарищу Дзержинскому Феликсу…»

– Только бы клаптик земли, хоть бы пару уездов, – пробормотал он, покусывая кончик ручки и обдумывая послание. – Свободные советы без комиссаров, свободные выборы и свободная, добровольная армия… и свободная анархическая печать… А я им даю за это сорок… нет, шестьдесят тысяч обстрелянных бойцов, которые вместе с ихней армией Врангелю такую дулю поднесут… Скажи, контрразведка, сколько у Врангеля на фронте войск? – вдруг спросил он.

– Тысяч шестьдесят в боевых частях…

– А у красных?

– Примерно столько же. Если только которые против Врангеля.

– А сколько против нас красные держат под ружьем?

– Сорок тысяч регулярных. Да еще сорок пять тысяч войск Зусмановича[10].

– Это шо ж получается? – почесал лоб Махно. Он сгорбился, соображая, и стал похож сейчас на плутоватую, ловкую, готовую к прыжку обезьяну. В нем билась, клокотала животная хитрость и расчетливость, которая мгновениями давала сто очков вперед обычной человеческой рассудительности. – Так получается, шо мы сообща враз выставим против Врангеля сто пятьдесят тысяч человек, и красные смогут не снимать войска с польского фронта. От такой силы барон начнет тикать до Перекопу и дальше, если хорошо пятки салом смажет… Арифметика ясная. Так ее и изложим товарищу Дзержинскому, хай ему грець. Пускай только перестанет грабить наши села… – Махно задумался и вернулся к мучившему его вопросу: – А ну посчитай мне, контрразведка, кто у большевиков на сегодня всех главнее… Давай по фамилиям. Слухаю! – и уперся глазами в столешницу.

– Ленин. Это и козе понятно.

– Ты всех перечисляй. Всех до единого, кого знаешь.

Левка стал загибать короткие толстые пальцы. Перечислил целый десяток фамилий, потом опять начал с большого пальца.

– А Сталин? Почему не называешь? – спросил Махно.

– Далеко стоит. «До горы» ему еще долго ползти.

– Жалко… Мог бы у нас интересный разговор получиться. С ним у меня еще ни одной свары не было. Может, и столковались бы. Видишь, он меня командующим армией призывает, честь по чести, не то что тогда, в девятнадцатом, Троцкий, помнишь? Дал комбрига в дивизии Дыбенко. А у Дыбенко было тридцать тысяч, а у меня в бригаде – сорок…

Старая обида прозвучала в надтреснутом голосе Махно.

– Даже полюбовница его, которую он начальником политотдела назначил, смеялась надо мною. Помнишь, как ее?

Задов наморщил лоб, вспоминая:

– Кажись, Курултай… Не, не так. Коллонтай!

– Вроде так. Помыкала мной, сука, как комбригом, и всякие гадостные слова супротив анархизма говорила.

Вспоминая, он покрутил головой.

– А этот грузин… Сталин этот, пишет, как дрова рубит. Сказал – отрезал… А может, все-таки ему написать, пойти на переговоры? Тогда своего комиссара можешь хоть опять в расход…

Он рассмеялся. Так коротко и безобидно смеются дети, когда в их руках нечаянно ломается интересующая их своим внутренним устройством любопытная игрушка.

Опять посерьезнел. Откинулся, покачал больную ногу.

– А ну-ка покличь ко мне Волина, – сказал сдавленно, морщась. – Бо мы с тобой это письмо до завтрева не сочиним. А Волин письма пишет, як все равно курицу ест.

Левка приоткрыл дверь, гаркнул на всю хату, так, что стекла дзенькнули ответно:

– Волина до батька!

И минут через пять, откуда-то из дальней хаты, подхватив под ручки – сам он был не способен к быстрому бегу, – хлопцы притащили Волина. Всеволод Михайлович Эйхенбаум, взявший себе весьма примечательный псевдоним – Волин, считался после Кропоткина виднейшим в стране теоретиком анархизма. В армии Махно он ведал культпросветотделом: сам явился однажды сюда с подвижниками своими и апостолами, с тем чтобы сеять в среде повстанцев семена свободы и создать первую в мире анархическую республику.

И хотя был он весьма умеренных взглядов и склонялся к синдикализму, Махно крепко зауважал и полюбил этого человека, который преображался на трибуне, мог часами говорить так, что даже крестьяне, ценящие свободную минуту, заслушивались этим махновским соловьем.

В жизни это был очень скромный человек, носивший галоши, с перекошенными на носу очками и длинными, неухоженными патлами, с которых сыпалась перхоть, как пудра из дамской пудреницы, к тому же, по причине пренебрежения к вопросам стирки, весь пропахший потом. Газеты и брошюры, которые Всеволод Михайлович издавал «на той стороне» – в Москве, Царицыне, Харькове, Брянске, – финансировал батько Махно из своей казны. Более того, батько давал деньги, драгоценную валюту на всякие анархические организации в Европе, где Волин состоял в членах президиумов и секретариатов.

Одно лишь непременное условие было у батьки: в каждой статье Волин должен был упоминать о Махно как о главном практике в строительстве вольного общества и любимом крестьянском вожде. Махно не раз перечитывал потом эти труды и восторженно говорил: «Вот зараза, как красиво чешет!»

Судя по всему, Волин только что оторвался от очередной статьи, и взгляд у него все еще был рассеянный и туманный. Весь культпросветотдел находился в столице махновского края Гуляйполе, верстах в тридцати к югу от логова у Волчьей реки, но Волина Махно все же забрал к себе, потому что иногда, в минуты, когда не шел сон и одолевала боль, любил послушать речи Всеволода Михайловича о непременной победе анархизма и наступлении свободы во всемировом масштабе. Кроме того, батько иногда и сам писал, и тут помощь Волина была необходима, потому что отсутствие образования давало о себе знать.

– Вопрос, Волин! – сказал Махно, не тратя времени на лишние слова. – Подумай, только не бреши. Важное дело.

Всеволод Михайлович, помимо того, что был теоретиком, отличался еще знаниями и в практической политике. Он был знаком со всеми вождями гражданской войны и не раз дискутировал с Лениным, Бухариным и Каменевым. Кроме того, Волин постоянно ездил в Харьков и другие города: большевики его не трогали, относя к анархистам-попутчикам.

Всеволод Михайлович смахнул перхоть с прямых длинных волос, поправил очки, перекосив их справа налево, и уставился на Махио.

– Сталин, – сказал батько. – Оценка. Без лишних слов. И какие его перспективы? Стоит ли вступать с ним в серьезные отношения?

– Как теоретик марксизма – жалкий эпигон и попугай, – не раздумывая, сказал Волин. – Популяризатор – и то второго разряда. Образованность сомнительна, незнание языков, отсюда неточное истолкование подлинников.

– Это ты в лекции скажешь! – просипел Махно, удобнее перекладывая ногу. – Меня практика интересует.

– Перспектив никаких, – сказал Волин. – Средний канцелярско-партийный работник. По-видимому, работоспособный, но выше уровня секретаря уездного комитета не тянет… Что вы! Когда вы послушаете Бухарина или Зиновьева, и после этого возьмет слово Сталин… Что вы!

Батько махнул рукой:

– Гляди, Волин, не промахнись! А теперь садись, бери ручку, будешь писать. Самому Дзержинскому, жаба б его задавила еще в колыске!.. Значит, так, отпиши, что я согласен на серьезный разговор с товарищем Лениным, кулак ему в глотку… Не, давай сначала! Сперва надо показать пряник, ну обрисовать перспективу: мы дадим под их начало шестьдесят тысяч закаленных бойцов, если…

Таким образом, участь Кольцова снова была решена, и ему предстояло теперь – уже наверняка и без всяких проволочек – доставить письмо в Харьков председателю ВЧК.


Оставшись один, Махно почувствовал вдруг такую смертную тоску, что хоть удавись или расстреляй первого встречного. На то ее и называют смертной – подобную тоску.

Вот принял он решение – и теперь тысячи жизней, а может, и миллионы, будут зависеть от того, верно или нет «шевелились мозги» у бывшего каторжника с образованием в два класса начальной школы и тюремной «гимназией» сроком в восемь лет. Каждое слово батьки отзывалось не только в окрестных уездах, но и по всей Украине. К Махно прислушивались. Как быстро возносит человека судьба в смутное время, когда все рушится, перемалывается и возникает заново! И как быстро можно привыкнуть и к славе, и к званию «батьки» и «вождя», непогрешимого, знающего то, чего другие не ведают!

А ну как если вот так же судьба вознесет этого грузина? И узнает Сталин, что он, Махно, отклонил протянутую ему руку, и затаит обиду?

Много народу вокруг него, а посоветоваться толком не с кем. Вот тот же Волин – образованнейший человек, но и он батьке не помощник, потому что летает в таких облаках, откуда и земли-то не видно. Третий месяц пишет статью «О соотношении чувств свободы и тяги к неволе».

А как просто, как ясно все начиналось, когда они, гуляйпольские вольные хлопцы, сорвиголовы, начали устанавливать свои порядки в селах, освободившихся от немцев, где вдруг не стало власти. Как легко они проливали кровь, как ни во что ставили жизни и, наказав врагов или несогласных жестоко, иной раз мучительно жестоко, пили и гуляли до рассвета и пели казацкие песни, и таскали девчат до гайков или на выгон. Все как будто равные, но оглядывались все же на него, на Нестора, потому что был он лютее, жестче, требовательнее, чем другие. Если что уж совсем у него не получалось, то валялся в жестоком приступе, исходя пеной. И они считали его за это мучеником идеи, святым революции.

А с девчатами ему и правда не везло, хотя любил он их и миловал, но первая, на которой его рано, в семнадцать лет, женила мать «для успокоения рассудка», быстро убежала неизвестно куда, напуганная неожиданными вспышками мужнина гнева. А потом было полное счастье с Настей Васецкой, которая честно ждала его все годы тюрьмы и писала ему письма ежедневно. И сразу после женитьбы они поселились в образцовой анархической коммуне, созданной на месте поместья или, как его еще называли, экономии Классена. Нестор принялся сапожничать – хорошо знал это дело с детства – и обувал нуждающихся коммунаров. Настя родила ему сына, здорового байстрюка, и Нестор назвал его Вадимом – в честь лермонтовского героя, которого очень полюбил после того, как прочитал роман в тюремной библиотеке. В Вадиме он видел себя: горбат, несправедливо презираем с детства, но умен, жесток и способен на настоящий бунт.

Он был счастлив в этой неожиданной для него семейной жизни и стал думать о покое и постоянном очаге. Тогда хлопцы, кровные побратимы из «черной сотни» – Щусь, Лютый, Троян, Каретников, – во время отсутствия Нестора увезли Настю и сына, и те сгинули бесследно, должно быть закопанные в ближайшем леске.

«У тебя одна жинка – анархия, одна мать – революция, одни сыновья – твои бойцы…» Так распорядились хлопцы, и куда ему от них деться, что он может без них, один?

Долго он катался в приступе душевной боли и тоски. Хлопцы вязали его, чтоб не порезал себя рантмессером. А потом они пили до беспробудности самогон и орали про Галю: «Ой ты, Галю, Галю молодая, чому ты не вмэрла, як була малая!..»

Такова доля у батьки, у вождя. Кто завидует – пусть хлебнет.


Махно долго не мог уснуть, вспоминая безответную Настю и сына. Пришел лекарь, бывший сельский фельдшер Михайло Забудейко, тощий, как кол от тына, долго колдовал над ногой, потом обмотал какими-то лечебными вытяжными травами, распаренными в котелке, растворил в стакане две красные таблетки, дал выпить.

Раствор оказался кислым и горьким, как отрава. Батько выплеснул содержимое стакана лекарю в физиономию:

– Сам пей, сучий сын!

Наконец батько притих, и хлопцы, дежурившие у двери, слушали с опаской, как он во сне вскрикивал, ругался и скрежетал зубами.

Но поспать долго не довелось. Торопливо простучали под окнами лошадиные копыта, и всадник, спешившись, громко забарабанил в дверь. Дежурные зашикали на него:

– Тихо, ты, скаженный! Сплять батько!

Но посыльный не унимался, громко пререкался с дежурными. От шума в коридоре Махно проснулся, прислушался. По отдельным доносящимся до него репликам понял, что хлопец прискакал из Гуляйполя по какому-то важному делу.

Что же там стряслось? Может, белые уже под Гуляйполе пробились? Махно дотянулся до палки, забарабанил ею в стену. Когда заглянул охранник, приказал:

– Пускай войдет!

– Великодушно звыняйте, батько! Дужэ неотлагательно!

– Говори.

– Хлопцы в Гуляйполе чекистов привезли… Четверых…

– И из-за этого столько шума? – насупился Махно.

– Дак с ими два сундука с золотом. Чекисты будто у буржуазии реквизировали, а наши хлопцы их до цугундера.

– Ну и чего тебя прислали?

– Сомневаются хлопцы, чи в Гуляйполе в скарбницу сдать, чи до вас доставить? И с чекистами шо? Чи сразу их пострелять, чи, може, вы им попрежде допрос сымете? У их там даже один профессор есть. Ну чистый тебе буржуй, в очочках на ниточке, а гляди ж ты, тоже чекист.

Выпалив все это, хлопец смолк, однако продолжал «есть» глазами батька, ожидая, какие он отдаст распоряжения. Махно помолчал, пожевал губами, сказал:

– Ты вот шо! Ты иди до Левки Задова, разбуди его, заразу, як меня разбудил. И все ему доложи. Нехай утром смотается в Гуляйполе и на месте во всем разберется. И чекистов пока не расстреливать, а в погреб их. Подождем, скажи Левке, какой нам ответ поступит, тогда… Все понял?

– Понял, батько! От кого ответ?

– Иди, дурачок! Мог бы, конечно, и утром по такому делу прискакать. «Золото! Золото!» Ну и шо за невидаль такая – золото!

И уже когда связной деликатно прикрывал за собой Дверь, Махно снова его окликнул:

– Хоть много там его, того золота?

– Два сундука, батько! Тяжеленные!

– Ну ладно. Хай Левка оприходует и сдаст в скарбницу.

Всадник умчался будить Задова, а к Махно сон уже не возвращался. Он подумал о том, что если от Дзержинского придет благоприятный ответ, то придется не только чекистов отпустить, но и золото вернуть. Негоже начинать новую дружбу с грабежа. Хотя, конечно, жаль будет золота. Оно могло бы и самому пригодиться: скарбница, как докладывали ему, почти пуста.

Но что делать! Ради великого дела приходится быть и щедрым и милосердным!

Глава двадцать первая

С восходом солнца, прежде чем отправиться в Гуляйполе, Лева Задов зашел к Махно. Одно дело – пересказ батькиных приказаний посыльным, иное – самому, из уст Нестора Ивановича, их услышать. К тому же прошла ночь, хоть и короткая, летняя, а все же и еще какое-то новое дело батько мог придумать.

Махно умывался. Хлопцы принесли миску с водой ему прямо к лежаку. Нога к утру совсем разболелась.

– А я думав, ты уже в Гуляйполе, – укоризненно встретил Задова Махно. – Ты хоть все понял, шо тебе посыльный сказал? Все, шо в сундуках, – под охрану, чекистов – в погреб. И смотри, шоб ни один золотой ни у кого до рук не прилип. Бо, может, ценности еще придется возвертать. Вместе с чекистами.

– Жалко, батько, – вздохнул Левка.

– Кого? Чекистов?

– Та ни. Того, шо в сундуках. Казна пуста. Петька Лашкевич ей тогда добрую ревизию навел.

Батько нахмурился. Он не любил, когда ему напоминали о друге детства Петре Лашкевиче, которого он лично приказал расстрелять.

А было это, когда генерал Слащев зажал батьку в приднепровских плавнях. Главный батькин финансист, которому была поручена казна для тайного хранения, остался на хозяйстве один, в тылу. И пока махновцы отбивались от наседающих на них дивизий Слащева, Лашкевич всю казну растратил на гульбу. Почти месяц не было Махно в Гуляйполе – и месяц весь город веселился на деньги Лашкевича. Как цыгарку прикуривают от цыгарки, так в Гуляйполе один праздник зажигался от другого. Даже красные командиры, случалось, приезжали на денек-другой к махновцам повеселиться. Тем более девчата в Гуляйполе уж больно хороши и не очень строгих нравов.

Когда месяц спустя махновцы вернулись в Гуляйполе, Лашкевич пришел к батьке с повинной: от двух с половиной миллионов ассигнациями и двухсот тысяч золотом остались одни крохи.

Расстреливали его на площади, на которой еще не осела пыль от постоянных танцев.

– Ох, хлопцы, и погулял же я напоследок! – сказал Лашкевич. – На том свете вспоминать буду. Не скучно будет время коротать и вас дожидаться. Из Екатеринослава приезжали та-акие крали, что краше не встречал!..

Сам распахнул грудь под пули. Настоящий был казак.

– Лашкевича ты не займай, – строго сказал Махно. – То моя болячка. Она еще сильнее болит, чем нога.

– Понимаю тебя, батько. – Левка примолк со скорбным выражением лица, выжидая при этом, когда выйдут хлопцы, унося миску. – Но как бы так сделать, шоб и золото в скарбницу положить, и с Дзержинским не расплеваться? Может, погодим пока письмо отправлять? Хай гроши до нас привыкнут, чи мы – до грошей…

– Не, Левка! Письмо отправляй! Самый момент!

– Оно-то так, – согласился Задов. – А золота жалко.

Махно задумался. Речной туман уже, видать, стал постепенно рассеиваться, и лучи прямого, еще только чуть привставшего над плавнями солнца заполнили хату острым ярким светом. Голова после ночи, проведенной в полусне, раскалывалась от боли. Но он пытался привести себя в чувство и вернуть ясность мысли.

Добро, которое само пришло в руки, было, конечно, слишком дорогим подарком, чтоб от него просто так отказаться. В этом Махно хорошо понимал прижимистого Задова, всю жизнь проведшего в нищете и в тяжелой работе. Но как настоящий анархист, батька отрицал деньги, золото и прочие всякие цацки, признавая будущее только за прямым обменом. Вот как в коммуне Классена они начинали новую жизнь: он сапожничал, снабжая работников чёботами, от портных получал одёжу, от доярок – молоко… Даже большевики, государственники, и те, по сути, деньги отменили.

Но что-то не очень получалось. Ни деньги, ни золото, ни драгоценные камни практической стоимости никак не хотели терять. Не зря же большевики теперь занялись сбором ценностей и поручили это чекистам. Не дураки. Латышам и эстонцам, верным своим бойцам, платят только золотом. Те иные деньги не признают. Да и он, Махно, когда они осенью девятнадцатого года неожиданным ударом выбили деникинцев из Екатеринослава, первым делом ободрал всех буржуев, кассы и банки, собрав серьезный урожай денег и ценностей и оставив все это на сохранение другу детства Лашкевичу. Подумал: будет на черный день.

Однажды царские червонцы спасли его от верной гибели. В апреле – мае уже нынешнего, двадцатого года через махновские села шли маршем, направляясь на польский фронт, эскадроны Буденного, «утюжа» Екатеринославщину, как того требовали Ленин и Троцкий. Махно и его приближенных застали врасплох на хуторе под Гуляйполем. Еле успел батько вместе с женой Галиной Кузьменко и верным оруженосцем Мишкой Черниговским вскочить на тачанку. Хорошо, у Галки оказались остатки золотой кассы, мешочек с червонцами. Пулемет поставить не успели, а вот кассу – молодец Галка! – на всякий случай прихватили.

Буденновцы за ночь отпасли коней, дали им хороший роздых и теперь нагоняли тачанку, вознамерившись взять Махно живьем. Тогда Галка, умная голова, принялась швырять с тачанки золотые. Тяжелые монеты катились по дороге, сверкали на утреннем солнце, переливались в пыли, искрились в траве, отражая солнечный блеск.

А буденновец, он – кто? Он – казак, привычный к добыче. Половина буденновцев еще вчера служила у Мамонтова или Шкуро, а потом, видя крутую перемену, надела шлемы – «богатырки» (позже их назовут «буденовками»): «Даешь Варшаву!..» В Варшаве тоже, конечно, было что пограбить, но до нее еще ой как далеко, а монеты катились прямо под копыта коням. Да какие монеты! Царские! Поднял две монеты – можешь купить доброго коня, жене – ситцу и байки, деду – тютюну…

И стали буденновцы поднимать монеты. Иной джигит прямо с коня подбирал червонец, не сбавляя хода. Но за одним червонцем – второй, третий… Полуэскадрон смешался. Весь мешочек, монет сто пятьдесят, бросила Галка под копыта коням. И буденновцы стали отставать. А там – и спасительная балочка, верболоз, да такой густой, что в нем легко затерялись и Махно, и его тачанка… Вот так хорошая касса может жизнь спасти.

– Так что, батько? Поеду? – спросил Задов, видя, что Махно крепко задумался и ушел своими мыслями куда-то далеко, наморщив выпуклый, нависающий над глазами лоб.

– Ты вот что, Левко! – решительно сказал Махно, – Ты комиссара этого отправляй с письмом поскорее. Забирай с собою и по дороге в Гуляйполе отправь в Веремеевку, у красных там штаб Сорок второй… А насчет золота? Ты прав, еврейская твоя голова!

– Передумали? – обрадовался Задов.

– Не передумал, а пересмотрел решение, Левка! Это – большая разница!.. В самом деле, какое золото, какая добыча? Знать ничего не знаем, мало ли кто захватил. Тут вокруг немало бандюг бродит, не только наш брат анархист… А чекистов этих в расход. Шоб шито-крыто…

– И профессора?

– Тут так: или всех, или никого. Пришел бы ты ко мне с вечера – и чекисты были бы живы, и золото бы им возвернули. Я вчера, видать, сильно милосердным был. А сейчас вот подумал… Касса нам нужна, бо боеприпасы нужны, бо хлопцев кормить, поить, одевать надо. Сидим мы между двух стульцев, и где будем завтра – еще не знаем. Вот и будь тут милосердным!

Левка развернулся и, задевая дверные косяки и мебель, прогремел по хате, вывалился во двор. Последнее, что слышал Махно, – громовой окрик, обращенный к ординарцу:

– Двух коней давай! Моего и Буяна!


Кольцов тоже уже не спал, вышел на улицу, присел на призьбе. За дни пребывания в махновском плену он устал от безделья и неподвижного образа жизни. Рядом с ним бессменно находился часовой, причем все время один и тот же парубок. Кольцов даже удивлялся, когда же он спит.

Донимали комары, даже утром. Часовой делился с ним самосадом, от которого разлеталось в стороны все живое. Настроен охранник был весьма миролюбиво, видя, что пленному оказывают почет и уважение. На вечерю, к примеру, дали здоровый кусок жареной свинины, и Кольцов, увидев в глазах своего стража голодный огонек, уделил ему половину.

Покуривая, добродушно отставив в сторону карабин, хлопец рассказывал ему, как побывал и у «зеленых», и у красных, и у белых, и подробно перечислял, где чем кормят и какое дают курево. И по всему выходило, что лучше ему здесь, у махновцев.

– Свои – еще ничего. Своих мы меньше боимся. Они не всегда расстреливают, разве что крепко попугают, – пояснил разговорчивый страж.

– А кого ты своими считаешь? – поинтересовался Кольцов.

– Свои – это которые красные, но из крестьян. Те нас понимают. Бывает, только вид делают, что гоняются. Один меня на коне догнал, так верите – нет, плашмя шаблюкой вдарил, аж в голове загудело, как в бочке. Потому одного рода – хлеборобы… Китаец или там эстонец – другой момент. Тот целит точно, чтоб башку разнести. Главное у него – отчет перед начальством, порядок…

Вокруг все звенело, шуршало и квакало, от реки несло летней болотистой сыростью. Убежать отсюда ночью, скрутив добродушного часового, не составило бы большого труда, но Кольцов не собирался этого делать. Самое страшное осталось позади, его не расстреляли, он нашел хоть какое-то взаимопонимание с Задовым и надеялся через него поближе сойтись с Нестором Махно. Быть может, удастся склонить батьку к миру или хотя бы к временному перемирию. Сейчас, когда Республика разрывалась на двух фронтах, Кольцов считал это важным и необходимым.

– Чего тебя не сменяют? – сочувственно спросил Кольцов у часового. – Гляжу, третьи сутки без сна.

– Отосплюсь. Левка вчера сказал, что вас сегодня отправят, и тогда мне передых дадут, – обрадованно сообщил часовой.

– Не сказал куда?

– Не-а. Може, расстреляют, а може – до гурту, – задумчиво сказал хлопец.

– До какого еще гурту?

– Тут ночью мой землячок с Гуляйполя прибегал, мы с им парой слов перекинулись. Рассказывает, в Гуляйполе чекистов с золотом доставили. Так, может, и вас туда, до них?

– Ну что ты говоришь! – даже возмутился Кольцов. – Какое отношение имеют чекисты к золоту?

– Вам, конечно, виднее, вы грамотнее. А только мой землячок при скарбнице состоит, охраняет. Он не сбрешет, – упрямо повторил охранник. – Ну вроде чекисты у буржуев золото реквизировали, а наши их перехитрили. Два, говорит, сундука.

– И много чекистов? – поинтересовался Кольцов.

– Трое чи четверо. Трое, рассказывал, точно чекисты, а четвертый то ли ихний начальник, то ли какой профессор. Бо одет во все городское и в очках на мутузочке.

Кольцов какое-то время молча переваривал полученную информацию. Вполне, конечно, могло быть, что чекисты вывозили какие-то ценности из районов, куда подходили белые. А сопровождал это богатство какой-нибудь банковский служащий.

Потом, как в каком-то хитроумном калейдоскопе, все эти сообщенные часовым факты вдруг видоизменились и приобрели совершенно иную окраску. Откуда-то издалека, из глубины сознания, возникла харьковская знакомая Лена, и прозвучала произнесенная ею фраза: «Иван Платонович просил передать, что уехал ненадолго по хозяйственным делам».

Если бы Иван Платонович отправился менять какое-то барахлишко на продукты, как это делали почти все горожане, то не сказал бы, что уехал. Менять обычно ходили по близлежащим окрестным селам. И не сказал бы он, что «по хозяйственным делам», так как обмен барахлишка на продукты не считался делом предосудительным и вещи называли своими именами. А уж тем более не скрывали это от хороших знакомых.

Это навело Кольцова на мысль, что Иван Платонович отправился куда-то не по личным, а по служебным делам… И вполне возможно, что в ЧК ему поручили «хозяйственное дело» – вывезти ценности. Если в своих размышлениях Кольцов на верном пути, то это значит, что «профессором», «одетым в городское», «в очках с мутузочкой», то есть в пенсне, вполне мог быть Иван Платонович.

– Не сказал тебе землячок, как он выглядит, этот профессор? А может, фамилию назвал? Не припомнишь? – с надеждой спросил у охранника Кольцов.

– Не-а. Сказал только, шо профессор, и еще про очки с мутузочкой. А больше ничего.

Новый камень лег на душу Кольцова. Не мог он, не имел права оставить в беде четверых, пусть и не знакомых ему людей, товарищей по общей борьбе, по общему делу. Тем более что одним из них вполне мог быть близкий ему, родной человек. Кольцов знал, над всеми ними нависла реальная угроза смерти. Вряд ли Махно, не щадящий чекистов, сохранит им жизнь.


Лева Задов въехал во двор, придерживая за уздечку крепенького карего конька. Небольшой был этот второй конек, не барского происхождения, но вынослив и понятлив, как и всякий конь с крестьянского двора. Сопровождавшие Леву всадники остались ждать у ворот, отчего Кольцов понял, что Задов заехал за ним.

– Верхи ездишь, комиссар? – спросил махновский контрразведчик у Кольцова.

– Случалось.

– Ну так садись!

…Медленно одолели несколько болот, причем, хотя Левка и определял путь по каким-то ему одному известным знакам и вешкам, лошади погружались в чавкающую жижу по самое брюхо так, что приходилось приподнимать сапоги. Между первым и вторым болотом их окликнул патруль, но, узнав голос Задова, так и не высунулся из верболоза, откуда явственно тянуло запахом самосада.

Несомненно, к логову батьки на реке Волчьей пробраться было нелегко. Наконец болота кончились. Фыркая, лошади выбрались на песчаный берег и узкой, не разбитой, видимо, тщательно оберегаемой от чужих глаз тропкой пошли одна за другой через камыш и верболоз. Потом и эта густая заросль осталась позади. Перед ними расстилался привычный местный пейзаж: сухая степь, да ковыли, да небольшие балочки, да курганы. Будто и не было реки, болот и комарья.

Все это время ехали молча. Мятое со сна и от этого казавшееся еще более массивным, чем обычно, лицо Левки выражало какую-то озабоченность. Когда поскакали по степи, дал знак сопровождавшим его ординарцам, чтоб отстали. Наконец сказал Кольцову:

– Дело такое. Батько тебя отпускает. Передашь Дзержинскому от него личное письмо, – Левка полез за пазуху, извлек оттуда большой конверт, скрепленный пятью сургучными печатями. Из кармана достал знакомую коробочку с орденом и удостоверение полномочного комиссара ВЧК. – Вот письмо. А это твое имущество. Не скажешь, шо махновцы тебя ограбили, бо грошей при тебе не было. Ну и орден… он до твоей личности подходит. И дан тебе за то, шо супротив беляков воевал. И у батьки такой же. И за то же.

Удостоверение и коробочку с орденом Кольцов сунул в карман гимнастерки, а письмо задержал в руке, спросил:

– О чем письмо? Может, его кому другому передать?

– От, ей-богу! Ты у той канцелярии у генерала Ковалевского попрактикувался и сам стал канцелярской крысой. Раз батько просит, шоб Дзержинскому, – значит, Дзержинскому. Ему лучше знать… Батько просит Дзержинского связать его с Лениным для душевной беседы. О примирении. Как думаешь, пойдет Ленин на примирение?

– Думаю, пойдет. И батьке не во вред, и нам на пользу.

– И батько так думает… Ну а если к предложению о примирении еще прилагается такая маленька просьбочка? – хитровато сощурился Задов. – Если батько попросил у Ленина клаптичок земельки. По силе возможности. Пару каких захудалых уездов или, может, Крым – для нашей свободной анархической республики. А мы ему за это шестьдесят тысяч хлопцев, один в один, як на подбор… Не откажет, як думаешь?

– За Ленина сказать не могу. Не уполномочен.

– Так на якого дидька ты тогда уполномоченный, если и на то не уполномоченный, и на это.

– А тебе что, лучше, чтоб я соврал?

– Нет. Меня еще мамка крапивою отучала брехать.

Они неторопливо ехали по степи. Левины ординарцы крепко поотстали и маячили где-то далеко на горизонте. Солнце поднялось и стало пригревать. Повлажневшая за ночь земля подсыхала, и из-под конских копыт уже выбивалась легкая пыль.

– Вот что, Лева! – решительно сказал Кольцов. – Письмо я передам. Лично в руки товарищу Дзержинскому. Обещаю. Но есть и у меня просьба, точнее, вопросы, на которые хочу получить правдивые ответы. А может, и содействие.

– Интересно, – обернулся Задов к Кольцову. – Говори.

– Вчера в Гуляйполе доставили чекистов…

– Откуда знаешь? Кто сказал? – вскинулся Задов.

– Сорока на хвосте принесла.

– Ну какие то чекисты? Так, мародеры какие-то. С ними ящики с добром, ну с золотом там, со всякими цацками. Ездили по уездам, у честных людей отбирали…

– Как с ними поступите?

– Как с мародерами. Расстреляют их, к бисовой матери.

– И профессора в мародеры зачислили?

Лева от удивления даже придержал коня:

– Ну, комиссар! От теперь я поверю, шо ты разведчик. Як же ты такие сведения раздобыл? Да, есть там, в той банде, какой-то захудалый профессор. Ну и на хрена он кому нужен? Сейчас хлебороб в цене, ты об нем заботься. А ты об профессоре, от якого пользы як от козла молока.

– Видно, Лева, мамка тебя мало крапивой стегала. Не отучился пока брехать. Потому что те хлопцы, чекисты, как я понимаю, вывозили ценности, чтоб они не достались Врангелю.

– Так они ж ему и не достались!

Левка добродушно улыбнулся, радуясь успеху Нестора Ивановича. Все-таки, служа чекистам то ли по вынужденным обстоятельствам, то ли по убеждению, широкой своей и наивной душой он прежде всего служил батьке, близкому и любимому человеку.

– Ты хоть понимаешь, что, если их расстреляют, этому письму будет грош цена? – спросил Кольцов.

– Шо ты от меня хочешь, комиссар! – вскинулся Задов. – Я положил тебя от смерти спасти. Спас! Скажи спасибо, езжай до своих. Тут верстах в тридцати Веремеевка, в ней штаб Сорок второй дивизии красных. Или тебе этого мало?

– Мало, Лева! Мне надо, чтоб ты этих четверых чекистов спас.

– Слушай, а ты не много ли хочешь, комиссар? В маленький глечик ведро молока влить! Тебя спаси, тех спаси… всю Чеку спаси… Да батько, если ему хоть одна ядовитая мысль в его длинные волосы залезет, он из меня фарш сделает. – Левка оглянулся, перешел на шепот: – Батько на дружбу не посмотрит. Ты не видал, как он умеет лютовать? И не дай бог увидеть. Потому что опосля тебе уже ничего не придется видеть.

К Павлу возвращалась холодная рассудительность.

– Ладно, – сказал он тоже тихо. – Махно в Гуляйполе приедет?

– Зачем? Батько мне поручил разобраться… А батьку сейчас никто не должен видеть.

– Тогда вместе поедем в Гуляйполе. И вместе разберемся, откуда чекисты, что к чему…

Задов усмехнулся:

– Может, мне тебя своим заместителем назначить?

– Лева! Мне надо их увидеть! У меня есть одно предположение, что тот профессор – близкий мне человек, почти родной. Помоги, Лева! В долгу не останусь.

Долго ехали молча. Наконец Задов, тяжело вздохнув, сказал:

– Не выйдет. Там Галка Кузьменко, батькина жинка, там Щусь, там Аршинов, там батькины глаза и уши.

Выехали на пригорок. Вдали открылись темно-зеленые окраины, над которыми словно воспарили в летнем жарком мареве островерхие купола гуляйпольских церквей.

Лева внимательно, с высоты своего могучего мерина, поглядел на Павла. Нехороший был взгляд.

– Одна мука с тобою, – сказал он. – Застрелить бы тебя – и концы в воду… Заловили вы меня когда-то в сети…

– Выпутывайся.

Задов явно боролся с искушением. Застрелить Кольцова он мог и на глазах своих ординарцев – те бы подтвердили батьке, что комиссар набросился первым.

Нет, тогда не порвал с чекистами, а сейчас и подавно не следует. Кольцова лучше сохранить в своих «друзьях». Жизнь – нива длинная, на ней можно и колосков насобирать, и ноги об стерню поранить.

Лева указал на свернувшую от большой дороги тропу. Когда-то и это была дорога, но по ней давно не ездили, и она густо поросла травой.

– Видишь развилку? Поедешь по заросшей дороге. Верстах в пяти встретится заброшенная экономия. Она немцу принадлежала, Доренгольцу. Сейчас пустует. Жди там. Сделаю что смогу. А не смогу – не обессудь.

Спустились с пригорка, остановились на развилке.

– Что обещаю? Что сегодня они будут целы… Фамилия твоего профессора какая?

– Старцев! Иван Платонович Старцев.

– Я не приеду – мой доверенный человек тебя разыщет. Ты только обязательно жди! – наказывал Задов. – Расскажем, где их содержать будут. Гуляйполе сейчас почти не охраняется: батьки здесь нема. Ну вот. А дальше поскачешь в Веремеевку. Возьмешь там, в Сорок второй дивизии, трошки хлопцев, и к утру их освободите… Ничего другого предложить, извини, не могу.

Лева склонился к коню, на котором ехал Кольцов, потрепал его гриву, сказал:

– Прощай, Буян!.. – и обернулся к Кольцову: – Этот конек меня дважды от смерти вынес. Шустрый. Себе берег. А тебе, видишь, не пожалел.

– И это запомню, – твердо ответил Кольцов.

Разъехались. Руки друг другу не пожали. Да и с чего им руки друг дружке жать? Один – соратник и близкий друг батьки Махно, другой – комиссар, любимец Дзержинского. Свидятся или нет, жизнь покажет.

Оглянувшись пару раз, Кольцов не увидел ни Задова, ни его ординарцев: скрылись за пригорком.

Буян безошибочно угадывал невидимую, густо поросшую травой дорогу и мелко трусил по ней навстречу заброшенной немецкой экономии Доренгольца.

Глава двадцать вторая

Махноград тяжело болел. Видимо, надорвался, пытаясь конкурировать с Парижем. Едва в округе прогремели пока еще далекие орудийные раскаты, он, как папоротник в Иванову ночь, не успев расцвести, стал отцветать, осыпаться.

И – кончилось. Исчезли невообразимые, на манер парижских, парикмахерские, обещавшие клиентам услуги по последней моде с использованием дорогих «французских» косметических средств. Владелец синематографа господин Корковер уже не зазывал горожан посетить ночной сеанс, где прежде показывал фильмы с полуобнаженными французскими красавицами, окна и двери своего заведения он крест-накрест заколотил грубыми березовыми досками. Доживали последние дни принадлежащие господину Миронову казино «Парадиз» и кафешантан «Монмартр». Большая схема Махнограда с наклеенной на ней картонной Эйфелевой башней лежала, скрученная, на улице, и проносящиеся по улице всадники наступали на нее копытами своих коней. Объявление «Распродажа Эйфелевой башни близится к концу» висело косо, на одном гвозде. С приближением дальних орудийных раскатов увлечение махновцев Эйфелевой башней улетучилось, и к пока еще не распроданной верхней ее части никто не проявлял былого интереса.

Легкий летний сквозняк гонял по опустевшим улицам обрывки объявлений, афиш и различных реклам. Махноград вновь возвращался к своему исконному названию – Гуляйполе.

У Миронова был собачий нюх, и однажды, почуяв в воздухе легкий запах гари, он понял, что пора как можно скорее уносить ноги. Заранее была куплена шустрая лошадка и линейка на подрессоренных колесах, и были заботливо припрятаны документы на случай внезапной встречи как с красными, так и с белыми. Главное только не забыть, в каком кармане какие бумаги лежат.

Снабдил документами Миронова Иосиф Гутман-Эмигрант, с которым он подружился сразу по приезде сюда. Ювелирное искусство Оси Эмигранта подделывать любые штампы, печати, тексты и подписи восхищало Миронова. Два авантюриста быстро нашли общий язык. В знак восхищения Осиным искусством Миронов предложил ему бесплатно преподать основы еще одного прибыльного дела – вскрытия сейфов. Но Ося отказался. Он задумал бежать из Гуляйполя и сейчас паковал свой «инструмент».

– Желаю и вам, Юрий Александрович, не медлить, – сказал Ося. – Всех денег не заработаешь. Денег много, да вот голова, знаете ли, одна. Сейчас здесь начнутся трудные времена, так называемый бутерброд.

– Что? Какой еще бутерброд? – не понял Миронов.

– Ну сверху – большевики, снизу – Врангель. И кончится все это большой перепалкой, в которой мало кто уцелеет.

– А вы – опять в Америку? – спросил Миронов.

– Кто знает, – уклончиво ответил Ося. – Если вы думаете, что в Америке легкая жизнь, то вы ошибаетесь. Не знаю, как вы, дворяне, но мы, бедные евреи, вынуждены пробиваться сами, начиная с чесночной похлебки. И все – своим трудом.

– Я тоже, знаете ли, тружусь, – ответил Миронов, не обидевшись. – Как и вы, на ниве, можно сказать, просвещения.

Они квартировали вместе, в одной хате, и засыпали поздно: Ося трудился над документами, портя зрение при свете керосинки, а бывший граф в казино «Парадиз» знакомил махновских гуляк с элементарными принципами игры в рулетку.

В эту ночь они легли часа в два, пожелав друг другу доброго пробуждения, но пробудился Миронов уже один: Ося исчез, и, по-видимому, навсегда. Миронов на всякий случай осмотрел свои чемоданы и коробки. Ося ничего не взял. Он был честный мошенник.

Миронов понял, что и ему надо грузить чемоданы на линейку, не дожидаясь, когда грянет гром. Пробираться Миронов решил в Одессу. Одесса всегда спасет, выручит. Он предусмотрительно нанял проводника, пропившегося вдрызг калеку-махновца, который вдоль и поперек исходил походами все эти края, знал каждую балочку, каждый гаек и едва ли не каждого крестьянина на близлежащих хуторах.

И в ту самую минуту, когда Миронов заканчивал закладывать линейку, готовый тронуться в путь, мимо его двора проехала бричка, окруженная всадниками. На ней восседали ездовой и редко появляющийся в Гуляйполе махновский разведчик Савельев. Он гордо смотрел по сторонам, придерживая руками два грубо сколоченных снарядных ящика, как бы оберегая их от окруживших бричку махновцев. Сзади, как на похоронной процессии, понуро брели, подгоняемые верховыми, четверо пленных.

Миронов всегда отличался любознательностью и поэтому, оставив запрягать коня, вышел на улицу, спросил у проходящих мимо возбужденных махновцев:

– Что-нибудь случилось?

– Чекистов поймали…

– Подумаешь, невидаль, – разочарованно сказал Миронов.

– Ты дальше слухай. При их, при чекистах, значит, ящики, а в тех ящиках полным-полно золота.

Золото! Если бы не это слово, заставившее затрепетать сердце, Миронов вскоре уже был бы бог знает где и ему не пришлось бы пережить еще целую охапку смертельных приключений. Но слово было сказано, и слово это было – золото.

Позже Миронов вместе с бездельничающими махновцами сидел на ярмарочной площади возле дома, в котором теперь размещался культпросветотдел и где, что тоже было всем известно, находилась батькина скарбница. Здесь же, на этой площади, по прикидкам махновцев, должна была в скором времени подняться и доставленная из Парижа Эйфелева башня.

Четверо дюжих махновцев занесли ящики в дом, и тотчас возле входных дверей встали двое часовых с винтовками.

Вскрывать ящики решили при Несторе Ивановиче, чтоб потешить его душу. Что Махно по такому случаю приедет в Гуляйполе, никто не сомневался.

Между кучками сидящих на площади махновцев именинником ходил Савельев и в который раз подробно рассказывал, как он сумел обмануть не только мариупольских, но и харьковских чекистов и с помощью хитрости взял у них целую гору, несколько пудов золота.

– Чего только там нет! И золото, и бриллианты, всякие цацки на золотых цепках, золотые часы…

Когда-то эту площадь до отказа заполняли митинги анархистов, шли диспуты местных теоретиков с приезжими видными большевиками. Здесь выступали с трибун Лев Каменев, Петр Дыбенко и Климент Ворошилов. Идейная, полная героизма жизнь куда-то упорхнула, и теперь – парадокс судьбы – умы махновцев смущали не большевистские эмиссары с проповедями о будущем коммунизме, а Ильюха Савельев, занимающий их россказнями о своем походе за золотом.

Батько, к великому огорчению гуляйпольских аборигенов, не приехал, а прислал вместо себя верного помощника Леву Задова.

Лева был здесь совсем недавно, чуть больше недели назад. Но перемены, происшедшие в городе за такой короткий срок, его поразили. Словно сменили декорации. Прежние были из спектакля про жизнь богатеев, нынешние же – из убогой и беспросветной жизни бедняков. Те же дома, те же улицы, площади, только все какое-то серое, унылое, выцветшее.

При виде трепетавшей на столбе афиши, обещавшей «известную в Одессе диву, которая изобразит сцену купания в море», Левка сплюнул. Едущие сзади ординарцы сорвали листок и бросили под копыта коням.

Но ведь остались еще в Гуляйполе серьезные мужики: почему же они терпят такое непотребство! Тьфу… Видно, меняются люди, мельчают. А какие личности еще совсем недавно здесь блистали! Почему-то вспомнилась Маруся Никифорова. Что за женщина! Когда она говорила, когда призывала к безмотивному уничтожению всех представителей буржуазии, толпы сходились ее послушать. Мужики приезжали из дальних сел, даже из греческих, даже колонисты из еврейских поселений. Тем более что выступления зачастую сопровождались раздачей экспроприированных отрядом Маруси вещей и денег.

А уж горяча была! Сама любила ликвидировать пленных. Даже батько на этой почве с ней разошелся: «Это, мол, политические излишества». И назвал ее так, что кличка приклеилась к Марусе навсегда: «Мать-экспроприаторша». Да, любила атаманша пограбить. Оно и понятно, что хорошего видела она, работая – до революции – посудомойкой на водочном заводе?

Нет больше Маруси. И не будет. После очередного теракта попала она в руки генерала Слащева. А он долгих разбирательств не любил, и анархистов, в отличие от бывшего премьера Керенского, на свободу не отпускал. Осенью девятнадцатого года Слащев повесил Марусю на телеграфном столбе в городе Симферополе. Рядом с нею повесил и ее гражданского мужа, тоже террориста международного размаха, Витольда Бжостека, которого даже батькины теоретики называли садистом.

Неужели же Махноград, столица мировой анархии, кончается и вот-вот превратится в обычное захолустное местечко, а слава его переродится и измельчает до мелкобуржуазных замашек?

О том, где находятся доставленные в Гуляйполе ценности, Лева Задов догадался по группам людей, которые стояли чем дальше, тем гуще и, наконец, у здания культпросветотдела, выделявшегося своей железной четырехскатной «круглой» крышей – раньше это был дом пристава, – образовывали довольно густую толпу разнообразно одетых вооруженных людей.

Левка в сердцах сплюнул с высоты своего мерина, едва не попав плевком в какого-то свободного гражданина Гуляйполя. Вести в городке распространялись мгновенно, хотя тянулся он верст на пять. И о том, что Савельев украл у чекистов большевистскую казну, знали уже все и теперь, столпившись у батькиной скарбницы, ждали подробностей.

Лева раздвинул толпу, дав дорогу и следующим за ним ординарцам. Часовые посторонились, пропустив их внутрь. Скрипя деревянными ступенями, Задов прошел в главную залу, где некогда пристав принимал уездных гостей. Комната, несмотря на свою изрядную величину, тоже была наполнена махновцами, среди которых выделялся хорошо знакомый ему агент и разведчик Илья Савельев, немолодой уже человек с румянцем возбуждения на щеках. Он в который уже раз рассказывал, как ему удалось обмануть чекистов.

Впрочем, махновцы снова и снова с удовольствием слушали и одобрительно и весело смеялись. Эти украинские хлопцы, вчерашние селяне, с детства знали множество всяческих баек о загадочных складах и схронах, где таились несметные богатства, целые россыпи дукатов и драгоценных камней. Все Запорожье выросло на этих детских сказках, которые, впрочем, иногда оправдывались: ведь любой гетман или походный, или головной атаман в своих боевых приключениях не раз был вынужден прятать прихваченную у ляхов или турок казну.

Очарованные блеском и значимостью «цацек», эти парни, впрочем, легко расставались с ними: если ни во что не ставишь свою жизнь, стоит ли держаться за золотые цепи и кольца с аметистами?

Левка с удовольствием осмотрел дорогую его сердцу компанию отчаянных сорвиголов, увешанных маузерами, наганами, карабинами, ручными «льюисами» и «гочкисами», гранатами Милля, кинжалами и шашками в количестве, которое должно было придавить своей тяжестью всякое человеческое существо, но только не махновца.

Все они уставились на два деревянных, обшарпанных снарядных ящика, поставленных один на другой посреди комнаты, уже заранее восхищенные, обрадованные и околдованные. Дети, ну чистые дети! Только слишком уж замазанные кровью.

Цепким своим глазом Лева отметил четырех весьма разномастных по облику людей со связанными сзади руками. Они жались в уголочке под самой стенкой. Странная какая-то компания чекистов, он еще не встречал такой!

Профессора он распознал сразу. У него был растерянно-отвлеченный, даже несколько рассеянный вид, который только подчеркивало болтающееся на шнурочке пенсне.

Второй из пленников был небольшого росточка, короткорукий и коротконогий, довольно смешной человек с непомерно большой тыквообразной головой, которая сидела на приподнятых плечах, не требуя никакого присутствия шеи. Лева хорошо знал, что в еврейских семьях из-за родственных браков часто рождаются уродцы. На этот же раз природа – или кто там? Бог Яхве? – проявили милость и остановились на полдороге. Зато щедро одарили коротконогого умом. Выдавали глаза.

«Еврей, но не местный, – определил наметанным взглядом Лева. – Наверное, присланный, скорее всего комиссар. Глаза больно зоркие и хитрые. Тот еще фрукт. С ним интересно было бы побалакать про жизнь, про то, что он думает о революции и чем все кончится…»

Михаленко, типичного меланхоличного казака, Лева сразу и безошибочно отнес к исполнительным служакам, видимо, в этой компании он играл роль завхоза и конторщика.

Лишь один – бывший матрос в рваной тельняшке с красной полосой на шее от годами висевшей на ней кобуры от маузера – походил на обычного чекиста. Этот тип революционного матроса был Задову ясен, как букварь: таких и у анархистов насчитывалось достаточно.

– Ну шо привезли батьке в подарок? – обратился Задов к пленным.

Ему хотелось услышать их голоса, увидеть живую реакцию. Но они продолжали стоять молча и горестно. «Скажите же хоть что-нибудь, намекните о себе, что там у вас за душой или в голове. Ведь мне вас спасать вопреки приказу батьки… Или хотите на смерть?»

– Я Задов, – сказал Лева. – Может, кто из вас слыхал?

– Слыхали, – медленно и со значением произнес коротконогий. «Похоже, он знает больше, чем остальные». Но в первую очередь Леву интересовал этот, в пенсне, о котором так пекся Кольцов. Если, конечно, он тот самый Старцов, или как там его. И Лева обратился к профессору:

– Позвольте узнать вашу фамилию!

– А разве нельзя без этого умереть? – спросил Иван Платонович.

– Старцев ихняя фамилия, – высунулся из-за спины Задова Савельев. – Они профессор и ихний начальник.

– Все верно? – спросил Задов.

– Куда деваться? Все точно! Эти люди всего лишь сопровождали меня! Ответственность за все несу только я.

– Собственно, это я и хотел выяснить: хто несет ответственность за мародерство, которое во все времена и у всех народов карается смертью, – жестко сказал Задов, желая сбить с профессора спесь и проверяя его на крепость. – Мне доложили, что все эти ценности, – он указал на ящики, – вы отняли у обывателей, у мирных людей, которые держали что-то на черный день.

Старцев, однако, больше не проронил ни слова. Он как бы уже примирился с неизбежным концом. Задову же Старцев понравился своей твердостью. Он ждал, что профессор, в его представлении эдакий жалкий интеллигентик, хлюпик, будет выгораживать себя. Вот только как спасти этих чекистов, Лева Задов не знал. И ничего хорошего в его умную голову пока не приходило.

Набившиеся в комнату махновцы расступились, образовав круг, в центре которого лежали трофеи. Лева подошел к ящикам, критически их оглядел, постучал по дереву носком сапога. Оно отозвалось глухо, тяжело.

– У их там замочки приспособлены, а ключиков нема. Так я гвоздодерчик припас, – возник рядом с ящиками Савельев, весь разгоряченный, краснощекий, готовый в который раз, теперь уже Задову, рассказывать о своем подвиге. Но Леву не заинтересовал рассказ махновского именинника. Он знал, что в нем будет девяносто процентов брехни и бахвальства и что все правдивые подробности он узнает у чекистов, когда придет время их допросить.

– Значит, так! Делать будем все по закону, – решительно сказал Задов. – Вскрывать ящики – при комиссии. Составим, як положено, опись. И шоб ни одна пылинка не пропала. Чуете, сучьи дети!

Махновцы одобрительно загудели. Все они любили полный порядок. На словах.

– Комиссию! – гаркнул кто-то из хлопцев заветное слово.

Все знали, что серьезные дела всегда начинаются с комиссии. Вся революция прошла в комиссиях, она обкрутилась ими, как бывалый солдат оборачивает ноги портянками. Как что – комиссия. Выдать пайки – комиссия. Выбрать на съезд – комиссия. Расстрелять – тоже комиссия.

– Комиссию! Комиссию! – пронеслось по дому и выплеснулось на улицы.

– А почему ни одного члена Совета культпросветотдела не вижу? – удивился Задов. – Они должны быть в комиссии!..

«В случае чего свалю на них расстрельный приговор, – мелькнула спасительная мысль у хитроумного Левы. – С них пусть там и спросят». Он знал, что почти все члены Совета завербованы ЧК еще в ту пору, когда свободно ездили в красный Харьков на анархистские конференции. Теоретиков там ловили на живца. То есть кое-кого из участников всяких всемирных ассоциаций безмотивников, синдикалистов, индивидуалистов, федералистов и террористов как бы по недосмотру расстреляли, а некоторым предложили стать секретными сотрудниками ЧК, чтобы снова не произошло какой-либо подобной роковой ошибки.

Вернувшиеся стали вербовать приятелей. На всякий случай. Смешной волосатый народ, умевший обо всем рассуждать, но не знающий, как вдеть нитку в иголку. Свою секретную деятельность в армии Махно они тоже вели крайне интеллигентно, придумывая наблюдения над батькой и другими махновцами и записывая эти фантазии в свои дневники. Агенты-фантазеры.

И тут выяснилось, что все члены Совета внезапно куда-то исчезли, причем не только из Махнограда, но и вообще с территории, где действовала махновская армия.

Редактор газеты «Путь к Свободе» Исаак Теппер уехал на какую-то конференцию в соседнее село, и, несмотря на то что конференция давно закончилась, он пока не вернулся. Арон Полевой просто растворился в воздухе. Яша Алый на два дня отбыл к родственнику.

Волин, как известно было Леве, находился в батькином логове, но тоже, как только хоть чуть-чуть пополнится казна, собирался ехать на конференцию в Париж.

Послали и за Осей Гутманом-Эмигрантом[11]. Этот – заведующий анархической типографией и заместитель Волина по изданию теоретической газеты «Набат» – всегда должен был быть на месте. Печатник по профессии, он и в эмиграции, в Америке, лет десять издавал анархистский листок и вернулся в Россию по идейным соображениям, как только Керенский дал народу свободу. Батько поручил ему еще одну почетную работу: печатание фальшивых кредиток и различных документов. И надо сказать, Иосиф с этим справлялся блестяще, выказал большой талант. В девятнадцатом году он своим талантом спас сотни махновцев, которые во время борьбы с красными, будучи раненными, попадали в большевистские госпитали по поддельным красноармейским книжкам. А в петлюровские больницы – по фальшивым петлюровским «посвидченням».

Обнаружилось, что и Гутман исчез. Типография на месте, одежка его тоже на месте, даже пачка фальшивых «колокольчиков» осталась на столе, а сам Гутман исчез, и оказывается, его никто нигде не видел.

«Неважные наши дела, – подумал Задов. – Воевать с красными, когда они вот-вот возьмут Варшаву, теоретики не желают. И у Врангеля неожиданно оказаться тоже не хотят».

Зато отыскался Петька Марин-Аршинов, который вечно конкурировал с Волиным в борьбе за звание главного теоретика и историка махновщины. Хотя европейски образованный Волин мог за три минуты уложить доморощенного теоретика Марина на обе лопатки, Петька, бывший слесарь, неизменно выворачивался, напоминая о своем прошлом боевика, взрывавшего и убивавшего полицейских и порядком посидевшего во всех возможных русских, французских и австрийских тюрьмах.

Марин вошел, приглаживая свои поредевшие волосы.

– Я нужен? – спросил он у Задова.

К Леве он относился покровительственно, так как, хотя и было у них обоих прошлое террористов, Петр Андреевич родился на несколько лет раньше и, кроме того, каждый день исписывал по нескольку страниц будущей истории, тогда как Задов и заявления-то обычного был не в состоянии написать, не потрудившись над каждым словом по полчаса.

– Нужен, – сказал Лева. – Очень нужен.

Явилась и Галя Кузьменко, разгоряченная, с очередного школьного собрания, где все еще разбирали обстоятельства убийства двенадцатилетнего «деникинского поручика». Убежденная анархистка и как бы наследница батькиных дел, она одна старалась напомнить односельчанам о необходимости идейного воспитания детей. Она изобрела школьную игру «война махновцев с деникинцами». Целые дни подростки и даже малышня гонялись друг за другом с дикими воплями, пока наконец не зарубили самодельными саблями «деникинского поручика» – Сеньку Шаповаленко, двенадцатилетнего хлопца, происходившего из порядочной анархической семьи. Все это вызвало общую свару взрослых.

Галя была женщиной видной, высокой, стройной, сухопарой, с черными, сходящимися к переносице бровями, с темно-карими, немного навыкат, глазами. С тех пор как махновцы крупно ограбили город Екатеринослав, в котором в годы деникинщины возродилась торговля, в том числе и модным дамским платьем, Галя одевалась по-городскому и очень эффектно: в короткий, в талию, жакетик с оборками и длинную, обтягивающую бедра юбку с рядом блестящих пуговиц сзади. А когда Галю назначили заведовать школьным отделом, она завела пенсне. Батько потешался: «Галка, ты когда рубать кого будешь, пенсне снимай, а то перепугаешь человека до смерти. Держи пенсне в левой руке, а шаблюку – в правой». Но больше никто, кроме батьки, над Галей Кузьменко иронизировать не смел.

Наконец комиссия, хоть и в усеченном виде, собралась, и Лева приподнял один из снарядных ящиков.

– Ого! – удовлетворенно сказал он. – Шось таки есть! – Своими клешнями он отщелкнул замки по обеим сторонам верхнего ящика. Но крышка не поддалась.

– Там замочек, я говорил, – напомнил Савельев. – Может, гвоздодерчиком?

Но гвоздодер только раскрошил край доски. И тут из толпы махновцев выступил Миронов:

– Зачем же тратить силы! – и обернулся к Галине Кузьменко: – Попрошу дамскую шпильку и пару минут абсолютной тишины!

Галина извлекла из своей прически длинную стальную шпильку, протянула Миронову.

– Благодарю, мадам!

Наступила тишина. Миронов склонился к ящику, сунул шпильку в замочное отверстие и, шевеля пальцами, прикрыл глаза, к чему-то прислушиваясь. Раздался тихий щелчок. Лева откинул крышку.

Лучи солнца ворвались внутрь ящика. Тут, по правилам приключенческих романов, все должны были заслонить руками глаза, защищаясь от нестерпимого блеска золота.

Но этого не произошло. Ничего не вспыхнуло.

Внутри ящика лежал какой-то ржавый хлам, который можно собрать только возле железнодорожных мастерских. Савельев не поверил своим глазам. Он запустил руки в ящик и сам стал выбрасывать оттуда обломки пружин, обрывки цепей, тормозные башмаки, зубчатые колеса, куски колосников, истертые клапаны, разбитые манометры и, что показалось Савельеву и вовсе уж издевательством, четвертинки кирпичей. Все это барахло, в масле, грязи и песке, лежало на полу большой горкой.

– Этого… не может… быть, – глядя на хлам, прошептал Савельев. – Там должно быть… было… золото, часы…

Комиссия тоже замерла. Галина Кузьменко сняла пенсне, чтобы получше рассмотреть содержимое ящика. Лицо Задова изображало задумчивость. И лишь Аршинов бесстрастно шевелил губами, словно сочинял фразу для будущей летописи.

Миронов нашелся первым и всех успокоил.

– Обыкновенное дело, – сказал он. – Один ящик – для отвода глаз. Ну чтобы оставить его преследователям в случае погони. А второй – с настоящими ценностями. Старый трюк!

Комиссия повеселела. Задов оттолкнул в сторону пустой ящик. Миронов, не мешкая, открыл второй. Но и там были все те же самые «цацки» – отбросы железнодорожного дела.

– Вот это фокус! – сказал бывший граф.

Почти все, кто был в комнате, одновременно обернулись к чекистам. Ждали объяснения. Объяснил Бушкин:

– Если этот хлыщ, – гневным артистическим жестом Бушкин указал на Савельева, – если он не станет брехать, то сознается, что его еще там, в Мариуполе, предупреждали, что в ящиках кирпичи и всякое прочее железо. Это когда вы пытались сунуть нос в ящики… Было такое, Савельев?

– Говорили все время: золото, золото, – потухшим голосом оправдывался Савельев.

– Вам, Савельев, блоха – с лошадь, а вошь – с корову! – Бушкин все больше входил в роль обличителя. – Но честно скажите, товарищи предупреждали, что в ящиках – кирпичи?

– Шо-то такое было. А только говорили в ЧК про золото.

– Вот! – Бушкин поднял палец. – Потому как товарищ профессор – человек ученый, и для него все то, что вы считаете хламом, есть научный материал для изучения эпохи. Для товарища профессора это – золото!

Левка Задов понял, что морячок попросту устроил балаган и издевается не только над одним Савельевым.

– А ну тихо! – гаркнул он. – Разговорились! Поглядим, как вы заговорите, когда на расстрел поведут! – И обернулся к Савельеву: – Ты ж всем говорил, шо сам золото бачив!

– Ящики помогал переносить, тяжелые. Хто ж знал… И про золото чекисты все время… И товарищ Морев…

– Ты мне историю не рассказывай. Ты честно скажи, бачив золото, чи ни?

Савельев молчал.

– Сегодня же поедешь до батьки и самолично ему все расскажешь про свои героические подвиги. Як хлопцам тут рассказывал. – И после длинной паузы спросил: – Чи, може, народный суд собрать?

Савельев хорошо знал, что такое анархический народный суд. Батько не любил старую юриспруденцию, которая когда-то приговорила его к смерти, а потом, учитывая его тяжелую трудовую биографию и несовершеннолетие[12], заменила виселицу на каторгу. Всех юристов, какой бы город батька ни занимал, он приказывал уничтожать. Даже присяжных поверенных, то есть адвокатов, защитников. Тюрьмы немедленно сжигал и рушил. Ибо существовало в свободном анархическом обществе только два вида наказаний: казацкая плеть при всем честном народе и расстрел. Оба наказания не требовали тюрьмы.

И еще существовал оправдательный приговор. Для этого большинство собравшихся на публичный процесс должны прокричать: «Нет вины!»

Но Савельев догадывался, какой приговор вынесут ему гуляйпольцы за то, что вместо золота он привез им железнодорожный хлам и кирпичи.

– И все-таки у них в ящиках было золото! – упрямо твердил Савельев. – В Мариуполе было!

– Ну и где ж оно? – спросила Галина, снова, для строгости, надевшая пенсне. – Куда оно могло деться?

– Подменили. – Савельев приходил в себя. – В пути. Может, когда я коней шукал. Золото закопали, а это сюда насыпали.

– Голова без ума, шо фонарь без свечки, – нехорошо, не по-доброму усмехнулся Задов. – Где б они это железнодорожное дерьмо на шляху нашли?

– Тоже верно, – поспешил согласиться Савельев. Он уже воспрял духом. – Дайте мне хоть одного из них, я быстро выясню, что и как… Я ему кишки на клинок намотаю!..

– Помолчи! – как от зубной боли скривился Задов, и Савельев осекся. – Мешаешь думать!

Лева накрыл крышкой снарядный ящик и присел на него. Ему нужно было решить задачу куда более сложную, чем могли себе представить собравшиеся. Не о золоте он думал. Нет его – и ладно. Перехитрили чекисты, будет наука. За это Савельев двадцать пять плетей получит, только и всего. Но как в новых обстоятельствах сохранить жизнь чекистам, по крайней мере профессору, за которого так просил Кольцов?

Что тут кричал Савельев? Что в Мариуполе золото было. А потом он от ящиков не отлучался. Значит, там, в чекистском поезде, оно и осталось. Там они Савельева, человека для них чужого, и перехитрили.

Савельев сидел на корточках возле Задова и пристально смотрел ему в лицо.

– Где сейчас поезд? – спросил Задов у Савельева.

– Вроде в Волновахе.

– Вроде или точно? – насупился Задов.

– Промеж собой они говорили, шоб искали поезд в Волновахе. Шо, мол, беляки на Мариуполь если и пойдут, то до Волновахи все же не успеют…

– И затихни!

Задов долго сидел молча. Хлопцы, что были в комнате, постепенно уходили. Мимо Задова пробирались на цыпочках, и уже там, на улице, вновь сбившись в кучки, продолжали обсуждать происшедшее.

«Чекистский поезд – в Волновахе. Там же и золото, это ясно, – размышлял Лева. – Расстояние небольшое, верст сто, если напрямик. Так что если я пошлю туда хлопцев, это будет вполне обоснованная операция. Хлопцы пускай наденут красноармейскую форму, все легче будет через красные тылы проскочить. Чекистов повезут под видом пленных махновцев. Профессор вполне сойдет за теоретика-анархиста, те тоже пенсне носят. Кольцову об этом сообщу, пусть он сам их теперь спасает, если сможет. Пусть скачет в Веремеевку, к своим, и оттуда с отрядом красноармейцев – в Волноваху, на перехват. Кто кого опередит, тот и выиграет. Я же буду в стороне».

– Слухай меня, Савельев! – решительно сказал Задов. – Перед батькой я за тебя отчитаюсь. А ты исправляй свою ошибку!

– Да я… Я, Лева, як могу, всем сердцем… – запричитал Савельев.

– Ты не клянись, а слухай. И мотай на ус. Возьмете с Михасем Колесником полсотни хлопцев, переоденетесь в красноармейское, и бегом – в Волноваху. Чекистов – с собой, бо еще неизвестно, где у них то золото, шо и як. В случае чего там им допрос сымете.

– Та я их, гадов…

– Наперед не болтай! – снова остановил Савельева Задов. – Добудешь золото – возвертайся, примем с почетом. А если нет – дай чекистам винтовку, хай они тебя там же и застрелят. Бо обратно тебе вороття не будет… Все понял?

– Ага! Понял! – упавшим голосом сказал Савельев, понимая, что он получил не прощение, а только лишь отсрочку.

Савельев выскочил из дома как ошпаренный. Забегал по двору, разыскивая Колесника и отдавая конникам какие-то распоряжения.

– Всё слыхали? – обернулся Левка к пленным. – Поедете до дому, вернее, в Волноваху. Отдадите там золото и всякие разные цацки, сохранят вам жизни. Не отдадите – постреляют. Вот такие простые условия. Може, у вас есть какие-то вопросы?

Но чекисты молчали.

– Нету вопросов? По правде говоря, ваше поведение смешно и нелепо, – сказал Задов. – Мне вообще-то наплевать на это золото. Если оно останется у вас там, его свезут в Москву на какой-нибудь склад и потом будут на него устраивать мировую революцию или еще шо-нибудь такое. Добра не выйдет. Попадет к нам – тоже пойдет на мировую революцию, только анархическую. Ну и еще хлопцам немного перепадет. Они его быстро прогуляют, профукают… А вы шо ж, по идейным соображениям так над ним трясетесь: мол, достояние государства?.. Между прочим, оно ведь, если угодно, просто наворовано. А вы, профессор, у воров – оценщик.

– Оно тоже было кем-то наворовано в первооснове, – возразил Старцев. – Куплено на деньги, нажитые самой беспощадной эксплуатацией крестьян или рабочих…

– Верное замечание, – согласился Лева. – Видите, у нас с вами получился маленький диспут.

– Но я не хотел бы его продолжать, – сказал Старцев.

А Леву беспокоило теперь только одно: как тайно от всех посетить заброшенное имение Доренгольца? От ординарцев он скрыть такую поездку не сможет. Кто-то из них обязательно доложит о ней батьке. Послать… А кого?

И тут он вспомнил Миронова, человека пришлого, которому он, как ему показалось, может довериться. Пока Миронов находится здесь, в махновских владениях, Лева держит его жизнь в своих руках.

– Ну шо, профессор! Поглядим, для кого судьба играет на своей золоченой трубе! – произнес загадочную фразу Задов и тоже покинул комнату, оставив пленных на попечение охранников.

И в ту минуту, когда бывший граф принялся вторично в этот день запрягать гнедую лошадку в свою линейку, к нему прискакал ординарец Задова. Миронов понял, что удирать от Левы – дело безнадежное, и вновь пошел туда, откуда только что явился.

– Хочу с тобой малость посекретничать, – сказал ему Лева и отвел в садок за домом, подальше от любопытных глаз. Усадил на скамейку, сам присел рядом. – Хочу дать тебе поручение. А ты его в точности выполнишь. Поедешь к заброшенному имению Доренгольца, это тут недалеко…

Лева подробно описал Миронову дорогу.

– Найдешь там человека. Это нетрудно, бо на все имение он один там сейчас. Вестей от меня дожидается.

– Как его звать? – спросил Миронов, догадываясь, что вновь влипает в какое-то смертельное приключение.

– Это не обязательно. Можешь называть его «комиссаром», он будет отзываться. Скажешь ему, что профессор – именно тот человек, про которого он мне говорил. Старцов его фамилия. Запомни – Старцов! Расскажешь комиссару про комедию с золотом. Скажешь, шо я отправил своих хлопцев, человек тридцать, переодетых в красноармейское, в Волноваху, добыть то золото. Чекисты и Старцов – с ними. Вроде как пленные махновцы… Запоминаешь?

Миронов утвердительно кивнул.

– Скажешь, пускай теперь сам о своих позаботится. Сумеет – останутся живыми. Не сумеет – я не ответчик. Как говорится, сколько борща ни вари, а больше, чем влазит в горшок, не сваришь… Повтори, как запомнил!

Миронов повторил слово в слово.

– Хорошая память, – похвалил Задов.

– Без хорошей памяти в карты играть лучше не садиться, – ответил Миронов.

– Тогда и вот еще что запомни: вороття тебе сюда нету. Вернешься – самолично застрелю. Бо свидетель мне не нужен. В Гуляйполе не был, Задова не знаешь. Ясно?

Миронов кивнул.

– И вильнуть не вздумай. Тут наши края. Отыщу хоть за сто верст, хоть за двести. И тогда устрою тебе такую интересную смерть, шо все палачи будут изучать ее, як учебное пособие. Все!

После чего Лева, выпятив от напряжения губу, написал на листке бумаги: «Гр. Миронов является от меня разведчиком и прошу содействовать. Лев Задов». Как и все малограмотные люди, Лева расписывался замысловато, не читаемо, но зато эти завитки хорошо знали во всех батькиных отрядах.

– Это – пропуск. Только не покажи бумагу красным, – предупредил Задов. – После – порви.

Миронов положил пропуск в левый верхний карман, самый ближний и удобный.

– И спеши! Бо теперь от комиссара зависит жизнь тех охламонов, шо Савельева надули. От это аферисты, так аферисты. Не тебе чета! – Прощаясь, Задов по-дружески хлопнул Миронова по плечу, отчего тот едва не слетел с садовой скамейки. – А ты – Эйфелева башня!

И Лева громко захохотал.

Глава двадцать третья

Имение Доренгольца, не очень большое по местным понятиям, находилось в дубовом гайке, поближе к воде, которой раньше, по-видимому, наполняли низинку, так что и до сих пор берега бывшего пруда обозначались зарослями водяной гречишки и осоки, над которыми клонились нечесаные космы плакучих ив.

Господский двор начинался с полуобрушенной кирпичной арки, от которой к самому дому вела вымощенная брусчаткой широкая дорога. Дом печально смотрел пустыми глазницами окон на камни брусчатки, между которыми уже обильно прорастала трава, и, быть может, вспоминал о не таких уж давних временах, когда возле него толпились легкие повозки, тачанки, линейки, бедарки и даже, случалось, крытые фаэтоны, а по двору степенно расхаживали нарядные господа.

Сам дом был частично разрушен, а частично сожжен. Шесть колонн, которые некогда поддерживали второй этаж здания, сейчас оказались без дела и бессмысленно смотрели в хмурящееся небо. Хорошо сохранился только флигель с остатками крыши из затейливо выгнутой немецкой фигурной черепицы.

Был разгар дня, на небе громоздились облака, обещая смену погоды. Где-то погромыхивало.

Кольцов оставил своего небольшого, но, видать, весьма смышленого конька у входа в дом и он, едва только его разнуздали, принялся выщипывать обильно поросший муравой двор. «Пусть отъестся вволю, кто знает, куда и сколько еще скакать».

Внимательно осмотрев дом снаружи, Кольцов не нашел никаких признаков обитания или засады. Будь где-нибудь здесь люди, чистый, неподвижный, наполненный ароматом зелени воздух был бы хоть в малой степени пропитан запахом цигарок. Можно спрятаться и беззвучно затаиться, но выдаст запах табака. Мужиков без самосада здесь не водится.

Кольцов зашел во флигель и сел на первом этаже у полуразбитого окна, где наверху сохранилась арка от витражных стекол. Шатающийся венский стул под Кольцовым был вспорот, и сквозь обивку торчали пружины: пришлось подложить кусок доски. На грубом, видно, еще из Германии завезенном столе (приезжали-то бедняками и наживали богатство уже на русской степной земле, работая как волы) лежали какие-то гроссбухи с полувырванными-полусожженными страницами. На одной из хозяйственных книг виднелась надпись: «Мериносы рамбулье-негретти: случка и приплод…». На второй: «Каракульча. Опытное хозяйство».

«Как быстро можно разрушить великолепно налаженное хозяйство! И сколько лет потребуется теперь, чтобы его восстановить? – подумал Кольцов. – Конечно, с победой социализма трудящиеся с удвоенной энергией возьмутся за работу. Ведь это будет все наше… Но как трудящимся без Доренгольца восстановить стадо рамбулье-негретти? Как научиться снова получать драгоценную каракульчу, за которую европейские модницы платят бешеные деньги?»

От мысли о том, какой долгий путь отделяет сегодняшний день от дня всеобщего счастья, о котором некогда так наивно и восторженно мечталось, Кольцову стало как-то неуютно и одиноко. Полуразрушенный, пустой дом навевал тоску.

Павел глядел в окно, слушал, как аппетитно и равномерно его конек щиплет сочную пока еще траву, и ощущал непонятное беспокойство: у него было такое ощущение, будто в доме есть кто-то еще кроме него, очень тихий и затаившийся. Может быть, дух Доренгольца? Или это домовой?

Кольцов прислушался. Топот копыт был бы слышен издалека – но все было тихо. Более того, тишина как бы спускалась вместе с тучей, которая медленно наползала на имение, постепенно меняя свой цвет от голубовато-розового к сине-фиолетовому и потом просто к черному. Туча набухала этой чернотой и становилась необъятной.

Наступила полная тишина. Легкие, свисающие долу нити плакучих ив, всегда такие чуткие к малейшему движению воздуха, замерли. Быстро, загадочно быстро темнело.

Кольцов вышел, привязал конька к дереву, чтоб тот, испугавшись грозы, не убежал, и вновь вернулся во флигель. На этот раз у него появилось твердое ощущение того, что кто-то только что спускался со второго этажа: над ступеньками расплывалась потревоженная чьим-то перемещением мелкая известковая пыль.

– Эй! Тут есть кто-нибудь? – крикнул Павел.

Голос его гулко промчался по пустым помещениям и вылетел в разбитые окна. Никто не ответил.

«Пустое, – решил Кольцов. – Кто может быть здесь, в этих развалинах? Разве что какой-нибудь мародер явился в надежде поживиться чем-то недограбленным».

Стало совсем темно, воздух сгустился. Дом как будто врастал в эту темень и тишину, растворялся в ней и становился ее частью. «Пройдут годы, и ото всего этого не останется ничего, кроме зарослей кустарника и крапивы… Но возродится ли в этих местах новая, веселая, кипучая жизнь? Кто возродит ее, если половина России уже выбита в Гражданской войне, вымерзла, вымерла от голода, тифов и холер?…» Очень грустные мысли навевал дом.

И тут откуда-то сверху Кольцов услышал непонятное легкое поскрипыванье, пощелкиванье и шипение. Постепенно оно становилось громче и заполняло все пространство пустующего дома. И затем, как обвал, сверху вниз покатилась лавина звуков, которые постепенно превратились в чей-то могучий, хриплый, нечеловеческий голос. Он потрясал дом. И уже лились как будто самим домом, а не чьим-то сверхъестественным басом рожденные звуки:

…Восстанет на брата брат,

На земле кровавый ад…

Кольцов скорее угадывал, чем различал слова, потому что они, сплетаясь с громким эхом, становились неразборчивыми, но таинственными и устрашающими.

Стоном вся земля полна,

Торжествует сатана!.. —

извергал, кажется, весь искалеченный, много раз ограбленный дом всеми своими уцелевшими рамами, стеклами, паркетом, черепицей.

Кольцов почувствовал, как тот самый холодный пот, о котором он читал в юношестве в романтических книгах, выступил у него на лбу. Поколебавшись несколько секунд и одолевая чувство страха, он схватил валявшуюся на полу ножку от разбитого дубового стула и кинулся по лестнице наверх. И как бы в завершение всей этой небывалой картины весь дом, до самых дальних уголков, осветила близкая молния и тут же, перекрывая голос, ударил в свои чудовищные литавры гром, от которого Павел даже слегка присел. Последовала новая вспышка… Только в украинских степях бывают такие беспощадные грозы!..

Но молния помогла Кольцову: в глубине большой комнаты он увидел старика с длинными, давно не стриженными, приподнявшимися от разрядов электричества волосами и худым, темным, иссушенным лицом. Старик сидел в глубоком мягком кресле, а у его ног стоял граммофон: большой, резного дерева ящик с широким посеребренным раструбом. Этот раструб извергал нечеловеческие звуки, изменив голос шаляпинского Мефистофеля до дьявольской хрипоты.

– Ага! – закричал старик. – Вы испугались! Вы, конечно, военный человек, всего навидались – но голос искусства сильнее и страшнее! Он может быть сильнее и войны, и грозы!..

Кольцов подошел и снял головку граммофона с вертящейся пластинки. Снова раскатился гром, последовав за голубым ярким сполохом – но странное дело, на землю так и не хлынул ливень, а лишь упали несколько скупых капель. Гроза проходила стороной.

– А вы не из робких, – одобрительно сказал старик. – Тут недавно залезли трое, вооруженные до зубов. И что ж вы думаете? От моего граммофона они кубарем выкатились из дома и даже со двора… Шаляпин – мое оружие! И – какое! А?

– Здравствуйте, господин Доренгольц, – сказал Кольцов.

– Вы догадались? Да, я – Доренгольц, хозяин этих развалин, которые недавно были прекрасным имением. Вы кто? Красный, белый, махновец? Впрочем, кажется, вы – интеллигентный человек, это главное. И попали в какое-то сложное положение. Да?

– Почему вы так решили?

– Потому что вы без оружия. Кто в наше время ходит без оружия? Только несчастный человек. Изгой.

Гроза быстро уходила дальше, в степь.

– Это не совсем так, – сказал Кольцов. – Я жду одного визитера и прислушиваюсь… А за Шаляпина – спасибо. Я никогда не слыхал его в такой обстановке.

Доренгольц усмехнулся.

– Давайте спустимся вниз и там спокойно поговорим.

Внизу, ступая по обрушившейся штукатурке, они прошли мимо нескольких комнат с сорванными с петель, а то и просто варварски выломанными дверьми в правое крыло флигеля, и Доренгольц, посторонившись, пропустил Кольцова в небольшую, уютную, без всяких признаков запустения, комнату. Здесь было излишне много мебели, видимо, старик собрал все, что нашел не разбитым после нескольких основательных погромов. В центре комнаты стояла буржуйка с вытяжной трубой, выведенной в форточку, – признак того, что Доренгольц обитал здесь и зимой.

– Кажется, вы – бывший офицер, верно? Находитесь между двух огней? Или между трех? Хотите, я напою вас настоящим кофе? Бразильским!

– Откуда это у вас?

– Что-то же осталось в моем доме. Его трудно было так сразу разграбить до основания…

Спустя полчаса они сидели за грубым столом возле уютно поющего свою песню самовара и пили настоящий душистый кофе, аромат которого был особенно сильным на воздухе, который пропитался запахами прошедшей рядом грозы.

Старик вовсе не был сумасшедшим, как это поначалу показалось Кольцову. Ну, может быть, слегка. Сейчас он стал спокоен и рассудителен. Снова вернулась тишина. Конек, должно быть, привычный к грозам (и к выстрелам, и к пушечным залпам), отвязался от осокоря и продолжал мирно щипать траву.

– А я хотел напугать вас, – раскаивался Доренгольц. – И изгнать из своих владений. Зря…

– Вы один здесь? – спросил Кольцов.

– Один. Работники разбежались. Дочка и зять и многие другие мои близкие были убиты в восемнадцатом, при гетмане. Махно неожиданно напал. Он приехал в форме офицера-стражника со своими… Махновские бандиты любят устраивать маскарады, знаете ли… А у нас было маленькое торжество. Они убили всех, кого успели. Бессмысленно. Они убили даже только что приехавшего по моему вызову Фрица Баумана, известного ученого-овцевода, единственного специалиста по породе рамбулье-негретти… Были еще двое сыновей, почти мальчики. Они сражались в ополченческом отряде генерала Тилло. Ранней весной девятнадцатого, когда ушли германские войска и дорога в Крым была открыта, они не дали ворваться туда махновцам… А между прочим, в Крыму в то время находились и вдовствующая императрица Мария Федоровна, и Ольга Александровна с семьей, и Ксения Александровна, и Николай Николаевич, и Александр Михайлович. Нетрудно представить, что было бы! Их бы всех вырезали, как вырезали семью Николая Александровича в Екатеринбурге… Ополчение закрыло подходы к Крыму, но генерал Тилло и мои сыновья погибли…

Доренгольц отвернулся, чтобы скрыть от Кольцова повлажневшие глаза, и нечаянно, от нахлынувших горестных воспоминаний, опрокинул чашку с остатками драгоценного кофе. Кольцов положил руку на его плечо, прикрытое нечесаными и немытыми длинными старческими волосами.

«Странно, – подумал Кольцов. – Я утешаю монархиста».

– Я умру вместе с этим домом, – сказал Доренгольц. – Здесь моя единственная родина, моя купель и мое кладбище… За что? Я всегда любил Россию. Мои дети любили Россию. Мы были преданы ей…

Кольцов не знал, что сказать в утешение.

– Может быть, – наконец сказал он, – может быть, вскоре, когда закончится война, здесь появятся люди, которые захотят возродить ваш дом, ваших овец, наполнить пруд водой. И вы будете им нужны как единственный человек, который знает, как это сделать.

– Вы думаете? – тихо спросил Доренгольц. – У меня на это мало надежды. «Весь мир мы разрушим» – так, кажется, они поют? Эти люди все хотят построить на пустыре. У них нет почтения к старшим.

– Но… вот только что была гроза… и – нет ее, – сказал Кольцов.

«Я раздаю глупые успокоительные пилюли», – подумал Павел.

Они помолчали. И в звонкой тишине услышали стук копыт и поскрипывание чьей-то легкой повозки, которая приближалась быстро, но еще не была видна за зарослями и за забором.

Кольцов быстро метнулся к окну и стал высматривать подъезжающих. В одноконной линейке сидел человек. Не Задов. Лицо его было прикрыто капюшоном грубого брезентового плаща.

Линейка уверенно проехала под аркой, простучала по булыжнику и остановилась возле входа, ведущего в разоренный дом.

– К вам? – спросил Кольцов стоящего рядом Доренгольца.

– Вряд ли. Ко мне, кроме махновцев и местных грабителей, никто не наведывается. А это не грабитель.

Незнакомец, отряхиваясь, сбросил капюшон, разминаясь, обошел линейку, не сводя глаз с дома. Он словно ждал, что к нему выйдут. Кольцову показался этот человек знакомым, но тут же он отбросил эту мысль: мало ли похожих людей на свете. Но чем пристальнее он вглядывался, тем больше уверялся в том, что этот человек не кто иной, как «граф» Юзеф Красовский, он же дворянин Миронов.

– Это, кажется, ко мне, – сказал Кольцов и пошел к выходу.

Увидев Кольцова, Миронов, судя по всему, тоже был потрясен и даже на какое-то мгновение потерял дар речи. Он всматривался в чекиста, как бы не веря своим глазам, не понимая, что такое вообще возможно, что перед ним тот самый энергичный, с ухватками офицера человек, который руководил операцией по вскрытию сейфа в салон-вагоне генерала Слащева.

– Вы… вы… Так это я к вам ехал по просьбе этого… этого…

– «…Бандита Задова», хотели вы сказать? – улыбнулся Кольцов.

– Задов сказал, что вы будете отзываться на обращение «комиссар», – сказал Миронов. – И кем же вы будете в следующий раз? Командармом? Наркомом? Или как там у вас?.. Так вот, позвольте выполнить поручение, поскольку я тороплюсь и не собираюсь вновь втягиваться в какую-нибудь сомнительную историю. Я еще не пришел в себя от прошлой.

Приблизился Доренгольц и, видя, что Кольцов мирно беседует с незнакомцем, церемонно поклонился:

– Позвольте представиться, Доренгольц! Здешний помещик. Бывший, конечно.

Это уже было слишком! Взгляд у Миронова стал бессмысленным. Он ничего не понимал. Бандит Задов, который спасает чекистов. Разграбленное и сожженное имение, в котором обитает не расстрелянный ни красными, ни белыми, ни махновцами, ни, наконец, просто грабителями помещик. И рядом с ним – чекист, красный комиссар, у которого с этим помещиком, судя по всему, дружеские отношения. Из этих частиц в голове у Миронова не складывалась целостная картина. Может, он начал сходить с ума?

– Послушайте, я действительно был адъютантом генерала Ковалевского, – начал было объяснять Кольцов тихим, спокойным голосом…

– Нет-нет, я ничего не хочу знать! Ничего! Вы еще и адъютант генерала! – закричал Миронов. – Я не желаю, вы слышите, я категорически не желаю…

– Вас никто ни к чему не принуждает, – все так же спокойно и медленно, как больному, сказал Кольцов. – Выкладывайте, что просил передать мне Задов.

– Задов сказал… – Миронов начал приходить в себя. – Он сказал, что человек, о котором вы беспокоились, – действительно Старцов.

– Старцев.

– Может быть. Махновцы захватили этого Старцева и его товарищей с ящиками и были уверены, что в ящиках золото. Но чекисты их попросту обманули, в ящиках оказался всякий железный хлам.

Миронов подробно, почти слово в слово, повторил все, что попросил передать Кольцову Задов: о том, что из Гуляйполя в Волноваху, где стоит поезд, ожидающий возвращения чекистов, отправляется отряд переодетых в красноармейскую одежду махновцев, и с ними туда же поедут чекисты под видом пленных, что махновцы хотят заполучить золото, что Кольцову следует, если он хочет спасти своих товарищей, торопиться и добраться в Волноваху раньше, поднять там местный гарнизон и отбить чекистов, и что если Кольцов не успеет, то Задов за жизни профессора и остальных чекистов ответственность с себя слагает…

– Вроде всё! – закончил рассказ Миронов, тяжело вздохнув.

– Значит, Волноваха? – переспросил Кольцов.

– Да… Слушайте, но какие молодцы эти чекисты! Та-акую «куклу» замастырили, что я просто позавидовал. Я взял бы их в свою бригаду. Так по-крупному я никогда не играл!..

Разогнав окончательно тучи, выглянуло солнце. Возвращался птичий гомон, умолкнувший во время грозы.

«Значит, Лева испугался приехать сюда… Ну да, ему не отвязаться от ординарцев, а среди них наверняка есть и батькины глаза. Разумно. Кто знает, быть может, Лева Задов еще будет нужен, его нельзя потерять по-глупому. Но ответственность за судьбу Старцева он теперь целиком взвалил на меня. Пилат умыл руки… ручищи… Ладно. И на том спасибо… – Мысли Кольцова вязались одна к другой и всё ускорялись. – Но как опередить махновцев, знающих эти края? Верст сто по прямой!»

Кольцов не спешил с решением. Лучше лишних пять минут подумать, чем ринуться спасать близких людей и сломать на этом голову… Мчаться в штаб Сорок второй в Веремеевку? Это крюк. Но даже и не в этом дело. Если бы там сразу дали взвод-другой кавалеристов на хорошо отдохнувших лошадях, и – рвануть самым коротким путем… Но, во-первых, самого короткого пути оттуда нет. Все равно вновь придется мчаться мимо имения Доренгольца. За это время полусотня махновцев проскользнет к станции, к этим вагонам, у которых наверняка даже нет надежной защиты. «Пленные махновцы» – профессор с его друзьями – после захвата добычи уже будут не нужны, их участь решится в тот самый миг.

Было и еще одно важное соображение у Павла. Сорок вторая дивизия – интернациональная, ее называют «эстонской», потому что там и командование и значительная часть бойцов эстонцы. Они хорошие, твердые бойцы, надежные, хозяева слову. Но буквалисты. И Эйдеман, и Паука строго следуют положениям уставов и всем указаниям вышестоящих и очень удивятся, почему вдруг ни с того ни с сего в их расположение свалился полномочный комиссар ВЧК, и начнут проверку. Телеграфируют в Харьков. Хорошо, если в Харькове быстро во всем разберутся. А что, если ответят, что никакого Кольцова в районе Гуляйполя и его окрестностях быть не может, что он где-то в городе в краткосрочном отпуске…

Нет, помощь своих может оказаться медвежьей услугой.

Мчаться самому в Волноваху, чтобы успеть предупредить местный гарнизон о налете махновцев на станцию? Кто ему сменит коня? Где? За какие деньги? Да и нечем у него отбиться даже от маленького разъезда казаков или махновцев. Даже пистолета нет.

Кто-то осторожно тронул его за плечо. Оглянулся: на него смотрел своими выцветшими, по-собачьи печальными глазами русский немец Карл Иоганнович Доренгольц. Он, конечно, слышал сообщение Миронова, но ничего понять не смог.

– Мне кажется, что вы настроены против махновцев? – сказал он.

– Даже очень.

– И что вам нужно, чтобы одержать верх?

– Увы, Карл Иоганнович, то, чего ни у меня, ни у вас нет, – сказал Кольцов. – Оружие, проводник, сменные лошади.

– И тогда вы устроите им хорошую вздрючку?

– Да.

– Пойдемте.

Он повел Кольцова во флигель. Подошел к лестнице, ведущей наверх, подлез под нее и, вцепившись сухими, скрюченными руками в край доски, прибитой с обратной стороны ступеней, оторвал ее. Доска со скрипом отошла, открыв узкий зев. Это был некий тайник. Затем Доренгольц оторвал еще одну доску и лишь после этого позвал Кольцова в темный угол.

– Берите! – сказал он.

Изогнувшись, Кольцов пошарил руками и вытащил из темноты французский ручной пулемет Шоша с полукруглым магазином, двумя ухватистыми рукоятями и очень длинным затвором. Кольцов был неплохо знаком с этим оружием: пулеметы Шоша он помнил еще с Великой войны. Довольно капризное – в неумелых руках – и недостаточно скорострельное устройство, но зато легкое: менее девяти килограммов. За пулеметом последовал мешок с полудюжиной запасных снаряженных магазинов.

– Сыновья припрятали, – сказал старик. – Пошарьте там пониже, это еще не все.

Через некоторое время у ног Павла лежала сумка с двумя десятками осколочных гранат Милля и несколько длинноствольных револьверов Лебеля с запасом патронов. Кольцов готов был расцеловать седовласого хозяина усадьбы. Но вид у того был строгий и деловой.

– Я хотел использовать это сам, – сказал он. – Но махновцы заходили по одному, по двое… Это была бы не полная месть. И кроме того, они так похожи на обыкновенных мужиков, тех самых, для которых я строил больницу и школу… Нет, я не мог.

Глаза старика, казалось, утратили сумасшедшинку.

– У меня осталось десятка два золотых червонцев, – сказал он. – На эти деньги можно сменить лошадей и, главное, взять в ближайшем селе двуконную бричку. Видите ли, линейка у вашего товарища с оглоблями, на одного конька… Мало нам будет тяги.

– Нам? – удивился Кольцов.

– Ну вам, мне, ему, – объяснил Доренгольц.

Но Миронов, услышав, что и его зачисляют в компанию, закричал:

– Я этому товарищу не товарищ! Я сам по себе! Я в другую сторону! Не ввязывайте меня в это дело!..

Он выбежал во двор, к своей линейке, вскочил на нее и уже замахнулся концами вожжей на лошадь, намереваясь погнать прочь от усадьбы. Но выскочивший вслед за Мироновым Кольцов схватил лошадь за уздцы.

– Постойте же, граф! Речь идет о человеческих жизнях!..

– Во-первых, я не граф! И вообще, я ничего не знаю! – продолжал кричать Миронов, брызжа слюной. – Всю войну речь ведут со мной о чужих жизнях! Почему никто не подумает о моей! Всё! Я уезжаю в тихие края!.. Вы уже заставили меня однажды помочь вашим товарищам, хватит! Я не большевик и вообще не политик! У меня мирная профессия!..

– Швайген! – закричал вдруг по-немецки Доренгольц: когда он бывал в сильном нервном возбуждении, то перемежал русские и немецкие слова и даже целые фразы. – Молчать! Зи ист айне зельбстштухтер! Да-да! Вы эгоист! Дер шмутц! Дерьмо! Слушайте господина офицера!

– Какой он господин офицер! – возмутился Миронов. – Обыкновенный красный командир, а если точнее – чекист!

– Их вайст нихт! Пусть он будет и красный! Но он – офицер!

Нечесаные седые волосы Доренгольца упали ему на лицо. Белесые глаза налились алой бычьей мутью, казалось, он вот-вот схватит один из револьверов и разрядит его в «графа». Он вновь превратился в полновластного хозяина имения, который собственными нервами, потом и кровью, не щадя людей, налаживал в этих диких степных краях образцовое хозяйство и внедрял в сознание вольных запорожцев столь необходимый «орднунг» – порядок.

– Мы поедем вместе! – сказал Доренгольц. – Я провожу вас до границ своей земли. Это верст десять. Зато оттуда будет прямая дорога до Волновахи… Я вам все расскажу. Да-да, я расскажу, к кому вы сможете обратиться в пути за помощью и чей дом вам лучше объехать стороной.

Вся эта сцена разыгралась мгновенно, и Кольцов наконец перевел дух, уяснив, что все устраивается не самым плохим образом. Но при всем при этом он понял, что должен действовать решительно и показать Миронову свою власть, иначе от него в пути можно ожидать немало неприятных сюрпризов.

– Я реквизирую вашу упряжку вместе с вами, – сказал он Миронову. – Вас назначаю ездовым.

– Подчиняюсь грубой силе, – обреченно ответил Миронов. – Но всем нам не хватит места.

– Тогда выбросим этот большой чемодан.

– Это нельзя. Тут мой профессиональный инструмент. Иностранное производство, выплачены большие деньги…

– Что за инструмент?

– Рулетка, – потупился Миронов. – Красное дерево, лак! А какая раскрутка!..

– Я надежно ее спрячу, – проявил снисходительную доброжелательность Карл Иоганнович, он уже начинал догадываться о профессии Миронова. – Давайте!.. – И потащил чемодан во флигель.

– Но какой идиот заставит меня снова оказаться здесь! – почти жалобно прокричал вслед Доренгольцу Миронов. – Ферштейн, герр Доренгольц?

Вскоре они выехали с заросшего двора. Конек Кольцова бежал на привязи. Карл Иоганнович надел широкополую шляпу, прикрыв свои седые космы. Со стороны это выглядело деловой поездкой коммерческих людей по торгово-обменным делам. Обычное на юге дело. Кольцов по этому случаю тоже напялил какой-то картузик, который еще с довоенных времен завалялся во флигеле.

Лошадка «графа» бежала достаточно резво, везя линейку с увесистой поклажей и тремя ездоками. Но это было только начало. Впереди еще около сотни верст, которые лошадке сдохнуть, но не выдержать.

Между тем счет времени шел уже даже не на часы…

Одно утешало Павла: скоро наступят сумерки и ночь скроет их. Более того, темнота уравняет их в скорости передвижения с махновцами. А они, наверное, уже тоже выехали к Волновахе. Начинался бег наперегонки!..

Глава двадцать четвертая

Едва Миронов покинул Гуляйполе и выехал с поручением в имение Доренгольца, как махновцы начали торопливо собираться в дорогу. То один, то другой парубок исчезал в стоящем на выгоне амбаре – и вскоре оттуда вместо расхристанного анархиста в расстегнутой до пупа рубахе, в заломленной на затылок кубанке появлялся красноармеец в буденовке или фуражке со звездой, в солдатской рубахе с каким-нибудь нарукавным знаком, иной раз с красными «разговорами» на груди, в синих или красных шароварах конника. Объявился и «командир» с нарукавной звездой на клапане, весь перепоясанный ремнями, – батькин любимец Михась Колесник.

Чекистов посадили в две брички, на козлы сели «красноармейцы» с карабинами. Пригодилась и некогда отбитая у красных пулеметная тачанка, на задке которой были нарисованы звезда, плуг-молот[13] и тщательно выписаны белой краской слова «Даешь Врангеля!». Она пристроилась позади бричек с пленными. Махновцы были мастерами маскарадов, все делали продуманно, споро и весело.

Только теперь чекисты поняли, что их повезут как «пленных махновцев», как своего рода подтверждение боевых успехов. Это было особенно обидно.

Между переодетыми махновцами возник и Савельев. На нем тоже была командирская фуражка со звездой и даже, не по погоде, кожаная куртка. Он изображал чекистского особиста.

Савельев успокоился и повеселел. Теперь он снова оказывался в центре внимания, потому что лучше всех знал красные тылы.

Лева Задов поглядывал на все это действо довольно безучастно, но все же старался задержать выступление «красноармейцев», тщательно проверяя их снаряжение и соответствующий вид. Наконец придраться уже было не к чему. Отряд выстроился. Брички и тачанка находились в центре колонны, тесно окруженные всадниками.

– Ну шо ж, хлопцы, хай вам счастит! – сказал напутственное слово Лева Задов. – Ждем живыми и не с пустыми руками!..

И полусотня тронулась в путь.

После дождя, который и Гуляйполе захватил только краем, но все же слегка прибил землю, клубы пыли не заслоняли ушедших, и Лева еще долго видел растянувшуюся колонну, впереди которой покачивалось красное знамя. Горяча коней, всадники постепенно набирали прыти. Вот они взобрались на холм и один за другим стали исчезать из вида…

Стемнело. Воздух после дождя был чистый, прозрачный, и с высоты на землю смотрели большие яркие звезды.

Почти беззвучно бежали по песчаной дороге кони. Молчали всадники. Лишь надрывно пели сверчки.

Старцев, который, как и его товарищи, сидел в бричке со связанными руками, теперь, когда увидел, как ловко и четко действуют махновцы, понял, что надеяться больше не на что.

Разве возможно остановить этот отряд грабителей? Ах, если бы случилось чудо, что-нибудь такое, бандитами не предусмотренное! Ну, скажем, если бы на них неожиданно наскочил отряд своих, красных. И тогда бы он, профессор Старцев, закричал им что есть мочи: «Не верьте, товарищи! Это – обман! Это – переодетые махновцы!» Или еще что-то в этом роде. И пусть бы его тут же застрелили, но, умирая, он бы знал, что спас и полученные ими ценности, и товарищей там, в Волновахе, не подозревающих о надвигающейся на них опасности.

Промелькнула короткая летняя ночь.

Отряд двигался безостановочно, лишь на рассвете задержались на полчаса в низинке, возле какого-то ручейка, чтобы попоить лошадей и слегка размяться.

И снова помчались дальше. Двигались напрямик, между Янисольским и Мариупольским шляхами. Кругом расстилалась искрящаяся от росы степь, которая еще недавно была в основном обработанной землей. Теперь же возделанные участки были лишь рядом с селами и хуторами, а дальше расстилались запущенные, заросшие травой пространства. Дикая степь, как назывались некогда эти края, вновь возвращалась на место свое. Еще десяток лет – и сюда вернется ковыль, и все вокруг превратится в сизо-зеленое волнующееся море, в котором будут тонуть кони и люди.

Впрочем, уже и сейчас степь вокруг поросла бобовником, таволгой, вишенником, коноплей, которые после дождя словно бы приподнялись и хорошо скрывали движение отряда. Лишь только головы всадников маячили над зелеными зарослями. Солнце уже оторвалось от горизонта и хорошо освещало голубеющие дали. И тут случилось то, чего так страстно желал Старцев.

Из-за гряды холмов, на перекресток узких проселочных дорог, выехали пять кавалеристов-красноармейцев – патрульный дозор проходящих неподалеку обозов Сорок шестой дивизии.

Увидев своих, Старцев от волнения стиснул и без того уже затекшие от веревки руки. А дозорные, разглядев отряд бойцов в шлемах с шишаками и тачанку с плугом-молотом на задке, довольно лениво, шагом, не снимая карабинов, двинулись навстречу махновцам.

Махновский отряд на перекрестье дорог остановился, всадники потеснили своих коней, пропуская красный дозор в самый центр кольца. Старцев хорошо видел у проезжающих возле него бойцов усталые, невыспавшиеся, худые и обветренные лица. Судя по всему, красноармейцы уже которые сутки следовали за обозами, охраняя их в арьергарде.

– Кто такие, хлопцы? Откуда? – спросил белобрысый конопушный старший дозора, обращаясь к Михасю Колеснику. – И при таком параде!

– Из Девятой, из войск по охране тыла, – отвечал Колесник. – А что при знамени, так мы всегда при нем. Так у нас положено.

– Ну-ну!.. А вроде Девятой у нас тут не было, – слегка удивился командир дозорных.

– Только вчера прибыли.

– То-то, я гляжу, морды еще не пообтрепанные, – уже по-свойски сказал дозорный. – И табачок небось есть?

– Найдется, – отвечали махновцы, и тут же несколько кисетов протянулись к красноармейцам.

– Кучеряво живете, сразу видно – тыловые… – И, указав на связанных чекистов, спросил: – А то что у вас за народ?

– Четверых махновцев взяли. Видать, матерых, – вклинился в разговор Савельев, он сходил за особиста.

Иван Платонович, который, как и остальные его товарищи, напряженно прислушивался к разговору, в эту минуту понял, что ничего не сможет выкрикнуть красным бойцам, никак не сможет их предупредить. Потому что достаточно дать им хоть один знак, хоть какой-то намек на то, что они разговаривают с переодетыми бандитами, как молоденьких красноармейцев тут же возьмут в шашки – и через какие-то минуты все будет кончено…

– А этот, пристаркуватый, он что, тоже из этих? – кивнул на Старцева один из красноармейских дозорных.

– Самый что ни на есть! – сказал Савельев. – У них там свой интернационал, парень. Бандитский. Этот у них прокламации составляет. А вон тот, шо вроде как из жидков, – ближайший батьки Махно кореш, он у них кассой ведает.

– Ну и чего их по штабам возить? – спросил красноармеец. – Шлепнуть в какой канаве – и вся песня.

– Да ты шо! – даже возмутился Савельев. – А революционная законность?

– Оно конечно… тоже… – озадачился красноармеец. – Ну пускай тогда еще чуток поживут.

И разъезд выехал из тесного махновского кольца, не ведая, что еще мгновение назад был на расстоянии комариного хоботка от смерти.

– Глядишь, еще свидимся. По одной земле ходим, – уже издалека крикнул конопушный командир разъезда.

Пришпорив коней, они поскакали к холмам. Старцев тоскливым взглядом провожал скрывающихся за зарослями вишенника всадников. Тронулись и махновцы. Заторопились. Савельев подъехал к бричкам, расхохотался:

– Ну, дед, ты теперь у нас будешь главный вражина! – сказал он. – Я все думал, хватит у кого из вас дури шо-нибудь выкрикнуть! Не, образованные!.. Нам тоже лишняя кровь ни к чему, мы ее в достатке пролили…

Доренгольц, вопреки всему, проехал с ними не десять верст, как обещал, а значительно больше – опасался, как бы ночью не заблудились.

Земля вобрала в себя влагу и вновь дышала теплом, но духоты не было. Прекрасная ночь для конной езды, если не торопишься, если тебя не одолевают тяжелые мысли.

Конек Кольцова бежал рядом, привязанный к задку линейки. Была бы упряжь, его можно было бы пристегнуть к одной из оглобель – и гнедой стало бы легче. Но упряжи не было.

Миронов, погоняя тяжело бегущую лошадку, шептал себе под нос какие-то слова. Кольцов разобрал только: «Я им, видишь ли, нанялся…» и «Скоро они меня в красные герои запишут».

Утро осветило плоскую зеленую равнину, которой, казалось, не было конца и края, и лишь в дальней дали, в голубой дымке, вырисовывались невысокие холмы. До них было еще ехать и ехать…

Но доехали до холмов. На одном из них темнел ветряк, крылья его из-за отсутствия ветра были неподвижны. А впрочем, и молоть было уже нечего. Прошлогоднее зерно кончилось, а нового еще не дождались.

Дорогу то и дело перебегали суслики: у них была утренняя суета. Но некоторые стояли возле своих норок на часах, сложив на груди лапки и живо интересуясь природой и всем, что творилось вокруг. Время от времени они перекликались. И в этом их пересвистывании ощущалась какая-то тревога. Человек ушел отсюда, оставив незасеянными поля – и теперь им грозил недостаток корма.

– Хлеб войны, – отвечая каким-то своим мыслям, мрачно сказал Миронов.

– Вы имеете в виду лебеду? – спросил Доренгольц.

– Сусликов. На будущую весну эти суслики очень пригодятся. Будут спасать от голода. Мясо ничего, съедобное.

– Вы ели?

– Я все ел. У меня веселая биография, – ответил Миронов.

– Я своим рабочим давал по полтора фунта говядины в день, – сказал Доренгольц. – Когда была посевная или уборка.

И замолчал, прислушиваясь к музыке кузнечиков, которые уже обсушили свои крылья. Потом продолжил:

– Боже мой, какая была степь весной, когда меня вывозили папенька и маменька. Какие цветы! Вначале желтые и красные тюльпаны, брандушки, розовые бульбокодии, белые шафраны, а чуть позже начинались гиацинты и кроваво-красные пионы… Мне казалось, что жизнь летом будет необыкновенно красивой. Но потом вдруг все рыжело и потухало, становилось скучным, однообразным… Майн готт! Так и моя жизнь!..

Миронов хотел что-то сказать, но промолчал. Насторожился и Кольцов, придерживая Шоша под мешковиной, но так, что его в любое мгновение можно было достать.

Далеко, за дубняком, виднелось большое село с журавлями колодцев, с веселыми белыми хатками под камышом. А совсем близко, из зарослей бурьяна, молочая и дикой конопли, показалось им, торчали какие-то чучела. Затем эти чучела зашевелились, шляпы их поплыли по направлению к дороге и вновь застыли. Люди в зарослях еще какое-то время изучали линейку, количество седоков и вообще возможную их боеспособность. Затем, уже достаточно смело, на дорогу вышли шестеро или семеро сельских хлопцев с винтовками и обрезами. Видимо, это были «ночные махновцы», из числа тех селян, которые днем работают, а вечером превращаются в махновских бойцов и разведчиков. Или просто в грабителей.

Миронов притормозил.

– Хто такие, куды? – спросил самый старший.

Винтовки парни держали небрежно дулами вниз: уж больно смирно и безобидно выглядели проезжающие.

Кольцов чуть напрягся и нащупал обе рукояти Шоша. С такого расстояния он скосил бы всю группу одним магазином. Но стрельба вблизи села была бы не лучшим выходом.

И тут свои способности проявил бывший «граф», ныне ездовой. Он бойко заговорил по-украински, чисто, щиро, без москальского акцента, со снисходительно-повелительными интонациями.

– Хто тут грамотный, пановэ? – спросил он.

Один из парней выступил вперед. Миронов протянул ему пропуск, подписанный Задовым. Видимо, имя и подпись Задова были достаточно известны в этих краях. Хлопец объяснил своим друзьям:

– От Левы Задова громадяне, – он снял свою соломенную шляпу. – Хай йидуть!

– Був тут хто пэрэд намы? – спросил Миронов.

– Красный патруль пройшов, до нас в село заезжали, коней поилы. И дали поскакалы, чи не в Гуляйполе? И щэ по старому шляху на Ново-Патриковку пройшла полусотня красных, – обстоятельно рассказывал парубок. – На добрых конях. И щэ з нымы две брички, тачанка. Вроде как наших в плен взялы, бо ти звязани.

– Когда?

– Часа пивтора назад. Можэ, трошки поболее.

– Спасибо.

Миронов эффектно прикрикнул на свою гнедую, добавив к выразительным словам удар концами вожжей по крупу. Гнедая нехотя и устало потянула линейку.

Парубок, придерживаясь за деревянный бортик, продолжал идти рядом:

– А вчора якась красна часть в селе была, хлеб отняли, почти весь, шо намолотили. Мы пробовали ихнему командиру, Мехлис по фамилии, стариков делегацией послать, шоб, значить, разобъяснить, шо без хлиба ми з голоду вымрем. Так этот Мехлис чуть наших дедуганов не пострелял…

Конячка под горку пошла быстрее, и парубок убрал руку, стал отставать, но продолжал:

– Вы батьке чи Левке скажите, шо нас в селе – не меньше ста хлопцев, ждем сигнала! Оружие есть!..

– Сгода! – отозвался в ответ Миронов.

Когда они на достаточное расстояние отъехали от махновского села, Кольцов угрюмо сказал:

– Они нас порядком опережают!

– Сейчас подумаю, где можно сменить линейку на тачанку и взять пару свежих лошадей, – сказал Доренгольц. – Версты через четыре будет Лихолетовка, там мой старый знакомый Безвуляк поможет.

– К сожалению, это уже ничего не даст.

– В таком случае, я освобождаю вас от лишнего груза! – Доренгольц решительно обернулся к Миронову: – Остановите!

Он молодо спрыгнул на землю.

– Карл Иоганнович! – сказал Кольцов. – Мы с «графом» благодарны вам…

– Прошу меня не оскорблять! – обиделся Миронов. – Хотя к словам благодарности я целиком присоединяюсь.

– Без вас нам было бы плохо, особенно ночью, мы действительно могли заблудиться. И все же, может, поедете с нами дальше? Ну что вам там, в имении, делать? А так – будете с нами!..

– С кем? С красными? – спросил немец. – Спасибо. Вы все хорошие люди. Но мне кажется, вы творите только начало своей истории, совершенно не заботясь о ее конце.

– По пути доспорим, Карл Иоганнович! – предложил Кольцов.

– Нет, спасибо.

– Вас там убьют. Одного. В имении. Или махновцы, или какие-нибудь грабители.

Доренгольц равнодушно пожал плечами:

– Какая разница. И все же я буду лежать ближе к своим.

Он не стал прощаться, возможно, чтобы не показать свою слабость и не разрыдаться. Просто взял с линейки свой небольшой, какой носят земские врачи, саквояжик и, не торопясь, пошел обратно по дороге.

Миронов тронул лошадь. Но, несмотря на то что линейка сильно полегчала, шаг у гнедой становился все более ленивым. Пот мыльным раствором покрывал ее бока. Следовало было бы впрячь вместо гнедой кольцовского Буяна, но Павел приберегал коня.

– Мы их уже все равно не догоним, – сказал Кольцов.

– Догоним… Не догоним… Вы хоть понимаете, что делается? Это же не гражданская война, это просто жестокая бойня, в которой уничтожается все живое. Россия убивает себя своими же собственными руками. И после этого вы еще смеете пренебрежительно относиться к моей рулетке? Рулетка не пулемет, она отнимает всего лишь деньги.

Павел вздохнул, нащупал конверт с письмом Махно, обращенным к Дзержинскому:

– Надеюсь, в ближайшее время с Махно удастся как-то договориться.

– Вы верите? Я – нет! С вашей крестьянской политикой, с вашими продотрядами… Скоро Махно окажется буквально в каждом селе.

Вот тебе и аферист Миронов! Думает о том же, о чем и Кольцов.

Гнедая уже вконец пристала, она только вздрагивала от ударов, но все медленнее тащила линейку.

– Ладно! – решительно сказал Павел. – Что мы имеем? Есть задача, и мы ее, кажется, не выполняем.

– Она невыполнима! Махновцы обогнали нас часа на три.

– К сожалению, все верно, – вздохнул Кольцов. – Вы не помните, как там у Магницкого? Если задача не решается, это еще не значит, что она неразрешима. Остановите!..

Кольцов забрал с линейки мешок с пулеметом Шоша и сумку с магазинами, отвязал своего коня.

– Я покидаю вас, «граф»! – сказал он, усаживаясь на коня, приторачивая возле своих ног мешок с пулеметом и забрасывая за спину сумку с магазинами. – Попытаюсь поискать иное решение задачи.

– А что делать мне? – растерянно спросил Миронов. – Мне вас здесь ждать?

– Нет.

– Но куда же мне прикажете ехать?

– Куда хотите. Вы же хотели свободы. Или вы намерены принять участие в бою?

– Упаси боже! – опомнился Миронов. – Я уж как-нибудь… В конце концов, всегда существует Одесса. Гостеприимный город.

Кольцов погнал своего неуморенного конька в сторону от дороги, в степь.

Еще когда они покидали имение Доренгольца, он понял, что соревнование с махновцами будет нелегким, его можно проиграть. Когда же сейчас парубки из села сказали им, что махновцы ушли далеко вперед, он еще раз убедился, что опасения его были не напрасны. Значит, надо было искать иной вариант или, как говорил господин Магницкий, иное решение задачи… Поначалу ему, как и Миронову, казалось, что все безнадежно и решения не существует. Но потом… потом из глубины памяти возникла карта махновского края, и он мысленно представил на ней свой путь. Они пытались ехать напрямик. Справа, совсем недалеко, верстах в десяти – пятнадцати, петляла железная дорога. Она в руках красных. Станции связаны между собой телеграфом и телефоном. В этом он увидел спасение своих товарищей.

Павел гнал коня через степь. Он знал, что рано или поздно выскочит к насыпи, а она приведет его к станции. Ему нужна любая станция, на которой есть телефон или телеграф!

Впереди замаячила лесополоса. Когда-то давно, еще по указу Столыпина, здесь насадили лесополосы, которые должны были задерживать снега для влаги и противостоять иссушающим ветрам. С тех пор акации, дубы и клены хорошо поднялись, укоренились, окрепли и тянулись полосами вдоль и поперек бесконечного новороссийского пространства.

Какое-то время Кольцов мчался вдоль лесополосы, от которой тянуло прохладой. Но полоса кончилась, и он вновь оказался на открытом месте.

Во время всей этой бешеной скачки он продолжал размышлять, где может сейчас быть махновский отряд, насколько он приблизился к Волновахе. Проезжая по селам, где население относится к махновцам с сочувствием, они конечно же захотят сменить лошадей на свежих, невыморенных. А ведь это полсотни коней, и сменить их дело непростое. Не нитку в иголку вдеть. Все это время. Время, которое работает на него…

Он влетел на холм и увидел железнодорожную насыпь.

Конь, казалось, понял наконец причину спешки и пошел хорошей размашистой рысью. Сумка с магазинами больно била Павла по спине, а пулемет молотил по ногам, превращая их в одну сплошную боль. Наконец он доехал до беленькой обшарпанной станции с давно бездействующей паровозной по-птичьи выгнутой водокачкой и с высокой, в нескольких местах поврежденной снарядами водонапорной башней. На фронтоне станции, тоже поколупанном пулями, черной краской было выведено «Цареконстантиновка».

У станционного здания было два входа, и оба были прочно закрыты. Кольцов постучал. Никакого ответа. Забарабанил кулаком. Стал бить в дверь носком сапога. И услышал где-то там, в глубине здания, шаркающие шаги, они приблизились к двери.

– Хто там? – раздался из-за двери сиплый, простуженный старческий голос. – У нас туточки никого. Тольки я, ночной сторож.

– Так сейчас день.

– А я и днем ночной сторож.

– Тогда открывай! – приказал Кольцов.

– По инструкции не положено без начальствия чужих впускать.

– Еще чуток поговоришь, дед, и я без всякой инструкции открою дверь гранатой, – пригрозил Кольцов.

– Вот этого не надо! Это у нас уже было! – миролюбиво сказал сторож и загремел запорами.

Наконец дверь открылась – и перед Кольцовым предстал тощий белобородый дедок, похожий на святого, в белой холщовой рубахе и таких же штанах, подпоясанных веревкой.

– Телеграф, телефон есть?

– Шо-то там, в хате, стукает, а только начальствие мне сказало, шоб я туда не подходил.

– Где телеграфист?

– Афанасий? Дак чего ему тут делать, когда поезда почти не ходят. – Дед достал большие часы-луковицу, открыл крышку, поглядел и важно сказал: – Скоро товарняк с Розовки пройдет, Афанасий будет тут, шоб его пропустить. А так чего ж… у него хозяйство.

– Далеко живет Афанасий?

– Туточки, за углом.

– Вот что, дед! Давай быстро сюда Афанасия! Живым или мертвым! Скажи, большое начальствие приехало, его требует!

– Можно, – согласился дед. – А раз вы есть начальствие, приглядите тут.

– Быстрее! Быстрее! – прикрикнул на медлительного и словоохотливого деда Кольцов.

Вскоре пришел телеграфист Афанасий, прихрамывающий, со шрамами на лице – видно, пришлось побывать в серьезных переделках.

– Звали? – хмуро и даже с вызовом спросил он. – Что нужно?

Кольцов понял, что телеграфист тот еще орешек, и, чтобы долго с ним не разговаривать, протянул свое удостоверение. Телеграфист долго и внимательно его изучал, возвращая, сказал уже иным тоном:

– Так чем могу помочь?

– У вас телефон, телеграф?

– Телефон не работает, где-то порваны провода. А Юз в порядке.

– Садитесь, свяжемся с Волновахой.

– С утра пытаюсь, не получается. В Карань юзограмма прошла, это дальше. А Волноваха молчит.

– Та-ак, – огорченно вздохнул Кольцов. – А как Мариуполь?

– Попробуем.

Афанасий сел к буквопечатающему аппарату Юза, не оборачиваясь к Кольцову, попросил:

– Диктуйте!

– Мариуполь. Уездная ЧК, начальнику. Срочно ответьте Цареконстантиновке. Полномочный комиссар ВЧК Кольцов.

Пальцы телеграфиста забегали по клавишам… Потом они долго ждали. Телеграфист сказал:

– Видать, ищут его.

Аппарат вдруг ожил, из подающего устройства потекла лента. Кольцов стал перебирать ее в руках:

«На проводе начальник уездной ЧК Морев. Слушаю».

Кольцов вновь продиктовал:

«Весьма важно. Через несколько часов на Волноваху совершит налет банда махновцев – полсотни человек, – переодетых в красноармейскую форму. Охотятся за ценностями, которые находятся в спецпоезде на запасных путях. Под видом пленных везут арестованных чекистов. Предпримите все возможное, чтобы отразить налет и спасти жизни товарищей. Надеюсь на вас. Кольцов».

На этот раз аппарат выдал ответ быстрее:

«Сделаю все возможное, – прочитал Кольцов. – Поднимаю сотню бойцов ВОХРа Мариуполя и гарнизон Волновахи. Постараемся встретить достойно. С коммунистическим приветом. Морев».

– Серьезные дела, – покачал головой телеграфист. Он встал, подошел к окну, и только сейчас, в лучах полуденного солнца, Кольцов по-настоящему разглядел этого человека, который вот уже три года, живя в пекле Гражданской войны, передавал самые срочные сообщения то белых, то красных, то махновцев, и при этом нередко с ощущением холодного ствола револьвера, приставленного к виску.

– Раз вы это понимаете, – сказал Кольцов, – посоветуйте, каким образом быстрее всего можно добраться до Волновахи? Надеюсь, понимаете, что это крайне важно?

– В прежние времена это не составило бы большого труда, а сейчас… а сейчас… – Телеграфист задумался, но затем решительно и твердо сказал: – А сейчас мы тоже что-то придумаем. Минут через десять прибудет товарняк. Мне так думается, ничего не случится, если он сутки постоит здесь, у нас. А паровоз пустим на Волноваху. Вот только комфорта не обещаю.

– А с ветерком можно? – улыбнулся Кольцов.

– Там бригада такая, что не только с ветерком – с ураганом доставит.

От Цареконстантиновки до Волновахи верст семьдесят. Два часа хорошей езды. Но хорошая езда здесь не получается. А если и получается, то кончается аварией. Путь извилист, он минует бесконечные балки, и паровоз трясется, визжит и скрипит на поворотах, грозя сорваться с рельс.

Помощник кочегара то и дело хлопал заслонками топки, кочегар равномерно и сноровисто покрывал огнедышащее пространство слоем угля. Хорошо, что в Цареконстантиновке сохранился на складах хороший донбасский уголек, его должны были еще в шестнадцатом переправить в Бердянск, а оттуда в Севастополь: Черноморская эскадра готовилась к походу на Босфор. Теперь этот уголек сгорал в топке мощной «эски».

Машинист не отрывал взгляда от рельс, которые, изгибаясь то влево, то вправо, вели к станции Зачатьевской, потом к Волновахе. Проскакивали деревянные мосточки, перед которыми стояли предупреждающие надписи: «Закрой поддувало». Поддувало не закрывали.

– Здесь так не ездят! – крикнул машинист, оборачиваясь к Кольцову, лицо которого тоже уже было в копоти. – Здесь махновцы частенько разбирают пути или шпалы на рельсы кладут, а то, глядишь, мосток подрубят!..

– Ты давай пару! Пару! – кричал Кольцов. – Ты искусство покажи, как ты гоняешь!

– Гонять не искусство, а глупость, – прокричал машинист. – Вот когда ведешь состав вагонов на пятьдесят, это искусство. А холостяком гнать…

– Ты давай, давай!

Блестящие от смазки, раскаленные от пара и движения, дышла паровоза ходили как бешеные. Он летел без предупредительных свистков, одним своим грохотом распугивая пасущихся у дороги коров и лошадей. Пастухи провожали паровоз удивленными взглядами.

Полусотня махновцев неслась по Анадольскому широкому шляху, поднимая облака пыли. Уже не было причин скрываться, таиться.

С пригорка командир полусотни Михась Колесник увидел станцию Волноваха, стал внимательно рассматривать ее в бинокль.

У беленького домика стояло с десяток вагонов, в том числе уже давно пришедших в негодность, с проломами в стенках. Возле них два довольно новых вагона-теплушки. Вдоль этих вагонов неторопливо прохаживался часовой. И – еще дальше – небольшое паровозное кладбище из трех наполовину разобранных и поломанных машин.

Михась подолгу рассматривал все, что попадало в поле зрения: и водоразборную башню, и водокачку. Все было тихим и умиротворенным, насколько может быть умиротворенной картина разорения. Командир хотел было спрятать бинокль в футляр, но Савельев, который старался держаться поближе к Михасю и вообще всячески подчеркивал, что он не из последних, повелительно протянул руку:

– Дай мне. Я-то хорошо знаю вагончики, где золотишко.

Михась, презиравший Савельева за самомнение и хвастовство, все же дал бинокль.

– Ага! Они! Те самые! – с уверенностью сказал Савельев. – И красноармейца того я точно, видел: из охраны.

Затем Савельев обвел взглядом пространство вокруг. Увидел бегущий к Волновахе паровоз. Дымок стлался белый, легкий. Паровоз был один, без вагонов, и бежал играючи.

– Гляди, паровоз. Вроде сюда.

– Пущай бежит, – сказал Михась, отбирая у Савельева бинокль.

«Один паровоз, без вагонов, – подумал он, – опасности не представляет. Должно быть, маневровый».

И кавалеристы развернулись широким строем и пошли на Волноваху галопом, как в атаку: с гиком, криками, свистом.

Красноармеец-часовой, увидев лавину конных, мчащуюся по шляху в сторону станции, не разобравшись против солнца в форме, полез со своей винтовкой куда-то под вагоны и скрылся.

«Ну и черт с ним. Если и кинется на станцию к Юзу, что он передаст? Да и поздно будет», – подумал Михась.

Перед путями придержали лошадей. Спешились. Пыль рассеялась. Коноводы взяли лошадей под уздцы. С грохотом подъехали к вагонам брички с пленными и тачанка. Савельев подскочил к бричке со Старцевым, спросил на всякий случай:

– Эти, дедок, вагоны?

И по тому, как профессор, насупившись, отвернул голову, понял: те самые.

Хлопцы наперегонки побежали к вагонам, отодвинули двери. В первом было пусто, только нары да чайник на столе. Во втором они увидели то, что искали, к чему стремились. У стенки вагона стояли друг на дружке несколько ящиков из-под снарядов. Но они оказались пустыми. Два ящика лежали отдельно. Бросились к ним.

– Ну что там? – с нетерпением спрашивал Савельев орудующих в вагоне махновцев.

– Да вроде есть. Тяжелющие!

– Тяните до дверей. Тут откроем, на улице.

Махновцы подтащили ящики к дверям, передали их стоящим у вагона крепким хлопцам, а те уже бережно поставили их возле вагона. Почти все махновцы сгрудились вокруг, ожидая чуда.

– Ну, не томите душу! Открывайте скорей! – едва не стонал Савельев.

Хлопцы отщелкнули запоры, откинули крышку первого ящика – и замерли при виде исходящего из него сияния. И тут откуда-то с высоты раздался густой веселый голос:

– Не туда смотрите, хлопцы!

Еще не совсем понимая, откуда исходит голос, махновцы стали переглядываться.

– Наверх поглядите! Тут интереснее!

Махновцы, кто сразу, кто мгновением позже, подняли глаза и увидели стоящего во весь рост на крыше вагона человека. Станковый пулемет у его ног смотрел прямо на них.

Первым движением Михася Колесника, как и многих других хлопцев, было – выстрелить в столь выделяющегося на фоне неба и широко улыбающегося человека. Но прежде чем выстрелить, они увидели, что на крышах других вагонов, даже на развалюхах с проломами, окружающих чекистский поезд, тоже стояли красноармейцы. Их было много. И пулеметы их глядели прицельно. А один пулемет, на сошках, пристроился между теплушками на земле. Этот не даст броситься под вагоны, скрыться… Хлопцы и сами не раз строили огневые засады, знали, что чего стоит. Из этой – не вырваться. Перекрестный, да еще кинжальный огонь из пяти или семи пулеметов и более полусотни винтовок – смертельная западня.

Савельев в отчаянии все же выхватил револьвер, намереваясь выстрелить в человека, стоящего на вагоне. Он узнал Морева. Этот ему не простит. Михась схватил Савельева за руку.

– Не дури, Савельев, – сказал сверху Морев. И, не давая махновцам опомниться, скомандовал: – А теперь, хлопчики, за работу! Винтовки, револьверы, шашки – на землю, на кучу! И не торопитесь, все успеете! Пулемет, который на тачанке, – на землю вверх колесами! Кто чего не понял, могу повторить!

Хлопцы смотрели на командира. Ждали. Колесник хмуро уставился в землю. В плен сдаваться не велика честь. Но и уложить всю полусотню, даже если б сам чудом уцелел, – как заявиться домой? Все – из одного села. У всех там матери, сестры, жены…

Начали бросать на землю винтовки, карабины, шашки. Тотчас из-за вагонов появились красноармейцы, стали оттеснять махновцев от оружия.

Когда полусотня еще недавно вооруженных, уверенных в себе всадников превратилась в плотно сбившуюся, беспомощную толпу, из-за дальних вагонов вышел человек с ручным пулеметом Шоша в руках. Он, однако, не пошел к чекистским вагонам, а направился к бричкам, где красноармейцы только что развязали пленных. Остановился в полосе света. И Иван Платонович узнал Кольцова.

Господи, сколько же времени они не виделись, и вот встретились – и где, как? Такой встречи просто не могло быть! Нигде и никогда! Пенсне, которое было таким надежным орудием для Старцева, вдруг отказалось служить: стекла заволокла какая-то белесая муть. Он перестал видеть.

Привычным движением сняв пенсне, профессор протер стеклышки и вновь посадил на место. Но это не помогло. Мир по-прежнему был расплывчатым и белесым. И тогда Иван Платонович понял, что плачет. Он мысленно стал ругать себя, обзывать свои слезы «старческими», но остановиться не мог. Сейчас, сейчас это непристойное поведение прекратится.

Но когда Кольцов обнял его, Старцев просто зарыдал.

Глава двадцать пятая

Последний год, может чуть более, капитан «Кирасона» Иван Николаевич Иванов жил с чувством постоянной и неясной тревоги. Огромная, необъятная Россия, как шагреневая кожа, сжалась до мизерного клочка, именуемого Крымом. И, несмотря на широковещательные обещания и русских генералов, и союзнических политиков вернуть ее в прежние границы, Иван Николаевич не верил в это. Не верил даже тогда, когда белые войска вырывались на степное раздолье Таврии. Не верил не только потому, что мысленно представлял огромные пространства России, но и потому, что хорошо знал темноту и озлобленность ее населения, которое в большинстве своем не хотело возврата к прежнему.

Старая Россия навсегда уплыла по реке времени, в новой же он не находил для себя пристани. А жизнь продолжалась, и лет ему было не столько, чтобы самому себе сказать: «Доживу как-нибудь, немного осталось».

Размышления о том, что Россия катится к неизбежному краху, покидали его разве что во сне и диктовали поступки, которых в не такое уж далекое время он бы стыдился. Но что было делать, когда отвечал он не только за свою жизнь, но и за все свое семейство: жену и двух дочек-невыдавах? Он понял, что должен сделать все возможное и невозможное, чтобы они смогли прожить свою жизнь достойно.

Прошедшей зимой, когда армию генерала Деникина заперли в Крыму, он приобрел в европейской части Стамбула, на улице Алтым-Бакал, домишко. Двухэтажный, с застекленными балконцами, нависающими над улицей, поначалу он казался ему едва ли не крепостью в этом непрочном мире. Но со временем это скрипучее жилище, построенное, как и большинство турецких домов, невесть из чего (колупни ногтем стену, и посыплется труха), все меньше и меньше нравилось Ивану Николаевичу.

По винтовой лестнице наверх поднимаешься – скрипит и качается, будто ты в штормягу лезешь на капитанский мостик. Опять же отопление в холод – какая-то жаровня, в которую насыпаешь из мешка древесных углей и раздуваешь их, как в самоваре.

Несерьезная жизнь, не то что в России. Вот в Ялте в особнячке у него печь так печь – круглая, железная, обложенная огнеупорным кирпичом: раз протопишь – три дня греешься.

Но жаловаться и на здешнее жилье было бы грех. Многие из русских беженцев мечтали бы о таком обиталище как о дворце. Ютятся где попало, случается, в таких скворечниках, что в осенний ветер их раскачивает, как в зыбке. И притом не свои скворечники, а снятые за пять-шесть лир в месяц. Не заплатил – живи на улице. Хорошо, если хозяин – турок. Турки, они добрые, вроде русских: тоже как бы подневольный народ. Вся торговля, недвижимость, все деньги – у греков, армян, евреев. Бойкие люди, торговые, копеечку умеют считать. Вот и он, Иван Николаевич, как бы подстроился к ним: домовладелец, к тому же и с капиталом в банкирском доме. Если Врангель не удержится в Крыму, он все свое семейство перевезет сюда, в Стамбул. Не Россия, а жить можно.

Пароходы, конечно, союзнички отнимут за долги, и с капитанского мостика его попрут. У них своих капитанов достаточно. Ничего, пристроится где-нибудь. Главное – дом. И счетец. И не где-нибудь там в «Алтым-банке», который не сегодня завтра разорится, а в стамбульском филиале парижского банкирского дома «Борис Жданов и Кє». И проценты, которые давал банкирский дом русским клиентам, были, пожалуй, не самыми худшими не только в Стамбуле. Если сколотить хорошенькую сумму, можно на одни только проценты и приличный дом в богатом районе купить, и жить затем припеваючи. Вот только задача, каким образом сколотить эту хорошенькую сумму?

Иван Николаевич вырос человеком крайне порядочным, в семье, где честность вбивали ремнем. Когда в пятом классе реального училища прочитал «Мертвые души», Чичиков стал ему противен из-за гнусных денежных махинаций. Иван Николаевич мечтал о море, о стихии. Потом всего насмотрелся, особенно в годы войны. Много всяких товаров перевозил он на своих грузопассажирских. Спекулянты, как клопы, надувались на военных заказах. И получалось так: или ты в голытьбу идешь, в услужающие, в старпомы, скажем, с мизерной зарплаткой, или сам начинаешь карабкаться. И урываешь где только сможешь.

Последнее время самый выгодный товар стал – сами пассажиры. Им лишь бы вырваться из-под Совдепии. Интеллигенты, в деньгах ни черта не понимают, жемчуга отдают за плохонькую каютку. За чашку кипятку пятерку платят, да еще спасибо говорят. Россия – страна, где люди своего богатства никогда не понимали и не ценили. Как же на ней не заработать!..

И все же все его заработки до недавнего времени были крохотными. Слезы, а не заработки. Хорошо бы заработать много и сразу. Воровство исключается, за него в Турции судят по суровым законам шариата. За мелкое воровство – руку долой, за кражу со взломом, грабеж, крупную растрату – виселица. Есть, есть на Востоке своя мудрость!

Но существуют же способы, когда можно заработать хорошие деньги, не преступая турецкие законы. Надо только крепко подумать и изобрести.

Один из таких способов вскоре нашелся вроде бы сам собой. Когда-то Иван Николаевич почти интуитивно завел тетрадочку, что-то вроде дневника, которые ведут влюбленные гимназистки. Но только стал записывать в нее имена капитанов и названия судов, ходивших иногда в красную Одессу, ночью или в непогоду, минуя врангелевские посты на Тендровской косе, и шатающиеся вдоль побережья белогвардейские «шмаги». Каждому такому капитану требовался аванс, потому что они прикупали в румынских и болгарских портах русское оружие и перебрасывали его в Одессу, где базировалась нуждающаяся в таком оружии Четырнадцатая большевистская армия. Иногда продавали оружие агентам Кемаля.

Оказалось, что если снабжать капитанов деньгами, то процент получался едва ли не в десять раз выше, чем в банкирском доме. Хотя такие заработки и были рискованными: мелкие суда часто шли на дно вместе с капитанами, не вернувшими долг.

Но Иван Николаевич стремился иметь дело с капитанами, промышлявшими помощью «вашим и нашим», плавающими на солидных судах. В его тетрадке числился и «грузовик» «Орфей», прозванный на флоте «Морфеем» за медлительность тяжеловесного усатого капитана Москаленко родом из Голой Пристани, и грузопассажир «Аделаида» с очень ловким хлыщеватым одесситом Петей Пертолуцци, и еще с полдюжины судов.

Но самый большой доход ожидал Иван Николаевич от чрезвычайно деятельного, пыхтящего, клокочущего паровозной энергией капитана «Лиссабона» Выволожского, который ухитрился лично заключить договор с управлением снабжения врангелевского штаба на поставку для армии зимних вещей – ведь войны не вечно идут летом. Ох, и хитрый, змеиный глаз у Збигнева Выволожского! А хитрость у него к тому же сочеталась с умом.

Капитан «Лиссабона» поделился с Иваном Николаевичем своей задумкой и обратился за финансовой помощью. Он загрузит свой пароход двадцатью тысячами шинелей и пятью тысячами штук теплой байки для портянок, а затем якобы потерпит аварию, прибьется к Констанце, где его «обворуют» румынские таможенники… Сложная предстояла операция, но сулившая немалые барыши.

Обговаривали они ее не в какой-нибудь местной локанте с люля-кебабами, а в русском ресторане «Кинь грусть» в Галате, где, случалось, пели Вертинский и Плевицкая, где не брезговал дать сольный концерт иногда наезжающий сюда из Румынии Лещенко. И все это – под неподдельную «Смирновскую», под икорочку, под рассольничек, грибочки… Эх, все можно иметь, когда у тебя в кармане настоящие, с портретом Виндзорской династии короля Георга Пятого, хрустящие бумажки.

– Я вам советую взять на борт как можно больше груза, – тихо и вкрадчиво посоветовал Иванов. – Забейте все каюты, ресторан, буфет. Груз этот сухость любит. Частично разгрузитесь в Зонгулаке. У меня там свои люди. Реализуют.

– Больше груза – больше денег, – пыхтя и отдуваясь от выпитого и съеденного, сощурил ловкий глаз Збигнев.

– Ссуду я дам. Барыш фифти – фифти.

– Да вы грабитель, голубчик, – возмутился Выволожский. – Я рискую всем, делаю дело… А вы представьте, если какая-нибудь неприятность начнется? Как у Деникина тогда под Новороссийском. Красные и босиком воевать пойдут. Но если шинельки к Врангелю припоздают, вы не только барыша не увидите, но и вашего покорного слугу живым и здоровым.

Неясно, туманно рисовал картину Выволожский. Но Иванову и не нужно было много объяснять! Збышек у Врангеля, при хорошем раскладе, не один миллиончик сорвет. Ведь закупать товар будет где-нибудь в Рабате, остатки от Иностранного легиона. Шинельки – бумазея на сатиновой подкладке – возьмет за копейки.

Иван Николаевич был не совсем уж малой рыбешкой, не частиком или килечкой. Понимал, что к чему, и потому твердо повторил:

– И все-таки пятьдесят на пятьдесят! Вы рискуете жизнью, согласен. Я рискую капиталом, который в наших сегодняшних условиях тоже является жизнью.

В то утро Иван Николаевич вернулся в Стамбул из очередного рейса. С баульчиком, в котором помимо обычного капитанского барахлишка, бритвы да полотенца, лежали еще и деньги, не считанные, в разной валюте и в купюрах разного достоинства – все, что сумел всеми правдами и неправдами собрать с пассажиров за рейс. Он вышел на голосистую набережную. Сопровождал Ивана Николаевича верный помощник, он же телохранитель, Ковригин, с которым капитан не разлучался ни на работе, ни дома.

Ковригин обычно и ночевал у своего капитана на улице Алтым-Бакал, на первом этаже, как сторожевой пес. Темные пронырливые глазки помощника выдавали в нем человека себе на уме, который, придет минута, продаст хозяина за тридцать сребреников. Но такая минута до сих пор не случилась. Да и где Ковригин найдет такого нового хозяина? Ведь он не просто в услужителях, а помощник капитана по пассажирской части: фуражка с «крабом», галуны.

Как и обычно, домой Иван Николаевич не отправился, а в сопровождении Ковригина пошел на причал, высматривая, какие суда с его должниками-капитанами стояли у стенки. Таких было три: «Диана», «Гермес» и «Герои Плевны».

Пока Ковригин попивал возле портовой проходной чаек, Иванов отправился взимать долги. Обошлось, слава богу, без приключений, и помощь Ковригина не понадобилась. Каждый из капитанов любезно предлагал отведать кофе или чего покрепче и передавал уже заранее приготовленный пакет с деньгами…

Лишь закончив это приятное, но хлопотное дело, они наняли извозчика и поехали домой. Иван Николаевич считал, что сегодня они могут потратиться на извозчика. Дома, наскоро перекусив, разошлись. Ковригин остался внизу, а Иван Николаевич поднялся наверх и, закрыв дверь на щеколду, вытряхнул на стол содержимое баула. И приступил к пересчету денег.

Это первое, что он проделывал, вернувшись в дом. В годы международных свистоплясок деньги – дело тонкое, требующее хозяйского глаза. Они не должны находиться без дела. Они должны работать. Часть из них завтра же окажется в тяжеленных сейфах в банкирском доме, а другую часть он вновь отдаст в долг под высокие проценты.

Сначала Иван Николаевич разложил на столе золотые монеты – эти не знают никаких инфляций, будь то русский червонец с изображением как бы отрубленной наискось по шее красивой головы покойного императора, или золотая гинея с изображением Георгия Победоносца – вот уже более века как кончилась чеканка этих тяжелых монет, а они все ходят, будто вечно живые. Или, совсем как новенький, соверен: создан только для банковских операций, но поди ж ты, и в обычных делах силы не теряет…

Знать надо нынешние денежки, знать! Как ни красив соверен, украшенный изображением меча, а золота в нем чуть поменьше, чем в царском червонце, стало быть, его – в эту кучку. И пятидолларовик – он тоже поменьше червонца, – значит, и его к соверенам…

Приятно иметь дело с золотом. Тут все ясно, чисто, все в золотниках, в граммах, тут не надо, как в ассигнациях, обманчивой красоты – вес говорит сам за себя.

Бумажные деньги – вот где морока. В пачечку итальянских синеньких лир кто-то вложил десяток таких же синеньких, схожих внешне, сербских динаров: обман! Динар нынче втрое дешевле лиры. Провели капитана! Ушлый пошел народ, только и гляди, обманут!

«Катеньки» и «петеньки» – эти еще ценятся, пока держится приклеенный к могучему дереву России листок Крыма. Но, похоже, уже осень, листья опадают. И надо поскорее эти деньги сбывать, пока за «петеньку» еще можно взять три-четыре английских фунта со скучным и бесцветным Георгом. «Колокольчики»… Эх! Тут и за тысчонку вряд ли получишь хоть доллар. Но все же сбыть их через надежных менял тоже можно. Некоторые иностранцы берут, веря в будущие доходы от Донбасса и Баку.

Пачечку «колокольчиков» Иван Николаевич отложил в сторонку. Это тайное, личное. Хоть он и порядочный семьянин и ценит жену и двух неудачниц-дочек, но все же какой мужчина откажется от тайной любви? Впервые попав на улицу Абаноз Зокаги, Иван Николаевич отплевывался. Там, заглянув в маленькое окошечко во входной двери, можно было увидеть возможную избранницу. Во время обеда или ужина. Здесь считалось, что женщину надо выбирать во время еды. Упитанная румяная женщина, пальцами хватающая баклаву и засовывающая ее за обе щеки – какая картина может быть приятнее! И что может больше возбудить восточного мужчину!

Несколько раз Иван Николаевич приходил на эту гадостную улицу и, наконец, привык. Вид женщин, поедающих долму или шишкебаб и обсасывающих толстые пальцы, даже стал ему как-то нравиться. Наконец он нашел избранницу – довольно худую, несчастную, с белой косичкой. Постучал – впустили.

Женщина оказалась русской, бедолагой, потерявшей всех родных после новороссийской эвакуации и тифа. Светочка…

Жалко, конечно, ее, но все же лучше расплатиться при будущем визите «колокольчиками». Она найдет, как их сбагрить, а семье лучше оставить соверены. Банкирский дом охотно берет соверены и зачисляет их на любую валюту. Все зависит от того, куда бежать, если и в Турции, как в России, случится заваруха. Не дай, конечно, бог, но все может быть. Вон за Босфором, на азиатской стороне, в Скутари, ночью частенько постреливают. Говорят, полковник Мустафа Кемаль вместе с преданными ему офицерами подбирается к Стамбулу. Хочет скинуть султана и прогнать союзников. И к тому же выгнать из Турции всех армян, греков и евреев. Ладно – их. Но и русских эмигрантов тоже. Хорошенькая перспектива!

Помимо банкирского дома «Борис Жданов и Кє» у Иванова был и собственный банк. Тоже достаточно надежный, особенно если учесть, что в Стамбуле обычного домашнего воровства почти нет. Этот банк – старинный персидский сундук, окованный по углам и украшенный затейливой инкрустацией, с надежным потайным замком.

Наступил вечер. «Кирасон» стоял у причала в Золотом Роге под присмотром вахтенных. Помощник по пассажирской части Ковригин попивал чаек в доме у капитана на Алтым-Бакал. А капитан на втором этаже упоенно складывал деньги в заветный сундучок, когда в дверь настойчиво и уверенно постучали.

Оторвавшись от чашки цейлонского чая и подойдя к двери, Ковригин открыл маленькое смотровое окошко. Перед ним стоял однорукий солдат в фуражке с вишневой тульей и белым околышем и с почетным знаком дроздовца на груди. Высокий, крепкий, со смуглым и словно бы отмеченным оспинами лицом.

– Из представительства, от генерала Лукомского, срочный пакет, – сказал солдат, показывая внушительного вида конверт.

Осторожный Ковригин вытянул руку из окошечка:

– Давай!

– Лично под роспись господина капитана Иванова, – сказал посыльный, сверяясь с надписью на пакете.

«Чего доброго, мобилизуют на какую-нибудь воинскую перевозку», – решил Ковригин, быстро прикинув причины столь срочного появления посыльного.

– Господина капитана нету дома. Они на судне, – соврал Ковригин.

– Никак невозможно, – решительно и с отвратительным упорством возразил курьер. – Вахтенный на «Кирасоне» сказал, что капитан до утра пребывает дома. Извольте позвать!

Какая-то смутная тревога исходила то ли от однорукого, то ли от его послания: побывавший во многих переделках Ковригин не решался открыть.

– Оставьте пакет, передам сегодня же, – сказал Ковригин.

Посыльный поманил Ковригина пальцем – поближе к окошку, как бы желая сказать нечто важное. И едва помощник приблизился, с тигриной быстротой и сноровкой ухватил Ковригина за галстук и притянул к себе с такой силой, что помощник распластался на двери.

– Открывай! Не понимаешь – дело военное, – спокойно прошептал однорукий и еще сильнее потянул за галстук, так, что Ковригин стал задыхаться.

Хватая ртом воздух, он нащупал засов и отодвинул. И тотчас однорукий оттолкнул его и открыл дверь. Вслед за корниловцем в дом вошел знакомый господин – недавний пассажир «Кирасона» – с тяжелым и немного тусклым взглядом. Помнил, помнил этого господина капитанский помощник. С ним тогда еще была дочка, настоящий бутон, за ней вознамерился было приударить Ковригин, но вовремя спохватился.

В одно мгновение Ковригин сообразил, что дроздовец с его потрясающе крепкой рукой – это все так, шуточки, а настоящая сила и угроза исходят от этого господина, который аккуратно, на засов, запер за собой дверь.

Ковригин был изворотлив, смазлив, мог изобразить радушие, простоту, невинную покорность, гнев, удивление – словом, все те качества, которые для пассажирского помощника, постоянно улаживающего на судне различные конфликты, не лишни, но сейчас он почувствовал, что перед лицом господина в сером костюме все эти качества ни к чему, пустое, тут нужно мгновенно проявить нечто такое, что выручит, спасет.

«Кажется, он из контрразведки. Там, на «Кирасоне», кто-то его предупредил», – промелькнуло в голове помощника. Он знал, что в контрразведке способны на многое и человеческая жизнь для них – семечко. Контрразведка везде достанет. Даже в Турции. Но зачем им капитан? Всего лишь три дня назад они были в Севастополе, и никто их не искал, никто ими не интересовался. Нет, что-то тут не так!..

– Могу быть полезен? – скороговоркой выпалил Ковригин. – Капитан там, наверху.

– Будешь полезен, если помолчишь. Веди к капитану!

Заслышав шаги на скрипучей лестнице, которая едва выдерживала тяжесть трех мужских тел, Иванов начал поспешно засовывать деньги в свой кованый сундук.

– Прошу сидеть как сидели! Ни одного лишнего движения! – приказал Щукин и обернулся к помощнику: – А вы, милейший – на тахту и… отдыхайте, словом.

«Ограбление, ясно. А на тахту, чтобы я не смог быстро вскочить», – догадался Ковригин. И тут спасительная мысль пронзила его: под расшитой орнаментом большой подушкой у Ивана Николаевича всегда лежал револьвер, безотказный короткостволый «вебли-скотт».

– Что вам нужно? – тоже узнав знакомого по недавнему плаванию контрразведчика, с вызовом спросил Иванов.

– Хочу разобраться с вашим дебетом-кредитом, – спокойно, но строго попросил Щукин. – Предполагаю, что там не все в рамках закона.

– Но какое вы имеете право?

– В сущности, никакого.

– Это насилие!

– Ничего подобного. Всего лишь изъятие нажитого преступным путем. – Щукин скосил глаз на Ковригина, его насторожили какие-то странные движения помощника капитана, как будто он шарил рукой под подушкой. Ага, судя по движению руки, этот ловкач уже нащупал оружие и, провернув барабан и установив камеру с патроном против ствола, пытается взвести курок.

Щукин хорошо понимал все эти действия, наблюдая за вздутием мышц у локтя. Ему это было знакомо до мелочей. Дурачок, любитель приключений с одинокими пассажирками. Пожалуй, даже лучше, что помощничек старается прибегнуть к оружию: Иванов должен понять, что все происходящее далеко не шутка.

– Степан! – сказал Щукин, указывая на Ковригина.

Рукой, которая волей-неволей должна была у него работать с удвоенной быстротой и силой, Степан перехватил Ковригина, когда тот уже вытаскивал «вебли». Выкрутил руку и сдернул помощника с тахты, отчего тот словно бы взлетел в воздух, разбрасывая ноги, и тяжело ударился виском о кованый край сундука.

Степан с несколько виноватым видом посмотрел на полковника. Щукин и без всякого ощупывания пульса увидел, что Ковригин мертв. Он сделал шахтеру ободряющий знак. Вид мертвого и залитого кровью помощника – это было именно то, что нужно, чтобы Иванов пришел в соответствующее состояние.

– Зачем же вы так? – пробормотал капитан. – Можно было и по-хорошему.

– Ну вот и делайте по-хорошему, – предложил полковник. – А ему уже не помочь. Не бойтесь, с покладистыми людьми и мы ведем себя покладисто. Давайте-ка разберемся с вашей бухгалтерией… – Но вдруг оглянулся и спросил, окончательно наводя на Иванова ужас: – Да, у вас есть мешок? Надо сунуть его, пока он мягкий.

– Мягкий? – переспросил Иванов.

– Ну да… Вы что же, никогда с мертвецами не имели дела?

– Мешка нет, – ответил Иванов прерывистым голосом. – Но есть отрез шерсти.

– Не жалко? – насмешливо посмотрел на него Щукин.

– Нет, не жалко. – Иванов бессмысленно перебирал на столе какие-то бумажки, и пальцы его дрожали. – Теперь ничего не жалко.

Щукин не сочувствовал капитану. Он знал суровый человеческий расклад, который произвела в их маленькой крымской России война. На фронте сражались семьдесят – восемьдесят тысяч человек. Их ядро – бессребреники, смертники, не жалеющие крови и жизни для белой идеи. Рыцари. Затем триста – четыреста тысяч тыловиков: жены, дети, военные чиновники. Живут на мизерное жалованье или на подачки всяких благотворительных фондов. Некоторые стараются для безбедного существования выдавить из своих занятий толику незаконной прибыли. Так, по мелочам. И вся огромная военная машина облеплена коммерсантами. Опять-таки одни получают свой бакшиш законно, а другие, христопродавцы, готовы обмануть, провести, прокатить военное ведомство хотя бы и ценою негодных поставок, ценою неоправданной гибели на фронте тысяч добровольцев, мальчишек, желающих вернуть России порядок и достоинство и спасти ближних.

Христопродавцем был и Иванов. Не самым страшным и не самым отвратительным. Но все равно. Щукину доставляло удовольствие смотреть на его дрожащие пальцы. А ведь капитан – человек отважный, покоритель морей! Что делает мздоимство!..

Полтора часа они разбирались с отчетами, рейсами. Щукин за время своих скитаний по Стамбулу узнал почти все о запретной торговле, процветающей среди части высокопоставленных русских моряков, и теперь довольно легко постиг «черную бухгалтерию» Иванова.

Степан тем временем, ловко орудуя одной рукой, упаковал Ковригина в добротную, отливающую синевой манчестерскую шерсть.

Щукин же, сидя возле открытого сундука, извлекал из него золото и аккуратно перевязанные пачки, состоящие из разноцветных иностранных ассигнаций, укладывал все это во вместительный вещевой мешок. Иванов тупо следил за тем, как его кровные уплывают к чужим людям.

– Ничего, капитан, не переживайте! У вас еще порядком лежит в банкирском доме Жданова, – сказал Щукин. – Их не отберем.

– Я все понял, – тихо обронил Иванов. – Вы – не контрразведка. Вы действуете от себя.

– Тем лучше для вас, – сказал Щукин. – Будете живы.

Он велел капитану написать признание в том, что он участвовал в операциях по торговле оружием с красными.

– Надеюсь, вы понимаете, что такая деятельность по законам военного времени наказывается расстрелом. Это – в лучшем случае. Или виселицей, – принимая из рук Иванова бумагу, жестко сказал Щукин. – Если будет нужно, мы дадим этой бумажке ход. И тогда – прощай особнячок на Горной улице в Ялте, и этот домик на Алтым-Бакал… и вообще…

Щукин вчетверо сложил бумагу и положил во внутренний карман пиджака:

– Пока эта бумага у меня, живите, капитан Иванов. И вот еще… Вы своему другу из «Лиссабона»… как его… Збигневу Выволожскому… скажете, что нашли партию оружия и можете ему уступить. Сделку назначите на Капалы-Чарши, у Селима Одноглазого. О времени вас известим. Вот Степа к вам придет. Пусть этот Збигнев возьмет побольше денег… Очень выгодная сделка!

– Но его нет в Стамбуле, он в плавании.

– Он придет завтра и пришвартуется у шестого причала!

Иванов кивнул головой. Он был на все согласен. Любая сделка означала, что ему и вправду, без обмана, даруют жизнь. Он им нужен. При этом Иванов то и дело со страхом поглядывал на тело Ковригина, которое превратилось в хорошо запеленутый кокон. Какое быстрое и неожиданное превращение!

Уже давно стемнело. Где-то за два дома горел тусклый газовый фонарь.

– Что ж, господа! Пора и делом заняться! – сказал Щукин. – А то все по мелочам…

Втроем они снесли тюк с Ковригиным вниз, уложили на оказавшуюся в сарайчике у Иванова ручную тележку и темными, склизкими переулками, где вспыхивали глаза диких стамбульских кошек, отвезли на набережную Золотого Рога. По дороге им встретились несколько возвращавшихся из порта турок, которые без всякого интереса посмотрели на троих людей с тяжелым тюком на тележке. Ну везут и везут. Восточный человек не вмешивается в чужие дела: увидел – забыл. Так лучше. Тем более один из троих был явно русский – долговязый, однорукий. А у русских свой мир, свои заботы. Они так же бедны, как и турки. Стащили что-нибудь и везут.

На набережной было пусто, только плескались и глухо постукивали тесно прижатые друг к другу фелюги. Остро пахло рыбой и керосином. Щукин посмотрел вокруг и приметил на какой-то фелюге запасной якорь. Он подумал, что утопить тело надо надежно, потому что, если оно всплывет, распутать это дело будет нетрудно даже ленивой турецкой полиции.

Якорь подвязали к кокону и спустили его между двух фелюг в фосфоресцирующую воду залива. Только искорки побежали кругами. И долго еще поднимались и лопались пузыри: добротная шерсть не сразу отдавала воздух. Глубина здесь была не менее семи сажен, океанскому пароходу впору.

– Прощайте, Иванов, не забудьте о моей просьбе! – И Щукин со Степаном растворились в темноте.

Несколько дней спустя в муравейнике рынка Капалы-Чарши без вести пропал русский капитан Збигнев Выволожский, удачливый человек, носивший на счастье кольцо с огромным бирманским сапфиром, приносящим успех в делах. Но на рынке Капалы-Чарши в эти смутные дни пропадало каждую неделю по нескольку человек, и искали их лишь в том случае, если родственники платили полиции хорошие деньги. А Выволожский был человеком холостым, пришлым.

После посещения рынка Степан выглядел удрученным. Одетый в длинную турецкую рубаху навыпуск, босоногий, с пустым рукавом, подвязанным к поясу, он походил на понурого турка, озабоченного поисками куска лепешки.

– Тебя что, Степан, совесть мучает? – спросил Щукин.

– Совесть? – Степан удивленно пожал плечом. – Совесть меня дважды мучила. Когда я у красных был мобилизованный и молоденького кадетика заколол в атаке… ему винтовка и не по плечу была, а я, дурак, со всей силы. А второй раз, у белых уже, еврейчика-комиссара штыком прошил наискось… такой хлипкий, в очках, ученый, видать… всего Маркса небось превзошел… а, помирая, только мамочку звал. Маркс, он мамочку не заменит… Вот тогда была у меня совесть на сердце, как пиявка сосучая. А этих-то чего жалеть?.. У меня другая маета. Как я теперь без вас? Вроде как недавно встренулись, а вот поди ж ты… Ну деньги, будь они неладны… оно конечно… заведению открою, отуречусь малость: язык ихний уже постигаю, ничего язык. «Хош гель-диниз». Это у них как «добро пожаловать». Или «тешекюр эдерим», по-нашему, значит, «спасибо». Красиво, вежливо: тоже люди. А все ж одиноко… А может, возьмете меня с собой, Николай Григорьевич! И долю мою заберите. Вы их лучше пристроите, а мне уделять будете, сколь по чести и расчету надобно… Я буду спокоен, и вам верный человек на чужбине – необходимая натура.

Щукин задумался. Не хотел он лишних забот, хватит с него и дочки. Но и бросать на чужбине Степана – уже грех. А грехов и так на душе у Николая Григорьевича достаточно. Цели своей они, конечно, добились. Но о таких ли делах мечтал некогда молоденький жандармский офицер Щукин?

Зашли в локанту. Заказали долму, по стаканчику дузики.

– Ладно, Степан… Задерживаться нам с тобой здесь ни к чему. Завтра пойду оформлю тебе визу, как сопровождающему лицу, а там, в Париже, глядишь, и вид на жительство… карт д’идентите… К счастью, у моего бывшего ведомства повсюду есть свои люди.

– Ну а, к примеру, чем займемся, Николай Григорьевич? У французов, так прикидывается мне, свои дела, а мы при каких?

– Ты прав. Купим, может, таксомоторное заведение. Это сейчас в моде. Машин на десять – двенадцать.

Степан с сомнением покачал головой:

– Мне с одной рукой руля не выкрутить.

– Будешь старшим. Артельщиком. Деньги собирать, и для догляда. – Щукин рассмеялся. – Сейчас в Париже шоферы такси почти сплошь русские и не ниже капитана, а то и полковника, так что у тебя, считай, должность будет важная.

Щукин еще раз, изучая, вгляделся в костлявое, продолговатое лицо с морщинами, похожими на шрамы из-за въевшейся угольной пыли. Крепкий русский мужик. Такие и Сибирь проходили до крайней черты, и усадьбы жгли, и людей из огня вытаскивали: куда жизнь поворачивала, туда и шли упрямо и зло. Комиссары вот такими людьми и перевернули Россию, как рычагом. А этот, видишь, воспротивился. Волей поманили, а не дали воли. Обман такие мужики не прощают. Ничего, он французский выучит, а недоучит, так его все равно поймут, потому что мямлить не будет – где слово застрянет, он его пальцем подтолкнет или кулаком.

– Ты собирайся, Степан, – сказал Щукин. – В любой день может подвернуться пароход. Нам здесь больше задерживаться ни к чему… До отъезда еще встретимся. Но будь наготове.

– Да мне, ваше высокоблагородие, какие сборы? Пара портянок да легкая рубаха про запас, а так – все на себе.

– Мы тебя в ближайшем порту переоденем под европейца, – сказал Щукин. – А пока ходи как ходил, не особенно светись.

Так и сидели они, заказав еще по одной дузике – двое русских людей, родившихся в одной стране, но на разных ее полюсах и сведенных огромной, всесветной бедой в одну дружную пару разбойников. Как некогда барина Дубровского беда свела с мужиками. Россия – море, и никому не дано предугадать, когда взволнуется, когда затихнет, кого с кем сведет, кого безжалостно на голые камни бросит.

– Значит, на чужбину, подале от дома, – задумчиво сказал Степан. – А за дочку не страшно, Николай Григорьевич?

– Страшна не чужбина, Степан. Страшна нищета.

– Для мамзели, конечно… Девице прислониться к кому-то надобно, а по нищете только к дрянцу и прислонишься. Это вы верное дело сделали, ваше высокоблагородие, молодую жизнь спасли. А мне и спасать некого, я уж при вас…

Глава двадцать шестая

Кажется, Наташа сама не успела осознать, что вышла замуж. Владислав Барсук привез ее в чистенькую, хотя слегка порушенную артиллерийскими ударами немецкую деревеньку-колонию с прекрасным названием Блюмендорф, подкатил на автомобиле к дому, окна которого были полузакрыты ярко раскрашенными – в цветочках – ставнями, а посреди этих картинок светились вырезанные в дереве сдвоенные сердечки.

Почти как в андерсеновской сказке, из дома вышел пожилой хозяин в пестром жилете со стеклянными пуговицами и в синих чулках, с глиняной трубочкой во рту, а за ним показалась, похожая на гусыню, полная немолодая хозяйка в пышных юбках.

– О, герр оберст! – сказал хозяин.

– О, герр оберст! – тут же повторила его жена.

Огромный рычащий и дымящий автомобиль произвел на владельцев дома серьезное впечатление. Хозяин стоял, вытянувшись, словно бы ожидая указания.

– Майне фрау! – улыбнулся Барсук, представляя Наташу. – Моя жена. Ну не совсем… как это там у вас?.. Невеста. Майне браут.

Немцы поклонились.

– О, сегодня – браут, а завтра – фрау, – серьезно, как бы окончательно утверждая факт, сказал хозяин и на ломаном русском языке обратился к Наташе: – Теперь я вам – фатер Питер, а моя фрау – мутер Эльза.

И он широким жестом пригласил их в дом. Владислав занес нехитрую поклажу. С шофером Панкратом Денисовичем расплатился своей новенькой буркой. Царские чаевые!

Дом был типичный для немецких колоний в этих херсонских степях. Все хозяйственные пристройки, двор, жилые помещения находились под одной крышей, а большая часть окон глядела внутрь усадьбы, на очень аккуратную, вымощенную булыжником площадку. Нигде не видно было следов скота – должно быть, каждый раз двор тщательно убирали и мыли водой.

Наташу провели в дом, во вторую его половину. Главным из мебели здесь были широченная, грубо, но крепко сколоченная дубовая кровать с пирамидой разноцветных подушек и неизменной периной, застеленная расшитым покрывалом, и дубовый же, до потолка, умывальник с краном и сливом воды.

На стене висел намалеванный сельским художником портрет сурового человека.

– Гроссфатер. Дедушка, – пояснила фрау Эльза и тут же поправилась: – Нет. Как это? Айн грюндер. Основатель.

Но Наташин взгляд отвлекала кровать. Это теперь ее брачное ложе? Вот так все просто, без никакого перехода, от экскурсии в Мраморную балку, от первого объяснения в любви, от этой жуткой сцены с попыткой ее ареста на Хрулевском спуске и ночного бегства – всего лишь за одни сутки у нее уже появилось брачное ложе, она стала женой? То, что представлялось ей важнейшим в жизни событием, обставленным уймой романтических обстоятельств, – так сразу?

Нет, она, современная, прогрессивная женщина, настроенная революционно, не была сторонницей церковного брака. Больше того, она даже была ревнительницей высоких отношений Дыбенко и Коллонтай и в принципе соглашалась с Инессой Арманд и с ее теорией «стакана воды». Но это все в теории. А вот что на практике: огромное дубовое ложе и необходимость делить его с человеком, который еще не был по-настоящему близок, более того, приходился ей – опять же в теории – злейшим врагом.

Фрау Эльза, заметив взгляд Наташи, по-своему поняла его и, похлопав по податливой, нежной перине, сказала:

– Федербетт… Брачное ложе. Вейх! Мягко!

Вместе с герром Питером они засмеялись. Наташа смутилась, и это заметил Владислав. Его ясные глаза были, как всегда, пронзительны, но в них сверкнул лучик улыбки.

– Я уезжаю в Каховку на позиции, – сказал он. – А вы тут осваивайтесь. Привыкайте… Знаете, мы ведь вместе влетели в эту поставленную контрразведкой западню, вместе будем из нее и выбираться. Кстати, контрразведки здесь не бойтесь. Сюда она не сунется. К тому же у меня здесь стоят две шестидюймовые пушчонки, так что артиллерийские расчеты будут вас охранять…

И он уехал, предварительно отозвав герра Питера в сторону и о чем-то с ним переговорив.

– О, я-а… – услышала Наташа гулкий голос немца. – Она нам быть как дочь.

И потянулись ее дни в маленькой колонии Блюмендорф. Довольно скоро она успела понять, что соскучилась по своему артиллеристу. Ей хотелось видеть этот пристальный, жесткий, но смягчающийся при виде ее взгляд, слышать слова любви и восхищения: даже хромота новоиспеченного полковника казалась ей теперь каким-то приятным, отличающим его от других, качеством.

Она выходила на улицу. Далеко, верстах в шести-семи, чуть заметной полоской светился Днепр, плавал в мареве его противоположный, очень высокий и обрывистый берег. Левее поблескивали покосившиеся маковки Корсунского монастыря, а правее, в далекой синеве, угадывалась Каховка с ее белыми хатками-мазанками.

Она знала, что на высоком правом берегу стоят красные войска, «наши», и сейчас, может быть, в свои стереотрубы рассматривают низменный левый берег и этот немецкий домик с яркой черепичной крышей. И, возможно, даже видят ее, Наташу…

Она была свободна. Можно было переплыть через Днепр на каком-нибудь челне: на заросшем камышом и кувшинками берегу наверняка было много лодок. Что ей стоило пройти туда, сославшись на поиски своего полковника?

Но она никуда не шла. Лишь бродила по колонии, отвечая на вежливые приветствия немцев и квартировавших здесь артиллеристов, которые конечно же были прекрасно осведомлены о том, кем она приходится их начальнику.

Было совсем тихо и вовсе не похоже на войну. Иногда, правда, на том берегу раздавались один-два далеких пушечных выстрела, и затем где-то здесь ухали разрывы снарядов, и еще по ночам, отпугивая команды охотников-разведчиков той и другой стороны, пытавшихся переправиться через Днепр, потрескивали, как кузнечики, пулеметы.

Вечерами хозяева, мешая русские и немецкие слова, рассказывали Наташе о своей прошлой, замечательной довоенной жизни. Был порядок, не то что сейчас, когда не только сельский глава исчез, но и бейзицеры – его помощники – уже давно в селе не появляются. Зато грабителей с оружием сколько угодно. Особенно этих гроссрауди… больших хулиганов – матросов на лошадях. Они, представьте себе, гонялись в Аскании-Нова за страусами. И кушали яичницу из страусиных яиц. Перерезали всех овец. О, дас Шафт махте унс цу Меншен… Как это по-русски? Овца сделала нас людьми. Да-да! Это правда! Она дала богатство – шерсть, и мясо – еду… Дер Оберхирт… наш главный пастух, был уважаемый человек. Но его убили. И его сына Фридриха тоже. Герр Питер только не может точно сказать кто. Они ушли воевать против бандитов и не вернулись. Но кто объяснит, кого теперь можно считать бандитами?

Старики-немцы вспоминали о недавнем прошлом так спокойно, будто пересказывали Библию. Они были из меннонитов[14], очень верующие люди. Иногда поднимали глаза к небу. Ду бис алляйн, дер Эвиг Готт! Ты один, великий Бог!

В стариках чувствовалась странная, щемящая обреченность.

Зато артиллеристы отличались бесшабашностью и весельем. Это были пушкари из тяжелой крепостной артиллерии, которые в отличие от полевых, воевавших в боевых порядках пехоты и бивших из своих трехдюймовок шагов на сто – двести, сохранили у себя здесь старые артиллерийские порядки, форму и манеру обращения, существовавшие в русской артиллерии еще до Великой войны.

Встречая Наташу, они чинно приветствовали ее, приглашали к столу:

– Сегодня у нас фазаны, случайно залетевшие из Аскании-Нова, мадам! – и манерно протягивали на кончике артиллерийского бебута фазанью ножку, поджаренную здесь же, на костерке.

Они по привычке носили эти длинные бебуты в черных ножнах с шишечками, офицеры – никому не нужные походные шашки с золочеными эфесами, щеголяли желтыми кожаными поясами, мерлушковыми папахами и большущими наганами, шнуры от которых висели на шее, у черных петлиц с красной окантовкой.

Наташа, которая никогда не видела вблизи старой русской армии и считала ее, как и положено социал-демократке, «грубым орудием империализма», была поражена джентльменством этих потомственных артиллеристов, которые оставались предельно вежливы друг с другом и называли даже унтер-офицеров или рядовых по старинке: «господин канонир», «господин бомбардир», «господин младший фейерверкер».

Офицеры чинно целовали ей ручку, щелкая при этом каблуками своих массивных, с ремешками, сапог и издавая восхитительный звон шпор, которые, по-видимому, тоже были лишь данью старым традициям.

Орудия были массивные, длинностволые, на литых станинах, напоминавших времена Петра Первого.

– Как же вы их сюда дотащили? – удивленно спрашивала Наташа.

– Ничего особенного. Десять пар волов. И по большому Чумацкому шляху от Перекопа… Цоб-цобе! Пошли, милые! Только платок от пыли на физиономию, с вашего позволения… или противогаз, – усмехался какой-нибудь поручик. – Потому что, видите ли, дышать на этом шляху ну совершенно никак невозможно.

И ей указывали на широкую полосу дороги, вытолоченную тысячей военных обозов. Над нею вечно клубилась тяжелая черноземная пыль. А степь, уже забывшая о плуге и покрывшаяся серебристо-серым чабрецом и полынью, кое-где цвела полевыми васильками, шалфеем, колокольчиками, а местами вдруг взбухала островками кустарников, которые темнели среди этого начинавшего выгорать разнотравья.

– Зебрам тут раздолье, – замечал все тот же поручик, влюбленно глядя на Наташу. – Уж как зимой им будет – не знаю. А сейчас – прерия, пампасы.

– Каким еще зебрам?

– Фальцвейновским. У Фальцвейнов из Аскании весь зоопарк разбежался. Простите, но фазанья ножка тоже оттуда. И павлины у нас к столу не редкость.

Вечером Наташа попросила у хозяев чистую бумагу: ей принесли не начатый, отпечатанный еще в Германии гроссбух. Она вдруг поняла, что хочет записать свои впечатления. От всего увиденного и пережитого в голове словно стало тесно. При свете сальной плошки она писала о Мраморной балке, о словах Владислава Барсука, о герре Питере и фрау Эльзе, об артиллеристах – ей словно бы хотелось удержать этот кусочек жизни, вырвать его из жерновов времени, которые стирают и превращают в труху все, даже человеческие судьбы, но только не запечатленные на бумаге письмена. Слова легко складывались во фразы, фразы соединялись в картинки.

Она не подозревала в себе этой способности и удивлялась открытию. С дневником Наташа не чувствовала себя одинокой, ей легче было ждать, и куда-то исчезло чувство страха перед будущим.

Странно, она все меньше чувствовала себя деятельницей, революционеркой, подпольщицей, и все больше – простой участницей невероятных событий, разыгравшихся в родной стране, в России. Щепкой в костре, на котором жарят фазанов. Раньше, когда ей давали какие-то конкретные, точные задания – отнести, передать, спрятать, встретиться – казалось, что дававшие ей указания люди все понимают, направляют куда надо. И жизнь сжималась до одного точного дела, приобретала четкость и ясность.

Сейчас же, оказавшись одна, отбившаяся от своей стаи птица, она вдруг увидела необъятность земли – и поняла, что никто уже ничего не понимает, что никакие задания ничего не решают и что все движется по законам, не зависящим от людей.

Быть может, Павел Кольцов и такие, как он, видят дальше и больше других? Но ведь и они тоже – люди задания и исполнения.

И еще она поняла: она умеет и может писать. Минуты свободы и волнения пробудили в ней этот дар.

Владислав Барсук-Недзвецкий вернулся не один. С ним в автомобиле были генерал Слащев и молодая женщина с округлым животом, судя по всему, на восьмом месяце беременности. Наташа догадалась, что это и есть жена Слащева Нина Николаевна или, как ее ласково называл сам Яков Александрович, – Анастас. Наташе много в свое время рассказывала о ней Лиза Тауберг.

За машиной прискакал серый от пыли конвой.

Владислав вылез из машины как-то скособочившись, и Наташе стало ясно, что с ее женихом? мужем? любимым? что-то неладно: под рубахой с погонами у него перевязка, все туловище обмотано и потеряло обычную стройность, а на боку расплылось обширное кровавое пятно.

Не выдержав этикета, не успев поздороваться с гостями, Наташа кинулась к Владиславу:

– Что с тобой? Рана? Серьезная?

– Пустяки! Касательное! – ответил за Барсука Слащев. – В таких случаях известный герой Толстого говорил: «Ваше превосходительство, отметьте: был ранен, но остался в строю». Зачтется!

Наташа ощутила на себе пристальный взгляд серых, чуть навыкате глаз генерала: он явно изучал ее. Интересно, вспомнил или нет их встречу в Джанкое, когда она вместе с Лизой Тауберг просила отпустить Красильникова? Глаза Слащева, чуть влажные, как бы хрустальные, не выражали ничего из того, что творилось в его душе.

– А мы, красавица, на вашу свадьбу приехали, – сказал Слащев. – Так что перевязывайте жениха, приводите его в парадный вид…

– Боюсь, что у невесты недостаточно опыта, я ей помогу, – сказала Нина Слащева, точнее, Нечволодова, поскольку в законном браке со Слащевым она не состояла…

Они отвели раненого к немецкой перинной мягкой кровати, усадили, осторожно стащили рубаху.

– Только не резать! – предупредил Барсук. – Одну рубаху уже фельдшера порезали. Больше у меня нет.

Нина ловко размотала бинты, серые госпитальные «застирки». На правом боку Владислава Наташа увидела вдоль ребер словно разрез ножом, глубокий и все еще кровоточащий.

– Осколок… касательно… – пояснил Барсук. – В общем-то ерунда, но шрам останется. Зашить было некому, а сейчас поздно, края схватились…

На крепком, белом торсе Владислава были видны и следы других ранений, и темно-коричневый, морщинистый, втянутый, как маленький кратер, след от пули.

Наташа подняла глаза на своего жениха и почувствовала, как они поневоле наполняются слезами жалости и сострадания.

– Это мы с Яков Санычем соревнуемся, – заметив слезы на глазах Наташи, весело сказал Барсук. – У него семь, а у меня шесть… Нет, теперь уже поровну!

Нина тоже заметила слезы на глазах Наташи.

– Эй, красотка! – сказала она грубовато. – Ты входишь в наш отряд военно-полевых жен. Слезы оставь в прошлом. Давай помогай обрабатывать!..

Тут же появились герр Питер и фрау Эльза с тазиком теплой воды, с нарезанной на бинты простыней и нащипанной ниточной ватой. Они были взволнованы появлением в их доме самого герра генерала.

– Меннониты, а дело знают, – одобрительно сказала Нина и обратилась к Наташе: – Смотри!

Она смазала йодом длинную осколочную рану, не обращая внимания на Барсука, который весь сжался от боли. И показала, как надо перебинтовывать.

– Да подними ты руки! – крикнула она на Владислава. – Мне пузо мое мешает… Это он перед тобой, Наташа, своих волосатых подмышек стесняется. И как ты его охомутала, девка! Кого? Нашего несгибаемого Барсука-Недзвецкого!.. Мы уж думали, он только с пушкой оженится.

Через полчаса они сидели за столом, и чета немцев им прислуживала. Нина Николаевна распаковала привезенные ими в машине судки.

– Повар у нас что надо, – пояснила она. – Бывший. Из «Астории»… Тут, правда, все перемешалось. То ли фрикасе из страусов, то ли филе из лапландских гусей. Последнее, чем была богата Аскания-Нова.

Слащев сам откупорил несколько бутылок коллекционного вина из подвалов винодельческого хозяйства Шаба, что под Голой Пристанью. Какой-то сумасшедший француз вздумал осваивать приднепровские песчаные кучугуры и весьма в этом преуспел. Его вино перед Великой войной получило несколько медалей на самых престижных выставках Парижа, Лиссабона и Малаги.

Пили из немецких глиняных поллитровых кружек, наполненных до краев. Лишь Анастасу было сделано исключение. У Наташи закружилась голова еще до первых глотков.

«Боже мой! У меня – свадьба. С белым офицером. Героем борьбы с большевиками. И единственным гостем на ней – самый жестокий белый генерал Слащев. Что это – сон?»

«И снится страшный сон Татьяне…»

– Погодите! – вспомнила Нина и выложила на стол объемистый пакет. – Подарки забыли! Наденешь потом! Здесь военная форма с погонами вольноопределяющегося, сапожки и лучшее белье из Мелитополя. Единственное, что недоразграбили за эти годы… Белье наденешь вечером, а форму – завтра.

– Главное не перепутай, форму – завтра, а белье – сегодня, – сказал Слащев. – Ну, горько и до дна!

Она ощутила одновременно вкус великолепного, чуть отдающего полынью вина и соленый вкус слез. А потом – горечь огрубевших, обветренных губ Барсука-Недзвецкого и жесткость его усов.

Странно, но вино все как-то поставило на свои места. И уже не было ничего удивительного, что свадьба, что Слащев, что белый офицер… что фрикасе – из страуса, а белье – из Мелитополя…

– А ведь я вас помню, Наталья Ивановна, – сказал Слащев, и глаза его по-прежнему были пусты и как бы обращены внутрь, не выдавая ни малейшего душевного движения. – В Джанкое с мадемуазель Тауберг… Это ведь вы были у меня тогда? И просили за арестованного… насколько я помню, за какого-то красного? А?

Наташа не знала, что ответить.

– А вы не стесняйтесь, – сказал Слащев. – Красные от белых немногим отличаются, разве что только по краям, а в середине все мы – одного цвета… Вот у «юнкера Нечволодова», – он указал жестом тонкой смуглой кисти в сторону жены, – один дядя у красных – начальник Главного артиллерийского управления, а второй был начальником штаба в Восьмой красной армии, когда ею командовал этот аптекарь господин Якир. Так что ребеночек у нас родится таким красно-беленьким, в тельняшечке… Между прочим, больше половины выпускников нашего замечательного русского Генерального штаба служат сейчас у большевичков. Именно они, знаете ли, били нас, а сейчас бьют поляков. И если бы не такие, как Барсук-Недзвецкий, давно бы у нас не осталось ни черта: ни Крыма, ни флота, ни чести, ни Родины…

Несмотря на протестующий жест жены, он залпом выпил вторую кружку вина. Но глаза его не пьянели, лишь становились все более хрустальными. И только сейчас Наташа поняла, как измучен бесконечными ранениями и войной этот странный человек. Возможно, все рассказы о его наркомании и невменяемости – чьи-то злые сплетни. Ведь и без того война, когда воюешь пять бесконечных лет, – самый страшный наркотик: осознаешь, что измучен ею, но уже не можешь жить по-другому.

– Я знаю, что вы обо мне думаете, – продолжил Слащев, закуривая папиросу из плоской пачки «душистых асмоловских». – Не только красные, но даже свои считают меня палачом. Я, видите ли, за свою бытность командующим повесил или расстрелял девяносто пять человек. Никто не говорит, что я своими пулеметами и картечью перебил несколько десятков тысяч человек, махновцев и большевичков. Но только эти девяносто пять…

Он нервно скомкал дымящуюся папиросу.

– Но все девяносто пять были осуждены и казнены из-за настоящей вины, – сказал он. – Кто портил нам бронепоезд в мастерских, кто резал провода, кто убивал из-за угла офицеров… кто агитировал, поднимал восстание. Это в военное-то время! И вот Слащев – убийца. Слащев – антисемит, потому что из девяноста пяти человек сорок оказались евреями. Как будто я виноват в этой статистике…

– Яша, перестань! – сказала «юнкер Нечволодов». – Не надо!

– Нет, почему же? – хладнокровно продолжал Слащев, допивая еще одну кружку. – Девушка из русской прогрессивной семьи, ее приучали не любить господ офицеров, пусть послушает… Вот вы скажите мне, Наташа… весной восемнадцатого, перед приходом немцев, черноморский комиссар из латышей господин большевик Гавен расстрелял в Севастополе на Графской пристани, приставив к каменной ограде, пятьсот флотских офицеров. За один час. Мичманов, каперангов, лейтенантов. Только за то, что офицеры. Только! Пятьсот! И никто из большевиков его ни в чем не упрекает. Никто из русских не кричит, не плачет и не тыкает в товарища Гавена пальцем. Как тыкают в Слащева. Товарищ аптекарь Якир, подавляя донские села, расстреливал каждого десятого казака, начиная с пятнадцати лет. В каждом селе. Он их настрелял тысячи. Просто за то, что десятые. И Якир – герой. В отличие от Слащева, который подписал решение военно-полевого суда… Товарищ Лацис расстрелял в Ярославле тысяч тридцать населения… за сочувствие к восстанию… За сочувствие! Не за действие!

– Яша! – крикнула Нина Николаевна. Она обняла мужа, прижалась к нему головой, и тут Наташа увидела невероятное, необъяснимое: из холодных, хрустальных глаз Слащева выкатилась слеза. Теплая человеческая слеза. Краешком лба, осторожно, незаметно для окружающих, Нина стерла эту предательскую каплю.

Тут, откашлявшись, встал со своей кружкой Барсук:

– Я предлагаю тост за генерала Якова Александровича Слащева… Вы, Яков Александрович, знаете, кто вы? Вы – Моцарт войны. Вокруг Сальери, а вы – Моцарт. Кто сумел разбить махновцев? От всех они ускользали, а вы оставили от них мокрое место…

– На котором опять, как ландыши, выросли махновцы! – усмехнулся Слащев.

– Пускай… Но вы их остановили. Кто сохранил Крым, отбиваясь от Тринадцатой армии с горсточкой студентов и юнкеров? Кто удержал позиции на Акмонае, когда в Крым ворвался Дыбенко?

Наташа поняла, что Владислав, как истинный друг, льстит генералу и пытается переменить терзающую душу Слащева тему.

– Если я Моцарт, то, стало быть, мне должны подлить яду, – сказал Слащев, в который раз наполняя кружку. – Мне кажется, Слава, что этого яду мне поднесут под Каховкой…

– Что бы то ни было, я буду с вами, – сказал Барсук.

– Ладно! – Слащев махнул рукой. – Мы все-таки на свадьбе. А на свадьбе всегда горько… Очень горько!

И Наташа вновь ощутила полынный запах барсуковских усов. У нее закружилась голова.

– В гибельную компанию ты попала, девочка, – сказал Наташе Слащев. – Мы – последние рыцари России, и судьба наша определена. Но ты надейся на нас. В нужный момент мы вытолкнем тебя из нашей среды, как из глубины моря, на поверхность. Ты должна жить.

Они пили еще долго. Прекрасное вино из Шабы кружило головы, но не лишало рассудка.

Наконец Слащев решительно встал и обнял Барсука.

– Вообще, Славка, не всегда жизнь заканчивается смертью, иногда – свадьбой, – и захохотал.

– А белье из Мелитополя замечательное, – сказала, прощаясь, Нина Николаевна. – Ах, как жаль, что я не могу надеть такое…

– К сожалению, все мелитопольские склады оказались разграбленными еще в девятнадцатом Марусей Никифоровой и Витольдом Бжостеком. И это белье последнее, – сказал Слащев, услышав реплику жены. – Когда мы их поймали…

– Яша! – воскликнула Нина Николаевна. – Ну не надо!

Они уселись в автомобиль, и тут же появились на своих скакунах конвойцы, вытирая жирные усы после баранины, которой угощали их артиллеристы. Уже темнело.

Нина Николаевна обняла Наташу.

– Не печалься, девочка, – прошептала она в ухо. – Эта жизнь по-своему прекрасна. Правда. Что толку, что я – «юнкер»? Это не спасает нашу сестру от вечной судьбы… – Она погладила себя по животу. – Ну и пусть… Пусть! Вопреки всему!

Вечером Наташа попросила у фрау Эльзы клеенку, мыло и таз с горячей водой. Немка понимающе закивала головой:

– О, я-а! – и заулыбалась.

– Что ты собираешься со мной делать? – настороженно спросил Барсук.

– Мыть, мой господин. Ты бы посмотрел на себя, когда тебя перебинтовывали.

– По плавням шастали, – попробовал было оправдаться Владислав. – И что же, будешь меня раздевать?

– А ты что же, будешь ложиться на брачное ложе одетым? – в свою очередь спросила Наташа, очень осмелевшая после вина.

Она расстелила на кровати клеенку и приготовила все, что нужно. Она знала, как моют раненых в госпиталях. И была решительно настроена. Зажгла две плошки, после чего принялась стаскивать с господина полковника сапоги, кавалерийские шаровары и, путаясь в штрипках, его исподнее.

Даже при свете плошки было видно, как покраснел Барсук.

– Слушай, Слава, а ведь я до сих пор не знаю, сколько тебе лет.

– Двадцать три, – отвечал полковник. – Я в восемнадцать вольноопределяющимся прибыл на Северо-Западный фронт…

– Ну вот… А мне – двадцать шесть. И я – твоя жена. Слушайся меня.

– Ты еще не вполне моя жена…

– Кажется, буду… Лежи спокойно.

Она вымыла его и вытерла полотенцем, ощущая себя и женой, и матерью, и медицинской сиделкой.

Потом, когда они легли вместе, забравшись под необъятную жаркую перину и ощутив свою обособленность от всего мира, так необходимую им, она призналась, уткнувшись лицом в крепкую шею своего двадцатитрехлетнего полковника:

– Но… ты знаешь… у меня этого еще никогда не было…

– У меня тоже, – вдруг как-то по-детски, едва не всхлипывая и слегка дрожа телом, ответил храбрый артиллерист. – Ты знаешь, я ведь без перерыва или на войне, или в госпиталях…

– А я, наверно, просто синий чулок. Влюблялась, но… но в меня не влюблялись. Так сильно, как я бы хотела. И потом, я из тех, кто ждет до свадьбы…

Они разговаривали шепотом, укрывшись периной, между тем как их тела изучали друг друга, привыкали.

– Пусть это будет неспешно… и нежно… и не так, как на фронте, – сказала Наташа. – А как в мирной жизни, когда впереди столько времени… непредставимо много, вечность.

– Да-да… Да!

Они продолжали шептать что-то несвязное, понятное только им обоим, между тем как губы и пальцы узнавали все больше и больше, объединяя их и делая неизбежным и радостным полное соединение. Ничего не было вокруг, кроме этого пухового балдахина над головами, и немецкого домика, где ставни с сердечками, и огромной степи под еще более огромным, потемневшим, уходящим куда-то в необъятные дали небом.

Глава двадцать седьмая

Слащев возвращался в Каховку в благодушном настроении. «Юнкер Нечволодов» давно не видела его таким. Даже перестала подрагивать правая нога, которая, с тех пор как бедро изодрал осколок, стала барометром генеральского состояния.

Автомобиль мягко подпрыгивал на ухабинах, извергая тучи пыли. Пыль накрывала даже рассыпавшийся по краям шляха конвой и уплывала в темноту.

Нина положила руку Слащева на свой выпуклый живот.

– Я им завидую. Жалко, что свадьба – всего один раз, – сказала она. – А потом тоненькая девочка превращается в какой-то неповоротливый кокон и уже не может дать ничего из того, что так утешало молодого генерала…

Яков Александрович погладил ее по животу.

– Все это так не ко времени, – сказала она.

Его радовало и тревожило состояние «юнкера». Нина привыкла сопровождать его во всех походах и боях и вот сейчас, не выдержав и словно почувствовав перемены, происходящие не только в его генеральской карьере, но и во всей кампании, она оставила тихую жизнь в Севастополе и, не спросясь, прибыла под Каховку.

Яков Александрович однажды уже был женат, свадьбу сыграли перед самой войной, в четырнадцатом. Женился он на милой, очаровательной барышне, дочери своего тогдашнего командира генерала Козлова Софочке. Софочка была очень домашним существом, в пятнадцатом она родила ему дочь Веру и писала письма о семейных празднествах, рецептах пирогов, женитьбах знакомых и прочих новостях и мелких радостях.

А он, тогда еще капитан, награжденный всеми существовавшими в империи наградами и Георгиевским оружием, пять раз целованный осколками мин и снарядов, с головой ушел в войну, в свой батальон, полк, затем – в дивизию.

Воспоминания о свадьбе, о милой девушке, потом – жене стали туманным и сладостным, лишенным зримых черт розовым облачком.

Ему нужна была другая женщина, из тех, которых называют боевыми подругами, яростная, преданная, до конца понимающая его единственное дело, умеющая стрелять и рубить.

Такая встретилась ему только в восемнадцатом, в самое тяжелое время, когда он мотался начальником штаба в корпусе у Шкуро. Она явилась, переодетая юнкером, подобно кавалерист-девице Дуровой, сразу сказала:

– Мои ближайшие родственники – у красных, я хочу доказать, что Нечволодовы состоят не только из предателей!

Юнкер! А форма никак не могла скрыть девичьей стати, хоть была Нина худа и тонконога в свои восемнадцать. Но в седле сидела отлично и шашкой рубила лозу и глиняные бабки с настоящим кавалерийским оттягом. Режущим ударом. Он сказал тогда:

– Будете при мне по особым поручениям.

Она ответила:

– Хорошо. Но если – при вас, то и в бою – при вас. Везде.

И стала при нем везде. Днем и ночью. Софочка с отцом и дочерью Верой уехала во Францию: облачко еще больше расплылось.

И вот теперь особые поручения закончились восьмимесячной беременностью. А свадьба у них тоже была военно-полевая. Даже домика немецкого со ставнями с сердечком не нашлось, только телега с сеном. Слащев жалел Софочку и переживал, что по его вине брак их оказался перекошенным патроном в пулеметном затворе. Ни то ни се. Но Нину, «юнкера» своего, любил верно и крепко. Война соединила их, а печать у войны – вечная.

Однажды лежали они, раненные в одном и том же рукопашном бою, в казацкой хате. Во время перевязки Нина подошла и мазнула его рану своей кровью:

– Теперь ты от меня никуда, генерал. Кровь общая.

И засмеялась хрипло. Сама от кровопотери нетвердо держалась на ногах, и ее подхватил хирург, капитан Бучма.

– Придумала, дурочка, – отчитал он ее. – Есть связь и попрочнее. Вот увидишь, природа сама смешает вашу кровь…

Было уже совсем темно. Неподалеку гутарили и ржали сопровождавшие их казаки, а темноту прорезали всполохи артиллерийского огня. Рука Слащева бережно и нежно лежала на глобусе живота его «юнкера». И вдруг генерал ощутил грубой своей ладонью трепыхание новой жизни…

Приближалась Каховка – белые мазанки ее окраин издали казались сахарно-белыми на фоне ночного неба, а при ближайшем рассмотрении, при свете фар, оказывались облупленными, исцарапанными пулями и осколками. Противоположный берег Днепра скрывался в темноте, лишь кое-где угадывались светлые известняковые откосы.

Слащев знал, что с той стороны сейчас может быть хорошо виден свет фар его автомобиля, но не очень беспокоился. Красные вряд ли решатся открыть артиллерийский огонь. К тому же первый залп по движущейся цели лег бы неточно, хотя у них здесь все было пристреляно. Но дело даже и не в этом. Правобережная группа Красной Армии с каждым днем накапливала силы и пока не спешила раскрывать свои возможности.

А возможности эти были и впрямь так велики, что даже и думать не хотелось. Ежедневно начальник разведки корпуса капитан Шаров докладывал о прибытии к красным все новых подкреплений.

Шаров – находка Слащева, отвратительная, грязная находка, но совершенно незаменимая. Хитрый, льстивый, к тому же нечистый на руку, капитан обладал великолепным шпионским чутьем, прекрасно вербовал и засылал агентов, налаживал почту, умел «выпотрошить “языка” при допросах до самого донышка, а посылаемые им группы охотников возвращались с правого берега почти без потерь. Осведомленность его была удивительной, к тому же в делах профессиональных он никогда не врал, чего не скажешь о всяких темных делишках по обогащению, которые Шаров виртуозно проделывал вместе со своими подчиненными.

Что ж, хочешь иметь своего Талейрана – терпи его мздоимство.

С каждым днем доклады Шарова о Правобережной группе красных были все менее утешительными и вселяли новые тревоги. Вот и сейчас, на совещании, Слащев не ожидал услышать ничего хорошего.

Он остановил автомобиль у вишневого садка на краю Каховки, распустил конвой, оставив только двух верных еще по службе в Чеченской дивизии людей, и тропкой, петляющей между деревьями, проводил Нину Николаевну к невзрачной хатке, скрытой вишневой листвой и буйными плетями винограда.

«Юнкер Нечволодов», придерживая после автомобильной тряски живот, пробовала было удержать его:

– Куда ты после стольких кружек вина? Отдохни!

В былое время она попросту отправилась бы с ним на совещание, как сторожевой пес, как верный ординарец, вечно держащий руку на рукоятке браунинга, но сейчас, в ее интересном положении, присутствие в штабе выглядело бы несколько странно. Ах, бабская суть, что тут поделаешь!

Когда-то в конце девятнадцатого, когда корпус Слащева неожиданно сняли с фронта и бросили в тыл, на Махно, подорвавшего все важнейшие тылы Деникина и уничтожившего главную артиллерийскую базу в Мариуполе, одна деревенская повитуха, узнав о начавшейся беременности «юнкера», предложила сделать тайный выкидыш заговором, всяческими шептаниями и прикладыванием горячих горшков. В селе говорили: бабка промахов не знает. Ведьма, чистая ведьма! Ведает дело – и мертвое и живое!

А Нина Нечволодова, упрямая дочь русского военного рода, решила: рожу. Война, тиф, бесконечные рейды и бои, зима-грязница, когда нет ни санного, ни колесного пути, а она решила строго – рожу, иначе останусь в этом мире одна. Да и Слащеву продолжение его жизни в наследнике или наследнице будет в радость. В начале года пуля пробила ей слепую кишку, вышла насквозь. А если б пониже? А бесконечные холода, ночевки где попало, тряска на лошадях? Долго ли бабе искалечиться на войне. Да, так она решила – рожу. Рожу – и все!

Стоя у двери хаты, она прижалась к мужу тугим животом, прибегая к последнему аргументу:

– Останься. Пусть там Дубяго сегодня сам покрутится… Ты чувствуешь, как он бьет ножками? Это будет мальчик. Все бабы говорят, и по виду живота – определенно…

Слащев поцеловал ее и мягко отстранил. Она видела, что ему тяжело даются последние ночи и дни. Тяжелее, чем обычно, когда он водил своих солдат в рукопашную, когда вместе с бесстрашным Барсуком вбрасывал свои трехдюймовки прямо в ряды атакующих…

Что с ним? Он стал более скрытным. Берег ли ее от каких-то невеселых вестей?

От мазанки Слащев пошел к штабу. Верные чеченцы в черных длинных рубахах с газырями, с кинжалами, все обвешанные оружием, шли, чуть отстав, пронизывая ночную темноту зоркими совиными глазами.

Штаб был в полуверсте от хатки, где они квартировали, в большом кирпичном доме, принадлежавшем мельнику, которого красные давно измололи на муку на жерновах своего социального переворота.

Яков Александрович не спешил. Ночь была его любимым временем – порой раздумий и решений. А сны – одни лишь тревоги, преувеличенные фантазией. Во сне он чувствовал себя беспомощным, терял обычное бесстрашие, быстроту и точность решения.

Каховка стала его почетной ссылкой. Даже Анастас не вполне догадывалась об этом. До Каховки корпус Слащева, усиленный конницей, танками и авиацией, бушевал на просторах Таврии. Генерал был в своей стихии. Постоянные маневры, ложные отступления, развороты для главных ударов: он оправдывал свое звание лучшего тактика Белой армии. Это он, внезапно развернувшись возле Серогоз, погнал конный корпус «стального» Жлобы, до того не знавшего поражений, через степь к железной дороге под Пологами, пригнал к высокой, неодолимой для лошадей насыпи и там уничтожил последние эскадроны красного генерала. Причем пулеметы Слащева били поверху, стараясь сшибать всадников, но пощадить лошадей, в которых у Врангеля была большая нехватка.

Три тысячи оседланных, вымуштрованных коней подарил тогда Слащев своему командующему – Петру Николаевичу Врангелю.

Между ними были сложные отношения, основанные на любви и ненависти одновременно.

Педантичный, рассудительный, строгий в соблюдении всех воинских правил, Врангель не мог понять мятущегося, своевольного, непокорного Слащева. Яков Александрович позволял себе явиться на встречу с главнокомандующим в каком-нибудь фантастическом гусарском одеянии, в котором он, надсмехаясь над красными, водил в атаку свои офицерские цепи. «Попугай», – отзывался о нем Петр Николаевич.

Но «попугай» был яркой и зримой мишенью для всех красных стрелков и открыто презирал их прицельный губительный огонь. Это и смешило, и воодушевляло мальчиков из слащевского корпуса.

Слащев пил, и Врангель знал это. Ходили слухи, что он нюхает кокаин, и главнокомандующий верил этим слухам.

Слухи не выпускали Слащева из своих тисков. У красных – «вешатель», у белых – «кокаинист». Его блестящим победам завидовали все. Он знал, наступит момент, слухи противоположных сторон сойдутся на его горле, как пальцы обеих рук, – и удушат.

Пусть. Вот только Нину жалко. Будущего сына жалко. Какая слава об отце достанется ему?

У штабной хаты толпились его командиры, начальники различных служб и штабные работники. Курили, тихо переговаривались. Слащев издали окинул взглядом собравшихся, не заметил среди них ни начальника штаба Дубяго, ни начальника разведки Шарова. Значит, еще не все собрались.

Усевшись на лавочке, стал глядеть на скрывшийся в темноте, как бы затаившийся, противоположный берег. Он чувствовал, что именно здесь, на этом участке, который Врангель посчитал «тихим уголком», будут решаться судьбы всего огромного, развернувшегося в Северной Таврии сражения.

Пахло нагретыми вишневыми деревьями, сочащимися густым клейким соком. От Днепра несло рыбным запахом, сыростью. К нему никто не подходил: знали, генерал не любит, когда с ним затевают праздные разговоры перед началом совещания. В такие минуты он становится не только сосредоточенным, но злым: может, не ровен час, матерком обложить.

Слащеву было тяжело вспоминать последнюю встречу с Врангелем в салон-вагоне на подступах к Мелитополю. Врангель был недоволен действиями Слащева при высадке десанта, неоправданной с его точки зрения едва ли не суточной задержкой в Ефремовке, которая привела к целому ряду осложнений.

Но в основном разговор шел о дальнейших действиях армии в летней кампании. Слащев пытался высказать Врангелю свои опасения, но чувствовал, что обидчивый главнокомандующий либо не слушает его, либо не вникает глубоко в суть его тревожных размышлений.

Яков Александрович развернул перед Врангелем нарисованную его штабистами схему. На ней красными стрелами были обозначены основные направления, по которым наступали белые войска. Слащев назвал это ударом растопыренными пальцами. На схеме красные стрелки расходились друг от друга: на Бердянск, вдоль Азовского моря – к Ростову; к Юзовке в Донбасс; и к Александрову и далее на Екатеринослав. Так наступать может только армия, располагающая огромными силами и имеющая в своем распоряжении недюжинные резервы. Превосходящая противника в численности и вооружении.

– Схема эта напоминает пышное дерево, но ствол-то у него всего один, дерево произрастает из Крымских перешейков и может быть подрублено одним ударом, если противник переправится через Днепр у Каховки, в одном конном переходе от перешейка.

Врангель слушал своего комкора по своей привычке стоя, демонстрируя свой двухметровый рост и заставляя тем самым вытягиваться Слащева, который был главнокомандующему едва лишь по плечо. Глаза Петра Николаевича, темные, суровые, предвещали грозу. Подчиненные – за рост, за этот взгляд, за усы – называли генерала Петром Первым, и это ему льстило. Слушал он, как всегда, молча, давая собеседнику выговориться.

Слащев говорил с мрачной обреченностью. Он уже ощущал нарастающее сопротивление, даже гнев Врангеля. Когда встречаются два умных, смелых, понимающих свою профессию человека, даже симпатизирующих друг другу, это вовсе не значит, что они найдут общий язык.

Слащев решился и высказал последнее соображение, которое было особенно неприятно главнокомандующему. Наступление развивается таким образом, словно армия здесь, в Северной Таврии, пытается как можно сильнее раздразнить красных. И делается это явно в угоду союзникам. Чтобы отвлечь на себя от польского фронта значительные силы большевиков, потому что их армии вот-вот могут выйти к границам Германии. А там ведь недолго и до немецкой революции. И карта Европы станет перекрашиваться в нежелательные цвета.

Но если это так, почему тогда верные союзники плохо помогают им? Летом, когда авиация обеспечивает половину успеха, французы дали всего четыре старых аэроплана, в то время как полякам прислали триста новых машин с экипажами и с бригадами обслуживания. А где обещанные танки? Где артиллерия крупных калибров? А обещание прислать инженерные войска и укрепить перешейки?.. Ничего!

Врангель разрешил высказаться Слащеву. Ни словом, ни даже мимикой не дал почувствовать своему комкору, что тот прав. Что он, главнокомандующий, по рукам и ногам связан предписаниями союзников, без помощи которых армия и вовсе потеряла бы боеспособность. Признаться в этом Петр Николаевич не мог. Подчиненные, не только солдаты, но и генералы, должны были считать его волю единственной и решающей. Иначе подкосится вера – фундамент дисциплины.

– Что ж, вы стремитесь никого не дразнить, ни с кем не ссориться. Вот и отправляйтесь со своим корпусом на Днепр, под Каховку. Там сейчас тихий уголок, райская жизнь. Красные сидят на правом берегу, не высовываются. Обеспечьте и дальше такую же тишину.

Это был конец разговора, после которого, отдав в распоряжение Врангеля конницу и многие приданные части, ослабленный корпус Слащева, насчитывающий теперь всего лишь четыре тысячи штыков и сабель, встал на Днепре, охраняя «тихий уголок».

«А ведь и действительно – тихий уголок. Во всяком случае, пока – тихий», – размышлял Слащев, прислушиваясь к доносившимся с того берега звукам: рокоту моторов, ржанию лошадей, металлическому лязгу. С многосаженных береговых обрывов красные день и ночь наблюдали за тем, что творится здесь, – никаких аэростатов и самолетов им не надо, просматривают все верст на двадцать. И мест для переправы сколько угодно: с незапамятных времен в этих местах преодолевали тихий Днепр с многочисленными островами и запорожцы, и татары, и турки.

Участники совещания уже вошли в дом, и полковник Дубяго пару раз появлялся на пороге.

Яков Александрович не спешил. Он думал о предстоящих боях, он предугадывал их и знал, почти наверняка знал, что здесь наступит конец его военной карьере, которой бы еще взбираться и взбираться к зениту. Впервые он попал в положение, когда не мог навязать противнику свое решение, а ожидание – верный путь к неудаче.

«Моцарт войны». Славка Барсук, верный, преданный мальчишка, знаешь ли ты, что уже разлито в бокалы вино и брошен яд?

Однако Слащев не привык сдаваться так просто. Сколько раз в самые трудные минуты являлось неожиданное и гибельное для противника решение. Он встал. Ординарец тут же приотворил дверь. Яков Александрович вошел резко, обводя всех собравшихся пристальным взглядом: он знал, что само поведение командующего должно внушать подчиненным чувство уверенности. Но лучше всего начать с шутки. Если командир шутит, значит, дела идут как надо.

– Командующий нашей артиллерией взял отпуск именно на эту ночь, – сказал он. – Что делать… У нас с вами ночь штабная, а у него – брачная. Это куда как важнее.

Участники совещания заулыбались.

Полковник Дубяго разложил на столе большую карту. Она была крупномасштабной и включала в себя не только левобережье, но и всю остальную Херсонщину и Екатери-нославщину. Слащев любил осматривать все, что лежало за пределами боевых действий. Благо стол мельника отличался величиной.

Коренастый, решительный, уверенный в себе Дубяго сегодня был не в своей тарелке. Он как-то странно ежился, вбирал голову в крутые плечи. Подчиненным был известен секрет такого его поведения. Слащев часто любил задавать один и тот же вопрос: «Ваше решение?» Полковник сегодня боялся этого вопроса, он не знал ответа.

Все молчали, ожидая, что скажет генерал. А генерал, глядя на расстеленную на столе карту, размышлял о странностях географии. Удивительные русла прорезают себе великие реки, просто шутки Господни. Вот Днепр. Упрямо, от самого Киева направляясь к югу, к Азовскому морю, делает у Екатеринослава внезапный крутой разворот и, словно убоявшись пересохнуть в степях Северной Таврии, устремляется к Херсону и дальше к Черному морю. И от Каховки до Перекопа, преграждающего ненадежным старым земляным валом вход в Крым, оказывается всего лишь каких-то пятьдесят верст.

Между тем главные силы Врангеля ушли на двести и больше верст к северу и востоку от Крыма. И уходят еще дальше. А Крым, оплот белых, висит как спелая груша, подвешенная черенком к Каховке…

Каховка, маленький городок на берегу Днепра – вот где развернется решающее действие кампании. Если, конечно, красные поймут все так, как понимает это он. Ну а почему им не понять? Почти все они из того же Генерального штаба, что и Слащев.

– Мне бы хотелось прежде всего выслушать сообщения разведчиков, – сказал Яков Александрович, жестом останавливая Дубяго, готового доложить о диспозиции. – Полный отчет. Агентура, «языки», наблюдения…

– За последние несколько суток нам удалось взять несколько важных «языков» и установить посты наблюдения на той стороне, – стал докладывать Шаров. Он всегда начинал с сообщения об успешных действиях. Круглое, чуть одутловатое его лицо с набрякшими веками, скрывавшими взгляд, ничего не выражало и казалось сонным. Спячка хамелеона. Сидит, сидит на ветке, безразличный ко всему, а потом – хвать! – длиннющим, нитеобразным языком зазевавшуюся жертву…

И ведь прохвост, а незаменим. И все это знают, и он это знает. А реквизированное золотишко, почти не таясь, с каждым удобным случаем отправляет семье в Севастополь.

– Я не буду останавливаться на подробностях, – сказал Шаров.

Слащев согласно кивнул. Он знал подробности. Начальник разведки и контрразведки засылал своих людей через кучугуры возле Корсунского монастыря на ту сторону Днепра. В кучугурах война невозможна, это все знали – и посты на той стороне Днепра, против сыпучих песков, были слабы. Там, переправившись, и просачивались в красные тылы группы охотников Шарова. Кроме того, та сторона кишела партизанами – то ли махновцами, то ли самостоятельными отрядами, которых выгнали в плавни сами большевики, развернув в долине Ингульца невиданную продразверстку. Эти тоже иногда оказывали Шарову неоценимую помощь. Они много знали. Красные стояли напротив Каховки в Бериславе и окрестных селах, где у партизан было много родни, тоже обозленной на комиссаров.

– Первое. Сменился командующий правобережной группой красных. Вместо Павлова теперь Саблин. Пятьдесят первая дивизия пополнена, ее снова принял Блюхер. Также пополняются Пятнадцатая и Пятьдесят вторая латышская. Поступает артиллерия с базы ТАОН. Прибыло уже свыше сорока шести шестидюймовых гаубиц, столько же восьмидюймовых гаубиц Виккерса. Приехал главный инспектор артиллерии Грендаль. Новые назначения: начальниками артдивизионов стали Говоров, Благодатов и Яковлев. Прибыл главный инженер-фортификатор фронта Карбышев[15]. На станцию Снегиревка изо дня на день ожидают прибытия полка понтонов…

Этот короткий перечень ничего не сказал бы постороннему человеку. Но для Слащева он давал столько важнейшей информации, что трудно было сразу ее переварить. Он жестом приостановил Шарова, давая знать всем выражением лица, что очень признателен за ценные сведения. Дубяго пытался было вставить слово, но замолчал, ожидая, что скажет Слащев.

А Яков Александрович ничего не хотел говорить. Пока. Он хотел осознать всю горечь собственных предчувствий, которые превращались в действительность.

Пашка Павлов! Быстрый, толковый тактик, который нанес решающий удар Деникину под Орлом. Он, как и Слащев, был «павлоном», принадлежал к военной знати. Слащев, впрочем, наголову разбил его на Крымских перешейках, когда Павлов пытался ворваться на полуостров в начале года. Пашка выпустил из рук управление войсками, как только начал переправляться через многочисленные весенние речушки.

Лишь немногие знали, что Павлов страдает редчайшей психической болезнью потамофобией – боязнью текущей воды. Даже вид маленького ручейка с переливающейся, бегущей водой приводил его к обмороку и лишал возможности соображать. Если Павлова убирают с берегов Днепра, значит, предстоит переправа.

Саблин… Мальчишка двадцати трех лет. С немцами не успел повоевать, но в семнадцатом разбил юнкеров в Москве. И потом выиграл несколько сражений у генералов Белой армии. Он, безусловно, послабее Павлова, но ставят именно его. Да еще присылают понтоны. Значит, все-таки переправа!

И еще. Красные до предела усиливают артиллерийские войска. Причем тяжелыми орудиями, которые перевезти через Днепр крайне сложно, а некоторые – просто невозможно. И присылают первоклассных артиллеристов. Говоров и Благодатов – практики. Но Грендаль… Он – один из знатоков звукометрической разведки, впервые изобретенной русскими военными инженерами перед Великой войной. Значит, они хотят полностью раздавить слащевскую артиллерию, чтобы обезопасить переправу.

Но при чем тогда фортификатор Карбышев, который в свои еще молодые годы слыл подлинным талантом по части укреплений и минирования?.. Должно быть, красные не надеются на полный успех наступления и не без оснований. Едва лишь они выйдут в поле, Слащев может разбить их по частям и загнать обратно. Видимо, не забыли еще, как это было однажды.

Правда, Блюхер… Большевистский военный гений загадочного происхождения, якобы из крестьян. Но кому еще из крестьянских военачальников могла прийти в голову сумасбродная мысль одеть своих солдат в красные рубахи – нате, мол, цельтесь! – и повести их цепями на противника? Это скорее затея в духе утонченного дворянина Каппеля, родоначальника отрядов смертников.

Блюхер не страшен. Его краснорубашечников Слащев побьет в открытом бою, и Блюхер не может этого не знать.

Нет, затея красных – не прорыв к Крыму. Пока это им еще не под силу. Они хотят, переправившись, создать мощный плацдарм на левом берегу. Хорошо фортифицированный, минированный, неподступный. Прикрытый с правого берега тяжелой крупнокалиберной артиллерией.

С этого тет-де-пона они будут постоянно угрожать Врангелю. Это нож, нависший над черенком груши – Крымом. В один день, накопив большие силы, перебросив сюда, на Днепр, часть войск, снятых с польского направления, красные решат перерезать пути, ведущие из Северной Таврии в Крым. И тогда все войска Белой армии окажутся в ловушке.

Яков Александрович хорошо знал: едва только Саблин сумеет переправиться, создать тет-де-пон, как Врангель тут же обвинит его, Слащева, во всех смертных грехах. И Слащев не сможет оправдаться. А Саблин и в самом деле сумеет беспрепятственно переправиться. Его войска расположены на господствующем правом берегу, который полудугой окружает Каховку. Корпус Слащева нетрудно будет уничтожить кинжальным и фланговым огнем. Конечно, можно было бы удержаться, если бы не восемьдесят орудий ТАОН – тяжелой артиллерии особого назначения. Перед самым падением Романовых царская армия создала это подразделение – с базой в Рыбинске, – чтобы противостоять крупповским калибрам.

На беду, вся ТАОН досталась красным. Они уже испробовали ее в деле, уничтожая восставший Ярославль. Теперь они обрушат ее на Слащева, прежде всего на его жалкие трехдюймовки и почти такого же калибра «марианки», и на два устаревших осадных орудия в Блюмендорфе. Звукометрия даст им точные координаты. Грендаль, один из создателей ТАОН, не подведет.

Бедный Барсук-Недзвецкий. Ему предстоит весьма горький медовый месяц. Если уцелеет, конечно.

Слащев выслушал мнение Дубяго и двух командиров своих дивизий, в которых не насчитывалось и полутора полных полков: Андуладзе и Теплова, людей в годах, звезд с неба не хватающих, но опытных вояк. Ничего нового он не услышал и снова с горечью подумал о преимуществе красных: они каким-то образом сумели обнаружить десятки, сотни молодых военных талантов. Революция, видимо, всегда порождает маршалов так же незаметно и быстро, как питательный бульон порождает новую, незнакомую жизнь. Сперва это было революционное брожение, охватившее множество авантюристов и прощелыг, но постепенно выделились таланты. Этот краснобай Троцкий сумел оценить их и вывести на большую дорогу.

Правда, в конце концов, и они, белые, тоже оказались не лыком шиты. Как-то постепенно ушли полководцы старой, академической школы, и на их месте появились новые тактики, мастера удара и отскока: Кутепов, Дроздовский, Скоблин, Манштейн, Неженцев…

И все же – у красных подавляющее преимущество.

Пока он размышлял над всем этим, пока сухо докладывали начальники служб, у Слащева появилось единственно правильное, единственно возможное решение – как разгромить всю группировку красных вместе с ее ТАОНами и понтонами. Вместе со всеми молодыми гениями. Сделать это можно было, едва только красные начнут высаживаться на левый берег. Для этого Слащеву было достаточно вернуть в свое подчинение кавалерийский корпус генерала Барбовича.

Решение было настолько остроумным и действенным, что Слащев прервал ночное совещание, сославшись на то, что ему нужно обдумать услышанное.

Полковнику Дубяго он приказал начать отвод основных сил от Каховки, в первую очередь артиллерии, оставив в местечке лишь заслоны. Войска следовало сосредоточить вне зоны огня орудий TAOH.

– Но ведь они без особого труда займут Каховку! – удивился Дубяго. – Мы что же, отдаем им плацдарм?

Все смотрели на Слащева с недоумением. Он пожалел, что на совещании не присутствует Барсук-Недзвецкий – полковник понял бы его с полуслова.

План Слащева отличался простотой и неожиданностью. Пусть красные занимают плацдарм, расширяют его и ввязываются в бои. Тем временем конный корпус Барбовича скрытно переправляется через Днепр на красный правый берег верстах в сорока – пятидесяти выше Каховки и стремительным рейдом выходит на позиции Саблина со стороны незащищенного тыла. Он уничтожает главное оружие красных – тяжелую артиллерию, разрушает понтонные мосты. После этого Слащев прижимает переправившихся красных к реке и…

К утру Слащев изложил этот план изящно, как шахматный этюд, и в конце приписал: «Прошу срочного ответа».

С этим планом он отправил своего адъютанта сотника Карнакова с тремя хорошо вооруженными сопровождающими на штабном автомобиле в Севастополь, к Врангелю.

«Сотнику на автомобиле, слава богу, не придется ждать поезда в Юшуне, – подумал Яков Александрович. – Через десять часов он будет у главнокомандующего. Через двенадцать часов по радио придет шифрованный ответ из Ставки». В том, что ответ будет положительный, Слащев не сомневался.

Шофер гнал через рытвины и ухабы, не щадя машину. Пакет с надписью «Секретно, в собственные руки главкому» грелся на груди у Карнакова. Один из его сопровождающих все время держал на коленях пулемет «льюис».

Врангель получил пакет даже раньше, чем можно было предполагать.


Слащев с минуты на минуту ждал ответного решения. Скорее всего его срочно вызовут в Ставку для уточнения и согласования подробностей. А может быть, Врангель пришлет короткое утверждение: «С планом согласен».

«Юнкер Нечволодов» как могла старалась успокоить мужа. Слащев ходил из угла в угол, торопя время.

Радиограмма пришла к вечеру – и не от Врангеля, а от того же адъютанта Карнакова. Открытым текстом Карнаков сообщал, что пакет вручен лично главнокомандующему, а автомобиль задержан в Севастополе начальником штаба главкома «за непроизводительную трату бензина для переезда по делам не первостепенной важности». Врангель не ответил…

Ночью Слащев напился – да не вина из шабских подвалов, а какой-то дряни, и «юнкер», прикрывая живот одной рукой, другой стаскивала сапоги со своего мертвецки пьяного мужа.

Моцарт войны написал свой реквием. Эту музыку Врангель попытается сыграть на исходе кампании. Но будет поздно.

Утро выдалось в Блюмендорфе спокойным и ясным. Ничто не говорило о близости яростных сражений.

Наташа проснулась очень рано и долго всматривалась в лицо Владислава. Она была благодарна ему за то, что он сделал ее женой, женщиной и отдал ей часть своей жизни, не рассуждая. В морщинках, тронувших лицо двадцатитрехлетнего полковника, она усмотрела скрытую горечь, может быть, даже боль. В них угадывалась грозная судьба.

«Мой рыцарь, мой защитник, – думала Наташа. – Ты идешь навстречу поражению. Ты даже не понимаешь, что это за сила – большевики. Это больше чем армия. Это – стихия. Может быть, вскоре мне придется спасать и защищать тебя».

Глава двадцать восьмая

До Харькова Павел Кольцов, Старцев и вся компания «собирателей сокровищ» ехали с обычными задержками.

Опять пустынные степные места, поросшие дикой травой, неухоженные поля, узкие, почти пересохшие за лето речушки, скрывающие в зарослях верболоза жалкие отблески последней – до осенних дождей – воды…

На третий день пути – все та же степь… Приближался вечер, и пахли эти дичающие места дурманяще: какими-то медовыми ароматами сурепки, клевера, луговой кашки и многими, ведомыми только знахарям травами, заступившими место хлебов на этом, еще недавно славящемся своими богатыми урожаями донецком черноземе.

– Закрою-ка я дверь, – сказал Михаленко и пошел к раздвинутой настежь широченной двери теплушки. – Больно пусто кругом…

– Да что ты, Иван Макарович, – отозвался Старцев. – Запахи-то какие, и никого вокруг.

– Чтоб никого вокруг, здесь так не бывает, а вот щелку оставить и пулемет высунуть – оно как раз и хорошо, – сказал Михаленко. – Какая сейчас природа без пулемета?

И он принялся с натугой задвигать проржавевшую, с застывшими катками, дверь. И уже почти закрыл, как откуда-то из дивных вечерних мест, из верболоза, полоснуло короткой очередью. Как бы невзначай, для пробы. Мол, посмотрим, кто едет.

Две пули просекли дощатую стенку вагона, никого не задев, а одна попала Ивану Макаровичу под сердце. Схватили его, чтоб не вывалился, но в руках было уже обмякшее, теряющее последние силы тело. Даже сказать ничего не мог старый казак.

Пытались перевязать, но кровь не останавливалась, пока последние толчки сердца не выбили ее всю до капельки.

Кто стрелял, откуда, зачем? Как будто сама степь хлобыстнула кого ни попадя, без разбору. Старцев плакал, не стыдясь слез.

– Как я теперь буду без него? Незаменимый завхоз, добряк, душевная личность…

Долго потом ехали молча, дожидаясь следующей станции, где стояли охранные войска. Казалось, вот-вот еще кто-нибудь полоснет из этих пропахших клевером сумерек. Но было спокойно.

Мрачный мудрец Гольдман сидел, задумавшись, подперев тяжелую голову рукой, а потом сказал:

– Боже ж ты мой!.. Теперь, чтоб такую лихую страну, хлебнувшую полной свободы, привести к порядку, сколько ж еще крови нужно пролить? И кто будет ее проливать?

Вопрос этот повис в мрачной тишине.

Кольцов держал руку на груди, словно убеждаясь в сохранности врученного ему письма. Какие-то нехорошие предчувствия мучили его. Ну письмо, да… Махно и Задов подписали. А сколько еще на Украине бандочек и банд, которые вроде бы и прислушиваются к батьке, да ведь каждый этот Струк, Зеленый, Тютюнник, Сатана, Грызло, Дергач, Калиберда, Кваша, Хмара, Золотой Зуб, Беленький, Черненький, Блакитный, Ангел-Второй тоже зовется у себя батькой и утверждает свою волю. Со всеми как примириться?

Гольдман, странный человек, как будто вовсе и не глядевший на Кольцова, ответил вдруг, словно подслушал его мысли:

– На тот год голод всех утихомирит. Страшный голод. Поля видели? Вот океаном голода и зальет этот народный пожар…

Павел внимательно посмотрел на Исаака Абрамовича. А тот, все так же потупившись, углубленно изучая щербатый пол теплушки, сказал:

– Я тоже к вам присматриваюсь. Знаете, вы будете очень нужный человек в нашем хозяйстве. Вы человек на будущее, хотя и хлебнете еще лиха…

Что имел в виду Гольдман, Кольцов не понял, одно было ясно – под «хозяйством» он подразумевал ЧК, а может быть, что-то и пошире. «Надо будет поосновательнее познакомиться с ним», – подумал Кольцов. Но затевать сейчас откровенный разговор не хотелось, вокруг было много народу, да и обстановка была не та, не для душевных бесед.

– Много званых у нас, да мало избранных, – буркнул Исаак Абрамович, словно чайник, выпускающий последний пар. И замолк, давая возможность Павлу подумать над загадкой его слов.

Окружающие, похоже, воспринимали высказывания Гольдмана как вызванное гибелью Михаленко потрясение. Мучается человек, вот и несет его словами. Но Павел понимал, что это не так. Что с Гольдманом у них еще будут какие-то общие дела, а какие – покажет будущее. А пока Кольцову хватало и иных важных тем для размышлений.


На Харьковском вокзале Павел быстро распрощался с товарищами. Им еще надо было управиться с ценностями, распорядиться насчет похорон Михаленко. А он спешил со своим письмом к Дзержинскому, дорога была каждая минута.

На выходе с вокзала, во время проверки документов, его внимание привлекло большое «Обращение». Текст его из-за обилия слов был напечатан довольно мелко, но вот подписи выделялись своей свинцовой чернотой и размерами шрифта:

«Председатель Совнаркома Украины X. Раковский, Начальник тыла Юго-Западного фронта, Председатель ВЧК, Наркомвнудел Ф. Дзержинский».

Павел подошел поближе, стал читать. Сначала с середины, потом с начала. Его обдало жаром. Речь шла о борьбе с махновцами.

«…Их нужно ловить и истреблять как диких зверей. Всякая помощь, оказанная махновским бандитам, является величайшим преступлением перед революцией… Тот, кто оказывает содействие Махно, будет подвергнут самой тягчайшей каре… Деревня, которая допустит, чтобы отдельные лица из крестьян оказывали содействие Махно, будет занесена на черную доску и против нее будут приняты строгие карательные меры…»

Что-то случилось! Что-то произошло за те дни, пока Павел был у Доренгольца и потом добирался до Харькова. Что-то непоправимое. Надо срочно мчаться на Сумскую, к Феликсу Эдмундовичу. Может быть, еще можно что-то изменить!

От вокзала шла трамвайная линия до Торговой площади и далее по Сумской, но Павел не мог ждать. Он вовремя вспомнил, что в кармане у него ни копейки, и – хоть не любил этого, но пришлось – прибегнул к своему мандату.

Вскочил, опережая какого-то господина с чемоданом, на первую же пролетку, сунул извозчику под нос удостоверение:

– Сотрудник ЧК… Реквизирую!

Извозчик обомлел, но Павел тут же успокоил его:

– Только до Сумской. Далее свободен.

– Это можно! – приободрился извозчик, нахлестывая клячу. – Это в сей секунд. Мне лишь бы человек хороший. Тоже ведь и среди вашего брата есть понимающие. А вот давеча меня мобилизовали на ночь каких-то марвихеров в уголовку возить из пивных. Цельную ночь. А опять же – овсу нету, одно сенцо да трава… как ее гнать, родимую?.. Овес нынче люди подчистую съедают…

На Сумской Павел мигом, почти не останавливаясь, прошел два контроля и оказался в приемной Дзержинского. Секретарь был незнакомый, не тот, что прежде.

Павел показал удостоверение.

– Я вас знаю, – сказал секретарь. – Что, истек отпуск?

– Да. Приблизительно… Мне к Феликсу Эдмундовичу нужно по крайне срочному делу.

Секретарь развел руками:

– Феликс Эдмундович сегодня ночью отбыл в Гомель… Новое назначение. – И добавил, понизив голос: – Польские дела, понимаете?

Павел на секунду растерялся. Сейчас его пошлют по всем ступеням огромной бюрократической машины, в которую превратилась ЧК. Он будет писать отчеты с приложением копий письма Махно и Задова, давать объяснения, его будут выслушивать, пересылать в другие отделы… Нет, надо сразу забираться на вершину.

– Кто вместо него? – спросил Павел.

Секретарь удивленно поднял свои белесые брови. У него было курносое, веснушчатое лицо жителя среднерусских равнин.

– Разве кто-нибудь может заменить Феликса Эдмундовича? Его кабинет занял пока Василий Николаевич Манцев.

– Значит, здесь теперь Всеукраинская ЧК?

– Не совсем так, – сказал секретарь уже несколько свысока. Неосведомленность Кольцова как бы понижала его в ранге. – Теперь должность Василия Николаевича – начальник Центрального управления Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией Украины.

– Красиво называется, – согласился Кольцов. – Вот к нему-то мне как раз и надо.

Он перегнулся через стол, стараясь не опрокинуть чернильный прибор, и, ухватив секретаря за воротничок рубахи, вплотную приблизил к себе его веснушчатое лицо. Сказал почти шепотом:

– Мне к нему надо, братишка! Я только что из штаба Махно. Виделся с ним и с Задовым. Доставил важный материал.

Секретарь, несмотря на свою чекистскую многоопытность, не смог скрыть удивления. Если бы Кольцов сказал, что побывал в преисподней, удивление не могло быть большим. Теперь секретарь слушал очень внимательно, повернув к Павлу розовое ухо. Авторитет Кольцова резко, даже небывало резко возрос.

– Если ты сейчас же не организуешь мне встречу с Манцевым, – прошептал Павел, – то будешь перед Дзержинским нести ответственность за срыв важной операции!

Секретарь поправил воротничок.

– Минуточку, – сказал он и исчез за внушительной дверью, столь высокой и тяжелой, что она не открывалась, а «впускала».

Через несколько минут Кольцова принял Манцев.


Василий Николаевич был природным москвичом, когда-то учился на юридическом факультете. Но, естественно, революционные и партийные дела оторвали от учебы и бросили его на типичную революционную дорогу: арест, тюрьма, ссылка, побег, заграница, снова Россия и снова арест… После революции его, как «юриста», направили в Московскую ЧК, где он очень быстро стал заместителем председателя, а председателем тогда как раз был Дзержинский, по совместительству.

Манцев слыл среди чекистов красавцем. Смуглое лицо, резко очерченный прямой нос, темные брови вразлет, волевой, выступающий вперед подбородок. Но сам он как бы стеснялся своей внешности «первого парня на деревне» и темперамент, живость мысли, быстроту реакции скрывал за тусклым, сугубо чиновничьим выражением лица.

Он старался затеряться среди таких ярких личностей, как Дзержинский, как «жгучий брюнет» с аккуратной эспаньолкой и усиками а-ля Д’Артаньян Артузов, как Лацис с его крестьянской густой бородищей или как Менжинский с подчеркнутой вальяжностью и хорошо продуманным напускным добродушием «человека в пенсне». И уж конечно Манцев не мог себе позволить едких шуточек Менжинского, который диктовал приказы, лежа на диване, или топорно-грубой, напористой речи Лациса. Ничем, ничем не старался он подчеркнуть свою индивидуальность.

Манцева устраивало то, что при своей внешности он оставался незаметным и даже невзрачным. Этому он учился еще с девятьсот шестого года, когда совсем в юном возрасте вступил в РСДРП и попал в поле зрения охранки.

Впрочем, когда понадобилось послать кого-то на Украину, заменить вызвавшего общее недовольство Лациса, выбрали именно этого незаметного человека. Чтобы он разобрался, что же происходит на Украине. Что там нынче за селяне? Сала много, а укусить не дают. Гоголевские парубки бродят с пулеметами. И не поймешь – то ли село, то ли эскадрон. Днем – одно, ночью – другое. И что удивительно, Украина не смогла выдвинуть ни одного выдающегося чекиста, не в пример, скажем, Польше или же Латвии. Поэтому и пришлось посылать туда русского. Самого что ни на есть русака. Да не просто русака, а «акающего москаля».

И стал Василий Николаевич Манцев разбираться в природе украинского селянства, которое слова «продразверстка» никак не могло выговорить.

Манцев внимательно выслушал рассказ Кольцова о том, как он побывал у Махно. Несколько раз набрякшие веки всеукраинского чекиста ползли вверх, что означало высшую степень удивления.

– Да, сюжетец… – сказал наконец Василий Николаевич. И внимательно посмотрел на Кольцова: человека, который не в первый уже раз живым являлся с того света. Да еще с докладом. Нечасто встретишь такое, даже в революционное время.

Потом он прочитал письмо Махно, адресованное Дзержинскому, с предложением перемирия и с просьбой устроить встречу с Лениным. Ничего не сказал, долго молча жевал губами.

– Меня поразило обращение, подписанное Феликсом Эдмундовичем, – сказал Кольцов. – «Убивать, как диких зверей…» Это ведь означает, что все переговоры прерываются… И как же мы теперь будем распознавать, где махновец, а где мирный селянин? Зверь-то хоть отличается внешностью. А с людьми как?.. Что случилось, Василий Николаевич? Дзержинский еще несколько дней назад выказывал понимание всей тонкости проблемы.

– Как раз за эти несколько дней и произошло резкое обострение, – сказал Манцев после затянувшегося раздумья, – Феликс Эдмундович был просто в приступе ярости… или в приступе отчаяния…

Кольцов слышал не только о приступах, но и о нервных припадках у всегда сдержанного Дзержинского, и мог себе представить, в каком состоянии он писал свое обращение. А оно, судя по всему, было написано им лично, в течение какого-либо одного часа. Но что могло послужить причиной столь жесткого письма?

– Законы стихии теперь сильнее каких-либо других, писаных, – сказал Манцев. – В села, особенно пригородные, стали приезжать один за другим отряды по продразверстке. От ЧК, от профкома металлистов, от работников совслужбы, от местного гарнизона, от горняков… десятки. Все хотят кушать, всем дай хлеб. А тут еще закон о десяти процентах изъятого для тех, кто укажет, где спрятано. И особенно всколыхнуло село указание из Москвы о продразверстке по пернатым…

– По пернатым? – переспросил Кольцов.

– Ну да, по гусям, уткам, курам, индейкам… Представляете, по селу дядьки с саблями гоняются за курами? Ну днем они ловили, а ночью стали их ловить. И резать. Продотрядчиков.

Манцев вздохнул, не выказывая никакой иной реакции.

– Перенаправили чаплинскую группировку с врангелевского фронта на борьбу с бандитизмом. Начальник группировки Стеслицкий окружил ночью отряд Александра Клейна[16]. Дозоры у махновцев заснули. Две тысячи их попало в плен. В ту же ночь Стеслицкий их для примера расстрелял. Всех. В отместку убежавший с остатками отряда и с кавалерией в пятьсот сабель Клейн напал на станцию и поселок Гришино. Перерезали всех партийных и советских работников. Да еще попался им отряд комсомольцев-чекистов, «крестников» Феликса Эдмундовича, он лично провожал их в путь. Всех изрубили. Вот и появилось в ту ночь «Обращение». Теперь борьба стала еще более беспощадной.

Кольцов молчал. Нечего было сказать. Он так спешил, он так надеялся. И теперь все пошло прахом, и ничего уже не поправить.

Манцев словно услышал его мысли:

– Вот тут Махно просит устроить ему встречу с Лениным, – сказал он своим бесстрастным голосом. – Встречаться с Махно Ленин не станет. И Дзержинский вряд ли стал бы организовывать такую встречу. Но… здесь может быть многоходовый путь. Перемирие нам, конечно, как воздух необходимо. Чтобы не проиграть везде. Тем более что Махно обещает не только шестьдесят тысяч своих бойцов, но еще и хлеб… Словом, поищите возможность сообщить в штаб Махно, что голос его услышан и что не все еще потеряно. Несмотря на столь жестокое «Обращение»… А я со своей стороны постараюсь! [17]

– Достаточно ли укреплен Харьков? Что будет, если Махно попытается напасть? – спросил Кольцов. – Есть у него такая идея.

– Все наши части – на селе или в районах, где мы сдерживаем Врангеля, – ответил Манцев. – В самом городе у нас всего сотен пять чекистов и полк ВОХРа.

– Очень мало.

Манцев развел руками.

– Больше ничего нет. Если бои завяжутся на окраине, мы подтянем бронепоезда. И придется самим браться за оружие… Вам надо бы обо всем доложить начальнику гарнизона. Я позвоню.

Кольцов ушел от Манцева с тяжелым чувством, понимая, что находится во власти событий, изменить которые не в силах.


У начальника Харьковского гарнизона Рафаловича – полкового командира войск ВОХР – чахоточным румянцем горели впалые щеки. Блеск воспаленных глаз, улыбка, открывавшая выщербленные зубы, говорили о том, что место коменданта не у схемы города, не у трех назойливо пищащих и крякающих на разные голоса телефонов, а на больничной койке. Может быть, даже в неврологической больнице.

– Кольцов! Дружаня! – говорил он восторженно, брызгая слюной. – Дай-ка я на тебя вблизи погляжу! Ты ж легенда!.. Вот установим звание почетного гражданина, будешь первым в Харькове! Это я тебе обещаю!

На все предупреждения Павла о возможности нападения Махно на город он почему-то улыбался:

– Пустяки! Пущай сунутся! В городе они и увязнут! Харьков, дорогой товарищ Кольцов, это тебе не Киев с мещанскими базарами, а столица украинского пролетариата!

– Хватит ли у вас сил? – спросил Павел.

– Сколько ни есть сил – все готовы полечь, но город не отдать, – отвечал Рафалович. – А что ты предлагаешь? Чтобы я задержал эшелоны, идущие на борьбу с бандами или с черным бароном, и поселил их здесь? «Товарищи ваши гибнут, добывая победу или, может, кусок пропитания, а вы здесь побездельничайте, покормитесь…» Да и где я в Харькове столько пайков возьму, а? Это ж не село…

Соображения Рафаловича не были лишены логики. Но продолжать беседу не имело смысла. Большинство командиров ВОХРа, такие как начальник гарнизона, были из «старых большевиков», военного опыта не имели.

– Но тебе, товарищ Кольцов, спасибо за предупреждение, бдительность мы усилим. Особенно на въездах, – сказал Рафалович на прощанье. – А повидать тебя живьем, познакомиться был душевно рад! Жене расскажу – не поверит!..

Выйдя от коменданта, Кольцов впервые обратил внимание на город. Подпольная торговля стала бойче, прибавилось «дядьков» из села. Гомонили пьяными голосами пивные подвальчики. Но число магазинов притом уменьшилось, появились новые заколоченные двери и витрины. Жизнь все дальше уходила с улиц куда-то в глубь дворов. Нищавшее от продразверстки село тянулось к городу, а город искал у села остатки съестного, и на этой почве шел тайный, все более жалкий товарообмен.

И какие «дядьки» тянулись в Харьков, зачем и почему – всех не проверишь, а проверишь, так попадешь на «верный документ».

Павел постоял на перекрестке, колеблясь, куда пойти – в свой старый «Бристоль», гостиницу ВУЧК, или же к Старцеву, который уже, должно быть, сдал привезенные ценности и разогревал на буржуйке пайковый ужин. Конечно же старый друг ждал его. Но Кольцов подумал о вполне возможной встрече с Леной, которая жила рядом. Его тянуло к этой женщине и в то же время он понимал, что между ними уже ничего не будет. Он должен рассказать этой женщине правду о себе и о гибели ее мужа, иначе будет чувствовать себя прохвостом, мародером, грабящим мертвого. Но к такому разговору с Леной он не был готов. Только не сегодня! Не сейчас!

Павел повернул к «Бристолю». Как ни странно, его комната все еще числилась за ним, да и вообще постояльцев стало меньше, все подались: кто – на польский фронт, кто – на врангелевский, кто – на махновский. Павел лег на постель смертельно голодный: он не успел поесть ни в здании ВУЧК, ни в Управлении гарнизона. Ни пайка не получил, ни карточек, ни денег. Полежал немного, встал, пошел в кубовую, принес кружку с кипятком, попил – и стало легче.

Заснул – и тут же проснулся от мучающей его голодной боли. Добегался… В голову лезли рваные тревожные мысли – словно клочья дождевых облаков. Открыл глаза, стал размышлять об уловках Махно, о которых много наслушался за последние дни. Небось, и на этот раз батько придумает какой-нибудь маскарад…


Первый раз Махно отобрал Екатеринослав у петлюровцев – а городок-то не слабее Харькова, даже побогаче. Для этого он придумал трюк с пригородными рабочими. Каждое утро, в шесть часов, с левого берега Днепра, от станции Игрень, шел длинный пригородный поезд, состоящий из теплушек, который вез сотни рабочих на заводы Екатеринослава.

Самым трудным здесь было миновать знаменитейший в России, да и во всей Европе, двухъярусный мост через Днепр, где поезда останавливали для проверки. Проверка была рутинной, часовые заглядывали в теплушки, осматривали рабочих поверху, через головы. Иногда стражники окликали знакомых: «Петро, ты здесь?» И, услышав ответ, проверку вагона заканчивали. Раз Петро на месте, он чужих не допустит.

На этот раз и Петро, и Павло, и Дмитро были на месте. Поезд после пятиминутной задержки отправили на Екатеринославский вокзал. Как положено. И тут из теплушек хлынули махновцы, одетые под рабочих и тесно сжимавшие всех этих Петров и Павлов. Сотни. С пулеметами. Сразу отбили стоявшую возле вокзала батарею и начали беспорядочную пальбу по городу, одновременно заполняя Екатерининский проспект и забираясь на самую высокую точку, к дворцу Потемкина, откуда можно было простреливать весь город.

Петлюровцы, видя, что центр захвачен, хлынули из Екатеринослава. На беду махновцев, город все еще был сказочно богат, и через три дня петлюровский полковник Самокиш вышиб своих перепившихся и отягощенных трофеями одноплеменников на тонкий днепровский лед, где половина из них потонула.

Второй раз Махно брал Екатеринослав уже с запада, и переезд через Днепр был ему не нужен. В городе властвовали белые. Комендантом был полковник Щербинин, царского еще воспитания, почтенный военный чиновник, который считал, что находится в глубоком тылу, поскольку Махно отогнали куда-то к Бугу.

Махно между тем разбил преследователей и решил снова захватить свой любимый город, который, конечно, стал намного беднее, но при белых вновь как бы расцвел поздним осенним цветом. В те сентябрьские дни в Екатеринославе гремела и шумела знаменитая капустная ярмарка, на которую отовсюду съезжались тысячи «дядьков», вышагивая в своих юфтевых тяжелых сапогах рядом с телегами, донельзя нагруженными капустными кочанами.

Полковник радовался возрождению торговой славы города. Но в одно прекрасное очень-очень раннее утро из капустных возов вылезли хлопцы, вооруженные с головы до ног. «Дядьки» тоже преобразились и ухватили кто карабин, а кто и «льюис» – и пошли по улицам, уничтожая всех, хоть как-то походивших на деникинцев, забрасывая гранатами гостиницы, где ночевали военные и беженцы. Вот там-то Задов и взял в плен шестьсот офицеров-тыловиков и порубал их в назидание фронтовикам.

Почти месяц хозяйничали махновцы в городе и довели его до состояния столь плачевного, что, когда Слащев со своим корпусом пришел с фронта вышибать хлопцев, в помощь ему неожиданно взялись за оружие рабочие. Но это опять-таки печальный финал анархической сказки, а начало было, как всегда, театрально-эффектным.

Что-то придумает Махно на этот раз?

Кольцов то засыпал, то просыпался – и являлись ему то ли наяву, то ли во сне какие-то опереточные «дядьки» в шароварах с мотней до земли, в свитках, совершенно театральные, но с настоящими винтовками, и прыгали они с какого-то возвышения, как со сцены, в зрительный зал, где сидели невооруженные люди, все еще от непонимания аплодируя этому красивому действу…


На следующий день Кольцов был еще в нескольких учреждениях и добился того, что с эшелона, проходящего через Пологи, сняли и доставили в Харьков два двухбашенных броневика, которые, как известно, если расставить их в нужных местах, могут заменить собою полк. Это уже было серьезно. Это уже походило на дело.

Вечером Павел набрался мужества и отправился из гостиницы к Ивану Платоновичу. Он знал, что Старцев звонил в «Бристоль». Не появляться дольше у Старцева было неудобно.

Перед заходом солнца прошел небольшой дождь, и от улиц несло прибитой пылью, а тополя на Рымарской запахли вновь смолисто и свежо, как весной, когда только развертывается липкий, блестящий лист.

Кольцов сделал небольшой крюк, прошелся мимо неосвещенного, темнеющего, как лесная гряда, университетского сада, который спускался к Клочковской улице и там терялся где-то в низине. От Клочковской тянуло болотом, рекой, и Кольцов невольно вспомнил свое заключение на реке Волчьей, у Махно.

Кто знает, что скрывает этот сад, запущенный в годы войны и больше похожий на лес? За ночь он может скрыть целый полк.

Патрули боязливо проходили здесь серединой улиц, а по бокам, по подворотням шмыгали какие-то типы в низко надвинутых картузах, стараясь не попасть под свет редких фонарей.

Кольцов держал руки в карманах, сняв с предохранителей оба пистолета. На этот раз он ни на какую удочку не поддастся. Странно, он был в центре Украины, в ее столице, но чувствовал себя так же, как на Волчьей, даже беспокойнее. Там хоть была какая-то определенность, там все было чужое, враждебное – здесь же он не понимал, среди кого находится. Если подойдут двое и попросят табачку для закрутки, то что же: открывать по ним огонь, не подпуская вплотную или же достать кисет? Все надо решать интуицией, в доли секунды.

По Никольской, от маленького скверика у площади Святого Николая, уже хорошо знакомой ему дорогой Павел отправился вниз. Церковь Святого Николая, где когда-то, перед Полтавской битвой, молился Петр Первый, была темна и молчалива. Последним указом, неизвестно кем подписанным, должно быть Раковским, в городе запрещались церковные звоны, и храм, запущенность и облупленность которого высвечивал единственный фонарь в сквере, был молчалив и безлюден – только нищие на паперти сидели даже поздно вечером, дожидаясь неизвестно чего. Нищих было много, голод согнал их вместе: так сбиваются в зимнюю стаю вороны, когда с морозами исчезает еда.

А может, это и не нищие вовсе? А полурота замаскированных махновских разведчиков? Очень даже возможно… Но Кольцов обругал себя: вот он и становится той пуганой вороной, которая боится куста. По дуге Николаевской улицы он спустился к дому Старцева, но сразу входить не стал. Пошел к берегу Харьковки, взглянуть на хибару Лены. Увидел приземистый домишко: сквозь темноту, подчеркиваемую еще слегка светящимся небом, было заметно, как он осел на один бок.

Окна в хибаре не светились. Или спят, или экономят свои лучинки. Все сейчас приходится экономить. А может быть, их здесь уже нет? Уехали… Кольцов ощутил неожиданную боль. Он не хотел, чтобы Лена уехала. И боялся встречи с ней.

«Нет, не сейчас. Не сегодня».

Он повернул обратно к дому Старцева. Линия хибарок резко оборвалась и перешла в стену высоких, двух– и трехэтажных домов. Редко где виден был огонек в окошке. Электричество сюда не подавали, берегли последние мощности электростанции для центра, для всяких военных и штабных учреждений.

Подъезды в домах были высокие, похожие на порталы, но Кольцов знал, что почти все двери заколочены: люди почему-то стали использовать черные ходы, со дворов. Революционная мода. Парадный подъезд становился нелеп, как смокинг или галстук. Его отнесли к буржуазным пережиткам. Тем более что следить за чистотой парадных подъездов стало некому: дворников заменили общественными дежурными.

Кольцов усмехнулся. Какими ясными казались ему те мартовские, а потом ноябрьские утра семнадцатого года, когда скинули царя, а затем объявили переход к социализму. Казалось, один шаг до счастья. Стоит только протянуть руку. Но вот прошло три года, и не стало даже электричества. Ну что ж, с пути не свернешь! Надо надеяться на план ГОЭЛРО, над которым якобы начал работать сам Ленин. Вот когда загорятся огни даже в селах, которые сейчас под махновцами! Свет вытеснит тьму!..

Возле одного из подъездов, у закрытой высокой двери с выбитым витражным стеклом вверху, Кольцов увидел какую-то огромную, массивную, словно впечатанную в дом фигуру. У нее, несомненно, были человеческие очертания, но ее неподвижность наводила на мысль о том, что это, возможно, каменное или бетонное украшение дома, некое подобие средневекового рыцаря, которых ставили у подъездов или на уровне бельэтажей нувориши – владельцы шахт, рудников, железных дорог.

Статуя шевельнулась, переминаясь с ноги на ногу, не решаясь, однако, сделать хотя бы шаг. Кольцов мгновенно вытащил один пистолет, а второй продолжал держать в кармане, направив дулом на странную гигантскую фигуру. Некоторое время он стоял, замерев, пытаясь разгадать дальнейшие действия незнакомца.

Но «каменный рыцарь» тоже застыл. Черт знает что… какие-то картинки из Гоголя с его Вием и колдунами. Кольцов даже ощутил озноб. Нажать на курок – и дело с концом, все станет ясно.

– Смотри не стрельни по дурости, – вдруг хрипло произнесла фигура.

Павел сразу узнал неповторимый басок и характерный выговор Левы Задова.

– Стою и думаю: Кольцов чи не Кольцов? – сказал, и по движению кармана его объемистого плаща Павел понял, что и он держал оружие на взводе. – Если не Кольцов, то не жалко и пристрелить, а вот если «своего» потеряешь – больше такого не найдешь.

Странно, и Кольцов тоже был рад встрече с этим гигантом, в котором свойства малого ребенка сочетались с повадками живодера. Теперь не надо посылать связных к Махно и рисковать их жизнями. Да и вообще, Левка казался Кольцову находкой на долгие времена.

– Как ты меня нашел? – спросил Кольцов.

– Это кто кого нашел… Я просто стоял… Адрес твоего профессора Старцова нетрудно узнать. А где тебя еще шукать, если не у него… У «Бристоля» тоже человек дежурит.

– Однако разведка у тебя.

– Как же без нее… Ладно, балачками не время заниматься, бо некогда мне, да и тебе, сдается, тоже… Слухай. Завтра ранним утром пойдет в Харьков наша разведка. Опять под видом свадьбы, на четырех тачанках. Только уже по Волчанскому шляху, где их раньше не видели. Если разведка удастся, то послезавтра двумя эшелонами, вроде как из Москвы, по Полтавской железке, под видом Тридцать второго полка ВОХР, в город въедут наши хлопцы. Документы, красные знамена, «богатырки» – всё как надо. Даже чубы батько приказал обрить, шоб сошли под новобранцев. С вокзала и начнут, а дополнительные силы пойдут от Чугуева и от Новой Баварии. Железку и мосты подорвут, так что на подмогу бронепоездов не надейтесь…

Лева помолчал, ожидая, пока Кольцов усвоит эти сведения.

– Что это ты вдруг такой милосердный? – спросил Кольцов. – С батькой не поладил?

– Нет, за батьку жизнь отдам. А пацанов жалко. Головы сложат, а Харьков вы все одно через неделю, а то и раньше, назад возвернете.

– Это точно.

– Значит, так. Если в шесть утра вы задержите и обезоружите «свадьбу» на Волчанском, батько на город не пойдет. Побоится без точных сведений. И я еще добавлю, шо в городе полно войск, артиллерия…

Левка ухватил своими пальцами-тисками рукав Кольцова:

– Только вот что… Это уже моя личная просьба. Вы «свадьбу» арестуйте, но хлопцев не стреляйте. Пусть посидят, а там, может, и до перемирия дотолкуетесь. Очень много люти опять выльется, если постреляете. Батько красных вообще в плен не станет брать. Кому это надо? У вас же тоже пацаны в большинстве своем в армию пошли… последний резерв… Землю и так хорошо кровью полили, боюсь, ничего на ней не станет расти… Может, хватит?

– Я постараюсь, – сказал Кольцов.

– Постарайся… – В голосе Левки, однако, звучала некоторая усмешка. – Только не так, как с перемирием постарался… Такое получилось перемирие, что вода в украинских речках почервонела…

– Не успел. Но я сделаю все, что смогу.

– Если своей жизни не будешь жалеть, то и другие спасешь, – сказал Левка наставительно.

– He тебе, Лева, меня учить, как жизни сберегать.

– Не мне, – согласился Задов. – А все же… Тех хлопцев, шо вы повязали в Волновахе, между прочим будь сказано, чекисты в Мариуполе постреляли… И я в том тоже виноват. Шо ж за скаженная такая история, скажи ты мне, ты грамотный: если одну жизню пожалеешь – дюжиной заплатишь… Ладно, прощевай!

Он вздохнул и вдруг исчез. Даже шагов этого грузного мужика не услышал Кольцов. Как будто в сторону деревьев, росших на обочине, удалился – и то ли слился с домом, то ли свернул в черноту двора. И еще увидел Кольцов несколько теней, которые так же бесшумно скользнули вслед за Задовым и также растворились в густой темени.

До утра оставалось еще около шести часов. Надо было идти поднимать на ноги городскую ЧК и Рафаловича. Ночь предстояла бессонная. Однако Кольцов все же решил зайти к Ивану Платоновичу, раз уж настроился повидать его и оказался среди ночи возле его дома.


Старцев чрезвычайно обрадовался и засуетился. Он снимал и снова надевал на нос пенсне. Профессор ожидал Кольцова уже два дня.

– Ну я понимаю, понимаю, – приговаривал он. – Сразу окунулся в дела… Но все же на минуточку надо было заглянуть к старику. Как же так, как же так…

Старцев тут же водрузил на стол закутанную в старый шерстяной шарф кастрюльку с фирменной кашей, поставил пыхтящий чайник. Судя по тому, что у него оказалась в запасе целая буханка, то и на пайке он тоже экономил, ожидая гостя.

– Хорошо! Вот ведь хорошо, что сегодня зашел, – сказал Иван Платонович, кладя в заварочный чайник мелко нарезанную сушеную морковку и всякие мерефские травки. – А то могли и вовсе не свидеться.

– Это почему же? – удивился Кольцов.

– Да так… С ценностями я уже разобрался, описал, и теперь отправляют меня вместе со всем добром в Москву. Там Государственное хранилище организуют, Гохран… Попал я, Паша, в виднейшие специалисты, старый дурень. Необходим-с, говорят. Вот так. Завтра и выезжаем.

– Вот незадача. – Кольцов раздосадованно стукнул рукой по столу, отчего крышка чайника негодующе подпрыгнула. – Да ведь я сегодня совершенно случайно забежал. Так вышло, что у меня от силы минут двадцать.

– Двадцать? – охнул старик. – А я-то подумал: вот уж мы до полуночи посидим, повспоминаем. В теплушке не довелось побеседовать с глазу на глаз… в Харькове, думал… времени море…

– А я до сих пор все никак не могу осознать, что вы – живы-здоровы. С тех пор как Юра сказал…

Они обнялись и простояли так, словно убеждаясь в реальном существовании друг друга.

– Это мы встречаемся или прощаемся? – спросил Старцев, по-детски шмыгая носом. – Вот ведь чудеса какие на третьем году революции…

А потом они молча и сосредоточенно расправились с пшенной кашей, выпили, обжигаясь, по чашке пахучего «мерефского» чая. Побеседовать им надо было о столь многом, что нечего было даже и начинать. Ни к чему. Живы – вот и вся соль.

Ивану Платоновичу хотелось поговорить о Наташе – ведь все же Кольцов хоть и недолго, но видел ее. Ему очень хотелось, чтобы Павел проявил к этой теме особый интерес. Кольцов же как-то неловко, словно бы невзначай, спросил:

– Да! Я тут как-то вашу соседку встречал. Лена, кажется. Она-то мне как раз и сообщила, что вы в отъезде… Как она?

Иван Платонович пристально взглянул на Павла сквозь слегка запотевшие от чая стеклышки пенсне. Вздохнул. Уж больно наигранно безразличным был тон у Павла.

– Она уехала, – сказал Иван Платонович. – Домишко-то ее совсем разваливается. Куда – не знаю. У нее и тут родственники есть. И где-то под Полтавой. Там-то сытнее. Очень милая женщина.

Кольцов промолчал.

«Что, и тебя одиночество гложет? – хотел спросить Иван Платонович. – Оно такое, одиночество, хоть ты завали себя делами, а оно живет внутри этих дел, как древоточец. И гложет, и сверлит. Уж я-то знаю. Хотя с возрастом его переносить легче. Образуется привычка. Даже привычка беседовать самому с собой. И постепенно становится страшновато ошибиться в поисках спутницы. Вдруг получишь рядом на все годы чужого человека? Мне легче, Паша! Я все это понимаю и остерегаюсь. А вот в твои годы…»

Но ничего этого не сказал Иван Платонович. Не было времени на такие беседы. Он извлек из кармана свои большие, тяжелые серебряные часы, которые получил как награду еще в те времена, когда работал археологом и преподавал в Харькове и Симферополе.

– Все, Паша! Истекли наши с тобой двадцать минут. Иди! Я же понимаю…

Старик протянул Павлу связку ключей:

– Прошу тебя, Павел, забудь ты свой «Бристоль», это холодное казенное пристанище. Живи здесь. И тебе будет хорошо, и мне спокойнее.

Прощаясь, они обнялись и троекратно по-русски расцеловались. Никто из них и предположить не мог, что жизнь вскоре сделает крутой зигзаг, и следующая их встреча состоится через не такое уж долгое время – и где? – в одной известной европейской столице…


Въезд в Харьков по Волчанскому шляху был самый что ни на есть деревенский – пыльная широченная улица, кое-где поросшая муравой, хатки под соломенными крышами, а местами, у богатеев, и под жестью, крашенной кирпичным цветом, сады, тополя, наливающиеся головки подсолнухов и тянущиеся кверху увешанные бутонами сильные стебли мальв.

Посреди этой предместной улицы – выгон с небольшим ставком, где пасутся на привязи телята, гуляют козы и гуси, где у поросшего осокой ставка устроен для живности водопой, куда ведут через траву истоптанные копытами тропинки.

Утро было росным. Пыль от шляха еще не поднялась, солнце только надрезало своим не ярким красным краем небольшие рассветные светлые тучки. Задудел пастушечий рожок, и тут же в полном соответствии с этим празднеством лета раздались звуки троистой музыки, какая-то нестройная песня, перестук копыт – в город на четырех тачанках въезжала деревенская свадьба.

На первой тачанке стоял, покачиваясь, с «коругвой» в руке, здоровенный парубок и оглядывал все вокруг своими вовсе не пьяными прищуренными глазами. Рядом с ним сидел плотный, квадратный, борцовского вида мужик с рушником через плечо, держа на коленях ополовиненную четверть с самогонкой. Во второй тачанке находилась невеста, смуглая, бровастая, видно, весьма немалого роста, и опиралась на плечи своих подруг загорелыми жилистыми руками. На длинной крепкой шее позванивали мониста.

Люди выглядывали из-за плетней, привороженные музыкой. Посматривая на невесту и жениха, оценивали: парень, видно, был из богатых, уж больно неказисто выглядел для такой пышной свадьбы.

И что за народ! Кругом горе да стрельба, а они гуляют! Но и то понять можно: во все времена люди женятся, во все времена рождаются дети. Было бы по-другому – давно бы вымер людской род.

Как только свадебный поезд выехал на выгон со ставком, из-за вербы на краю шляха вышли трое, – видать, патрульные. Двое с винтовками, а третий, командир, с наганом. Так они и встретились почти посредине выгона.

Музыка примолкла, а мужичок с фигурой борца – староста свадьбы – соскочил на землю, с трудом удерживая четверть.

– Прошу товарищей не погнушаться нашим угощением, отведать… А документы все имеются, жених у нас в отпуску по такому случаю, сам он из ваших будет, из вохровцев. А невесту нашу, такую красуню, отдаем за Красну армию, прямо беда…

Поток слов старосты свадьбы был прерван ревом моторов: из переулков сзади и впереди поезда, замыкая все пространство улицы, выползли два двухбашенных броневика-«путиловца». Медленно поводя стволами четырех пулеметов, они приблизились к свадебному поезду. За бронемашинами шли красноармейцы, по взводу за каждой.

Командир патрульных подошел к тачанке с невестой, чинно поклонился.

– Здравствуй, Параска, – сказал он. – Снова замуж выходишь? И не надоест? Здравствуй, Мишка Черниговский! Ловкий ты парень, играть бы тебе в театре, а ты дурака валяешь!..

Мишка Черниговский узнал в командире своего недавнего пленника Кольцова:

– Тю на тэбэ, комиссар!! Гляди, какой ты невмирущий! – сказал он и попытался незаметненько сунуть руки под свои праздничные юбки: под их складками, на обитом кожей сиденье, лежали гранаты.

– А вот этого не надо, Миша, – сказал Кольцов, поднимая пистолет. – Если обойдемся без стрельбы, обещаю сохранить всем жизни.

И дружки, и жених, и невеста, и староста свадьбы с четвертью самогона в руках обвели выгон глазами. Разбежаться кто куда, бросая гранаты, и затем спрятаться, было никак невозможно. Что ты сделаешь против броневиков? Перебьют на травке чище чем гусей.

– Хотели тебя тогда, комиссар, хлопцы прикончить, а я не дал, – сказал квадратный староста свадьбы, не расставаясь с четвертью, – сейчас она как бы защищала его. – А оно видишь как повернулось! Может, и ты, правда, нас спасешь? Чи только шуткуешь?

– От имени Украинской ЧК обещаю, – сказал Кольцов. – Если только без глупостей. На обмен пойдете. Такой товар нам нужен, особенно невеста. За нее Нестор Иванович не поскупится, хороший выкуп даст…

– Ну если Чекой клянешься…

Подошедший вохровский командир скомандовал резко и четко:

– Усем руки у гору, и подходить сюды до кучи. Хто пойдет в сторону, ответственность с себя складаю. Усё оружие не кидать, а ласково так покласть от туточки на травку возле тачанок!.. Усем усё ясно?

Одни красноармейцы уже брали лошадей под уздцы, другие вязали участников свадьбы загодя припасенными веревками.

– А тебя, жених, я решил отпустить, – сказал Кольцов невзрачному виновнику торжества. – Бери коня и дуй до батьки. Скажи ему, чтоб в Харьков не совался. Все пути – и шляхи, и железные дороги – под присмотром. Броневиков и пушек хватит!.. Коня потом Задову отдашь, я ему должен. Не люблю в должниках ходить.

– Бумажку дайте, – попросил обрадованный жених. – А то ваши где-нибудь прищучат.

– Бумажку дадим, – пообещал Кольцов. – Будешь ты у нас теперь послом…

Один из патрульных заглянул в тачанку и под сложенными горкой музыкальными инструментами обнаружил целый арсенал.

– Ого! У этих музыкантов и другая музыка имеется. – И показал ручной пулемет.

Подъехало несколько телег для арестованных. Было тихо вокруг, солнце уже оторвалось от горизонта, растопило тучки и – огромное, багровое – висело над выгоном. Люди, что высовывались из-за плетней, смотрели на все с прежней безучастностью. Чего только они не насмотрелись за эти годы! Лишь мальчишки носились вокруг броневиков, придерживая наспех одетые штаны и не обращая внимания на окрики военных.

Кольцов подошел к понуро стоящим возле своей тачанки музыкантам:

– Марсельезу играете?

– Чужеземное батько не любит, – ответил один из музыкантов. – Нам бы чего простого!

– А Интернационал?

– Это можно. Это русское.

– Тогда разбирайте инструменты, садитесь в первую телегу и, если жить хотите, чтоб по всей Сумской – с музыкой! С Интернационалом! Да погромче, не щадя инструментов!

Тронулись в путь к городской тюрьме телеги со связанными махновцами. Как были они в венках из цветов, перепоясанные полотенцами, так и уселись на телеги. И забренчала, запиликала троистая музыка. Звучал над просыпающимся городом Интернационал…

Кольцов не чувствовал ничего, кроме усталости. Хотя операция прошла с опереточной легкостью и можно было порадоваться этому, он знал, что происшедшее – всего лишь маленький и незначительный эпизод в огромной и непрекращающейся войне. И Нестора Махно этим не напугаешь, и крестьянскую войну не остановишь.

Но все же – спасибо Левке Задову. Он свое слово сдержал. Теперь Кольцов должен был сдержать свое, хоть голову положи на плаху. Но сможет ли он сдержать этот раскрутившийся маховик взаимного уничтожения?


Следующие несколько суток пролетели для Павла как один день. Распоряжение Дзержинского об откомандировании полномочного комиссара ВЧК Кольцова в Москву в Иностранный отдел, видимо, положили под сукно. Он был нужен здесь. Допросы махновцев, составление докладных, налаживание постоянной «почты» с Задовым… Все это требовало многих нудных, цепляющихся одна за другую профессиональных забот.

– Ты пойми! – говорил ему заметно сблизившийся с Кольцовым Манцев, угощая служебным бледным, соломенного оттенка чайком. – Меня терзают со всех сторон. И кто терзает, как думаешь? Вот телеграмма от Владимира Ильича: «Украина должна дать шестьсот миллионов пудов хлеба, но, видимо, мы не получим ни пуда из-за того, что вы не справляетесь с бандитизмом»… И что я ему отвечу? Что никаких шестисот миллионов пудов хлеба не будет уже хотя бы потому, что засеяна только четверть земли? Что наибольший урожай снимет барон Врангель в Северной Таврии? Разве Владимиру Ильичу неизвестно, что и здесь, на Украине, люди тоже обречены на голод?

Манцев бросил на стол целую пачку отпечатанных на отвратительной оберточной бумаге телеграмм:

– От Луначарского. От Короленко, он разослал копии писем во все редакции. Сидит в самом центре Полтавщины, все видит. Вот послушай! «Ваша власть хуже самодержавия… В ответ на убийства коммунистов и комиссаров вы выжигаете целые деревни – и куркулей, и бедноту… Мы стоим у порога таких бедствий, перед которыми меркнет всё, что мы испытываем теперь…» А вот черновик шифрограммы, которую Дзержинский отправил Ленину как раз накануне написания Обращения: «Перед Махно я бессилен. Ничего не получается…» Это у Феликса-то Эдмундовича не получается!.. И вот я должен крутиться среди всех этих вопросов и стараться решить то, что не могут решить гиганты нашего дела!..

Павел понимал, что Манцев хочет перепоручить ему все основные дела «по Махно». Поделиться главной головной болью. Но основное противоречие почти неразрешимо. Чтобы утихомирить село, надо прежде всего прекратить продразверстку, насильственное изымание продуктов. Однако голодная страна, разинув рот, как птенец-переросток, требовала: «Дай! Дай, или я умру!» Одна армия со всеми своими службами насчитывала пять миллионов человек. «Дай! Или я взбунтуюсь!» Жестокая война на юге и на западе не давала ни минуты на то, чтобы остановиться и что-то перерешить. «Дай!»

Кольцов же был в состоянии сделать лишь немногое. Всем взятым в плен махновцам теперь должны были сохранять жизнь, хотя командиры и начальство на местах не очень охотно выполняли эти требования. Но Павел спас, как и обещал Задову, «свадьбу». С Задовым шли секретные переговоры о перемирии. Лева уже успел сообщить, что появление в стане Махно «жениха», здорового и невредимого, заставило батьку еще раз задуматься.

Павел почти физически ощущал, что никак не может уменьшить взаимное ожесточение и истребление. Накат был слишком велик.

Однажды под вечер Манцев, взглянув на него – Кольцов засыпал над листом бумаги, – сказал:

– Иди. Хотя бы на эту ночь. От тебя кожа да кости остались. Дзержинский спросит, что я с тобой сделал…

«Иди». Куда? Павел был не в состоянии отправиться сейчас в свой «Бристоль»: он опасался бессонной ночи с кошмарами. Хотелось куда-то шагать, шагать без конца, не останавливаясь, в поисках тихого, безоблачного края, где не знают продразверсток, выстрелов по ночам, карательных акций, допросов…

Случайно полез в ящик стола и обнаружил там связку ключей от квартиры Старцева. В суете он забыл о них. Павел решил пойти туда. Там его никто не найдет и он наконец отоспится вволю.

Ноги словно сами собой вынесли его на Никольскую, к дому Старцева. Но потом ему захотелось пройти чуть дальше, к речушке Харьковке, к берегу, который уже ничем не напоминал город: хибары у воды, наклоненные ивы, заросли осоки и камыша, журчание воды у свай давно порушенной мельницы…

«Невольно к этим берегам меня влечет неведомая сила…» – вспомнил Павел хрестоматийные строки и впервые за долгое время усмехнулся. Посмеялся над самим собой.

Солнце уже давно село, уютно пахло нагретой ивовой корой, дымком от какого-то костерка.

Он подошел к хатке, где жила Лена. А вдруг? Вдруг он услышит детские голоса, ее певучий, с модуляциями, голос, который так зазывно, так тревожно взбирается от низких нот к высоким? Что он ей скажет? Может быть, встанет на колени и, глядя ей в глаза, проговорит самое страшное: «Лена, да, это я убил вашего мужа! Это я виноват во всем! Даже в том, что мы, русские, разделились на две враждующие стороны… мы убиваем, убиваем, калечим себя как народ, калечим страну… Лена, попробуйте простить меня!»

А что ответят дети? С каким чувством вырастут? Может быть, она простит. Не сейчас, позже. Она – женщина. И она может принять этот размен, получив нового, живого мужчину. Но дети?..

Нет, уж лучше не надо, чтобы она была в хате.

И все же он зашел. Запах жилого дома еще не выветрился, повсюду было пусто, и кусочки стекол уже кто-то вытащил из маленьких окошек: добро все-таки. На глиняном полу Павел увидел частицы каких-то самодельных картонных игрушек, кукол, а от постели, которая на одну ночь соединила его и Лену, оставалось несколько полувысохших веток полыни.

Он поднял одну из них: ветка все еще источала свежую острую горечь. Постарался припомнить цвет Лениных глаз – и не мог. Они светились в темноте и охватывали собой все пространство, закрывая и прошлое, и будущее и, главное, настоящее. Но какого они были цвета? Он помнил запах ее тела, волос, которые падали ему на лицо, движения рук. А вот какие у нее глаза – убей бог, не помнил.

Немножко счастья – неужели он не заслужил его? Неужели оно вовсе невозможно в этот час насилия? Неужели разлука стала законом жизни: все женщины, которых он любил или мог бы полюбить, появлялись лишь на краткий миг и растворялись вдалеке? А Таня и вовсе отлетела на такое расстояние, что даже представить страшно. Она где-то на другой планете. Среди людей, ничем не похожих на тех, что окружали теперь его, Павла.

Он хотел представить себе этот далекий, чужой мир, но не мог оторваться от маленькой хатки. Хибара была не только ближе, она была понятнее и роднее.

Он вышел на берег реки. Было уже совсем темно, лишь вода еще слабо светилась, отражая закатное небо. Какой-то кудлатый старик – ну совсем пушкинский мельник – прихрамывая, прошел мимо с котомкой на плече. На ногах у него были изношенные лапти и онучи с оборками. Совсем древний старик…

Не глядя на Павла, не поднимая кудлатых бровей, он пробормотал:

– И криком будете кричать, да не докрикнете, и свистом будете свистеть, да не досвищете…

О чем он? О своем ли, старый вещун, или о чужом одиночестве? Павел почувствовал, как эти слова мгновенно закатились на донышко его памяти, чтобы навсегда остаться там.

Распрямившись, Кольцов постарался сбросить с себя это тоскливое, лишающее сил и желания работать чувство. Его ждали дела. Тысяча дел. Он еще мог спасти многих людей. Он оставался живой частицей в смертельном механизме уничтожения.

Примечания

1

Вольнопер – вольноопределяющийся, то есть военнослужащий, добровольно вступивший на военную службу после получения высшего или среднего образования и пользующийся в армии определенными льготами.

2

Истребителями назывались торпедные катера.

3

Капитан-дроздовец (вскоре полковник) Е.Б. Петерс, человек феноменальной храбрости, покончит с собой в эмиграции в 1922 году, тоскуя по России.

4

Окончивший Павловское военное училище, одно из лучших в России.

5

Реввоенсовет Республики, высший военный орган.

6

Лев Задов (Зиньковский) и его родной брат Даниил уйдут вместе с Махно в Румынию в 1921 году, но вскоре вернутся и будут работать в ОГПУ(ВЧК) в Одессе, занимаясь переправкой агентов на Запад. В 1937 году оба попадут под репрессии.

7

Не следует путать азовские Урзуф и Ялту (прежние названия) с крымскими Гурзуфом и Ялтой.

8

В годы войны царское правительство выписало свыше 300 тысяч китайцев и корейцев для работы на шахтах. Местные шахтовладельцы платили им мизерное жалование, что вызвало недовольство рабочих и переход на сторону красных после революции.

9

В 1921 году, ведя отчаянную войну с Красной Армией, Махно перенесет и слепое ранение в живот, и пулю в затылок, проявляя жизнеспособность, которой нет простого объяснения, как и в случае с Распутиным.

10

Зусманович Г. М. – первый командующий так называемой Продармии, которая занималась продовольственными реквизициями и подавлением крестьянских волнений. В 1919 году Продармия вошла во внутренние войска охраны тыла (ВОХР). В 1920 году эти войска насчитывали 80 тысяч человек. Г. Зусманович погиб в 1942 году в фашистском концлагере, будучи генерал-лейтенантом.

11

Теппер в 70‑х годах выпустил книгу, записки тайного сотрудника ЧК, завербовавшего в агенты ЧК многих руководителей культпросветотдела армии Нестора Махно. Полевой и Алый остались в России, избежав наказания. Волин (Эйхенбаум) и Марин (Аршинов) вскоре чудом оказались в Париже. Иосиф Гутман якобы в 1920 году исчез бесследно. Но есть версия, что он благополучно перешел к красным и вскоре стал работать в ЧК по своей прежней «профессии».

12

Совершеннолетие, по законам дореволюционной России, достигалось в 21 год.

13

Первой советской эмблемой, наряду с пентаграммой, были плуг и молот (серп и молот – это 1922 год).

14

Меннониты – религиозная секта, члены которой были освобождены в России от воинской службы.

15

П. Павлов – выдающийся советский военачальник времен Гражданской войны. Из семьи царского генерала. Главный военный советник в Китае в начале двадцатых. Утонул при переправе через реку Дунцзян при невыясненных обстоятельствах. Ю. Саблин – советский военачальник-самоучка. Окончил ускоренную школу прапорщиков в 1917 году. Из семьи известного книгоиздателя. Левый эсер, перешедший к большевикам. Комбриг, комдив. Репрессирован в 1937 году. В. Грендаль – полковник-артиллерист царской армии. Перешел на сторону красных. Выдающийся практик и теоретик артиллерийского дела, автор многих научных трудов. Генерал-лейтенант. Л. Говоров – капитан царской армии. Перешел на сторону красных. Как артиллерист проявил исключительные способности в Гражданской войне. В будущем – Маршал войск ПВО СССР, Герой Советского Союза. В Великую Отечественную – командующий фронтом. А. Благодатов – бывший царский офицер, выдающийся знаток артиллерийского наступления в Красной Армии. В Великую Отечественную – командующий армией. Н. Яковлев – в будущем Маршал артиллерии, начальник Главного артиллерийского управления Советской Армии. Д. Карбышев – подполковник царской армии. Выдающийся специалист по минно-подрывному делу и фортификации, строитель фортов Брестской крепости. В будущем – генерал-лейтенант Красной Армии, профессор, доктор наук. Замучен фашистами в концлагере Маутхаузен, Герой Советского Союза (посмертно).

16

А. Клейн – бывший приказчик из Гуляйполя, анархист. Один из лучших командиров в армии Махно, не отличавшийся, однако, дисциплинированностью. Погиб в 1921 году.

17

Перемирие с Махно (в особенности благодаря стараниям Манцева) было заключено в конце сентября 1920 года.


на главную | моя полка | | Милосердие палача |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 11
Средний рейтинг 3.7 из 5



Оцените эту книгу