Жорж Батай Ненависть к поэзии Порнолатрическая проза От издательства Жорж Батай (1897–1962) представляет собой исключительное явление французской культуры XX столетия. Сочинения этого писателя и мыслителя, вызывавшие значительный резонанс еще при его жизни, уже несколько десятилетий привлекают к себе внимание критики, которая усматривает в них необыкновенно глубокое воплощение противоречий современной культуры. Наследие Батая сопротивляется всякой жанровой классификации. Философия, художественная проза и поэзия, критика, мистика, теория религии, социология, история искусства, политическая публицистика, организация беспрецедентных форм творческого сообщества (на скрещении литературы, науки, религии и политики) — все это многообразные грани его уникального творческого проекта, делающие затруднительной даже внешне-описательную характеристику. В нашей стране знакомство с творчеством Батая еще только начинается. В русских переводах вышли две его небольшие книги — «Литература и зло» и «Внутренний опыт», — а также несколько более мелких текстов. Данным сборником издательство «Ладомир» начинает серию книг, в которую должны войти все основные произведения Жоржа Батая. Первый том посвящен текстам, которые можно условно обозначить как «литературные»; далее предполагается выпустить сборники его мистических, философских, социологических, критических трудов. Блудопоклонническая проза Жоржа Батая Считается, что поэзию нельзя пересказывать «своими словами», а повествовательную прозу — можно. То, что это справедливо как минимум не всегда, доказывают литературные сочинения Жоржа Батая. Внутри себя они обладают глубокой, мрачной связностью, но при попытке пересказа (или даже цитирования) «вне контекста» предстают то ли анекдотическим графоманством, то ли бредом безумца, то ли какой-то «переусложненной порнографией»[1]. В такую ловушку закономерно попадаются идеологически ангажированные критики, с чистой совестью выбрасывающие из текста все «лишнее» для себя. Например, американская феминистка Андреа Дворкин следующим образом излагает содержание батаевской «Истории глаза»: The story is told by a narrator in the first person. He grew up alone and was frightened of the sexual. When he was sixteen he met Simone, the same age. Three days after they met they were alone at her villa. Simone was wearing a black pinafore. She wore black silk stockings. He wanted to pick up her pinafore from behind to see her cunt, the word he considers the most beautiful one for vagina. There was a saucer of milk in a hallway for the cat. Simone put the saucer on a bench and sat down on it. He was transfixed. He was erect. He lay down at her feet. She stayed still. He saw her cunt in the milk. They were both overwhelmed.[2] Соотечественница А. Дворкин Сьюзен Сулейман, процитировав это «резюме» (общей длиной в семь страниц!), меланхолически замечает: «Уделяя столь большое внимание „сценам и персонажам“, Дворкин успешно превращает повесть Батая в образчик вокзального чтива или даже, точнее, в товар из секс-шопа»[3]. Стремясь сама продемонстрировать более разумный и просвещенный (реминизм, Сулейман несколько брезгливо отстраняется от своей предшественницы и во французском тексте своей статьи цитирует ее (как и мы здесь) по-английски. Действительно, неадекватность подобного пересказа в том и состоит, что он — на другом языке; язык идеологии никогда не совпадет с языком литературы. Но проза Батая плохо поддается не только идеологической трактовке. Она оказывается каким-то ускользающим, неудобным объектом и для серьезного научного исследования. В самом деле, повествовательный текст определяется наличием в нем персонажей, антропоморфных фигур, с которыми читатель может отождествлять себя, с которыми связана та или иная антропологическая проблематика. Так вот, именно проблема героя у Батая обычно обходится даже в самых добротных работах о нем. Чаще всего Батай-писатель стушевывается в них перед Батаем-мыслителем, и его литературные тексты рассматриваются в одном ряду с «теоретическими» (пусть этот термин и условен в применении к нему), служат иллюстрацией общефилософских понятий и тезисов; для этого их приходится разбивать на отдельные мотивы, оставляя в стороне образуемый этими мотивами целостный мир и ситуацию героя в этом мире. Примером такого философского прочтения может служить ставшее уже классическим исследование Дени Олье[4]. Другой подход представлен формальной поэтикой (такова, например, небольшая книга Брайана Фитча[5] — на сегодня единственное монографическое исследование повествовательной прозы Батая как целого), которая сосредоточивает внимание на собственно нарративной конструкции текста, на сплетении и сочленении в нем внешних элементов — нарративных или опять-таки тематических, но уже взятых вне философской трансценденции; о положении героя в рамках такой конструкции речи тоже не идет. Философская интерпретация оказывается «дальнозоркой» по отношению к судьбе героя, смотрит сквозь нее, в сторону абстрактных обобщений, а формально-поэтическая интерпретация страдает «близорукостью», не доходит до субъективности героя, останавливается на анализе чисто объективных сторон текста. Разумеется, оба подхода, проявившиеся уже в первых попытках критически осмыслить наследие Батая[6], вполне законны и плодотворны, порой они даже подводят нас к проблеме героя, но лишь в порядке интуитивных догадок, а не продуманных концепций. Кроме того, оба эти подхода практически полностью отвлекаются от историко-литературного аспекта, от вопроса о предшественниках и спутниках Батая-писателя. Из предшественников обычно называют одного маркиза де Сада (автора, безусловно, очень важного для Батая, но и существенно отличного от него)[7], а из спутников — обычно лишь сюрреалистов, всякий раз оговариваясь, что их взаимные расхождения едва ли не важнее сближений. Проза Батая кажется настолько беспримерно оригинальной, что исключает какую-либо связь с традицией, прошлой или современной; на самом деле это не так. В настоящем очерке мы попытаемся нащупать ту антропологическую сердцевину повествовательной прозы Батая, по отношению к которой большинство исследований дают либо «перелет», либо «недолет». Будем рассматривать прозу Батая как чисто литературный текст, уклоняясь как от напрашивающихся аналогий с теми или иными философскими концепциями (и особенно — от соблазна комментировать ее с помощью нелитературных, «теоретических» текстов самого Батая), так и от чисто внешнего, внеэстетического описания. Попытаемся также если не вполне включить Батая в литературную традицию современности, то хотя бы наметить некоторые ориентиры такой традиции. Батай — мистик, и в центре его сочинений некое совершенно исключительное человеческое событие, запредельное по отношению к нашим обычным знаниям и не поддающееся адекватному выражению обычным языком. Вряд ли имеет смысл претендовать на окончательное определение того, «о чем» написаны тексты Батая. Вернее будет, зафиксировав «это» как некий «икс», апофатически описать разные контексты «этого», разные его проекции. Где это происходит: пространство Географическое пространство у Батая отличается абстрактностью, точнее — обманчивой конкретностью. Чаще всего действие локализовано в более или менее определенных местах, в точно названных европейских городах — Париже, Севилье, Лондоне, Барселоне (хотя это могут быть и безымянные провинциальные городки, как в «Юлии» или «Аббате С.»). Однако ни одно из этих мест не образует в тексте целостного «образа»; это не реальные города, а декорации сновидений — и в этом смысле увиденный во сне героем «Небесной сини» Ленинград, где Жорж Батай никогда не бывал, обладает точно такой же реальностью (вернее, нереальностью), как и Мадрид, где развертывается одна из сцен «Истории глаза» и где писатель действительно жил несколько месяцев в 1922 году, проходя стажировку после окончания парижской Школы хартий[8]. Абстрактность этих мест побуждает искать между ними символических соответствий — но обычно они оказываются обманчивы, как, например, биография Карла Маркса, «вписанная» в географию романа «Небесная синь». Действительно, первый эпизод романа происходит в городе, где он умер (Лондоне), а последний — вернее, все-таки предпоследний — в городе, где он родился (Трире); действительно, в трирском эпизоде герой-рассказчик бегло упоминает «маленького Карла Маркса» (с. 168); однако эротические скитания героев романа мало похожи на экскурсию по памятным местам коммунизма… Нередко пространство вообще лишено каких-либо точных признаков, сводится к одному абстрактному наименованию: так, в длинном тексте «Моя мать» (вторая часть цикла «Divinus Deus») действие происходит в Париже в 1906 году, но в нем нет почти никаких деталей, связанных с этим местом и этим временем: не имеют названий ни улицы, ни увеселительные заведения, отсутствуют какие-либо детали истории, культуры, моды, способные создать «местный колорит». Еще чаще пространство сокращается по принципу синекдохи («часть вместо целого»), замещается одной-единственной деталью — траурный стяг в Вене и кладбищенские свечи в Трире («Небесная синь»), ворота Сен-Дени в Париже («Мадам Эдварда»), «церковь Дон-Жуана» в Севилье («История глаза»)… — и эта деталь своей фантазматической яркостью затмевает целостную картину города, делает ее ненужной. Обычно такие выделенные детали сексуализированы, сюжетно или метафорически связаны с эротическими сценами (скажем, ворота в «Мадам Эдварде» — явная метафора женского лона, вид которого завораживал рассказчика несколькими страницами выше); повышенная аффективная нагрузка делает их нереальными, вырванными из действительного пространства и лишает их материальной конкретности, как это происходит с любыми галлюцинаторными объектами. Иногда батаевский рассказчик словно в последний момент спохватывается, что надо бы сказать, где происходит дело, и упоминает об этом буквально в скобках — как в одной из эротических сцен «Истории глаза», где он вдруг, отвлекшись на миг от изложения фантазма, торопливо вставляет: «мы находились на вершине утеса…» (с. 54). Абстрактные, ирреальные точки на карте батаевского мира связаны столь же абстрактными линиями перемещений. Чаще всего о передвижениях героев сообщается в двух словах: «Чтобы избежать докучных расследований, мы решили уехать в Испанию» (с. 75); «Летом 1942 года в силу совершенно различных обстоятельств аббат, Эпонина и я очутились все трое в своем родном городишке» (с. 322); «Я увез Шарлотту в Париж. Мы, разумеется, не могли жить как лесные звери» (с. 529). Но иногда, наоборот, перемещение «из точки А в точку В» оказывается мучительно трудным, набухает всей тягостью телесного усилия.- двое героев «Истории глаза» на велосипедах, а потом и пешком возвращаются ночью домой после «прогулки в невозможное» (с. 65);[9]Анри Троппман в «Небесной сини», пьяный и полубольной, под проливным дождем плетется к себе домой, в другом эпизоде он же вместе со своей подругой, заблудившись в непогоду, долго бродит по неприютным окрестностям Трира; рассказчик «Невозможного», больной и отчаявшийся, бредет сквозь метель к недоступному замку своей любимой (считается, что атмосфера этого эпизода навеяна «Замком» Кафки). И в том, и в другом случае пространство, преодолеваемое при перемещении, предстает абстрактным — его плотность равна либо нулю, либо бесконечности, оно либо вообще не требует усилий для своего преодоления, либо на это уходят все физические и душевные силы человека, так что их не остается уже ни на что, даже на то, чтобы оглянуться вокруг. Но если географическое, «горизонтальное», человеческое пространство остается у Батая скудным, проходит мимо внимания людей или, в лучшем случае, воспринимается через отдельные и опять-таки абстрактно-субъективные переживания, то иначе обстоит дело с пространством «вертикальным», астрономическим, а вернее сказать, мистическим, в котором помещаются небеса и небесные светила, звезды и солнце. Батай недаром мечтал о «третьем глазе», который вырастал бы у человека из темени и был бы нацелен ввысь: так и его герои постоянно всматриваются в небо, стремятся приблизиться к нему (особенно в «Аббате С», где они снова и снова поднимаются то на колокольню, то в горы, то на какую-то высокую «террасу»…), от общения с ним зависит модус их бытия или небытия. Точный анализ темы звездного неба у Батая дает Лауренс тен Кате[10]. Сравнивая Батая с христианскими мистиками (Псевдо-Дионисием, Экхартом, Терезой Авильской, Хуаном де ла Крусом, Анджелой из Фолиньо), голландский критик отмечает, что тьма больше не предстает у Батая, в отличие от мистиков, под знаком своего преодоления. Она сама оказывается предельным моментом, и из-за ее непроницаемости ничто не брезжит[11]. Батай скорее сближается с Морисом Бланшо благодаря «предпоследнему» характеру его звезд, слабо мерцающих на темном и пустом небе и оттеняющих его темноту: Они [Батай и Бланшо. — С. З.] ищут во тьме не такого света, который рассеивает тьму, но такого, который делает ее зримой, который как раз и делает тьму тьмой. Картины звездного неба у Батая — это всякий раз усилие показать такую светлость тьмы[12]. «Звездное небо, пустое и безумное» (с. 424), фигурирует почти во всех текстах Батая, в самые напряженные, самые патетические их моменты. В «Мадам Эдварде», откуда взяты только что процитированные слова, оно своим присутствием превращает Париж в мистическую пустыню: «…у меня, стоящего в самом сердце города, возникло ощущение, будто я ночью в горах, в самом сердце безжизненных пустынь» (с. 425). В «Невозможном» герой-повествователь видит звезды в последний, самый отчаянный миг своего странствия сквозь снег к замку («звезды, появившиеся в зените среди облаков, измучили меня окончательно» — с. 258). В «Аббате С.» звезды зажигаются в небе в момент мистического «вознесения» главного героя, и их верхнему свету вторят как бы отражением земные огни снизу: Вдали гасли огни города, и небо светилось звездами… мы услышали в ночи, как рабочие разрывали мостовую, оттуда поднимался слепящий свет… (с. 401). В «Шарлотте д'Энжервиль» (третьей части цикла «Divinus Deus») звездный свет сопровождает решительное объяснение рассказчика с Шарлоттой, и этот свет связан с несчастьем — связан мистически и вместе с тем поэтически, через игру слов: На равнине не было ни дуновения ветерка. Над дорогой, ведущей к энжервильской церкви, щедро сияли звезды, а во мраке моей пыльной спальни мерцало трепещущее несчастье (с. 522). Образ «мерцающего трепещущего несчастья» образован по звуковому сходству двух слов — malheur (несчастье) и lueur (свет, в частности — от лампы, свечи): звездный блеск уподобляется дрожащему свету зажженной героем лампы, сосредоточивающему в себе неистовую силу небесного света. Самая внушительная картина звездного неба встречается в романе «Небесная синь», где она опять-таки служит предвестием беды: Анри Троппман смотрит на звезды в ночь накануне кровопролитного восстания в Барселоне и накануне встречи с подругой, от которой он тоже ждет не счастья, а беды («я ждал Доротею так же, как ждут смерть» — с. 159): Светились звезды, бесконечное число звезд. Это было абсурдно, абсурдно до крика, но враждебно-абсурдно. Мне не терпелось, чтобы поскорее наступил день, встало солнце… Я вспомнил, как в два часа пополудни, под ярким солнцем, в Париже, я стоял на мосту Карусель и увидел грузовичок мясной лавки: из-под брезента выступали безголовые шеи ободранных баранов, а бело-голубые полоски блуз мясников сверкали чистотой; грузовичок шел медленно, в свете солнца. Ребенком я любил солнце: я закрывал глаза, и сквозь веки оно было красным. Солнце было страшным, оно побуждало думать о взрыве; и есть ли что-нибудь более солнечное, чем красная кровь, текущая по мостовой, будто свет взрывается и убивает? Сейчас, в густой тьме, я опьянел от света… Глаза мои терялись уже не в звездах, реально блестевших надо мной, а в синеве полуденного неба. Я закрывал их, чтобы затеряться в этой сверкающей сини; оттуда вихрем вылетали, гудя, большие черные насекомые. Точно так же, как прилетит завтра, в час полуденного сияния, сначала еле различимый самолет, который принесет Доротею… Я открыл глаза, увидел над головой звезды, но я обезумел от солнца и хотел смеяться… (с. 147, 148). «Абсурдное» звездное небо — пустое, лишенное трансцендентности, не выражающее собой никакого «божьего величия», — пугает и влечет человека. Слабый свет звезд предвещает другой, пьяняще яркий свет солнца, который в художественной мифологии Батая связывается с кровью, смертью, бойней, закланием. Солнечная лазурь, «небесная синь» побуждает человека «затеряться» в ней (одно из ключевых батаевских слов), утратить свое отдельное существование; подобное экстатическое чувство — экстатическое в буквальном смысле «выхода за собственные пределы» — переживает герой романа на следующий день, когда, по-прежнему ожидая прилета Доротеи, купается в море и лежит на воде, в неустойчивом равновесии между двумя голубыми безднами — морской и небесной. Наконец, в последней части романа звездное небо появляется вновь — и, как в «Аббате С», оно отражается на земле, вернее, опрокинуто на землю: в темноте Троппман и Доротея видят с холма у себя под ногами множество свечей, зажженных на кладбище в день поминовения усопших (опять уже встречавшаяся нам метафора — «звезда-свеча»): За поворотом под нами открылась пустота. Удивительно, но эта пустота под ногами была не менее безграничной, чем звездное небо над головой. В темноте шевелились на ветру множество огоньков, справляя какой-то безмолвный, непостижимый праздник. Эти звезды-свечи сотнями рассыпались по земле… Мы были зачарованы этой бездной погребальных звезд (с. 167). Телесная близость, к которой подтолкнуло героев это зрелище, чуть не оканчивается для них вполне реальной гибелью — падением с кручи «в пустоту неба» (с. 168). Небо, отраженное на земле, составляет головокружительный атрибут эротического опыта. В зеркальных комнатах, где предаются разврату герои «Мадам Эдварды» и «Моей матери», тот же пространственный эффект головокружения перенесен из природного ландшафта в интерьер[13]. В первой книге Батая «История глаза» «небесные» мотивы связаны не столько с грозами и бурями, которыми аккомпанируются страсти персонажей, — этот прием является здесь скорее заимствованием из готической прозы эпохи романтизма, — сколько в образах ясного неба, солнечного или звездного. «Геометрически правильный и всепожирающий накал» звезд (с. 66) сопровождает героев в сцене возвращения на велосипедах; несколькими страницами ниже после очередной эротической сцены рассказчик смотрит на Млечный Путь — «странную просеку из астральной спермы и небесной урины сквозь черепной свод созвездий» (с. 73) и добавляет, что «разврат, знакомый мне, оскверняет… звездное небо» (с. 73). Но в этой книге, по сравнению с другими сочинениями Батая, сильнее выражена солнечная, неистово яркая ипостась небес. Перебравшись из Франции в Испанию — «место, где непосредственно присутствует смерть»[14], — герои «Истории глаза» как бы попадают из звездного света в солнечный: в сцене боя быков в Мадриде заклание «солнечного монстра»-быка (с. 77)[15] происходит при ярком сиянии солнца, в котором словно растворяются зрелище и зрители; а следующее затем садистское и кощунственное умерщвление священника свершается «под солнцем Севильи» (название главы), где от света и жара «все расплывалось еще больше, чем в Мадриде» (с. 80). Солнечное и звездное небо равно служат в прозе Батая знаками мистического отрицания, преодоления человеческой личности, но отсылают к двум разным культурным традициям и к двум разным архаическим комплексам. В «астральном» растворении человека в неживой природе проявляется, по формулировке Марио Перниолы, «неорганическая сексуальность», когда «субъект растворен… не мы ощущаем вещи, но возбуждение возникает оттого, что мы чувствуем себя превращенными в вещи, которые сами ощущают, дают и берут»[16]. Этому «слабому» растворению в материи, стремлению «слиться с материей», эволюционно проходящему разные стадии от природных процессов мимикрии до пантеистических устремлений Флобера в «Искушении святого Антония»[17], противостоит и дополняет его другой, «сильный» вариант самоутраты — жертвенное разрушение, кровавое заклание, связанное с солнечным светом. Последний комплекс, восходящий к солярным культам древности, также прослеживается в новоевропейской литературе — например, у того же Флобера в «Саламбо» при изображении древнего Карфагена, а в более близкую эпоху у Альбера Камю в «Чужом», где сияние солнца служит мотивировкой беспричинного, казалось бы, убийства (нет, разумеется, никаких оснований говорить о «заимствовании» солнечной тематики Батаем у Камю или наоборот). Солнечное сияние способно концентрироваться в предметах и существах земного мира — например, в уже упомянутом быке из «Истории глаза», или в «солнечном» бродяге, который своим взором гипнотизирует героя «Небесной сини» («мне хотелось бы иметь его страшную внешность, его солнечность» — с. 158). В «Моей матери» оно прямо сакрализируется и сближается со смертью: рассказчик цитирует фразу Ларошфуко: «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор» (с. 453), — но переворачивает ее смысл, вместо «смерть как солнце» он хочет сказать «солнце как смерть». В той же «Моей матери» судороги сплетенных тел любовников «вонзались в самую глубь небесного свода» (с. 509): в эротическом экстазе человек сам переполняется солнечной энергией и врывается в небесное пространство. Один из главных отрывков, объясняющих различие между «звездной» и «солнечной» эротикой (и вообще переживанием мира), содержится в незавершенной повести «Юлия»: Теперь уже не звездная пыль ночи — лес огней этого мира — предстает мне как продолжение, магическое зеркало меня самого, — но в самом разгаре дня ослепительный, жестокий блеск солнца! И вот! Вот — отныне — я уже не один! Тревога, которую пробуждало у меня одиночество и спокойное безмолвие ночи, превратилась в тревогу от бесконечного ослепительного дня. Вчера я был ребенком, брошенным судьбой в глуши лесов. Сегодня я пламя — пожираемое — и пожирающее. Я есмь пламя, измеряющее себя по тому, кто жжет меня (с. 218). «Жестокий блеск солнца» в батаевском мире осмысляется как необходимое условие неодиночества человека, общения с другим и любви. Батаевские герои — не солнцепоклонники, для них солнце не содержит в себе никакой божественной трансцендентности, не олицетворяется в каком-либо божестве. И все же, в отличие от героев Мориса Бланшо, батаевский человек не может удовлетвориться «минималистским» растворением в звездной пустоте, для самореализации и общения с другими ему нужно сверх того еще и активное «солнечное» существование, пусть даже оно и достигается ценой разрушительного «заклания», уничтожения всего мира и его собственной личности. Как это протекает: время Если географическое пространство мало соотносится с судьбой героев Батая, то этого как будто нельзя сказать о календарном времени. Иногда, правда, оно практически отсутствует, как в «Истории глаза», или играет роль чисто условной хронологической «привязки», как в «Моей матери»; интересно, что оба эти произведения представляют собой своеобразные романы воспитания, истории взросления юного рассказчика. Если же главный герой — зрелый человек, то обычно про него нельзя сказать, что он живет вне исторического времени: 1934 год в «Небесной сини» — это гражданские волнения в Испании, в которых замешан герой романа; 1942 год в «Аббате С.» — это оккупация и Сопротивление, в котором участвует Робер С; даже в «Невозможном», с его сбивчиво-лирическим повествованием, различимы приметы эпохи — затемненный военный Париж, разрывы бомб в темноте… И все-таки каждому читателю ясно, что тексты Батая имеют мало общего с историческим реализмом. Объективно-хронологическое время подавляется здесь другими, субъективно-мифическими временными структурами. Иногда, весьма редко, у Батая встречается традиционный для европейской литературы топос энтропического времени, разрушающего счастье людей, дозволяющего им лишь мимолетные мгновения блаженства. Так воспринимает время юный Пьер («Моя мать»), переживая миг единения — пока еще только духовного — со своей обожаемой матерью: Мы подняли бокалы, и я посмотрел на стенные часы. — Стрелка не перестает двигаться ни на миг, — сказал я. — Жаль… (с. 464). Инфантильному, в духе обманутого Фауста, сожалению о «прекрасном мгновении» противостоит умудренное размышление одного из персонажей «Невозможного»: …Высшее счастье возможно только в тот момент, когда я сомневаюсь, что оно длится; и напротив, оно становится в тягость с того момента, когда я в нем уверен (с. 285–286). Счастье и не должно длиться, иначе оно никакое не счастье; поэтому, кстати, и задача писателя, повествователя состоит не в «увековечении» рассказываемой им истории, а в стирании ее, как это объясняет Шарль С. в «Аббате С», стремясь действовать не вопреки энтропической силе времени, а согласно с нею, обгоняя ее своим творческим усилием: Единственное средство искупить грех письма — уничтожить написанное. Но сделать это может только автор; хотя разрушение оставляет нетронутым самое главное, я могу так плотно связать отрицание с утверждением, что перо мое будет стирать по мере своего продвижения вперед. В этом случае оно будет действовать, одним словом, так же, как обычно действует «время», которое от своих умножающихся построек оставляет лишь следы смерти. Я полагаю, в этом и заключается тайна литературы, и книга может быть прекрасна, только если ее искусно украшает безразличие руин (с. 388). Главный временной вектор батаевского текста обращен не назад, а вперед, его содержанием является не припоминание, а предчувствие, не энтропический упадок, а энергетическое назревание. В своих теоретических сочинениях о «суверенном человеке» Батай стремился изжить сам принцип ожидания и «проекта»; по словам его биографа, он «завороженно предается устрашающим медитациям о мгновении, в котором обращается в ничто всякое время ожидания, — о мгновении смерти»[18]. Однако в повествовательной прозе конфигурация времени иная: абсолютный миг экстаза, так или иначе соотносимый со смертью, обычно маячит где-то впереди, а в настоящем герои бесконечно и томительно ожидают — только ожидают не какой-либо «лучшей доли», как это свойственно наивному или замороченному сознанию обычных людей, а того самого абсолютного и разрушительного «мгновения», знание которого даровано людям «суверенным»[19]. Миг экстаза — это и есть их будущее. Брайан Фитч подметил, что Батай, при всем своем почтении к творчеству Марселя Пруста, построил повесть «Моя мать» — где действие формально отнесено именно к «прустовской» эпохе! — не как меланхолическое воспоминание об утраченном прошлом (то был бы еще один вариант энтропической организации временной структуры), а как тревожное предвосхищение жестоких событий, которым еще только предстоит произойти[20]. Сказанное так или иначе можно отнести и к другим нарративным текстам Батая. Так, в «Истории глаза» рассказчик неоднократно забегает вперед, к каким-то позднейшим приключениям своей жизни, будь то эпизод с раздавленной автомобилем героев девушкой (в начале повести, где он упомянут, герои еще разъезжают только на велосипедах…) или с чемоданчиком рассказчика, упавшим в море при погрузке на корабль, при том что о самом отплытии будет сказано только в самой последней фразе повествования. Рассказчик первой части «Невозможного» все время лихорадочно воображает и предвосхищает то, что может произойти с его возлюбленной в далеком замке; атмосфера «Небесной сини» полна тревожным ожиданием — приезда подруги, грядущей войны… — и даже в «Аббате С», главная часть которого представляет собой воспоминания Шарля С. о покойном брате, этот ретроспективный импульс уравновешивается многочисленными забеганиями вперед, да еще и обрамляющим повествованием, авторы которого (сам Шарль и безымянный «издатель») только и знают, что о чем-то предуведомляют читателя… В душевных переживаниях персонажей эта беспокойная устремленность к будущему проявляется в «фирменной» батаевской эмоции, которая обозначается чрезвычайно частым у него и труднопереводимым словом angoisse (тревога, тоска, томление). Нередко эта эмоция вводится уже в первых словах произведения, чтобы настойчиво подчеркиваться в дальнейшем: Я рос в одиночестве, и с тех пор, как себя помню, меня тревожило все сексуальное… («История глаза», с. 53). Тревога моя наконец взяла надо мною власть — абсолютную и суверенную… Там, на улице, на углу, тревога — тревога грязная и пьянящая — расчленила меня на части… («Мадам Эдварда», с. 420, 421). Я совершенно отчетливо вспоминаю: когда я впервые увидел Робера С, мной владела тяжелейшая тоска… («Аббат С», с. 308). Нет смысла приводить другие примеры — они бросаются в глаза каждому читателю. Интереснее отметить другое — эта тема тревожной тоски постоянно переплетается у Батая с темой «нескончаемости», «бесконечности» (во французском оригинале употребляется ряд синонимичных слов и выражений). Несколько примеров уже с первых страниц первой книги Батая — «Истории глаза»: «все, что бесконечно разрушает блаженство и благомыслие» (с. 54), «абсурднейшие из моих поступков до бесконечности связывались с поступками девушек» (с. 59), «бедная узница была как бы воплощением печали и гнева, без конца предававших наши тела разврату» (с. 65)… И из других текстов: «наваждение не кончалось» («Небесная синь», с. 141), «тревога, и нет ей конца» («Юлия», с. 181), «время… тянулось бесконечно» (там же, с. 185), «это бесконечное молчание давит на меня и наводит страх» («Невозможное», с. 251), «снизу доверху разорванного мира проглядывал бесконечный ужас» (там же, с. 258), «передо мной возникла бесконечная пустота времени» («Аббат С», с. 347), «я был весь поглощен той бесконечной оскоминой, в которой мы предпочли бы умереть при одной только мысли, что она будет длиться» (там же, с. 369), «когда приговоренного к мучительной казни, после бесконечного ожидания, выводят ранним утром на место свершения этого ужаса…» («Мадам Эдварда», с. 428), «старость бесконечно умножает страх…» («Моя мать», с. 434), «под бескрайним небом, заполняемым то солнечным светом, то облаками, которые бесконечно подталкивал ветер» («Шарлотта д'Энжервиль», с. 518)… Конечно, дурная бесконечность, мучающая батаевских героев, не всегда имеет чисто временной характер; даже в приведенных примерах видно, как временное значение в ней может «скользить», соединяясь с пространственным и даже просто с превосходным выражением качества. Но даже такая «логическая» бесконечность оказывается темпорализована благодаря постоянной реакции на нее героя — это тревожное предчувствие чего-то страшного, смертоносного, что вот-вот должно случиться (и часто в самом деле случается). В двух «инфантильных» повествованиях Батая суть этого ожидания кое-где выражена более открыто, чем в других текстах. Так, в «Истории глаза», в только что процитированной сцене с «бедной узницей» Марсель: Неудивительно, что все самое пустынное и прокаженное в сновидении — в этом смысле лишь мольба; это соответствует упорному ожиданию разряда — аналогичного светящейся дыре пустого окна в миг, когда Марсель, упав на пол, бесконечно его заливала (с. 65). «Бесконечным» является здесь эротический «разряд» Марсель, которому отвечает «упорное ожидание разряда» у ее партнеров, стоящих под окнами. Без обиняков об этом сказано и в «Святой» — последней, дополнительной части цикла «Divinus Deus»: Я знал, что она скоро проснется, и тогда я мог бы начать заниматься с ней любовью, медленно, не кончая, в точном согласии со своей тошнотой… (с. 540). Последние два примера, повторяем, лишь более явно выражают то, что можно выявить и в других: переживание времени в произведениях Батая подчинено ритму физиологического акта (мы намеренно не уточняем — «полового акта», — как мы увидим ниже, то лишь частный случай интересующего нас комплекса): напряжение, томительно-«бесконечное» ожидание сменяется в конце концов разрядкой[21]. Батаевский текст развивается судорожно — и частые в нем мотивы телесных судорог имеют метатекстуальную функцию, выражают собой его собственную структуру. Любопытным знаком «разрядки», прорыва в течении времени служит у Батая петушиный крик. Он является одним из эротических лейтмотивов «Истории глаза» и даже подвергается в ней ассоциативному анализу: Тошнотворный, абсурдный петушиный крик совпадал с моей жизнью — то есть отныне это был Кардинал, из-за своей надтреснутости, красного цвета, пронзительных криков, которые он вызвал в шкафу, а еще потому, что петухов режут… (с. 73). Не так подчеркнуто, но петушиный крик упоминается и в других произведениях Батая: «рождалась заря, свет, новое ослепление, отрицающее с юным петушиным задором то, что породило его на свет и ожидало его» («Юлия», с. 219), «вразнобой петушиные крики идей» («Невозможное», с. 298), «я совсем размяк, и члены мои повисали безжизненно, но вдруг словно петух прокричал» («Аббат С», с. 324), «в какой-то миг чуть было не набросился на нее и не начал топтать, как петух с победоносным кудахтаньем» («Святая», с. 540; в последнем случае эротическая природа данного мотива опять-таки выражена откровеннее). Пронзительный петушиный крик — резкий удар по напряженным или, наоборот, бессильно расслабленным нервам, переход от длительности к мгновению. Не обязательно, как сделал это кто-то из критиков, возводить этот мотив к евангельской легенде об отречении Петра, но существенно помнить, что петушиный крик является традиционным сигналом времени. Если теперь вернуться к календарному, историческому времени, присутствующему в нескольких произведениях Батая, то можно убедиться, что оно в них подчинено той же структуре томления-разрядки; тревога и ужас, переживаемые Анри Троппманом в «Небесной сини» или его тезкой, героем «Юлии», соответствуют катастрофическому переживанию истории. В «Юлии» томительное ожидание, доведшее больного Анри до попытки самоубийства, непосредственно вызвано запозданием его подруги (запозданием, которое представлено автором как комедийно сниженное, вызванное недоразумением, искажением текста телеграммы), но глубинным фоном действия служит другое, более серьезное ожидание — ожидание ужасов, которые принесет с собой только что объявленная (в сентябре 1939 года) мировая война. Ту же войну предчувствуют за несколько лет до ее начала и герои «Небесной сини»: в финальной сцене Анри Троппман наблюдает в Германии уличный концерт мальчиков-оркестрантов из «гитлерюгенда» и мысленно видит на их месте «целую армию детей», которые, «смеясь солнцу», идут умирать и нести смерть другим: Этому надвигающемуся приливу убийства, куда более едкому, чем жизнь (потому что жизнь не столь светится кровью, сколь смерть), невозможно было противопоставить ничего, кроме всяких пустяков, комичных старушечьих мольб. Не обречено ли все мертвой хватке пожара, с его пламенем и громом, с его бледным светом горящей серы? (С. 172). Физиологическая реакция, испытываемая героем романа, типична вообще для батаевской прозы: Голова у меня кружилась от веселья: оказавшись лицом к лицу с этой катастрофой, я преисполнился мрачной иронии, словно при судорогах, когда никто не может удержаться от крика. Музыка оборвалась; дождь уже прекратился. Я медленно вернулся на вокзал: поезд уже подали. Прежде чем сесть в купе, я какое-то время ходил по перрону; вскоре поезд отправился (с. 172, курсив наш)[22]. «Веселье» и «мрачную иронию» героя романа соблазнительно, конечно, прочитать не в психофизиологическом, а в идеологическом плане, увидеть в ней политическую позицию писателя. Так и поступали некоторые критики «Небесной сини», например, французская феминистка Анн-Мари Дардинья[23]. Напоминая финальные сцены в гитлеровской Германии — «ярко-красное, как знамена со свастикой», платье героини (с. 170), красавца офицера СА в железнодорожном вагоне, концерт «гитлерюгенда» на франкфуртском вокзале, — она заключает: Близость, которая оказалась для него [Троппмана. — С. 3.] невозможной с испанскими синдикалистами, как бы невольно проскальзывает в случайных встречах с нацизмом[24]. Это, конечно, передержка: ради «испанских синдикалистов» в Барселоне герой романа был готов всерьез рисковать жизнью, накануне восстания предложив свои услуги одному из его руководителей (правда, потом он отошел в сторону, увидев, что революционеры сами не могут договориться между собой и ведут дело к неизбежному провалу), а эстетикой нацизма он лишь любуется вчуже, вполне отдавая себе отчет в ее фальшивости: В коридоре я дважды протискивался мимо офицера СА. Он был очень красивый и рослый. Глаза его были фаянсово-голубыми; даже внутри освещенного вагона они, казалось, теряются в облаках; он словно услыхал в душе зов валькирий; но, по всей вероятности, ухо его было более чутким к казарменной трубе (с. 170).[25] По поводу обвинений Батая в идейном сотрудничестве с фашизмом, раздававшихся еще в политической полемике 30-х годов, убедительный итог подвел Мишель Сюриа[26]: Батай, несомненно, ненавидел и презирал фашизм — в частности, такие его атрибуты, как антисемитизм или культ «вождей», — но признавал за ним зловещую силу мифа, силу апелляции к архаическим пластам сознания, и этой «эстетике» тоталитаризма (его «большому стилю», как выражаются современные искусствоведы) ни рабочее движение, ни западные демократии не могли, по мысли писателя, противопоставить «ничего кроме всяких пустяков, комичных старушечьих мольб»; отсюда настоятельная необходимость выработки иного, антифашистского мифа. Кроме того, Батай, со своим мистическим чувством истории, ощущал антропологическую неизбежность войны (любой войны — в том числе, вообще говоря, и войны против фашизма) как катастрофического выплеска разрушительных инстинктов человечества, которые не нашли себе иного выхода. Он сам отождествляет себя с рушащимся и страдающим миром, и телесное переживание тревоги и крушения относится не просто к реакциям его персонажей, но и к судьбе всего мира, где они живут и умирают. М. Сюриа уместно приводит цитату из знаменитой статьи Ж.-П. Сартра о Батае (1943) — статьи злой, несправедливо уничижительной и все же во многом проницательной, проговаривающей на более ясном философском языке некоторые мысли, которые у самого Батая высказаны сбивчиво и смутно: …Если я страдаю за все, я есть все, пусть в роли сознания. Если моя агония — это агония мира, я есть агонизирующий мир.[27] По сравнению с чудовищной, но внутренне закономерной угрозой мировой войны, переживаемой героями романа «Небесная синь», деятельность левых революционеров предстает хаотическими и бессильными потугами. Коммунисты и социалисты всех мастей, даже самые радикальные, неспособны, по мнению Батая, осознать и признать катастрофическую сущность той самой революции, ради которой они работают. Это расхождение сознавали и некоторые оппоненты Батая из лагеря левых; так, знакомая с ним в 30-х годах философ Симона Вейль (в «Небесной сини» она послужила прототипом малоприглядной, хотя и мрачно значительной фигуры революционерки Лазарь) писала в одном из писем: «…для него революция — торжество иррационального, для меня же — рационального, для него — катастрофа, для меня же — методическая деятельность…»[28] Именно такое «рациональное» понимание революции — для Батая это мтонимание — представлено в романе причиной того, что барселонское восстание 1934 года, пролог к гражданской войне в Испании, развернулось хаотически, неорганизованно и было с самого начала обречено: Все это дело мне не нравилось: в некотором смысле революция составляла часть того кошмара, из которого, казалось, я уже вышел (с. 142). Эти слова Троппмана накануне восстания перекликаются со знаменитой фразой из джойсовского «Улисса»: «История — это кошмар, от которого я пытаюсь проснуться» (I, 2, слова Стивена Дедала). Беда коммунистической революции, как и истории вообще, — в том, что она переживается Батаем и его героями как длительность, а не как молниеносный миг; вместо стремительной энергетической разрядки она дает человеку лишь тягостную тревогу кошмара. В чем это воплощается: тело В мире прозы Батая мало живых существ, отличных от людей. Растения фигурируют разве что как абстрактная декорация, животные и птицы изредка мелькают призрачными тенями-метафорами, скорее отсутствуют, чем присутствуют: Луиза Лазарь в «Небесной сини» сравнивается с вещуньей-вороной, герой «Истории глаза» уподобляет себя петуху (в других случаях петух сводится к одному своему крику), наконец, в том же произведении встречается «солнечный монстр» — бык (тоже, в общем, сведенный к двум функциональным органам — рога плюс тестикулы) и еще кое-какие «непристойные животные» вроде свиней (с. 75)[29]. Зато исключительную аффективную нагрузку несут у Батая особого рода существа — такие как крысы. Крысы образуют лейтмотив первой части «Невозможного», которая так и называется «Крысиная история»; пойманная крыса, которую топят в жбане с водой, возникает и в горячечном бреду героя повести «Юлия». В «Невозможном» крыса служит знаком эротики (анекдоты об извращенных вкусах «писателя Икс», и т. д.), но одновременно и смерти: «…она была прелестна, как крысиный хвостик). Уже тогда я знал, что сокровенная суть вещей — это смерть» (с. 252); «нагота — не что иное, как смерть, и в самых нежных поцелуях есть крысиный привкус» (с. 268). Однако крыса — не просто знак чего-то, она является еще и образцом, примером чего-то очень важного для Батая. Это «что-то» — бесформенность. Вот еще один галлюцинаторный образ из «Невозможного»: «Из наших глаз вылезают крысы, словно мы — обитатели могил…» (с. 241). Образ достойный какой-нибудь картины Сальвадора Дали; действительно, Дали, как и некоторые другие сюрреалисты, интересовался феноменом гниения, разложения и разжижения материи, превращения оформленных вещей и тел в жидкие субстанции или же в живых существ, которые благодаря своей кишащей множественности уподобляются сплошной субстанции (мухи, муравьи…). Бесформенность сулила бесконечное богатство метаморфоз, разрушение материи искупалось обогащением текста, создаваемого художником[30]. Философское рассуждение на ту же тему содержалось и в короткой «словарной» заметке «Бесформенное», опубликованной самим Батаем в декабре 1929 года. Бесформенность трактуется там как радикальный подрыв академической философии, взыскующей осмысленности мира, ибо то, что обозначается этим словом, «не имеет прав ни в каком смысле, и его всякий раз давят, как паука или земляного червя… утверждать, что вселенная ни на что не похожа и просто бесформенна, — значит то же самое, что вселенная нечто вроде паука или плевка»[31]. Приведенные примеры «бесформенного» встречаются и в повествовательной прозе Батая. Так, «отбросом, который каждый топчет», называет себя Троппман в «Небесной сини» (с. 127); «обрубком червяка» ощущает себя страдающий герой «Юлии» (с. 179); и тот же образ дважды возникает в цикле «Divinus Deus»: «Она вся закорчилась от дыхательных спазм, как обрубок земляного червя» («Мадам Эдварда», с. 426); «ее тело было похоже на обрубки червя, извивающегося в бесконечных и инертных судорогах» («Святая», с. 542), — а о другой героине этого цикла, Шарлотте д'Энжервиль, сказано, что в ней было «что-то паучье» (с. 521). Здесь вновь, как и в случае с крысами в «Невозможном», проявляется фундаментальная для Батая связь «бесформенности» не только с отвратительными земными тварями, но и с желанным эротическим телом. Возьмем фразу из раннего произведения Батая «История глаза»: …Поднятую жопу Симоны я воспринимал как безотказную мольбу: такой она была правильной формы, с узкими и деликатными ягодицами, с глубоким разрезом (с. 54). Эта фраза составляет исключение в творчестве Батая — не потому, что обсценное слово (в оригинале, впрочем, менее грубое) бесцеремонно вторгается в гладко-«литературную» фразу, но потому, что эротическое тело, возбужденное и возбуждающее, изображается здесь как красивое, — дань традиции эстетического алиби, которому издавна подчинялась европейская эротическая литература, не исключая даже маркиза де Сада. В позднейших текстах Батая о красоте («привлекательности», «миловидности» и т. д.) героинь если и говорится, то лишь в общем виде, без всяких конкретных описаний; в этом смысле характерна отстраненная алгебраичность одного из фрагментов «Невозможного», где тело, формально «красивое», фактически редуцировано до абстрактной половой функции: «Если взять хорошенькую девку и оголить ее от коленей до талии, то желание оживит образ возможного, обозначенного наготой…» (с. 240). Но Батай не может остановиться на абстрактном обозначении сексуального тела — чуть ниже в том же тексте это тело будет прямо связано с крысиной бесформенностью: Та самая часть девки — от коленей до пояса — резкий ответ на ожидания: словно неуловимый пробег крысы [отметим лишний раз структуру «ожидание — разрядка». — С. 3.] Нас зачаровывает то, от чего мутится в голове: пресность, складки, нечистоты, в сущности, так же иллюзорны, как пустота оврага, куда мы вот-вот упадем (с. 241). В большинстве текстов Батая — «Истории глаза», «Юлии», «Невозможном», «Мадам Эдварде», «Моей матери», «Святой» — настойчиво повторяется формула «голые, как звери»[32]. Нагота для Батая ассоциируется не с совершенством классической скульптуры, а с филогенетической регрессией, возвратом к звериной дикости. В этом смысле эмблематичен один из кошмаров, которые мерещатся во сне и наяву Троппману («Небесная синь»): мраморная статуя Минервы — символ классического искусства, — возникнув из сюрреалистического «трупа» («голова этого трупа была огромным лошадиным черепом; его тело — рыбьей костью или огромной нижней челюстью…» — с. 119), незаметно превращается в омерзительно-похотливое «звериное» тело, признаком которого служит волосяной покров: «кладбищенский мрамор оживал, в некоторых местах он был волосат…» (с. 130)[33]. Еще одну важнейшую характеристику батаевской телесности показывает нам — по контрасту — фрагмент текста «Святая», где женские ягодицы описываются уже не как «безупречные по форме», а совсем в ином виде: Раздался хрип, сквозь который прорвались рыдания. Солнце (!) заливало комнату, где она билась в чудовищных конвульсиях. Мне показалось, что ее зад смеется. Я сказал ей это. — Вы, наверное, плачете, — сказал я ей, — но он у вас смеется… (с. 542). Образ «смеющегося зада» имеет своей архетипической основой гротескное обращение оппозиции «лицо — зад», которое M. М. Бахтин считал одним из признаков «карнавальной культуры» (ср. тут же совмещение «смеха» и «плача»); но в батаевском тексте очевидна еще и специфически некультурная, судорожная природа этого зрелища: несколькими строками выше — это место уже цитировалось нами — героиня была уподоблена «обрубкам червя, извивающегося в бесконечных и инертных судорогах». Да и множество других текстов Батая — например, вся «Мадам Эдварда» — делают акцент на связи эротического тела с судорогами. В критике уже высказывалась мысль, что Жорж Батай, одно время сильно враждовавший с Андре Бретоном, на практике тем не менее реализовал и даже довел до высшего развития эстетический лозунг, брошенный вождем сюрреалистов в финале своей повести «Надя» (1928): «Красота будет конвульсивной или не будет вовсе»[34]. Не вдаваясь здесь в подробности взаимоотношений двух писателей, можно заметить, что в «конвульсивной красоте» у Батая проявляется одна резко выраженная черта: из глубин обычного, внешне-физического или даже эстетического тела выступает второе, скрытое, чудовищное тело — прорастает сквозь него, подобно волосам на мраморном теле статуи[35]. Вспомним еще раз эпизод с раздавленной девушкой в первой главе «Истории глаза» — эпизод, неизвестно где локализованный в повествовательном времени, чисто фантазматический образ, кое-как замаскированный нарративными условностями: Помню, однажды мы мчались на автомобиле, и я сбил юную и хорошенькую велосипедистку, ее шея оказалась буквально перерезана колесами. Мы долго смотрели на нее, мертвую. Ужас и отчаяние, исходящие от распластанной перед нами плоти — омерзительной, но отчасти и прекрасной, — напоминали то чувство, которое мы обычно испытывали с Симоной, встречаясь (с. 54). Двойственность омерзительной/прекрасной изуродованной плоти, составляющая основу эротического чувства героев повести, встречается у Батая и в других случаях: так, описывая в разных своих текстах фотоснимки жестокой китайской казни, он всякий раз подчеркивает экстатическую красоту заживо расчленяемого на части человека[36], а в поздней книге «Слезы Эроса» точно так же отмечает «маньеристскую» привлекательность вскрытого женского трупа на картине художника Готье д'Аготи «Анатомия»[37]. Существенно, что эта экстатическая красота связана с разверстостью тела, вскрываемого внешней силой. Пример «от противного»: испанский священник, умерщвляемый в «Истории глаза» бескровным способом — удушением, — не обладает для героев какой-либо эротической привлекательностью, они всего лишь садистски используют его как инструмент, эротическую машину. Разверзаемое тело, утрачивающее свою замкнутость и отграниченность от внешнего мира, может манифестироваться и помимо мотивов насилия. Типичным его образом является у Батая раскрытое женское лоно, множество раз упоминаемое в разных текстах, например, в знаменитом галлюцинаторном образе «Мадам Эдварды»: Так «потроха» Эдварды глядели на меня — розовые и волосатые, переполненные жизнью, как омерзительный спрут… (с. 422). Вот как функционирует у Батая разверзаемое тело: из его укромных глубин выглядывает другое тело — чудовищно-звериное, бесформенное, как спрут или крыса. «И конечно же я знаю, что самым сокровенным в М., которая умерла, — было ее сходство с крысиным хвостиком» (с. 252), — говорит герой «Невозможного» о своей умершей любовнице, и подобная «сокровенность», «интимность» тела (онтологическая, а не морально-психологическая) может проявляться и в виде «потрохов», и в виде крыс, выползающих из мертвых глазниц, и в других образах. Одним из таких образов как раз и могут служить судороги, ненормальные движения человека. В «Небесной сини» и «Юлии» дергающиеся люди (Антуан Мелу, месье Акк) представлены как комические персонажи, но иначе обстоит дело в одном из первых эпизодов «Аббата С»: В этот момент через площадь прошла пожилая дама в черном… Вдруг она вся напряглась и сжалась, словно сдерживала икоту, однако нет — пошла дальше, отпустило; и в тот же миг снова схватило, но, если не присматриваться внимательно, казалось, что она все-таки медленно передвигается. — Призрак Робера! — воскликнула Жермена (с. 313). «Пожилая дама» внешне ничем, кроме разве что черного платья, не может напоминать покойного аббата С, но у нее есть — точнее, в ней есть — некое иное качество, заставляющее опознать в ней привидение: ее судорожные замирания на месте читаются как усилия сдержать в себе некое чужое присутствие, которым она одержима. Физиологически это может интерпретироваться как истерика, но сами героини Батая (главным образом женщины — у мужчин судороги обычно заменяются другой, близкой к ним физиологической реакцией: дрожью) переживают это как настоящую одержимость, потребность извергнуть из себя чье-то иное тело; такой акт может быть уподоблен родам, как в письме, которое пишет героиня повести «Моя мать» своему возлюбленному сыну: Когда я пишу, я уже шагнула в этот бред: все мое существо судорожно сжалось, мое страдание кричит во мне, оно вырывает меня из себя самой точно так же, как, рожая тебя, я вырывала тебя из себя. Скручиваясь, во всем бесстыдстве этих судорог, я превратилась вся в сплошной крик, выражающий скорее не любовь, а ненависть. Я корчусь от тревоги и от вожделения… (с. 483). Во что это выливается: телесные субстанции Итак, в прозе Батая из человеческого тела рвется наружу другое тело — бесформенное, звериное, судорожное. Конвульсивность тел, которой соответствует судорожный характер переживаемого времени, как раз и демонстрирует жизненную (или смертельную, что в данном случае одно и то же) потребность тела разверзнуться и извергнуть вовне некое внутреннее существо. Вот почему такое огромное — и, в общем, взаимозаменимое — значение имеют в этой прозе все физиологические акты, связанные с извержением: кровотечение, роды, оргазм, рвота, мочеиспускание, дефекация… Собственно генитальные излияния при оргазме составляют лишь частный случай подобных телесных событий, и в разных произведениях Батая их роль неодинакова (больше в «Истории глаза» и «Divinus Deus», меньше в «Юлии» или «Аббате С.»). Главное — человек должен как бы вывернуться наизнанку, и в этом самоизвержении, самоопровержении тела заключается, по Батаю, высший модус его существования. Это не «удовольствие», которое можно «получить», — это самоотдача, выброс себя вовне, бурное разрушение своей самости, сравнимое со смертью и часто идущее с ней рядом, ибо при таком акте тело обнаруживает свою внутреннюю бесформенность, вырывается наружу в виде неоформленных субстанций. Жак Лакан, современник и интеллектуальный спутник Батая (он был даже связан с ним матримониально — женат на бывшей жене писателя), в 1936 году указывал на разграничение двух значений фрейдовского понятия «либидо» — субстанциального и энергетического. В первом случае (который, по словам Лакана, выходит за рамки «собственно психологической области», то есть связан с чисто природными, физиологическими явлениями) либидо непосредственно связывается с телесными органами и субстанциями — например, когда речь идет об анальной эротике у детей, об эротизации экскрементального объекта. Во втором случае либидо представляет собой факт непосредственно культурный — «это предпосылка символической самоидентификации и важнейшая единица рационального порядка». Батай, если посмотреть на него с этой точки зрения, делает опять-таки решительно регрессивный шаг: вместо сублимированно-рационального, структурно-«энергетического» либидо он выводит на первый план грубо-первобытное, «животное» либидо субстанций; подобный культурный жест, кажется, и имел в виду Лакан, характеризуя «субстанциалистскую гипотезу» как «наивную и исторически устаревшую форму материализма»[38]. Аффективная нагрузка батаевских субстанций неодинакова. Самое благородное из телесных выделений — слезы — у Батая скорее обесценено. Чаще всего плач представлен как истерические рыдания, слезы нередко уподобляются другим, менее почтенным выделениям: «Ее плач был подобен рвоте» («Небесная синь», с. 95)[39], «инъекция крови мешается со слезами и струится по моим бедрам» («Невозможное», с. 290)[40]. В «Мадам Эдварде» слезы показаны простым преддверием оргазма: Затоплявшее ее половодье выплеснулось сначала в слезах: слезы хлынули из ее глаз… И в этом грезящем взгляде сплеталось всё: голые тела, пальцы, отверзающие плоть, моя тревога и воспоминание о пене на губах… Наслаждение Эдварды — фонтан живой воды, вытекавший из нее душераздирающе, — имело еще необычное продолжение: волна вожделения не останавливалась, прославляя все ее существо (с. 430). Самый впечатляющий — самый ужасный — мотив плача встречается в финальной сцене «Истории глаза». Ролан Барт, выделив в структуре этого произведения две переплетающиеся сквозные метафоры — метафору глаза и метафору истечения[41], — не поставил вопроса об их синтагматическом развитии, ограничившись разбором чисто парадигматической игры двух образных цепей. Между тем в тексте Батая, хоть это и «поэма» (по выражению Барта) и повествовательная фабула в нем достаточно призрачна, — все-таки прослеживается некоторое линейное развитие, как раз и обусловленное стремлением двух метафор воссоединиться; и текст завершается, обрывается в тот самый момент, когда они наконец сходятся вместе — когда глаз начинает плакать. Но этот глаз, извлеченный из мертвого тела и введенный в другое, чужое, чудовищно смещен по отношению к своему нормальному положению, и истекает он не слезами, а совсем другими жидкостями: Мои глаза словно стали эректильными от ужаса;[42] я увидел в волосатой вульве Симоны бледно-голубой глаз Марсель, смотревший на меня со слезами урины. Дорожки спермы в дымящихся волосках окончательно придавали этому видению характер болезненной печали. Я держал ляжки Симоны открытыми: горячая моча струилась из-под глаза на нижнюю ляжку… (с. 87). Смеющийся зад, плачущая вульва — вновь и вновь мы встречаем у Батая мотивы, внешне сравнимые с образом «гротескного тела» по Бахтину. Но Хенк Хилленаар справедливо предостерегает от упрощенного сближения двух моделей телесности, которые сходны лишь по форме, но не по функции. Явно имея в виду книгу Бахтина о Рабле, он оговаривает, что Батай «нимало не думает о возрождающей силе, которой обладают эксцесс и „зло“ в народной традиции, например у Рабле»[43]. Так и физиологические выделения у Батая выполняют не возрождающую и даже не очищающую функцию;[44] их главная функция — обесформливать. Благодаря их изобилию мир и человек у Батая исчезают в аморфной бесконечности, так же как это происходит при «падении в небо», в бесконечности звездной пустоты; вспомним сравнение в «Истории глаза» Млечного Пути с «просекой из астральной спермы и небесной урины». Потому-то излияние «неприличных» телесных жидкостей переживается (особенно в «Истории глаза») с экстатическим восторгом; а когда герои «Небесной сини» непрерывно, с какой-то серьезной целеустремленностью напиваются, то эта процедура кажется не чем иным, как сознательной подготовкой к симметричной процедуре рвоты или какого-нибудь другого, более агрессивного излияния: Мишель пошел блевать… Я смеялся. Хотелось плюнуть всем в морду (с. 141)[45]. Более двойственную функцию выполняет у Батая еще одна традиционно признанная в литературе телесная субстанция — кровь. Зачастую, не считаясь с ее традиционно «благородным» статусом, писатель помещает ее на одном уровне с мочой или рвотой, иногда прямо их смешивая — например, в финале подростковой оргии в «Истории глаза» (глава «Нормандский шкаф») к моменту прихода родителей вся комната юных распутников залита мочой, спермой, блевотой, но также и кровью — порезались разбитым бокалом… А в одной из последних сцен «Небесной сини» героиня признается в своей фантазматической мечте — прийти к кому-то вестницей беды и войны, и чтобы под ногами у нее при этом была «лужа крови» (с. 169), соответствующая непристойной луже мочи, которой она в первой сцене романа шокировала чинных слуг из шикарного отеля. Символический смысл этой «лужи» как будто «благороден», пусть и ужасен (массовые кровопролития мировой войны), но одновременно она заставляет вспомнить и о менструальной крови, с незапамятных времен расцениваемой многими народами как сильнейший источник скверны. Такая функциональная двойственность крови позволяет безошибочно распознать в ней сакральную субстанцию. В текстах Батая, порой весьма жестоких, кровь отнюдь не течет рекой: она проливается в очень небольших количествах и, как правило, с несомненной (пусть и смутно различимой) жертвенной целью. Герой той же «Небесной сини» Троппман во время попойки как бы беспричинно ранит вилкой свою соседку Ксению, с которой он только что познакомился. В его жесте нет садизма, то есть наслаждения чужой болью, — для героя романа главное поцеловать ранку Ксении и причаститься ее крови, после чего он немедленно заставляет и ее повторить, уже метафорически, тот же обряд, выпив налитого им красного вина. В первой сцене романа он же в душевном волнении растравляет себе рану на руке (от осколков разбитой рюмки, как в сцене оргии из «Истории глаза»), а позднее вспоминает, как в отрочестве, делая уроки, он вдруг, чтобы «посмотреть», несколько раз поранил себя в руку чернильным пером, — причем ранки получились «грязными… скорее черноватыми, нежели красными (из-за чернил)» (с. 147), то есть это самокалечение амбивалентно — как и положено сакральному акту — объединяет в себе святость и скверну[46]. «Ритуальное» кровопролитие позволяет магически скрепить свои узы с другим человеком или же самому подняться над одуряющей и угнетающей профанной повседневностью[47]. Хотя кровь и смешивается, как уже сказано, со «слабыми», растворяющими личность гуморальными жидкостями, ее сакральная амбивалентность позволяет отнести ее к «сильному» регистру телесных проявлений у Батая. Кровь связана с солнечным комплексом заклания: «Есть ли что-нибудь более солнечное, чем красная кровь, текущая по мостовой?» — размышляет герой «Небесной сини» (с. 147–148). С сильным, «солнечным» регистром связан и последний тип телесных выделений — экскременты. В одном из своих довоенных текстов Батай прямо сближал — со ссылкой на авторитет научной традиции — эти два объекта: Неподвижное разглядывание солнца считалось симптомом неизлечимого помешательства, и врачи-психиатры считали равным ему симптомом только поедание своих экскрементов[48]. В прозе Батая всего дважды встречаются эпизоды дефекации[49], и оба они отмечены пугливо-уклончивой интонацией повествования. Писатель не стесняется называть прямыми и грубыми словами многие другие телесные проявления, но дефекация составляет исключение. Так, в «Истории глаза» об этой кульминации эротических игр двух героев говорится лишь намеком, падение в унитаз крутых яиц «продолжается» падением в него чего-то другого; и рассказчик тут же, словно извиняясь, спешит заверить: «с тех пор между нами не происходило ничего подобного» (с. 69). В «Аббате С», после того как главный герой, в своем дневнике именующий себя «Испражнин», оставил свои «нечистоты» (знаменателен этот корректный эвфемизм) под окнами дома, где его возлюбленная отдавалась другому, разговор о случившемся ведется и вовсе в таинственном стиле: — Вы видели или нет? — произнесла она, выпрямившись во весь рост. — О ком вы говорите? — парировал я. — Не о ком, а о чем, — сказала она. Она опустила голову и затрясла ею. — Или же… это кое-что от кое-кого. — Я очень устал, мадам Анусе, и сегодня я совершенно не в состоянии отвечать на ваши загадки (с. 373). Пикантность ситуации состоит в том, что старая сводница, застенчиво изъясняющаяся здесь «загадками», сама носит фамилию Hanusse, которая хоть и не придумана нарочно, а действительно встречается во Франции, но произносится точно так же, как слово «анус»; в ее лице экскременты как бы говорят обиняками сами о себе. Любопытно и то, что виновником скандального инцидента она считает не больного и бессильного христианского священника[50], а ревнивого детину-мясника, своего рода языческого жреца, имеющего дело с кровью; в символической системе батаевской прозы несказуемое «кое-что» расценивается как знак силы и угрозы. В этой прозе, казалось бы, преодолены любые табу, и все же предметом самого настоящего табу остаются экскременты: манипуляции с ними переживаются как тяжелейший грех («ничего подобного между нами больше не бывало»), упоминают о них иносказательно, их истолковывают как важные знаки судьбы. Это явно сакральная субстанция, и, по-видимому, сакральность ее определяется ее «бесформенностью», изверженностью из тела и двойственным отношением к силе и скверне. Все эти скатологические наблюдения[51] помогают уточнить место Батая по отношению к многовековой традиции осмысления тела в европейской культуре. Тело у Батая не «классически» замкнуто и отграничено от внешнего мира, а взаимодействует с ним через посредство целого ряда сакральных, магических телесных субстанций. В отличие от христианской традиции — но в преемственном отношении к традиции карнавальной пародии, — это взаимодействие осмысляется как телесное выделение, а не поглощение наподобие евхаристии. С этой точки зрения характерна пародия на причастие в садистской сцене «Истории глаза», где один из персонажей объявляет святые дары не плотью и кровью Христа, а его спермой и мочой. В мире Батая источником сакральных субстанций является не божественное, а именно человеческое тело, и его «неприличные» выделения выполняют более первичную символическую функцию, чем сопровождающие их природные «излияния» (дожди, грозы и т. д.). Та же самая черта отграничивает мир прозы Батая от фантазматического мира, созданного в «Тошноте» Сартра и, подобно батаевскому, генетически связанного с сюрреализмом. У Батая, в отличие от Сартра, нет мерзостной и агрессивной природы, липнущей к человеку своими вязкими субстанциями и вторгающейся внутрь него, проникая сквозь ненадежную телесную оболочку[52]. Тем не менее сама идея проницаемости человеческого тела — важная художественная черта, сближающая Батая и Сартра, несмотря на все их идеологические и личные расхождения[53]. У обоих эта проницаемость может толковаться в сакральном, обрядовом смысле. У Сартра всевозможные малоприличные телесные выделения (пот, моча, «фирменная» сартровская тошнота и т. д.) чаще всего рассматриваются как знаки унизительной природности человека, его рабской зависимости от материальной оболочки собственного организма. Но встречаются и примеры иного рода, удивительно совпадающие с некоторыми эпизодами прозы Батая, которых Сартр в то время не мог знать. Так, в романе Сартра «Зрелый возраст» (1945, из цикла «Пути к свободе») двое героев, мужчина и девушка, совершают обряд «смешения крови», поранив себе каждый ладонь и прижав их друг к другу: здесь как бы объединены вместе два «кроваво-жертвенных» эпизода из батаевской «Небесной сини», впервые напечатанной лишь в 1957 году! Точно так же главный герой романа «Тошнота» реализует в своем воображении миф о «третьем глазе», прорастающем сквозь неплотную оболочку человеческого тела, — миф, разрабатывавшийся в не опубликованных при жизни текстах Батая 20-х годов… Сходства эти, не объяснимые какими-либо «влияниями» и прямыми взаимодействиями двух писателей, доказывают, что концепция разверстого, проницаемого тела, истекающего жидкими и сакральными субстанциями, «носилась в воздухе» французской культуры середины столетия. Что это означает: религия Русскому читателю (то есть, разумеется, не только русскому) проза Жоржа Батая, при всей ее экстравагантности, может напомнить нечто хорошо знакомое в его родной литературе — романы Достоевского[54]. Прямое влияние русского писателя, с творчеством которого Батай познакомился в начале 20-х годов благодаря общению с жившим в эмиграции философом Львом Шестовым, наиболее заметно в романе «Небесная синь», в предисловии к которому упоминается «Идиот», а на первой же странице повествования — и его автор: «Сцена… была по всем статьям достойна Достоевского» (с. 95). Отдельные реминисценции встречаются и дальше: так, сцена, где Ксения целует руку Троппману (с. 125), явно навеяна соответствующим эпизодом «Преступления и наказания» (Раскольников и Соня Мармеладова); в самих именах «Софья» и «Ксения» есть нечто общее, хотя бы греческое происхождение, фамилия Троппман взята Батаем у убийцы, прославившегося в 1870 году (всего через несколько лет после романа Достоевского), а странное мужское имя другой героини романа — Лазарь — опять-таки заставляет вспомнить ту же самую сцену из «Преступления и наказания», где Соня читает Раскольникову евангельскую историю о воскрешении Лазаря… Но главное, конечно, не в этих частных интертекстуальных перекличках. Более важная черта, сближающая Батая с Достоевским — сближающая настолько глубоко, что тут уже невозможно говорить о каком-либо «заимствовании», даже неосознанном, — это вкус к скандалу, к эпизодам демонстративного нарушения приличий; причем за полвека, разделявшие двух писателей, формы неприличия в романе сделались куда более откровенными, более «физиологичными». Непристойная «сцена», которую устраивает в лондонском отеле героиня «Небесной сини» Дирти, должно быть, и не снилась Настасье Филипповне, хотя пачка денег, презрительно брошенная слугам прямо на пол, — собирайте! — кажется цитатой из «Идиота», где Настасья Филипповна бросала в камин сверток с ассигнациями и предлагала гостям за ним слазить… Всевозможные безобразия и скандалы происходят и в других произведениях Батая: их герои устраивают пьяные дебоши, сексуальные оргии, подвергают унижениям других и подвергаются им сами, и все это, как правило, происходит прилюдно, получает огласку, долго переживается и обсуждается в дальнейшдочном, болезненном состоянии, иногда теряют сознание… Словом, все характерные признаки того, что принято называть «достоевщиной». Наконец, есть и еще одно, самое глубинное сходство двух писателей: бесчинства, творимые героями Батая, порождаются какими-то более или менее осознанными религиозными устремлениями, за ними скрывается двойственный жест по отношению к божеству — и поклонение и поругание одновременно. Эта двойственность прекрасно выражена в семантике двух имен, сокращенного и полного, героини «Небесной сини» («Дирти» означает по-английски «грязная», а «Доротея» по-гречески — «богоданная»), а также в ее собственных словах: — Я способна распростереться перед ним, если я верю, что он не существует (с. 164). Бога нет — не только в сознании того или иного персонажа, но вообще в художественном мире романа, — и все же поклонение остается, поклонение заведомо пустому месту. Такое поклонение равнозначно поруганию, и в этом смысл всевозможных кощунств, описываемых Батаем. Среди его персонажей немало служителей церкви, и всякий раз они подвергаются скандальному осквернению: в «Истории глаза» компания распутников учиняет прямо в храме садистское надругательство над священником; в «Невозможном» фигурирует иезуит, который, как явствует из намеков рассказчика, участвует в эротических играх втроем — вместе с самим рассказчиком и его любовницей; герой «Аббата С», инициал которого ассоциируется для французского читателя с неудобным для печати словом con (в данном контексте — «дурак», «мудак», а изначально этим словом обозначается женский половой орган), сначала вынужден терпеть кощунственные издевательства распутницы Эпонины, а затем и сам пускается в греховные наслаждения с двумя ее подружками; в одной из частей цикла «Divinus Deus» развратная женщина уходит в монастырь, а в другой его части парижская проститутка оказывается бывшей монахиней и даже в борделе носит имя «Святая». Вопрос о религиозности Батая, в юности пережившего период истовой веры и даже всерьез собиравшегося поступать в семинарию[55], очень сложен, и сам писатель до конца своих дней высказывался о нем двойственно. Так, в беседе с Мадлен Шапсаль (1961 г.) он, объясняя свою идею «смеха над смертью», говорил: Здесь, конечно, есть нечто определенно атеистическое, потому что над смертью нельзя смеяться в присутствии Бога-судии. Но как только мы убеждаемся, что ни суда, ни Бога нет…[56] Однако в том же интервью он говорил и иначе, возвращаясь к мысли о «вакансии божества»: Всем известно, что значит Бог для множества людей, которые в него верят, и какое место он занимает в их мыслях; и мне кажется, что если устранить с этого места фигуру Бога, то все равно что-то останется, останется пустое место. Вот об этом пустом месте мне и хотелось говорить.[57] Здесь нас интересуют не столько воззрения Батая-автора, сколько поступки и жесты его персонажей, и с этой точки зрения их кощунственное поведение как раз и описывает собой контуры «пустого места», оставшегося после падения традиционной религии. Бога нет, но есть некая абстрактная, бесформенная религиозность, разлитая в мире, и батаевские герои стараются уловить ее, упиться ею, пережить благодаря ей миг единения с миром. Разврат и безобразие для них — не самоценные наслаждения, а средства мистического опыта, способы довести себя до перехода в иной мир[58]. Батаевскую прозу можно назвать порнолатрической — «блудопоклоннической», имея в виду сакральный характер блуда и разврата, которые в ней изображаются[59]. Иногда она как будто становится и порнографической, «блудоописательной», но, во-первых, это не обязательная ее черта (скажем, в «Невозможном» все непристойные сцены упоминаются лишь намеками), а во-вторых, что главное, батаевская «порнография» совсем не соблазнительна: эротическое наслаждение, будучи изображено с ошеломляющей откровенностью, предстает не как «удовольствие», которым можно «воспользоваться» между делом, а как затягивающий омут, бездна, в которую человеку приходится вступать бесстрашно и безвозвратно[60]. В произведениях Батая много говорится о зле, но в очень особенном, абстрактном смысле. Люди здесь нередко причиняют (намеренно или нет) вполне реальное зло другим, но никогда не мучаются угрызениями совести, не ощущают конкретной виновности перед кем-либо. Зло независимо от людей, оно ни на кого конкретно не направлено и никому не служит. Как сказано в одном из текстов Батая: «Зло из корысти — добро для злодея. Подлинное зло — бескорыстно»[61]. Такое понимание зла является не этическим, а архаично-религиозным: зло есть скверна, которой последовательно покрывают себя батаевские герои. Известно, что скверна — очень древнее понятие, предшествующее понятиям собственно этическим. По словам Поля Рикёра, оно принадлежит «такой стадии, на которой еще не различаются зло и несчастье, когда этический план дурных поступков совпадает с космобиологическим планом дурных состояний — боли, болезни, смерти, неудачи»[62]. Этическое зло предполагает личную ответственность человека за свои поступки, тогда как космобиологическое «несчастье», к которому «причащаются» герои Батая, является безличной, почти природной субстанцией (наподобие «маны», изучаемой этнологами). Материальными аналогами этой первичной субстанции могут считаться телесные выделения, о которых говорилось выше; физическая запятнанность человека — кровью, спермой или, скажем, землей — является символом запятнанности более таинственной: …Оскверненность относится к пятну, как ритуальное омовение к мытью; оскверненность — это не пятно, но как бы пятно; это символическое пятно.[63] Рене Жирар связывает такие сакральные представления со страхом насилия как реальной и опасной силы, разрушающей основы человеческого общежития[64]. Подобно этой силе, субстанциальное зло у Батая заразительно, его «подхватывают», словно инфекцию, растворенную в воздухе; и шире, точно так же вообще овладевает людьми регрессия, возврат к первобытным, архаическим инстинктам и процессам. Если эпизод из «Моей матери», где начинают беспричинно смеяться — конвульсивно содрогаться — все посетители ресторана, еще можно считать простым физиологическим феноменом, то когда в одной из эротических сцен «Истории глаза» рассказчик, заслышав чьи-то шаги, «не сомневался: незнакомец или незнакомка поддастся искушению и сам разденется» (с. 54), — здесь заразительность скверны и греха носит уже явно сверхприродный характер. Однако связь скверны с насилием у Батая переживается скорее в пассивном, чем в активном модусе — за исключением одного садистского эпизода в «Истории глаза» (убийство испанского священника), его персонажи не столько сами творят насилие, сколько претерпевают его от других: рассказчик «Крысиной истории» («Невозможное») избит злобным стариком слугой, его подруга покалечена собственным отцом, над Шарлоттой д'Энжервиль издеваются деревенские парни, аббата С. пытают в гестапо, герои «Небесной сини» и «Юлии» с ужасом предчувствуют массовое насилие надвигающейся войны. Можно сказать, что насилие завораживает их вчуже, так что садистский эпизод «Истории глаза» — это просто результат переноса, попытка в воображении присвоить себе чуждую стихию насилия; не будем забывать, что все главы этого произведения, кроме последней, представлены как сочинение рассказчика последней главы. Типичное переживание батаевских героев — примерам тут нет числа — не ликование победителя, а страдание, ужас и стыд от собственной мерзости. Жан-Мишель Эймоне усматривает в сюжете романа «Небесная синь» структуру «жертвоприношения»: «те, кто не в силах любить жертвоприношение, смеяться перед лицом смерти, участвуют в обряде в качестве жертв»[65]. Это, конечно, расширительно-метафорическое употребление слова: когда писатель «жертвует» персонажем, обрекая его на гибель (как Мишеля) или на страдания (как Ксению), то в таком акте необязательно присутствует ритуально-архаический смысл заклания. С другой стороны, главные герои «Небесной сини» хоть и способны «смеяться перед лицом смерти», но мало похожи на сверхчеловеков; достаточно вспомнить, как оба они истрепаны недугами на сексуальной почве (импотенция Троппмана, женская болезнь Дирти). Они такие же страдальцы, как и другие персонажи романа, разве что страдание у них интериоризировано, а не обусловлено внешними обстоятельствами. Насилие и страдание, убийство и самопожертвование — два парадоксально противоречивых, взаимодополнительных пути к сакральности; их эквивалентность показывал уже Достоевский в «Преступлении и наказании» («разве я старушонку убил? я себя убил…»). Они связаны с традицией религиозного имморализма, возникшей в культуре романтизма и продержавшейся в литературе до XX столетия[66]. Герой-имморалист обретает или, по крайней мере, пытается обрести сакральный статус отверженного и именно в роли отверженца утверждает себя, реинтегрируется в социальную систему (культурная модель, продемонстрированная Клодом Леви-Строссом на материале первобытных обществ). Вариантом такой намеренной маргинализации человека может служить, как показывает Батай, другая, также весьма древняя культурная модель — умаление, «расточение» личности. Батай не приемлет христианскую трактовку самопожертвования — мученическую смерть ради истинной веры. В «Истории глаза» подвергаемый издевательствам священник пытается было укрепиться мыслью о «мученичестве» (с. 85), но тщетно: он будет умерщвлен таким изощренно-кощунственным способом, который исключает всякую загробную святость. В отличие от этого священника, настоящий батаевский герой страдает ни для чего и ни для кого, и именно в таком «бескорыстном зле», которое он претерпевает, заключена для него возможность сделаться даже более чем святым. «…Этот рассказ включает в игру самого Бога, во всей полноте его атрибутов; но вместе с тем этот Бог оказывается публичной девкой, во всем похожей на других» (с. 417), — говорится в предисловии к «Мадам Эдварде». И действительно, безумная блудница Эдварда, бьющаяся в конвульсивном припадке на парижской улице и отдающаяся случайному шоферу такси прямо в его машине, вызывает у видящего все это рассказчика священный ужас. Она одно из воплощений того божества, именем которого — «Divinus Deus», «Божественный Бог», — назван незавершенный цикл, включающий «Мадам Эдварду», и другими ипостасями которого являются прочие героини цикла — Элен в «Моей матери», Шарлотта д'Энжервиль, Святая. Обожествление человека через страдание — физическую боль, унижение и грех — является и темой «Аббата С». Этот мистический смысл сюжета проступает сквозь уклончивые оговорки двух рассказчиков, признающих, что замалчивают нечто главное в поведанной ими истории[67]; это «главное» недвусмысленно высказано в одной из последних сцен романа, когда аббат Робер С. уже после смерти (или, точнее, исчезновения, ибо собственно о его гибели в гестапо текст ничего прямо не говорит) является своему брату, словно Фоме Неверующему, давая понять, кто он такой: — А что бы ты сказал на моем месте? если бы ты был… Бог! если бы ты имел несчастье — быть! (с. 111)[68]. Страдающий и в итоге как будто гибнущий герой фигурирует также и в «Невозможном»; в его жизни соединяются те же мотивы телесных и моральных мук, что и в жизни аббата С. Герой этот носит странное имя «Дианус» (встречающееся и в других текстах Батая, например в «Виновном»), на первый взгляд отсылающее к древнеримскому культу Дианы, где жрец богини, носивший такое имя, предавался смерти, — об этом Батай мог прочесть в «Золотой ветви» Дж. Дж. Фрэзера. Но Дианус у Батая — нечто большее чем человек. Дени Олье предлагает усматривать в нем воплощение римского бога Януса[69]; но более вероятным кажется другой фонетический подтекст его имени, который слышится также и в титуле Divinus Deus, — это Дионис. Здесь не место анализировать в полном объеме дионисийский миф у Батая[70]. Нас интересует лишь судьба литературного героя в рамках такого мифа. Во-первых, дионисийство связано с экстазом, выходом за рамки повседневного человеческого облика. В «Divinus Deus» примерами такого экстаза могут служить припадок Эдварды, а также неистовство Элен, которую дважды (в «Моей матери» и в «Шарлотте д'Энжервиль», где она именуется Мадлен) прямо сравнивают со жрицами Диониса — менадами: …Я держал ее за руки и знал, что передо мной словно менада, я знал, что она умопомешанная в буквальном смысле этого слова, и я сам был одержим таким же бредом (с. 479–480). У нее было нечеловеческое лицо. У нее начинался припадок, который всю ее преображал. Я думаю, что она была в том состоянии, в каком менады, как говорят, пожирают своих детей (с. 526). Во-вторых, дионисийство означает снятие оппозиции «мужского» и «женского»: как известно, бог Дионис изображался женоподобным, а его неистовые жрицы в смертоносной ярости превосходили мужчин. Именно в этом контексте становится понятно, что героиня «Мадам Эдварды» называет себя в мужском роде: «— Видишь… я БОГ…» (с. 422)[71], — а Элен в «Моей матери» излагает сыну странную версию его рождения, из которой исключен отец: — Пьер! ты не его сын, ты плод тревоги, обуревавшей мною в лесу. Ты происходишь от того ужаса, который я ощущала, прогуливаясь голой в лесу, голая, как звери, и я наслаждалась своей дрожью. Пьер, я наслаждалась часами, валяясь в лиственной гнили; от такого сладострастия ты и родился. Я никогда не унижусь с тобой, но ты должен был это знать; Пьер, ты можешь сколько угодно ненавидеть своего отца, но какая другая мать, кроме меня, поведала бы тебе о том нечеловеческом бешенстве, от которого ты происходишь? (с. 469). С упразднением половых различий мужчина становится ненужным для продолжения рода. В других текстах Батая этот фантазм партеногенеза — внесексуального зачатия — выразился в философском интересе к феномену вегетативного размножения (делением), который дал название одной из небольших его книг и занимает одно из центральных мест в его мышлении[72]. Наконец, в-третьих, дело не исчерпывается утратой одних лишь половых различий между людьми. Рене Жирар в уже упомянутой работе отмечал как важнейшую характеристику дионисийства и вообще стихии сакрального насилия деперсонализацию, деиндивидуализацию людей[73]. Именно так и происходит у Батая: в неистовстве дионисийского экстаза исчезают различия между персонажами, один герой начинает отражаться в другом. В «Аббате С.» это два брата — неотличимые близнецы и соперники в любви (закрадывается даже подозрение, что тайца, на которую намекает рассказчик, как-то связана с их возможной взаимной подменой в тот или иной ключевой момент истории…). В «Divinus Deus» это череда сменяющих друг друга распутных и вдохновенных женщин — Эдварда, Элен/Мадлен, Шарлотта, Святая, — каждая из которых дарит главному герою момент мистического ужаса и экстаза; для большей неразличимости действие «Мадам Эдварды» происходит примерно в той же топографической обстановке, что и финальная сцена «Шарлотты д'Энжервиль» и «Святой» — в квартале парижских борделей. В «Невозможном», как и в «Аббате С», есть два брата — церковник и мирянин, но соотношение между ними зыбко и противоречиво. Инициалы, которыми они зашифрованы в тексте, совпадают с достаточно странными и тоже как бы шифрованными именами, которыми они обозначены в заголовках двух частей (А. — Альфа, Д. — Дианус), однако нет никакой уверенности, что в первой и второй частях действуют одни и те же лица: в самом деле, в «Дианусе» Д. именуется братом рассказчика («монсиньора Альфы»), тогда как в «Крысиной истории (Дневнике Диануса)» рассказчик и иезуит А. ничем не выдают своих родственных отношений и обращаются друг к другу на «вы». Женщину, занимающую третью позицию в каждом из двух треугольников, зовут в первой части Б., а во второй части — Э. (Эдварда? Эпонина? невольно начинаешь перебирать имена героинь других текстов Батая);[74] а еще упоминается и некая М., ныне покойная, но тоже мало отличимая от других… И наконец, совсем уже непонятно, кому из двух рассказчиков — или кому-то третьему — принадлежит заключающая книгу полустихотворная, полупрозаическая часть под названием «Орестея». Дионисийское слияние с бесформенным миром — это слабый модус самосакрализации, преобладающий в прозе Батая; тем не менее в ней встречается как будто и сильный модус, когда личность утверждает себя не через безличную стихию, а через личностный акт принесения себя в жертву. Это не самоубийство (в произведениях Батая самоубийства совершаются редко и всякий раз «за кадром»: Марсель в «Истории глаза», Элен в «Моей матери»), а особый акт морального самоуничтожения, связанный с погружением на самое дно безнравственности. Обычно нормы морали не отбрасываются вовсе, но между ними совершается отбор: одни заповеди приносятся в жертву другим. Например, Пьер, герой нескольких текстов цикла «Divinus Deus», поступается своим католическим благочестием и юношеским целомудрием — но не ради низменных страстей, как это обычно бывает в романах о развращении молодого человека, а ради иного морального абсолюта., ради любви к матери; узнав о ее порочной жизни, он принимает решение последовать за ней: Теперь в моих томных глазах мать могла прочесть мой позор. Меня от этого тошнило, но я хотел, чтобы моя мать знала, что я потерял право, которое никогда не получил бы обратно, — потерял право краснеть за нее (с. 448–449). Грехи, которые берет на себя Пьер, это грехи из любви и верности, а верность — первейшая добродетель всякой реальной религии, и потому вполне логичны в его устах слова об ином божестве, которому служат он и его мать, о новой церкви, которые они учредили вдвоем: Я сказал себе, что Бог моей матери — это не Бог священника, и перед этим Богом ни я, ни моя мать не были виновны, а наше чудовищное преступление было не менее божественно, чем эта церковь (с. 519). Измена и верность своеобразно сплетаются в «Аббате С». Его сюжет, локализованный в оккупированной Франции 1942 года, заканчивается тем, что арестованный аббат на допросе в гестапо сразу выдает своего брата и возлюбленную (на самом деле не имевших касательства к Сопротивлению), но затем, несмотря на пытки, отказывается назвать имена своих действительных товарищей по подпольной деятельности. Такое вопиющее предательство вызвало гнев коммунистической газеты «Леттр франсез», которая резко осудила роман Батая как «очернение Сопротивления», усмотрев в злосчастном аббате какого-то реального человека и не обратив внимания, что именно как политический борец батаевский персонаж ведет себя безупречно[75]. Робер С. сумел парадоксальным образом совместить верность абстрактным соратникам и гнуснейшее, ничем не мотивированное предательство двух самых любимых людей. Измена, низость каким-то образом входила в его «программу самообожествления», без этого падения он не мог бы достичь сакрального состояния. Сакрализация покупается ценой принесения в жертву не просто близких людей, но и собственной моральной личности; чтобы обрести божественную сущность, требуется как можно глубже разрушить свое земное «я». У предательства аббата С, похоже, все-таки был прообраз — только не реально-исторический, как померещилось бдительным коммунистическим журналистам, а художественный. В середине 40-х годов Батай познакомился с только что вступившим в литературу Жаном Жене, читал его книги, а в начале 50-х годов, после выхода монументального труда Жан-Поля Сартра о Жене, опубликовал о нем большую статью. В одной из книг Жене — «Дневник вора» (написана в 1945 г., опубликована в 1949-м) его внимание привлек эпизод, где автобиографический герой, вступив в гомосексуальную связь с полицейским инспектором, без зазрения совести выдает тому своих товарищей-воров. Батай анализирует это предательство как закономерный шаг на пути «царской» самосакрализации и ставит ему в упрек не моральную предосудительность — он прекрасно понимает, что действие романов Жене развивается в за-моральной, внеморальной области, — но «невозможность коммуникации» добившегося святости человека с остальными людьми[76]. Напротив того, можно сказать, что герои самого Батая при всей своей сознательной аморальности сохраняют возможность общения с другими людьми благодаря страдательной стороне своей личности. Их аморализм — не индивидуалистический, неоромантический имморализм Жене, в их диалектике самоутверждения/самоутраты доминирует второй член, придавая их судьбе религиозный, а тем самым общезначимый смысл[77]. В этом суть батаевской «трансгрессии», батаевского «блудопоклонничества». Сьюзен Зонтаг в статье «Порнографическое воображение», во многом опирающейся на материал «Истории глаза» и «Мадам Эдварды», сделала вывод о связи новейшей литературной «порнографии» с переживающей упадок религией: Мир, предлагаемый порнографическим воображением, замкнут и един… Всякое действие рассматривается тут как звено в цепи сексуальных обменов. Тем самым причины, по которым порнография отказывается жестко различать между полами, пропагандировать сексуальные предпочтения или соблюдать сексуальные табу, можно объяснить в чисто «структурных» терминах. Бисексуальность, пренебрежение запретом на инцест и другие подобные, общие для порнолитературы, черты умножают возможности взаимообмена. В идеале каждый здесь может вступить в сексуальное взаимодействие с каждым[78]. Эта тотальность взаимодействия, свобода обмена действительно характерна для прозы Батая, где «Моя мать» имеет сюжетом именно нарушение запрета на инцест, а вся «История глаза» представляет собой серию перестановок и манипуляций, исчерпывающих возможности эротической игры с определенным предметом (глаз = яйцо = солнце и т. п.). А далее Зонтаг продолжает: Конечно, порнографическое воображение — не единственный тип сознания, предлагающий картину единого и замкнутого универсума. Есть и другие… Некоторые общеизвестные формы религиозного воображения… действуют таким же каннибальским манером, поглощая любое сырье, чтобы перевести его на язык религиозных представлений (насытив сакральностью или профанностью и т. п.)[79]. Зонтаг создавала свою концепцию порнографии в 60-е годы, в момент высшего подъема структурализма; ее замечание о «каннибальской» деятельности религиозного воображения очевидным образом вдохновлено леви-строссовской идеей «бриколяжа». Что же касается творчества Батая, то, как это видно и на примере статьи Зонтаг, и на примере статьи Ролана Барта об «Истории глаза», структуралистский подход лишь отчасти позволяет понять разворачивающуюся в нем драму. Действительно, Батай создает по-своему целостный мир, в котором любые предметы, даже самые низменные, и любые происшествия, даже самые незначительные или скабрезные, обретают грандиозное мистериальное содержание. Но здесь существен не только структурный, но и антропологический аспект: залогом целостности мира является гибель самостоятельной человеческой личности, она либо теряется в дионисийской стихии, либо совершает акт самоуничтожения, принося себя в жертву как страдающее божество, сообщая свою боль людям и беря в обмен их собственную боль[80]. Как это выговаривается: литература В «Аббате С.» есть любопытный фрагмент, который соотносится с катастрофической структурой времени у Батая и в котором литературное творчество уподобляется автомобильным гонкам (точнее, сну об автомобильных гонках): Абсурд, до которого я доходил в своем изнеможении, помог мне придумать средство, как точно сформулировать ту трудность, с которой сталкивается литература. Я воображал себе ее объект — совершенное счастье — мчащимся по дороге автомобилем. Сначала я ехал рядом с этим автомобилем слева, со скоростью болида, надеясь его обогнать. Тогда он прибавил скорость и стал постепенно уходить от меня, отрываясь всеми силами своего мотора. Тот самый момент, когда он отрывается от меня, демонстрируя мне мое бессилие его обогнать, а потом и просто ехать за ним, — и есть образ предмета, преследуемого писателем; он владеет этим предметом не тогда, когда ему удастся его захватить, но когда в самой крайности чрезмерного усилия предмет ускользает из пределов невозможного напряжения (с. 340). «Совершенное счастье» литературы — слияние текста со своим объектом — дается в своем ускользании, в своей недостижимости. Это примерно та же батаевская диалектика явления/исчезновения, самоутверждения/катастрофы, что и в одном из афоризмов «Невозможного»: «…подобно тому как плотина, прорываясь, являет нам настоящую силу» (с. 277). Нечто подобное имеет место, как мы видели, и в судьбе литературного героя у Батая: он осуществляет себя лишь через самораспад, через жертвенное самоуничтожение. Этому распаду способствует и фрагментарно-хаотическая композиция многих батаевских произведений. У Батая сам текст дается в момент своего распада, превращения в бесформенную массу фрагментов, которые писатель вновь и вновь перетасовывает, а они покорно поддаются такой операции, обличая отсутствие в себе жесткой имманентной организации. Батай всячески подрывает понятие об устойчивом, окончательном авторском тексте: он публикует свои произведения в различных редакциях, подчас сильно переправленных («История глаза»), перекомпонованных и переозаглавленных («Ненависть к поэзии», ставшая «Невозможным»), печатает их спустя десятилетия после написания («Небесная синь»), выбрасывает из них целые главы (та же «Небесная синь», где между главами «Материнские ступни» и «Рассказ об Антонио» зияет очевидный фабульный провал), вставляет в новые произведения куски старых («Введение» к «Небесной сини», которое считается уцелевшим фрагментом уничтоженного раннего романа «W.-C»), объединяет части, созданные и публиковавшиеся в разное время («Невозможное», замысел цикла «Divinus Deus»), состыковывает вместе разные редакции одного и того же сюжета («Divinus Deus», где, по крайней мере местами, варьируется одна и та же сюжетная тема). Композиция батаевских текстов — текстов почти всегда составных, соединяющих повествовательные, комментирующие, лирические части[81], — способствует тому, чтобы запутать следы личности героя, лишить его сколько-нибудь различимой индивидуальности. На микротекстуальном уровне это проявляется в игре точками зрения — в частности, в смешении внутренней и внешней фокализации: в повествовании от первого лица нет-нет и проскальзывают упоминания о вещах заведомо неизвестных герою-рассказчику. Подобное встречается уже на первой странице «Истории глаза»: «Довольно долго ни я, ни она не двигались, оба раскрасневшиеся» (с. 53). То, что оба героя были «раскрасневшиеся», может видеть только внешний наблюдатель или же «всеведущий автор», тогда как формально повествование ведется от первого лица, с точки зрения одного лишь героя[82]. В том же тексте рассказчик упоминает о своих «больших ладонях» (с. 75), тогда как по сюжету ему всего шестнадцать лет; по-видимому, эпитет «большие» следует относить к его телосложению уже в момент повествования, то есть много позже действия повести[83]. Аналогичные нарративные аномалии — когда герой-рассказчик смотрит на себя как бы со стороны, причем в патетический, эмоционально насыщенный момент действия, когда такие отстраненные взгляды, казалось бы, невозможны, — встречаются и в одном из последних литературных текстов Батая, «Моя мать»: «У меня медленно текли слезы, я выглядел потерянно», «я был бледен и сделал бессильный знак рукой» (с. 463, 499, курсив наш). С их помощью, а также с помощью специфической пространственно-временной структуры своих текстов, писатель добивается необычного эффекта: его повествование, при всем внимании к жизни человеческого тела, фактически отвлекается от конкретно-телесного присутствия человека в той или иной точке пространства и времени. Персонажи как бы видны одновременно отовсюду — извне и изнутри, из настоящего и из будущего, и такая абсолютная видимость лишает их реальности. На макротекстуальном уровне тот же эффект достигается благодаря уже упоминавшейся «дионисийской» неразличимости персонажей и рассказчиков (братья-близнецы в «Аббате С», перепутанные друг с другом персонажи «Невозможного», героини разных частей «Divinus Deus»); сюда же относится и игра авторскими псевдонимами, которыми Батай подписывал свои произведения (Лорд Ош — Пьер Анжелик — Луи Трант, то есть «Людовик Тридцатый»…). Наконец, в батаевских текстах часто заметно присутствие некоторого литературного «источника»: в «Истории глаза» это стереотипы готической прозы (заточение и похищение Марсель) и вообще либертинской литературы XVIII века (фигура богача, святотатца и садиста сэра Эдмонда), в «Небесной сини» — некоторые типичные мотивы романов Хемингуэя (фигура одинокого главного героя, который бесцельно слоняется по питейным заведениям, водится в чужой стране с левыми революционерами), в «Моей матери» — вновь проза XVIII века, ее типичный сюжет о воспитании-развращении юного героя. Главный эффект этих нескрываемых, порой как бы даже наивных заимствований — смешение зон ответственности разных повествовательных субъектов: невозможно различить, излагаются ли те или иные происшествия их участником (героем произведения), или псевдонимным рассказчиком[84], или «писателем Жоржем Батаем», или, наконец, каким-то другим сочинителем, которому тот подражает… Повествование становится сплошной массой, слабо расчлененной на «личные» истории и личные высказывания; оттого оно столь легко вообще отбрасывает всякие признаки повесгвовательности и уступает место чисто дискурсивному построению[85], вопрос об «авторе» которого вообще не имеет смысла. События в нем происходят не столько в «реальном» мире персонажей, сколько в мире языка. Ролан Барт, анализируя метафорическую структуру «Истории глаза», предложил считать этот текст не повестью, а «поэмой», поскольку мотивные структуры в нем преобладают над связностью событий; сам автор — или все-таки рассказчик? — «Истории…» в заключительной главе признается, что психологическим толчком к писательству была для него «обязанность постоянно находить в моей жизни и мыслях соответствия» (с. 90). Бартовский анализ можно дополнить указанием на роль чисто языковых, вербальных приемов в развитии батаевского сюжета. Так, первая эротическая сцена «Истории глаза» (с блюдцем молока) вводится посредством бесхитростного каламбура Симоны: «Les assiettes, c'est fait pour s'asseoir»[86] (ср. с 53), — обыгрывающего примерно ту же омонимию, которая в русском языке проявляется в выражении «быть не в своей тарелке». Эротическая энергия высвобождается благодаря трещине в семантической однозначности языка: стоит случиться неконтролируемому смысловому «сдвигу», «скольжению»[87], как в добропорядочный буржуазный быт тут же врываются хаос, безобразие, стихийный разгул. Фонетическими и семантическими сдвигами Батай часто пользуется и в других произведениях: одну из героинь «Моей матери» называют «большой медведицей» (la grande ourse) по созвучию с прозвищем, характеризующим ее внешность, — «высокая рыжая» («la grande rousse»); в сновидении героя «Небесной сини» фамилия «Ленин» получает странную «женскую» форму «Ленова» (с. 153) — возможно, по ассоциации с упоминавшейся незадолго до того актрисой и певицей Лоттой Лениа. Выше уже разбирались некоторые другие примеры, такие как поэтическая подстановка «lueur — malheur» в «Шарлотте д'Энжервиль»; говорилось и о «значащих» именах многих персонажей «Небесной сини» и «Аббата С»; остается добавить, что название последнего романа, помимо скабрезных ассоциаций, может читаться по-французски и как «l'abc», то есть «азбука»…[88] Борьба с повествовательностью, со стереотипами «правильной» романической прозы сделала Батая предшественником «нового романа» 50-60-х годов. Маргерит Дюрас, одно время близкая к этому течению, в своем эссе о Батае 1958 года усматривала его заслугу в систематическом отказе от традиций изящного стиля, литературного «письма»: Итак, о Жорже Батае можно сказать, что он вообще не пишет, поскольку он пишет наперекор языку. Он придумывает способ писать без письма. Он отучивает нас от литературы[89]. «Неправильный» стиль Батая, бросающийся в глаза каждому читателю даже в переводе, — неловкие, неуравновешенные фразы[90], странный порядок слов и не менее странные их сочетания, порой напоминающие «автоматическое письмо» сюрреалистов, — имеет те же последствия для его героев, что и собственно повествовательные аномалии: он превращает текст в сплошную, нерасчлененную массу, где не выделяются и не противопоставляются друг другу инстанция автора и инстанция героя. Кажется, будто этот язык всецело воспроизводит взбудораженную, неспокойную и неровную речь персонажей-невротиков, не неся в себе рациональной авторской интенции завершения, эстетической организации произведения. Автор словно не мешает своим героям погружаться в хаос их собственного безумия, «растворяться в сверкающем кошмаре», как сказано в «Моей матери» (с. 485). И все же этой «слабой» форме исчезновения героя в мире противостоит, как всегда у Батая, менее очевидная, оттесненная на второй план «сильная», активная форма самореализации/самоуничтожения; она связана с тем, что литература, несмотря на свою языковую природу, издавна стремится апеллировать не только к интеллектуальному чтению, но и к зрению. В своей статье «Истории глаза» Шаке Матосьян прослеживает разительно точные переклички между мрачной эротической фантазией Батая и оптикой Декарта, где рассуждения о независимом визуальном субъекте-наблюдателе опираются на опыты с яичной скорлупой или с оболочкой глаза недавно забитого животного, используемыми в качестве мембраны в окошке камеры-обскуры. С этими философско-анатомическими мотивами сопоставляется эпизод «Истории глаза», где камерой-обскурой служит «шкаф» церковной исповедальни (с. 81)[91], а зрелищем, открывающимся через ее окошко, — святотатственная мастурбация Симоны. Противопоставляя друг другу Декарта и Батая, критик продолжает: То, что лишь просвечивает у Декарта, ярко проявляется у Батая. У первого слово призвано достичь состояния знака, у второго оно становится криком. Слова, произносившиеся в исповедальне, были всего лишь метафорами, и Батай предпочитает обратиться скорее к неистовству зрительного образа. Деконструкция Субъекта требовала прежде всего реконструкции Окна как такового. Симона призвана изобличить иллюзии устной речи, подчеркнуть форму образа, силу следа. На место метафоры она ставит картину. Исповедальня в церкви — это пространство, сведенное к успокоительному проекту устной речи, подчиненное говорению. Своим жестом Симона обнаруживает в исповедальне камеру-обскуру с ее окошком, и тем самым ей удается вернуть этому пространству его истинную, затемненную религией функцию — функцию изображения. Не только в плане формы, но и в плане материи она возвращает живопись к ее органическому истоку, к ее гуморальному первоначалу[92]. Эта деконструкция батаевского текста обнажает важнейшую его черту: разрушение языкового, дискретного (в частности, повествовательного) текста ведет к его замене зрелищем, которое видно только герою. Это зрелище, часто непристойное, всегда сакральное, утаено от нас, читателей, дается нам только в своем отсутствии, через более или менее ясные намеки. Как говорит герой «Мадам Эдварды»: У этой книги есть секрет, и я должен умолчать о нем: он дальше любых слов (с. 428). Мистические видения смертоносны для профанов. Узревший Бога — гибнет, как гибнет испанский священник в «Истории глаза»: увидев запретное в окошко исповедальни, он обречен на смерть, ибо неспособен присоединиться к сообществу умеющих глядеть на то отсутствие Бога, которое выражает мадам Эдварда, говоря «я — БОГ». Но даже для посвященного лицезрение божества мучительно, и муки визионеров, изображаемые Батаем, как раз и образуют «сильный» модус исчезновения героя в мире его прозы. В этом мире, где авторское слово в изнеможении распадается, не в силах передать опыт героя, персонажи как бы обращены к нам спиной, и из-за их спины мы пытаемся рассмотреть то, что открывается им в результате их исканий и страданий. Это своего рода обратная перспектива: самое главное помещается не на первом плане, а, наоборот, в абсолютной глубине. На телесном уровне аналогом этой обратной перспективы служит образ глаза вне тела — глаза «эректильного» или же «пинеального» (прорастающего из шишковидной железы сквозь макушку), — инсценируемый в манипуляциях с глазами или уподобленными им предметами, составляющих суть эротического сюжета «Истории глаза»[93]. В последнем, дополнительном тексте цикла «Divinus Deus» — «Святая» — рассказчик идет «вдоль тюремной стены», в конце которой виднеются свежие могилы и на поверхности которой он наблюдает свои «соединенные тени» со Святой (с. 543). Нет необходимости расшифровывать сюжетный смысл этого последнего фрагмента незавершенного текста — гадать, кто из двух героев попал в тюрьму и за что именно. Важнее оптическая, визуальная структура эпизода: герой видит свою возлюбленную (как и себя самого) не напрямик, а лишь в виде тени на стене, он обращен к ней спиной, и такое косвенное созерцание заставляет его переживать свой абсолютный отрыв от земной жизни: …Она [жизнь. — С. 3.] была для нас как для пришельцев с другой планеты, не сумевших заявить о себе, но просто нашедших для себя на земле многочисленные удобства. Что же мне оставалось кроме того, чтобы в один прекрасный день отправить с нашей истинной родины послание, которое было настолько трудно расшифровать, что для остальных расшифровать его по-настоящему окажется не менее трудно, чем умереть (с. 543). Вглядевшись в эту символическую картину, можно распознать в ней новейшую трактовку платоновской пещеры: наблюдатель, вынужденный познавать предметы по теням на стене, тогда как их «оригинал» находится у него за спиной, закономерно оказывается узником, отчужденным от наблюдаемого им мира и связанным со смертью (у Платона это выражено в подземном заточении). Эпизод с «тюремной стеной» демонстрирует старинную, даже традиционную литературную задачу, которую ставит себе Батай: с помощью неверных языковых знаков намекнуть на зрительные образы чего-то запредельного, недоступного обозначению, — будь то платоновские идеи или «потроха» мадам Эдварды[94]. Не в порядке фонетического «скольжения» по ассоциации имен, а скорее в порядке идейной и образной аналогии вслед за Платоном можно упомянуть и Андрея Платонова, русского современника Жоржа Батая. Их сближает между собой идейный путь — от леворадикальных культурных проектов к постепенному «успокоению» в поздние годы; интерес к перверсивным формам сексуальности (у Платонова — гораздо менее откровенный, чем у Батая; но можно вспомнить, скажем, эпизод казни героя повести «Епифанские шлюзы», вполне сопоставимый с расправой над священником в «Истории глаза»); чуткость к мистическому опыту и понимание проблематичности «пустого места», оставшегося после официального божества;[95] «неправильный» и в то же время по-своему изысканный и совершенно оригинальный язык. Что же касается зрения как формы самоосуществления персонажа, то вот фраза из романа «Небесная синь», где Анри Троппман описывает — а вернее, воображает, гуляя во сне по какому-то фантастическому дворцу в Ленинграде, — революционных рабочих и матросов, которые прежде жили в нем на постое и разрисовали его стены: …своим грубым языком или еще более грубыми рисунками они запечатлели крушение старого мира, свершавшееся перед их изнуренными глазами (с. 153). Визуальная структура эпизода — чисто батаевская: «грубые рисунки», увиденные во сне на стенах и оставленные чужими людьми, вдвойне дистанцированы, вдвойне нереальны, и вместе с тем они представляют собой знаки невидимого зрелища — важнейшего и катастрофического мирового события, постоянно переживаемого так или иначе персонажами Батая. Зато эпитет «изнуренные глаза» кажется характерно платоновским, напоминая об усталых глазах чевенгурских коммунаров — родных братьев тех революционеров, которых представляет себе никогда не бывавший в России Батай. Это сближение двух писателей характеризует всю эпоху, в которую они жили и в делах которой участвовали: чувствуя распад, ненадежность мира, забывшего о своих сакральных основах, они пытаются заново научить человека переживанию первооснов существования, пытаются каждый по-своему описать ту плодотворящую пустоту, которую люди веками называли Богом. * * * В 1943 году произошла одна из невольных творчески-полемических встреч Батая с Сартром: написав лирический текст «Орестея», позднее вошедший в «Невозможное», Батай обнаружил, что Сартр тоже как раз создал свою вариацию на тему мифа об Оресте — пьесу «Мухи». Батай отозвался о пьесе критически: «Сартр описывает Ореста, а надо самому быть Орестом»[96]. Независимо от того, кто был прав в данном конкретном случае, заслуживает внимания заявленная здесь общеэстетическая позиция — позиция знаменательно традиционная, как мы только что отмечали это и в связи с художественной практикой Батая. Самоотождествление, «сочувствие» автора герою было принципом романтической эстетики, отвергнутым уже во второй половине XIX века флоберовской школой «безличного» литературного письма; в XX столетии та же контроверза развернулась в театральной теории — между системой Станиславского, опирающейся на эстетику «вчувствования», и системой Брехта с ее принципом дистанцирования актера от роли. В этих исторических координатах Батай может быть охарактеризован, пользуясь выражением Тынянова, как «революционный архаист», радикально преобразующий традицию самим своим жестом возврата к старине. Он предлагает автору «быть» не вообще каким-то героем, а именно Орестом, героем погибельной судьбы, обреченным на виновность и преследуемым силами хаоса (эриниями). Отношение автора-визионера к герою-страстотерпцу обусловлено структурой самого этого героя. Автор сливается с героем не в момент его торжества, а в момент его внутреннего крушения, извлекая художественное бытие из своего общего с ним небытия. Это примерно та же диалектика, что и в одной из фраз «Невозможного»: «Я — слепое падение во мрак, оттого я невольно превосхожу свою волю» (с. 300). С этой эстетико-онтологической структурой, возможно, связана и особенность литературной антропологии Батая, которая встречалась нам при анализе разных аспектов его художественного мира, — несимметричное соотношение в них «сильного» и «слабого» модуса. Допустимо выдвинуть гипотезу, что «сильный» модус, модус активно-жертвенного самоопровержения и самоуничтожения, в прозе Батая всегда обладающий подчиненным статусом, соответствует активному — и объективно неизбежному — присутствию в тексте автора-творца, структурирующего агента художественной реальности; напротив, преобладающий в этих текстах «слабый» модус, модус бессильного самораспада, энтропического растворения в мире, знаменует собой инстанцию героя, который в самом своем крушении парадоксально образует бытийный центр тяжести произведения, притягивающий к себе завороженного автора. «Солнечная»/ «звездная» пространственность, «бесформенная»/«судорожная» телесность, «жертвенные»/«растворяющие» субстанции, «дионисийство»/«моральное самоубийство», «мистическая визуальность»/«распад литературности» — таковы разные манифестации этой единой порождающей парадигмы. Единственным аспектом батаевского творчества, где она, кажется, не действует, является темпоральность — что объяснимо, так как именно в плане времени герой и автор объективно более всего слиты (время жизни героя переживается нами так же, как и время развертывания авторского повествования), а потому между ними и не возникает напряжения. Если принять такое толкование, то «порнолатрическая проза» Батая предстанет парадоксальным, экстремальным ответом на вопрос: каким образом — и какой ценой — можно в рамках культуры XX века писать о человеческой личности? Рассматривая эту личность — личность героя — как подлинно другого, несводимого к объектным функциям и не совпадающего с личностью автора-творца, но при всем том еще и принимая во внимание разрушительные силы, действующие на нее в современном мире, Батай со всей недвусмысленностью показывает крушение личности героя, сопряженное с крушением мира и литературы. Это крушение носит уже не традиционно катартический, а скорее эпидемический характер[97], и у читателя оно оставляет по себе не просветленную грусть отстраненно-театрального сопереживания, но реакцию совсем иного типа: «тревогу», подавленность, неловкость, самозащитные рефлексы… По-видимому, эта нетрадиционная реакция — «ненависть к поэзии» и/или «ненависть, присущая самой поэзии» (именно так, двусмысленно, читается первоначальное заглавие батаевского «Невозможного») — должна занять свое место в эстетической культуре нашего времени. С. Зенкин Небесная синь* Андре Массону1 [предисловие автора] Кто больше, кто меньше, но каждый человек привязан к рассказам, к романам, которые открывают ему многоликую истину жизни. Лишь эти повествования, прочитанные порой с ужасом, определяют его место перед лицом судьбы. Следовательно, мы должны страстно стремиться узнать, чем может быть повествование и куда направить усилие, обновляющее роман, вернее, вечно его продолжающее. Конечно, многие умы озабочены поисками приемов, которые служат противовесом набившим оскомину формам. Но я выражаюсь неясно — коль скоро мы хотим выяснить, чем может стать роман, — если не будет сразу же замечена и отмечена некая основа. Рассказ, открывающий возможности жизни, не обязательно, но все же вызывает мгновение ярости, без которой автор был бы слеп к этим возможностям эксцесса. Я считаю: только невыносимое, перехватывающее горло испытание предоставляет писателю средство достичь того далекого видения, которого ожидает читатель, уставший от близких границ, навязанных условностями. Какой смысл задерживаться на книгах, к которым автор явно не был принужден? Я хотел лишь сформулировать этот принцип. Обосновывать его я отказываюсь. Ограничусь тем, что дам названия книг, соответствующих моему утверждению (несколько названий…2 я мог бы дать и другие, но беспорядочность входит в мои намерения): «Wuthering Heights», «Процесс», «В поисках утраченного времени», «Красное и черное», «Эжени де Франваль», «Смертный приговор», «Сарразин», «Идиот»…[98] Я хотел выразиться тяжеловесно. Но я не хочу внушать мысль, что лишь импульс ярости или мучительный опыт обеспечивает повествованию мощь откровения. Я завел здесь об этом речь, чтобы сказать: источником чудовищных аномалий «Небесной сини» могла быть только терзавшая меня мука. Эти аномалии образуют основу «Небесной сини». Но я настолько далек от мысли, что этой основы достаточно, чтобы сделать книгу ценной, что я отказался от публикации этой книги, написанной в 1935 году. Ныне друзья, взволнованные чтением рукописи, настояли на публикации. В конце концов я доверился их суждению. Но я даже забыл в какой-то степени о ее существовании. С 1936 года я решил больше не думать о ней. К тому же с тех пор испанская война и война мировая сделали исторические события, связанные с тканью этого романа, какими-то незначительными: пред лицом настоящей трагедии — могут ли претендовать на внимание предвещающие ее знаки? Подобное соображение соответствовало неудовлетворенности и беспокойству, которые внушала мне книга сама по себе. Но обстоятельства эти сегодня столь отдалились, что моя повесть, написанная, так сказать, «в огне событий», выступает на тех же условиях, что и другие, которые отнесены к незначительному прошлому по вольному выбору автора. Я далек сейчас от душевного состояния, навеявшего эту книгу; но, поскольку в конце концов это соображение, в свое время решающее, больше не играет роли, я доверяюсь мнению моих друзей. Вступление В низкопробном лондонском кабаке, заведении разношерстном и страшно грязном, в подвале, Дирти3 напилась. Она дошла до предела, я был рядом (с еще перевязанной рукой: порезался разбитой рюмкой). В тот день на Дирти было вечернее роскошное платье (а вот я был плохо выбрит, с растрепанными волосами), и она вытягивала длинные ноги, содрогаясь в неистовых конвульсиях. Кабак был полон мужчин, их глаза становились совершенно пугающими. Эти взволнованные мужские глаза напоминали погасшие сигары. Дирти обеими руками сжимала свои голые ляжки. Она стонала, покусывая грязную занавеску. Она была так же пьяна, как и прекрасна: она вращала круглыми яростными глазами, вглядываясь в газовый свет. — Что еще такое? — крикнула она. В тот же миг она подпрыгнула, точно выстрелившая пушка среди пыльного облака. Вытаращенные, как у огородного пугала, глаза были затоплены слезами. — Троппман!4 — снова крикнула она. Все больше и больше вытаращивая глаза, она смотрела на меня. Своими длинными грязными руками она погладила меня, как раненого, по голове. Лоб мой был влажен от лихорадки. Ее плач был подобен рвоте, с безумными причитаниями. Ее волосы — настолько она рыдала — промокли от слез. Сцена, предшествовавшая этой омерзительной оргии, — не хватало только крыс, шныряющих вокруг двух растянувшихся на полу тел, — была по всем статьям достойна Достоевского…5 Опьянение нас вовлекло в бред, в поиск страшного ответа на еще более страшное наваждение. Прежде чем алкоголь довел нас до ручки, мы сумели доплестись до комнаты в «Савое». Дирти заметила, что лифтер — урод (несмотря на красивую униформу, его можно было принять за могильщика). Она сказала мне это, неопределенно посмеиваясь. Уже слова ее стремились вкривь и вкось, она болтала, как пьяная баба. — Знаешь, — она ежесекундно прерывалась, сотрясаемая икотой, — я была маленькой… помню… я приезжала сюда… с матерью… сюда… лет десять назад… значит, мне было двенадцать лет… Мать была высокой… старухой… старомодной как английская королева…6 И вот выходим мы из ликута… а лифтер… этот самый… — Какой!., этот?.. — Да. Именно тот, что теперь. Он не подогнал лифт как надо… кабина поднялась немного выше… она растянулась… так и плюхнулась… мамаша… Дирти разразилась безумным смехом; она не могла остановиться. С трудом подбирая слова, я сказал: — Не смейся. Так ты никогда не кончишь. Она перестала смеяться и начала орать: — Ага! Я превращаюсь в идиотку… Я буду… Нет-нет, сначала доскажу… мамаша лежала и не шевелилась… У нее задрались юбки… эти гигантские юбки… лежала словно мертвая… больше не шевелилась… Они подняли ее, чтобы перенести в постель. Она стала блевать… она была вдребадан пьяной… но минутой раньше… было не видно… эта баба… была похожа на дога… она страх наводила… Смущаясь, я сказал Дирти: — Мне хотелось бы растянуться перед тобой, как она… — А тебя вырвет? — без смеха спросила Дирти. Она поцеловала меня в рот. — Может быть. Я пошел в ванную. Я был страшно бледен, без всякой причины долго смотрелся в зеркало: я был гнусно растрепан, чуть ли не вульгарен, с отекшей рожей — омерзительный вид вставшего с постели. Дирти была одна в комнате — огромной комнате, освещенной множеством ламп на потолке. Она ходила туда-сюда, словно не могла уже остановиться; она казалась совершенно безумной. Она была декольтирована до неприличия. В электрическом свете ее белокурые волосы невыносимо резали глаз. Однако она внушала ощущение чистоты — была в ней даже в разврате такая непорочность, что мне иногда хотелось пасть к ее ногам; и я боялся этого. Я видел, что она уже дошла до ручки — вот-вот рухнет. У нее появилось нехорошее дыхание, как у зверя; она задыхалась. От ее злого, загнанного взгляда я готов был потерять голову. Она остановилась: у нее, должно быть, не слушались ноги. Наверняка сейчас начнется бред. Она дернула соннетку — позвать горничную. Через несколько секунд вошла горничная, довольно смазливая, рыжая, свежелицая. Она чуть не задохнулась от редкостного для столь роскошного места запаха — запаха низкопробного борделя. Дирти не могла устоять иначе, чем держась за стену; видно было, что она ужасно мучается. Не знаю, где уж она ухитрилась в этот день надушиться дешевыми духами, но в ее нынешнем несказуемом состоянии к этому присоединялся еще и прокисший запах жопы и подмышки — все вместе напоминало какую-то аптекарскую вонь. И еще она пахла виски, она рыгала… Молодая англичанка смутилась. — Эй, вы… вы мне нужны, — сказала ей Дирти. — Но сначала отыщите лифтера: я кое-что должна ему сказать. Горничная исчезла, и Дирти, зашатавшись, села на стул. Ценой невероятных усилий ей удалось примостить рядом на полу бутылку и стакан. Ее веки отяжелели. Она поискала меня глазами; а меня возле не оказалось. Она обезумела. Позвала отчаянным голосом: — Троппман! Нет ответа. Она встала и, чуть не упав несколько раз, добралась все же до порога ванной: она увидела, что я бессильно сижу на стульчаке, бледный, растрепанный; в душевном расстройстве я разбередил себе рану на правой руке; кровь, которую я тщетно пытался остановить полотенцем, быстро капала на пол. Дирти, стоя передо мной, глядела на меня зверскими глазами. Я вытер лицо — тем самым измарал себе кровью лоб и нос. Электрический свет начинал меня слепить. Это было невыносимо: свет изнурял глаза. В дверь постучали, и вошла горничная в сопровождении лифтера. Дирти свалилась на стул. Спустя некоторое время, которое мне показалось очень долгим, она, ничего не различая, опустив голову, спросила лифтера: — Вы были здесь в тысяча девятьсот двадцать четвертом году? Лифтер ответил утвердительно. — Хочу спросить вас: помните, такая высокая старая тетка… та, что выходила из лифта и упала, ее еще вырвало на пол… Помните? Дирти бормотала, ничего перед собой не видя, как бы мертвыми губами. Слуги, страшно смущенные, искоса переглядывались, словно спрашивая друг друга и ожидая ответа. — Припоминаю в самом деле, — кивнул лифтер. (У этого сорокалетнего мужика была блатная физиономия могильщика, да еще и словно замаринованная в масле — настолько елейная.) — Стаканчик виски? — спросила Дирти. Никто не ответил; оба они почтительно стояли в тягостном ожидании. Дирти потребовала свою сумку. Движения ее были настолько тяжелыми, что она целую минуту не могла сунуть руку внутрь. Найдя, она бросила на пол пачку банкнот и сказала просто: — Делите… Могильщик нашел себе занятие. Он поднял драгоценную пачку и начал громко считать фунты. Оказалось двадцать. Десять он протянул горничной. — Мы можем идти? — спросил он через минуту. — Нет-нет, не сейчас, прошу вас, садитесь. Она задыхалась, кровь прилила к лицу. Слуги стояли в почтении, но и на них наползала краска и тоска: во-первых, от неслыханных размеров чаевых, во-вторых, от всей невероятной и непонятной ситуации. Дирти молча сидела на стуле. Долгая пауза: можно было уловить стук сердец в наших телах. Я двинулся к двери, с лицом, испачканным кровью, бледный и больной; я икал, готов был сблевать. Слуги с ужасом заметили струйку, стекавшую вдоль стула и по ногам их прелестной собеседницы: моча образовала все увеличивавшуюся лужу на ковре, под платьем девушки, пунцовой, извивающейся на стуле, как свинья под ножом, раздался тяжкий звук освобождаемого желудка… Горничная, дрожа от отвращения, была вынуждена обмыть Дирти; к той, казалось, вернулось спокойствие и радость. Она позволила себя намыливать и вытирать; лифтер проветривал комнату, пока запах не исчез. Потом, чтобы остановить кровь из раны, он перевязал мне руку. И снова все стало в порядке: горничная кончила перестилать белье. Дирти, прекрасная, как никогда, вымытая и надушенная, продолжала пить, лежа на постели. Она приказала лифтеру сесть. Тот сел рядышком, в кресло. Теперь хмель заставлял ее дурачиться, как девочку. Даже когда она ничего не говорила, она казалась игривой. Иногда она хохотала. — Ну, расскажите, — обратилась она наконец к лифтеру. — С тех пор, как вы служите в «Савое», вам, должно быть, доводилось видеть всякие мерзости. — О, не так чтобы много, — ответил он, без конца прихлебывая виски; напиток, кажется, встряхнул его и привел в хорошее расположение духа. — В общем, здесь клиенты очень корректные. — Ну, корректными можно ведь быть по-разному: вот, скажем, моя покойная маменька, которая расквасила себе рожу перед вами и наблевала вам на рукава… И Дирти разразилась пронзительным смехом, куда-то в пустоту, без всякого отклика. Она продолжала: — А знаете, почему все они корректные? Они трусят, ясно? У них зубы стучат, вот почему они не смеют выступать. Я это знаю, я ведь тоже боюсь, ну да, мой мальчик… даже вас. От страха я готова околеть… — Не желает ли мадам выпить водички? — робко спросила горничная. — Поди к черту! — грубо ответила Дирти, показывая язык. — Я больна, понимаешь? И у меня в башке что-то не так. И добавила: — Вам на это насрать, но у меня это уже вот где, понятно? Нежным жестом я постарался ее успокоить. Я заставил ее выпить еще глоток виски, говоря лифтеру: — Сознайтесь: будь ваша воля, вы бы ее придушили! — Верно, — взвизгнула Дирти. — Ты только глянь на эти лапищи гориллы… Волосатые, как муде. Лифтер в ужасе возразил, вставая: — Но мадам ведь знает, что я к ее услугам. — Да нет, болван, представь себе, я не нуждаюсь в твоих мудях. Меня тошнит. Она разрыгалась. Горничная подскочила с тазиком. Она была воплощенным рабством, абсолютно благонравным. Я сидел неподвижно, весь бледный, и напивался больше и больше. — А вы там, благонравная особа, — сказала Дирти, обращаясь в этот раз к горничной. — Вы себя мастурбируете и смотрите на чайники в витринах, мечтая обзавестить хозяйством; если бы у меня была попа, как у вас, я бы ее всем показывала; а без этого — сдохнешь в один прекрасный день от стыда; чешешь себя — и натыкаешься на дырку. Внезапно испугавшись, я сказал горничной: — Побрызгайте ее лицо водой… видите, она задыхается. Горничная тотчас засуетилась. Она приложила на лоб Дирти мокрое полотенце. Дирти с трудом добрела до окна. Она увидела под собой Темзу и на горизонте — несколько самых чудовищных лондонских домов, увеличенных темнотой. На свежем воздухе ее быстро вырвало. Облегченная, она позвала меня, и я сжал ее лоб, не отводя глаз от поганого пейзажа — от реки и доков. По соседству с отелем нагло торчали роскошные, светящиеся большие дома. Я чуть не плакал, глядя на Лондон, настолько меня томила тревога. Я вдыхал свежий воздух, и детские воспоминания (например, девочки, играющие со мной в «чертика» или в «летящего голубка») ассоциировались у меня с обезьяньими руками лифтера. Впрочем, происходящее казалось мне незначительным и почему-то смешным. Сам я был пуст. Эту пустоту едва-едва хотелось заполнить новыми ужасами. Я чувствовал себя бессильным и презренным. В этом состоянии завала и безразличия я побрел вместе с Дирти на улицу. Она меня тащила. Не представляю человека, который бы более бессильно плыл по течению. Впрочем, тоска, не позволяющая телу ни на секунду расслабиться, — это и единственное объяснение изумительной легкости: нам удавалось удовлетворять любые прихоти, презирая любые установленные перегородки. Хоть в комнате «Савоя». Хоть в кабаке. Где заблагорассудится. Часть первая Знаю, знаю. Я подохну в позоре. Сегодня мне сладостно внушать ужас, отвращение единственному существу, с которым я связан. Вот что я хочу: самое отвратительное, что только может произойти с человеком, который бы над этим смеялся. Пустая башка, где «я» есть, — стала такой боязливой, такой жадной, что одна лишь смерть могла бы ее удовлетворить. Несколько дней назад я приехал — реально, а не в кошмаре — в город, напоминающий декорацию трагедии. Однажды вечером — говорю это лишь для того, чтобы посмеяться еще более несчастным образом — я не был единственным, кто пьяно созерцал двух стариков педерастов: они кружились в танце, наяву, а не во сне. В полночь ко мне в комнату вошел Командор:7 накануне я оказался перед его могилой, гордость подтолкнула меня иронически пригласить его. Его внезапный приход ужаснул меня. Пред ним я задрожал. Пред ним я был щепкой. Возле меня лежала вторая жертва: крайнее отвращение от ее губ делало их похожими на губы мертвеца. С них стекала пена, куда страшнее, чем кровь. С тех пор я был осужден на одиночество, я его отвергаю, нет больше мочи выносить. И все равно я готов был вновь выкрикнуть свое приглашение, и, судя по слепому гневу, который меня одолевал, убрался бы не я, а труп старца. Начавшись с подлого страдания, во мне снова, тайно упорствуя наперекор всему, нарастает дерзость — сначала медленно, а затем, вдруг взорвавшись, слепит меня и затопляет блаженством, утверждая его вопреки здравому смыслу8. Счастье в секунду опьяняет меня, я хмелею. Я кричу во все горло, я пою. В моем идиотском сердце идиотство поет во все горло. Я ТОРЖЕСТВУЮ! Часть вторая Дурное предзнаменование9 1 В течение того периода моей жизни, когда я был наиболее несчастен, я часто встречал — по причинам труднообъяснимым и без малейшего сексуального влечения — женщину, притягивавшую меня одной лишь своей абсурдностью: как если бы моя судьба требовала, чтобы в этих обстоятельствах меня сопровождала какая-то зловещая птица10. Когда я вернулся в мае из Лондона, я сходил с ума и был почти болен от перевозбуждения; но эта девка была чудная и ничего не замечала. В июне я уехал из Парижа в Прюм, чтобы встретиться там с Дирти; потом Дирти, измученная, меня бросила. По возвращении я не способен был долго вести себя как положено. Я встречался со «зловещей птицей» как можно чаще. Но порой в ее присутствии на меня нападали приступы отчаяния. Ее беспокоило это. Однажды спросила, что со мной; позднее она говорила, что у нее было ощущение, будто я вот-вот сойду с ума. Я был раздражен. Я ответил: — Абсолютно ничего. Она настаивала: — Я понимаю, что вам неохота говорить; наверно, лучше было бы вас сейчас оставить. Вы не настолько спокойны, чтобы рассматривать какие-либо проекты… Но все-таки мне хочется сказать: я начинаю беспокоиться… Что вы намереваетесь делать? Я пристально взглянул на нее без всякой решительности. Должно быть, у меня было безумное лицо, словно я хотел избавиться от наваждения, но не мог. Она отвернулась. Я сказал: — Вы, конечно, думаете, что я пьян? — Нет, а что? С вами бывает? — Часто. — Я не знала (она считала меня человеком серьезным, даже абсолютно серьезным, а для нее пьянство было несовместимо с другими принципами). Только… у вас загнанный вид. — Лучше вернемся к проекту. — Вы явно очень устали. Сидите и, кажется, вот-вот упадете… — Возможно. — А что случилось? — Я превращусь в психа. — Но почему? — Я страдаю. — Чем я могу помочь? — Ничем. — Вы не смогли бы мне сказать, что с вами? — Не думаю. — Телеграфируйте жене, пусть вернется. Она ведь не обязана оставаться в Брайтоне? — Нет, к тому же она мне написала. Но лучше ей не приезжать. — А она знает, в каком вы состоянии? — Она знает также, что ничего не способна изменить. Женщина оставалась в недоумении: она, должно быть, думала, что я невыносим и малодушен, но что в эту минуту ее долг — помочь мне выкарабкаться. Наконец она отважилась на резкий тон: — Я не могу вас оставить в таком состоянии. Я провожу вас домой… или к друзьям… куда хотите… Я не ответил. В это мгновение в голове у меня все начинало темнеть. Сил больше не было. Она проводила меня до дому. Я не произнес ни слова. 2 Обычно я виделся с нею в баре-ресторане за Биржей. Я заставлял ее пообедать со мной. Нам с трудом удавалось доесть. Время проходило в спорах. То была двадцатипятилетняя девица, уродливая и откровенно неопрятная (женщины, с которыми я встречался раньше, были, напротив, хорошо одеты и красивы). Ее фамилия, Лазарь11, подходила к ее гробовой внешности лучше, чем имя. Она была странной, довольно смешной даже. Трудно объяснить мой интерес к ней. Впору предположить помешательство. Собственно, так оно и было, по мнению друзей, которых я встречал на Бирже. В тот период она была единственным существом, благодаря которому я избегал уныния: стоило ей вступить на порог бара — ее корявый черный силуэт у входа в эту обитель случая казался тупым явлением беды, — как я вставал и вел ее к моему столу. Ее платье было черным, плохо выкроенным, в пятнах. Она, казалось, ничего перед собой не видела; проходя, она часто задевала столы. Без шляпы, ее короткие, жесткие, плохо причесанные волосы ложились вороньими крыльями по обе стороны лица. Из-под этих крыльев торчал большой желтоватый нос худой еврейки под очками в стальной оправе. С ней сразу становилось не по себе; она говорила медленно, с безмятежностью чуждого всему духа; болезнь, усталость, бедность или смерть были для нее ничто. В других она наперед предполагала самое спокойное безразличие. Она завораживала как ясностью, так и галлюцинациями своей мысли. Я давал ей деньги, необходимые для издания ежемесячного журнальчика, которому она придавала огромное значение. Она отстаивала в нем принципы коммунизма, весьма отличавшегося от официального московского. Частенько я думал, что она — явно сумасшедшая и что с моей стороны было дурной шуткой ввязаться в ее игру. Кажется, я встречался с нею потому, что эта ее суета была столь же беспорядочна и бесполезна, как моя частная жизнь, и — одновременно — столь же тревожна. Что меня интересовало больше всего, так это болезненная алчность, побуждавшая ее отдавать жизнь и кровь за дело обездоленных. Я размышлял: должно быть, такова уж бедная кровь грязной целки. 3 Лазарь проводила меня. Она вошла ко мне. Я попросил подождать, пока я прочитаю письмо от жены. Письмо было в девять или десять страниц. Жена говорила, что больше не может. Она корила себя за то, что меня потеряла, тогда как все случилось по моей вине. Письмо взволновало меня. Я старался не плакать, ничего не получалось. Я пошел поплакать в туалет. Я не мог остановиться и, выходя, вытирал слезы, продолжающие течь. Я сказал Лазарь, показывая ей мокрый платок: — Плачевно. — Плохие новости от жены? — Нет, не обращайте внимания, я просто теряю сейчас голову… без всякой причины. — Но ничего страшного? — Жена рассказывает свой сон… — Что же ей снилось?.. — Это не важно. Можете прочитать, если охота. Только вы ничего не поймете. Я дал ей один из листочков письма Эдит12 (я думал, что Лазарь не поймет, а лишь удивится). Я думал: у меня, возможно, мания величия, но придется через это пройти: Лазарь, мне или кому-то другому — не важно. Пассаж, который я дал прочесть Лазарь, не имел ничего общего с взволновавшим меня фрагментом письма. «Этой ночью, — писала Эдит, — мне снился нескончаемый сон, оставивший во мне невьшосимую тяжесть. Рассказьшаю тебе потому, что боюсь хранить его в себе. Мы с тобой были вместе с друзьями, и кто-то сказал, что, если ты выйдешь, тебя убьют. Потому что ты печатал политические статьи… Твои друзья утверждали, что это не имеет значения. Ты ничего не сказал, но очень покраснел. Ты совсем не хотел быть убитым, но друзья повели тебя, и вы вышли все вместе. Пришел человек, намеревавшийся тебя убить. Для этого ему надо было зажечь фонарь, который он держал в руке. Я шла рядом с тобой, и тот, желая мне объяснить, что убьет тебя, включил фонарь: оттуда вылетела пуля, которая меня пронзила. Ты был с девушкой, и в эту секунду я поняла, чего ты хочешь, и сказала тебе: „Раз тебя убьют, иди, пока жив, с этой девушкой в комнату и делай с нею все, что хочешь“. Ты мне ответил: „Ладно“. Ты пошел с девушкой в комнату. Потом тот человек сказал, что уже пора. Он снова включил фонарь. Вылетела вторая пуля, предназначенная для тебя, но я почувствовала, что попала она в меня и для меня все кончено. Я положила руку на горло: оно было горячим и липким от крови. Это было страшно…» Я сел на диван рядом с читающей Лазарь. Я вновь заплакал, стараясь сдерживаться. Лазарь не понимала, что я плачу из-за сна. Я сказал ей: — Я не могу вам всего объяснить; просто я вел себя как подлец со всеми, кого любил. Моя жена пожертвовала собой ради меня. Она с ума по мне сходила, в то время как я ей изменял. Поймите: когда я читаю рассказ о ее сне, мне бы хотелось, чтобы меня убили, едва подумаешь, что я натворил… Тут Лазарь взглянула на меня, как на что-то непредвиденное. Обычно она смотрела на все неподвижными холодными глазами; сейчас вдруг была обескуражена: она словно окаменела и не говорила ни слова. Я смотрел ей прямо в лицо, и слезы вопреки воле капали из глаз. У меня закружилась голова, охватило детское желание застонать: — Я должен вам все объяснить. Я говорил плача. Слезы скользили по щеке и падали мне в рот. Я в самых грубых выражениях рассказывал Лазарь о том мерзком, что вытворял в Лондоне с Дирти. Я сказал ей, что изменял жене направо и налево, даже еще раньше, что влюбился в Дирти до такой степени, что уже ничего не мог выносить, когда понимал, что ее теряю. Я рассказал этой девственнице всю свою жизнь. Рассказанная такой девице (которая, в своем уродстве, способна была выдерживать гнет бытия лишь комическим образом, принужденная к стоической окоченелости), эта жизнь казалась сплошным бесстыдством, и мне было стыдно за это. Никогда и никому я не рассказывал о себе, и каждая фраза унижала меня, как трусость. 4 Внешне я говорил как несчастный, униженно, но это был обман. В глубине души по отношению к столь уродливой девушке, как Лазарь, я оставался цинично-презрительным. Я объяснял ей: — Я скажу, почему все плохо кончилось: причина, конечно, покажется вам непостижимой. Никогда у меня не было женщины более прекрасной и более возбуждающей, чем Дирти; она меня заставила совершенно потерять голову, но в постели я был с нею бессилен… Лазарь ни слова не понимала в моей истории и начинала нервничать. Она прервала меня: — Но если она любила вас, разве это так плохо? Я расхохотался, и Лазарь, в который раз, смутилась. — Признайтесь, — сказал я, — невозможно состряпать более назидательной истории: два смущенных развратника, которых начало тошнить друг от друга. Но поговорим без смеха: не хотел бы забивать вам голову деталями, да и не так уж трудно понять друг друга. Как и я, она привыкла к эксцессам, и одним притворством ее было не удовлетворить. (Я говорил почти шепотом. У меня было ощущение, что я дурак, но я жаждал болтать. Каким бы глупым это ни казалось, в моей тоске было лучше, чтобы рядом находилась Лазарь. Она была здесь, и я чувствовал себя не так потерянно.) Я объяснял: — Это нетрудно понять. Я исходил потом. Все время уходило на бесполезные усилия. В конце концов я доходил до крайнего физического истощения, но куда хуже было — моральное. И для нее, и для меня. Она меня любила и все-таки в конце смотрела на меня тупо, с какой-то беглой, даже желчной улыбкой. Она возбуждалась со мной, и я возбуждался с нею, но мы доходили лишь до взаимного отвращения. Понимаете: становишься отвратительным… Все было невозможно. Я чувствовал себя потерянным и в тот момент думал лишь о том, чтобы броситься под поезд… Секунду я помолчал. Потом сказал: — Всегда оставался трупный привкус… — Что это значит? — Особенно в Лондоне… Когда мы должны были встретиться в Прюме, договорились, что ничего в таком духе больше не произойдет; но куда там… Вы не можете себе представить, до какой степени извращенности можно дойти. Я спрашивал себя: почему я с нею бессилен, а с другими нет. Когда я презирал женщину, например проститутку, все шло отлично. А вот с Дирти у меня было постоянное желание броситься к ее ногам. Я слишком ее почитал, и почитал именно потому, что она погрязла в разврате… Все это, очевидно, непостижимо для вас… Лазарь перебила меня: — Я и вправду не понимаю. По-вашему, разврат унижал проституток, которые этим живут. Непонятно, как разврат способен был облагородить эту женщину. Легкое презрение, с которым Лазарь произнесла «эту женщину», произвело на меня впечатление какой-то безысходной бессмыслицы. Я взглянул на руки злосчастной девицы: грязные ногти, цвет кожи почти мертвецкий; в голову пришла мысль: ведь она, конечно, не подмылась, выходя из одного места… Ничего страшного для других, но меня Лазарь физически отталкивала. Я смотрел ей в лицо. В таком тоскливом состоянии я чувствовал себя загнанным — полусвихнувшимся, — это было смешно и страшно одновременно, словно на запястье моем сидел ворон, зловещая птица, пожиратель падали. Я думал: она наконец нашла убедительную причину, чтобы презирать меня. Я взглянул на свои руки: они были чистые, загорелые от солнца; мой светлый летний костюм был в хорошем состоянии. Руки Дирти были чаще всего ослепительными, ногти — цвета свежей крови. И что я тут падаю духом перед этой неудачницей, полной презрения к чужому счастью? Я, должно быть, трус, простофиля, но в моем состоянии я принимал это без неловкости. 5 Когда я ответил на вопрос (после долгого ожидания, словно я был тупицей), хотелось лишь воспользоваться чужим присутствием — не важно чьим, — чтобы избежать нестерпимого одиночества. В моих глазах, несмотря на свою страшную внешность, Лазарь едва-едва существовала. Я сказал ей: — Дирти — единственный в мире человек, заставивший меня восхищаться… — (В некотором смысле я лгал: возможно, она была не единственной; но в более глубоком смысле это было правдой). Я добавил: — Меня опьяняло, что она очень богата; она могла плевать на всех. Уверен: она бы вас презирала. Это вам не я… Измученный усталостью, я попытался улыбнуться. Вопреки моим ожиданиям, Лазарь, слушая меня, не опустила глаз: она стала безразличной. Я продолжал: — Теперь мне бы хотелось дойти до конца… Если желаете, я все вам расскажу. В какой-то момент, в Прюме, я вообразил, что бессилен с Дирти потому, что я некрофил… — Да вы что? — Ничего безумного тут нет. — Не понимаю… — Вы же знаете, что значит «некрофил». — Зачем вы издеваетесь? У меня кончалось терпение. — Я не издеваюсь над вами. — Так что это значит? — Ничего особенного. Лазарь реагировала слабо, словно речь шла о детской шалости. Она ответила: — Вы что, пытались? — Нет. До этого я не доходил. Только вот что со мной однажды приключилось: ночью я сидел в комнате, где умерла одна пожилая женщина; она лежала на кровати, как любая другая, между двух свечей, руки вытянуты вдоль тела, а не сложены вместе. В комнате всю ночь никого не было. И вот тогда я понял. — Что? — Я проснулся в три часа ночи. Захотелось пойти в комнату, где находился труп. Мне было страшно, но, хоть я и дрожал, я оставался перед трупом. Наконец я снял пижаму. — И что же вы сделали? — Я не шевельнулся, я был взволнован до потери сознания; это произошло, просто глядя на нее издалека13. — Женщина была еще красивой? — Нет. Совершенно увядшая. Я думал, что Лазарь в конце концов рассердится, но она сделалась столь же спокойной, как кюре, слушающий исповедь. Она лишь прервала меня: — Это ведь никак не объясняет вашего бессилия? — Объясняет. Или, по крайней мере, когда я жил с Дирти, я думал, что это и есть объяснение. Во всяком случае, я понял, что проститутки обладают для меня такой же притягательностью, как трупы. Кстати, я читал о человеке, который припудривал тело девок добела и укладывал между двумя свечами, заставляя изображать покойницу. Но вопрос не в этом. Я сказал Дирти о том, что мы могли бы сделать, и она возбудилась вместе со мной… — А почему Дирти не притворялась мертвой из любви к вам? Мне кажется, она не отступила бы перед таким пустяком. Я пристально взглянул на Лазарь, удивленный, что она смотрит в самый корень; меня разбирал смех. — Она не отступила. Да она и так бледная, как покойница. Особенно в Прюме, она была почти больна. Однажды она даже предложила позвать католического священника: она хотела получить последнее причастие, симулируя передо мной агонию, но такая комедия показалась мне невыносимой. Конечно, это было смешно, но еще более того — страшно. Больше так продолжаться не могло. Однажды вечером она лежала на постели голая, а я, тоже голый, стоял рядом. Она хотела меня возбудить и заговорила о трупах… безрезультатно… Сев на край кровати, я заплакал. Сказал ей, что я жалкий идиот; я так и рухнул. Она сделалась мертвенно-бледной, покрылась холодным потом… зубы у нее застучали. Я коснулся ее, она была холодной. У нее закатились глаза — страшно посмотреть… Я сразу же задрожал, точно рок схватил меня за запястье и стал выкручивать руку, чтобы вырвать из меня крик. Я больше не плакал — от страха. У меня пересохли губы. Я оделся. Хотел обнять ее и что-то ей сказать. Она с отвращением оттолкнула меня. Она была действительно больна… Ее вырвало прямо на пол. Надо сказать, что целый вечер мы пили… пили виски… — Ну конечно, — перебила Лазарь. — Почему «конечно»? Я с ненавистью взглянул на Лазарь. Я продолжал: — Вот так все и кончилось. С этой ночи она не могла выносить моих прикосновений. — Она вас бросила? — Не сразу. Мы даже продолжали жить вместе несколько дней. Она говорила, что любит меня не меньше прежнего, даже наоборот, чувствует, что тесно связана со мной, но я внушаю ей отвращение, непреодолимое отвращение. — Коли так, вы вряд ли желали, чтобы это продолжалось дальше… — Я ничего не мог желать, но при мысли, что она меня бросит, я терял голову. Мы дошли до такого состояния, что, войдя в нашу комнату, каждый подумал бы, что это комната покойника. Мы ходили взад-вперед, ни слова не говоря. Время от времени, изредка, мы обменивались взглядом. Могло ли это продолжаться? — А как вы расстались? — Однажды она сказала, что должна уехать. Куда именно — сказать не пожелала. Я предложил поехать с нею. Она ответила: может быть. Мы доехали вместе до Вены. В Вене мы взяли машину, чтобы добраться до отеля. Когда машина остановилась, она попросила меня договориться насчет комнаты и ждать ее в холле; ей нужно сначала зайти на почту. Я приказал взять чемоданы, машину она не отпустила. Она уехала, не сказав ни слова; у меня было ощущение, что она обезумела. Мы уже давно решили съездить в Вену, и я отдал ей свой паспорт, чтобы она взяла мои письма. К тому же у нее в сумке были все наши деньги. Три часа я проторчал в холле, ожидая. Дело было после полудня. В тот день дул сильный ветер, неслись низкие тучи, но дышать было невозможно — такая была духота. Стало ясно, что она не вернется, и я сразу же подумал: смерть моя близка. В этот раз Лазарь, пристально глядя на меня, показалась взволнованной. Я замолчал; она сама участливо попросила меня рассказать, чем дело кончилось. — Я попросил проводить меня в комнату; там было две кровати и все ее чемоданы… Могу сказать, что смерть вошла мне в голову… Не помню, что я там делал. В какую-то секунду я подошел к окну и открыл: страшно шумело, приближалась гроза. На улице, прямо передо мной, бился черный, очень длинный — метров восемь или десять — вымпел; ветер почти вырвал древко; казалось, вымпел бьет крылом. Он не опадал, оглушительно хлопал на ветру, на высоте крыши; он разворачивался, принимая вычурные формы, — точно чернильный ручей, струящийся в облаках. Это как будто не связано с моей историей, но в голове моей словно лопнул чернильный пузырь, и я был уверен, что умру сегодня же, очень скоро; я попытался посмотреть ниже, но на нижнем этаже был балкон. Я накинул на шею веревку, за которую дергают шторы. Она казалась крепкой. Я встал на стул и завязал узел, после чего решил поразмыслить. Я не знал, удастся или нет зацепиться, когда ударом ноги я вышибу стул. Но я развязал веревку и слез со стула. Безжизненно я упал на ковер. Я плакал до полного изнеможения… Наконец поднялся: помню, у меня была тяжелая голова. У меня было абсурдное хладнокровие, в то же время я чувствовал, что схожу с ума. Я встал, якобы желая взглянуть судьбе прямо в лицо. Опять подошел в окну: там по-прежнему был черный вымпел, но уже вовсю хлестал ливень; было темно, сверкали молнии и грохотал гром… Все это было уже неинтересно для Лазарь; она спросила: — Откуда взялся ваш черный вымпел? Мне хотелось ее смутить; должно быть стыдясь моей мании величия, я сказал со смехом: — Помните черную скатерть14, покрывавшую обеденный стол к приходу Дон-Жуана? — А какая связь с вашим вымпелом? — Никакой, кроме того, что скатерть черная… Вымпел повесили по случаю смерти Дольфуса15. — Так вы были в Вене в момент его убийства? — Нет, в Прюме, но в Вену я приехал на следующий день. — Находясь на месте событий, вы, должно быть, волновались. — Нет (эта сумасшедшая уродливая девица просто устрашала меня постоянством своих забот). Впрочем, даже если бы из-за этого разразилась война, она соответствовала бы тому, что у меня творилось в башке. — Но как война могла соответствовать чему-то в вашей голове? Вы бы обрадовались войне? — Почему бы и нет? — Вы думаете, за войной могла бы последовать революция?16 — Я говорю о войне, а не о том, что за нею последовало бы. Я шокировал ее этим куда грубее всего, что мог бы еще наговорить. Материнские ступни 1 Я стал видеться с Лазарь не так часто. Ход моей жизни все больше и больше искривлялся. Я выпивал там, выпивал здесь, я бесцельно слонялся, в конце концов ловил такси и ехал домой; и тогда, сидя в машине, я думал о потерянной Дирти и рыдал. Я даже не страдал больше, во мне не было ни малейшей тревоги, я ощущал в голове лишь законченную тупость, какое-то нескончаемое ребячество. Я изумлялся выходкам, о которых когда-то мечтал, — я думал об иронии и о смелости, которыми когда-то обладал — когда хотел испытать судьбу; от всего этого оставалось лишь впечатление чего-то идиотского, очень, может быть, трогательного, во всяком случае, смешного. Я еще думал о Лазарь и каждый раз вздрагивал: из-за моей усталости она приобрела значение, аналогичное черному вымпелу, напугавшему меня в Вене. После того как мы обменялись неприятными словами о войне, я усматривал в этих зловещих предзнаменованиях уже не просто угрозу, касающуюся лично меня, а более общую угрозу, нависшую над всем миром… Конечно, в реальности ничто не оправдывало ассоциацию возможной войны с Лазарь, которая, напротив, уверяла, что все связанное со смертью вызывает в ней ужас; однако все в ней — ее подпрыгивающая сомнамбулическая походка, тон ее голоса, ее способность распространять вокруг себя безмолвие, ее жажда самопожертвования — все навевало мысль о договоре, заключенном со смертью. Я чувствовал, что существование такого человека имело смысл лишь для людей и для мира, обреченных на несчастье. Однажды меня осенило: я решил незамедлительно освободиться от общих с нею забот. В этой неожиданной ликвидации имелась та же смехотворная грань, что и во всем прочем в моей жизни… Приняв это решение и повеселев, я вышел из дому пешком. Долгая ходьба завершилась террасой кафе «Флора». Я сел за один столик с плохо знакомыми людьми. Мне показалось, что я здесь лишний, но я не уходил. Те болтали на полном серьезе обо всем случившемся, о чем полезно знать; все они казались мне пустоголовыми и не совсем реальными. Битый час я слушал их, произнося лишь два-три слова. Потом я пошел на бульвар Монпарнас, в ресторанчик справа от вокзала: там, на террасе, я пообедал как можно вкуснее и начал напиваться красным вином. К концу обеда время уже было позднее, но тут явилась парочка: мать с сыном. Мать — еще не старая, еще соблазнительная, тоненькая; в ней была очаровательная развязность; все это было не слишком интересно, но, поскольку я думал о Лазарь, смотреть на нее было тем более приятно, что она казалась богатой. Напротив сидел сын, очень юный, почти безмолвный, одетый в элегантный костюм серой фланели. Я заказал кофе и закурил. И тут меня ошарашил крик острой боли, долгий как хрип: какой-то кот вцепился в горло другому, у подножия окружавших террасу кустиков, как раз под столом тех, за кем я наблюдал. Молодая мама, вскочив, пронзительно закричала; она побледнела. Она быстро сообразила, что это кошки, а не люди, и засмеялась (она была не смешной — простодушной). На террасу прибежали официантки и хозяин. Они хохотали, говоря, что этот кот отличается от других особой агрессивностью. Я и сам посмеялся вместе с ними. Затем я покинул ресторанчик, полагая, что нахожусь в хорошем настроении; но тут, идя по безлюдной улице и не зная, куда направляюсь, я зарыдал. Я не мог остановить рыдания; я шел так долго, что забрел очень далеко — до улицы, где жил. Я еще плакал в этот момент. Передо мной шли и хохотали три девушки и двое шумных парней; девушки не были красивы, но, вне всякого сомнения, доступны и возбуждены. Я перестал плакать и медленно шел за ними до самой своей двери; их веселье так возбудило меня, что я решительно повернул назад. Я остановил такси и приказал ехать в «Табарен»17. В ту минуту, когда я входил, на эстраде было много полуголых танцовщиц, некоторые из них красивые и свежие. Я сел у самой эстрады (я отказывался от любого другого места), но зал был битком набит, а помост, на котором стоял мой стул, был чуть приподнят: таким образом, стул стоял косо — казалось, с минуты на минуту я могу потерять равновесие и растянуться среди голых танцующих девок. Я раскраснелся, было слишком жарко, я вынужден был вытирать пот с лица уже мокрым платком; было трудно подносить ко рту стакан, стоявший на столе. В этой нелепой ситуации мое сидение на неустойчивом стуле становилось олицетворением несчастья; танцовщицы на залитой светом сцене были, наоборот, образом недоступного счастья. Одна танцовщица была стройнее и красивее других; она улыбалась улыбкой богини, вечернее платье делало ее величественной. В конце танца она была абсолютно голой, но в тот же самый момент — невероятно элегантной и деликатной. В сиреневом свете прожекторов ее перламутровое тело казалось чудом призрачной бледности. Я смотрел на ее голый зад с мальчишеским восхищением, словно ни разу в жизни не видел ничего столь чистого, столь ирреального, настолько он был прелестен. Когда спектакль с расстегиванием платья начался во второй раз, у меня перехватило дыхание до такой степени, что я схватился за стул, опустошенный. Я ушел и стал блуждать: из кафе — на улицу, с улицы — в ночной автобус: не знаю почему вылез из автобуса и вошел в «Сфинкс». Я хотел одну за другой всех девок, которых предлагали здесь первому встречному, но у меня не было и мысли подниматься в комнату: я все еще был сбит с толку тем ирреальным светом. Потом я вошел в «Дом»; я все больше и больше ослабевал. Съел жареную сосиску, попивая сладкое шампанское. Это подкрепляло, но на вкус было прескверно. В поздний час в этом омерзительном заведении оставалось немного народу: в основном грубые мужчины и пожилые уродливые женщины. Затем я зашел в какой-то бар, где вульгарная, малопривлекательная баба сидела на табурете и хрипло шепталась с барменом. Я остановил такси; на этот раз поехал домой. Было больше четырех утра; вместо того чтобы лечь и поспать, я, не закрывая дверей, начал стучать на машинке. Теща, из любезности поселившаяся у меня (она вела хозяйство в отсутствие моей жены), проснулась. Она позвала меня из постели: крик долетел из дальней комнаты сквозь дверь: — Анри… Эдит звонила из Брайтона около одиннадцати; знаете, ее огорчило, что она не застала вас. Действительно, в кармане у меня уже со вчерашнего дня лежало письмо Эдит. Она писала, что позвонит вечером после десяти; я был просто подлец, что забыл об этом. Ведь я еще и обратно пошел, дойдя до самой двери! Большей мерзости не представишь! Жена, которую я подло бросил, звонила мне из Англии, беспокоилась, а я в это время, забыв о ней, разлагался, таскаясь по гнусным притонам. Все было фальшью, даже мое страдание. Вновь покатились слезы; у рыданий не было ни конца ни края. По-прежнему было пусто. Идиот, который напивается и распускает нюни, — вот кем я был, позорным образом. Избежать чувства, что я полная падаль, можно было, только непрерывно напиваясь. Я надеялся, что дойду до ручки, может быть, до точки в моей бессмысленной жизни. Я воображал, что пьянство убьет меня… определенной мысли не было… Я продолжаю пить… я умираю… или я больше не пью… Сейчас уже все было безразлично. 2 Изрядно пьяный, я вылез из такси перед «У Франсиса». Молча уселся за стол, рядом с несколькими приятелями. Компания была спасительная для меня, компания отвлекала меня от мании величия. Я был не единственным пьяным. Мы пошли обедать в шоферский ресторан; женщин было только три. Очень скоро на столе появилось множество пустых или полупустых бутылок от красного вина. Мою соседку звали Ксения18. В конце обеда она сказала мне, что вернулась из деревни и что в доме, где она ночевала, она видела в туалете ночной горшок, наполненный беловатой жидкостью; в середине тонула муха; она заговорила об этом по поводу того, что я ел сливочный сыр и его молочный цвет был ей отвратителен. Сама она ела кровяную колбасу и выпивала все вино, которое я ей подливал. Она проглатывала куски колбасы, словно деревенская девчонка, но то было одно притворство. Ксения была обычной праздной девицей, очень богатой. Я заметил возле ее тарелки авангардистский журнальчик в зеленой обложке. Я открыл его и наткнулся на фразу, в которой сельский кюре вытаскивал вилами из навоза сердце. Я все больше и больше пьянел, и образ мухи, тонущей в ночном горшке, ассоциировался с лицом Ксении. Ксения была бледной, на шею ей опускались противные завитки волос, просто какие-то каракули. Ее перчатки из белой кожи выделялись своей непорочностью на фоне бумажной скатерти, среди крошек хлеба и пятен красного вина. За столом стоял гвалт. Я спрятал вилку в правой руке и тихонько положил эту руку на ляжку Ксении. В эту минуту у меня был дрожащий голос пьянчуги, но отчасти я ломал комедию. Я сказал ей: — У тебя свежее сердце… Внезапно я расхохотался. Я подумал (словно это было чем-то смешным): сердце из сыра… Подступало желание сблевать. Она казалась подавленной, но ответила без раздражения, примирительно: — Я вас разочарую, но это правда: я еще не слишком много выпила, и мне бы не хотелось лгать для вашей забавы. — Тогда… Сквозь платье я резко всадил зубцы вилки в ее ляжку. Она вскрикнула и, пытаясь от меня отстраниться, опрокинула два бокала с вином. Она отодвинула стул и вынуждена была приподнять платье, чтобы осмотреть рану. Белье было прелестным, нагота ляжек мне понравилась; один из зубцов, более острый, пронзил кожу, текла кровь, но ранка была пустяковой. Я поспешил — помешать она не успела — прижаться губами к ляжке и отсосать чуточку пролитой мною крови. На нас смотрели чуть удивленно, сконфуженно смеясь… Но они видели, что Ксения, при всей ее бледности, плакала не очень-то. Она была куда более пьяной, чем ей казалось; она продолжала всхлипывать, но уже припав к моей руке. И тогда я наполнил красным вином ее опрокинутый бокал и заставил выпить. Один из нас расплатился; когда стали складываться, я пожелал заплатить за Ксению (как бы в знак обладания); решили ехать к «Фреду Пэйну». Все набились в две машины. В маленьком зале стояла невыносимая духота. Я разок потанцевал с Ксенией, потом с незнакомыми женщинами. Я ходил к двери — дышать свежим воздухом, и приглашал то одного, то другого (один раз Ксению) выпить по стаканчику виски у стойки по соседству. Время от времени я возвращался в зал; в конце концов встал, прислонившись к стене, перед дверью. Я был пьян. Я смотрел на прохожих. Не знаю почему, но один из приятелей снял ремень и держал в руке. Я попросил передать его мне. Я сложил его вдвое и стал махать им перед женщинами, как бы намереваясь ударить. Стемнело; я больше ничего не видел и не понимал; если проходили женщины вместе с мужчинами, они притворялись, что ничего не замечают. Появились две девки, и одна из них, видя этот угрожающе поднятый ремень, пошла на меня; она ругалась, изрытая презрение мне в лицо: она и впрямь была привлекательна, белокурая, с лицом решительным и породистым. С отвращением отвернувшись от меня, она переступила порог «Фреда Пэйна». Я увязался за нею к стойке бара, где толпились пьяницы. — Зачем вы сердитесь? — спросил я ее, показывая ремень. — Я же шутил. Выпейте со мной стаканчик. Теперь она смеялась, глядя мне в глаза. — Хорошо, — сказала она. Словно не желая быть в долгу перед пьяным парнем, который по-дурацки показывал ремень, она добавила: — Держите. В руке у нее была голая женщина из мягкого воска; низ куклы был завернут в бумагу; она осторожно заставляла ее шевелить торсом; ничего бесстыднее вообразить невозможно. Она, конечно, была немкой, очень бледной, с высокомерной и вызывающей походкой; я стал танцевать с нею и нес бог знает какую чушь. Без всякого предлога она прервала танец и с серьезным видом пристально посмотрела на меня. Она была полна дерзости. — Смотрите, — сказала. И подняла платье выше чулка: нога, цветные подвязки, чулок, белье — все было роскошным; пальцем она показывала голое тело. Она снова стала со мной танцевать, и я опять увидел у нее в руке эту жалкую восковую куклу: подобных продают у входа в мюзик-холлы, причем торговец непрерывно приговаривает что-то вроде «поразительна на ощупь…». Воск был мягким, обладал гибкостью и свежестью плоти; оставив меня, женщина снова подняла ее над головой и, танцуя одна румбу перед негром-пианистом, стала вызывающе извивать ее фигурку в ритме своего танца; негр аккомпанировал, хохоча во все горло; она танцевала хорошо, народ вокруг начал аплодировать. Тогда она вынула куклу из бумаги и швырнула на пианино, разразившись смехом; кукла шлепнулась со звуком падающего тела; в самом деле, ее ноги распластались по пианино, но ступни были оторваны. Крохотные розовые культяпки и раздвинутые ноги были раздражающе соблазнительны. Я взял со стола нож и отрезал ломтик от розовой ножки. Моя случайная подруга схватила этот кусочек и сунула мне в рот: у него был мерзкий вкус горькой свечи. Я с отвращением выплюнул его на пол. Я был не совсем пьян; я боялся того, что произойдет, если я поволочусь с этой девкой в гостиничный номер (денег оставалось совсем мало; я вышел бы с пустыми карманами, да еще и осыпанный оскорблениями, презираемый). Девица заметила, что я разговариваю с Ксенией и с другими; она, должно быть, подумала, что я должен остаться с ними, а спать с нею не пойду; она внезапно попрощалась со мной и исчезла. Чуть позже приятели мои покинули «Фреда Пэйна», я пошел за ними: мы отправились пить и есть к «Графу». Я сидел не говоря ни слова, ни о чем не думая, мне начинало становиться дурно. Я пошел в умывальник, якобы помыть грязные руки и причесаться. Не знаю, что я там делал; немного позже, в полусне, вдруг услышал: «Троппман!» Я сидел со спущенными штанами на толчке. Я натянул брюки, вышел, и позвавший меня приятель сказал, что я отсутствовал сорок пять минут. Я подсел за столик к остальным, но вскоре они посоветовали мне вернуться в туалет: я был очень бледен. Я вернулся, довольно долго блевал. Потом все заговорили, что пора и по домам (было уже четыре часа). Меня привезли домой на заднем сиденье автомобиля. Назавтра (было воскресенье) я все еще чувствовал себя плохо, и день прошел в мерзкой летаргии, будто не оставалось уже никаких сил продолжать жизнь; около трех я оделся, чтобы кое с кем повидаться, и попытался — безуспешно — походить на нормального человека. Я вернулся не поздно; меня лихорадило, в носу болело, как обычно бывает после долгой рвоты; вдобавок ко всему костюм промок под дождем, и я простудился. 3 Я спал болезненным сном. Всю ночь кошмары чередовались с тягостными снами и окончательно меня изнурили. Проснулся больной как никогда. Я вспомнил свой сон: как будто я стою у входа в зал, перед кроватью с колоннами и балдахином — нечто вроде катафалка без колес; вокруг этой кровати, или катафалка, стояли мужчины и женщины, очевидно, мои давешние спутники. Большой зал был, вероятно, театральной сценой, мужчины и женщины — актерами, а может быть режиссерами, странного спектакля, ожидание которого томительно тревожило меня… Я держался поодаль, не высовываясь из пустого обшарпанного коридора, расположенного по отношению к залу с кроватью так, как кресла зрителей по отношению к подмосткам. Ожидаемый аттракцион был волнующим, исполненным какого-то неумеренного юмора: ждали, когда появится настоящий труп. В это мгновение я заметил, что посреди кровати под балдахином лежит гроб: его крышка бесшумно сдвинулась, как театральный занавес или крышка шахматной коробки, но то, что появилось, не было страшным. Вместо трупа лежал предмет неопределенной формы, кусок розового воска ослепительной свежести; он напоминал безногую куклу той белокурой девицы, ничего более соблазнительного я не видел; соответственно и присутствующие были настроены саркастически, тихо ликовали: была разыграна какая-то жестокая и забавная шутка, жертва которой осталась неизвестной. Чуть позже розовый предмет, тревожащий и соблазнительный одновременно, значительно увеличился в размерах: он стал похож на труп великана, высеченного из белого мрамора с розовыми или охристыми прожилками. Голова этого трупа была огромным лошадиным черепом;19 его тело — рыбьей костью или огромной нижней челюстью, полубеззубой, вытянутой в прямую линию; ноги служили продолжением позвоночного столба, подобно человеческим; но ступней не было — лишь длинные и узловатые обрубки лошадиных ног. Все вместе, веселящее и омерзительное, напоминало мраморную греческую статую; череп был покрыт военным шлемом, нахлобученным на макушку, как соломенная шапочка на голову лошади. Сам я уже не понимал, тосковать мне или смеяться; стало ясно, что если я засмеюсь, то эта статуя, это подобие трупа — просто дерзкая шутка. Но если я задрожу, она бросится на меня и разорвет на куски. Я и не уловил, как лежащий труп обернулся Минервой, в платье и доспехах, угрожающе восставшей со шлемом на голове: сама эта Минерва была мраморной, но при этом безумно дергалась. Жестокая шутка продолжалась; я был восхищен и в то же время смущен. В глубине зала царило непомерное веселье, но никто не смеялся. Минерва стала размахивать мраморной саблей; все в ней было трупным; арабская форма клинка выдавала место действия — кладбище с памятниками из белого мрамора, синевато-бледного мрамора. Она была великаншей. Невозможно было определить, должен ли я принимать ее всерьез: ее двойственность даже усилилась. В это мгновение и речи не было о том, чтобы из зала она спустилась ко мне за кровать, куда я испуганно забился. Я сделался маленьким, и когда она меня увидела, то поняла, что я боюсь. И страх мой ее притягивал: ее жесты были нелепо-безумными. Внезапно она сошла со сцены и бросилась на меня, вращая своим мрачным оружием со все более сумасшедшей силой. Конец приближался, я был парализован ужасом. Я быстро сообразил, что в этом сне Дирти, став сумасшедшей и в то же время мертвой, обрела одежды и внешность статуи Командора20 и, неузнаваемая, бросилась на меня, чтобы уничтожить. 4 Перед тем как окончательно расхвораться, я какое-то время жил в сплошной болезненной галлюцинации. Я не спал, но все предметы проносились перед глазами быстро, как в дурном сне. После ночи у «Фреда Пэйна», во второй половине дня, я вышел, в надежде повстречать какого-нибудь друга, который помог бы мне обрести нормальное состояние. Пришло в голову сходить домой к Лазарь. Я чувствовал себя скверно. Но, вопреки замыслу, эта встреча напоминала кошмар, еще более подавляющий, чем тот сон, что приснился на следующую ночь. Было воскресенье, после полудня. В тот день было жарко и душно. Лазарь жила на улице Тюренна, и вместе с нею оказался какой-то тип, при виде которого у меня мелькнула комичная мысль, что такой может и сглазить… Это был высокий мужчина, мучительно напоминающий лубочную картинку с изображением Ландрю21. У него были здоровенные ступни, светло-серая куртка, слишком широкая для его исхудалого тела. Драп этой куртки местами протерся и порыжел; старые лоснящиеся брюки, темнее куртки, штопором спускались до земли. Он держался с изысканной вежливостью. Как и у Ландрю, у него была красивая грязно-каштановая борода и лысый череп. Он изъяснялся быстро, в изысканных выражениях. Когда я входил в комнату, его силуэт вырезался на фоне облачного неба (он стоял перед окном). Он был огромен. Лазарь представила меня и, называя его имя, сказала, что он ее отчим (в отличие от Лазарь, он не был евреем; должно быть, это второй муж ее матери). Его звали Антуан Мелу. Он преподавал философию в провинциальном лицее. Когда за мной закрылась дверь и я вынужден был сесть (абсолютное ощущение западни), при виде этой пары на меня вновь, как никогда, навалились усталость и тошнота; одновременно мне казалось, что мало-помалу теряю самообладание. Лазарь не раз говорила мне о своем отчиме: с чисто интеллектуальной точки зрения, это якобы был тончайший, умнейший человек. Меня страшно смущало его присутствие. Я был тогда болен, полубезумен; меня не удивило бы, если бы, вместо того чтобы заговорить, он просто разинул рот: я представил, как по его бороде безмолвно потечет пена… Лазарь была раздражена моим непредвиденным визитом, чего нельзя было сказать об ее отчиме: едва нас друг другу представили (в этот миг он был недвижим, лицо ничего не выражало), едва он сел в полусломанное кресло, как заговорил: — Мне бы хотелось, сударь, ввести вас в суть дискуссии, которая, признаюсь, ввергла меня в глубочайшее недоумение… Своим размеренно-отсутствующим голосом Лазарь попыталась его осадить: — Не думаете ли вы, дорогой отец, что подобные дискуссии ни к чему не ведут, и потом… не стоит утомлять Троппмана. Судя по всему, он очень устал. Я продолжал сидеть с опущенной головой, вперив глаза в пол. Я сказал: — Да ничего… Просто объясните, о чем речь… Это же ни к чему не обязывает… Я говорил почти шепотом, неуверенно. — Так вот, — заговорил г-н Мелу, — моя падчерица только что изложила мне результаты напряженных размышлений, которые ее буквально поглощают уже несколько месяцев. Впрочем, как мне кажется, трудность тут не в тех изощренных и, по моему скромному мнению, убедительных доводах, каковые она приводит, дабы выявить тупик, в котором очутилась история в силу событий, разворачивающихся на наших глазах… Тоненький, певучий голос звучал с каким-то непомерным изяществом. Я даже не слушал: я уже наперед знал, о чем он будет вещать. Меня угнетали его борода, грязная на вид кожа, его губы цвета кишок, столь четко артикулирующие каждое слово, в то время как громадные руки вздымались, дабы придать фразам весомость. Я понял, что он согласен с Лазарь насчет провала социалистических идей. Я думал: хороши же эти два идиота, у них, видите ли, социалистические идеи провалились… как же мне плохо… Господин Мелу продолжал, изъясняя своим профессорским голосом «тревожную дилемму», поставленную перед мыслящим обществом нашей плачевной эпохой (по его мнению, для любого мыслящего человека жить именно сегодня — сущее несчастье). Он артикулировал, с усилием морща лоб: — Должны ли мы укрыться в безмолвии? Должны ли мы, напротив, оказать содействие последним очагам сопротивления рабочего класса, обрекая себя, таким образом, на безжалостную и бесполезную гибель? Несколько секунд он молчал, уставившись на конец поднятой руки. — Луиза, — заключил он, — склонна к героическому решению. Не знаю, что думаете лично вы, сударь, о возможностях, каковыми обладает освободительное движение рабочих. Позвольте же мне поставить этот вопрос… в предварительном порядке (при этих словах он взглянул на меня с хитрой улыбкой; он надолго замолчал, похожий на портного, который, для лучшей оценки своей работы, чуть отступает)… в пустоте, да, так правильно будет сказать (он взял одну руку в другую и легонько потер их), в пустоте… Как будто перед нами условия произвольно взятой задачи. Мы всегда имеем право вообразить, независимо от любой реальной данности, прямоугольник ABCD… В нашем случае, если изволите, поставим задачу так. Дано: рабочий класс, роковым образом обреченный на гибель… Я слушал эти слова: рабочий класс, обреченный на гибель… Меня мутило все сильнее. Я даже не мечтал о том, чтобы встать, уйти, хлопнув дверью. Я смотрел на Лазарь и чувствовал себя совсем отупело. Лазарь сидела в другом кресле, слушала покорно и тем не менее внимательно, выдвинув голову, заключив подбородок в ладонь, возложив локоть на колено. Она была почти такой же омерзительной и куда пострашнее, чем ее отчим. Не шевельнувшись, она перебила: — Вы, вероятно, хотите сказать: «Обреченный погибнуть политически»… Человек-марионетка расхохотался. Раскудахтался. Он любезно согласился: — Ну конечно же! Я не ставлю условием, чтобы они все погибли телесно… Я не удержался от вопроса: — А мне-то до этого какое дело? — Я, возможно, неясно выразился, сударь… Тогда Лазарь сказала утомленно: — Вы уж извините его за то, что он не обращается к вам «товарищ»; мой отчим привык вести философские дискуссии… с собратьями… Господин Мелу оставался невозмутим. Он стал говорить дальше. Мне хотелось поссать; я уже двигал коленями. — Перед нами, скажем так, мелкая, малосодержательная задача, сама субстанция которой на первый взгляд словно ускользает (у него был огорченный вид, его изнуряла трудность, которую лишь он один мог видеть; наметил рукой какой-то жест), но ее последствия не смогли бы скрыться от ума столь язвительного, столь беспокойного, как ваш… Я обернулся к Лазарь и сказал: — Простите, но я бы просил вас показать, где уборная… На секунду она заколебалась, не понимая, потом встала и указала дверь. Я долго мочился, потом решил, что могу и сблевать, и до изнеможения пытался это сделать, засовывая два пальца в глотку и ужасно громко кашляя. Однако мне стало чуть легче, я вернулся в комнату. Я не стал садиться, чувствуя себя не очень хорошо, и сразу же сказал: — Я поразмышлял над вашей задачей, но сначала мне бы хотелось задать один вопрос. По их физиономиям — какими бы смущенными они ни были — я понял, что «друзья» готовы внимательно меня слушать. — Кажется, у меня лихорадка. Я протянул горячую руку Лазарь. — Да, — сказала Лазарь устало, — вы должны вернуться домой и лечь в постель. — И все-таки хотелось бы узнать: если рабочему классу пиздец, почему вы — коммунисты… или социалисты?., все равно… Они пристально на меня посмотрели. Потом переглянулись. Наконец Лазарь ответила, я едва ее расслышал: — Что бы ни случилось, мы должны быть на стороне угнетенных. Я подумал: она же христианка. Разумеется!.. А я-то еще явился… Я вышел из себя, мне было невыносимо стыдно… — Во имя чего «надо»? Зачем? — Можно хотя бы спасти свою душу, — ответила Лазарь. Фраза вылетела, а она не пошевелилась, даже глаза не подняла. Непоколебимо убежденная. Я почувствовал, что бледнею; снова очень затошнило… Однако я настаивал: — А вы, сударь? — О… — сказал г-н Мелу, потопив глаза в созерцании худых пальцев, — мне очень даже понятно ваше недоумение. Я сам недоумеваю, у-жа-сно недоумеваю… Тем более что… вы несколькими словами обозначили новый, непредвиденный аспект проблемы… Ха-ха (он улыбнулся в длинную свою бороду), а ведь это у-жа-сно интересно. В самом деле, дорогая моя девочка, почему это мы еще социалисты… или коммунисты?.. Да, почему?.. Казалось, он углубился в неожиданные размышления. Понемногу его маленькая, долгобородая голова опускалась с высоты его непомерного торса. Я увидел его угловатые коленки. После томительного молчания он распахнул длиннющие руки и печально воздел их: — Выходит так, что мы напоминаем крестьянина, чья работа оказывается добычей бури. Он проходит по своим полям с опущенной головой… Он знает, что град неизбежен. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . И тогда… С приближением этого мига… он встает пред своим урожаем и, как теперь это делаю я (без всякого перехода эта абсурдная, смехотворная личность стала великолепной, вдруг его хворый, сладкий голос приобрел леденящую звонкость), он бесцельно воздевает свои руки к небу… ожидая, что молния поразит его… его и его руки… При этих словах его собственные руки упали. Он стал абсолютным воплощением страшного отчаяния. Я понял его. Если бы я не ушел, я бы снова начал плакать: заразившись его чувством, я и сам сделал жест отчаяния и ушел, сказав почти шепотом: — До свидания, Лазарь. Затем в моем голосе прозвучала невыразимая симпатия: — До свидания, сударь. Лило как из ведра, а у меня ни шляпы, ни плаща. Думал, доберусь быстро. Я шел около часа не останавливаясь, оледенев от воды, которая промочила волосы и одежду. 5 На следующий день это выпадение в безумную реальность вылетело из памяти. Я проснулся взволнованный. Я был взволнован страхом, который испытал во сне, я был весь взъерошенный, горячий от лихорадки… Я не прикоснулся к завтраку, который поставила у изголовья теща. Тошнота продолжалась. Она, собственно говоря, не прекращалась с позавчерашнего дня. Я послал за бутылкой дурного шампанского. Осушил ледяной бокал; спустя несколько минут встал и пошел блевать. После рвоты снова лег, стало немного легче, но тошнота не преминула вернуться. Началась дрожь, стучали зубы; я был откровенно болен, страдал самым мерзким образом. Я впал в какой-то страшный сон: все стало куда-то разлетаться, какие-то темные, безобразные, бесформенные вещи, которые непременно надо было закрепить — и никакой возможности это сделать. Моя жизнь расползалась, точно сгнившая плоть. Пришел врач, обследовал меня с ног до головы. В конце концов пообещал вернуться с другим; по тому, как он говорил, я понял, что, возможно, умру (я ужасно страдал, во мне словно что-то заклинило, страшно хотелось передышки; поэтому умереть хотелось не так сильно, как в другие дни). У меня был грипп, осложненный симптомами довольно тяжелого воспаления легких: накануне я, сам того не заметив, простыл под дождем. Прошло три мучительных для меня дня. Кроме тещи, служанки и врачей, я не виделся ни с кем. На четвертый день стало хуже, лихорадка не спадала. Позвонила, не зная о моей болезни, Ксения: я сказал ей, что не выхожу из комнаты и что она может меня навестить. Она пришла минут через пятнадцать. Она была проще, чем я воображал: чересчур даже простой. После призраков с улицы Тюренна она показалась мне человечной. Я приказал принести бутылку белого вина, кое-как объяснив ей, что мне приятно будет видеть, как она пьет, — из симпатии к ней и к вину; я же мог пить только овощной отвар или апельсиновый сок. Она стала пить вино, ничуть не ломаясь. Я сказал ей, что в тот вечер, когда опьянел, я пил потому, что чувствовал себя очень несчастным. Она это заметила, сказала она. — Вы пили так, словно хотели умереть. Как можно быстрее. Мне очень хотелось… Но я не люблю, когда запрещают пить, а потом… я ведь сама была выпивши. Ее болтовня утомляла. И все же она заставила меня немного выйти из прострации. Удивительно, что бедная девочка все так хорошо поняла, но помочь-то она ничем не могла. Даже если предположить, что позднее я поправлюсь. Я взял ее руку, притянул к себе и тихонько повел по колючей, не бритой четыре дня щеке. Я сказал смеясь: — Невозможно целовать такого небритого мужчину. Она взяла мою руку и долго целовала. Она удивила меня. Я не знал, что говорить. Я попробовал объяснить ей с улыбкой — я говорил очень тихо, как очень больные люди, у меня болело горло: — Зачем ты целуешь мне руку? Ты же знаешь, я, в сущности, негодяй. Я готов был разрыдаться при мысли, что она ничего не может. Я не способен был ничего преодолеть. Она ответила просто: — Я знаю. Все знают, что у вас ненормальная сексуальная жизнь. А я вот подумала, что главное — вы очень несчастны. А я глупенькая, смешливая. В голове — одни глупости, но, с тех пор как я с вами познакомилась и услыхала о ваших привычках, я подумала, что люди с дурными привычками… как вы… вероятно, они страдают. Я долго смотрел на нее. Она тоже, ни слова не говоря, смотрела на меня. Она видела, что из моих глаз невольно текут слезы. Я бы не назвал ее прекрасной — зато трогательной и простой; никогда бы я не заподозрил в ней такую настоящую простоту. Я сказал, что очень люблю ее, что в моих глазах все становится ирреальным; я, может, и не мерзавец, но конченый человек. И вообще, лучше бы умереть сейчас, как я и надеюсь. Я был так измучен лихорадкой и глубоко проникшим в меня ужасом, что ничего толком объяснить не мог; кроме того, и сам я ничего не понимал… Тогда она сказала с почти безумной резкостью: — Я не хочу, чтобы вы умерли. Я буду о вас заботиться, да-да. Мне бы так хотелось помочь вам… Я попытался ее разубедить: — Нет. Ты ничем не можешь мне помочь, и никто больше не сможет… Я сказал это с такой искренностью, с таким явным отчаянием, что мы оба замолчали. Она не осмеливалась больше открывать рот. В эту минуту ее присутствие было мне неприятно. После продолжительного молчания меня стала мучить одна мысль, мысль глупая, злая, словно вдруг речь зашла о жизни, даже о чем-то большем, чем жизнь. Сжигаемый лихорадкой, я сказал ей в безумном раздражении. — Послушай, Ксения, — начал я разглагольствовать и, без всякой на то причины, вышел из себя, — вот ты потерлась в литературной среде, ты, должно быть, читала Сада, ты, должно быть, считаешь, что это очень здорово, — как и другие. Так вот, те, кто восхищается Садом, — это мошенники, слышишь? Мошенники… Она молча посмотрела на меня, она не осмеливалась говорить. Я продолжал: — Я нервничаю, бешусь, я на пределе, слова срываются сами собой… Но зачем они сделали это с Садом? Я почти кричал: — Они ели говно?22 Да или нет? Я так сильно хрипел, что вдруг смог приподняться, я кашлял и надсаживал глотку: — Люди — лакеи… Если кто-то один похож на господина, то остальные готовы из-за этого сдохнуть от тщеславия… зато те, кто не склоняются ни перед чем, оказываются в тюрьмах или под землей… и тюрьма или смерть для одних… означает рабство для всех остальных… Ксения мягко положила ладонь на мой лоб: — Анри, прошу тебя, — склонившись надо мной, она казалась страдающей феей, и неожиданная страстность ее шепота меня обжигала, — не говори ничего… тебе слишком плохо, чтобы говорить… Как ни странно, за моим болезненным возбуждением последовала разрядка: странный, проникающий звук ее голоса наполнил меня каким-то полусчастливым оцепенением. Я довольно долго смотрел на Ксению, ничего не говоря, только улыбаясь; я видел, что на ней шелковое платье цвета морской волны, с белым воротничком, светлые чулки и белые туфли; ее тело было стройным и выглядело привлекательно в этом платье, лицо под черными, хорошо причесанными волосами было свежим. Я жалел, что так болен. Я сказал ей без лицемерия: — Сегодня ты очень мне нравишься. Ты красивая, Ксения. Когда ты назвала меня «Анри» и сказала мне «ты», мне это было приятно. Казалось, она счастлива, страшно обрадована, однако и страшно обеспокоена. В волнении она опустилась на колени возле кровати и поцеловала меня в лоб; я просунул руку между ее ног, под платьем… Я чувствовал себя не менее измученным, но больше не страдал. В дверь постучали, и вошла, не дожидаясь ответа, старуха служанка. Ксения как можно быстрее вскочила. Она сделала вид, что рассматривает картину, вид у нее был безумный, почти идиотский. Да и у служанки вид был идиотский; она принесла термометр и чашку бульона. Подавленный глупостью старухи, я снова впал в прострацию. Только что в моей руке были прохладные голые ляжки Ксении, а теперь все снова шаталось. Сама моя память зашаталась, действительность разлетелась на куски. Оставалась только лихорадка; лихорадка во мне съедала жизнь. Я сам вставил термометр, не осмелившись попросить Ксению отвернуться. Старуха уже вышла. Глупым взглядом Ксения смотрела, как я роюсь под одеялом, пока термометр не вошел. Думаю, бедняжка готова была расхохотаться, глядя на меня, но желание смеха ее доконало. Она казалась растерянной: она стояла передо мной разбитая, растрепанная, вся красная; и еще у нее на лице было запечатлено сексуальное волнение. Лихорадка была сильнее, чем накануне. Мне было наплевать. Я страдал, но улыбка моя явно была злорадной. И далее такой тягостной, что женщина, стоявшая рядом со мной, не знала, как и реагировать. Пришла теща, узнать, какая у меня температура. Не отвечая, я сказал ей, что Ксения, которую она давно знала, останется ухаживать за мной. Если хочет, она может спать в комнате Эдит. Я сказал все это с отвращением, после чего снова стал злобно улыбаться, поглядывая на обеих женщин. Теща ненавидела меня за все зло, которое я причинил ее дочери; кроме того, она страдала каждый раз, когда нарушались приличия. Она спросила: — А что, если я телеграфирую Эдит — приехать? Хриплым голосом, с безразличием человека, чувствующего себя тем более хозяином ситуации, чем ему хуже, я ответил: — Нет. Не хочу. Ксения может спать там, если ей угодно. Ксения продолжала стоять, почти дрожа. Она прикусила нижнюю губу, чтобы не расплакаться. Теща была смешна. Лицо у нее было неискреннее. Глазки шмыгали туда-сюда, что плохо сочеталось с апатичностью ее манер. В конце концов Ксения пролепетала, что сходит за вещами; она молча вышла из комнаты, даже не взглянув на меня, но я понял, что она сдерживает рыдания. Расхохотавшись, я сказал теще: — А если ей угодно, пусть идет к черту. Теща засуетилась: бросилась проводить Ксению до дверей. Я не знаю, слышала Ксения или нет. Я был отбросом, который каждый топчет, и собственная моя злоба прибавлялась к злобе судьбы. Я накликал несчастье на свою голову и теперь околевал; я был один, я был подлецом. Я запретил предупреждать Эдит. В ту минуту я почувствовал в себе черную дыру, ясно понимая, что никогда больше не смогу обнять Эдит. Всей своей нежностью я призывал детишек — они не придут. Теща и старуха служанка были рядом: у той и другой была написана на морде готовность омыть труп и подвязать челюсть, чтобы рот не открывался смехотворно. Я делался все раздражительнее; теща вколола мне камфару, но игла оказалась тупой, мне стало очень больно; это был пустяк, но я ведь и не мог больше ждать ничего, кроме этих мелких мерзостей. А потом все исчезнет, даже боль, и боль была последним, что еще оставалось во мне от суматохи жизни… Я предчувствовал что-то пустое, что-то черное, что-то враждебное, гигантское… а меня уже нет… Пришли врачи, я не выходил из прострации. Они могли слушать или щупать все, что хотели. Я был теперь способен лишь выносить страдание, отвращение, подлость, выносить дольше собственного ожидания. Они почти ничего не сказали; они даже не попытались добиться от меня каких-либо бесполезных слов. Наутро они вернутся, но я должен сделать самое необходимое. Я должен послать жене телеграмму. У меня больше не было сил отказываться. 6 В комнату проникало солнце, оно освещало прямым светом ярко-красное одеяло моей кровати, обе створки окна были распахнуты. В то утро в своей квартире, открыв окна, громко пела актриса оперетты. Несмотря на прострацию, я узнал арию Оффенбаха из «Парижской жизни». Музыкальные фразы катались и взрывались счастьем в ее молодом горле. Это было: Вы помните ль, красавица, Того, кто называется Жан-Станислас, барон де Фраската? В моем состоянии я думал, что слышу иронический ответ на вопрос, который вертелся у меня в голове, ведя к катастрофе. Шальная красавица (я раньше замечал ее и даже желал) продолжала петь, видимо, воспарив в ликовании: Когда на пышном бале Мы встретились в начале, Я попросил представить вам меня. Я вас любил, то было несомненно! Любили ль вы меня? — не знаю я23. Ныне, когда я это пишу, от острой радости кровь ударила мне в голову, такая безумная, что самому хочется петь. В тот день Ксения, в отчаянии от моего состояния, решившая хотя бы провести ночь рядом со мной, вот-вот должна была войти в эту залитую солнцем комнату. Я слышал шум воды, доносившийся из ванной. Девушка, возможно, не поняла моих последних слов. Я об этом не жалел. Я предпочитал ее теще; по крайней мере, имею я право немного развеяться за ее счет… Останавливала мысль: возможно, мне придется попросить у нее судно; наплевать на ее отвращение, но было стыдно за себя; дойти до того, что делать это в кровати, с помощью красивой женщины… да еще и вонь… просто не было сил (в тот момент смерть была мне омерзительна и даже страшна; а ведь я должен был бы ее желать). Накануне вечером Ксения вернулась с чемоданом, я поморщился и что-то проворчал сквозь зубы. Я делал вид, что дошел до предела, что слова не могу вымолвить. В раздражении я даже стал ей отвечать, гримасничая еще более откровенно. Она ничего не заметила. И вот с минуты на минуту она должна войти: воображает, что для моего спасения требуются заботы влюбленной женщины! Когда она постучала, я уже сумел сесть (казалось, наступило временное облегчение). Я ответил: «Войдите!» — почти нормальным, далее немного торжественным голосом, словно играл роль. Увидев ее, добавил чуть тише, трагикомическим тоном разочарования: — Нет, это не смерть… это лишь бедная Ксения… Прелестная девушка посмотрела на своего мнимого любовника вытаращенными глазами. Не зная, что делать, упала на колени перед кроватью. Она воскликнула негромко: — Ну почему ты такой жестокий? Мне так хочется помочь тебе выздороветь! — А мне пока хочется только одного, — сказал я с условной любезностью, — чтобы ты помогла мне побриться. — Ты, наверное, утомишься? Разве ты не можешь остаться как есть? — Нет. Небритый покойник — это некрасиво. — Зачем ты хочешь причинить мне боль? Ты не умрешь. Нет. Тебе нельзя умирать… — Вообрази, что я испытываю, ожидая… Если бы каждый заранее об этом думал… А когда я умру, Ксения, ты сможешь целовать меня как хочешь; я больше не буду страдать, я не буду мерзким. Я буду принадлежать тебе целиком… — Анри! Ты причиняешь мне такую страшную боль, что я не знаю, кто из нас двоих болен… Знаешь, умрешь не ты… я в этом уверена… а я, ты мне вбил смерть в голову, и, кажется, она уже никогда не выйдет. Прошло немного времени. На меня наплывала рассеянность. — Ты права. Я слишком утомлен, чтобы бриться сам, даже с чужой помощью. Надо позвонить парикмахеру. Не сердись, Ксения, когда я говорю, что ты сможешь меня целовать… Я говорил как бы про себя. Знаешь, у меня порочное влечение к трупам… Ксения, все еще стоя на коленях в шаге от кровати, с диким видом смотрела на мою улыбку. В конце концов опустила голову и тихо спросила: — Что это значит? Умоляю, ты все сейчас мне должен сказать, потому что мне страшно, очень страшно… Я смеялся. Я расскажу ей ту же историю, что я рассказывал Лазарь. Но сегодня все гораздо причудливей. Внезапно я вспомнил о своем сне; в озарении вновь возникло все, что я в жизни любил, — как бы кладбище с белыми надгробьями под лунным светом, под призрачным светом; а на самом деле это кладбище было борделем; кладбищенский мрамор оживал, в некоторых местах он был волосат. Я посмотрел на Ксению. Я подумал с детским ужасом: похожа на мать! Ксения явно страдала. Она произнесла: — Говори… сейчас… говори… мне страшно… я с ума схожу… Я хотел говорить и не мог. Я выдавил из себя: — Тогда нужно рассказать тебе всю мою жизнь. — Нет, говори… только скажи что-нибудь, но не смотри на меня молча… — Когда умерла моя мать… (Больше не было сил говорить. Вдруг вспомнил: я побоялся сказать Лазарь «моя мать», я стыдливо произнес: «одна пожилая женщина».) — Твоя мать?.. Говори… — Она умерла днем. Я ночевал у нее вместе с Эдит. — Твоей женой? — Моей женой. Я без конца плакал и кричал. Я… Ночью я лежал рядом с Эдит, которая спала… Снова не было сил говорить. Я жалел себя; если бы я мог, я бы катался по полу, я бы вопил, звал на помощь; на подушке я еле дышал, словно в агонии… сначала я рассказал об этом Дирти, потом Лазарь… у Ксении я должен был бы просить прощения, должен был бы броситься к ее ногам… Я не мог этого сделать, но я презирал ее от всего сердца. Она продолжала глупо стонать и скулить: — Говори… Пожалей меня… говори со мной… — …Босиком, дрожа, я двигался по коридору… Я дрожал от страха и возбуждения перед трупом… дошел до предела возбуждения… я был в трансе… Я снял пижаму… я… понимаешь…24 Хоть и больной, я улыбался. Ксения передо мной опустила голову в нервном изнеможении. Она почти не шевельнулась… но прошло несколько нескончаемо-конвульсивных секунд, и тут она не выдержала, не удержалась, и ее тело бессильно распростерлось на полу. Я бредил и думал: она отвратительна, вот он, момент, теперь я пойду до конца. Я с трудом подвинулся к краю кровати. Понадобилось долгое усилие. Я высвободил руку, схватил подол ее юбки и задрал. Она испустила страшный крик, но не шевелясь: ее колотила дрожь. Она хрипела, прижав щеку к ковру, открыв рот. Я сходил с ума. Я сказал: — Ты здесь, чтобы сделать мою смерть более грязной. Раздевайся: это будет как бы смерть в борделе. Ксения приподнялась, опираясь на руки, она вновь обрела горячий и твердый голос: — Если ты продолжишь эту комедию, ты знаешь, как она кончится. Она встала, медленно пошла и уселась на подоконник; она смотрела на меня без всякой дрожи. — Видишь, я откинусь… назад. И в самом деле, она начала движение, которое, будь оно закончено, опрокинуло бы ее в пустоту. При всей моей мерзости это движение причинило мне боль, ко всему тому, что уже обваливалось во мне, прибавилось еще и головокружение. Я поднялся. Я был подавлен; я сказал: — Вернись. Ты же знаешь: если бы я тебя не любил, я бы не был так жесток. Может, я хотел больше помучиться. Она неторопливо слезла с окна. Вид у нее был отсутствующий, лицо все увяло от страдания. Я подумал: расскажу-ка ей о Кракатау25. Теперь в моей голове образовалась утечка: все, о чем я думал, утекало. Хочу сказать что-нибудь — и тут же сказать уже нечего… Старуха служанка внесла на подносе завтрак для Ксении. Поставила его на столик на одной ножке. Одновременно она принесла мне большой стакан апельсинового сока, но десны и язык были так воспалены, что я скорее боялся, чем хотел пить. Ксения налила себе кофе с молоком. Я держал свой стакан в руке, желая выпить, но не решаясь. Она увидела, что я теряю терпение. Я держал стакан и не пил. То была очевидная бессмыслица. Заметив это, Ксения тотчас же решила забрать у меня стакан. Она бросилась ко мне, но с такой неловкостью, что, вставая, опрокинула и стол и поднос. Все рухнуло, зазвенела бьющаяся посуда. Если бы в эту секунду бедняжка могла хоть как-то реагировать, она запросто выбросилась бы из окна. С каждым мгновением ее присутствие у моего изголовья становилось все абсурднее. Она чувствовала неоправданность этого присутствия. Она наклонилась, собрала разбросанные осколки и положила на поднос: тем самым она могла скрыть лицо, и я его не видел, но догадывался, как искажает его тоска. Потом она протерла туалетным полотенцем ковер, залитый кофе с молоком. Я предложил ей позвать служанку, чтобы та принесла новый завтрак. Она не отвечала, не поднимала головы. Я видел, что она не способна попросить что-либо у служанки, но нельзя же было ей оставаться без еды. Я сказал ей: — Открой шкаф. Увидишь жестяной ящик: там должны быть пирожки и почти полная бутылка шампанского. Оно теплое, но, если хочешь… Она открыла шкаф и, повернувшись спиной, стала есть пирожки, потом, испытывая жажду, налила себе бокал шампанского и быстро его выпила, потом еще быстро поела и выпила еще один бокал, после чего закрыла шкаф. Потом окончательно навела порядок. Остановилась в растерянности, не зная, что еще сделать. Мне предстоял укол камфарным маслом, я сказал ей об этом. Она стала готовиться в ванной, сходила за всем необходимым в кухню. Спустя несколько минут вернулась с наполненным шприцем. Я с трудом перевернулся на живот и обнажил ягодицу, спустив пижамные брюки. Она не умела делать уколы и призналась в этом. — В таком случае, — сказал я, — ты причинишь мне боль. Лучше тещу попросить… Без колебаний она вонзила иглу. Как нельзя лучше. Присутствие этой девицы, всадившей иглу в мою ягодицу, все больше приводило меня в замешательство. Мне удалось перевернуться: небезболезненно. Я совсем не стеснялся, она помогла мне натянуть штаны. Мне хотелось, чтобы она продолжала пить. Мне стало лучше. — Хорошо бы, — сказал я, — тебе взять в шкафу бокал и бутылку, поставить рядом с собой и пить. Она ответила просто: — Как хочешь. Я подумал: если она будет так и дальше, если станет пить, то я скажу «ложись» — и она ляжет, «вылижи стол» — и она вылижет… красиво же я умру… не было ничего, что не внушало бы мне отвращение — глубочайшее… Я спросил у Ксении: — Знаешь песенку, начинающуюся со слов: «Я мечтала о цветке»?26 — Да. А что? — Мне бы хотелось, чтобы ты мне спела. Я завидую тому, что ты можешь пить даже плохое шампанское. Выпей еще немного. Надо доконать бутылку. — Как хочешь. И стала пить большими глотками. Я продолжал: — Почему бы тебе не спеть? — А почему «Я мечтала о цветке»? — Потому… — Ну так какая разница… — Ты споешь, правда? Я целую тебе руку. Ты так любезна. Она покорно запела. Она стояла с пустыми руками, уставившись на ковер. Я мечтала о цветке, Никогда не вянущем. Я мечтала о любви, Никогда не гаснущей. Ее серьезный голос поднимался от самого сердца и отрывисто произносил последние слова с тоскливой усталостью: Увы, отчего же любовь и цветы Недолго живут, словно наши мечты? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я снова заговорил с ней: — Ты можешь еще кое-что сделать для меня? — Я сделаю все, что ты захочешь. — Хорошо бы ты спела передо мной голой. — Петь голой? — Ты выпьешь еще немного вина. Закроешь дверь на ключ. Я оставлю тебе местечко рядом с собой, в постели. А сейчас — раздевайся. — Не стоило бы. — Ты же обещала. Ты сделаешь все, что я хочу. Я смотрел на нее, не говоря больше ни слова, словно любил ее. Она медленно выпила еще. Взглянула на меня. Потом сняла платье. Что-то почти безумное было в ее простоте. Она без колебания сняла сорочку. Я посоветовал ей взять в углу комнаты, там, где висела одежда, халат моей жены. Она быстро могла бы надеть его, если кто придет; чулки и туфли можно не снимать; платье и сорочку пусть спрячет. Я повторил: — Хочу, чтобы ты спела еще разок. Затем ляжешь со мной. В конце концов я разволновался, тем более что тело ее оказалось красивее и свежее, чем лицо. А главное, в чулках ее нагота была грубой. Я повторил, в этот раз очень тихо. То была своего рода мольба. Я склонился к ней. Дрожащим голосом я симулировал пылкую любовь. — Ради Бога, пой стоя, пой очень громко… — Ну, если хочешь, — сказала она. У нее перехватывало голос, настолько волновали ее любовь и сознание, что она голая. Фразы песни заворковали в комнате, и все ее тело казалось пылающим. Казалось, ее сжигает какой-то бредовый порыв, ее опьяненная голова вздрагивала во время пения. О безумие! Она плакала, сумасбродно голая, идя к моей постели, которую я считал смертным одром. Она упала на колени, упала передо мной, чтобы спрятать в простыне свои слезы. Я сказал ей: — Ложись рядом и не плачь… Она ответила: — Я пьяна. Бутылка на столе была пуста. Она легла. На ней все еще были туфли. Она легла, уткнувшись лицом в валик, подняв зад. Как странно было шептать ей на ухо с горячей нежностью, какая обычно бывает только ночью. Я очень тихо говорил: — Не надо больше плакать, просто мне было нужно, чтобы ты обезумела, мне это было нужно, чтобы не умереть. — Ты не умрешь, правда? — Я больше не хочу умирать. Я хочу жить с тобой… Когда ты села на подоконник, я испугался смерти. Я думаю о пустоте окна… страшный страх… ты… а потом я… два мертвеца… и пустая комната… — Погоди, я закрою окно, если хочешь. — Нет. Не нужно. Останься рядом… еще ближе… Хочу чувствовать твое дыхание. Она приблизилась, но во рту был запах вина. Она сказала: — Ты весь горишь. — Я чувствую себя хуже, я боюсь умереть… Я жил с навязчивым страхом смерти, а теперь… я не хочу видеть открытое окно… от него кружится голова… вот. Ксения тотчас бросилась к окну. — Можешь его закрыть, но возвращайся… возвращайся скорее… Все помутилось. Порой точно так же наваливается непреодолимый сон. Бесполезно говорить. Фразы уже мертвы, неподвижны, как в сновидениях… Я пробормотал: — Он не войдет… — Кто «не войдет»? — Я боюсь… — Кого ты боишься? — …Фраскаты…27 — Фраскаты? — Да нет, мне это снилось. Есть еще другой… — Это не твоя жена… — Нет. Эдит не может приехать… Слишком рано… — Но что же за другой, Анри, о ком ты говоришь? Надо сказать мне… я схожу с ума… ты же знаешь, что я чересчур много выпила… После тягостного молчания я возвестил: — Никто не придет! Внезапно с солнечного неба упала причудливой формы тень. Она извивалась, хлопая в проеме окна. Я весь сжался, дрожа. Это был длинный половик, сброшенный с верхнего этажа; какое-то мгновение я так и продрожал. В своем беспамятстве я поверил: вошел тот, кого я именовал «Командором». Он являлся каждый раз, когда я приглашал его. Ксения и сама испугалась. Как и я, она испытывала ужас перед окном, на которое только что садилась с мыслью выброситься из него. Когда в окно ворвался половик, она не закричала… она прижалась ко мне, свернувшись клубочком, вся бледная, глядя как сумасшедшая28. Я терял самообладание. — Слишком темно… …Ксения вытянулась вдоль меня… казалось, она мертвая… она была голая… у нее были бледные груди проститутки… угольно-темная туча чернила небо… она закрывала во мне небо и свет… рядом со мною труп, я что — умру? Даже эта комедия от меня ускользала… то была комедия… Рассказ об Антонио 1 Спустя несколько недель я даже забыл, что болел. Я повстречал в Барселоне Мишеля. Я внезапно оказался перед ним. За столиком «Криольи». Лазарь сказала ему, что я вот-вот умру. Слова Мишеля напомнили мне о жутком прошлом29. Я заказал бутылку коньяка. Я начал пить и наполнял стакан Мишеля. Скоро я стал пьянеть. О том, чем притягательна «Криолья», я знал уже давно. Очарования для меня здесь не было. Парень, переодетый в девушку, танцевал на сцене; на нем было вечернее платье с разрезом до самых ягодиц. По полу звонко рассыпалась чечетка испанского танца… Мне стало в глубине души не по себе. Я смотрел на Мишеля. У него не было привычки к пороку. Неловкость Мишеля возрастала по мере того, как он пьянел; он ерзал на стуле. Я вышел из терпения. Я сказал ему: — Вот бы Лазарь на тебя взглянула… в этом притоне! Он оборвал меня, изумленный: — Но Лазарь часто ходила в «Криолью». Я с наивным видом повернулся к Мишелю, как будто меня огорошили. — Ну да, в прошлом году Лазарь жила в Барселоне и частенько захаживала ночью в «Криолью». Что тут странного? «Криолья» действительно была достопримечательностью Барселоны. Тем не менее я решил, что Мишель шутит. Я сказал ему об этом; шутка была абсурдна; при мысли о Лазарь мне становилось дурно. Я чувствовал, как во мне поднимается бессмысленный гнев, и старался его сдержать. Я стал кричать, обезумел, схватил бутылку: — Мишель! Если бы Лазарь была здесь, я бы ее убил. Другая танцовщица — другой танцор — вышел на сцену под хохот и вопли. На нем был белокурый парик. Он был красив, отвратителен, смешон. — Хочу ее побить, ударить… Это было настолько абсурдно, что Мишель встал. Он взял меня за руку; он испугался — я выходил за всякие рамки. Он тоже был пьян. С растерянным видом он свалился на стул. Я успокоился, глядя на танцовщика с солнечной шевелюрой. — Лазарь! Да не она себя плохо вела, — воскликнул Мишель. — Она сказала мне, что, наоборот, это ты поступил с нею безобразно… на словах… — Сказала так сказала. — Но она на тебя не сердится. — Не говори мне только о ее приходе в «Криолью». Лазарь — в «Криолье»!.. — Она приходила сюда много раз со мной; ей здесь было очень интересно. Она не желала уходить. Должно быть, ей было трудно дышать. Она никогда не пересказывала мне те глупости, которые ты ей говорил. Я почти успокоился: — Я расскажу тебе об этом в другой раз. Она навестила меня, когда я был при смерти! Она на меня не сердится! Это я никогда ей не прощу. Никогда! Слышишь? Ты наконец скажешь, что она делала в «Криолье»?.. Лазарь?.. Я не мог себе представить Лазарь — здесь — перед таким скандальным зрелищем. Я сидел в оторопи. У меня было чувство, что я что-то, о чем знал секундой раньше, забыл и должен непременно вспомнить. Хотелось говорить откровеннее, громче; было ощущение полного бессилия. Я был уже почти совсем пьян. Мишель, озабоченный, становился все более неловким. Он весь вспотел, бедняга. Чем больше он размышлял, тем больше ничего не понимал. — Я хотел выкрутить ей руку, — признался он. — Как это? — Однажды… здесь… Во мне все клокотало; я готов был взорваться. Мишель, среди общего гама, разразился смехом: — Ты не знаешь ее! Она требовала, чтобы я всаживал ей в тело булавки! Ты ее не знаешь! Она невыносима… — А зачем булавки? — Хотела потренироваться… Я крикнул: — Тренироваться? В чем? Мишель хохотал. — В выдерживании пыток… Он вдруг снова стал нескладно-серьезным. Казалось, он торопится, вид у него стал дурацкий. Его бесило: — И вот еще что ты должен непременно знать. Лазарь чарует всех, кто ее слушает. Она кажется им неземной. Здесь есть люди, рабочие, которые от нее просто с ума сходили. Они ее боготворили. А потом они встречали ее в «Криолье». Здесь, в «Криолье», у нее был вид призрака. Ее друзья, сидя с ней за столом, приходили в ужас. Они не могли понять, как это она здесь. Как-то раз один из них, не выдержав, стал пить… Он был вне себя; он сделал то же, что и ты: заказал целую бутылку. Он пил и пил. Я подумал, что он бы с нею переспал. Он наверняка мог бы ее убить; скорее он хотел бы сам умереть за нее; но ни за что он не предложил бы ей переспать с ним. Она его соблазняла, и он никогда не понял бы меня, если бы я сказал, что она уродлива. Но в его глазах Лазарь была святой. И должна была ею оставаться. Это был молоденький механик по имени Антонио. Я сделал то же, что и молодой рабочий: осушил стакан, и Мишель, пивший обычно медленно, последовал моему примеру. Его охватило чрезвычайное возбуждение. Передо мной, в слепящем свете, была пустота, что-то необычайное, выходившее за рамки нашего разумения. Мишель отер пот с висков. Он продолжал: — Лазарь разозлилась, видя, что он пьет. Она пристально посмотрела на него и сказала: «Сегодня утром я дала вам подписать бумагу, и вы подписали не читая». Говорила она без всякой иронии. Антонио ответил: «Ну и что?» Лазарь возразила: «А если бы я дала вам на подпись кредо фашистов?» Антонио в свою очередь впился в Лазарь глазами. Он был заворожен, однако вне себя. Он ответил степенно: «Я бы вас убил». Лазарь сказала: «А у вас есть в кармане револьвер?» Он ответил: «Да». Лазарь сказала: «Выйдем». Мы вышли. Они хотели свидетеля. Мне стало трудно дышать. Я попросил Мишеля, уже обессилевшего, продолжать. Он снова вытер пот со лба: — Мы пошли на набережную, туда, где ступеньки. Пробивалось утро. Мы шли молча. Я был растерян, Антонио — в страшном возбуждении, но пришибленный выпивкой, Лазарь — рассеянна, спокойна, как мертвец!.. — Но это была шутка? — Не шутка. Я им не мешал. Не знаю, почему было тревожно. На берегу Лазарь и Антонио спустились до самой нижней ступеньки. Лазарь приказала Антонио вынуть револьвер и приставить дуло к ее груди. — Антонио сделал это? — Он тоже стал рассеян. Он вынул из кармана браунинг, взвел курок и приставил дуло к груди Лазарь. — А потом? Лазарь спросила: «Вы не выстрелите?» Он ничего не отвечал и оставался минуты две в неподвижности. Наконец сказал «нет» и убрал револьвер… — Это все? — У Антонио был измученный вид; он побледнел, а так как на улице было холодно, то он стал дрожать; Лазарь отобрала револьвер и вынула патрон. Патрон находился в стволе, когда револьвер был приставлен к ее груди, и тогда заговорила с Антонио. Она сказала: «Подарите его мне». Она хотела сохранить патрон на память. — Антонио отдал? — Антонио сказал: «Как хотите». Она положила патрон в сумочку. Мишель замолчал: ему было исключительно не по себе. Я подумал о мухе в молоке. Он. готов был то ли смеяться, то ли вспылить. Он положительно напоминал муху в молоке или же плохого пловца, который глотает воду… Он не выносил алкоголя. Под конец он чуть не расплакался. Под звуки музыки он причудливо жестикулировал, будто отмахивался от какого-то насекомого: — Можешь себе представить более абсурдную историю? — снова спросил он. Его жестикуляция была вызвана потом, стекавшим со лба. 2 Этот рассказ ошеломил меня. Я еще сумел спросить Мишеля (несмотря ни на что, сознание было ясным, будто и не напились мы и обязаны были сохранять какое-то отчаянное внимание): — Можешь мне сказать, что за человек был Антонио? Мишель показал мне парня за соседним столиком, говоря, что он похож на Антонио. — Антонио? На вид он был такой вспыльчивый… Полмесяца назад его арестовали: он был агитатором. Я продолжал расспрашивать как можно более серьезно: — Не скажешь ли мне, что за политическая обстановка сейчас в Барселоне? Я ничего не знаю. — Скоро грохнет… — Почему Лазарь не приезжает? — Мы ждем ее со дня на день. Итак, Лазарь приедет в Барселону, чтобы участвовать в агитации. Мое бессилие стало столь тягостным, что, не будь рядом Мишеля, эта ночь плохо бы кончилась для меня. У самого Мишеля голова шла кругом, но ему удалось снова меня усадить. Я попытался — не без труда — вспомнить тембр голоса Лазарь, которая год назад сидела на одном из этих стульев. Лазарь всегда говорила хладнокровно, медленно, каким-то внутренним голосом. Я смеялся при мысли о любой медленной фразе, которую когда-либо слышал. Я хотел бы быть Антонио. Я бы ее прикончил… При мысли, что я, возможно, любил Лазарь, я вскрикнул, и крик потонул в общем шуме. Я готов был кусать сам себя. Меня мучила навязчивая мысль о револьвере, потребность стрелять, выпускать пули… в ее живот… в ее… Я будто бы падал в пропасть, бессмысленно жестикулируя, как во сне, когда мы бессильно палили куда-то. Стало невтерпеж; чтобы прийти в себя, мне пришлось сделать громадное усилие. Я сказал Мишелю: — Мне так омерзительна Лазарь, что даже страшно. Мишель, сидевший передо мной, был похож на больного. Он и сам делал сверхчеловеческие усилия, чтобы держаться. Он сжал голову руками, не в силах сдержать смешок: — Действительно, по ее словам, ты ее ужасно ненавидел… Она сама этого перепугалась. Да я сам ее ненавижу. — Ты ее ненавидишь! Два месяца назад она навещала меня, когда я валялся в постели, и она думала, что я подохну. Ей открыли, она подошла к кровати на цыпочках. Когда я увидел ее на середине комнаты, она так и замерла на цыпочках; словно пугало, замершее среди поля… Она стояла в трех шагах, бледная, словно смотрела на мертвеца. В комнате было солнечно, но она, Лазарь, была черной, она была черной, как тюрьма. Ее притягивала смерть, понимаешь? Когда я вдруг увидел ее, я настолько испугался, что закричал. — А она? — Она не произнесла ни слова, не шевельнулась. Я ее обругал. Я обозвал ее грязной сукой. Я обозвал ее святошей. Я даже сказал, что я спокоен, хладнокровен, а сам весь трясся. Я заикался, брызгался слюной. Я сказал ей, что умирать тяжело, но, умирая, видеть такую мерзкую тварь — это уже слишком. Мне хотелось бы, чтобы судно мое было полным, — я швырнул бы ей в лицо говно. — И что она ответила? — Она сказала теще, что ей лучше уйти; причем даже не повысила голоса. Я смеялся. Смеялся. У меня двоилось в глазах, кружилась голова. Мишель тоже прыснул со смеху: — Так и ушла? — Ушла. Мои простыни были мокры от пота. Я думал, что прямо сейчас умру. Но к вечеру мне стало лучше, я почувствовал, что поправлюсь… Понимаешь: должно быть, я ее испугал. А иначе, ты же понимаешь, я бы умер! Мишель был обессилен; он выпрямился; он страдал, но в то же время у него был вид человека, утолившего чувство мести; он просто бредил: — Лазарь любит птичек; так она говорит, но она лжет. Она лжет, слышишь? Она пахнет могилой. Я знаю: однажды я обнял ее… Мишель встал. Он был мертвенно-бледен. Он сказал с выражением глубочайшей тупости: — Надо бы мне в туалет сходить. Я тоже встал. Мишель пошел блевать. В голове у меня звучали все крики «Криольи», я стоял, затерявшись в сутолоке. Я ничего не понимал: если и закричать, то никто бы меня не услышал; даже если бы я орал во всю глотку. Мне нечего было сказать. Наваждение не кончалось. Я смеялся. Хотелось плюнуть всем в морду. Небесная синь 1 Когда я проснулся, меня охватил панический ужас при мысли столкнуться с Лазарь. Я быстро оделся, намереваясь телеграфировать Ксении — пусть приедет ко мне в Барселону. Почему я уехал из Парижа, не переспав с нею? Все время, пока я болел, я выносил ее с трудом, а женщину, которую не любишь, легче выносить, если занимаешься с ней любовью. Мне надоело заниматься этим с проститутками. Я позорно боялся Лазарь. Будто я обязан был перед нею отчитываться. Я вспоминал то бессмысленное ощущение, что испытал в «Криолье». Мне было так страшно от мысли, что я ее встречу, что даже ненависть к ней исчезла. Я встал и торопливо оделся, чтобы идти на телеграф. В своем отчаянии я был счастлив около месяца. Я выбирался из кошмара, теперь кошмар меня вновь настигал. Я объяснил Ксении в телеграмме, что до сих пор у меня не было постоянного адреса. Я желал, чтобы она приехала в Барселону как можно быстрее. У меня была встреча с Мишелем. Он выглядел озабоченным. Я повел его обедать в маленький ресторан на Параллело, но он ел мало, а пил еще меньше. Я сказал ему, что не читал газет. Он ответил — не без иронии, — что на завтра назначена всеобщая забастовка. Мне лучше поехать в Калелью, где я встречусь с друзьями. Я, напротив, настаивал на том, что мне надо остаться в Барселоне и присутствовать при волнениях, если таковые будут. Вмешиваться я не хотел, но у меня была машина: один из друзей, живший тогда в Калелье, одолжил ее на неделю. Если ему нужна машина, я могу его повезти. Мишель разразился смехом с откровенной враждебностью. Он был уверен, что принадлежит к другому лагерю: без копейки денег, готовый на все, чтобы помочь революции. Я думал: если вспыхнет мятеж, он, как обычно, будет рассеян и по-дурацки погибнет. Все это дело мне не нравилось; в некотором смысле революция составляла часть того кошмара, из которого, казалось, я уже вышел. Я не мог вспомнить без смущения ночь, проведенную в «Криолье». Мишель тоже. Должно быть, эта ночь вызывала у него озабоченность; озабоченность и подавленность. Наконец он каким-то неопределенным — вызывающе-тревожным — тоном сказал мне, что Лазарь приехала накануне. Перед Мишелем и особенно перед его улыбочками — хотя новость ошеломила меня своей внезапностью — я сохранял внешнее безразличие. Ничто, сказал я ему, не способно сделать меня местным рабочим, а не богатым французом, находящимся в Каталонии для собственного удовольствия. Но машина может оказаться полезной в определенной ситуации, даже в рискованных обстоятельствах (и тотчас я подумал: а не пожалею ли я об этом предложении? Ведь совершенно очевидно, что я тем самым прямехонько попадаю в лапы Лазарь; она забыла о своих разногласиях с Мишелем, к полезному инструменту у нее не будет и прежнего презрения; а у меня никто не вызывал такую дрожь, как Лазарь). Я расстался с Мишелем, измученный. В глубине души я не мог отрицать: мне совестно перед рабочими. Это было бессмысленно, не выдерживало никакой критики, но я был еще более подавлен тем, что так же совестно мне было и перед Лазарь. Я видел, что в подобный миг жизнь моя не имеет оправдания. И это казалось позорным. Я решил провести остаток дня и ночь в Калелье. В этот вечер уже не было желания слоняться по злачным кварталам. Однако я не мог и оставаться в гостиничном номере. Отмахав двадцать километров в направлении Калельи (почти половину пути), я передумал. А вдруг в отеле телеграмма от Ксении? Я вернулся в Барселону. Настроение было скверное. Если начнутся беспорядки, Ксения не сможет со мной встретиться. Ответа пока не было; я отправил новую телеграмму, прося Ксению выехать в тот же вечер, если только возможно. Я больше не сомневался, что, если Мишель станет пользоваться моим автомобилем, я непременно столкнусь с Лазарь. Я возненавидел любопытство, подтолкнувшее меня ввязаться — издалека — в гражданскую войну. Как человеку мне решительно не было оправдания; главное, я суетился без всякой пользы. Было около пяти часов, и солнце шпарило. Посреди улицы мне захотелось поговорить с незнакомцами; я чувствовал себя потерянным в слепой толчее. Я был так же глуп и бессилен, как малое дитя. Я вернулся в отель; ответа на мои телеграммы все еще не было. Я действительно хотел смешаться с толпой и поговорить, но накануне восстания это было невозможно. Мне хотелось узнать, начались ли уже волнения в рабочих кварталах. Город выглядел ненормальным, но отнестись к происходящему серьезно не удавалось. Я не знал, что делать, я два-три раза менял свои намерения. Наконец решил вернуться в отель и лечь; во всем городе была какая-то перенапряженность, возбужденность и в то же время подавленность. Я проезжал по Каталонской площади. Скорость была слишком высока; какой-то субъект, очевидно пьяный, возник вдруг перед машиной. Я успел нажать на тормоз и не наехать на него, но мои нервы были потрясены. Пот скатывался крупными каплями. Чуть дальше, на Рамбле, мне почудилась Лазарь в сопровождении г-на Мелу, одетого в серую куртку, на голове — шляпа-канотье. От страха мне сделалось дурно. (Позднее я выяснил точно, что г-н Мелу не приезжал в Барселону.) В отеле я отказался от лифта и взбежал по лестнице. Бросился на кровать. Я услыхал, как бьется сердце под ребрами. Я почувствовал мучительную пульсацию вен в каждом виске. Довольно долго лежал, дрожа от ожидания. Сполоснул лицо. Очень хотелось пить. Я позвонил в отель, где жил Мишель. Его не было. Тогда я заказал Париж. В квартире Ксении — никого. Я заглянул в расписание: она вполне уже могла быть на вокзале. Я попытался дозвониться в свою квартиру, где, в отсутствие жены, продолжала временно жить теща. Я подумал: а не вернулась ли жена? Теща ответила, что Эдит осталась в Англии, с детишками. Она спросила, не получил ли я записку по пневматической почте, которую она несколько дней назад переслала мне авиапочтой. И тут я вспомнил, что забыл в кармане письмо; узнав почерк, я его не вскрыл. Я сказал, что получил, и повесил трубку, раздраженный враждебным голосом. Измятый конверт валялся в кармане уже несколько дней. Вскрыв его, я узнал на записке почерк Дирти. Я еще сомневался и лихорадочно рвал обертку. В комнате было ужасно жарко; казалось, я никогда не дорву до конца; по щеке катился пот. Я увидел фразу, вызвавшую у меня ужас: «Я ползаю у твоих ног» (такое вот странное начало). Прощения она молила за то, что ей недостало храбрости убить себя. Она приехала в Париж, чтобы встретиться со мной. Она ожидала, что я позвоню ей в гостиницу. Я почувствовал себя совершенно жалким. Уже сняв трубку, я на миг усомнился, сумею ли даже сказать то, что хочу. Мне удалось связаться с парижским отелем. Ожидание меня убивало. Записка была датирована 30-м сентября, а сегодня — 4-е октября30. Я рыдал в отчаянии. Спустя четверть часа отель ответил, что мадемуазель Доротея С… вышла (Дирти — это лишь вызывающая аббревиатура от «Доротея»); я дал необходимые сведения. Она могла позвонить мне, когда вернется. Я повесил трубку: это было больше, чем могла вынести моя голова. Меня терзала пустота. Было девять часов. В принципе, Ксения уже сидела в барселонском поезде и быстро приближалась ко мне: я представил скорость поезда, сверкающего в ночи всеми огнями и надвигающегося на меня со страшным шумом. Мне показалось, что на полу, между ногами, промелькнула мышь, а может таракан, что-то черное. Скорее всего, это галлюцинация, вызванная усталостью. Кружилась голова. Я был парализован, не имея возможности оставить отель в ожидании звонка; я не мог ничего избежать; у меня отняли всякую инициативу. Я спустился в столовую отеля. Я вскакивал каждый раз, когда звонил телефон. Я боялся, что телефонистка перепутает и станет вызывать мою комнату. Я попросил расписание и послал за газетами. Мне хотелось знать, когда уходят поезда из Барселоны в Париж. Я боялся, что всеобщая забастовка помешает мне уехать в Париж. Я читал барселонские газеты, но не понимал ни слова. Я подумал: в крайнем случае поеду до границы на машине. В конце обеда мне позвонили; я был спокоен, но, думаю, если бы рядом выстрелили из револьвера, я едва ли услышал бы. То был Мишель. Он попросил меня приехать. Я сказал, что сейчас никак — жду телефонного звонка; но, если он не сможет сам ко мне прийти, я доберусь до него ночью. Мишель дал адрес, где он находился. Он непременно хотел меня видеть. Он говорил так, словно его обязали обо всем распорядиться и он боится что-либо забыть. Он повесил трубку. Я оставил денег телефонистке и вернулся в комнату, где тут же лег. Мучительная жара была в этой комнате. Я налил в стакан воду из-под крана: вода оказалась теплой. Я снял пиджак и сорочку. В зеркале я увидел свой голый торс. Я снова улегся на кровать. Постучали в дверь: телеграмма от Ксении; как я и предполагал, она приезжает завтра полуденным скорым. Я почистил зубы и растерся мокрым полотенцем. Я не осмеливался сходить в туалет из страха пропустить звонок. Я решил обмануть время, считая до пятисот. Я не дошел до конца. Я подумал: незачем так мучиться, впадать в такую тревогу. Разве это не вопиющая бессмыслица? С момента ожидания в Вене — ничего более жестокого. В пол-одиннадцатого позвонил телефон: меня соединили с отелем, где жила Дирти. Я сказал, что хочу поговорить лично с нею. Я никак не мог понять, почему она кому-то поручила говорить. Связь была скверная, но мне удалось сохранить спокойствие и говорить внятно. Будто в этом кошмаре я был единственным спокойным человеком. Она не смогла позвонить сама, потому что, вернувшись, решила немедленно уехать. Времени оставалось ровно столько, чтобы успеть на последний поезд, отправляющийся в Марсель: из Марселя она долетит до Барселоны на самолете; она будет здесь в два часа пополудни. У нее не было ни минуты времени, она не могла сама предупредить меня. Ни секунды я не предполагал, что увижу завтра Дирти, я не подумал, что она сядет в Марселе на самолет. Я сидел на кровати, не столько обрадованный, сколько ошарашенный. Хотелось вспомнить лицо Дирти, переменчивое выражение ее лица. Воспоминание ускользало. Я решил, что она похожа на Лотту Ления31, но, в свою очередь, ускользал и образ Лотты Ления. Я вспомнил Лотту Ления лишь в «Махагони»:32 на ней была черная куртка мужского типа, очень короткая юбка, широкополая соломенная шляпа, чулки сворачивались выше колен. Она была высокая, тонкая; вроде бы рыжая. Во всяком случае — обворожительная. Но выражение лица ускользало. Я сидел на кровати в белых брюках, босой, по пояс голый. Я силился вспомнить песенку, распеваемую в борделе в «Трехгрошовой опере»33. Немецкие слова не вспоминались — только французские. В памяти всплывал образ — ошибочный — Лотты Ления, поющей эту песенку. Этот расплывчатый образ терзал душу. Я встал и запел тихо, но душераздирающе: И по городу залп Полусотней орудий Даст корабль белокрылый Красавец фрегат34. Я думал: завтра в Барселоне произойдет революция… Несмотря на жару, я весь дрожал. Я подошел к открытому окну. На улице было людно. Чувствовалось, что днем солнце палило вовсю. Снаружи казалось прохладнее, чем в комнате. Надо бы выйти. Я надел сорочку, пиджак, обулся как можно быстрее и спустился на улицу. 2 Я вошел в ярко освещенный бар и быстро проглотил чашку кофе: он был чересчур горяч, я обжегся. Очевидно, мне не надо было пить кофе. Я сходил за машиной и поехал туда, куда попросил Мишель. Я погудел: Мишель должен сам открыть двери. Мишель заставил себя ждать. Я ждал его до бесконечности. В конце концов я стал надеяться, что он не придет. С того самого момента, как машина остановилась перед указанным домом, я был уверен, что нахожусь перед Лазарь. Я думал: сколько бы Мишель меня ни презирал, он знает, что я сделаю, как и он, — что я забуду о своих чувствах к Лазарь, если только этого потребуют обстоятельства. Он тем более имел основание так считать, что в глубине души я был одержим Лазарь; как ни глупо, но я желал ее видеть; в ту минуту я испытывал непреодолимое желание охватить всю свою жизнь, всю ее несуразность. Но все представлялось в дурном свете. Мне придется сидеть где-нибудь в углу, не произнося ни слова; скорее всего, в переполненной комнате; в положении обвиняемого, который должен предстать перед судом, но о нем забыли. Конечно, мне не представится возможности высказать Лазарь свои чувства; значит, она подумает, что я сожалею; что мои оскорбления надо отнести на счет болезни. Еще я вдруг подумал: если бы со мной случилась беда, мир был бы более выносим для Лазарь; она наверняка чует во мне злодейство, которое требует исправления… Она будет склонна впутать меня в какую-нибудь дурную историю; даже сознавая это, она способна подумать: лучше подвергнуть опасности столь малоценную жизнь, как моя, чем жизнь рабочего. Я представил, что я убит и Дирти узнает в отеле о моей смерти. Я сидел за рулем автомобиля и готов был нажать на педаль. Но не решился. Напротив, я еще несколько раз погудел, довольствуясь надеждой, что Мишель не придет. В моем состоянии я должен был исчерпать до конца все, что ни предложит судьба. Сам того не желая, я чуть ли не с восхищением представлял себе спокойствие и бесспорную храбрость Лазарь. Само дело я больше не принимал всерьез. Оно не имело смысла в моих глазах: Лазарь окружала себя людьми, подобными Мишелю, не способными прицелиться, стреляющими, словно зевают. И однако, у нее была мужская решимость и твердость человека, стоящего во главе движения. Я смеялся, думая: а я вот, наоборот, только и научился терять голову. Я вспомнил все, что читал о террористах. Уж несколько недель я был удален от забот, сходных с теми, что занимают террористов. Самым худшим, очевидно, было бы дойти до того, что стану действовать не по своей воле, а по воле Лазарь. Ожидая Мишеля в машине, я прирос к рулю, как зверь, попавший в капкан. Меня удивляла мысль, что я принадлежу Лазарь, что она владеет мною… Я вспоминал: подобно Лазарь, я был грязным в детстве. Об этом было тяжело вспоминать. Например, вот что унизительное я вспомнил. Я был пансионером лицея. На уроках я смертельно скучал, порой просто застывал с открытым ртом. Однажды вечером, при газовом свете, я приподнял перед собой крышку парты. Меня никто не мог видеть. Я схватил ручку, крепко сжал ее в правом кулаке, как нож, и стал наносить себе сильные удары стальным пером по тыльной стороне ладони и предплечью левой руки. Просто посмотреть… Посмотреть — а кроме того, я хотел закалиться против боли. Образовалось несколько грязных ранок, скорее черноватых, нежели красных (от чернил). Эти ранки были в форме полумесяца, из-за изгиба пера. Я вылез из машины и увидел над головой звездное небо. Спустя двадцать лет мальчик, коловший себя ручкой, ожидал чего-то невозможного, стоя под небом, на улице в чужой стране, где он никогда раньше не бывал. Светились звезды, бесконечное число звезд. Это было абсурдно, абсурдно до крика, но враждебно-абсурдно. Мне не терпелось, чтобы поскорее наступил день, встало солнце. Я думал, что, когда звезды станут исчезать, я наверняка буду на улице. В принципе, я меньше боялся звездного неба, чем рассвета. Надо было подождать, надо ждать два часа… Я вспомнил, как в два часа пополудни, под ярким солнцем, в Париже я стоял на мосту Карусель и увидел грузовичок мясной лавки: из-под брезента выступали безголовые шеи ободранных баранов, а бело-голубые полоски блуз мясников сверкали чистотой; грузовичок шел медленно, в свете солнца. Ребенком я любил солнце: я закрывал глаза, и сквозь веки оно было красным. Солнце было страшным, оно побуждало думать о взрыве; и есть ли что-нибудь более солнечное, чем красная кровь, текущая по мостовой, будто свет взрывается и убивает?35 Сейчас, в густой тьме, я опьянел от света; и снова Лазарь превратилась для меня в зловещую птицу, грязную и ничтожную. Глаза мои терялись уже не в звездах, реально блестевших надо мной, а в синеве полуденного неба. Я закрывал их, чтобы затеряться в этой сверкающей сини; оттуда вихрем вылетали, гудя, большие черные насекомые. Точно так же, как прилетит завтра, в час полуденного сияния, сначала еле различимый самолет, который принесет Доротею… Я открыл глаза, увидел над головой звезды, но я обезумел от солнца и хотел смеяться: завтра самолет, такой крошечный и такой далекий, что ничуть не уменьшит ослепительность неба, покажется мне гудящим насекомым, а так как внутри его стеклянная клетка будет нагружена безмерными мечтами Дирти, то для меня, над головой крошечного человечка, стоящего на земле — в минуту, когда боль в ней разразится сильнее обычного, — он окажется небывалой, обожаемой «туалетной мухой». Я рассмеялся, и в эту ночь по улице брел печальный ребенок, коловший себя пером; я смеялся так же, когда был маленький и был уверен, что в один прекрасный день я (поскольку радостная дерзость меня возносила), именно я должен все опрокинуть, непременно все опрокинуть. 3 Я больше не понимал: почему это я испытывал страх перед Лазарь. Если через несколько минут не придет Мишель, я уеду. Я был уверен, что он не придет: я ждал от избытка добросовестности. Я готов был уже отчалить, когда вдруг открылась дверь дома. Ко мне шел Мишель. По правде сказать, он напоминал выходца с того света. Казалось, он надсадил себе глотку… Я сказал ему, что готов был уехать. Он ответил, что там, «наверху», спор шел так беспорядочно, так шумно, что никто друг друга не слышал. Я спросил: — Лазарь там? — Естественно. Именно она — причина всего… Тебе незачем подниматься. Да и я больше не могу… Я бы хлопнул с тобой стаканчик. — Поговорим о чем-нибудь другом?.. — Нет. Думаю, что я бы не смог. Хочу тебе сказать… — Ладно. Объясни. Мне не очень-то хотелось знать: в тот момент я находил Мишеля смешным, а тем более все, что свершалось «наверху». — Собираются устроить налет, отряд человек пятьдесят, настоящих «пистолерос», знаешь… Это серьезно. Лазарь хочет напасть на тюрьму. — Это когда? Если не завтра, я пойду. Принесу оружие. Привезу в машине четверых ребят. Мишель крикнул: — Это смешно! — Ха! Я разразился смехом. — Не надо нападать на тюрьму. Это бессмысленно. Мишель буквально проорал эти слова. Мы дошли до многолюдной улицы. Я не удержался и сказал: — Не ори… Он смутился. Остановившись, осмотрелся с тревожным видом. Ведь Мишель был просто взбалмошным младенцем. Я сказал ему со смехом: — Да ничего: ты говорил по-французски… Успокоившись столь же быстро, как испугался, он тоже стал смеяться. Но больше уже не кричал. Он даже перестал говорить со мной презрительным тоном. Мы дошли до кафе и уселись за отдаленный столик. Он объяснял: — Сейчас ты поймешь, почему не нужно нападать на тюрьму. Это ничего не даст. Лазарь хочет устроить налет на тюрьму не потому, что это полезно, а ради своих убеждений. Ей отвратительно все, что напоминает войну, но она ведь сумасшедшая, она, несмотря ни на что, — за непосредственное действие, и она хочет совершить налет. Я предложил напасть на склад оружия, но она и слушать об этом не желает, потому что, по ее словам, это означает опять смешивать революцию с войной! А ты не знаешь местных. Вообще-то они замечательные, но только чокнутые: они ее слушают!.. — Ты не сказал мне, почему не стоит нападать на тюрьму. Честно говоря, меня завораживала мысль напасть на тюрьму, и я находил правильным, что рабочие прислушиваются к Лазарь. Отвращение, которое мне внушала Лазарь, вдруг испарилось. Я думал: она — труп, но она единственная понимает; и испанские рабочие тоже понимают Революцию… Мишель продолжал объяснять, убеждая самого себя: — Это очевидно: тюрьма ничего не даст. Что прежде всего необходимо — так это найти оружие. Надо вооружить рабочих. Какой смысл в движении сепаратистов, если оно не дает рабочим в руки оружия. Недаром каталонские власти способны провалить все дело, потому что они дрожат при мысли вооружить рабочих… Это же ясно. Прежде всего надо атаковать склад оружия. Мне пришла в голову другая мысль: все они помешались. Я снова начал думать о Дирти; я умирал от усталости, тоска снова наваливалась. Я рассеянно спросил Мишеля: — А что за склад оружия? Казалось, он не слышал моих слов. Я настаивал; тут он не знал, что ответить; вопрос встает сам собой, и даже очень затруднительный, но ведь он-то не местный. — Ну а у Лазарь дело продвинулось дальше? — Да. У нее есть план тюрьмы. — Может, поговорим о чем-нибудь другом? Мишель ответил, что скоро уже уйдет. Какое-то время он сидел спокойно и ничего не говорил. Потом начал опять: — Думаю, все плохо кончится. Всеобщая забастовка назначена на завтрашнее утро, но все пойдут порознь, и их сомнет гражданская гвардия. Кончится тем, что я сам поверю в правоту Лазарь. — Как это? — Да. Рабочие никогда не объединятся; они позволят с собой расправиться. — А нападение на тюрьму невозможно? — Откуда я знаю? Я ведь не военный… Я был измучен. Два часа ночи. Я предложил Мишелю встретиться в баре на Рамбле. Он сказал, что придет, когда все прояснится, часов так в пять. Я чуть было не сказал ему, что напрасно он противится плану нападения на тюрьму… Но с меня было достаточно. Я проводил Мишеля до подъезда, у которого поджидал его и где оставил машину. Нам больше нечего было друг другу сказать. По крайней мере, хорошо, что я не столкнулся с Лазарь. 4 Я тотчас же поехал на Рамблу. Оставил машину. Пошел в barrio chinoх[99]. Я не охотился за девками; barrio chino был всего лишь средством убить время ночью, часика на три. В это время я мог послушать андалузские песни, исполнителей канте хондо36. Я был выведен из себя, возбужден; возбужденность канте хондо только и могла согласоваться с моим лихорадочным состоянием. Я вошел в какое-то жалкое кабаре; когда я входил, на маленькой эстраде выставляла себя почти бесформенная, с бульдожьей мордой, блондинка. Она была почти голой: цветастый платок вокруг поясницы не скрывал очень черного лобка. Она пела и двигала животом. Едва я сел, как подсела другая девка, не менее мерзкая. Пришлось выпить с ней стаканчик. Было много народу, примерно той же категории, что и в «Криолье», но, пожалуй, погнуснее. Я притворился, что не знаю испанский. Только одна девица была хорошенькая и молодая. Она посмотрела на меня. Ее любопытство похоже было на внезапную страсть. Вокруг нее сидели какие-то мордастые и грудастые матроны в грязных шалях. К девице, которая на меня смотрела, подошел паренек, почти мальчик, в тельняшке, с завитой шевелюрой и накрашенными щеками. Вид у него был диковатый; он сделал неприличный жест, расхохотался и сел за дальним столиком. Вошла, неся корзину, сгорбленная, очень старая женщина в крестьянском платке. На эстраде уселись певец и гитаристки; несколько гитарных тактов, и певец запел… очень приглушенно. А я было испугался, что он станет, подобно другим, терзать меня криками. Зал был довольно большой; на одном конце — девки, рядком, в ожидании партнеров; они будут танцевать, как только закончатся песни. Девки были молоденькие, но уродливые, в плохоньких платьях. Худые, недокормленные; одни дремали, другие глупо ухмылялись; третьи вдруг начинали плясать чечетку на эстраде. При этом они выкрикивали «оле!», но никто не отвечал. У одной из них, в бледно-голубом полувылинявшем платье, было тонкое, бледное лицо под спутанными волосами; ясно было, что через несколько месяцев она умрет. Мне хотелось не заниматься собою, по крайней мере какое-то время; хотелось заниматься другими и чувствовать, что каждый из них, под своей черепушкой, живет. Должно быть, с час я молча наблюдал, как ведут себя мне подобные существа в зале. Потом я пошел в другое заведение, куда более оживленное. Молодой работяга в блузе кружился с девицей, одетой в вечернее платье. Из-под платья высовывались грязные бретельки сорочки; тем не менее девица была соблазнительна. Кружились и другие парочки. Я быстро решил уйти. Я не способен был вынести долгого мельтешения. Я вернулся на Рамблу, купил иллюстрированные журналы и сигареты. Было около четырех утра. Сидя на террасе кафе, я перелистывал журналы, ничего в них не видя. Я старался ни о чем не думать. Это не удавалось. Во мне поднималась какая-то бессмысленная пыль. Хотелось вспомнить, какой в реальности была Дирти. В память смутно вплывало что-то невозможное, ужасное, а главное — чуждое. Через минуту я уже по-детски воображал, как пойду с нею обедать в портовый ресторан. Мы будем есть всякие острые блюда, которые я так люблю, а потом пойдем в отель: она заснет, я — у ее изголовья. Я был так утомлен, что одновременно думал о том, как буду спать рядом с нею, в кресле, или даже лежа в кровати; как только она приедет, мы оба заснем. Очевидно, то будет дурной сон. Еще была всеобщая забастовка: большая комната со свечой и нечем заняться, пустынные улицы, столкновения. Скоро придет Мишель, и я должен от него избавиться как можно быстрее. Не хотелось ничего больше слышать. Хотелось спать. Я пропустил бы мимо ушей самые важные слова. Мне надо было заснуть, прямо не раздеваясь, все равно где. Я неоднократно засыпал на стуле. Что делать, когда приедет Ксения? В начале седьмого пришел Мишель, говоря, что Лазарь ожидает его на Рамбле. Он не мог присесть. Они так и не договорились. Он был столь же рассеян, как и я. И, подобно мне, не желал болтать; он был сонный, разбитый. Я тут же сказал ему: — Я пойду с тобой. Брезжил день. Небо было бледным, звезды исчезли. Люди сновали туда-сюда, но Рамбла казалась какой-то ирреальной: со всех платанов раздавалось оглушительное птичье пение; ничего более неожиданного я никогда не слыхал. Я увидел, что под деревьями ходит Лазарь. Она шла к нам спиной. — Не хочешь поздороваться с нею? — спросил Мишель. В эту секунду она повернулась и пошла к нам, как и раньше, вся в черном. Я на секунду подумал: не самое ли это человечное существо, какое я встречал? И в то же время это ко мне приближалась гнусная крыса. Я не должен был убегать, и это было нетрудно. В самом деле, я чувствовал себя отсутствующим, глубоко отсутствующим. Я только сказал Мишелю: — Можете убираться. Оба. Мишель как будто не понял. Я пожал ему руку, добавив (я знал, где они оба живут): — Третья улица направо. Звякни мне завтра вечером, если удастся. В тот же миг Лазарь и Мишель словно утратили и тень жизни. У меня больше не было настоящей реальности. Лазарь воззрилась на меня. Она была предельно естественна. Я взглянул на нее и помахал Мишелю. Они ушли. А я отправился в свой отель. Полседьмого. Я не закрывал ставен. Я вскоре заснул, но дурным сном. Мне казалось: день. Снилась Россия: я, турист, осматриваю одну из ее столиц, скорее всего — Ленинград. Я прогуливался в огромном здании из железа и стекла, оно напоминало бывшую «Галерею машин»37. Было пасмурно, запыленные стекла пропускали грязный свет. Внутри было более просторно, торжественно и пусто, чем в соборе. Земляной пол. Я был подавлен, совершенно один. Через боковой неф я прошел в череду маленьких залов, где хранились реликвии революции; эти залы не составляли настоящего музея, однако главные эпизоды революции были представлены. Первоначально они посвящались благородной, отмеченной торжественностью жизни царского двора. Во время войны члены императорской семьи поручили какому-то французскому художнику изобразить на стенах «биографию» Франции: тот в строгом и пышном стиле Лебрена38 запечатлел сцены жизни Людовика XIV; вверху одной стены вздымалась аллегорическая Франция, несущая огромный факел. Она казалась вышедшей из облака или из каких-то развалин; фигура была уже полустерта, потому что работа художника, едва начатая, была прервана мятежом. Поэтому стены эти напоминали помпейскую мумию, заживо погребенную пепельным дождем, но только какую-то особенно мертвую. В этом зале так и застыли топот и крики мятежников; дышать здесь было тяжело, — настолько явственно здесь ощущалась устрашающая внезапность революции, — как будто подступает спазма или икота. Соседний зал угнетал еще больше. На стенах его уже не было следов старого режима. Грязный пол, голая штукатурка; но революция оставила по себе многочисленные надписи углем: их сделали матросы, а может, рабочие, евшие и спавшие в этом зале; своим грубым языком или еще более грубыми рисунками они запечатлели крушение старого мира, свершавшееся перед их изнуренными глазами. Ничего более судорожного (и более человеческого) я не видел. Я стоял, разглядывая грубые, неуклюжие письмена; слезы наворачивались на глаза. Революционная страсть медленно завладела душой; то она выражалась словом «зарница», то словом «террор». Часто мелькало имя Ленина, начертанное черным, но чем-то похожее на кровь; но это имя было причудливо искажено: у него была женская форма — Ленова!39 Я вышел из этого зала. Вошел в большой застекленный неф, зная, что с минуты на минуту он взорвется: советские власти решили разрушить его. Я никак не мог отыскать дверь, я беспокоился за свою жизнь, я был один. В тревоге я нашел какое-то доступное отверстие, нечто вроде окна посреди стеклянной стены. Я вскарабкался и с большим трудом выскользнул наружу. Вокруг меня был унылый пейзаж: заводы, железнодорожные мосты, пустыри… Я ожидал взрыва, который разом поднимет на воздух обветшалое строение, из которого я вышел. Я отошел подальше, по направлению к мосту. Тут за мной погнался полицейский и одновременно куча оборванных ребятишек; очевидно, он обязан был отгонять людей от места взрыва. Я на бегу крикнул ребятишкам, куда надо бежать. Мы вместе спрятались под мостом. И тогда я сказал им по-русски: «Здесь можно…»40 Ребятишки не ответили, они были очень возбуждены. Мы стали смотреть; видно было, что здание взрывалось (но никакого шума мы не слыхали; от места взрыва валил темный дым; он не клубился, а прямо поднимался к облакам, абсолютно прямо, как волосы, остриженные бобриком, без малейшей вспышки; все было непоправимо мрачно и пыльно…). Удушливая сумятица, бесславная, безвеличественная, бессмысленно испаряющаяся в наступающей зимней ночи. Да и сама-то ночь не была ни снежной, ни морозной. Я проснулся. Я лежал в одурении, словно этот сон меня опустошил. Я тупо глядел в потолок, сквозь окно видел кусок блестящего неба. Все как-то ускользало, будто я провел ночь в поезде, в переполненном купе. Постепенно вспомнились все события. Я вскочил с кровати, не умывшись, оделся, спустился на улицу. Было восемь. Начинался очаровательный день. Прямо на солнце чувствовалась утренняя свежесть. Но на душе оставался скверный осадок, я больше не мог. Не нужно было никакого ответа, однако я спрашивал себя, почему этот солнечный поток, этот воздушный поток и этот поток жизни вышвырнули меня на Рамблу. Я был чужд всему и вконец измотан. Я подумал о кровавой пене, которая пузырится в горле свиньи под ножом мясника. Была неотложная забота: запить чем-нибудь тошноту, побриться, помыться, причесаться, потом выйти на улицу, выпить свежего вина и побродить на солнышке. Я выпил стакан кофе с молоком. Вернуться домой не решился. Побрился у парикмахера. Я опять-таки притворился, что не говорю по-испански, и объяснялся знаками. Выйдя из рук цирюльника, я обрел вкус к жизни. Забежал домой поскорее почистить зубы. Я захотел искупаться в Бадалоне. Сел в машину; около девяти подъехал к Бадалоне. Пляж был пуст. Раздевшись в машине, я не стал ложиться на песок, а побежал в море. Поплавав, я стал смотреть на синее небо. В северо-восточном направлении: туда, откуда появится самолет Доротеи. Я встал, вода доходила до груди. Я видел в воде свои желтоватые ноги, ступни в песке, торс, руки и голову над водой. Мне было иронически любопытно видеть, как выглядит на поверхности земли (или моря) этот почти голый тип, ждущий, что через несколько часов из глубины неба вынырнет самолет. Я еще поплавал. Небо было огромным, чистым, и мне хотелось смеяться в воде. 5 Лежа на животе, посреди пляжа, я в конце концов спросил себя: а что делать с Ксенией, ведь она приедет первой? Я подумал: надо быстренько одеться, скорее ехать на вокзал и встретить ее. Со вчерашнего дня я не забыл о неразрешимой проблеме, которую ставил приезд Ксении, но, думая об этом, каждый раз откладывал ее на потом. Быть может, я и не смогу ни на что решиться, пока не встречу ее. Мне больше не хотелось грубо с нею обращаться. Конечно, я часто вел себя с Ксенией как грубиян. Сожалеть я об этом не сожалел, но заходить дальше было мыслью невыносимой. Вот уже месяц, как я выбрался из самого худшего. Со вчерашнего дня кошмар как будто возобновился, однако мне казалось, что нет, что это нечто другое и что я еще буду жить. Теперь вызывали только улыбку мысли о трупах, о Лазарь, обо всем, что меня так преследовало. Я снова вошел в воду, лег на спину и вынужден был закрыть глаза: на мгновение показалось, что со светом, а особенно с теплом смешивается тело Дирти; я напрягся, как палка. Мне хотелось петь. Но ничего не представлялось устойчивым. Я чувствовал себя слабеньким, как младенческий писк, словно жизнь моя, хотя и перестав быть несчастной, лежала в пеленках как что-то незначительное. Да, с Ксенией можно только так: встретить на вокзале и отвезти в отель. Пообедать с ней я не мог и не знал, как это ей объяснить. Я решил позвонить Мишелю: попрошу пообедать с нею. Я вспомнил, что они встречались в Париже. Каким бы безумным это решение ни было — оно единственно возможное. Я оделся. Позвонил из Бадалоны. Я сомневался в согласии Мишеля. Но он оказался на месте и согласился. Мы немного поговорили. Он был совершенно обескуражен. Он говорил удрученным голосом. Я спросил, не злится ли он на меня за резкое с ним обращение. Сказал, что не злится. Когда я от него уходил, он был таким усталым, что не думал ни о чем. Лазарь ничего ему не сказала. Она даже поинтересовалась, как мои дела. Поведение Мишеля казалось непоследовательным: разве станет серьезный борец в такой день обедать в шикарном отеле с богатой женщиной! Я пытался представить логику событий конца ночи; решил, что и Лазарь и Мишель были отстранены от дел их же друзьями: во-первых, они французы, чужестранцы; во-вторых, — интеллигенты, чуждые рабочим. Позднее я узнал, что любовь и уважение к Лазарь заставили их согласиться с одним из каталонцев, который предложил отстранить ее как иностранку, не знающую особенностей борьбы рабочих в Барселоне. Одновременно они, должно быть, отстранили и Мишеля. В конце концов каталонские анархисты, поддерживавшие отношения с Лазарь, стали совещаться уже между собой, но без всякого результата: они отказались от совместных действий и на следующий день лишь разрозненно постреливали с крыш. Я же хотел единственного: чтобы Мишель пообедал с Ксенией. Сверх того я надеялся, что они сойдутся и проведут ночь вместе; но сперва Мишелю непременно надо было (как мы условились по телефону) прийти в холл отеля до часа дня. Я вдруг вспомнил: Ксения при всякой возможности демонстрировала свои коммунистические убеждения. Я скажу ей, что пригласил специально для того, чтобы она присутствовала при барселонском мятеже: ее могла воспламенить мысль, что я счел ее достойной в нем участвовать. Пусть поговорит с Мишелем. Каким бы хлипким ни был мой вариант, я был доволен и больше об этом не думал. Время пронеслось быстро. Я вернулся в Барселону: город выглядел уже непривычно, террасы кафе убраны, железные занавесы магазинов наполовину опущены. Послышался выстрел — какой-то забастовщик стрельнул по стеклам трамвая. Царило странное оживление: то какая-то торопливость, то, наоборот, тяжесть. Машины почти перестали ездить. Всюду виднелись вооруженные отряды. Я понял, что машина — соблазнительная мишень для камней и пуль. Я был недоволен тем, что не был вместе с забастовщиками, но ведь меня это и не прельщало. Город, мучившийся восстанием, вызывал тревогу. Я не стал возвращаться в отель. Поехал прямо к вокзалу. В расписании пока не произошло никаких изменений. Я заметил полуоткрытые ворота гаража. Там и оставил машину. Было всего лишь полдвенадцатого. Надо было убить больше получаса времени, остающегося до прибытия поезда. Я нашел открытое кафе, заказал графинчик белого вина, но удовольствия от питья не испытывал. Я вспомнил, как ночью мне снилась революция; во сне я был умнее (или человечнее). Я развернул каталонскую газету, но я плохо понимал каталанский. Атмосфера кафе была приятно расслабляющая. Клиентов мало; два-три человека сами читали газеты. Меня все-таки очень поразил нехороший вид центральных улиц в тот момент, когда я услышал выстрел. Я понимал, что в Барселоне я — вне игры, тогда как в Париже — в самой гуще. В Париже я беседовал со всеми, с кем встречался во время мятежа41. Поезд запаздывал. Я вынужден был ходить взад-вперед; вокзал был похож на «Галерею машин», где я бродил во сне. Меня не слишком беспокоил приезд Ксении; однако, если поезд сильно опоздает, Мишель в отеле встревожится. В свою очередь Дирти окажется здесь через два часа, я с нею буду говорить, она со мною будет говорить, я обниму ее; тем не менее все эти возможности оставались непостижимыми. Поезд из Пор-Бу прибыл на вокзал: через несколько секунд я стоял перед вагоном. Ксения меня пока не замечала. Я смотрел на нее; она хлопотала со своими вещами. Она показалась мне какой-то маленькой. Она набросила на плечи плащ, и, когда хотела взять в руки чемоданчик и сумку, плащ соскользнул. Нагибаясь, чтобы поднять его, она заметила меня. Я стоял на перроне и смеялся над ней. Она покраснела, видя мой смех, потом и сама рассмеялась. Через окошко вагона она передала мне чемоданчик и плащ. Но напрасно она смеялась: она в моих глазах была посторонней, чуждой мне. Я думал — и боялся этой мысли: а не случится ли то же самое с Дирти? Сама Дирти могла мне показаться чужой: Дирти была для меня еще и непроницаемой. Ксения беспокойно улыбалась, она испытывала неловкость, которая усилилась, когда она ко мне прижалась. Я поцеловал ее в волосы и в лоб. Мне показалось: не ожидай я Дирти — я был бы счастлив в эту минуту. Я решил не говорить ей сразу, что все сложится не так, как она предполагала. Она заметила мою озабоченность. Она была трогательна: ничего не говорила, просто смотрела на меня глазами человека, который ничего не понимает, но снедаем любопытством. Я спросил, слыхала ли она о событиях в Барселоне. Она что-то читала во французских газетах, но имела обо всем весьма смутное представление. Я мягко сказал: — Сегодня утром они тут начали всеобщую забастовку;42 вполне вероятно, что завтра что-то случится… Ты приехала как раз к волнениям. Она спросила: — Ты не сердишься? Я посмотрел на нее, полагаю, отсутствующим взглядом. Она щебетала, как пташка; она спросила еще: — Произойдет коммунистическая революция? — Мы пообедаем с Мишелем Т… Ты сможешь поговорить о коммунизме с ним, если хочешь. — Мне бы хотелось, чтобы вспыхнула настоящая революция… Так мы обедаем с Мишелем Т…? Знаешь, я так устала. — Прежде надо пообедать… Потом ты поспишь. Постой здесь: таксисты бастуют. Я сейчас вернусь с машиной. И я оставил ее стоять. История была какая-то сложная, извращенная. Я ненавидел роль, которую обречен был сыграть. Снова я вынужден был вести себя с нею так, как тогда, лежа больной у себя в комнате. Я догадьшался, что, бежав в Испанию, я попытался убежать от своей жизни, — бесполезная попытка. То, от чего я бежал, погналось за мной, поймало и снова требовало: веди себя как сумасшедший. Я ни за что не хотел вести себя так. Однако стоит приехать Дирти, и все пойдет под откос. Я довольно быстро, по солнышку, шел к гаражу. Жарко. Я вытер лицо. Я завидовал людям, у которых есть Бог, за которого можно ухватиться, в то время как у меня… скоро у меня останутся «лишь глаза, чтобы плакать». Кто-то на меня глядел (я шел с опущенной головой). Я поднял голову: какой-то бродяга, лет тридцати, с повязанным на голове платком и в желтых мотоциклетных очках, долго разглядывал меня большими глазами. Какая наглая рожа на солнце, сама какая-то солнечная. Я подумал: «А может, это переодетый Мишель?» Это было мальчишеской глупостью. Да никогда я не встречался с этим босяком… Миновав его, я обернулся. Он уставился на меня еще пристальнее. Я попытался представить, как он живет. В жизни его было что-то неоспоримое. Да я сам мог стать бродягой. Во всяком случае, он был им взаправду, всерьез и не был ничем иным; такой жребий он себе вытянул. А вот я вытянул другой — куда веселей. Из гаража я возвращался той же дорогой. Он все еще стоял там. И снова на меня взглянул. Я ехал медленно. Мне было трудно отвязаться. Мне хотелось бы иметь его страшную внешность, его солнечность, а не походить на ребенка, вечно не знающего, что хочет. Тогда я подумал, что мог бы счастливо жить с Ксенией. Она стояла у вокзального входа, вещи — у ног. Она не заметила моей машины; небо было ярко-голубым, но все предвещало скорую грозу. Ксения стояла среди чемоданов, опустив растрепанную голову; казалось, земля уплывает у нее из-под ног. Я думал: днем будет мой черед, у меня тоже земля уплывет в конце концов из-под ног, как сейчас у нее. Подъехав, я посмотрел на нее без улыбки, с отчаянием. Она вздрогнула, увидев меня, лицо выразило ее муку. Подходя к машине, она справилась с собой. Я взял ее чемоданы; там была еще пачка иллюстрированных журналов и «Юманите»43. Ксения приехала в Барселону в спальном вагоне, но она читала «Юманите»! Все прошло быстро: мы доехали до отеля за несколько минут, не сказав друг другу ни слова. Ксения смотрела на улицы города, который видела впервые. Она сказала, что на первый взгляд Барселона кажется ей симпатичным городом. Я показал на забастовщиков и штурмовой отряд гвардии, сосредоточенный у какого-то здания. Она отозвалась: — Но ведь это ужасно. Мишель сидел в гостиничном холле. Он бросился к нам с обычной своей неловкостью. Он явно был неравнодушен к Ксении. Завидя ее, он оживился. Едва выслушав его, она поднялась в комнату, которую я ей заказал. Я объяснил Мишелю: — Теперь мне надо уйти… Ты можешь сказать Ксении, что я уехал на машине из Барселоны до вечера… но не уточняя времени? Мишель сказал, что я скверно выгляжу. Он и сам выглядел раздосадованным. Я черкнул записку для Ксении: я схожу с ума, писал я, от того, что со мной случилось. Я был очень пред нею виноват, теперь я хотел повести себя по-другому, но со вчерашнего дня это стало невозможно; и мог ли я предвидеть, что со мной произойдет? Я специально дал понять Мишелю, что никакого личного интереса заботиться о Ксении у меня нет, просто она очень несчастна. И при мысли, что я ее бросаю одну, я чувствую себя преступником. Я заторопился, боясь, что разобьют машину. Но ее никто не тронул. Спустя пятнадцать минут я подъезжал к летному полю. Впереди у меня оставался час времени. 6 Я был словно собака, рвущаяся с поводка. Я ничего не замечал вокруг. Замкнутый во времени, в мгновении, в кровяной пульсации, я страдал, как человек, которого связали, чтобы прикончить, а он силится порвать веревку. Ничего хорошего я больше не ждал. О том, что ожидал, знать ничего не знал, слишком неистово жила Доротея. За несколько секунд до посадки самолета, отбросив всякую надежду, я обрел спокойствие. Я ждал Дирти, я ждал Доротею так же, как ждут смерть. Умирающий внезапно сознает: все кончено. Тем не менее то, что вот-вот возникнет, — единственное в мире, что имеет значение! Я стал спокойным, но спускающийся самолет нагрянул как-то неожиданно. Я бросился к нему — сначала я не видел Доротеи. Она шла за высоким стариком. Сначала я не был уверен, она ли это. Я подошел: у нее было худое лицо больной. Она была обессилена, приходилось помогать ей спуститься. Она видела меня, но не смотрела, неподвижно опираясь мне на руку, с опущенной головой. Она сказала: — Подожди… Я сказал: — Я на руках тебя понесу. Она не ответила, не стала возражать, и я ее понес. Она была худой как скелет. Она явно мучилась. Она неподвижно лежала у меня на руках, безразличная, как будто ее несет какой-нибудь носильщик. Я усадил ее в машину. Там она посмотрела на меня. У нее была ироническая улыбка, язвительная, враждебная. Что общего с той, которую я знал три месяца назад, которая напивалась так, словно никогда не насытится? Она была вся в желтом, цвета серы, цвета собственных волос. Когда-то меня долго преследовал образ солнечного скелета, костей цвета серы; Доротея была теперь отбросом, казалось, жизнь ее оставила. Она тихо сказала: — Быстрее. Мне нужно лечь как можно скорее. Она была на пределе. Я спросил, почему она не дождалась меня в Париже. Она, казалось, не слышала, но в конце концов ответила: — Не хотелось больше ждать. Она смотрела перед собой, но вряд ли что-то видела. Перед отелем я помог ей вылезти из машины. Она захотела сама дойти до лифта. Я ее поддерживал, и мы шли очень медленно. В комнате я помог ей раздеться. Вполголоса она говорила мне, что нужно делать. Надо было стараться не сделать ей больно и подать ей то белье, которое она хотела. Раздевая ее, по мере того как являлась нагота (ее исхудавшее тело было не таким чистым), я не мог сдержать печальной улыбки: лучше уж ей болеть. Она сказала как-то облегченно: — Мне больше не больно. Просто нет никаких сил. Я не прикоснулся к ней губами, она на меня почти не смотрела, но то, что происходило в комнате, нас объединяло. Когда она легла (голова — как раз в центре подушки), лицо расслабилось; вскоре она стала такой же прекрасной, как прежде. Какое-то время она на меня смотрела, потом отвернулась. Ставни были закрыты, но солнечные лучи проникали сквозь них. Было жарко. Вошла горничная, неся ведерко со льдом. Доротея попросила наполнить льдом грелку и положить ей на живот. Она сказала: — У меня там болит. Я буду лежать на спине, со льдом. Потом добавила: — Я вчера выходила, когда ты звонил. Я не так больна, как выгляжу. Она улыбалась; но ее улыбка смущала. — Я вынуждена была ехать в третьем классе до Марселя. Иначе пришлось бы выезжать только сегодня вечером, не раньше. — Почему? Не хватало денег? — Я должна была беречь их на самолет. — Так это в поезде ты заболела? — Нет. Я уже месяц болею. Просто от тряски мне стало больно; мне было больно, очень больно всю ночь. Но… Она взяла мою голову в ладони и повернулась, говоря: — Я была счастлива, страдая… После этих слов ее руки, искавшие меня, отстранили меня прочь. Никогда, с тех пор, как я ее встретил, она не говорила со мной так… Я встал. Я пошел в ванную — плакать. Вскоре я вернулся. Я притворился столь же холодным, как и она. Лицо ее напряглось. Будто она мстила за свое признание. Со страстной ненавистью, замкнувшись в себе, она сказала: — Если бы я не была больной, я бы не приехала. Сейчас я больна: и мы будем счастливы. Наконец-то я больна. Ее лицо исказилось от сдавленной ярости. Она стала безобразна. Я понял, что любил в ней этот яростный порыв. Я любил ее ненависть, ее внезапную уродливость, страшную уродливость, которую ненависть придавала чертам ее лица. 7 Позвонили сказать, что пришел вызванный мною врач. Мы оба спали. Странная, полутемная комната, в которой я проснулся, казалась покинутой. Доротея пробудилась в то же самое время. Она вздрогнула, заметив меня. Я выпрямился в кресле: я пытался понять, где я. Я больше ничего не понимал. Ночь? Нет, явно день. Я снял трубку трезвонившего телефона и попросил сказать врачу, чтобы заходил. Я ожидал, пока он ее осмотрит. Я чувствовал себя скверно, некстати разбуженным. У Доротеи была женская болезнь; несмотря на тяжелое состояние, она могла выздороветь довольно быстро. Поездка усугубила болезнь, ей не надо было путешествовать. Врач еще наведается. Я проводил его до лифта. Под конец я спросил его, как дела в Барселоне; он ответил, что вот уже два часа все охвачено забастовкой, ничего больше не работает, но в городе тихо. Как человек он был ничтожен. Почему-то я сказал ему, глупо ухмыльнувшись: — Затишье перед бурей… Он пожал мне руку и уехал, не отвечая, будто я был дурно воспитан. Доротея, успокоившись, причесала волосы, накрасила губы. Она сказала: — Мне лучше… О чем ты спрашивал врача? — Здесь всеобщая забастовка и, возможно, начнется гражданская война. — Что за гражданская война? — Между каталонцами и испанцами. — Гражданская война? Мысль о гражданской войне смущала ее. Я сказал: — Ты должна делать то, что велел врач… Зря я поторопился: словно тень промелькнула, лицо Доротеи замкнулось. — Да зачем мне поправляться? — сказала она. День поминовения усопших 1 Доротея приехала пятого. Шестого октября, в десять вечера, я сидел подле нее: она рассказывала, что делала в Вене, расставшись со мной. Она вошла в церковь. Не было ни души. Сначала она опустилась на колени, потом легла ничком и распахнула руки крестом. Для нее это не имело никакого смысла. Она не молилась. Она не понимала, для чего это сделала, но спустя некоторое время ее потрясли удары грома. Она встала и, выйдя из церкви, побежала под проливным дождем. Она укрылась под козырьком подъезда. Она была без шляпы, вся вымокшая. Под козырьком стоял парень в фуражке, совсем молоденький. Он хотел позубоскалить. Она была в отчаянии, ей было не до смеха: она приблизилась и поцеловала его. Она его потрогала. В ответ он потрогал ее. Она была развязна, она его ужаснула. Говоря мне это, она была спокойна. Она сказала: — Он был как младший брат, от него пахло сыростью, да и от меня тоже, но я была в таком состоянии, что ему было и приятно, и страшно до дрожи. В эту минуту, слушая Доротею, я забыл о Барселоне. Мы услыхали невдалеке сигнал горна. Доротея замолчала. Она в удивлении прислушивалась. Попыталась заговорить, но тут уже замолчала по-настоящему. Раздался залп. Пауза, после чего стрельба возобновилась. Выстрелы так и посыпались где-то поблизости. Доротея привстала — не от страха, но как-то трагически резко. Я подошел к окну. Увидел вооруженных людей, они кричали и перебегали под деревьями вдоль Рамблы, в ту ночь слабо освещенной. Стреляли не на Рамбле, а на соседних улицах; упала срезанная пулей ветка. Я сказал Доротее: — На этот раз дело плохо! — А что такое? — Не знаю. Скорее всего, их атакует регулярная армия («они» — это были каталонцы и барселонское правительство). Стреляют на Калье Фернандо. Это совсем рядом. Бешеная стрельба сотрясала воздух. Доротея подошла к другому окну. Я повернулся. Крикнул ей: — С ума сошла! А ну — марш в кровать! На ней была мужская пижама. Растрепанная, босая, в лице — жестокость. Она отстранила меня и выглянула в окно. Я показал ей на земле сбитую ветку. Она вернулась к постели и сняла куртку пижамы. Полуголая, стала что-то искать; вид у нее был совершенно дикий. Я спросил: — Что ты ищешь? Тебе обязательно надо лечь. — Хочу одеться. Хочу пойти с тобой и посмотреть. — Ты что, свихнулась? — Послушай, это сильнее меня. Я посмотрю. Похоже, она взбесилась. Она была вся взбудоражена, упряма, говорила безапелляционно, увлекаемая какой-то яростью. И тут в дверь заколотили кулаком. Доротея отбросила прочь куртку. То была Ксения (накануне, оставляя ее с Мишелем, я ей все рассказал). Ксения дрожала. Я посмотрел на Доротею, она стояла с вызывающим видом. Молчаливая, злая, с голой грудью. Я грубо приказал Ксении: — Ступай к себе в номер. Больше делать нечего. Не глядя на нее, Доротея прервала: — Нет. Можете оставаться, если хотите. Останьтесь с нами. Ксения у двери оцепенела. Стрельба продолжалась. Доротея потянула меня за рукав. Она увлекла меня в угол и шепнула: — У меня одна мерзкая идея… понимаешь? — Что за идея? Ничего не понимаю. Зачем оставлять здесь эту девку? Доротея чуть отступила: она смотрела хитро и в то же время с отчаянием. От ружейной пальбы раскальшалась башка. Она снова заговорила, опустив голову, но агрессивным тоном: — Ты же знаешь, что я свинья! Ксения могла услышать. Я бросился к ней, умоляя ее: — Уходи, уходи сейчас же! Ксения тоже стала меня умолять. Я ответил: — Да ты понимаешь, что здесь произойдет, если ты останешься? Доротея цинично смеялась, глядя на нее. Я выталкивал Ксению в коридор; Ксения сопротивлялась, глухо ругаясь. С самого начала она была обезумевшей и (голову даю на отсечение) — сексуально разъяренной. Я ее выпирал из комнаты, она рвалась обратно. Она стала вопить, как демон. В воздухе было такое ожесточение… я толкнул изо всех сил. Ксения рухнула, растянувшись поперек коридора. Я запер дверь на ключ. Я совсем потерял голову. Я тоже был свиньей, но в то же время я дрожал. Я представил, что Доротея, воспользовавшись нашей с Ксенией возней, выпрыгнет из окна. 2 Доротея выдохлась; она молча позволила отнести себя в постель. Она безвольно лежала в моих руках, груди были обнажены. Я вернулся к окну. Стал закрывать ставни. В ужасе я заметил, как Ксения выходит из отеля. Она перебежала Рамблу. Я не мог ничего сделать: нельзя было ни на секунду оставлять Доротею одну. Я увидел, что Ксения направляется не туда, где стреляли, а на улицу, где жил Мишель. Она исчезла. Вся ночь была тревожной. Никак не заснуть. Бой постепенно разгорался. Заработали пулеметы, потом пушки. Из гостиничного номера, где заперлись мы с Доротеей, это могло показаться чем-то грандиозным, но еще более это было непостижимо. Часть ночи я провел, шагая взад-вперед. Где-то в середине ночи, во время затишья, я присел на край кровати. Я сказал: — Не понимаю, почему ты вошла в церковь. До этого мы уже долго молчали. Она вздрогнула, но не ответила. Я спросил, почему она ничего не говорит. По ее словам, она грезила. — А о чем ты грезила? — Не знаю. Немного погодя сказала: — Я способна распростереться перед ним, если я верю, что он не существует. — Почему ты вошла в церковь? Она повернулась спиной. Она сказала: — Ты должен уйти. Сейчас мне лучше побыть одной. — Если хочешь, я могу выйти. — Хочешь, чтобы тебя убили… — Почему? Из винтовок много народу не убьют. Слышишь — стрельба не прекращается. Это значит, что даже снаряды оставляют многих в живых. Она продолжала гнуть свое: — В этом было бы меньше фальши. В эту минуту она повернулась ко мне. Она смотрела на меня с иронией: — Если б только ты способен был потерять голову! Я и бровью не повел. 3 На следующий день, после полудня, уличные бои хоть и ослабли, но время от времени снова вспыхивали всерьез. Во время затишья из администрации отеля позвонила Ксения. Она кричала в трубку. Доротея в тот момент спала. Я спустился в холл. Там была Лазарь; она старалась удержать Ксению. Ксения была всклокоченная, грязная, похожая на сумасшедшую. У Лазарь был такой же замкнуто-похоронный вид, как обычно. Вырвавшись, Ксения бросилась на меня. Казалось, она хотела вцепиться мне в горло. Она кричала: — Что ты наделал? На лбу ее была широкая рана, из-под разодранной корочки сочилась кровь. Я сжал ее за руки и, выкручивая их, заставил умолкнуть. Она лихорадочно тряслась. Не выпуская запястья Ксении, я спросил у Лазарь, в чем дело. Она ответила: — Мишеля убили, и Ксения убеждена, что по ее вине. Я должен был делать усилие, чтобы удерживать Ксению: слыша слова Лазарь, она снова забилась. Она яростно пыталась укусить меня за руку. Лазарь помогла ее удержать: она держала ее за голову. Я тоже дрожал. Через некоторое время Ксения успокоилась. Она была совершенно безумной. Хриплым голосом сказала: — Зачем ты это со мной сделал?.. Ты швырнул меня на землю… как тварь… Я очень сильно сжал ее руку. Лазарь пошла за мокрым полотенцем. Ксения продолжала: — …с Мишелем… я вела себя ужасно… Как ты со мной… это ты во всем виноват… он меня любил… он… во всем мире только он любил меня… Я сделала с ним… что ты со мной… он потерял голову… полез под пули… и вот теперь… Мишель погиб… это ужасно… Лазарь положила ей на голову полотенце. Поддерживая ее каждый со своей стороны, мы повели ее в ее номер. Она еле волочила ноги. Я плакал. Я видел, что и Лазарь начинает плакать, она тоже! Слезы катились по ее щекам; она держалась все с тем же самообладанием и все с тем же погребальным видом, и чудовищное впечатление производили ее слезы. Мы уложили Ксению в кровать. Я сказал Лазарь: — Здесь Дирти. Я не могу оставлять ее одну. Лазарь взглянула на меня, и тут я увидел, что у нее нет больше мужества меня презирать. Она просто сказала: — Я побуду с Ксенией. Я пожал руку Лазарь. Я даже на мгновение задержал руку в ее руке, но я уже думал, что умер не я, а Мишель. Потом я обнял Ксению, хотел было как следует ее поцеловать, но, почувствовав, что становлюсь лицемером, тотчас вышел. Когда Ксения увидела, что я ухожу, она, не двигаясь, зарыдала. Я пошел по коридору. Я тоже плакал, заразившись. 4 Я оставался с Доротеей в Испании до конца октября. Ксения вернулась во Францию вместе с Лазарь. Доротее с каждым днем становилось лучше и лучше; после полудня она выходила со мной на солнышко (мы поселились в рыбацкой деревушке). В конце октября у нас иссякли деньги. У обоих. Доротее следовало вернуться в Германию. Мне предстояло сопровождать ее до Франкфурта. В воскресенье утром (первого ноября) мы приехали в Трир. Надо было дождаться завтрашнего дня, когда откроются банки. После обеда шел дождь, но сидеть в отеле мы не могли. Мы решили выйти за город и добраться до холма, возвышающегося над долиной Мозеля. Было холодно, дождь возобновился. На Доротее было дорожное пальто из серого драпа. Волосы на ветру растрепались, она вся промокла. Выходя из города, мы попросили какого-то большеусого мещанина в шляпе-котелке показать дорогу. Со смущающей любезностью он взял Доротею за руку. Он довел нас до нужного перекрестка и удалился, оборачиваясь с улыбкой. Доротея тоже улыбнулась ему как-то разочарованно. Поскольку мы не слушали, что он нам говорил, то вскоре заблудились. Пришлось долго плестись вдалеке от Мозеля по прилегающим долинам. Земля, камни, осыпавшиеся на дорогу, голые скалы — все было ярко-красное; вокруг много лесов, вспаханных полей и лугов. Мы прошли сквозь пожелтевший лесок. Начал падать снег. Встретился отряд «гитлерюгенда» — дети десяти — пятнадцати лет, в коротких штанах и черных бархатных шляпах. Они шли быстро, ни на кого не смотрели и говорили щелкающими голосами. Во всем было страшное уныние; высокое серое небо тихо превращалось в падающий снег. Мы ускорили шаг. Надо было пройти через распаханный холм. Бесконечно тянулись свежие борозды; над нами нескончаемо несся снег. Вокруг все было необозримо. Мы с Доротеей торопливо шли по проселку; лица нам секло холодным ветром; мы потеряли ощущение реальности. Мы дошли до ресторана с башенкой; внутри было тепло, но свет по-ноябрьски грязный, а за столиками — куча мещанских семей. У Доротеи были бледные губы, лицо покраснело от холода, она ничего не говорила; она ела свой любимый пирог. Хотя она оставалась очень красивой, лицо при этом освещении терялось, оно терялось в серости неба. Спускались мы уже правильной дорогой, совсем короткой, зигзагообразной, ведущей сквозь лес. Снег уже перестал или почти перестал. Он и следа никакого не оставил. Мы шли быстро, время от времени поскальзываясь или спотыкаясь в наступающей темноте. Внизу в сумраке проступил город Трир. Он простирался на другом берегу Мозеля, под большими квадратными колокольнями. Постепенно колокольни перестали быть видны в темноте. Проходя по лужайке, мы заметили низкий, но довольно большой дом, окруженный развесистыми деревьями. Доротея стала говорить, что хорошо было бы купить этот дом и жить там вместе. Нас теперь связывала только враждебная разочарованность. Мы это чувствовали, мы мало значили друг для друга, по крайней мере, с того времени, когда перестала глодать тоска. Мы торопились в гостиничный номер, в город, который еще вчера не знали. Случалось, в потемках нам приходилось искать друг друга. Мы смотрели друг другу в глаза — не без страха. Мы были связаны друг с другом, но у нас уже не было ни малейшей надежды. За поворотом под нами открылась пустота. Удивительно, но эта пустота под ногами была не менее безграничной, чем звездное небо над головой. В темноте шевелились на ветру множество огоньков, справляя какой-то безмолвный, непостижимый праздник. Эти звезды-свечи сотнями рассыпались по земле — земле, по которой тянулись ряды освещенных могил. Я взял Доротею под руку. Мы были зачарованы этой бездной погребальных звезд. Доротея приблизилась ко мне. Долго целовала мой рот. Она обняла меня, крепко-крепко. Уже давно она так не распалялась. Мы торопливо отошли по пашне шагов на десять от дороги, как всегда поступают любовники. Мы по-прежнему стояли над могилами. Доротея раздвинула ноги, я раздел ее до лобка. Она тоже меня раздела. Мы упали на рыхлую землю; я вонзился в ее влажную плоть, как плуг в землю. Земля под этим телом разверзлась, как могила; голый живот Дирти распахивался подо мной, как свежая могила. Мы в каком-то изумлении занимались любовью над звездным кладбищем. Каждый светлячок обозначал скелет в гробу; все вместе они образовывали мерцающее небо, смутное, как наши переплетенные тела. Было холодно; пальцы мои утопали в земле. Я расстегнул Доротею, я измарал ее белье и грудь землей, прилипшей к моим пальцам. Ее груди, выпавшие из платья, были лунной белизны. Время от времени мы расслаблялись, начиная дрожать от холода. Наши тела бились друг о друга, как стучат от холода два ряда зубов. По деревьям со страшным шумом пронесся ветер. Заикаясь, я сказал Доротее… я заикался, говорил диким голосом: — … мой скелетик… ты дрожишь от холода… у тебя стучат зубы… Я замер; я давил ее, не шевелясь; я дышал, как пес. Потом вдруг обхватил ее голый зад. Упал всем телом. Она страшно вскрикнула. Изо всех сил я стискивал зубы. И тут мы заскользили вниз по склону. Чуть ниже оказался выступ скалы. Если бы я не уперся ногой, мы бы свалились в темноту; в своем восхищении я подумал бы, что мы падаем в пустоту неба44. Пришлось кое-как натянуть штаны. Я встал. Дирти оставалась на земле, с голым задом. Она медленно приподнялась, схватила меня за руку. Она поцеловала мой голый живот; к моим волосатым ногам прилипла земля; она стряхнула ее, чтобы меня почистить. Она цеплялась за меня. Играла со мной разнузданно-бесстыдными жестами исподтишка. Она повалила меня. Я с трудом поднялся, помог ей встать. Я помог ей привести в порядок одежду, что было нелегко: и тела наши, и вещи были все в земле. Земля возбуждала нас не меньше, чем нагая плоть; едва лишь Дирти прикрыла себе срам, как мне сразу захотелось снова его обнажить. Возвращаясь домой, мы миновали кладбище, улицы городка были безлюдны. Мы проходили через квартал низеньких, старых домов, окруженных садами. Прошел мальчишка: он с удивлением посмотрел на Дирти. Она напоминала мне фронтовика из грязных окопов, но хотелось побыстрее очутиться с нею в теплой комнате, снять с нее платье при свете. Мальчик даже остановился, чтобы нас разглядеть. Высокая Дирти вытянула шею и состроила ему страшную гримасу. Мальчишка, чистенький и безобразный, тут же удрал. Мне вспомнился маленький Карл Маркс45, о том, какую бороду он отрастил себе в зрелом возрасте; теперь он был под землей, близ Лондона; Маркс, должно быть, тоже бегал по безлюдным улицам Трира, когда был мальчишкой. 5 На следующий день надо было ехать в Кобленц. Там мы пересели на поезд, отправляющийся во Франкфурт, где я должен был расстаться с Доротеей. Пока мы ехали вверх вдоль берега Рейна, шел мелкий дождик. Берега Рейна были серыми, но голыми и дикими. Время от времени поезд проезжал мимо кладбищ; их надгробия исчезли под гроздьями белых цветов. С наступлением темноты мы увидели свечи, зажженные на крестах. Мы должны были расстаться через несколько часов. В восемь во Франкфурте Доротея сядет на южный поезд; через несколько минут я сяду на парижский. После Бингербрюкка стало совсем темно. Мы были вдвоем в купе. Доротея подсела ближе, чтобы поговорить. Голос у нее был почти детский. Она сильно сжала мою руку и спросила: — Скоро будет война, да? Я тихо ответил: — Откуда я знаю. — А мне бы хотелось знать. Знаешь, о чем я иногда думаю: как будто начинается война. И тогда я должна кому-то сказать: война началась. Я прихожу к нему, а сам он не должен этого ждать; и он бледнеет. — А дальше? — Все. Я спросил: — Почему ты думаешь о войне? — Не знаю. А ты бы испугался, если бы началась война? — Нет. Она придвинулась еще ближе, прижалась к шее горячим лбом: — Послушай, Анри… я знаю, что я чудовище, но мне иногда хочется, чтобы была война… — Ну и что тут такого? — А ты тоже… хочешь? Тебя же убьют, правда? — Почему ты думаешь о войне? Из-за давешнего? — Да, из-за тех могил. Доротея долго прижималась ко мне. Та ночь меня измучила. Я начинал подремывать. Видя, как я засыпаю, Доротея, чтобы меня разбудить, поласкала меня, почти не шевелясь, исподтишка. Она снова тихо заговорила: — Знаешь, человек, которому я сообщаю о войне… — Да-да? — Он похож на того усатого, что взял меня тогда за руку, под дождем: милейший такой человек… у него много детей. — И что его дети? — Они все погибают. — На войне? — Да. И каждый раз я к нему прихожу. Абсурд, да? — Это ты сообщаешь ему о смерти детей? — Да. Он бледнеет каждый раз, завидя меня. Я прихожу в черном платье; и знаешь, после моего ухода… — Ну… — Там остается лужа крови, на том месте, где я стояла. — А ты? Она вздохнула, словно жалуясь, словно вдруг о чем-то умоляя: — Я люблю тебя… Ее свежие губы припали к моим. Я нестерпимо обрадовался. Когда она полизала мой язык своим, это было так прекрасно, что жить больше не хотелось. На Дирти, снявшей плащ, было шелковое платье, ярко-красное, как знамена со свастикой. Под платьем она была голой. Она пахла мокрой землей. Я отстранился, отчасти из-за нервного перенапряжения (надо было пошевелиться), а отчасти потому, что захотел сходить в конец вагона. В коридоре я дважды протискивался мимо офицера СА46. Он был очень красивый и рослый. Глаза его были фаянсово-голубыми; даже внутри освещенного вагона они, казалось, теряются в облаках; он словно услыхал в душе зов валькирий; но, по всей вероятности, ухо его было более чутким к казарменной трубе. У входа в купе я остановился. Дирти включила ночное освещение. Она стояла, неподвижная, под слабым светом; она внушала мне страх; несмотря на тьму, я видел за нею бесконечную равнину. Дирти смотрела на меня, но и сама как бы отсутствовала, затерянная в страшном сне. Я подошел к ней и увидел, что она плачет. Я обнял ее, она уклонилась от моего поцелуя. Я спросил, почему она плачет. Я подумал: «Как же мало я ее знаю». Она ответила: — Просто так. Она разразилась рыданиями. Я потрогал ее, обнимая. Я и сам готов был зарыдать. Хотелось узнать, почему она плачет, но она больше не говорила ни слова. Я видел ее такой, как при моем возвращении в купе: стоит предо мной, красивая как привидение. Я снова испугался ее. Я вдруг тоскливо подумал: а ведь она меня покинет через несколько часов; она такая алчная, что не может жить. Она не выживет. Под ногами у меня стучали колеса по рельсам — те самые колеса, что вдавливаются в лопающуюся плоть. 6 Последние часы пролетели быстро. Во Франкфурте я предложил взять номер. Она отказалась. Мы вместе пообедали: единственная возможность выдержать — это чем-то заниматься. Последние минуты, на перроне, были нестерпимы. Мне не хватало мужества уйти. Я должен был вновь увидеть ее через несколько дней, но я был одержим мыслью, что прежде она умрет. Она исчезла вместе с поездом. Я был один на перроне. На улице лил дождь. Я уходил плача. Шел, едва передвигая ноги. Во рту все еще был вкус губ Дирти, что-то непостижимое. Повстречался железнодорожник. Прошел мимо. Я испытал тягостное чувство: почему в нем нет ничего общего с женщиной, которую я мог бы обнять? Ведь у него тоже есть глаза, рот, зад. У меня этот рот вызывал рвоту. Хотелось дать ему по морде: у него была внешность жирного буржуа. Я спросил его, где уборная (надо было бежать туда как можно быстрее). Я даже не успел вытереть слезы. Он объяснил по-немецки, так что трудно было понять. Я дошел до конца зала; послышался неистовый грохот музыки, невыносимо резкий. Я продолжал плакать. Из дверей вокзала я увидел — на том конце огромной площади — ярко освещенный театр, а на ступеньках театра — музыкантов в униформе. Шум был блистательным, ликующим, раздирающим слух. Я был так удивлен, что перестал плакать. Пропало желание бежать в уборную. Под хлещущим дождем я перебежал пустую площадь. Я укрылся под козырьком театра. Передо мной были дети, по-военному выстроившиеся на ступенях этого театра. Они были в коротких бархатных штанах и курточках с аксельбантами, с непокрытой головой. Справа — флейтисты, слева — барабанщики. Они наяривали с таким бешенством, в таком резком ритме, что у меня перехватило дыхание. Невероятно сухой барабанный бой, невероятно острый звук флейт. Все эти ребятишки-нацисты (некоторые были блондинами, с кукольными личиками), играющие для случайных прохожих, в темноте, перед бескрайней площадью, под проливным дождем, напрягшись как палки, казалось, были во власти какого-то ликующего катаклизма; напротив стоял их главарь, дегенеративно худой мальчишка, с озлобленным рыбьим лицом (время от времени он поворачивался, чтобы хрипло пролаять команду), отмечал такт длинным жезлом тамбурмажора. Непристойным жестом он то приставлял себе этот жезл набалдашником к паху, и он напоминал тогда гигантский обезьяний пенис, украшенный разноцветными косичками шнурков, то как-то по-скотски вздергивал его себе на уровень губ. От живота — ко рту, от рта — к животу, туда-сюда, резко, под отрывистые шквалы барабанов. Зрелище непристойное, устрашающее. Не окажись у меня редкостного хладнокровия, как бы мог я стоять, разглядывая всю эту злобную механику так же спокойно, словно каменную стену? Каждый взрыв музыки в темноте звучал заклинанием, призывающим к войне, к убийству. Барабанный бой доходил до пароксизма, словно стремясь разрешиться в финале кровавыми артиллерийскими залпами; я смотрел вдаль… целая армия детей, выстроенных для битвы. Между тем они стояли неподвижно, только в трансе. Я видел их недалеко от себя, завороженных желанием смерти. Им виделись безграничные поля, по которым однажды они двинутся, смеясь солнцу, и оставят за собой груды умирающих и трупов. Этому надвигающемуся приливу убийства, куда более едкому, чем жизнь (потому что жизнь не столь светится кровью, сколь смерть), невозможно было противопоставить ничего кроме всяких пустяков, комичных старушечьих мольб. Не обречено ли все мертвой хватке пожара, с его пламенем и громом, с его бледным светом горящей серы? Голова у меня кружилась от веселья: оказавшись лицом к лицу с этой катастрофой, я преисполнился мрачной иронией, словно при судорогах, когда никто не может удержаться от крика. Музыка оборвалась; дождь уже прекратился. Я медленно вернулся на вокзал: поезд уже подали. Прежде чем сесть в купе, я какое-то время ходил по перрону; вскоре поезд отправился. Май 1935 г. Хронологический очерк жизни и творчества Жоржа Батая 1897 Жорж Батай родился 10 сентября в городе Бийом (центр департамента Пюи-де-Дом, Овернь). Его отец — Жозеф-Аристид Батай (род. в 1853 г.) — сменил несколько профессий: заведовал хозяйством в коллеже, затем был служащим в Меленской тюрьме и сборщиком налогов, имел неоконченное медицинское образование. В 1888 г. женился на Марии-Антуанетте Турнадр (род. в 1868 г.), которая в 1890 г. родила сына, Марсьяля-Альфонса, старшего брата Жоржа Батая. К моменту рождения Жоржа Батая его отец, больной сифилисом, уже ослеп, а через три года он будет разбит параличом. 1901–1912 Семья Батаев переезжает в Реймс, где останавливается на улице Фобур-Серес (ныне авеню Жан Жорес) в доме № 69. Жорж учится в реймском лицее для мальчиков. Он был, в чем признавался сам, самым ленивым и рассеянным в классе. 1913 Уходит — а в сущности, выгнан за нерадивость — из лицея в январе, посреди учебного года. В октябре поступает пансионером в коллеж Эперне: на этот раз он ставит перед собой цель сдать экзамен на бакалавра и оказывается исключительно примерным учеником. 1914 Получает свой первый диплом бакалавра. В августе происходит его обращение в католицизм: он принимает крещение. Посещает утренние службы кардинала Люсона в соборе Реймской богоматери. Религиозное призвание полностью поглощает его: он мечтает стать священником или монахом. Тогда-то Батай, по собственному признанию, впервые осознает свое будущее призвание: «в миру» он должен «писать и, главное, разрабатывать парадоксальную философию». Третьего августа 1914 г. Германия объявляет войну Франции. В сентябре начинаются массированные бомбардировки Реймса, в результате которых был практически разрушен собор Реймской богоматери. В конце августа Жорж Батай вместе с матерью покидают Реймс (его брат — на фронте) и переезжают в Риом-эс-Монтань (Овернь) к ее родителям, оставив отца одного на попечении прислуги. Жорж Батай ведет набожную жизнь, преисполненную религиозных медитаций и молитв. Начинает подготовку к еще одному диплому бакалавра, на этот раз по философии. 1915 Успешно сдает экзамены на бакалавра по философии. Батай всегда настаивал на том, что с получением этого диплома о среднем образовании завершилось его официальное философское образование вообще. Шестого ноября в полном одиночестве умирает отец. Узнав об ухудшении состояния больного, Жорж едет с матерью в Реймс, но застают его уже мертвым. 1916 В январе Батай мобилизован, но на фронт так и не попадает: у него обнаруживается серьезное заболевание легких, и он будет уволен из армии в январе 1917 г. Пишет заметки, которые будут им вполедствии уничтожены: он называет их «Ave Caesar». 1917 Возвращение в Риом-эс-Монтань. Его поведение отличается величайшей строгостью: он всецело поглощен католичеством. Почти каждую неделю ходит на исповедь и «ведет святую жизнь», как свидетельствовал его друг детства Жорж Дельтей. К этому времени относится легенда о поступлении Батая в семинарию аббатства Сен-Флур (Канталь), где он якобы учился целый год. Эта история, на которой сам Батай настаивал в поздние годы, однако не подтвердилась, о чем свидетельствуют его же собственные письма той эпохи. Пишет поэмы в форме свободного стиха на религиозные темы — об Иерусалиме, о соборе Реймской богоматери. 1918 Выходит в свет первая книга Батая: это маленькая брошюрка, состоящая из шести страниц, под названием «Собор Реймской богоматери» (напечатана в Сен-Флуре, в типографии «Куррье д'Овернь»). Этот прозаический текст связан, по всей вероятности, с его первыми поэмами (которые до сих пор не обнаружены). О существовании своей брошюры «Собор Реймской богоматери» Батай никогда не упоминал. О ее существовании узнали случайно из некролога, написанного Андре Массоном, другом Батая по Высшей школе хартий. По-прежнему оставаясь верным католиком, он увлекается средневековой культурой, готовится к поступлению в парижскую Высшую школу хартий. Восьмого ноября зачислен на первый курс. 1919 Успешнее всех сдает экзамены для перехода на второй курс. Собирается жениться на сестре своего друга детства Жоржа Дельтея, Мари. Он просит ее руки летом 1919 г. и получает отказ: родители невесты опасаются, что на будущих детях может сказаться его сифилитическая наследственность. Батай переживает глубокий кризис и даже подумывает о самоубийстве. 1920 Продолжает учебу в Высшей школе хартий. По-прежнему очень набожен и каждую неделю ходит на исповедь. Однако по-прежнему колеблется в выборе между религиозным и мирским призваниями. В сентябре едет в Лондон, где занимается научными исследованиями в Британском музее. Здесь происходит его первая случайная встреча с «великой философией» — он ужинает с Анри Бергсоном. Готовясь к этому событию, он читает бергсоновскую книгу «Смех» (1900), которая его сильно разочаровывает. Проводит несколько дней в монастыре Кворского аббатства, расположенном в северо-западной части острова Уайт. Он очарован этим местом, но после своего путешествия в Англию уже не упоминает о своем желании стать монахом. В «Автобиографической заметке» он говорит, что разом потерял веру, поскольку его католицизм заставил плакать женщину, которую он любил. 1921 Сдает экзамены, необходимые для защиты дипломной работы в Высшей школе хартий. Поглощен чтением Марселя Пруста. Знакомится с Альфредом Метро, который учился на первом курсе Школы хартий, и становится его близким другом. Все окружающие замечали их поразительное физическое сходство. А. Метро довольно скоро покидает Школу хартий, увлекшись этнологией. Его интерес к этнологии передается и Батаю. 1922 Защищает в начале года дипломную работу на тему «Орден Рыцарства, стихотворная повесть XIII века, снабженная введением и примечаниями». Приказом Министерства образования от 10 февраля получает квалификацию архивиста-палеографа. В списке выпускников Школы хартий он второй, впоследствии он признавался, что продал первое место за деньги. В феврале уезжает в Мадрид, здесь он стажируется в Высшей школе испанистики (впоследствии Каса Веласкес). Посещает различные города Испании — Вальядолид, Гранаду, Толедо, Севилью и др. Увлечен корридой, испанскими танцовщицами и «канте хондо». По-прежнему преисполнен религиозных настроений. Десятого июня получает место библиотекаря-стажера в Национальной библиотеке. В июле возвращается в Париж и начинает работу в Отделе печатных изданий. Читает «По ту сторону добра и зла» Ф. Ницше и «Введение в психоанализ» З. Фрейда. 1923 В этот год Батай окончательно теряет католическую веру. Невозможно назвать точно, в какой момент он «поддался искушению» и «утратил Бога». Но уже в своих письмах из Италии, где он путешествует в июле, он рассказывает об увиденных им религиозных памятниках, «смеясь от радости бытия». Страстно увлечен чтением З. Фрейда, Ф. Ницше, А. Жида и особенно Ф. М. Достоевского, чья повесть «Человек из подполья» оказывает на него, как будет вспоминать впоследствии Мишель Лейрис, решающее влияние. Активно общается с русским философом Львом Шестовым (эмигрировавшим в Париж в 1920 г.), с которым он познакомился, вероятно, еще в 1922 г. Батай вспоминал: «Лев Шестов философствовал исходя из Ницше и Достоевского, чем я и был очарован. Очень скоро я ощутил, что неизлечимо отличаюсь от него в силу своего увлечения некой основополагающей жестокостью. Тем не менее я уважал его, он же был шокирован моим чрезмерным отвращением к систематическому философскому образованию, и я усердно слушал его, когда он с большим мастерством помогал мне читать Платона». Летом собирается написать теоретическую работу о Шестове (этот план так и не воплотился в жизнь). Вместе с Терезой Березовской-Шестовой (дочерью русского философа) занимается переводом его книги «Добро в учении Толстого и Ницше», который выйдет в свет в 1925 г. в «Эдисьон дю Сьекль». В это же время записывается в Школу восточных языков, где начинает изучать китайский, тибетский и русский, впрочем, довольно быстро бросает это занятие. 1924 Назначен библиотекарем в отдел медалей Национальной библиотеки (3 июля). В конце 1924 г. коллега Батая по Национальной библиотеке Жак Лаво знакомит его с поэтом Мишелем Лейрисом, который станет его большим другом. Лейрис пытается приобщить Батая к сюрреализму, которым сам Лейрис был увлечен фанатически. Это время подъема сюрреалистического движения во Франции, главной вехой которого была публикация в октябре первого «Манифеста сюрреализма» Андре Бретона и начало выхода в свет журнала «Сюрреалистическая революция» (декабрь 1924 — декабрь 1929). Ознакомившись с манифестом, Батай находит его «нечитабельным», но проявляет большой интерес к практике автоматического письма и хвалит, в частности, «Растворимую рыбу» — сборник «автоматических» текстов Бретона. Вместе с Лаво и Лейрисом собирается основать литературное движение под ницшеанским всеутверждающим названием «Да», полемизируя с движением дадаизма, лозунгом которого было всеобщее отрицание. Движение «Да» должно было размещаться в кабаке одного из борделей квартала Сен-Дени. Этому плану так и не суждено было осуществиться. К концу года от прежнего монашеского аскетизма Батая не осталось и следа: теперь он усердно посещает бордели разного пошиба и предается самому беспорядочному разврату. По свидетельству своего нового друга Лейриса, Батай «вел очень распущенную жизнь», подобное же впечатление он производит на старых друзей: как утверждает Метро, он превратился в «веселого циника» (в это время Батай начал роман, который он хотел так и назвать «Веселый циник»; роман написан не был). 1925 Батай активно общается с сюрреалистами, знакомится с Луи Арагоном, Антоненом Арто, Теодором Френкелем, Робером Десносом, Жаком-Андре Буаффаром, Жоржем Малкином, а также с Тристаном Тцара. Однако если сюрреализм действительно и привлекал Батая, то в том его варианте, который был представлен не «каноническими» приверженцами А. Бретона (собиравшимися в его квартире № 52 на улице Фонтан), но так называемой «Группой с улицы Бломе», близким другом которой был Лейрис. «Группа Бломе» — Антонен Арто, Жорж Лембур, Ролан Тюаль и др. — собиралась в доме № 45 у художников Андре Массона и Хуана Миро с 1922–1923 гг. Именно здесь Батай встретил еще одного своего друга на всю жизнь и своего «двойника» в живописи Андре Массона (не путать с другом юности — библиотекарем, которого тоже звали Андре Массон). В это время Батай перестает посещать Л. Шестова. Причиной тому батаевское увлечение марксизмом: марксизмом «болели» и все его новые сюрреалистические друзья. Батай начинает изучать творчество Гегеля: первой книгой была, по всей вероятности, «Наука логики». Вместе со своим другом-этнологом А. Метро Батай ходит на лекции Марселя Мосса, который за год до этого опубликовал свой знаменитый «Опыт о даре». Батай знакомится с психоаналитиком Адриеном Борелем, который в это время много практиковал среди сюрреалистов и написал в 1924 г. поразившую Батая статью «Самокалечение как проявление шизо-маниакального состояния» (в соавт. в А. Клодом и Ж. Робеном). Курс терапии, который Борель проводил с Батаем (вероятно, в течение 1925 и 1926 гг.), не отличался большой «ортодоксальностью», однако ему все же удалось скорректировать некоторые симптомы, которые проявлялись в чрезмерной робости Батая, и, главное, как считал сам Батай, способствовать его самоутверждению как писателя. Решающим фактором «выздоровления» оказался анализ фотографий китайской пытки «расчленение на сто кусочков», на которых были запечатлены эпизоды казни молодого человека Фу Чу Ли, виновного в убийстве князя (эти снимки были сделаны 10 апреля 1905 г. Луи Карпо, и один из них был опубликован известным психологом Жоржем Дюма (1866–1946) в его «Трактате по психологии»): поистине откровением для Батая было выражение экстатического наслаждения от невыносимой боли на лице мученика (возникшее, впрочем, также благодаря большой дозе опиума, который ему давали для того, чтобы продлить пытку до конца). «Это фото сыграло решающую роль в моей жизни», — вспоминал Батай: именно после этого эпизода он смог всерьез заняться написанием своих литературных и философских произведений. 1926 Батай продолжает более или менее регулярное общение с Борелем. По просьбе своего друга Лейриса публикует в № 6 журнала «Сюрреалистическая революция» абсурдистские стихотворения эпохи средневековья «Фатразии» (XIII в.), принадлежащие Филиппу де Бомануару и другим, неизвестным авторам. Имя Батая в этом единственном его сюрреалистическом выступлении не упоминается. После этой публикации Батай наконец лично знакомится с Бретоном в кафе «Сирано»: в этой знаменательной встрече участвуют также Арагон, Элюар и его жена Гала. Между Батаем и Бретоном особой симпатии не возникло, и Батай так никогда и не станет членом сюрреалистического движения. Однако, несмотря на многочисленные ссоры с Бретоном, Батай в конце своей жизни даст самую высокую оценку сюрреализму в соизмерении со своим собственным философским творчеством: «что же касается проблемы исторжения человека из самого себя — есть сюрреализм, и больше ничего». Пишет книгу под названием «W.-C», которую начал, вероятно, еще в 1922 г. — «крик ужаса (ужаса перед самим собой, но не перед своим развратом)», «резко противостоящую всякому достоинству». Уничтожает рукопись, от которой остается только «Дирти», вошедшая потом в роман «Небесная синь». Согласно Лейрису, в уничтоженной книге рассказывалось, в частности, об оргиях, в которых принимали участие красивая богатая англичанка и рыночные торговки рыбой. «Я понимаю, почему Бретон был от меня в ужасе, — вспоминает Батай. — А может быть, я сам того хотел? А может, я и на самом деле был маньяком?» В июле Батай начинает сотрудничать в ежеквартальном журнале «Аретюз», посвященном искусству и архитектуре (гл. ред. Жан Баблон и Пьер д'Эспезель, изд. Ж. Флоранж). Публикует работы о Шарле Флоранже и о медалях Великих Моголов из коллекций Национальной библиотеки. Статьи Батая, написанные для этого журнала, отличаются педантичностью и сугубой научностью, в которой трудно предугадать манеру его будущего творчества. Батай регулярно писал для «Аретюз» вплоть до января 1929 г. Заводит дружбу с сюрреалистами, принадлежавшими к так называемой «группе с улицы дю Шато» — среди которых Жак Превер, Ив Таити, Марсель Дюамель. Открывает для себя творчество маркиза Д.-А.-Ф. де Сада. 1927 Знакомится со своей будущей первой женой — девятнадцатилетней Сильвией Маклес: их представляет друг другу старшая сестра Сильвии Бьянка, супруга Теодора Френкеля. У Раймона Кено встречает молодого экономиста Жана Пьеля, который станет его большим другом, а также родственником, женившись на сестре Сильвии — Симоне Маклес. После смерти Батая Жан Пьель будет руководить батаевским журналом «Критик». В январе создает поэтический текст «Солнечный анус», а в июле посещает лондонский зоопарк: его впечатления от животных перекликаются с образами «Солнечного ануса». В августе участвует в массовых парижских выступлениях в защиту Сакко и Ванцетти. Начинает писать «Историю глаза». 1928 Двадцатого марта женится на Сильвии Маклес. Свидетелями на свадьбе были Лейрис и Симона Маклес. Супруги живут сначала на улице Сепор (VII округ Парижа), затем на улице Вовенарг в доме № 74 (XVIII округ Парижа). Батай заканчивает написание и печатает подпольно «Историю глаза» под псевдонимом Лорд Ош. Под впечатлением от первой большой выставки искусства доколумбовой Америки Батай публикует статью «Исчезнувшая Америка» (в «Кайе де ла репаблик де леттр, де сьянс э дез ар»), написанную в совершенно другом тоне, нежели его работы для «Аретюз»: он патетически пытается передать и осмыслить то ошеломление, в которое его ввергло зрелище кровавой жестокости ацтеков, их религия, изобиловавшая человеческими жертвоприношениями. Знакомится с Жоржем-Анри Ривьером. 1929 Переезжает на авеню де ла Рен (№ 24) в Булонь-сюр-Сен. В январе выходит его последняя публикация в журнале «Аретюз». Жан Баблон, Пьер д'Эспезель и Жорж-Анри Ривьер получают финансирование от Жоржа Виндельштейна (антиквара и издателя «Газетт де бозар») для создания нового журнала, который заменил бы собой «Аретюз». Так возникает журнал «Докюман (Учения, Археология, Изящные искусства, Этнография)»: его директором был Карл Эйнштейн, Батай исполнял роль ответственного секретаря и во многом определял стиль этого издания. В апреле выходит первый номер «Докюман», в котором участвуют ученые, музейные хранители, библиотекари, а также бывшие сюрреалисты, поссорившиеся с Бретоном, — Лембур, Буаффар, Деснос, Витрак и Лейрис. Батай публикует статью «Академический конь». Во втором номере (май) печатает «Апокалипсис из Сен-Севера». С этого же времени начинается публикация статей для так называемого «Критического словаря», который, по замыслу авторов (Батай, Лейрис, Деснос, Жак Барон, Марсель Гриоль, Карл Эйнштейн и др.), должен был стать энциклопедией нового «материализма»: «Материализм обратится просто омаразмевшим идеализмом, если он не будет связан самым непосредственным образом с психологическими или социальными фактами». Сущность нового материализма проявляется в жестокости и сакральном. «Критический словарь» так никогда и не был завершен, но отдельные его статьи регулярно появлялись на страницах журнала. Первая статья Батая для этого словаря называлась «Архитектура». В журнале «Докюман» за 1929 г. Батай публикует также статьи «Материализм», «Человеческое лицо», «Глаз», «Кругосветное путешествие», «Верблюд», «Несчастье», «Пыль», «Святые места», «Мрачная игра», «Большой палец на ноге» и др. Статья Батая «Язык цветов», появившаяся в июньском номере «Докюман», вызывает критику со стороны Бретона. В декабре Бретон даст Батаю резкую отповедь во «Втором манифесте сюрреализма»: кроме чисто эмоциональных аргументов, Бретон высказывает свое неприятие эстетики безобразного, которая выявлялась в батаевских публикациях в «Докюман». Камнем преткновения оказывается творчество маркиза де Сада, которое служит для Батая источником для разработки его собственной «философии омерзительного» — «гетерологии», в то время как Бретон ограничивается чисто социальным толкованием, да и то не столько творчества, сколько жизненного пути Сада. «Второй манифест сюрреализма» был грубым вызовом, который Бретон бросает Батаю, «переманившему» диссидентствующих сюрреалистов в свою группу, собравшуюся вокруг журнала «Докюман». 1930 Пятнадцатого января в своей парижской квартире умирает мать Батая — Мария-Антуанетта Батай. Во время бдения у тела матери Батай испытывает потрясающее эротическое возбуждение: эта сцена окажется одним из постоянных лейтмотивов его творчества. В ответ на оскорбительный «Второй манифест сюрреализма» Батай вместе с Десносом выпускают антибретоновский памфлет под названием «Труп», в котором участвуют также Жорж Рибмон-Дессень, Жак Превер, Раймон Кено, Роже Витрак, Лейрис, Лембур, Буаффар, Макс Мориз, Жак Барон и Алехо Карпентьер. Батай применяет к Бретону эпитеты «абсцесс клерикальной фразеологии», «застарелый религиозный мочевой пузырь», «кастрированный лев» и др. Памфлет «Труп» выходит тиражом в 500 экземпляров 15 января, в день смерти матери Батая. Восемнадцатого января Батай переведен из Отдела медалей Национальной библиотеки в Отдел печатных изданий, что было своего рода «понижением» его социального статуса. Возможно, это произошло из-за его эпатирующих публикаций в «Докюман», возможно — из-за его опозданий на работу: читатели жаловались на то, что он слишком поздно открывал двери Отдела медалей. Десятого июня родилась Лоране, единственная дочь Жоржа и Сильвии Батай. Для журнала «Докюман» пишет статьи «Отклонения от природы», «Первобытное искусство», «Увечье как жертвоприношение и отрезанное ухо Ван Гога», «Современный дух и игра транспозиций» и др. Продолжает полемику с Бретоном посредством открытых писем, среди которых выделяется «Потребительная стоимость Д.-А.-Ф. де Сада», в которой Батай не только спорит с поверхностной интерпретацией, какую давали Саду сюрреалисты в 20-е годы, но и углубляет свою собственную философию, основанную на произведениях Сада. В декабре переезжает в Иссиле-Мулино (улица Клод-Матра, д. 3). Читает Маркса, Троцкого, Кроче, Штирнера, Плеханова и проч. 1931 Двадцать девятого января в письме к своему другу и специалисту по творчеству Д.-А.-Ф. де Сада Морису Эну заявляет о закрытии журнала «Докюман» (к этому времени вышло 15 номеров журнала). Знакомится с Борисом Сувариным и начинает участвовать в деятельности «Демократического коммунистического кружка», объединявшего интеллектуалов крайне левых убеждений, и начинает регулярно печататься в журнале «Критик сосьяль». (Борис Суварин (1895–1984, наст, имя Борис Лифшиц, псевдоним был заимствован из «Жерминаля» Э. Золя) родился в Киеве и был перевезен в трехлетнем возрасте своими родителями-эмигрантами в Париж. Будучи сотрудником социалистического еженедельника пацифистского направления «Погаолер де Пари» он публикует в 1916 г. статью в защиту Троцкого «Нашим друзьям в Швейцарии», на которую получает полемический ответ от Ленина «Открытое письмо Суварину». С этого времени Суварин увлекается марксизмом и становится одним из ведущих деятелей коммунистической партии Франции. В 1921 г. уезжает в Москву, чтобы работать в составе секретариата Коминтерна, куда он рекомендован лично Лениным, который рассчитывал на Суварина как на организатора революции во Франции и потому прощал ему его неподобающее поведение, проявившееся, например, в посещении политзаключенных в Бутырской тюрьме, куда Суварин отправился сразу же по приезде в Москву. Суварин был первым руководителем, исключенным из Коминтерна в 1924 г. за защиту Троцкого. Разумеется, он покидает и ФКП. Еще в 1920 г. Суварин основал «Коммунистический бюллетень», который был остановлен в 1924 г., но потом время от времени возобновлялся вне рамок ФКП: одной из самых скандальных публикаций Суварина было придание гласности так называемого «Завещания» Ленина. На десятую годовщину Октябрьской революции (1927) Суварин реагирует в своем бюллетене статьей «Черный Октябрь». С 1926 г. он собирает группу коммунистов-диссидентов «Коммунистический марксистско-ленинский кружок», который с 1930 г. будет называться «Демократический коммунистический кружок». В нем участвовали экономист Люсьен Лора (Отто Машль), философ Симона Вейль, филолог Пьер Паскаль, Пьер Каан, Жан Бернье, бывшие сюрреалисты Жак Барон, Раймон Кено, Мишель Лейрис и др. «Критик сосьяль», «журнал-обозрение идей и книг», выходил с марта 1931 г. по март 1934 г. (опубликовано 11 номеров). Финансировала журнал Колетт Пеньо, которая активно участвовала в деятельности кружка. В «Критик сосьяль» печатались также Поль Бенишу, Карл Корш и др., здесь же выходили публикации Ленина, Троцкого, Макиавелли, Сореля, Бланки и др. В 1930–1935 гг. Суварин пишет первую в мире биографию Сталина — «Сталин, исторический очерк большевизма». Несмотря на поддержку, оказанную Троцкому в 20-е годы, Суварин никогда не разделял его идей и возлагал ответственность за установление сталинского тоталитарного режима равно как на Ленина, так и на Троцкого). Первая же опубликованная в октябрьском выпуске «Критик сосьяль» заметка Батая о переиздании французского перевода книги «Psychopathia sexualis» (1931) Рихарда фон Крафт-Эбинга оказалась предметом полемики с Жаном Бернье в двух последующих номерах журнала (№ 4 и № 5). Именно в «Демократическом коммунистическом кружке» происходит первая встреча Батая с Колетт Пеньо, женщиной, которая через три года станет его возлюбленной, чей образ постоянно будет присутствовать впоследствии во всех его художественных и философских произведениях. Он увидел ее впервые в кафе «Липп», где ужинал со своей женой, а она — со своим тогдашним возлюбленным и соратником Сувариным. Батай вспоминает, что они с Колетт сразу ощутили абсолютное взаимопонимание. Колетт Пеньо войдет в историю культуры XX века как «Лаура» после публикации посмертно в 1939 г. ее художественных текстов. Именем «Лаура» — одним из данных ей при рождении — она стала называть себя, вероятно, с 1936 г., оно было для нее «магическим зеркалом», в котором отражались сублимированная любовь и влечение к смерти. Ассоциация со знаменитой мадонной Лаурой, которую Петрарка встретил апрельским днем 1327 г. в Авиньонской капелле Сен-Клер и чья кончина вдохновила поэта на платонические стихи, парадоксальным образом подкрепляется культом петрарковской Лауры, который сохранил на всю свою жизнь маркиз де Сад: заключенный в Венсеннской тюрьме, Сад был одержим ужасными видениями могилы Лауры. Для Батая образ Лауры-Колетт конечно же неоднозначен: это и «идеальная возлюбленная», вдохновляющая его перо, и публичная девка — вечная «жертва», которой он бесконечно изменял и перед которой бесконечно чувствовал свою вину, — и вдохновенная творческая личность, обладающая поэтическим даром, и существо как бы изначально «потустороннее», чья могила впоследствии станет местом частого паломничества Батая… Возможно, что и имя «Пьер», которое возникает в художественной прозе Батая с 40-х годов, отдаленно соотносится с именем Петрарки, восходя к одному и тому же латинскому слову «petra» («камень»). (Колетт Лаура Люсьенна Пеньо родилась 8 октября 1903 г. в богатой семье, ее отец управлял преуспевающим шрифтолитейным заводом «Пеньо и сын». Первое, но, наверное, сильнейшее в своей жизни потрясение Колетт переживает во время Первой мировой войны, на которой погибли многие ее родственники, в том числе отец (1915): тогда формируется ее мировосприятие, преисполненное стремлением к смерти. В семнадцать лет она решает стать пианисткой, но вскоре бросает эту идею. Всю свою жизнь никогда не переставала писать стихи, прозу, а в эпоху своей активной социальной деятельности в кружке Суварина — публицистические статьи, для которых она выбирает псевдоним «Клод Араке». Довольно рано у Колетт обнаруживают неизлечимую форму туберкулеза, после сильных стрессов она часто впадала в депрессивные состояния. В 1926 г. завязывается ее яркий, но непродолжительный роман с Жаном Бернье, активным деятелем коммунистической группы, печатным органом которой был журнал «Кларте»: так Колетт знакомится с коммунизмом. Увлечение Бернье приведет ее к попытке самоубийства в 1927 г., а увлечение коммунизмом — к поездке в СССР в 1930 г. «Либертенское» и «садо-мазохистское» образование Колетт Пеньо получает, во-первых, благодаря своему брату Шарлю, который славился развратом на весь Париж, а также своему немецкому любовнику доктору Эдуарду Траутнеру (1929). В 1930 г. во время посещения СССР Виктор Кибальчич (Виктор Серж) знакомит Колетт Пеньо с писателем Борисом Пильняком. Они становятся любовниками и отправляются вместе в автомобильное путешествие из Москвы по глухим советским деревням. Эта декабрьская «прогулка» продлится две недели, после которых Колетт тяжело заболеет и ее срочно отправят в Париж. В феврале 1931 г. они встретятся в Париже, и, невзирая на свое презрение к Пильняку, Колетт все же знакомит его по его просьбе с Сувариным. С 1931 по 1934 г. она живет с Сувариным… Батай был абсолютно зачарован личностью Лауры — «самой бурной и изрезанной сплошь пережитыми конфликтами». Впоследствии Лаура будет обожествлять Батая, которому она совершенно осознанно будет приносить себя в жертву.) Батай публикует под своим именем написанный в 1927 г. «Солнечный анус» с иллюстрациями Андре Массона в «Эдисьон де ла Галери Симон». С ноября начинает посещать семинар философа Александра Койре в Школе высших исследований, посвященный Николаю Кузанскому. Батай сильно переживает увлечение некоей проституткой по имени Виолетта, которую безуспешно пытался «спасти». 1932 Вместе со своим другом Раймоном Кено публикует в мартовском номере «Критик сосьяль» большую статью «Критика основ гегелевской диалектики», в которой они пишут о необходимости дополнить марксистскую диалектику психоанализом (Фрейд) и достижениями французской социологии (Мосс и Дюркгейм). Батай публикует также многочисленные рецензии. Посещает семинары Койре о Николае Кузанском, а также о религиозной философии Гегеля. 1933 В № 7 «Критик сосьяль» (январь) выходит статья «Понятие траты», предваренная заметкой от имени редакции, в которой говорилось, что статья Батая вступает в противоречие с основными принципами журнала. В этой статье разрабатывалось понятие «непроизводительных расходов» — «растраты», «траты», оказавшееся впоследствии исключительно продуктивным для философии постмодернизма. Эта статья во многом предваряет большой философский трактат Батая «Отверженная доля», опубликованный в 1949 г. Для «Критик сосьяль» пишет также статьи «Проблема государства» (№ 9) и «Психологическая структура фашизма» (№ 10 — 1933, № 11 — 1934) В кружке Суварина назревают разногласия: сам Суварин стремится создать из него партию, одни призывают к вооруженным акциям или организации подполья, другие ратуют за разработку революционной теории, а Батая и его приверженцев обвиняют в том, что те видят в революции торжество иррационального начала и инстинктов, вплоть до самых патологических. Отвращение Батая к политике идет вразрез с идеологией группы Суварина. Батай эпизодически сближается с другими революционно настроенными группировками: «Новый орден» Робера Арона, Арно Дандьё и Жака Шевале, а также «Массы» Рене Лефевра и Жака Сустеля. Именно в «Массах» Батай встречает знаменитую впоследствии модель Пикассо и Ман Рея — Дору Маар, которая сама была фотографом, и становится ее любовником. Вместе с художником Массоном и бывшими сюрреалистами собирается издавать журнал под названием «Минотавр». И журнал под таким названием действительно появляется, но под эгидой Бретона (издательство «Скира»). Батай принимает у себя Вальтера Беньямина, эмигрировавшего из Германии. 1934 Батай увлечен так называемым «Делом Ставиского». В результате скандала вокруг финансового авантюриста Александра Ставиского (который был убит 8 января 1934 г.) начинаются правительственный кризис (отставка кабинета Шотана, приход к власти Даладье) и массовые беспорядки. 6 февраля крайне правые силы организуют манифестацию на площади Согласия перед Бурбонским дворцом: восстание было подавлено с исключительной жестокостью — 15 убитых, 2000 раненых. 7 февраля Даладье уходит в отставку, 12 февраля начинается всеобщая забастовка и многочисленные выступления левых сил (благодаря консолидации которых впоследствии будет образован антифашистский Народный фронт). Батай, не особенно веря в успех, тем не менее участвует в венсеннской манифестации 12 февраля. Под влиянием этих событий начинает писать теоретический труд «Фашизм во Франции», который так и не будет завершен. С января начинает посещать семинар Александра Кожева, посвященный чтению «Феноменологии духа» Гегеля (этот семинар начался в 1933 г., когда Кожев согласился подменить Койре в Школе высших исследований). В семинаре Кожева участвовали также Кено, Жак Лакан, Раймон Арон, Роже Кайуа, Пьер Клоссовски, Морис Мерло-Понти, Эрик Вейль. Батай будет посещать семинар Кожева до самого его конца — до 1939 г. Отныне Батай воспринимает гегелевскую философию через призму кожевской интерпретации. Постоянно болеет, расходится со своей женой Сильвией, беспрестанно посещает бордели, много пьет. В апреле отправляется в Италию для восстановления здоровья. Был в Риме на выставке, посвященной истории фашистского движения. О дочери Батая Лоране большую заботу будет проявлять ее дядя — художник Андре Массон, который женился на родной сестре Сильвии — Розе Маклес: в 30-е годы Лоране часто ездит отдыхать к Массонам в Испанию. В мае Батай возвращается в Париж, видится с Колетт Пеньо, но близки они будут лишь 3 июля — накануне ее отъезда с Сувариным в Тироль. Вместо того чтобы провести лето вместе в дочерью Лоране в Фон-Ромё, он едет — вслед за недостижимой Колетт Пеньо — в Инсбрук. Он пишет ей письма и осаждает телефонными звонками. В конце концов Колетт Пеньо решает сбежать от Суварина, 23 июня она звонит Батаю и назначает ему встречу на следующий день на итальянских озерах в Меццокороне. Они вместе едут в Тренто, где Батай переживает кошмарную ночь с 24 на 25 июля. Ужас, испытанный им той «ночью в Тренто», когда он словно провидит надвигающиеся войны, будет описан им в тексте, который войдет в роман «Небесная синь» (в виде его «первой части»), а потом и в трактат «Внутренний опыт». На следующий день он узнает новость, подтвердившую его предчувствия — 25 июля убивают австрийского канцлера Дольфуса. Батай и Колетт Пеньо направляются к курорту Мольвено, затем поднимаются к деревне Андало и достигают Доломитовых Альп. 29 июля они едут обратно в Меццокорону, потом в Инсбрук. 5 августа она возвращается в Париж из Цюриха. Она совершенно больна, так что ее вынуждены поместить в психиатрическую клинику. Батай приедет из Цюриха (через Базель) 6 августа. В Париже — снова случайные связи, бордели. С женщиной по имени Эдит он отправляется 1 ноября в Трир, Кобленц и Франкфурт. В конце года «Демократический коммунистический кружок» был распущен. Батай много общается с Симоной Вейль, Адриеном Борелем, Пьером Клоссовски и Жоржем Амброзино. 1935 Переезжает на улицу Ренн в дом 76-bis (неподалеку от того дома № 85 по улице Ренн, где скончалась его мать). С 8 по 30 мая живет в Испании (в Тосса де Map) у художника Массона. Усердно посещает барселонские бордели. Заканчивает писать роман «Небесная синь». Мирится с Бретоном и планирует создать вместе с ним группу «Контр-Аттак», которая объединит интеллектуалов крайне левой ориентации во имя «революционного насилия» и для противостояния фашистской мифологии. Колетт Пеньо начинает жить вместе с Батаем на улице Ренн, по всей вероятности, летом. Седьмого октября выходит первый коллективный манифест группы «Контр-Аггак». Анонсируется периодическое издание «Кайе де Контр-Аттак». 24 ноября на большом собрании группы Батай произносит речь «Товарищи, я буду говорить о проблеме Народного фронта». С этого года и до самой войны Батай много общается с Жаком Лаканом, с которым познакомился, вероятно, в 1933 г. 1936 Группа «Контр-Аттак» проводит первое собрание 5 января на тему «Родина и семья» в отсутствие Бретона. 21 января проходит второе собрание группы «Контр-Аттак», приуроченное к годовщине со дня смерти Людовика XVI. Группа участвует в манифестации 17 февраля в защиту Леона Блюма. В конце февраля Батай выпускает листовку, подписанную им одним: «Призыв к действию». В марте соратник Батая Жан Дотри составляет листовку «Под огнем французских пушек», которую подписывают все члены группы «Контр-Аттак»: одна неосторожная фраза в ней («Мы против рабской прозы канцелярий… мы предпочитаем ей, во всяком случае, антидипломатическую грубость Гитлера…») стоила приверженцам Батая обвинения в «сюрфашизме» (среди обвинителей был и Борис Суварин). Это и послужило началом распада группы «Контр-Аттак». На этот раз разрыв с Бретоном происходит мирно. В апреле и мае готовит вместе с Андре Массоном, Жоржем Амброзино, Пьером Клоссовски, Патриком Вальбергом программу тайного общества «Аце-фал» и журнал «Ацефал». 24 июня выходит первый номер журнала «Ацефал (Религия, Социология, Философия)» в издательстве «G.L.M.». На обложке журнала эмблема, созданная Массоном: фигура обнаженного безголового человека, внизу его живота изображен череп, прикрывающий или замещающий его срамные части, в одной руке нож, в другой — сердце, из которого вырываются языки пламени. Быть ацефалом, «быть свободным — значит не быть функцией чего бы то ни было. Позволить замкнуть себя в некой функции — значит дать жизни кастрировать себя. Голова — признанный авторитет или Бог — представляет собой подчинение рабским функциям, полностью сводясь к ним, и, следовательно, голова должна стать предметом самого сильного отвержения», как утверждал Батай. В первом номере журнала, называвшемся «Священный заговор», были опубликованы тексты Батая, Клоссовски и рисунки Массона. Батай планирует с тремя сообщниками по «Ацефалу» пролить свою кровь, так чтобы образовалась большая лужа, у обелиска на площади Согласия, и отправить в периодическую прессу письмо от имени Сада, в котором было бы указано место, где похоронена отрубленная голова Людовика XVI. Этот проект реализован не был. Тайное общество соблюдало определенные ритуалы — не подавать руки антисемитам, молчаливые встречи в лесу в Сен-Ном-ла-Бретеш у подножия древа, сломанного грозой, и др. В философии тайного общества «Ацефал» Клоссовски усматривал влияние русской философии, и в особенности Шестова: «Вся атеология Ацефала опиралась на мысль о том, что смерть Бога не сводится к атеизму; это пережиток Голгофы: она не окончательна, она продолжается». Лаура становится активной участницей «Ацефала». Саму любовь свою к Батаю она представляет как свершение «сакрального бракосочетания» — жертвоприношение. Что, впрочем, не мешает ей быть элементарно ревнивой: она даже нанимала частного детектива, чтобы он следил за Батаем. Батай публикует в декабре «Жертвоприношения» — текст, сопровождавший пять офортов Массона, выставлявшихся 9 июня 1933 г. в галерее Жанны Бюше (150 экземпляров, издательство «G.L.M.»). Играет эпизодическую роль семинариста в фильме Жана Ренуара «Загородная прогулка». 1937 «Я решил, что должен если не основать религию, то, во всяком случае, двигаться в этом направлении», — говорит Батай по поводу тайного общества «Ацефал», к которому примкнули Жак Шави, Рене Шенон, Анри Дюбеф и, по всей вероятности, Роже Кайуа. Второй номер журнала «Ацефал» назывался «Оправдание Ницше». Следующий сдвоенный № 3–4 «Ацефала» посвящен Дионису. Вместе с Кайуа и Лейрисом Батай решает создать «Коллеж социологии», целью которого было соединить марксистский анализ с анализом иррациональных социальных фактов, то есть как бы продолжить революцию иными средствами. Как писал Кайуа, «мы решили выпустить на волю опасные силы, и мы знали, что мы сами станем их первыми жертвами или что нас по меньшей мере захлестнет тем грядущим потоком». Первая декларация об учреждении «Коллежа социологии», созданная в марте, появляется в 3–4 номере журнала «Аце-фал» (июль). Ее подписали Амброзино, Батай, Кайуа, Клоссовски, Пьер Либра, Жюль Моннеро. В «Коллеже социологии» будут читать лекции Анатоль Левицки, Жан Полан, Жорж Дютьи и др. В апреле по инициативе доктора Алланди, Бореля, Батая и Лейриса образовывается «Общество коллективной психологии», изучавшее воздействие психологических факторов на различные социальные явления и стремящееся использовать в своих исследованиях междисциплинарный подход. На 1938 г. была выработана тема «Поведение перед лицом смерти». Летом Батай вместе с Лаурой путешествуют по Италии. Двадцатого ноября происходит открытие «Коллежа социологии» в помещении Галереи книги (дом № 15 по улице Гей-Люссак, в V округе Парижа). Кайуа и Батай делают доклад на тему «Социология и отношения между обществом, организмом, человеком». Четвертого декабря в «Коллеже» происходит единственное выступление Кожева, который никогда не входил в руководство этой группы. Его тема: «Гегелевские концепции». Вместе с Лаурой и Морисом Эном (в качестве проводника) посещает место, которое маркиз де Сад выбрал для своей могилы (Мальмезон в окрестностях Фонтенбло), завещав всячески скрыть ее точное местонахождение, чтобы в умах потомков стереть память о себе. Шестого декабря пишет Кожеву о своем преодолении закрытости гегелевской системы посредством введения категории «негативности, не находящей себе применения»: если человек доходит в своем опыте до состояния, в котором ему уже нечего делать, а «деяние», по Гегелю, есть негативность, то что происходит при этом с «негативностью» — она исчезает или становится «негативностью, не находящей себе применения»? 1938 Восьмого января на четвертом заседании коллежа Лейрис произносит доклад «Сакральное в повседневной жизни». Тринадцатого января Батай читает вступительный доклад в «Обществе коллективной психологии». В коллеже Батай выступал с докладами: «Притяжение и отталкивание: I. Тропизмы, смех и слезы» (22 января), «Притяжение и отталкивание: П. Социальная структура» (5 февраля), «Власть» (вместо Кайуа и по его заметкам, 19 февраля), «Структура и функция армии» (5 марта), «Братства, ордена, тайные общества, церкви» (за Кайуа, который по-прежнему болен, 19 февраля), «Сакральная социология современного мира» (по всей вероятности, совместно с Кайуа, 2 апреля), «Структура демократий» (13 декабря). В марте переезжает вместе с Лаурой в Сен-Жермен-ан-Лэ в дом № 59-bis по улице Марей. В июле в издательстве «Нувель ревю франсез» выходят три основополагающих текста Коллежа социологии: «Ученик чародея» Батая, «Сакральное в повседневной жизни» Лейриса и «Зимний ветер» Кайуа. 1 ноября вместе с Кайуа и Лейрисом подписывает декларацию коллежа по поводу кризиса в международных отношениях. Продолжает свою деятельность как член тайного общества «Ацефал», которая оказывается полна предзнаменований, касающихся его жизни и жизни Лауры, о чем он будет впоследствии вспоминать во «Внутреннем опыте». В марте вместе с Лаурой, Лейрисом и его женой он снова отправляется на место, где был погребен Сад. В Эперноне Лаура смотрит фильм Тэя Гарнетта «Путешествие без возврата». После этой прогулки она слегла в постель, потом провела два месяца в клинике. В августе Батай и Лаура идут к символическому для «Ацефала» древу, сломанному грозой, в Сен-Ном-ла-Бретеш — это был первый выход Лауры после посещения «могилы» Сада: едва войдя в лес, Лаура увидела двух мертвых ворон, висящих на кустах, — у нее было впечатление, что она смотрит в глаза собственной смерти. Лаура умерла 7 ноября в шесть часов утра в доме номер 59-bis по улице Марей в Сен-Жермен-ан-Лэ. Батай не присутствовал при кончине, с Лаурой были Лейрис и Марсель Море. Переживая глубокий душевный кризис, Батай продолжает свою деятельность в коллеже и в тайном обществе «Ацефал», пишет статьи для журналов «Верв» («Небесные тела», «Пейзаж», «Шанс») и «Мезюр» («Обелиск»). В этом же году он приобщается к йоге (разумеется, далеко не ортодоксальной) вместе со своим другом Жаном Брюно. 1939 Вместе с Лейрисом готовит к печати и выпускает весной сборник произведений Лауры «Сакральное», в которых включались стихотворные и прозаические тексты. Борис Суварин всегда осуждал публикацию этих произведений, которые не были, по его мнению, предназначены для печати. Продолжает активное участие в «Коллеже социологии», 24 февраля читает доклад «Гитлер и Тевтонский орден». Публикует в июне пятый (и последний) номер журнала «Ацефал», созданный целиком им самим, но без своей подписи. Его название: «Безумие Ницше». В том же номере его статья «Достижение радости перед лицом смерти». Четвертого июля Батай один подводит итоги второго года деятельности коллежа. Это собрание окажется последним. В октябре Батай влюбляется в Денизу Роллен Ле Жанти, натурщицу Кислинга, Дерена и подругу Кокто, Бретона, Жака и Пьера Преверов. Они живут вместе в Сен-Жермен-ан-Лэ. В противоположность Лауре, видевшей в Батае бога, Дениза воспринимает его как шута, что не мешает, а скорее способствует их долгой связи. Пятого сентября начинает писать «Виновного». В этот день под окнами Батая проходили солдаты (только что объявлена война). Начинает писать «Учебник антихристианина», который так и останется незавершенным. В этом году Лакан познакомился с Сильвией Батай, которая почти 5 лет назад разошлась со своим мужем. На следующий год у Лакана и Сильвии родилась дочь Жюдит, зарегистрированная под фамилией мужа своей матери — Батай. Лишь после официального развода, который состоялся в 1946 г., Жюдит стала носить фамилию своего настоящего отца. 1940 В течение всего года пишет «Виновного». Неотступно думает о смерти Лауры, о чем свидетельствуют не только создаваемый им текст «Виновного», но и черновики к нему. В начале года живет с Денизой Роллен в Сен-Жермене, затем вынужден эвакуировать ее в Риом-эс-Монтань (май). Возвращается в оккупированный немцами Париж, потом в середине июня отправляется в Ферлюк, где встречается с Денизой, а также с четой Массонов и своей дочерью Лоране. Потом едет в Клермон-Ферран, Париж, где разбирает вещи Лауры перед окончательным переездом из Сен-Жермена (конец августа). 1941 Живет в Париже на улице Сент-Оноре (в доме 259) и у Денизы Роллен на улице Лилль. Работает в Национальной библиотеке. Пьер Прево знакомит его с Морисом Бланшо, который сразу вызывает у Батая искреннее восхищение. В сентябре — октябре пишет «Мадам Эдварду». 1 ноября начинает писать свой первый текст для большого философского труда «Внутренний опыт» — «Казнь». «Мадам Эдварда» выходит в свет в декабре (издатель Робер Шатте). Батай подписывает текст псевдонимом «Пьер Анжелик». 1942 Седьмого марта заканчивает «Казнь». Двадцатого апреля оставляет работу в Национальной библиотеке по состоянию здоровья — у Батая обнаруживается туберкулез легких. Вынужден соблюдать постельный режим. В августе заканчивает «Внутренний опыт». Переехав для лечения в Нормандию (Панийоз), Батай пишет повесть «Мертвец», рукопись которой продает книготорговцу. Эта рукопись никогда не была напечатана при жизни автора. В декабре возвращается в Париж и начинает писать «Орестею» и «Жизнь Лауры». Публикует «Смех Ницше» в Брюсселе. 1943 Проживая до марта в Париже, продолжает писать «Виновного». Публикует в издательстве «Галлимар» «Внутренний опыт» — «критику догматического рабства и мистицизма». Как писал Габриель Марсель: «Я действительно сомневаюсь, что вообще возможно было зайти столь далеко в формулировании радикального нигилизма». В конце марта переезжает в Везеле, где останавливается в доме № 59 по улице Сент-Этьен. Вместе с ним его дочь Лоране, Дениза Роллен со своим сьшом Жаном, к ним должны присоединиться Жак Лакан и Сильвия Батай, а также Мишель Фардули-Лагранж. Сюда часто приезжали Поль и Нюш Элюар, Лембур, Амброзино и Моннеро. В мае появляется памфлет, направленный против Батая. На нем подписи по большей части малоизвестных деятелей, близких сюрреалистическим кругам: Морис Бланшар, Кристиан Дотремон, Пьер Дюмайе, Рене Магритт, Анд-ре Стиль. В июне встречает Диану Кочубей де Богарне. Это был «шанс», «удача», «каприз», как упорно повторял Батай. Диане двадцать три года. Дочь русского аристократа Евгения Кочубея де Богарне и англичанки, она родилась в Ванкувере, затем жила в Англии и во Франции (ее родным языком был английский). К моменту встречи с Батаем Диана была замужем и официально носила фамилию мужа — Снопко. В 1943 году после освобождения из лагеря для интернированных Диана вместе со своей дочерью поехала отдыхать, выбрав для этого совершенно случайно Везеле, и сняла тот самый дом, о котором раньше договаривался Батай для своей бывшей жены Сильвии, Лакана и детей. Познакомил Батая и Диану муж Денизы Роллен. Диана становится возлюбленной Батая. С августа по декабрь пишет стихотворения «Архангельское». Публикует вместе с Лейрисом вторую книгу произведений Лауры «История маленькой девочки». Дважды посещает Ромена Роллана, своего соседа по Везеле. Первое издание «Маленького» под псевдонимом «Людовик Тридцатый», без указания издательства (на самом деле Робер Шатте) и с фиктивной датой издания (1934). Это произведение будет переиздано в 1963 г. В конце октября заканчивает писать «Виновного». Разрыв с Денизой Роллен. Продолжает писать стихи, которые будут объединены впоследствии под названием «Могила Людовика Тридцатого». В октябрьском, ноябрьском и декабрьском номерах (260–262) журнала «Кайе дю Сюд» появляется резко враждебная по отношению к Батаю статья Жан-Поля Сартра «Новейший мистик». 1944 Задумывает вместе с Анри-Франсуа Реем написать сценарий для коммерческого фильма по мотивам Садовского произведения «120 дней Содома». Однако пишет другой сценарий «Сгоревший дом» (январь). В феврале начинает писать книгу «О Ницше», которая будет закончена в августе. Пятого марта читает публичную лекцию, посвященную греху, на которой присутствовали Артюр Адамов, Морис Бланшо, Симона де Бовуар, Альбер Камю, Жан Даньелу, Лейрис, Жак Мадоль, Морис де Гандийяк, Жан Ипполит, Клоссовски, Габриель Марсель, Морис Мерло-Понти, Жан Полан, Сартр. После нее происходит внешнее примирение его с Сартром. В марте выходит в свет «Виновный» (издательство «Галлимар»). В апреле уезжает из Парижа в Самуа, лечится от легочного туберкулеза, периодически проводя искусственный пневмоторакс, и в конце концов выздоравливает. В октябре возвращается в освобожденный Париж. Проживает на улице Конде в доме 16. Двадцатого октября в газете «Комба» выходит его статья «Фашист ли Ницше?». Начинает писать «Крысиную историю» и «Дианус» («Невозможное»), создает также «Аллилуйя, Катехизис Диануса». Публикует «Архангельское» в издательстве «Мессаж». Издает «Историю глаза» в новой, переработанной версии (так называемое «севильское издание 1940 г.»). Начинает писать роман «Юлия», который выйдет в свет лишь посмертно. 1945 В феврале в издательстве «Галлимар» выходит его книга «О Ницше, воля к удаче». Публикует в том же издательстве «Меморандум», сборник избранных афоризмов Ницше. Публикует «Орестею», переиздает «Мадам Эдварду». В мае переезжает обратно в Везеле, где живет вместе с Дианой Кочубей де Богарне до 1949 г. В сентябре заканчивает вторую версию сценария «Сгоревший дом». Дает в журнал «Врий» свою статью «Воля к невозможному». Публикует в «Эдисьон Фонтэн» текст «Дирти», который будет служить введением к «Небесной сини». В августе заканчивает писать «Метод медитации». В конце сентября обращается к издательству «Галлимар» с заявкой на трактат «Отверженная доля» (текст, о котором идет речь, останется незаконченным и будет напечатан лишь посмертно под названием «Предел полезного», но с 1945 по 1949 г. Батай пишет другой текст, который выйдет в 1949 г. под тем же названием «Отверженная доля»). Вместе с Морисом Бланшо, Пьером Прево и Жаном Кассу задумывает журнал «Актюалите». В издательстве «Кальман-Леви» выходит его единственный тематический номер под названием «Свободная Испания» (предисловие Альбера Камю, тексты Бланшо, Федерико Гарсия Лорки, Жана Гренье, Кассу и др.; Батай публикует статью «Политическая живопись Пикассо» и вступление к переводу отрывка из романа «По ком звонит колокол» Э. Хэмингуэя, озаглавленный «Запах смерти»). 1946 В январском и февральском номерах журнала «Фонтэн» (№ 48–49) выходят отрывки из «Метода медитации» под названием «Пред пустыми небесами», среди которых знаменитая фраза: «Я мыслю так же, как девка задирает юбку. В самых крайних пределах своего движения мысль суть бесстыдство, непристойность». Батай организует новый журнал — «Критик» (первоначально он хотел назвать его по-латыни «Critica»), в котором публикуются рецензии и обзоры новых изданий, появлявшихся во Франции и за ее пределами. Замысел «Критик» напоминает о суваринской «Критик сосьяль», однако Батай настаивал на то, что его вдохновлял «Журналь де саван» XVII в. Первым главным редактором «Критик» был Пьер Прево. Издавал журнал Морис Жиродиас в своем издательстве «Шэн». «Критик» был задуман Батаем как журнал, «представляющий основную суть человеческой мысли, какой она выражена в лучших книгах». В первом номере «Критик» (июнь) Батай публикует статьи о Генри Миллере и о Жюле Моннеро. Для «Критик» Батай дает в этом году статьи «Сюрреализм и его различие с экзистенциализмом», «Мистический опыт и литература», «От каменного века до Жака Превера», «Война в Китае», «Марсель Пруст и осквернение» и др., а также короткие заметки о Жиде, Ницше, Клоделе, Ароне, Адамове и др. Сдает в издательство «Катр Ван» предисловие к изданию «Ведьмы» Ж. Мишле. Официально разводится со своей первой женой Сильвией, которая выйдет замуж за Лакана. Батай и Сильвия по-прежнему продолжают видеться в загородном доме Лакана в Гитранкуре. Среди новых друзей Батая поэт Анри Мишо, скульптор Альберто Джако-метти, писатель Жан Жене. 1947 В январе публикует под своим именем «Аллилуйя, Катехизис Диануса» с иллюстрациями Жана Фотрие (тиражом 92 экземпляра в «Либрери Огюст Блезо»). В марте эта книга была переиздана без иллюстраций у «К. Эдитер». Издательство «Фонтэн» выпускает в свет «Метод медитации». Публикует «Крысиную историю», которая будет включена в «Ненависть к поэзии». Публикует «Ненависть к поэзии» в издательстве «Минюи». В мае «Критик» переходит к другому издателю — «Кальман-Леви» (в этом издательстве журнал будет выходить с июня 1947 по 1949 г., № 13–40). Среди статей Батая 1947 г. «Раздевание Бодлера» (по поводу книги Сартра), «Парадокс Тибета», «Тайна Сада», «О рассказах обитателей Хиросимы», «Размышления о палаче и жертве: эсэсовцы и заключенные» и др. Журнал «Критик» получает премию лучшего журнала года. Двенадцатого мая Батай читает лекцию «Зло в платонизме и в садизме» в рамках Философского коллежа, которым руководил Жан Валь. Живет в Везеле, испытывая большие материальные затруднения, поскольку не имеет постоянной работы. 1948 Двадцать четвертого февраля читает в клубе «Сегодня» лекцию «Сюрреалистическая религия», в которой подтверждает свое новое сближение с сюрреализмом. Двадцать шестого февраля выступает в Философском коллеже с лекцией «Схема истории религий», в дебатах по которой участвует Мирча Элиаде. Эта лекция станет основой книги «Теория религии», которую Батай закончит в мае. Книга, анонсированная издательством «О маек д'ор», так и не увидит свет при жизни Батая (первая ее публикация состоится лишь в 1974 г. в издательстве «Галлимар»). Первого декабря в Женеве родилась Юлия, дочь Жоржа Батая и Дианы Кочубей. Кено предлагает ему подготовить для издания заметки Пьера Луиса для «Словаря эротизма». Этот план так и не был реализован. Возглавляет издание новой серии книг в издательстве «Минюи» — «Использование богатств»: первой выходит книга Жана Пьеля «Американский капитал и его судьба». Пишет для «Критик» 22 статьи, среди которых «Смысл советской индустриализации», «Уильям Блейк, или Истина зла», «К концу войны». 1949 В конце января — начале февраля читает лекции в Кембридже. Двадцать второго февраля выступает с лекцией в клубе «Сегодня» «К чему нас обязывает наше стремление к всемирному правительству» и 24 февраля в Философском коллеже с лекцией «Философия траты». Публикует в руководимой им новой серии «Минюи» свое эссе по экономике «Отверженная доля I. Истребление». В мае едет в Брюссель, где читает лекции в «Трибюн франко-бельж». Публикует «Размножение делением» в журнале «Кайе де ля Плеяд». Восьмого июня читает лекцию в Институте прикладной экономики на тему «Отношения между миром и сакральным и изучение производительных сил». Семнадцатого мая назначен хранителем в библиотеку небольшого города Карпантра, куда он и вынужден переехать. Публикует «Эпонину» в издательстве «Минюи». В сентябре выход в свет «Критик» останавливается. Батай предлагает соединить «Критик» и руководимую им серию в издательстве «Минюи». Заканчивает писать «Аббата С». 1950 Диана и Батай с трудом переносят жизнь в Карпантра, где Батай тем не менее вынужден оставаться из-за работы. В конце марта предлагает издательству «Галлимар» трехтомный труд «Сумма атеологии» (в который войдут «Внутренний опыт», «Метод медитации», «О Ницше», «Меморандум», «Виновный», «Аллилуйя» и два так никогда и не реализовавшихся проекта «Ницшеанский мир Хиросимы» и «История одного тайного общества»). Публикует в «Минюи» «Аббата С». Книга вызывает скандал: статья 22 июня в газете «Леттр франсез» обвиняет Батая в том, что он опорочил движение Сопротивления. Серия книг, публикацию которых Батай должен был продолжать в издательстве «Минюи» (Мирча Элиаде «Тантризм», Клод Леви-Стросс «Потлач», Макс Вебер «Протестантская этика и рождение капитализма», а также произведения Кожева, Амброзино и Метро), так и не увидит свет. В октябре возобновляется публикация журнала «Критик», на этот раз в издательстве «Минюи». Батай дает для «Критик» семь статей, среди которых «Ницше и Иисус согласно Жиду и Ясперсу». Начинает сотрудничать с римским журналом «Ботгеге оскуре». Пишет предисловие к роману Сада «Жюстина, или Несчастья добродетели», который был опубликован в издательстве «Пресс дю ливр франсэ» с фронтисписом Ганса Бельмера. 1951 Двенадцатого января читает лекцию в Философском коллеже «Последствия незнания». Шестнадцатого января в Нантуа регистрирует свой брак с Дианой Кочубей де Богарне. Всю зиму пишет «Историю эротизма», которая должна была стать вторым томом «Отверженной доли». Рукопись останется незавершенной, но на основании ее будет написана книга «Эротизм». Двадцать третьего июня назначен хранителем муниципальной библиотеки Орлеана. Переезжает с женой и дочерью Юлией в казенную квартиру на улице Дюпанлу (дом 1). За четыре года работы в орлеанской библиотеке Батай совершил большую работу по ее переорганизации и обновлению. Пишет «Сюрреализм день за днем», в котором описывает свои отношения с сюрреалистами. Очерк так и останется не завершен. Пытается помирить Сартра и Камю после публикации «Бунтующего человека». Пишет 12 статьей для «Критик», среди которых «Молчание Моллоя» (о Беккете), «Время бунта» (о Камю), «Рене Шар и сила поэзии». 1952 Шестого февраля награжден орденом Почетного легиона. Восьмого и девятого мая читает в Философском коллеже доклад «Постижение смерти». 24 ноября выступает там же с лекцией «He-знание и бунт». Становится членом жюри Премии литературной критики (вплоть до 1955 г.). Пишет 12 статей для «Критик», среди которых «Молчание и литература» (о Бланшо), «Отношение мистического опыта к чувственности», «Жан-Поль Сартр и невозможный бунт Жана Жене» и «Дело „Бунтующего человека“». 1953 Девятого февраля читает в Философском коллеже лекцию «He-знание, смех и слезы», которую впоследствии напечатает в журнале «Боттеге оскуре». В январе и феврале пишет в Орлеане послесловие к переизданию «Внутреннего опыта» (1953). Весной начинает писать третий том «Отверженной доли» — «Суверенность». Переиздает (в 1952 или в 1953 г. у Жан-Жака Повера) «Историю глаза» с фиктивной датой «1941». Девятого сентября участвует в УШ Международных встречах в Женеве. Работает над двумя книгами по искусству, которые должны выйти в издательстве «Скира» — «Ласко» и «Мане». Пишет шесть статей для «Критик», среди которых «Переход от животного состояния к человеческому и рождение искусства», «Коммунизм и сталинизм», «Сад (1740–1814)». Публикация перевода «Истории глаза» на английский язык под блейковским названием «A Tale of Satisfied Desire», «Олимпия пресс», Париж. 1954 Переиздает «Внутренний опыт» вместе с «Методом медитации» и послесловием. Объединяет под названием «Могила Людовика Тридцатого» стихотворения, написанные в 1942–1945 гг., для того чтобы его друг композитор Рене Лейбо-виц положил их на музыку. Для «Критик» не пишет ни одной статьи. Дает для «Боттеге оскуре» стихи «Человек без различий — ничто». Пишет предисловие для издания «120 дней Содома» на английском языке в «Олимпия пресс». Вероятно, начинает писать в Орлеане повесть «Моя мать». Разрабатывает план цикла «Divinus Deus» и пишет его части: «Моя мать», «Шарлотта д'Энжервиль» и «Святая». В мае выходит в свет книга «Доисторическая живопись, Ласко, или Рождение искусства» (изд. «Скира»), над которой он работал несколько лет, бывал в гроте Ласко. Публикует в том же издательстве «Скира» книгу «Мане», впервые Батай собирался писать об Эдуарде Мане еще до войны. В журнале «Нувель нувель ревю франсез» печатает статью «Парадокс об эротизме» (об «Истории О» писательницы Полины Реаж, под именем которой скрывалась Доминик Ори (1908–1998)) и «По ту сторону серьезного». В журнале «Девкалион» (№ 5) публикует статью «Гегель, смерть и жертвоприношение». Переиздает «Жюстину» Сада со своим предисловием в издательстве «Повер». Знакомится с Дионисом Масколо, Маргерит Дюрас, Робером Антельмом. Тяжело заболевает, у Батая обнаруживается артериосклероз головного мозга. Мартин Хайдеггер заявляет в этом году: «Жорж Батай сегодня самая лучшая мыслящая голова во Франции». 1956 Переиздание «Мадам Эдварды» в издательстве Жан-Жака Повера под именем Пьера Анжелика, но с предисловием, подписанным Жоржем Батаем. В сентябре участвует в международной Встрече журналов в Цюрихе. Он представлял журнал «Критик». Пятнадцатого декабря вместе с Бретоном, Кокто и Поланом дает свидетельские показания на судебном процессе в защиту Ж.-Ж. Повера, который издал «120 дней Содома» маркиза де Сада. Пишет три статьи для «Критик», одна из которых посвящена «Печальным тропикам» К. Леви-Стросса, а также статью «Фундаментальный эротизм» для «Леттр нувель». Начинает работать над введением к книге, посвященной судебному процессу над Жилем де Рэ (1404–1440). Выходит перевод на английский язык «Мадам Эдварды» под названием «The Naked Beast at Heaven's Gate», «Олимпия пресс», Париж. 1957 Публикует у Ж.-Ж. Повера роман «Небесная синь», написанный в 1935 г. Филипп Соллерс: «это ключевая книга всей нашей современности». Тираж в 3000 экземпляров был распродан лишь за десять лет. Двенадцатого февраля читает лекцию в «Серкль увер» на тему «Эротизм и очарование смерти»: после этой лекции Батая называют «кюре». Тяжело болен, был дважды госпитализирован. В июле публикует сборник статей «Литература и зло» в издательстве «Галлимар». Выходит в свет трактат «Эротизм», посвященный Мишелю Лейрису (изд. «Минюи»). Начиная с июля работает над проектом нового журнала вместе с издателем Морисом Жиродиасом и Патриком Вальбергом. Он должен был называться «Генезис» и трактовать о сексуальности в области биологии, психологии, психоанализа, этнологии, истории нравов, истории религий, истории идей, искусства, поэзии и литературы. В октябре три издателя — Повер, Лендон и Галлимар — устраивают вечер в честь его шестидесятилетия. Публикация «Уголовного дела Сада», в котором отражен судебный процесс, учиненный над издательством Жан-Жака Повера. В журнале «Критик» выходит рецензия Батая на повесть «Последний человек» Мориса Бланшо. 1958 Несмотря на тяжелое недомогание, продолжает работать в муниципальной библиотеке Орлеана. Продолжает работать над проектом «Генезиса». Привлекает к готовящемуся журналу Робера Лебеля, Рене Лейбовица, Жоржа Баландье, Люсьена Фебюра, Жозефа Тюбиана, Паскаля Пиа, Ман Рея, Лейриса, Макса Эрнста, Жильбера Лели и Альфреда Метро. В декабре Жиродиас откажется от издания «Генезиса». Двадцать первого мая выступает в телепередаче «Чтение для всех», где рассказывает о своей книге «Литература и зло». Появляется в свет первый и единственный номер журнала «Сигю», посвященный Жоржу Батаю. Здесь тексты Рене Шара, Маргерит Дюрас, Луи-Рене де Форе, Мишеля Лейриса, Жана Фотрие, Андре Массона, Андре Мальро, Жана Валя. 1959 Начинает работать над проектом книги об эротизме в живописи, которая должна быть опубликована в издательстве «Повер». Его соавтор — Ж.-М. Ло Дюка. 24 июля он находит название для этой книги — «Слезы Эроса». Публикует книгу «Процесс Жиля де Рэ» (изд. «Клоб франсэ дю ливр»), в которую входят тексты двух судебных процессов. Перевод со средневековой латыни Клоссовски, введение и комментарии Батая. Пишет предисловие к книге о Максе Эрнсте (она выйдет в следующем, 1960 г. в издательстве «Сегерс»). 1960 Состояние здоровья Батая ухудшается. Тем не менее он работает над «Слезами Эроса». И постоянно переносит дату сдачи рукописи. В начале года живет в Фонтене-ле-Конт у своего друга Андре Коста, в апреле возвращается в Орлеан, в июле живет в Сабль д'Олонн, в начале августа снова в Фонтене-ле-Конт, потом в Сейане у своего друга Патрика Вальдберга, в сентябре — в Сабль д'Олон. В мае его старшая дочь Лоране арестована за свою политическую деятельность в поддержку борьбы Алжира за независимость; освобождена в июле. 1961 В феврале дает интервью журналистке из «Экспресса» Мадлен Шапсаль, в котором подводит итог своему творчеству. Семнадцатого марта в Париже организована благотворительная распродажа в пользу Жоржа Батая. Были проданы с молотка художественные произведения Ганса Арпа, Жана Базена, Макса Эрнста, Фотрие, Альберто Джако-метги, Массона, Роберто Матта, Жоана Миро, Пикассо, Ива Таити и др. На собранные деньги Батай сможет купить себе квартиру в Париже. В мае заканчивает «Слезы Эроса». Эта книга, написанная им совместно с Ло Дука, выходит в июне. Переиздание «Виновного» в виде второго тома «Суммы атеологии» («Галлимар»). 1962 Пишет предисловие к переизданию «Ненависти к поэзии» под новым названием «Невозможное», книга выйдет в свет в том же, 1962 г. В феврале получает согласие на свой перевод из Орлеана в Париж в Национальную библиотеку. Однако ему так и не суждено будет приступить к работе. Договаривается с Повером о публикации «Маленького» и «Мертвеца» под псевдонимами. Первого марта переезжает в свою первую собственную квартиру в Париже. Собирается переработать первый том «Отверженной доли». Восьмого июля умирает в присутствии одного из друзей. Похоронен в Везеле на маленьком кладбище, неподалеку от базилики.[112] Е. Д. Гальцова Комментарии Перевод соответствует изданию: Bataille Georges. «Небесная синь» — vol. III. P. 377–487. Все цитаты из текстов Батая даются в соответствии с этим изданием, за исключением специально оговоренных случаев. Небесная синь* Роман «Небесная синь» («Le Bleu du Ciel») был создан в 1935 году и опубликован в 1957-м издательством «Повер». Название «Небесная синь» возникает впервые в творчестве Батая применительно к небольшому тексту, который он пишет в августе 1934 года во время своего путешествия в Тоссу (Каталония), куда он поехал вместе с Андре Массоном (см. коммент. 1): этот текст будет напечатан в июньском номере (№ 8) журнала «Минотавр», а впоследствии станет одним из разделов книги «Внутренний опыт» (1943) (см.: Ж. Батай. Внутренний опыт. Пер. С. Л. Фокина. СПб.: Axioma / Мифрил, 1997. С. 146–151). Текст, названный в романе «Введением», выходил в виде маленькой книжечки в 1945 г. под заголовком «Дирти» (издательство «Ревю Фонтен»); согласно датировке — 1928 г. — этот текст был, вероятно, фрагментом произведения «W.-C», которое Батай предал огню. Книжечке «Дирти» были предпосланы два эпиграфа. Первый из них являлся цитатой из «Феноменологии духа» Гегеля: «To, что остается в рамках естественной жизни, не в состоянии посредством самого себя выйти за пределы своего наличного бытия; но оно изгоняется за эти пределы чем-то иным, и это исторжение есть его смерть. Но сознание для себя самого есть понятие себя, и благодаря этому оно непосредственно есть выход за пределы ограниченного и поскольку это ограниченное принадлежит ему, то и за пределы самого себя; пределами единичного для него в то же время установлено потустороннее, хотя бы только — как в пространственном созерцании — рядом с ограниченным. Сознание, следовательно, само себя насильно заставляет испортить себе ограниченное удовлетворение. Чувствуя это насилие, страх перед истиной может, конечно, и отступить и стремиться сохранить то, чему угрожает опасность быть утраченным. Но этот страх не может найти покоя: если он захочет пребывать в безмысленной косности, то безмыслие будет отравлено мыслью и косность нарушится его беспокойством; если же он утвердится как чувствительность, которая уверяет, что всё в своем роде прекрасно, то это уверение точно так же пострадает от насилия со стороны разума, который потому и не найдет нечто прекрасным, что оно „своего рода“» (пер. Г. Шпета. Гегель Г.-В.-Ф. Собр. соч. Т. 4. М, 1959. С. 45–46). Второй принадлежит Батаю: «Как жаль! История выиграла бы, если бы не имела такой несчастный вид. Тем самым она была бы унижена вдвойне. И задыхалась бы вдвойне. Временами я настолько сильно желаю унижения или удушья, что мне следовало бы стать даже не богом, но солнцем!» Батай пишет свой роман в связи с тревожными событиями во Франции, в которых после так называемого «дела Ставиского» со всей очевидностью стала вырисовываться угроза фашистского переворота. Сначала Батай задумывает теоретический труд «Фашизм во Франции», который так и не был завершен. Несколько месяцев спустя Батай создает «Небесную синь». За 22 года, которые прошли с момента написания до момента публикации, роман постепенно обретал пророческий смысл, являя собой прообразы и войны в Испании, и Второй мировой. В 1957 году по просьбе издателя Батай вспоминает об этой эпохе своей жизни в «Автобиографической заметке», написанной от третьего лица: «В это время (1934) после нескольких месяцев болезни Батай переживает серьезный моральный кризис. Он уходит от жены. Он пишет тогда „Небесную синь“, в которой вовсе не пересказывает этот кризис, но являет все-таки некоторые его отголоски». Из художественных произведений Батая именно «Небесная синь» оказалась центром притяжения исследователей его творчества; перечислим лишь некоторые монографии: Hollier Denis. La prise de la Concorde. Paris: Gallimard, 1974; Marmande Francis. L'indiffBleu du ciel). Marseille: ParenthMarmande Francis. Georges Bataille politique. Lyon: Presses universitaires de Lyon, 1985. О культурном контексте «Небесной сини» см. также: Фокин Сергей. Жорж Батай в 30-е годы: философия, политика, религия. СПб.: Издательство Санкт-Петербургского государственного университета экономики и финансов, 1998. (1) …Андре Массой (1896–1987) — французский художник, начинавший свое творчество в сюрреалистской группе А. Бретона, с которой он периодически порывал и связывался снова. После знакомства с Батаем в 1924–1925 гг. Массой становится одним из его верных друзей. Именно он, вместе с писателем Мишелем Лейрисом, прекрасно зная текст «Небесной сини» еще с 1935 г., сподвигнул Батая его опубликовать. (2) …несколько названий…. — Этот список книг обозначает не «источники», «модели» романа, но скорее некие «темы», на которые Батай пишет совершенно свободные вариации. «Wuthering Heights» («Грозовой перевал», 1847) — роман английской писательницы Эмили Бронте. Во французской традиции принято давать название этого романа по-английски по причине его труднопереводимости. По поводу «Процесса» (1914, опубл. 1925), романа Франца Кафки, и «В поисках утраченного времени» (опубл. 1913–1927) Марселя Пруста, а также романа Э. Бронте см. в книге Ж. Батая «Литература и Зло». «Красное и черное» (1830) — роман Стендаля. В романе Батая символика цветов будет носить и политический характер: «красное» — коммунизм, «черное» — фашизм. В критике отмечались также переклички со стендалевским произведением «Арманс» (1827) — «романом о бессилии». «Эжени де Франваль» — одна из одиннадцати новелл, которые Д.-А.-Ф. де Сад публикует в 1800 г. в книге «Преступления любви». «Смертный приговор» (или «При смерти») — повесть Мориса Бланшо (1948). «Сарразин» (1830) — новелла О. де Бальзака. Именно это упоминание о не самом знаменитом из произведений Бальзака стало для Р. Барта предлогом для написания книги «S/Z» (1970), и он опубликует в конце ее первую часть батаевского вступления. (Напомним, что Барт, по его собственному признанию в «S/Z», обратил внимание на эту новеллу и на Батая, когда прочитал статью Жана Ребуля «Сарразин, или Персонифицированная кастрация», 1967). «Идиот» (1868) — роман Ф. М. Достоевского, знакомый Батаю по переводам, а также в интерпретациях Л. Шестова и В. Беньямина. (3) Дирти — от англ. «dirty», «грязная». Ее полное имя — «благородное», Доротея, возможно, это ироническая отсылка к любовной поэме «Герман и Доротея» Гете. (4) Троппман. — Батай дает своему герою фамилию знаменитого преступника XIX в. Жан-Батиста Троппмана (род. в 1849 г., Эльзас), который убил в сентябре 1869 г. восьмерых членов семьи Кинк и был гильотинирован в Париже 19 января 1870 г. после нашумевшего процесса, накануне франко-прусской войны и Парижской Коммуны. Казнь Троппмана была в свое время известным событием, о чем свидетельствуют «Житейские воспоминания» Ивана Тургенева, опубликованные им в Париже в 1887 г. О впечатлениях И. Тургенева Батай мог узнать также и от Шестова, который описывает их в книге «Апофеоз беспочвенности» (часть первая, 17). Троппман — один из любимых героев А. Рембо, которой упоминает его в «Зютическом альбоме» (стихотворение «Париж» (1871)) и в записанном П. Верленом неизданном стихотворении «Стихи, посвященные местам» («Vers pour les lieux»). Одного из шести убиенных сыновей Кинка звали Анри: именно это имя и носит батаевский Троппман; таким образом, он одновременно и виновный и жертва. Троппман — это также псевдоним, который Батай дал автору романа «W.-C». По-французски имя Troppman созвучно «trop humain», «слишком человеческое», как название книги Ф. Ницше, а также разложимо на «латино-германское» Trope-man, «человек, затопленный словом» или «утонувший в словах». (5) …достойна Достоевского… — Хотя в своем вступительном слове Батай упоминает роман «Идиот», но здесь вероятна отсылка к другому произведению Достоевского «Записки из подполья», которое было для Батая «капитальным», как вспоминает М. Лейрис (Leiris Michel. De Bataille l'Impossible // Critique. № 195–196. 1963). К «Запискам из подполья» приобщил Батая Л. Шестов, автор книг «Добро в учении гр. Толстого и Ницше» и «Достоевский и Ницше». Батай читал «Записки из подполья» в переводе 1909 г. Ж.-В. Бьенстока. Во «Внутреннем опыте» в списке «эксцессов» Батай называет «Достоевского (автора „Записок из подполья“) крайним выражением стыда» (см. цит. перевод С. Л. Фокина «Внутренний опыт», с. 86). (6) …английская королева… — Речь идет о королеве Виктории (1819–1901) итак называемой «викторианской» эпохе в истории Англии. (7) …Командор. — См. коммент. 18 к «Истории глаза» и коммент. 26 к «Невозможному». (8) …вопреки здравому смыслу. — Вся «Часть первая» до этих слов была написана в знаменитую «ночь в Тренто» (1934), она почти точно воспроизводит раздел «Небесная синь» из «Внутреннего опыта» (ср. с пер. С. Фокина, с. 150–151). (9) Дурное предзнаменование.емьера 13 апреля 1933 г.), для которого А. Массой (см. коммент. 1) создавал костюмы и декорации. Одним из первоначальных названий, которое Батай намеревался дать своей повести, было как раз «Предзнаменования»: «Я был бы очень рад, если твоя книга будет называться „Предзнаменования“, а что касается фотографий балета, то я скажу, где их достать». (10) …зловещая птица. — См. коммент. 45 к «Невозможному». (11) Лазарь. — Для Батая это имя — прежде всего знак смерти, согласно очевидной ассоциации фамилии героини с евангельским Лазарем. С другой стороны, сам способ называния героини по фамилии — свидетельство ее принадлежности к коммунистическим кругам. В образе Луизы Лазарь просматриваются также и некоторые черты ее исторического «прототипа», французского философа Симоны Вейль (1909–1943), с которой Батай познакомился в суваринском «Демократическом коммунистическом кружке». Как писал Батай в своих набросках о «гетерологии», «представляется, что роль СВ. состояла в том, чтобы описывать тупики социализма и обрекать его на гибель в уличном бою или в исповедальне». С. Вейль, выпускница Высшей нормальной школы, ученица Алена, активно участвует в анархическом движении, поступает рабочей на завод. Согласно биографам С. Вейль, представляется маловероятным, что она участвовала в Барселонском восстании 1934 г., но точно известно, что она была в Барселоне летом 1933 г. В 1936 г. она будет участвовать в испанской войне. Любопытно, что Батай как бы предвосхитил в «Небесной сини» сближение Вейль с католицизмом, которое произойдет позже — в 1938 г. Ирония, доходящая до карикатурности, которая лежит в основе описания Лазарь, вовсе не означает абсолютного отвержения творчества С. Вейль со стороны Батая: в конце 40-х годов он отдаст ей дань уважения в статье, опубликованной в журнале «Критик» в 1949 г. («Обретение корней. Прелюдия к декларации прав по отношению к человеку», «Критик», № 40). (12) Эдит. — Имя Эдит принадлежало одной из любовниц, которая была у Батая в 1934 г. Другая версия: жена Батая Сильвия играла в это время роль героини по имени Эдит в фильме Жана Ренуара «Преступление господина Ланжа» (1935). (13) …глядя на нее издалека. — Лейтмотив сексуального возбуждения перед трупом матери — один из характернейших для всего творчества Батая. Впервые он был упомянут в несохранившемся произведении «W.-C», которое генетически связано с «Небесной синью»: «Я дрочил себя голый перед трупом своей матери (некоторые читатели сомневались, читая „Совпадения“ (так называлась последняя глава „Истории глаза“ в издании 1928 года): может быть, этот рассказ является вымыслом? Подобно Предисловию, „Совпадения“ обладают буквальной точностью: много людей из деревни Р. могут это подтвердить; так же как и некоторые из моих друзей, которые прочитали „W.-C.“)». Таким образом, эта тема возникает еще задолго до реальной смерти матери Батая, поэтому не следует понимать ее как сугубо биографическую, несмотря на то что Батай всегда стремился подчеркнуть ее «реальный» характер. Напомним также, что феномен сексуального возбуждения перед трупом матери был описан в знаменитой книге Рихарда фон Крафгг-Эбинга «Psychopathia sexualis», переиздание которой вышло в 1931 г. (14) …черную скатерть… — Этот мотив заимствован из пьесы «Севильский озорник» (1630) Тирсо де Молина о Доне Хуане Тенорио. Дон-Жуан приходит на ужин к Командору дону Гонзало де Иллоа в его гробницу: Командор просит Дон-Жуана приподнять надгробную плиту, из-под которой появляется стол, накрытый черной скатертью. Этот барочный эпизод, сопровождающийся нагнетанием мрачных деталей — появление черных пажей, блюд, наполненных скорпионами и змеями, рагу из ногтей, напитка из дегтя и уксуса, — отличается большой театральностью (или «драматизмом», в батаевском смысле этого слова, см. «Внутренний опыт»). (15) …по случаю смерти Дольфуса. — Убийство австрийского канцлера Энгельберта Дольфуса (род. в 1892 г.) обозначило собой существенный этап в развитии фашизма в Европе. 25 июля 1934 г. Дольфус был убит австрийскими пронемецкими фашистами. Троппман появляется в Вене на следующий день после убийства. (16) …за войной могла бы последовать революция? — Ср. с тезисом В. И. Ленина, восходящим к знаменитому афоризму К. Клаузевица о том, что любая война есть продолжение политики, но иными средствами: «превращение современной империалистической войны в гражданскую войну есть единственный правильный пролетарский лозунг, указываемый опытом Коммуны…» («Война и российская социал-демократия», 1914). Та же самая мысль о перерастании войны в революцию была высказана Лениным в его «Открытом письме Борису Суварину» (1916), которое было опубликовано в «Критик сосьяль» в марте 1931 г. Вопрос о войне и революции был одним из самых обсуждаемых на страницах суваринского журнала. Сам Суварин публикует статью «Социализм и война», где напоминает также о других первоисточниках — о работах Г. В. Плеханова и К. Каутского (№ 5, 1932). Симона Вейль занимает в этом вопросе откровенно пацифистскую позицию: она напоминает о глубинном родстве между феноменами войны и фашизма (см. ее статью «Размышления о войне», опубликованные в ноябрьском номере «Критик сосьяль» (№ 10, 1933). (17) Та6арен. — См. коммент. 21 к «Невозможному». Встречающиеся далее в тексте названия «Сфинкс», «Дом», «У Фрэнсиса», «Фред Пэйн», «Граф» обозначают реальные парижские рестораны, кафе, кабаре и бордели 30-х годов, некоторые из которых сохранились и по сей день. (18) Ксения — от греч. Xenos, «чужеземец», «отчужденный», «посторонний по отношению ко всему» (в том числе «безразличный» к истории) — воплощает идею радикально Другого. Вместе с тем греч. Xenia обозначает «гостеприимство». В разделе 5 главы «Небесная синь» Ксения так и называется — «посторонняя». (19) …лошадиным черепом… — Символом «животного» начала для Батая была лошадь, о чем свидетельствует уже его ранняя статья «Академический конь». См. также коммент. 4 к повести «Аббат С». (20) …статуи Командора… — См. коммент. 18 к «Истории глаза» и коммент. 26 к «Невозможному». (21) Ландрю — персонаж одного из нашумевших судебных процессов 20-х годов Анри-Дезире Ландрю (1869–1922), был арестован в апреле 1919 г. за убийство десяти женщин и одного мальчика: он приглашал к себе женщин, обещая жениться на них, душил их и сжигал трупы в своей плите. Был приговорен к смертной казни судом присяжных Версаля. (22) Они ели говно? — «Мошенничество» в отношении Сада проявляется, по мнению Троппмана, в том, чтобы не принимать его буквально. А буквальное понимание граничит с безумием. «Безумен не тот, кто отрезает себя от реальности, но тот, кого реальность захватывает целиком и переполняет до краев», — пишет Батай по поводу книги Лакана «О параноидальном психозе». Такова парадоксальная основа всей батаевской «гетерологии», которая строится именно на таком буквалистском «применении» творчества Сада. См. также раздел о Саде в книге «Литература и Зло». (23) …не знаю я. — Начало письма барона Фраскаты к куртизанке Метелле, которое та читает во П акте, 13-й сцене оперетты Жака Оффенбаха «Парижская жизнь» (1866, 2-я версия 1873). В том же самом письме Фраската жалуется на то, что обеднел, и упоминает, что его «единственной радостью… было мечтать о будуаре небесно-голубого цвета», в котором он любил Метеллу. Это рекомендательное письмо обозначает завязку интриги в пьесе, а сам Фраската так никогда и не появится на сцене. (24) …я… понимаешь… — См. коммент. 13. (25) Кракатау — остров вулканического происхождения между Явой и Суматрой. В 1883 г. на нем произошло извержение вулкана Пербуатан. Цунами, унесшие много человеческих жизней, прокатились вокруг всего мира. Это было одно из самых крупных вулканических извержений в истории. Образ вулкана имеет у Батая также и эротическое значение, которое восходит к произведениям маркиза де Сада. (26) «Я мечтала о цветке» — знаменитая в 30-е годы песенка из оперетты «Солнечная страна» (1932). Слова Р. Сарвиля, музыка В. Скотто, исп. Алибер. (27) …Фраскаты… — См. коммент. 23. (28) …глядя как сумасшедшая. — Исследователь творчества Батая Ф. Марманд (Marmande Francis. Le vertige essentiel // Georges Bataille: D politico e il sacro. Napoli: Liguori Editore, 1987) находит неожиданный «классический» источник «смертельного головокружения» при виде синего неба: «Госпожу Бовари» Г. Флобера. Ср. «Эмма прислонилась к стене в амбразуре мансарды… Почему она не покончит с жизнью все счеты… Свет, исходивший снизу, тянул в пропасть ее тело, ставшее вдруг невесомым. Ей казалось, что мостовая ходит ходуном, взбирается по стенам домов, что пол накреняется, будто палуба корабля во время качки. Эмма стояла на самом краю, почти перевесившись лицом к лицу с бесконечным пространством. Синева неба обволакивала ее, в опустевшей голове шумел ветер» (часть II, гл. 13, пер. Н. Любимова). (29) …о жутком прошлом. — В рукописи 1935 г. после этих слов должно было последовать три страницы текста, которые Батай не включает в книгу, изданную в 1957 г. Здесь впервые появляется персонаж по имени Мишель, друг Троппмана, с которым он давно не виделся и который уже не надеялся увидеть его в живых, потому что его соратница Лазарь (с которой он, впрочем, уже начинал ссориться) рассказала ему о болезни Троппмана. Мишель одновременно рад и не рад этой встрече. В пропущенном тексте содержались довольно жесткие антикоммунистические намеки, на которых Батай, вероятно, вовсе не хотел настаивать в 50-е годы, когда он издает роман. Мишель воспринимает происходящее в «Криолье» как маскарад. Другой эпизод — после своей болезни Троппман случайно встречает в «Криолье» своего старого друга, которому он говорит: «Да, я плюю на коммунистов… Я плюю на них, а потом слизываю плевок. Переносить я способен только коммунистов; все остальные достают меня в тысячу раз хуже». Такая политическая «самоцензура» Батая, который всегда оставался «левым» писателем, объясняется, вероятно, его стремлением избежать слишком банальной прямолинейности: эти страницы абсолютно соответствуют антикоммунистической логике всего повествования в «Небесной сини», и выраженная в них мысль имплицитно уже присутствует в романе. (30) …а сегодня — 4-е октября. — Батай описывает здесь реальные события. 5–7 октября 1934 г. в Барселоне произошло восстание за независимость Каталонии. В бунте принимали участие и каталонские сепаратисты, и силы революционной ориентации. Восстание было жестоко подавлено войсками мадридской республиканской армии. (31) Лотта Ления — Каролина Бламауэр Ления (1898–1981), американская певица и актриса австрийского происхождения. С шестилетнего возраста была танцовщицей в цирке, потом в Берлине она встречает композитора Курта Вайля (и выходит за него замуж в 1926 г.), который работал с Брехтом. Лотта Ления прославилась своими ролями в «Трехгрошовой опере» (Лейпциг, 1928) и в «Махагони» (роль девицы Дженни в обеих версиях 1927 и 1930 гг.). Она также играла в немецкой версии фильма Георга Вильгельма Пабста «Трехгрошовая опера» (1931), который был запрещен в Германии в 1933 г. В 1933 г. она вместе со своим мужем эмигрирует во Францию, а затем в США. У Лотты Ления был характерный низкий и резкий голос певицы из кабаре и «жестокая» красота — рыжие волосы, выступающий подбородок и т. д. В 1963 г. она сыграла в киносериале о Джеймсе Бонде роль русской шпионки («Из России с любовью», 1963). (32) «Махагони» — небольшая пьеса Бертольта Брехта 1927 г., которую он перерабатывает в оперу «Величие и падение города Махагони» (1930). Вымышленный Махагони — это эмблема Города вообще в «Небесной сини». В декабре 1932 г. в Париже шла первая версия брехтовской пьесы. (33) «Трехгрошовая опера». — Батай вспоминает здесь фильм Г.-В. Пабста «Трехгрошовая опера» (1931), снятый по опере Б. Брехта и К. Вайля (1928). Сразу же после выхода на экраны этого фильма на немецком языке Пабст в том же, 1931 г. делает его французскую версию, используя большую часть декораций из немецкого варианта, но пригласив французских актеров. Ряд сцен французского фильма снимались в лондонских доках. Роль проститутки Дженни в немецкой версии играла Лотта Ления, во французской — Марго Лион. Во французском театре «Трехгрошовая опера» была впервые поставлена Гасгоном Бати в 1930 г., однако в тексте Батая речь идет именно о фильме Пабста, очень популярном в то время. Интерес Батая к «Трехгрошовой опере» обусловлен не только чарами Лотты Ления, но и революционной подоплекой брехтовской пьесы, одним из кульминационных эпизодов которой был первоначально организованный мистером Питчемом, но потом вышедший из-под его контроля бунт нищих в день появления королевы Виктории перед народом. Пабсту удалось изобразить весь глубинный абсурд этой «революции». В имени актрисы Лотты Ления Батай, возможно, слышит также отзвук имени Ленина. (34) …Красавец фрегат. — Перевод С. Апта. Батай цитирует слова из французской версии фильма Г.-В. Пабста «Трехгрошовая опера» (1931). (35) …будто свет взрывается и убивает? — Напоминает слова Аполлинера «Солнце с перерезанным горлом» из его стихотворения «Зона» (пер. М. П. Кудинова). (36) …канте хондо — букв, «глубокое» или «гортанное пение» («cante jondo», исп.) — один из древнейших жанров андалузского фольклора, по-видимому арабского происхождения. Другое название — «фламенко». Исполнители канте хондо — цыгане. Существуют различные жанры канте хондо — песни без сопровождения гитары (это самый архаический пласт), песни, исполняемые под гитару, и различные виды танцевальной музыки. Батай увлекся канте хондо еще во время своего первого посещения Испании в 1922 г., когда ему посчастливилось присутствовать на большом празднике — конкурсе канте хондо в Гранаде. (37) …«Галерею машин». — Галерея машин была построена вместе с Эйфелевой башней рядом с Военной школой для Всемирной выставки 1889 г. (архитекторы Фернан Дютерт и Контамен). Это было огромное сооружение из стекла и металла 420 метров в длину, 45 в высоту и 115 в ширину. Было разрушено в 1909–1911 гг. (38) …в строгом и пышном стиле Аебрена… — Шарль Лебрен (1619–1690) — знаменитый французский художник, декоратор и теоретик искусства. Среди его многочисленных работ — создание «Зеркальной галереи» в Версале. (39) Ленова — помимо ассоциации с Лоттой Ления в этом слове слышится «nova» — «новая» (лат.), то есть тематика обновления, которое несет революция. (40) …я сказал им по-русски: «Здесьможно…» — В 1922 г. Батай записывается в Школу восточных языков, где он проходит начальные курсы китайского, тибетского и русского языков (см. «Хронологический очерк»). (41) …во время мятежа. — Имеется в виду вооруженное подавление мятежа на площади Согласия в феврале 1934 г. (см. «Хронологический очерк»). Те же события окажутся предлогом для философской абстракции Батая в его более поздней статье «Обелиск» (1938). (42) …всеобщую забастовку… — См. коммент. 32. (43) «Юманите» — социалистическая, затем коммунистическая газета. Была основана в 1904 г. Жаном Жоресом. (44) …в пустоту неба. — Здесь находит свое завершение тема Дон-Жуана-некрофила, на которую намекали постоянные упоминания о Командоре (коммент. 7, 14, 20) и о возбуждении над трупом матери (коммент. 13, 24). Явно прослеживается также перекличка с Дон-Жуаном из Толедо, которого описал Сад в своем романе «Алина и Валькур». Садовский Дон-Жуан — кровосмеситель-некрофил: вставная «испанская» новелла «Преступление чувства, или Безумие любви» содержит рассказ о двадцатилетнем Дон-Жуане из Толедо, влюбленном в свою двадцатидвухлетнюю сестру Леонтину, которую он убивает, а потом насилует. В более позднем батаевском творчестве Дон-Жуан и Сад оказываются как бы взаимозаместимыми (см. трактат Батая «Эротизм»). (45) …маленький Карл Маркс… — Действие романа перемещается из Лондона, где был похоронен Маркс — где происходит первая сцена недомогающей любви Троппмана к Дирти, — в Трир, где родился Маркс и где над трирским кладбищем Троппману все же удается реализовать свою страсть. Марксизм и эротизм замыкаются друг на друге, единственной доминантой, как бы открывающей эту замкнутую коммуникацию, является тема смерти. (46) …офицера СА. — Сокр. Sturm Abteilung, штурмовые отряды, так называемые «коричневые рубахи», возникшие еще в 1920 г. Были разгромлены после «Ночи длинных ножей» (30 июня 1934 г.). Автору «Хронологического очерка», комментариев и части переводов хотелось бы выразить чувство глубочайшей благодарности своим французским и датским коллегам, а тld) и Филиппу Роже (Philippe Roger). Е. Д. Гальцова Примечания 1 Выражение Хенка Хилленаара: Hillenaar Henk. L'Abb Sc 2 Dworkin A. Pornography: Men Possessing Women. N.Y.: A Perigee Book, 1981. Цит. no: Rubin Suleiman Susan. La pornographie de Bataille // Po 3 Rubin Suleiman Susan. Art. cit. P. 487. 4 Hollier Denis. La prise de la Concorde: Essais sur Georges Bataille. Paris: Gallimard, 1974. 5 Fitch Brian T. Monde 6 В частности, в номере 195–196 (1963) журнала «Критик», основанного Батаем и посвятившего этот специальный номер его памяти, были помещены две принципиально важных статьи, заложивших основу соответственно философской и формально-поэтической интерпретации Батая, — «Предисловие к трансгрессии» Мишеля Фуко и «Метафора глаза» Ролана Барта. Русские переводы обоих текстов см. в антологии: Танатография Эроса: Жорж Батай и французская мысль середины XX века. СПб.: Мифрил, 1994. 7 Некоторые из этих отличий, и весьма глубоких, показывает Р. Барт в конце своей вышеупомянутой статьи. 8 Сведения о биографии Батая в данной статье черпаются из монографии Мишеля Сюриа: Surya Michel. Georges Bataille, la mort 9 Обстановка эротического фантазма — «грязное зрелище голого, но обутого тела верхом в седле» (с. 65) — позволяет усматривать здесь метафору изнурительного сексуального усилия, не приводящего к оргазму. 10 Kate Laurens ten. Paroles de contrainte, paroles de contagion: Recherches d'une fiction non-fictive 11 Ibid. P. 19. 12 Ibid. P. 20. Ср. в «Моей матери»: «…самая кромешная тьма может быть похожей на свет» (с. 453). 13 Дени Олье, проанализировав тематику такого «падения в небо» в других, неповествовательных текстах Батая, уместно вспоминает о мотивах «обратимого мира» (головокружительного зеркального взаимоотражения неба и земли) в поэзии барокко, послуживших предметом классического анализа Жерара Женетта. См.: Hollier Denis. La prise de la Concorde//Op. cit. P. 242–244, 248–249; Genette G Figures I. Paris: Seuil, 1965. P. 5–20. 14 Hollier Denis. La prise de la Concorde // Op. cit. P. 102. 15 Батай подразумевает связь современной корриды с древним ритуалом заклания быка в культе солнечного бога Митры. См.: Steinmetz Jean-Luc. Bataille le mithriaque. // Revue des sciences humaines. 1987. № 206. 16 Perniola Mario. Sexualit 17 См. классическую статью друга Батая Роже Кайуа «Мимикрия и легендарная психастения» (рус. пер.: Новое литературное обозрение. 1995. № 13). 18 Surya Michel. Georges Bataille, la mort 19 «Все прочее — ирония, долгое ожидание смерти…» (с. 431) — этими почти гамлетовскими словами заканчивается «Мадам Эдварда». 20 «Но движение вспять от непосредственного настоящего… которое дало бы в итоге, как у Пруста, скорее роман призвания, чем историю посвящения, — это движение не реализуется. Оно сразу же оказывается оспорено и обуздано противоположным движением, направленным в будущее; ретроспекция становится антиципацией…» (Fitch Brian. Op. cit. P. 127). 21 Ср. переживание такого же цикла «томление — разрядка», изложенное в одном из юношеских писем Жоржа Батая, задолго до начала настоящей писательской карьеры: «Мы были в Руссильоне. Снег, толстый и бесконечный, покрывал все вокруг… Я в одиночестве вышел к озеру через лес, листва которого уже сильно пожелтела, на ней нависал снег. Лежа на белой от снега земле и потея, я стал вычерпывать воду из лодки. Стояла какая-то тишина, прорезаемая криками птиц. Мои спутники заблудились где-то в лесу. Тогда я выстрелил из ружья, и выстрел гулко прогремел в непроницаемом от снега лесу» (письмо к кузине Мари-Луизе Батай, 29 октября 1919 г. — Bataille Georges. Choix de lettres 1917–1962. Paris: Gallimard, 1997. P. 25. — Курсив наш). 22 Последняя фраза повторяет в ослабленно-бытовой, затухающей модальности структуру, типичную для этого романа ожиданий; а в словах «ходил по перрону» глагол «ходить» (marcher) перекликается со ступенями (marches) театра, на которых стояли юные оркестранты, и, разумеется, с маршами (marches), которые они играли (последнее слово отсутствует в тексте и лишь подразумевается при описании их воинственной музыки). 23 Феминизм, как мы видели, вообще весьма нервно относится к Батаю, чувствуя в нем сильного противника: в батаевской эротике женщина является объектом «потребления», но принципиально некоммерческого, непродажного и неокупаемого, — это то абсолютно-жертвенное, «растратное» потребление, о котором писал Батай в своих теоретических работах и которое не поддается стандартной критике «фаллоцентризма». 24 Dardigna Anne-Marie. Les ch 25 Существует мемуарный рассказ Горького о том, как Лев Толстой в старости, уже будучи непримиримым противником насилия и войны, как-то встретил на улице двух кирасир и, начав было осуждать их «величественную глупость», потом невольно залюбовался их мужественной красотой: «Римляне древние, а, Левушка?» (Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. Т. 2. М.: Гослитиздат, 1960. С. 433). У батаевского героя траектория чувства обратная — от поэзии к прозе, от «зова валькирий» к «казарменным трубам». 26 См.: Surya Michel. Georges Bataille, la mort 27 Surya Michel. Op. cit. P. 352. Русский перевод цитаты из Сартра приводится по книге: Танатография Эроса // Цит. изд. С. 38. 28 Цит. по: Surya Michel. Op. cit. P. 205. Интересно, что y скептичного, как сам автор романа, Анри Троппмана в какой-то момент вызывает восхищение нелепо-гротескный теоретик социализма Антуан Мелу: тот вдруг делается «великолепным», сравнив безнадежное дело революции с отчаянием крестьянина, вздымающего руки к небу, которое разоряет его урожай. «Человек-марионетка» Мелу, подняв к небу свои «длиннющие [в оригинале — „бесконечные“] руки» (с. 123), на миг осуществил, пусть хотя бы внешне, тот мистический порыв к беспредельному пространству, который лежит в основе всякого истинного опыта по Батаю. 29 Особенно любопытна в этом плане первая глава «Истории глаза»: она называется «Кошачий глаз», но никакой кот в ней, собственно, не появляется, стоит только предназначенное для него блюдце с молоком (его метонимический знак), а «глаз» служит метафорой этого круглого блюдца — первого предмета эротических игр Симоны. Кот здесь — существо чисто фигуральное, результат скрещения метафоры с метонимией. С другой стороны, «кошачий глаз» — это название полудрагоценного камня, то есть в названии главы живая природа омертвляется, застывает в минеральной неподвижности. В другом эпизоде (в романе «Небесная синь», с. 114) «крик острой боли» сцепившихся котов выполняет структурную роль нервной разрядки, аналогичную функции петушиного крика. 30 Михаил Ямпольский следующим образом резюмирует эту эстетику гниения у С. Дали: «Дали называет „три великих подобия — дерьмо, кровь и гниль“. Эти три великих подобия могут принимать любые обличья, поскольку лишены твердой формы. Они метаморфичны и потому могут быть сравнимы с любым явлением и предметом… Гниение уравнивает все формы животного мира. Возникает возможность все выражать через все. Гнилой осел [в фильме „Андалузский пес“. — С. 3.] превращается в „сверхзнак“, символ гиперкоммутационности». — Ямпольский Михаил. Память Тиресия: Интертекстуальность и кинематограф. М.: Культура, 1993. С. 316, 317. 31 Bataille Georges. образца бесформенности разрабатывался в то же время и другом Батая, писателем Мишелем Лейрисом (см.: Hollier Denis. La prise de la Concorde // Op. cit. P. 63). Немаловажно и еще одно обстоятельство: в культуре второй половины XIX — начала XX века мотив плевка устойчиво связывался с идеей туберкулезной инфекции (см. об этом новейшую статью: Palaciojean de. PoIl Romantisme. 1996. № 94. P. 73–88, автор которой, в частности, отмечает ассоциативную связь плевка с «гнилостью не только человеческого тела, но и социального тела, всего человечества» — ibid. Р. 83). Для Батая эта тематика имела вполне личную значимость: он сам дважды, во время Первой и Второй мировых войн, болел туберкулезом, в 1939 году от той же болезни умерла его подруга Лаура (Колетт Пеньо). 32 Один только пример, где она развернута в целую картину непристойно-эротического (в данном случае еще и пьяного) тела: «Раскинувшись по-звериному, она дрыгала ногами, и из-под ее чулок выступала голая кожа» («Юлия», с. 209). 33 Не следует ли усматривать в развитии этого кошмара, помимо прочего, мрачную пародию на гегелевскую концепцию трех стадий эволюции мирового искусства? Если лошадиный череп на туловище из рыбьей кости может считаться воплощением чудовищно-«символической» архаики, а статуя Минервы, безусловно, символизирует собой классику, то допустимо ли рассматривать «волосатый мрамор» финальной фигуры из борделя в качестве образца «романтического» искусства? Учитывая острый критический интерес Батая к философии Гегеля в 30-е годы, такая гипотеза не кажется совсем неправдоподобной. 34 См.: Hillenaar Непк. Nadja et Edwarda // Vitalit 35 Нижеследующие наблюдения опираются на анализ «конвульсивного тела», осуществляемый (на другом материале) в книге: Ямпольский Михаил. Демон и лабиринт (Диаграммы, деформации, мимесис). М.: Новое литературное обозрение, 1996. Гл. 1 и 2. 36 Со снимками познакомил Батая психиатр А. Борель, использовавший их в ходе своего психоаналитического курса — курса, непосредственным результатом которого стало написание Батаем «Истории глаза», как он сам объясняет в послесловии к книге. Можно предположить, что эти снимки явились одним из источников фантазма «раздавленной велосипедистки». 37 См.: Surya Michel. Op. cit. P. 568. 38 Lacan Jacques. Ecrits. Paris: Seuil, 1966. P. 90–91. 39 Точно так же и смех, одна из важнейших категорий батаевской антропологии, может уравниваться с тошнотой (заодно подтверждая уже отмеченную выше эквивалентность смеха и плача): «…мною овладело бессильное желание засмеяться, безумный инертный смех разверзал и сдавливал мне сердце. Я думал, что у меня тошнота, но дело было серьезнее» («Аббат С», с. 319). 40 В рукописном варианте «Невозможного»: «струйка крови течет из раны, смешивается с пеной у рта, со слезами, омывает мое голое бедро» (Bataille Georges. тильной слабости, хотя и связанной с работой письма: «Я буду писать свою часть повествования и приносить написанное на каждый сеанс. В этом и заключалась суть психотерапевтического курса… Я согласился: я был как ребенок, которому повязали на шею слюнявчик и который готов преспокойно распустить слюни. Я сказал это врачу, и он засмеялся и подтолкнул меня. — Вот видите, — сказал он мне, — все это инфантильно, с начала и до конца, и даже в самом строгом смысле этого слова…» («Аббат С», с. 319–320). 41 См.: Барт Ролан. Метафора глаза // Танатография Эроса. С. 94–99. 42 «Эректильные глаза» (феномен, встречающийся в животном мире, — глаза, способные выпячиваться, выдвигаться из тела подобно перископу) ассоциируются, разумеется, с половой эрекцией, так что вся сцена представляет собой замену полового акта «переглядыванием» половых органов, превратившихся в органы зрения; замена типичная для «Истории глаза», где эротические наслаждения часто вообще обходятся без прямого физического контакта. 43 Hillenaar Henk. L'Abb 44 «…Замысел „Истории глаза“ состоит… в устранении всего имеющего отношение к чистоте, к очищению, в выходе из области Катарсиса, в низвержении его господства». — Matossian Chak Histoires de l' 45 «В каждом из его [Батая. — С. З.] повествовательных текстов наступает момент, когда персонажи у нас на глазах напиваются, блюют, мочатся, переживают оргазм. Впору сказать, что их главное занятие и заключается в питии, рвоте и эякуляции». — Cusset Catherine. Techniques de l'impossible // Georges Bataille apr 46 Ср. отчасти сходное юношеское переживание Батая, показывающее, как рано у него проявилось это переживание оскверненности, запятнанности: «Я так разволновался от вашего письма, что только что, наполняя ручку, пролил себе чернил на пальцы. И рассмеялся от этого. Смеялся еще и оттого, что увидел себя в зеркале с замаранной, неловко оттопыренной рукой и всклокоченными волосами» (письмо к Колетт Р., 1922 г.). - Bataille Georges. Choix de lettres 1917–1962. Paris: Gallimard, 1997. P. 35–36. 47 Франсис Марманд, сопоставив два последних мотива и сломанный палец героини «Невозможного» (из-за чего она вынуждена писать свои письма левой рукой), делает остроумное замечание о том, что поврежденной оказывается всякий раз правая рука, орган письма, то есть данный мотив обладает метатекстуальным смыслом (Marmande Francis. Georges Bataille: la main qui meurt// L' то есть перехода человека на более высокий уровень существования (рассказчик, а не просто персонаж), является лишь частным проявлением более общей функции — сакрализации человека в результате жертвенного калечения. 48 Bataille Georges. еть на солнце так же невозможно, как смотреть на смерть. О симметрическом расположении солнца и экскрементов по отношению к человеческому телу (небольшая книжка Батая 1931 г. называлась «Солнечный анус») см.: Hollier Denis. La Prise de la Concorde // Op. cit. P. 150. 49 Много это или мало? Вполне достаточно, чтобы шокировать общественные приличия, но многократно меньше, чем столь же непристойных эпизодов, изображающих иные телесные выделения. Напомним для сравнения, что у маркиза де Сада в «Ста двадцати днях Содома» излагается несколько десятков эротических эпизодов, связанных с дефекацией и копрофагией, которые и имеет в виду герой «Небесной сини», обличая обожающих Сада «лицемеров» (по-видимому, сюрреалистов): «Они ели говно? Да или нет?» (с. 126). 50 Как напомнила Сьюзен Сулейман, эпизод с «нечистотами» выглядит буквальной иллюстрацией к тезису Фрейда о том, что реакцией маленького ребенка, увидевшего «первичную сцену» (половое сношение своих родителей), может быть именно дефекация. (См.: Rubin Suleiman Susan. Art. cit. P. 491.) В рамках психоанализа боязливое отношение героев Батая к экскрементам и дефекации может быть объяснено тем, что в этих мотивах резко выражается регрессия к стадии анальной эротики; но мы здесь рассматриваем их в другой перспективе. 51 Скатология — слово, которым охотно пользовался сам Батай, — означает не только «говорение о нечистотах», но и вообще дискурс об «отверженной части», обо всем том, что культура отбрасывает в область некультурного. Так, Дени Олье ставит скатологию в ряд синонимичных понятий, которыми Батай в разное время обозначал предмет своих литературных и теоретических занятий: «гетерология, скатология, сакральная социология, внутренний опыт и т. д.» — Hollier Denis. La prise de la Concorde //Op. cit. P. 138. 52 См. подробнее в нашей статье: Зенкин С. Человек в осаде: Художественный мир Жан-Поля Сартра // Литературное обозрение. 1990. № 3 (перепечатана также в кн.: Сартр Ж.-П. Стена: Избранные произведения. М.: Политиздат, 1992; Сартр Ж.-П. Тошнота: Избранные произведения. М.: Республика, 1994). 53 Эти противоречия явно мешают исследователям Батая ставить вопрос о его типологических сходствах с Сартром. Редкое исключение — статья Ф. Марманда, тоже, впрочем, очень осторожно и лишь мимоходом затрагивающая близость художественной тематики двух писателей: Marmande Francis. Sartre, Bataille: le pas de deux//Magazine litt 54 О перекличках Батая с Достоевским написано опять-таки мало; и здесь опять-таки можно упомянуть лишь замечания Франсиса Марманда: Marmande Francis. L'indiffBleu du ciel. Marseille: Parenthектов батаевского текста. 55 В биографической книге о Батае Мишель Сюриа писал, что Батай действительно проучился год (1917–1918) в семинарии города Сен-Флур (см.: Surya Michel. Op. cit. P. 37); однако в новейшем издании переписки писателя он признает, основываясь на вновь найденных письмах, что это все же осталось нереализованным намерением (см.: Bataille Georges. Choix de lettres, 1917–1962. P. 3). 56 Chapsal Madeleine. Quinze 57 Ibid. P. 413. Последняя фраза («C'est de cette place vide que j'ai voulu parler») в оригинале звучит двусмысленно в силу многозначности предлога de; Мишель Сюриа толкует эту фразу как «с этого пустого места мне и хотелось говорить» (см.: Surya Michel. Op. cit. P. 598). Нам все же кажется оправданной более осторожная интерпретация: в поздние годы, в частности в процитированном интервью, Батай избегал резких, шокирующих заявлений, да и в контексте данной фразы ничто не указывает на его намерение самому занять место божества. 58 Брайан Фитч внимательно, с лексико-статистическими подсчетами, проследил ряд «онтологических мотивов» в прозе Батая, характеризующих собственно мистический опыт ее героев. Таковы, в частности, мотивы «иного мира», «другой планеты», «нереальности» наличного мира, «открытия» или «вступления» в другой мир, «дыры», «пустоты» и «разрыва» в земной реальности. (Один пример: «Пора, в которую мы покинули реальный мир, где люди ходят одетыми, была столь далека, что казалась вне досягаемости». — «История глаза», с. 65.) См.: Fitch Brian T. Monde // Op. cit P. 9–38. 59 Батай прекрасно сознавал, что такая сакрализация блуда восходит к древнейшим религиозным традициям. Вот что он писал, например, в поздней своей книге «Эротизм» (1957): «В проституции [древней. — С. З.] имело место освящение блудницы в самом нарушении запрета. В ней постоянно проявлялся сакральный, запретный характер половой активности; вся жизнь ее была посвящена нарушению запрета. Следует выявить взаимное соответствие фактов и слов, обозначающих такую миссию; следует распознать в этом свете древний институт священной проституции… Блудницы, соприкасаясь с сакральным в сакральных же местах, обладали сакральным характером наравне со жрецами» (Bataille Georges. цию, это законные партнеры в общении с областью сакрального. 60 Батай прекрасно сознавал, что такая сакрализация блуда восходит к древнейшим религиозным традициям. Вот что он писал, например, в поздней своей книге «Эротизм» (1957): «В проституции [древней. — С. З.] имело место освящение блудницы в самом нарушении запрета. В ней постоянно проявлялся сакральный, запретный характер половой активности; вся жизнь ее была посвящена нарушению запрета. Следует выявить взаимное соответствие фактов и слов, обозначающих такую миссию; следует распознать в этом свете древний институт священной проституции… Блудницы, соприкасаясь с сакральным в сакральных же местах, обладали сакральным характером наравне со жрецами» (Bataille Georges. цию, это законные партнеры в общении с областью сакрального. 61 «Le petit» // Bataille Georges. 62 Ric Finitude et culpabilit 63 Ric Op. cit. P. 197. 64 Girard Ren La violence et le sacr 65 Heimonet Jean-Michel. Le mal 66 См. нашу статью: Зенкин С. Писатель в маске монстра // Иностранная литература. 1993. № 1. 67 «…Повесть моя… скрывает сам факт, с которым она призвана познакомить читателя» (с. 391). 68 В оригинале фраза построена с таким расчетом, чтобы слово «Бог» звучало двойственно — то ли это заурядный возглас «Боже!», то ли говорящий сам объявляет себя божеством. 69 См.: Hollier Denis. La prise de la Concorde // Op. cit P. 117. 70 В 1937 г. Батай посвятил Дионису специальный номер созданного им журнала «Ацефал»; образ этого греческого бога был связан для него с творчеством его любимого философа Фридриха Ницше, и Батай специально подчеркивал, что именно дионисийство Ницше было отвергнуто доктриной германского нацизма, пытавшегося воспользоваться наследием философа в своих интересах. Что касается анаграмматизма имен Dianus и Dionysos, то во французском языке он не столь точен, как в русском (в имени Диониса лишний слог), но звуковое сходство все же очевидно. 71 Ср. также одну из героинь «Небесной сини», которую постоянно называют не женским именем Луиза, а только по «мужской» фамилии — Лазарь. 72 См.: Ноllет Denis. La prise de la Concorde // Op. cit. P. 126–127. 73 См.: Girard Ren La violence et le sacr 74 ому, именуется и „Монсиньор“. — С. З.], Бета (так мы будем обозначать двойников, возникших из раздвоения одной личности), м-м Э. и я». — Bataille Georges. 75 Историю скандала вокруг «Аббата С.» см.: Hollier Denis. Georges Bataille devant la critique communiste // Georges Bataille: Actes du colloque international d'Amsterdam. Amsterdam: Rodopi, 1987. P. 65–72. Как разъясняет Д. Олье, несостоятельность нападок «Леттр франсез» заключалась именно в том, что предательство аббата С. — вне сферы политики и в нем проявилось стремление Батая «деполитизировать зло или, иными словами, отождествить со злом все то, что ускользает от политики, включая сюда „мораль“» (ibid., р. 68). С другой стороны, замечает Олье, в романе есть проходные, казалось бы, фигуры рабочих (кочегар в самом начале книги и дорожные рабочие в одной из последних мистических сцен), которые своим присутствием обличают нечистую классовую совесть главных героев, богатых бездельников. 76 Bataille Georges. 77 Ср. суждение Маргерит Дюрас, высказанное в статье 1958 года и, очевидно, навеянное статьей Батая о Жене, которая годом раньше была вновь напечатана в его книге «Литература и зло»: «У Батая, в противоположность Жене, моральная низость персонажей избавляет их от индивидуальности и делает их неопределенными. Они не заключены здесь в толщу индивидуальной царственности, а движутся к саморастворению, самоуничтожению». — Duras Marguerite. Outside. Paris: Albin Michel, 1981. P. 35. 78 Зонтаг Сьюзен. Мысль как страсть. M.: Русское феноменологическое общество, 1997. С. 91. 79 Зонтаг Сьюзен. Мысль как страсть // Указ. соч. С. 91. 80 Разумеется, различие между этими двумя альтернативами достаточно условно: можно напомнить, что уже греческая мифология представляет Диониса (по орфической версии мифа — Загрея) в виде страдающего, насильственно гибнущего бога. 81 Ив Тевеньо предлагает различать в литературных текстах Батая три почти всегда присутствующих вместе элемента: «письмо повествования» (собственно рассказ о событиях), «письмо публикации» (предисловия и послесловия, излагающие предполагаемую «историю текста») и «письмо сообщения» (прямое обращение к читателю в настоящем времени), причем субъект ни одного из этих трех типов дискурса никогда не именуется «Жорж Батай». См.: Th Proc 82 Еще один аналогичный пример из «Истории глаза»: «Чуть позже, когда отыскались велосипеды, мы являли собой друг другу возбуждающее и вообще-то грязное зрелище…» (с. 65); правда, здесь нарушение пространственно-зрительной перспективы может быть оправдано перспективой временной, воспоминательной («сейчас, когда я это пишу, мне кажется, что мы должны были бы являть собой друг другу…»). 83 В тексте «Истории глаза» содержатся кое-какие временные антиципации, намекающие на дальнейшие события жизни героев (например, их морские странствия, в ходе которых чуть не пропал чемоданчик с реликвиями их юности), и в бумагах Батая действительно сохранился план продолжения: «Спустя пятнадцать лет, проведенных во все более и более тяжком разврате, Симона кончает в пыточном лагере…» [Bataille Georges. 84 Тот, в свою очередь, может совпадать с героем или отличаться от него, и это не так-то легко определить. Например, героя-рассказчика «Моей матери» зовут Пьер — но значит ли это, что его должно отождествлять с Пьером Анжеликом, чьим именем была подписана при отдельном издании первая часть цикла «Divinus Deus», «Мадам Эдварда»? Как-никак, Пьер из «Моей матери» — французский юноша начала XX века, тогда как имя «Пьер Анжелик» звучит калькой со средневековой латыни («Petrus Angelicus», «Петр Ангелический») и пома Аквинский). 85 «Повествование предстает здесь как неуклюжая оболочка, пространство неадекватное опыту; его все время приходится прерывать, пояснять, дополнять и вновь избегать». — Kate Laurens ten. Paroles de contrainte, paroles de contagion, art. cit. // CRIN. 1992. № 25. P. 28. 86 Bataille Georges. 87 Glissement — одно из излюбленных понятий Батая, которое Катрин Кюссе даже объявила реальным эквивалентом батаевского «невозможного»: «Разрушение различных повествовательных техник, которое обнаруживается почти во всех повестях Батая, позволяет определить невозможное как языковой сдвиг». — Cussel Catherine. Technique de l'impossible//Georges Bataille apr 88 См. также комментарии к настоящему изданию, где поясняется много других примеров языкового «скольжения» в прозе Батая. 89 Duras Marguerite. Outside. P. 43. 90 Неуравновешенностью отличается и общая композиция батаевских текстов — достаточно вспомнить хотя бы роман «Небесная синь», «первая часть» которого занимает всего одну страницу, намного меньше не только «второй части», но и «введения». 91 «Шкаф» является одним из сквозных мотивов «Истории глаза»: в «нормандский шкаф» залезает вторая, «пассивная» героиня повести Марсель, сначала для того, чтобы разрешиться там бурным наслаждением, а потом для того, чтобы повеситься. Замкнутое пространство шкафа или исповедальни уподобляется замкнутому пространству яйца, заключающему в себе всю жизнь и судьбу живого существа (Ш. Матосьян уместно вспоминает по этому поводу древний архетип мирового яйца). 92 Matossian Chaki. Histoires de l' 93 «Обратная перспектива» батаевского мира делает, по-видимому, невозможной его визуальное представление — например, на театральной сцене (при том что некоторые тексты Батая, например «Юлия», ориентированы на театральные, в данном случае комедийные традиции и по форме представляют собой сценарно-драматическую запись сцен). Чтобы стать зрелищем, батаевскому слову не хватает тонки зрения, эстетической дистанции по отношению к художественному миру — дистанция всецело отнесена в сам этот мир, в котором помещается мистическая точка зрения героя. 94 Сходную мысль высказывает Юлия Кристева в своей деконструкции метафоры у Батая: «Что же делается с метафорой? Она переходит в тот вариант психической конденсации, что представляет собой повествовательный эллипсис. Она также рассасывается в многочисленных индексах на протяжении всего повествования, давая понять, что влюбленное, перверсивное, ищущее наслаждений „я“ видит это (в данном случае уже не солнце Ромео, не Бога — Res significata, а без всякой утайки материнское лоно) — напрямик, не смущаясь, но не может высказать это полностью. Реальное не может быть просто изречено». Kristeva Julia. Histoires d'amour. Paris: Deno 95 О богостроительстве Андрея Платонова см.: Любушкина Ш. Идеи бессмертия у раннего Платонова // Андрей Платонов: Мир творчества. М.: Современный писатель, 1994. Уже после написания настоящего очерка в печати появилась первая попытка сопоставления двух писателей: Зейфрид Томас. Смрадные радости марксизма: Заметки о Платонове и Батае // Новое литературное обозрение. 1998. № 32. 96 Bataille Georges. Choix de lettres, 1917–1962. P. 250. Ср. заголовок последней части «Орестеи» — «Быть Орестом». 97 Заимствуем это понятие у Антонена Арго и Рене Жирара: последний, в частности, пишет о «заразительности» сакральной стихии, которую уже не удается обуздать, заклясть или «очистить» переживающими «кризис» ритуальными жертвоприношениями. 98 «Эжени де Франваль» — сочинение маркиза де Сада (из книги «Преступления любви»); «Смертный приговор» — Мориса Бланшо; «Сарразин» — новелла Бальзака, сравнительно мало известная, а на самом деле одна из вершин его творчества. (Примеч. автора.) 99 Китайский квартал (исп.). (Примеч. ред.) See more books in http://www.e-reading.life