на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



16

Опять бесконечный перестук колес!..

Соседи по вагону попались не назойливые: едут в Подольск. Заняли все полки. Тихонько разговаривают между собой, вежливо приглашали попить вместе с ними чаю.

Дубровинский сладко потянулся. Выглянул в окно, затянутое серой пленкой инея… Скоро Москва. А перед глазами еще Орел. И встреча и расставание — на все один только день. Но, может быть, это и лучше? Не то, чего доброго, потянуло бы к «тихому берегу».

Мать, конечно, больше всего расспрашивала о здоровье, для нее он по-прежнему беззаботный малыш, который может и ноги промочить и простудить горло, а потом, хитря, не выпить на ночь лекарство, потому что оно горькое. О себе же — ни звука. Хотя совсем исхудала и побелела. Как ей помочь? Все ведь знают и она сама знает: болезнь неизлечима.

Тетя Саша, та не говорит, а просто воркует, до того приятен ей каждый приезд племянника. Но посидеть спокойно и полчаса не может. Срывается и, всплеснув руками, бежит куда-то. Ну что с ней делать, с этой тетей Сашей? Насовала на дорогу столько всяких вкусных вещей, будто он едет не в Москву, а по меньшей мере во Владивосток!

Малышки Талка с Верочкой, ах, крохи! Каждая изъясняется на собственном языке. Верочка выцеживает отдельные слова, скажет, подумает и засмеется. Еще трудненько даются ей длинные фразы. Ну, а Таля — прирожденный оратор. Болтает без умолку, перепрыгивает с одного на другое, но главной мысли не теряет. Молодчина!.. Тараторила, тараторила о каких-то медвежатах, и потом вдруг грустно сказала: «Папочка, а я знаю, ты опять скоро уедешь и мы долго-долго тебя не увидим». — «Почему, доченька?» — «Потому что потому…» И отвернулась, сползла с колен.

Аня, голубушка, а с тобой наедине только и побыли часочек… Больше молчали, просто глядели друг на друга. Он угадывал: Анне тяжело, она сейчас находится в плену прежних его заблуждений — верит в возможность «мирной борьбы» на всех направлениях. И внутри партии, и с самодержавной властью России. Ее потрясло петербургское Кровавое воскресенье, чудовищность расправы с безоружными, покорно настроенными людьми. «Но зачем же потом нужно было на Васильевском острове воздвигать баррикады? — спрашивала она. — Ведь на победу все равно нельзя рассчитывать. Только пролилась лишняя кровь».

И мысли Дубровинского невольно перенеслись к тому страшному дню, Девятого января…

…Безуспешно пытаясь предостеречь рабочих на собраниях гапоновских отделов от нелепого замысла идти с петицией к царскому дворцу, он не считал себя вправе потом, когда шествие оказалось уже предопределенным, остаться в стороне, как господа меньшевики. Василеостровцы, подобно всем, горели фанатичной верой в щедроты царя. Петербургский комитет приготовил листовку. «Это обман, — говорилось в ней. — Провокация». Но люди втаптывали прокламацию в снег, а раздававших ее гневно выталкивали из своих рядов. Особенно старался — Дубровинский был в этом твердо уверен — именно тот тип в шапке-ушанке, который преследовал его с первого часа приезда в Петербург. Стало быть, охранке это шествие выгодно. И надо быть начеку.

Ждать долго не пришлось. Едва процессия с молитвой тронулась в путь, ее встретили винтовочные залпы. Три залпа с равными промежутками во времени, словно бы на учебном плацу. В последний, третий, раз стреляли в спины бегущим. Зачем? Для чего? Просто, чтобы скосить побольше людей?

— Стой! — закричал тогда Дубровинский, хотя волна бегущих несла его вместе с собой. — Стой! Назад! За мной!

Он разглядел витрину большого оружейного магазина. Рванулся в сторону, вышиб стекло и, хватая со стен, с прилавка что попало — револьверы, охотничьи двустволки, кинжалы, клинки, — стал выкидывать на улицу.

— Строй баррикаду! Дать отпор негодяям!

По мостовой катились бочки с рыбой. Дюжие парни, выломав ворота, волокли их поперек улицы. Из окон выбрасывали столы, стулья, шкафы. Откуда-то появилась роскошная барская карета, ее перевернули вверх колесами. В оставшиеся просветы швыряли тюки ситца, сукна, мешки с сахарным песком. Сюда же валили фонарные столбы, опутанные проводами. Еще минута — и над баррикадой взлетел лоскут кумача.

Солдатские шеренги, сделав свое злое дело, остались на своих местах. А между ними и баррикадой лежали сотни распростершихся мертвых тел и корчащихся в муках тяжелораненых. В полный рост, грозя сжатыми кулаками царским войскам, рабочие ходили по залитой кровью улице, поднимали лежащих. Раненых уносили за баррикаду и перевязывали, убитых выложили в ряд перед нею. Запели со сдержанной болью похоронный революционный марш:

Вы жертвою пали в борьбе роковой,

Любви беззаветной к народу!

Вы отдали все, что могли, за него,

За жизнь его, честь и свободу!

Солдаты стояли неподвижно. И вдруг из переулка вырвался конный отряд, метнулся к баррикаде, на полном скаку выхватывая из ножен сабли.

— Эй! Р-разойдись! — заорал офицер. И дважды из револьвера выстрелил в воздух. — За-молчать!

— Смирно! Шапки долой! — грозно ответили с баррикады. И тоже кто-то выстрелил вверх.

Потоптавшись нерешительно у мертвых тел, верховые без команды офицера сдернули папахи, пришпорили коней и поскакали обратно.

Так было в тот ужасный день.

До поздней ночи всюду по городу перекатывались толпы людей, уже не молитвенно-покорные, а резко-возбужденные. Их не успевали разгонять бесчисленные кавалерийские разъезды и жандармские патрули. На площадях пылали костры из вывесок казенных учреждений и царских портретов, на перекрестках — подожженные торговые киоски. Вера в царя была убита еще утренними залпами. Страх перед войсками и полицией прошел. И хотя всю первую ночь и следующие за нею сутки не прекращалась стрельба по любым скоплениям народа — даже несущего на своих плечах гробы с телами убитых, — никого эта стрельба не пугала, не ввергала в панику.

— Убийцы! Палачи! Кровопийцы! — кричали толпы карателям.

И нередко стаскивали их с коней, отбирали оружие. Какого-то генерала, ехавшего по Литейному, вытряхнули из саней, заставили расстегнуть шинель и, выдрав красную подкладку, прикрепили ее к древку, как флаг. Генерал стоял, ошалело хлопал глазами, и губы у него мелко тряслись…

Вместе с членами Петербургского комитета, вместе с партийными агитаторами он, Дубровинский, все эти дни находился среди рабочих, там, где с наибольшим накалом бурлили революционные страсти. Он понимал, что безоружные десятки тысяч рабочих не в состоянии будут справиться с армейскими полками, брошенными на их усмирение. Но он с радостью видел и другое: дай этой могучей силе в достатке винтовок, сабель, револьверов, дай ей организующую руку — и самодержавие будет сметено. Вот она, вырвавшаяся на простор стихия народного гнева! Вот она, революция! И горько упрекал себя за то, что своей длительной примиренческой кампанией лично он конечно же только вносил путаницу в умы рабочих.

Да, это Кровавое воскресенье никогда не изгладится в памяти народной. И в его памяти не изгладится тоже. Потому что после Девятого января, как в его жизни бывало уже не один раз, начался новый отсчет времени.

Между прочим, сегодня девятое февраля. Прошел ровно месяц. Что сделано за этот месяц? И главное, что не сделано?

Не сделано… Не высказано отношение ЦК к ультиматуму конференции северных комитетов РСДРП: готов ли ЦК наконец взять на себя созыв экстренного съезда?

Ни Носков, ни Гальперин не пожелали проявить инициативу, дабы собраться всем вместе и определить свою теперешнюю позицию. Что ж, тогда он, Дубровинский, это взял на себя, разослал всем членам ЦК пригласительные письма, назвал день, час и место встречи…


— Ну, прощайте, господин хороший, счастливого до Москвы вам пути!

Дубровинский встрепенулся. Подольск. Выходили его спутники, навьюченные мягкими свертками, сумками, корзинами так, что едва были видны головы.

— Спасибо! Спасибо! — отозвался Дубровинский. И вскочил: — Простите, бога ради! Вам помочь?

— Да нет, не беспокойтесь. Справимся сами.

И все затихло. По ногам ползли волны холодного воздуха из открытой в тамбур двери. Близился рассвет, но за окном на перроне еще горели яркие электрические фонари. В их лучах особо отчетливо вырисовывались монументальные фигуры жандармов, важно расхаживающих с заложенными за спину руками. Дубровинский усмехнулся. Ходят, блюстители спокойствия, не подозревая, что за тонкой стенкой вагона, всего в двух шагах от них, сидит человек, которого они с дикой радостью сцапали бы, знай, с какой целью этот человек едет в Москву.

При содействии писателя Степана Скитальца удалось повидаться с ныне знаменитым своим орловским земляком, тоже писателем, Леонидом Андреевым и заручиться согласием провести встречу членов ЦК на его квартире. Разумеется, не открывая ему этой тайны. Андреев, правда, не на очень хорошем счету у полиции, за ним немало предерзостных выступлений против высоких правящих кругов, но он знаменитый писатель, на квартире которого постоянно толкутся приезжие люди — и литераторы и поклонники его таланта, — и это делает встречу здесь наиболее безопасной.

Очень удачно приходит и поезд в Москву. Не надо будет болтаться по улицам, взять сразу извозчика — и к Тишинскому рынку, неподалеку от которого живет Андреев…

— Виноват… — мягкий приятный баритон. — Вы ничего не имеете, если я займу эту полку?

— Пожалуйста! — охотно отозвался Дубровинский, оглядывая вошедшего пассажира.

В каракулевой шапке пирожком, с изящным дорожным саквояжем в руке и повисшей на согнутом локте тростью, он вызывал симпатию к себе своим внешним видом. Приятный будет собеседник до Москвы. Но когда тот повернулся чуть в профиль и выделились тонкие черные усики, слегка опущенные вниз, Дубровинскому показалось: где-то он с этим человеком встречался.

А новый спутник уже уселся напротив, сбросил пальто, шапку, вязаный теплый шарф и, довольный, растирал руки, озябшие на морозе.

— С кем имею честь?.. — начал было. И вскрикнул изумленно: — Ба! Господин Варварин?!

— Вы ошибаетесь, — сухо сказал Дубровинский. Он никак не мог припомнить, где видел этого человека. — Вы спутали меня с кем-то другим. Ни вас, ни Варварина я не знаю.

— Ну, полноте! Зачем же так? Варвариным вы назвались сами. Держали речь под этим именем на одном из гапоновских собраний. Очень интересную речь. И я многие положения этой речи готов разделить, в особенности теперь, когда такой трагедией обернулась затея отца Георгия. Вы все еще смотрите на меня недоуменно. Подпольщик эсдек на лица мог быть бы и памятливее.

— Рутенберг! — вырвалось у Дубровинского. Теперь он вспомнил. Этот человек на собраниях отделов сопутствовал Гапону, а кто-то из рабочих, перешептывавшихся между собой, уважительно кивнул в его сторону: «Наш инженер, Рутенберг».

— Лучше — Мартын, — сказал Рутенберг. И протянул руку. — Если не возражаете, будем знакомы. Надеюсь, моя принадлежность к партии эсеров этому не помешает. И называть Варвариным, хотя вы не Варварин, теперь я вас смогу? Не спрашиваю о цели вашей поездки, так же как не расскажу и сам, почему я оказался случайно вашим попутчиком. А за исключением этого, смею думать, общие темы для разговора у нас найдутся. Не сидеть же нам буками до самой Москвы.

— Вы правы, Мартын, — согласился Дубровинский. — Скажите, вы садились в Подольске, очень холодно?

— Прекрасная тема для разговора, — засмеялся Рутенберг. — Морозец невелик, но тянет легкий сиверко. А как вы относитесь к назначению Булыгина министром внутренних дел?

— Мартын, вы спрашиваете так, будто после убийства людьми вашей партии подряд двух министров внутренних дел и некоторого сожаления, что Святополк-Мирский ушел в отставку, избежав этой участи, вы хотите знать мое мнение, когда и в Булыгина следует бросить бомбу.

— Вы почти угадали. Святополк-Мирский не стоил бомбы. А отставка для него уже подобна смерти. Быть министром при Трепове, ныне вознесенном до небес, то есть до чина столичного генерал-губернатора, право, даже и Булыгину будет невесело!

— И это надо понимать, что, бросив пять дней тому назад бомбу в великого князя Сергея Александровича, совсем еще недавно бывшего московским генерал-губернатором, вы очередную акцию предпочтете направить сначала против Трепова, а затем уже Булыгина. Если он не поспешит до этого сам уйти в отставку. Так?

— Вы отлично читаете мои мысли, Варварин, — заметил Рутенберг и поправил воротничок. — Нам всем только одно очень грустно: Каляев схвачен, и ему грозит виселица. Но жертвы в борьбе неизбежны.

— Надо бы уточнить: в бессмысленных способах борьбы, — возразил Дубровинский. — Ваш террор только усиливает ответный террор со стороны правительства. Ну сколько еще доказывать эту простую истину!

— Вы сводите наши программные разногласия к одному лишь моменту — отношению к террору, — покачал головой Рутенберг.

— Позвольте, Мартын! — воскликнул Дубровинский. — Но мы вообще не касались содержания программы вашей партии в целом. Если вам угодно, я готов спорить по самому широкому кругу вопросов.

— Был бы и я готов, — немедленно отозвался Рутенберг, — но боюсь, что до Москвы сей спор не завершить, поскольку между нашими партиями он безрезультатно тянется уже долгие годы, а оборвать его на чем попало в тот момент, когда наступит пора покинуть вагон, значит предоставить слепому случаю последнее слово. Прошу прощения, если я дал повод так тенденциозно истолковать свое замечание насчет отношения эсдеков к террору.

И откинулся, зажавшись плечом в уголок. На лице у него блуждала счастливая улыбка: вот, мол, как надо уметь вывертываться из трудного положения. Но он тут же погасил улыбку. Продолжил задумчиво:

— Мы люди не с каменными сердцами. Гибель каждого нашего товарища отзывается глубокой болью. И все-таки террор — чрезвычайно важное средство в борьбе с самодержавием. Оно никогда не сможет выставить на смену столько отдельных личностей императоров и министров, сколько сможет выставить отдельных личностей народ, мы, его партия, пусть последовательно погибая, но прежде уничтожая своих державных врагов. Вот здесь уже последнее слово непременно будет за нами!

— Вы по профессии не инженер ли, Мартын, так деловито строите вы свои математические расчеты, — уже несколько раздражаясь, проговорил Дубровинский. — А сколько отдельных личностей сразу положило самодержавие на улицах Питера девятого января? При условии, что в этот день народ не собирался покушаться не только на жизнь императора или его министров, но хотя бы на душевный покой его городовых.

— Вот видите, даже покорность к чему привела, — вздохнул Рутенберг. — А вы хотите поднять массы народные к восстанию, к открытой борьбе в то время, когда еще не выбиты столпы самодержавия, когда оно не дрожит в ужасе при каждом новом известии о взрыве очередной бомбы. Отрекитесь от своей ложной идеи, пока вы не сбили с толку многие тысячи.

— Мне бы хотелось сбить с толку вас, Мартын, — со злостью сказал Дубровинский. — Не ради прибавления еще одной единицы к тем многим тысячам, которые нам уже верят, а ради того, чтобы вы не стали путаться под ногами, когда неизбежно начнутся восстания. В трагедии Девятого января вы уже сыграли свою недобрую роль. Этот подлый провокатор поп Гапон…

— Ну зачем же так сильно? — перебил Рутенберг. — Право, Варварин, я виноват, что вывел вас из равновесия. А за Гапона обязан вступиться. Назвать провокатором человека, который шел впереди, рискуя жизнью, был ранен, и дело счастливого случая, что пуля попала ему в край ладони, а не в сердце, согласитесь, что называть его провокатором очень жестоко.

— Был ли ранен Гапон, я не знаю…

— Зато знаю я. — Рутенберг тоже теперь говорил с раздражением. — Я шел рядом с ним, я помогал ему выползти из-под пуль, и я помог ему уехать за границу, чтобы не попасть в лапы охранки.

— В объятия, а не в лапы! И царапина на его ладони никак не снимает с него ответственности за тысячи и тысячи безвинно убитых людей, которых вел он и сознательно привел под пули.

— Я сделал бы, Варварин, некоторую перестановку слов в конце вашей гневной речи, — овладевая собой, заметил Рутенберг. — Правильнее: «…которых сознательно вел он. И привел под пули». Расстрел мирного, верноподданнического шествия был для Гапона таким страшным потрясением, как если бы небо упало на землю, а земля провалилась в преисподнюю, в ад.

— Прелестная аллегория! — воскликнул Дубровинский. — Упавшее на землю небо, насколько я понимаю в библейских иносказаниях, равнозначно воцарению рая. Так ведь? Все святые живут на небе! Свидетельствую, улицы Питера в то светлое воскресенье действительно напоминали рай, вдоль и поперек которого на легких крыльях носились ангелы с обнаженными шашками. А что касается преисподней, в нее счастливо провалился только один поп Гапон. Как вы изволили сказать, при вашей помощи. Но поскольку ад опекается его же коллегами, Гапону там, сиречь за границей, будет теперь очень и очень неплохо.

Рутенберг слегка подался вперед, приник к затянутому белой пленкой инея окну, за которым в разливе бледно-розовой зари мелькали убегающие назад озябшие березки с настороженно приподнятыми ветвями.

— Вы спрашивали, Варварин, о погоде? — сказал он, дыханием протаивая пятнышко в пленке инея. — В общем, для первой половины февраля погода в Подмосковье приличная. Любители кататься на коньках…

— Я говорил о провокаторе Гапоне. — Дубровинский старался быть как можно сдержаннее, спокойнее, он понимал, что в трудном споре верх на крике не возьмешь. — Именно о провокаторе. Не имеет значения: получал он деньги в охранке или не получал; даны или не даны ему были инструкции, как организовать шествие и где в этом шествии самому занять место; даны или не даны были инструкции солдатам стрелять по толпе, но не по Гапону; ранен или не ранен был он; ловит или не ловит его полиция — объективно он сделал то, что мог бы сделать только гнуснейший провокатор. А вас его действия приводят в восторг, вы помогаете ему скрыться. Он нужен вам как бомба, которую можно бросить в цель, не считаясь, какую ответную реакцию это вызовет.

— А знаете, Варварин, сравнение Гапона с бомбой мне нравится. — Рутенберг уже улыбался, хотя и натянуто. — Если он, трезво все взвесив, решит теперь вступить в нашу партию, это будет хорошее приобретение. Каждая его прокламация стоит хорошего заряда пироксилина. Вы, социал-демократы, имеете все основания его проклинать: он во многом испортил задуманную вами программу действий. Ну, а рабочие из его «отделов», если хотите, загипнотизированные им, причисляют Гапона едва ли не к лику святых, что при жизни человека случается не часто. Они готовы его портреты вешать в переднем углу, как иконы.

— Когда-нибудь они повесят его самого!

— Надеюсь не доставить вам этого удовольствия. Партия эсеров, хотя с болью сердечной и идет временами на тяжелые жертвы, всегда добровольные со стороны тех, кому случается потом погибнуть, Гапона на смерть не отдаст, если он станет нашим. Он нужен нам живой. Это бомба особого действия. Ей не дадут взорваться и бесследно исчезнуть всплесками дыма и пламени. Она убивает, пока сама существует целехонькой. Вы следите за немецкими, французскими газетами? Есть сейчас, допустим, в Париже кто-нибудь популярнее Гапона? Его фотографиями заполнены все витрины в магазинах…

— Для рекламы товаров эта личность вполне подходящая!

— В целях рекламы товаров используют умерших политических деятелей, при их жизни они служат рекламой идей. Я не знаю вашего положения в партии эсдеков, но ваше столь решительное осуждение Гапона утверждает меня в мысли, что я поступил очень верно, помогая перебраться ему за границу.

— И я не знаю вашего положения в партии эсеров, — в том же тоне, что и Рутенберг, сказал Дубровинский, — но ваша столь решительная защита Гапона утверждает меня в мысли, что для дела революции это весьма и весьма опасный человек.

— Если рассматривать революцию с ваших партийных позиций, — проговорил Рутенберг и блаженно потянулся, похрустывая суставами. — Наши партии соперничают давно. Какая же из них сильнее? Вы, безусловно, скажете: эсдеки. Но, помилуйте, ваша партия — горох, который никак не собрать в одну ложку. Боже мой! Большевики, меньшевики, «болото», бундовцы, «экономисты», примиренцы, искровцы, впередовцы, ленинцы, мартовцы, плехановцы… Конечно, для вас опасен Гапон, ибо тогда непременно появятся еще и гапоновцы. У вас нет вождя. Плеханов? О, это превосходный мыслитель, теоретик! Но вы можете представить его в давно не глаженной рубашке и слившегося с революционной толпой? Есть Мартов. Он страшно хочет быть первым, великолепно кукарекает, и в петушиных боях непобедим, но взлететь выше изгороди ему не по силам, а ход революции нужно видеть с высоты. Есть Ленин. Отдаю должное: весьма умен и энергичен. И он бы мог, бесспорно, стать во главе партии, но это сделать ему вы не дадите сами. Слежу за вашими внутрипартийными баталиями. Ленин любит четкость и ясность во всем, ему видится партия-монолит, а ее одни беспрестанно раскалывают на части, другие же безуспешно пытаются потом слепить глину со сталью. И того же Гапона вам не суметь приобщить к решению своих задач. — Рутенберг слегка пристукнул кулаком по столу, как бы ставя точку в конце. Но не вытерпел, добавил: — А наша партия сильна своей единой волей. И нам необходимо лишь оружие, побольше оружия…

— В числе которого одно из важнейших — Гапон, — теперь уже поставил точку Дубровинский. И встал. — Мартын, вам не кажется, что начинается легкая метель? Вы для такой погоды хорошо оделись. А я, чудак, не сообразил хоть бы взять теплый шарф.

Рутенберг молча повел плечами. Отодвинулся к окну. Там уже медленно проплывали заснеженные каменные дома, окутанные стелющимся из труб сизым дымом. Поезд потряхивало на входных стрелках.


предыдущая глава | А ты гори, звезда | cледующая глава