на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



3

Они стали встречаться ежедневно. Чаще на квартире Радина. Его комната на втором этаже крепкого деревянного дома была и посветлее и попросторнее. Вместе с Радиным жил и еще один ссыльный, носивший партийную кличку Конарский, неохотно называвший даже друзьям своим истинную фамилию — Мошинский.

Так повелось уже, что Радин работал всю ночь напролет, ложился, когда поднималось солнце, и потом спал до обеда, позднего обеда. Просыпался вялый, разбитый, тянулся к пачке папирос, курил, редко, но глубоко затягиваясь. Его сотрясал тяжелый кашель. Конарский спускался вниз и приносил Леониду Петровичу стакан крепкого чая.

— Ах, спасибо, спасибо, дорогой, за ваши заботы! — говорил Радин. — Это так чудесно: выпить горячего чая.

Жадно делал несколько глотков, тут же хватался опять за папиросы, и пепел сыпался прямо в стакан. Радин не замечал этого. Откинувшись на спину, он наблюдал, как голубые струйки табачного дыма медленно поднимаются к потолку и там исчезают. Конарский сердился:

— Леонид Петрович, ну что вы находите хорошего в изнуряющей вас ночной работе! Это же совершенно противоестественно. Вы даже белого света совсем не видите. Разве тусклый огонек керосиновой лампы может заменить солнце? Поберегите себя…

— Я берегу себя, — кротко отзывался Радин. — Видите, спокойно лежу на спине. Думаю. Курю, пью чай. А относительно солнечного света… Да, это, конечно… А знаете ли вы, что хорошо работается только ночью, когда кругом лежит торжественная тишина? И желтый огонек лампы словно бы притягивает к себе, фокусирует мои мысли. Понимаете, ночью я превращаюсь в некую таинственную лабораторию, где подспудно накопленное за день вдруг стремительно обретает ясные, четкие формы. Руке моей остается только записывать. Это же очень рационально!

— Слишком сложно, Леонид Петрович! До меня никак не доходит.

— Тогда могу проще. Привычка. Если угодно: дурацкая привычка. Но, как известно, привычка — вторая натура. А натура — это, собственно, и есть сам человек. Стало быть, снова все в мою пользу.

— Вы нездоровы, Леонид Петрович, вам необходимо как можно больше находиться на свежем воздухе.

— Готов. Сейчас оденусь и пойду. Кроме того, я выхожу и ночью, когда вы спите. Между прочим, звездное небо наблюдать можно только ночью. Вы его совершенно не видите. А я вижу. Звезды тоже превосходный питательный источник для мыслей. Вы никогда не задумывались о том, что свет далеких звезд доходит к нам отнюдь не по вульгарной «прямой» линии?

— Не было надобности!

— А у меня была надобность, — вяло завершал разговор Радин. — Совершенно такая же необходимость, как потребность переводить на русский язык до зарезу нужные делу революции работы Маркса и Энгельса.

Дубровинский часто заставал их за подобными спорами. И сам немедленно вступал в спор. Он колебался: какой ему выбрать тон? Уступчивый по отношению к Леониду Петровичу? Сознавая при этом, что Радин во многом неправ. Бранить, разговаривать требовательно? Но Леонид Петрович намного старше его и по возрасту и по житейскому опыту. Да что там: он учитель, наставник! Приходилось искать середину.

Это удавалось. Как удавалось и гасить бесконечные споры совсем другого характера — распри между хозяевами дома, в котором он жил, Петром и Прасковьей Игнатьевной.

Он органически не мог терпеть несогласия между людьми. И досадовал, когда обе стороны в главном бывали правы и единомышленны, а из-за чего-то второстепенного расходились непримиримо.

В один из октябрьских дней, когда первые морозы сковали землю, раскисшую от затяжных осенних дождей, а выпавший обильный снег все словно высветлил, Дубровинский под вечер, ликуя, возвращался с почты. Пришла увесистая посылка. И, как он понял, от Корнатовской. Не было никаких признаков, что посылка подвергалась полицейскому досмотру. Стало быть, в ней наверняка содержатся самые желанные книги.

С ящиком под мышкой он примчался прямо к Радину. Вошел раскрасневшийся от мороза, запыхавшийся — что-то на быстрой ходьбе стала одолевать одышка — и торжественно поставил посылку на стол. Конарского дома не было.

— Леонид Петрович! — закричал Дубровинский. — Какая радость! Подарок от Марии Николаевны. Книги! Книги!

Радин сидел, свесив с постели ноги, обутые в домашние туфли. Непричесанный, по-видимому, недавно лишь проснувшийся. Зевнул широко и долго. Погрозил Дубровинскому пальцем.

— Не гордитесь, Иосиф Федорович! — сказал с хитринкой. — Мне сегодняшняя почта тоже кое-что доставила.

— И вам посылку?

— Письмо. Только письмо. Но от кого? От Анны Егоровны! Садитесь. Слушайте… — Он извлек из-под подушки синий конверт, подержал на ладони, как бы взвешивая и давая тем самым Дубровинскому понять, чего это письмо стоит. — Я читаю. «Несравненный друг мой, Леонид Петрович! Как всегда, безмерно обрадовалась получению от Вас весточки. Знаю, Вы неустанно в работе, знаю, ни единого часа в жизни своей не потратите бесполезно. Только на пользу народу, только на пользу общему делу. И дай Вам бог! Вы сейчас далеко. Да и многие, очень многие из добрых Ваших друзей растеклись по всему белу свету. Но ведь свято место пусто не бывает. Так говорят. Правда, с издевочкой и не к данному случаю. А я бы хотела выговорить эти слова возвышенно и как раз к данному случаю. Ненавижу пустоту! И не бывать никогда пустоте, поколе живут на земле такие люди, как Вы, золотой мой Леонид Петрович. Только берегите себя, бога ради, берегите! Вы мне написали бодрое и радостное письмо. А я, извините, женским сердцем своим почувствовала, что это не совсем так — слишком уж много радости и бодрости. Я сейчас здесь пытаюсь сделать все, чтобы помочь Вам перебраться на юг. Верю, он Вас исцелит и вернет к нам совершенно здоровым. Грустно только, что, по сути дела, я осталась одна, несчастная сестра милосердия. Слава богу, со мной еще Машенька! Мы с ней вместе читали Ваше письмо и письмо Вашего — да и нашего — молодого друга. Читали и, не скрою, не раз подносили к глазам платочки. Вы же знаете, мы обе не слезливые, из нас слезу палкой не выколотишь, но это когда палкой бьют. А так — можно чувствам своим и волю дать. Вашу просьбу пустячную мы с Машенькой охотно и немедленно выполним: ах, оказывается, Вы какой франт, как внимательно за модой следите! Перешитые вещицы обратно присылайте, сбыть их можно. Так ведь много еще людей нуждающихся! Им они пригодятся. Прощайте, дорогой мой, прощайте и — до свидания! От всей любящей души позвольте Вас обнять. Всегда Ваша — А. С.». И приписочка: «Какова погода у Вас? Над нами небо темное, мрачное, доходят вести, что повсюду бушуют метели, даже в Екатеринославской губернии. Боже, когда же выглянет солнце!»

Радин гневно скомкал письмо. И тут же бережно его разгладил, положил на подушку, накрыв ладонью.

— Вы все поняли, Иосиф Федорович? — спросил он, помедлив. — Или есть необходимость сделать перевод с русского языка на русский?

— Мне кажется, понял все. А сверх того я понял еще и почему вы так влюблены.

— Не влюблен, — быстро перебил Радин, — я говорил уже, что не могу найти нужного слова.

— И не ищите. Не будем искать. Будем просто считать: счастье наше, что у нас есть такие друзья.

— Счастье многих! — с напором добавил Радин. — Вы представляете, Иосиф Федорович, чем Анна Егоровна повседневно рискует? «Сестра милосердия»… То есть наш «Красный Крест». К ней за денежной, партийной помощью обращаются прежде всего именно те, кто загнан в самое жестокое подполье и лишен поэтому в буквальном смысле куска хлеба. Обращаются сбежавшие из тюрьмы, с каторги, обращаются кто готовится к побегу за границу. В ее доме бывают самые разные люди. Да иначе ведь и нельзя. Вы любите цирк? Я очень люблю. Ловкость, смелость, изящество. Но ужасаюсь, когда показывают «смертельные» номера. Вот я сейчас закрываю глаза и вижу, как Анна Егоровна без шеста в руках переступает по тоненькой-тоненькой проволоке под самым куполом цирка. А внизу нет даже сетки. А-ах! Страшно. За товарища. За женщину. За Анну Егоровну. — Он вскочил, заметался по комнате, потрясая кулаками. — «Над Москвой небо темное, мрачное! Когда же выглянет солнце?» Да, Иосиф Федорович, когда оно выглянет? «Бушуют метели…» Охранка чисто метет. Но ничего, ничего, мы «внимательно следим за модой». Вскрывайте ящик, Иосиф Федорович. И давайте готовиться к большой работе. Переводить — «перешивать»…

В посылку наряду с немецкой беллетристикой были вложены книги Карла Каутского «Анти-Бернштейн» и «Аграрный вопрос». Радин выхватывал их с какой-то отчаянной лихостью, близко приникал лицом к страницам, возбужденно жестикулировал пальцами свободной руки.

— О, кажется, это как раз то, что нам очень кстати: Бернштейн сейчас у всех на языке. Права милая Анна Егоровна — на него «мода». И, как любая мода, не для пролетариата.

Он так и кипел, полыхал яростью. Останавливался только тогда, когда вдруг начинал сотрясать глубинный, давящий кашель. Дубровинский усаживал его на постель, помогал вытащить из кармана домашней куртки носовой платок. И видел, что платок весь в пятнах крови.

Перекипев во гневе и отдышавшись после приступа кашля, Леонид Петрович сидел, устало опустив руки, с лоснящимся от липкой испарины лицом. А Дубровинскому вспоминался совсем другой Радин, тот, на первой встрече в Хамовниках, веселый, решительный, собранный. Теперь это комок нервов, чувствительных к малейшему уколу. Он знал, что Радин вскоре сделается совсем вялым и безразличным, станет мямлить, бросая редкие, бессвязные слова. Либо уйдет в сентиментальность, в воспоминания дней своей молодости. А может быть, примется читать стихи. Свои или других поэтов. И это было бы лучше всего. Стихи Леонида Петровича всегда обращены в будущее. Они не дают ему впадать в хандру.

И действительно, Радин потер задумчиво лоб, глянул на ладонь, повлажневшую, стиснул пальцы в кулак, медленно разогнул их снова. Стал по памяти читать стихи так, словно в комнате не было никого. Читал тихо, напевно, нигде, даже в самых драматических местах не повышая голоса:

Снова я слышу родную «Лучину».

Сколько в ней горя, страданья и слез —

Видно, свою вековую кручину

Пахарь в нее перенес.

Сидя за прялкой в осеннюю вьюгу,

Пела, быть может, крестьянка в тиши

И поверяла той песне, как другу,

Жгучую боль наболевшей души.

Полно! Довольно про горе ты пела…

Прочь этот грустный, унылый напев,

Надо, чтоб песня отвагой гремела,

В сердце будила спасительный гнев!

Зреет в народе могучая сила,

Край наш стоит на широком пути,

То, что страдалица-мать выносила,

Сын-богатырь не захочет снести.

Мысли живой не задушит в нем голод.

Сил молодых не надломит борьба.

Смело возьмет он тяжелый свой молот

И разобьет им оковы раба.

Закончив чтение, посидел молча. И только тогда, казалось, вспомнил о Дубровинском.

— Ах, вы еще тут? Извините, Иосиф Федорович. Это не новое, сочинил еще, когда брел сюда по этапу. Вдруг вспомнилось. Да и вообще, какой я поэт? А временами хочется. Очень хочется написать нечто берущее за душу. Но не тоской, нет, а внутренней силой своей, которая поднимет и поведет человека вперед и вперед…

— Вы уже написали, Леонид Петрович, — сказал Дубровинский. — Везде поют «Смело, товарищи, в ногу!».

— Попоют и перестанут. А написать бы такое, чтобы пели всегда. Вот как «Интернационал» или «Марсельезу».

— Всегда будут петь и ваш боевой марш, — убежденно проговорил Дубровинский.

Радин немного оживился.

— Я бы хотел, чтобы он, этот марш, остался в памяти людей как безымянный, написанный неизвестно кем. Народом. Временем. Эпохой. Подобно революции. В ней участвуют, борются отдельные люди, но делает революцию народ…

Радина опять стал сотрясать сильный кашель. В комнате было жарко, припахивало угаром, — может быть, слишком рано хозяйка закрыла вьюшками печную трубу. Дубровинский принялся уговаривать его прогуляться перед сном. За окном уже лежала глубокая осенняя темнота. Леонид Петрович отрицательно мотнул головой.

— Помните, Иосиф Федорович, я вас сам на улицу вытаскивал. Следовательно, в принципе я не отвергаю полезности вечерних прогулок. Но сегодня меня познабливает. Вы не находите, что в доме прохладно? И потом, приближается мое рабочее время, тянет к бумаге, к столу. Наброшу на плечи пальто и, если вы не против, начну потихонечку разбираться в «Анти-Бернштейне». Хотя бы глазами пока пробегу. А вы ступайте, ступайте на воздух и ложитесь спать. После обеда завтра встретимся.

Дубровинский все же настоял на своем. Заставил Радина одеться потеплее, и они вышли на улицу. Снежная дорога хорошо прикаталась, идти по ней было легко, сухой снежок пронзительно поскрипывал под ногами.

— Иосиф Федорович, вы уже замечаете бег времени? — вдруг спросил Радин. — Относительное его убыстрение? Или для вас год, месяц, неделя, день — величины еще, как бы сказать, постоянные?

— Признаться, Леонид Петрович, я не задумывался. Иногда отдельный день мне кажется слишком длинным, тягучим, бывает и наоборот — пролетит совсем незаметно. Но какой-либо психологической закономерности из этого я не пробовал выводить.

— А я вывел. Установил почти математический закон. По мере того как с возрастом слабеет память и притупляются эмоции, дни начинают лететь с неудержимой быстротой. Вы понимаете, день, в который решительно ничего не запомнилось, как бы полностью исключается из течения времени. На этот день год становится короче. А сколько их, таких дней, к примеру, у меня набирается в году? Чем был заполнен позавчерашний день? Право, не назову. Спал, обедал, писал. А что именно, какие важные записал мысли?.. Спорил с Конарским? О чем? Выслушал рассказ хозяйки — очередная сплетня о соседях, но, может быть, совсем и не о соседях… Словом, запомнилось подробностей в количествах, достаточных не более чем на один час жизни. Но я ведь прожил полные сутки! Какое значение имеют остальные двадцать три часа? Пусть даже исключим часы сна — спим мы и в молодости. Все равно под старость время безумно уплотняется в сознании нашем.

— Не внушайте себе таких грустных мыслей, Леонид Петрович, — просительно сказал Дубровинский.

— Какая же в этом грусть? — изумился Радин. — Это трезвая констатация факта. Нет ничего грустного и в том, что я иногда прикидываю возможную продолжительность дальнейшего моего бытия на земле. Туберкулезный процесс прогрессирует. А в мире чудес не бывает. Вот милая Анна Егоровна хлопочет, чтобы меня перевели на юг. В общем, конечно, юг полезен, но не тогда, когда уже все потеряно. Добивайтесь перевода на юг вы, Иосиф Федорович! Прошу об этом, умоляю вас! У вас впереди долгие годы. Нужно, чтобы они продлились и еще.

Радин остановился, откинул голову назад, насколько позволял ему обмотанный вокруг шеи теплый шарф, обвел взглядом глубокое ночное небо с мириадами тихо мерцающих звезд. Отыскал там что-то нужное ему и, не сводя глаз с одной точки, медленно заговорил:

— Двадцать лет назад я познакомился с чудесной девушкой. Только что закончила гимназию. Сдала экзамены на звание народной учительницы. Устроилась работать в училище, которое содержал мой отец. Он был сторонником всеобщего, широкого просвещения и денег на это не жалел. Ну, а я тогда был только что зачислен в Московский университет. Надо ехать. Раненбург не так уж далек от Москвы, но Москва далеко от моей Наденьки. Мы целовались. И обещали быть верными друг другу. Навсегда. При любых обстоятельствах. На жизнь, на общество, на предначертанный нам в мире путь у нас были единые взгляды. Наденьку полюбила вся наша семья. Нельзя было не полюбить. И я уезжал в Москву окрыленный, я знал, что Наденька станет моей женой. Была такая же звездная ночь, когда мы расставались. Только не было снега. Вы знаете, Иосиф Федорович, донельзя тривиально выбирать себе звезду. Если оценивать это холодным рассудком со стороны. А в любви, чистой и зоревой, нет и не может быть тривиальностей. В любви все ново, все создается впервые. Наденька выбрала себе звезду. Вот эту. — Радин поднял руку, показывая. Опустил. Втянул голову в плечи. Заговорил глуше. — Вы хорошо разбираетесь в звездном небе? Тогда мы с Наденькой астрономией не увлекались. Наденька выбрала небесный огонек, как потом уже я выяснил, в созвездии Кассиопеи, жестокой, завистливой богини. Будь я суеверен, я бы сказал: своим нечаянным выбором Наденька навлекла на себя и меня гнев Кассиопеи. На следующий год тяжело заболел мой отец, еще через год он умер. Мне пришлось бросить университет и думать, каким образом рассчитаться с массой долгов, которые достались по наследству. А тут скончалась и мать. Пустил я все хозяйство с торгов. Уже тогда мне было противно пользоваться результатами чужого труда. После распродажи имущества остался я гол как сокол, но зато вновь поступил в университет, теперь уже Петербургский, обвенчался с Наденькой и увез ее с собой… Не надоел я вам своим рассказом, Иосиф Федорович?

— Я слушаю жадно, — с готовностью ответил Дубровинский. — Но вы не озябли, Леонид Петрович? Не будем стоять на месте.

— Да, конечно. — Он тронул Дубровинского за рукав и как бы повел рядом с собой. — Представьте, я даже почему-то согрелся. Что же касается рассказа моего, в нем значение будет иметь только самый конец. Но не существует концов без начала, и я продолжаю. В университете мне повезло: читали лекции Меньшуткин, Коновалов, Бекетов, Воейков, Докучаев, Иван Михайлович Сеченов — его я выделяю особо. Он преподавал физиологию человека. Да что физиологию! Он подсказывал человеку место в жизни, единственно возможное для каждого место, когда мир разделен на рабов и тиранов, борьба между ними неизбежна, а оставаться вне борьбы недостойно. И я, естественно, оказался на стороне борющихся рабов, революционного пролетариата, хотя и дал письменное обязательство университетскому начальству не принадлежать ни к какому тайному обществу. Мне это «зачли» потом при вынесении приговора. А пока, на последнем курсе университета, я писал наряду с прокламациями научные работы об отечественном винокурении. Разумеется, в отдельных местах чем-то схожие с прокламациями. В евангелии говорится: «Имеющий уши да слышит». Цензура, по-видимому, не имела ушей, а может быть, у цензоров были ослиные уши, но эти работы мои печатались беспрепятственно. Впрочем, с инженерной точки зрения они также содержали в себе много нового. Процесс винокурения — мой конек. Но не в этом дело. Заболела Наденька. Да, да, именно этой же страшной болезнью с красивым названием — туберкулез. От нее умерла и моя мать. И я умру. Денег на лечение Наденьки не было. А человек тает, медленно тает на глазах. Что должен был я сделать? Увезти ее на юг. Врачи уверяли: это единственный путь к спасению. И вы знаете, как я достал деньги? Презирайте за это. Моя большая работа вышла в свет под чужой фамилией — Соколова, чиновника из акцизного управления, но я получил половину доходов от нее, и мне было обещано место контролера в Бессарабской губернии. Правда, Соколов надул, в действительности дали мне должность младшего помощника надзирателя акцизных сборов, но все же Наденька вместе со мной оказалась на юге. — Голос у него дрогнул. — А через полгода я ее похоронил. Это конец моего длинного рассказа. И ответ на все настойчивые пожелания, чтобы я уехал в Крым.

— Но я не понимаю, Леонид Петрович…

— Ах, боже мой! Чего же тут не понять? — с раздражением перебил Радин. — Я увез Наденьку на юг слишком поздно. Слишком поздно ехать и мне, даже если бы это вдруг стало возможным. И больше ни единого слова об этом! Но о самой Наденьке позвольте еще сказать. Если вы, Иосиф Федорович, не знаете, что такое чистая и нежная любовь женщины, — вы ничего не знаете. Если вы не знаете, что такое преданность и дружба женщины, — вы также ничего не знаете. Солнце совсем иначе светит, когда вы влюблены. Нет, не так влюблены, как об этом рассказывается в пошлых анекдотах. Влюблены трепетно, священно, торжественно! А жизнь вокруг вас вполне обыкновенная, и жить вам нужно и должно — как всем. В космических пространствах вселенной движется бесконечное количество материи. Различны скорости ее движения. Под воздействием тех или иных сил эти скорости могут увеличиваться или уменьшаться. Но есть одна скорость, постоянная и неизменная, не подверженная воздействию никаких сил, никакими космическими телами не достижимая и тем более не могущая быть ими превзойденной, — это скорость света. Любовь подобна свету. Никакое другое человеческое чувство ее не может превзойти. Свет вечен. И любовь вечна. Вот Наденьки уже нет, а звезда ее светит. И будет вечно светить, потому что если сама звезда когда-либо и погаснет, свет, отброшенный ею в пространство, будет мчаться и мчаться бесконечно в неведомые глубины мира, постепенно рассеиваясь, но не исчезая совсем. Извините, Иосиф Федорович, я несколько упрощаю науку о физической природе света. Но мы ведь говорим о духовной природе любви. И алгебра на этот раз пусть подчинится гармонии.

Они некоторое время шли молча. Радин шумно дышал, иногда, может быть, от усталости, пришмыгивая пятками и взбивая снег каблуками на прикатанной дороге.

— Леонид Петрович, — Дубровинский первым нарушил молчание, — вы меня потрясли своим рассказом. Да, я не знаю, что такое любовь. И я боюсь любви. Верю, что это самое светлое и чистое чувство. Но в нашем деле оно, хочешь этого или не хочешь, будет помехой, а я всего себя целиком посвятил революционной борьбе.

— То есть борьбе за счастье народа? — спросил Радин. И голос у него был жесткий, сухой. — Можно ли и нужно ли бороться за общее счастье, полностью лишая себя такого же счастья? Должно жертвовать собою в борьбе, и мы все жертвуем собой — спокойствием, здоровьем, жизнью! Но истребить в себе чувство любви — значит истребить само человеческое начало. Кто мы будем тогда по отношению к обществу? Его же составные единицы или особые, совершенно иной духовной и физической организованности существа? Извините, все это звучит несколько абстрактно, вас, я понимаю, беспокоит не теория. Дорогой Иосиф Федорович, мне Наденька в революционной борьбе не была помехой. Больше того, она, ее любовь, придавала мне удивительную силу. Вас, я чувствую, больше привлекает идея монашества, строгого аскетизма. Разубеждать не стану. Человек должен оставаться самим собой… И не пора ли и нам повернуть восвояси? Я что-то очень устал. Мне жарко…

Обратно они шли не разговаривая, каждый думал о своем. Тянуло с севера колючим холодным ветерком. Дубровинский поеживался. Радин тяжело переступал непослушными ногами, все теребил вязаный шарф, стремясь глотнуть побольше свежего воздуха. И тут же заходился в глубоком кашле.

При расставании он протянул Дубровинскому горячую, влажную руку.

— Это хорошо, что вы меня вытащили на прогулку, — сказал, похрипывая и запинаясь, — пойдет работа легче. Но каждый вечер не вздумайте проделывать это. Не подчинюсь! У меня свои привычки, и я тоже хочу оставаться самим собой.


предыдущая глава | А ты гори, звезда | cледующая глава