home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



7

На лоне пьяной, бешено вращающейся Земли, которая мчится в тринадцать часов двадцать минут куда-то в беспредельность, дом этот совсем некстати, подумалось консулу…

Две башни венчали особняк Жака с обоих концов, а меж ними висела островерхая стеклянная кровля мезонина, под которой помещалась мастерская. Башни были размалеваны, словно под камуфляж (право слово, чуть ли не как «Самаритянин»): изукрашены синими, серыми, фиолетовыми, красными оттенками, некогда полосатые как зебра. Но время и непогода совместными усилиями обволокли их теперь однообразным тускло-лиловым налетом. На самом верху, куда с крыши вели две одинаковые стремянки, а изнутри дома — две винтовые лесенки, за каменными зубцами башен были шаткие открытые галерейки, очень маленькие, некие подобия тех сторожевых вышек, которые торчали в Куаунауаке повсеместно, господствуя над долиной.

Когда консул и Хью остановились перед домом, так что калье Никарагуа теперь сползала под уклон справа от них, под зубцами левой башни они увидели двух мрачных ангелов. Ангелы эти, изваянные из розового камня, замерли коленопреклоненно лицом друг к другу, вырисовываясь в профиль на фоне неба, которое просвечивало сквозь зубцы, а на другой стороне, за противоположными зубцами, надменно покоились еще какие-то диковинные изваяния, высеченные, по-видимому, из того же камня и похожие на марципановые пушечные ядра.

Вторая башня ничем не была украшена, кроме зубцов, и консулу часто приходило на ум, что такое несоответствие вполне в духе Жака, равно как и несоответствие между ангелами и каменными ядрами. Характерно также, что работает он у себя в спальне, тогда как мастерская служит ему столовой, а порой туда безо всякого стеснения вселяются приезжие родственники кухарки.

Если подойти ближе, на левой башне, той, что побольше, под окнами спальни — несуразно узкими, как бойницы, и прорезанными вкось наподобие рассеченного пополам шеврона — обнаруживалась плита, расписанная крупными золотыми буквами и вделанная в стену, словно барельеф. Золотые буквы, хоть и крупные, сливались в расплывчатую, неразборчивую надпись. Консул много раз видел, как туристы глазели на эту надпись, порой битых полчаса. Бывало, мсье Ляруэль выходил к ним и объяснял, что надпись все-таки не лишена смысла, что это слова брата Луиса де Леона, те самые, которые консул сейчас решительно запретил себе вспоминать. И он не задавался вопросом, почему странный этот особняк знаком ему едва ли не лучше собственного дома, когда переступил порог следом за Ивонной и Хью, впереди мсье Ляруэля, который дружелюбно подталкивал его в спину, прошел через мастерскую, пустовавшую вопреки обыкновению, и поднялся по винтовой лесенке на левую башню.

— А выпить мы прихватить не забыли? — спросил он, возвращаясь к действительности, так как вспомнил вдруг, что совсем недавно, всего несколько недель назад, поклялся, что ноги его больше здесь не будет.

— Неужели у тебя всегда это одно на уме? — обронил, как показалось ему, Жак.

Консул промолчал, вошел в знакомую неряшливую комнату с похожими на перекошенные бойницы окнами, такими же несуразными изнутри, как и снаружи, пересек ее вслед за остальными по диагонали, после чего очутился на балконе, с заднего фасада, откуда взору открывалась долина, залитая солнцем, и вулканы, и плато, испещренное быстролетными тенями облаков.

Мсье Ляруэль между тем засуетился, заспешил назад, к лестнице.

— Это лишнее! — крикнули ему вдогонку Ивонна и Хью.

Глупцы! Консул устремился было следом за ним в совершенно бессмысленном, но отчаянном порыве, который таил в себе чуть ли не угрозу; потом он остановился, скользнул потускневшим взглядом по винтовой лестнице, которая вела из мастерской выше, до самых зубцов башни, и вернулся на балкон, к Хью с Ивонной.

— Друзья мои, можете выйти наверх или остаться тут, будьте, пожалуйста, как дома, — донеслось снизу. — На столе вы найдете бинокль, слышите, э-э… Хьюз… А я приду сию же секунду.

— С вашего позволения, я поднимусь наверх, — сказал Хью.

— Не забудь бинокль!

Ивонна и консул остались одни на открытом балконе. Отсюда казалось, будто дом прилепился сбоку к крутой горе, вздымавшейся над долиной, которая лежала глубоко внизу. Подняв головы, они увидели и город, как бы вознесенный на гребень этой горы, нависший над ними. Поверх крыш скользили длинные аэропланы, дергаясь, словно от боли, в судорожном, беззвучном полете. Но музыка и шум ярмарки сейчас доносились сюда вполне отчетливо. Вдалеке консул разглядел зеленую полоску, поле для игры в гольф, и там, на склоне горы, пресмыкались, ползали крошечные фигурки… Скорпионы, забавляющиеся гольфом. Консул вспомнил про открытку, лежавшую у него в кармане, и, должно быть, сделал шаг в сторону Ивонны, хотел сказать ей об этом, найти какие-то нежные слова, привлечь ее к себе, поцеловать. Но сразу же понял, что ему необходимо выпить еще, иначе он не посмеет взглянуть ей в глаза, сжигаемый стыдом за свое утреннее поведение.

— Как тебе кажется, Ивонна, — заговорил он, — ты ведь мыслишь в астрономических масштабах… — Возможно ли, что он разговаривает с ней вот так сейчас, в решающую минуту! Нет, конечно же, нет, все это только сон. Он указывал вверх, на город. — …В астрономических масштабах, — повторил он, но нет, он не сказал, не произнес этого. — Правда же, все это кружение и коловращение вокруг нас чем-то напоминает орбиты незримых планет, неведомых лун в стремительном попятном движении? — Нет, ничего подобного он не сказал, ни единого слова.

— Джеффри, прошу тебя… — Ивонна коснулась его руки. — Прошу тебя, поверь, я не хотела этого, все вышло помимо моей воли. Давай придумаем какой-нибудь предлог и поскорей уйдем отсюда… А уж потом пей, сколько твоей душе угодно, — добавила она.

— По-моему, я и не заикался о своем желании выпить сейчас или потом. Это ты меня натолкнула на такую мысль. А может, Жак, который сейчас, я слышу, ломает — или правильней будет сказать колет? — лед внизу.

— Неужели в душе у тебя не осталось ни капли нежности, ни капли любви ко мне? — горестно спросила вдруг Ивонна, оборачиваясь к нему, и он подумал: «Да, я тебя очень люблю, люблю невыразимо, безмерно, но любовь эта теперь так далека, так чужда, порой мерещится мне, я слышу ее голос, то ли ропот, то ли стенание, но голос этот далек, ужасно далек и сиротливо печален, и я не знаю, приближается ли он ко мне или ускользает прочь. Никак не пойму». — Неужели у тебя только одно на уме, как бы еще выпить?

— Нет, — сказал консул (но ведь, кажется, Жак только сейчас задал ему этот самый вопрос?), — нет, не только… ах, Ивонна, боже ты мой!

— Джеффри, прошу тебя…

Но он не мог взглянуть ей в лицо. Трясущиеся фюзеляжи аэропланов, которые он видел краем глаза, словно заразили его своей неуемной дрожью.

— Послушай, — сказал он, — хочешь ли ты, чтобы я вызволил всех нас из этой неловкости, или тебе взбрело в голову снова поучать меня и склонять к трезвости?

— Ах, я и не думаю тебя поучать, клянусь. Я в жизни не заикнусь больше об этом. Я готова на все.

— Ну, если так… — начал он сердито.

Но лицо Ивонны осветилось нежностью, и консул опять вспомнил про открытку, лежавшую у него в кармане. Открытка эта должна была стать благим знамением. Она могла бы спасти их теперь, как талисман счастья. И наверное, она стала бы благим знамением еще вчера или хотя бы сегодня утром, до их ухода из дома. Но, на беду, никак не удавалось представить себе, что она пришла раньше, чем это было в действительности. И вообще, откуда может он знать, благое это знамение или нет, пока не выпил еще?

— Я же вернулась, — говорила, кажется, она. — Как ты не понимаешь? Мы снова вместе, я и ты. Как ты не понимаешь, как ты не видишь этого?

Губы ее вздрагивали, она глотала слезы.

А потом она прильнула к нему, замерла в его объятиях, по он смотрел в пустоту поверх ее головы.

— Да, я вижу, — сказал он, не видя ничего, слыша лишь ропот, стенания и чувствуя, чувствуя несбыточность всех надежд. — Конечно же, я тебя люблю. Но… — «Но я никогда не смогу до конца тебя простить»: не эти ли единственные слова нашлись в его душе?

…И все-таки он вспоминал теперь еще и еще, будто впервые, как он страдал, страдал, страдал без нее; поистине такое отчаяние, такое безысходное одиночество, такую скорбь, какие выпали на его долю за этот год, прожитый без Ивонны, ему довелось прежде испытать лишь раз, после смерти матери. Но сейчас в нем ожило и другое чувство: это неодолимое желание причинить боль, разбередить рану в те минуты, когда одно лишь прощение может спасти от беды, впервые, пожалуй, вызвала у него мачеха, и он доводил ее до того, что она исступленно кричала: «Джеффри, я умру с голоду, у меня кусок застревает в горле!» Трудно простить, трудно, очень трудно простить. И еще трудней, намного трудней не сказать: «Я ненавижу тебя». Даже теперь, особенно теперь. Даже в этот благословенный миг, дарованный самим богом, когда можно смягчиться, вынуть ту открытку, все изменить; еще миг, и будет поздно… Уже поздно. Консул заставил себя смолчать. Но он чувствовал, как душа его рвется надвое, расползается, словно половинки разводного моста, трепещет, исторгая из себя эти низкие мысли.

— Но вот в сердце у меня… — произнес он.

— Что у тебя в сердце, любимый? — спросила она нетерпеливо.

— Да так, ничего…

— Бедный ты мой, сердечко мое, как ты измучился!

— Momentito, — сказал он, высвобождаясь из ее объятий.

Он ушел в мастерскую Жака, покинув Ивонну на балконе.

Голос Ляруэля доносился снизу. Не здесь ли и совершилась измена? Эту самую комнату, наверное, оглашали ее стоны, исполненные любви. Книги (он не находил среди них своего сборника елизаветинских пьес) валялись на полу и на тахте у стены, громоздились чуть ли не до потолка, словно какой-то призрак, движимый смутным раскаянием, расшвырял их по мастерской. А может быть, сам Жак в своей всесокрушающей страсти обрушил эту затаившуюся лавину! Со стен свирепо щерились произведения Ороско, неизъяснимо чудовищные рисунки углем. Один из них, сделанный рукой подлинного гения, изображал злобных, оскаленных гарпий, грызущихся на изломанной кровати, среди разбитых бутылок из-под текилы. И не мудрено: пристально вглядываясь, консул тщетно искал на рисунке хоть одну целую бутылку. И столь же тщетно искал он в мастерской Жака. Здесь были две броские картины Риверы. Какие-то козлоногие, безликие амазонки олицетворяли единство тружеников и земли. Над перекошенными окнами, выходившими на калье Тьерра-дель-Фуэго, висела жуткая картина, которую он видел впервые и даже принял сначала за бордюр обоев. Называлась она «Los borrachones»[140] — а почему, собственно, не «Los borrachos»[141]? — и представляла собой нечто среднее между примитивом и плакатом, выпущенным обществом трезвенников, хотя в каком-то смысле была отмечена влиянием Микеланджело.

Ну конечно, чем не плакат, только выпущенный лет сто или пятьдесят назад, бог его знает когда. Вниз, прямо в преисподнюю, в пучину, кишащую огнедышащими дьяволами, гарпиями и кровожадными чудищами, порочные и багроволицые, безудержно, вниз головами, или неуклюже кувыркаясь и подскакивая на лету, разинув рты в истошном крике, среди падающих бутылок и осколков разбитых надежд, низвергались пьяницы; а над ними, ввысь, в поднебесье, воздушные и беспорочные, горделиво плывущие парами, женщины под защитой мужчин, осененные крылами самоотверженных ангелов, возносились трезвенники. Но консул заметил, что не все они летят парами. Нескольких одиноких женщин оберегали лишь ангелы, и ему показалось, что эти женщины с ревнивой тоской взирают вниз, на своих падших супругов, на чьих лицах порой было написано явное облегчение. Консул засмеялся дребезжащим смехом. Да, это смешно, и все-таки — может ли кто-нибудь серьезно объяснить, почему добро так примитивно отделяется от зла? Здесь же, в мастерской Жака, сидели, раскорячась, каменные идолы, похожие на пузатых младенцев: у одной стены они были даже скованы цепью. Консул все смеялся, какая-то часть его существа не могла совладать со смехом вопреки скорби и всем этим произведениям, которые олицетворяли погибшие дерзновенные таланты, — ему казалась смешной мысль, что Ивонна видела здесь целый сонм скованных младенцев, как бы являющих собою последствия ее страсти.

— Хью, как у тебя делишки там, на верхотуре? — крикнул он, подойдя к лестнице.

— Разглядываю в бинокль Париан, видно прекрасно.

Ивонна что-то читала на балконе, и консул снова стал созерцать «Los borrachones». Внезапно его посетило чувство, которое никогда еще не возникало с такой потрясающей очевидностью. Он почувствовал, что сам пребывает в аду. И одновременно на него снизошло какое-то странное спокойствие. Брожение в душе, ураганы и вихри, терзавшие нервы, утихли, вновь покорные его воле. Внизу послышались шаги Жака, вот сейчас можно будет выпить. Это подействует благотворно, но успокоила его совсем другая мысль. Париан… «Маяк»! — сказал он себе. Маяк, готовый встретить бурю и озарить ее своим светом! Быть может, сегодня, когда они будут смотреть на арену, он при первом удобном случае сбежит туда хоть на пять минут, хоть выпьет там немного. Предвкушая это, он ощутил в себе нежность, почти исцелившую его от страданий, и теперь ничего на свете не жаждал он столь сильно, потому что в этом он тоже черпал желанное спокойствие. «Маяк»! Удивительное место, поистине надежное прибежище глубокой ночью и ранним утром, ведь оно, как и тот единственный злосчастный бар в Оахаке, обычно открывается в четыре утра. Но сегодня по случаю Дня поминовения там открыто. В первое время помещение казалось ему совсем маленьким. И лишь потом, став там завсегдатаем, он побывал во всех закоулках, видел целую анфиладу тесных комнат, одна меньше и темнее другой, а последняя, самая темная, была величиной с тюремную одиночку. В этих комнатках, думал он, пораженный, несомненно, замышляются дьявольские козни, готовятся предательские убийства; здесь, когда Сатурн вступает под знак Козерога, исполняется мера жизненных невзгод. И здесь же великие быстрокрылые мысли осеняют ум; это свершается, когда гончар и землепашец, всякий из смертных, пробудясь до рассвета, медлит у решетчатых дверей, грезит наяву… Все это уже открылось взору — бездонная глубина ущелья там, совсем рядом, так что невольно вспоминается «Кубла-хан»; хозяин, Рамон Дьосдадо, по прозвищу Слон, который, если верить слухам, отравил свою жену, чтобы вылечить ее от неврастении, нищие, изувеченные войной, покрытые язвами, один из них как-то выпил четыре рюмки за счет консула, а потом вдруг принял его за Христа, пал перед ним на колена, вмиг отвернул лацкан его пиджака и приколол туда два медальона, подвешенных к маленькому, похожему на подушечку для иголок кровоточащему сердечку с вправленным в него образком Гуадалупской пречистой девы. «Я подношу тебе святую!» Все это открылось взору, и он уже проникался духом, который там витает, непреложным духом страдания и зла, а также чего-то иного, призрачно неуловимого. Но он знал: это обретается мир. Он вновь видел рассвет, смотрел в мучительном одиночестве через распахнутую дверь, как редеют сиреневые сумерки и над Сьерра-Мадре словно разрывается бомба, медленно, постепенно, — Sonnenaufgang[142]! — а волы, впряженные в повозки со сплошными деревянными колесами, терпеливо ждут погонщиков под яснеющим небом, откуда льется на землю чистый, прохладный воздух. Консул так жаждал этого, что душой был уже там и стоял весь во власти радостных мыслей, как моряк после долгого плавания, который завидел вдали оконечность мыса Старт и знает, что скоро сможет обнять любимую жену.

А потом мысли его вдруг вернулись назад, к Ивонне. Действительно ли он забыл ее, как знать. Он снова окинул взглядом мастерскую. Ах, сколько их было, этих мастерских, кушеток, книг, видевших рождение их любви, их супружества, их совместной жизни, и, несмотря на бесчисленные злоключения, на непрерывное мученичество — несмотря даже на известную примесь фальши в чувствах Ивонны с первого же дня, на узы, приковывавшие ее к прошлому, к англо-шотландским предкам, к заброшенным древним замкам в Сатерленде, где бродят, завывая, унылые призраки, к бесплотным теням старых дядюшек, уписывающих сдобное печенье в шесть утра, — жизнь их все-таки была счастливой. Но как недолго длилось это. Скоро, слишком скоро, переполнилась чаша счастья, и такой чудесной, такой несказанной, до ужаса прекрасной казалась эта жизнь, что они страшились ее лишиться, но в конце концов не могли и вынести; словно в ней самой таилось прорицание скорого разрыва, прорицание, которое осуществилось наперед и вновь толкнуло его к трактирной стойке. Как же теперь начать все сначала, словно не было ни кафе «Шагрин», ни «Маяка»? Как сделать это без них? Можно ли одновременно сохранить верность Ивонне и «Маяку»?.. Проклятие, о путеводный огонь, сияющий над миром, как это сделать, где взять ту слепую веру, которая нужна, чтобы возвратиться назад, пробиться назад сквозь сонм чудовищных кошмаров, от которых он пробуждался пять тысяч раз, и одно пробуждение было ужасней другого, теперь, отсюда, куда бессильна проникнуть даже любовь, где мужество можно обрести, лишь сжигая себя в пламени? На стене застыли пьяницы, вечно низвергаясь в ад. А один несчастный идол, казалось, плакал…

— Ай-яй-яй-яй, — говорил мсье Ляруэль, совсем как тот щуплый почтальон, шагая, поднимаясь с топотом по лестнице; он нес коктейли, презренное пойло. Консул тайком совершил странный поступок: вытащил из кармана открытку Ивонны, полученную лишь недавно, и сунул ее Жаку под подушку. Ивонна вошла в мастерскую через балконную дверь. — Скажи, Ивонна, а где же Хью?.. Виноват, я долгонько провозился. Хотите, пойдем наверх? — спрашивал Жак.

Все размышления консула продолжались никак не более семи минут. Но казалось, Ляруэль отсутствовал гораздо дольше. Консул шел за ними, шел за напитками вверх по винтовой лестнице, видя, что, кроме шейкера и бокалов, на подносе стоит тарелка с бутербродами и холодным мясом. Быть может, Жак, этот самоуверенный обольститель, все-таки испугался, потерял голову, оттого и удрал вниз. А изысканное угощение было лишь предлогом для бегства, и вполне может статься, что он, бедняга, действительно любит Ивонну…

— А, черт, — сказал консул, добравшись до башни, где почти в тот же миг очутился Хью, который залез туда по стремянке. — Если бы сон черного мага в пещере видений, хоть у него и дрожит рука — эта подробность мне особенно по душе, — уже тронутая распадом, воистину знаменовал конец этого сволочного мира… Жак, напрасно ты беспокоился…

Он взял у Хью бинокль, поставил свой бокал на зубец между каменными шарами и стал смотреть вдаль. Странное дело, он не выпил ни глотка. И спокойствие таинственным образом его не покинуло. Казалось, они стоят высоко, над огромным полем для гольфа. Какой великолепный путь проделал бы мяч до вон той лужайки около деревьев за ущельем, этим естественным препятствием, которое сотни за полторы ярдов отсюда можно бы пройти ловким ударом, послав мяч повыше… Бац. Путь на Голгофу. В небе орел реял по ветру. Только люди, совершенно лишенные воображения, могли устроить поле для гольфа так высоко, вдали от ущелья. Гольф = gouffre[143] вглубь. Прометей подавал бы упавшие мячи. А по ту сторону какие можно бы разметить причудливые дорожки, простирающиеся через пустынные железнодорожные колеи, под гудящими телеграфными столбами, по сверкающей, безумной, неровной земле, за те холмы, через просторы, привольные, как юность, как сама жизнь, вперед, через равнины, далеко за Томалин, сквозь лесную чащу, прямо к «Маяку», где девятнадцатая впадина… «Обстоятельства переменились».

— Нет, Хью, — сказал он, подкручивая бинокль, но глаза при этом смотрели в сторону, — Жак имел в виду кинофильм на сюжет «Аластора», который он отснял в ванне еще до своей поездки в Голливуд, сделал все возможное, а потом, вероятно, подклеил туда куски других лент, руины из старых видовых фильмов, джунгли из «In dunkelste Afrika»[144], лебедя из концовки какой-то давнишней картины с участием Коринны Гриффит и Сары Бернар, тут без нее, кажется, не обошлось, а сам поэт все время стоит на берегу под звуки оркестра, который наяривает вовсю «Весну священную». Ах да, я совсем забыл сказать, там еще туман подпущен.

Все рассмеялись и вздохнули с облегчением.

— Но сначала, как говорил один мой знакомый немец-режиссер, вы мысленно «взирайт» на свой будущий фильм, — рассказывал Жак, стоявший у него за спиной, подле ангелов. — И потом тоже, но тут разговор особый… Ну а туман — этого добра сколько угодно в любой студии.

— А в Голливуде вы не снимали фильмов? — спросил Хью, который секунду назад готов был ввязаться в политический спор с мсье Ляруэлем.

— Снимал… только глаза бы мои на них не смотрели.

Но, черт побери, что же он, консул, подумал консул, все высматривает в бинокль на тех равнинах, за холмами? Не собственный ли призрак, если вспомнить, что когда-то он любил гольф, эту нелепую, веселую, здоровую забаву, любил, например, преодолевать глубокие впадины и переваливать через высокие, пустынные дюны, да, ведь когда-то мы же играли с ним, с Жаком? Подняться и увидеть с высоты океан, дымы на горизонте, а потом, спустившись вниз, смотреть, как блестит чешуя пойманной рыбы. Озон!.. Теперь уже консул не мог играть в гольф: сделал за последние годы несколько попыток, которые окончились плачевно… Мне бы по меньшей мере уподобиться Донну, воспевать поля для гольфа. Стать поэтом нетронутых лугов… Кто машет мне, когда я посылаю мяч вперед? Кто обошел меня на дальнем берегу? Кто счет сравнял и верх берет… Но выиграть еще могу. Консул опустил наконец бинокль и обернулся. До сих пор он не выпил ни глотка.

— «Аластор», «Аластор», — говорил Хью, подходя к нему. — Кто, когда, зачем и почему написал «Аластора»?

— Перси Биши Шелли. — Консул склонился над парапетом рядом с Хью. — Он тоже был из числа умников… Но что мне в Шелли нравится, так это история, как он просто-напросто предпочел утонуть — прихватил, разумеется, несколько книжек, — пошел ко дну и там остался навеки, но не захотел признать, что не умеет плавать.

— Джеффри, а не показать ли нам Хью, как здесь проводят фиесту, — услышал он вдруг рядом с собой голос Ивонны, — ведь сегодня ему уезжать? Особенно если удастся взглянуть на национальные танцы?

Стало быть, Ивонна решила сама их «вызволить» именно теперь, когда консулу хотелось остаться.

— Право, не знаю, — сказал он. — Разве в Томалине мы не увидим национальные танцы и все прочее? Хочешь поглядеть, Хью?

— Конечно. Обязательно. Я целиком полагаюсь на вас. — Хью неуклюже слез с парапета. — Ведь до отхода автобуса еще около часа, не так ли?

— Идемте же скорей, а Жак, надеюсь, простит нас, — говорила Ивонна почти с отчаянием.

— В таком случае я провожу вас до двери, честь по чести. — Жак превосходно владел собой, тон его был бесстрастен. — Пожалуй, еще рановато, по-настоящему f^ete[145] начнется попозже, но, если вы, Хьюз, еще не видели фрески Риверы, вам непременно следует на них взглянуть.

— Ты идешь, Джеффри? — Ивонна указывала глазами на лестницу. «Пойдем же», — молил ее взгляд.

— Право, фиеста меня не вдохновляет. Вы ступайте, встретимся на автобусной станции перед самым отъездом. Кстати, мне нужно поговорить с Жаком.

И вот уже все ушли вниз, консул был теперь на башне один. Но нет, он был не один. Ивонна оставила свой бокал на каменном зубце около ангелов, бедняга Жак пристроил свой меж зубцами, а Хью — поодаль, на парапете. Да еще шейкер был почти полон. И к своему коктейлю консул до сих пор не притронулся. Но даже сейчас он пить не стал. Просунув правую руку себе под пиджак, он пощупал мускулы на другой руке. Сила — кое-какая — у него есть, но где почерпнуть мужество? То прекрасное, сумасбродное мужество, каким обладал Шелли; но нет, им руководила гордость. А гордость повелевает стоять на своем, да, стоять на своем и лишить себя жизни, или же «спасаться», как он делал уже не раз в одиночестве, когда выпивал бутылок тридцать пива и лежал, уставясь в потолок. Но на сей раз дело обстоит иначе. А вдруг в данном случае мужество требует признать свое окончательное поражение, признать, что не умеешь плавать, признать, что действительно (и на миг ему показалось, будто это далеко не худший выход из положения) пора в лечебницу? Но нет, как ни верти, а речь идет не просто о «перемене обстановки». Ни ангелы, ни Ивонна, ни Хью тут ему помочь не в силах. А дьяволы, те уже вселились в него, и вокруг их немало; правда, сейчас они пока присмирели — наверное, у них тоже фиеста, — но все равно он у них в лапах; они взяли верх. Консул взглянул на солнце. Но в мире не было солнца: это солнце светило другим. И смотреть на него невозможно, как невозможно смотреть в глаза правде; и нет желания искать возврата к нему, а уж тем более греться в лучах этого светила, смотреть на него. «А смотреть мне все-таки придется». Как же так? Ведь он не только лгал себе, но и верил собственной лжи, отвечал ложью этим лживым, злокозненным людям, которые забыли даже о чести. И в его самообмане нет самой простой последовательности. Как же тогда могут быть последовательны его потуги быть честным?

— Вот ужас, — сказал он. — И все равно я не отступлюсь. — Но что такое его «я», что с ним, куда оно, это «я», подевалось? — В любом случае я буду действовать сознательно. — И в самом деле, консул сознательно до сих пор не притрагивался к своему бокалу. — Воля человека несокрушима. — «Быть может, поесть? Да, нужно поесть». И консул сжевал половинку бутерброда. А когда вернулся мсье Ляруэль, консул, все еще не выпив ни капли, смотрел… Но куда?.. Этого он сам не знал. — А помнишь, — сказал он, — какая была пылища, когда мы ездили в Чолулу?

Они молча взглянули друг другу в глаза.

— Собственно, я не собирался с тобой говорить, — добавил консул, прерывая молчание. — И вообще, по-моему, лучше будет, если мы больше никогда не увидимся… Слышишь?

— Да ты в уме ли? — воскликнул наконец мсье Ляруэль. — Жена твоя, сколько я понимаю, к тебе вернулась, а ведь ты молил об этом бога, и рыдал, и валялся на полу — валялся в буквальном смысле слова… А теперь ты обращаешься с ней так равнодушно и по-прежнему только и думаешь, где бы еще выпить?

Это была возмутительная, чудовищная несправедливость, и консул не находил слов для ответа; он взял свой бокал, подержал в руке, понюхал; но словно какая-то никчемная цепь удерживала его: пить он не стал, ему захотелось даже благожелательно улыбнуться мсье Ляруэлю. Можно бросить пить хоть сейчас, а можно потом. Сейчас или потом. Да, потом.

Зазвонил телефон, и мсье Ляруэль бегом спустился по лестнице. Консул сел, закрыл лицо руками, посидел в этой позе несколько времени, а потом, так и не притронувшись к своему коктейлю, да, не притронувшись ко всем этим коктейлям, спустился в мастерскую Жака.

Мсье Ляруэль положил трубку.

— Право, — сказал он, — я и не знал, что вы с ним знакомы. — Он снял пиджак и начал развязывать галстук. — Это мой доктор, он справлялся о тебе. Хотел узнать, жив ли ты.

— Ах… ах, это, наверное, Вихиль?

— Артуро Диас Вихиль. Medico cirujano… и все прочее!

— Ах да, — сказал консул настороженно, щелкнув себя по воротничку. — Да. Я познакомился с ним вчера ночью. А не далее нынешнего утра он приходил ко мне на дом.

Мсье Ляруэль задумчиво сказал, расстегивая рубашку:

— Мы с ним договорились сыграть в теннис, а потом он уедет отдыхать.

Консул сел, пытаясь представить себе, как они станут играть в теннис, в эту неимоверно подвижную игру на мексиканском солнцепеке, как мячи будут лететь невесть куда — Вихилю придется туго, но не все ли равно (да и кто он таков, Вихиль?.. Этот славный малый теперь, казалось ему, не существовал вовсе, встретишь такого и не поздороваешься из опасения, что перед тобой вовсе не тот знакомый, с которым ты виделся утром, подобно тому, как случается встретить вылитого киногероя, словно сошедшего с экрана), а Ляруэль тем временем готовился принять душ, который помещался, вследствие странного пренебрежения к приличиям в архитектуре, свойственного той нации, что вообще-то ставит приличия превыше всего, в неглубокой нише, хорошо видной и с балкона, и с верхней площадки лестницы.

— Он спрашивал, может, вы с Ивонной передумали и все-таки поедете с ним в Гуанахуато… Отчего бы вам, собственно, не поехать?

— Как он узнал, что я здесь? — Консул выпрямился на стуле, и, хотя теперь он снова слегка дрожал, у него мелькнула мысль, что он, как это ни странно, все же на высоте положения, раз действительно существует человек по имени Вихиль, который приглашал его поехать в Гуанахуато.

— Ну как? Как же еще… Я ему и сказал. Жаль, что ты с ним раньше не познакомился. Этот человек всерьез мог бы тебе помочь.

— Пожалуй… вполне вероятно, что сегодня надо бы помочь ему самому. — Консул зажмурился и вновь явственно услышал голос доктора: «Но ведь теперь ваша esposa вернулась. Теперь ваша esposa вернулась… Я предоставлю вам свою помощь». — Что? — Он открыл глаза… Но ужасное, потрясающее все существо зрелище всколыхнуло в нем воспоминание, что эта округлая, гнусная, похожая на огурец плоть, вся в голубых прожилках и в складках, под бесстыдным распаренным брюхом, наслаждалась телом его жены, и он вскочил, содрогаясь. Как отвратительна, как невыносимо отвратительна жизнь. Он стал ходить по комнате, и на каждом шагу колени у него подкашивались, охваченные судорогой. Вокруг были книги, целые горы книг. Но своего сборника елизаветинских пьес консул не находил. В остальном же тут было все, что угодно, от «Les joyeuses bourgeoises de Windsor»[146] до Агриппы д’Обинье и Колен д’Арльвиль, от Шелли до Лафосса и Тристана Отшельника. Beaucoup de bruit pour rien![147] Могла бы душа, омытая там, очиститься от скверны или утолить свою жажду? Да, могла бы! Но ни в одной из этих книг не найдешь ты отклика на свои страдания. И даже любоваться простой ромашкой они не могут научить. — Но если ты не знал, что мы с ним знакомы, зачем было говорить, что я здесь? — спросил он, мучительным усилием подавив рыдание.

Мсье Ляруэль, весь окутанный паром, приставил ладони к ушам, показывая, что не расслышал:

— А о чем же вы разговаривали? Ты и Вихиль?

— Об алкоголе. О безумии. О давлении спинномозговой жидкости. Мы старались идти друг другу навстречу. — Теперь консул, не стараясь скрыть свою дрожь, взглянул через распахнутую балконную дверь на вулканы, которые снова обволоклись дымом, а затем грохнул орудийный залп; и снова консул устремил алчущий взгляд к башне, где остались нетронутые бокалы. — Толпа откликается, но лишь на призывы пушек, которые сеют смерть, — сказал он, услышав, что шум ярмарки тоже усилился.

— Что такое?

«Как же ты стал бы их развлекать, если бы они не ушли, — хотелось крикнуть консулу, потому что сам он с отвращением вспоминал про душ, про струйки, обволакивающие тело, скользкие, словно мыло, которое не удержишь в дрожащих пальцах, — под душ полез бы при них, что ли?»

А самолет с наблюдателями уже возвращался, или нет, какое там к черту, вот он, вот, неведомо откуда с ревом мчится прямо на балкон, на консула, ищет его, завывает… У-у-у-у-у-у-у-у! Таррарах.

Мсье Ляруэль покачал головой; он не слышал ни единого звука, ни единого слова. Теперь он перешел в другую неглубокую нишу с занавеской, служившую ему туалетной комнатой.

— Прекрасная погода, правда?.. Но мне кажется, будет гроза.

— Нет.

Консул вдруг направился к телефону, который тоже находился в какой-то нише (сегодня казалось, что ниш в этом доме стало много больше против прежнего), взял телефонную книгу и, дрожа всем телом, открыл ее; не Вихиль, нет, не Вихиль, звенели его нервы, Гусман. А, Б, В, Г. Он весь обливался потом; в этой крошечной нише стало вдруг жарко, как в телефонной будке в Нью-Йорке летом, когда наступает зной; руки у него лихорадочно дрожали; 666, аспирин с кофеином; Гусман. Эриксон, 34. Он отыскал номер и тут же позабыл его: со страниц телефонной книги на него прыгнула фамилия Сусугойтеа, Сусугойтеа, а потом Санабриа; Эриксон, 35. Сусугойтеа. Он позабыл, позабыл номер, 34, 35, 666; он снова листал книгу, теперь уже с конца, и крупная капля пота упала на страницу — наконец ему показалось, что он видит фамилию Вихиля. Но он уже снял трубку, снял трубку, снял трубку, он держал ее вверх ногами и говорил, брызгал слюной в слуховую раковину, в микрофон, ничего не слыша, — а они что-нибудь слышат? что-нибудь видят? — как утром.

— jQue quieres?[148] Кого надо… к черту! — крикнул он и швырнул трубку. Прежде чем браться за такое дело, надо выпить. Он бросился по лестнице наверх, но с полпути, дрожащий, обезумевший, повернул назад: ведь я же забрал поднос вниз. Или нет, коктейли там, наверху. Он опять побежал на башню и осушил все бокалы, какие ему удалось найти. В ушах у него зазвучала музыка. На склоне перед домом появилось стадо, голов триста, мертвые, окаменевшие на ходу, а потом все они вдруг исчезли. Консул опорожнил шейкер, тихонько спустился с лестницы, взял книгу в картонном переплете, лежавшую на столе, сел и открыл ее с тяжким вздохом. Это была «La machine infernale»[149] Жана Кокто. «Oui, mon enfant, mon petit enfant, — прочитал он, — les choses qui parais-sent abominable aux humains, si tu savais, de l’endroit oii j’habite, elles ont peu d’importance»[150].

— Можно бы выпить на площади, — сказал он, закрыл книгу и тут же снова открыл другую; гадание по книге. «Да, боги есть, но в дьявольском обличье», — сообщил ему Бодлер.

Он уже забыл о Гусмане. «Los borrachones» вечно низвергались в пекло. Мсье Ляруэль, который ничего не заметил, вышел элегантный, в сверкающем белизной фланелевой костюме, взял с книжной полки теннисную ракетку; консул отыскал свою трость и темные очки, а потом они вместе спустились по винтовой лесенке.

— Absolutamente necesario.

Выйдя из дома, консул постоял немного, обернулся…

No se puede vivir sin amar было написано на стене дома. Ветер совсем улегся, и они молча шли рядом, слыша, как нарастает шум фиесты по мере их приближения к городу. Улица Огненной Земли. 666.

…Мсье Ляруэль, казалось, стал еще выше ростом, потому что шел по верхнему тротуару неровной улицы, и консул вдруг почувствовал себя рядом с ним жалким карликом или ребенком. Много лет назад, в детстве, дело обстояло наоборот: консул тогда был выше. Но консул перестал расти в семнадцать лет, достигнув пяти футов и не то восьми, не то девяти дюймов, а Ляруэль еще не один год продолжал расти где-то под иными небесами и теперь вот стал недосягаем для него. Недосягаем? О мальчике Жаке консул иногда до сих пор вспоминал с нежностью: как забавно, например, произносил он слово «грамматика», рифмуя его с «мастика», а «Библия» с «колея». Кривая колея. Теперь он вырос, сам бреется и сам надевает носки. Но что он недосягаем, это вряд ли. По прошествии стольких лет, теперь, когда в нем шесть футов и не то три, не то четыре дюйма росту, можно с большой вероятностью предположить, что он не сделался совершенно недосягаем для влияния консула. Иначе зачем бы ему носить такой же твидовый пиджак, и эти вот дорогие, шикарные английские теннисные туфли, в которых не стыдно прогуляться по городу, и английские белые брюки со штанинами шириной двадцать один дюйм, и английскую рубашку с открытым воротом, каких в Англии давно уж не носят, и диковинный шарф, который он вполне мог бы получить некогда в Сорбонне как спортивный приз? И хотя он несколько располнел, движения у него гибкие, изящные, вполне достойные англичанина и даже бывшего консула. Кстати, зачем бы Жаку вообще играть в теннис? Ты помнишь, Жак, как я сам учил тебя играть в эту игру тем летом, давным-давно, за Таскерсоновым домом или на новых городских кортах в Лисоу? В такие же вот дни, как сегодня. Столь краткой была их дружба, но все же, думал консул, до чего могущественным, всеобъемлющим, поистине объемлющим всю жизнь Жака, оказалось это влияние, которое обнаруживается даже в подборе книг, даже в его работе… и главное, зачем бы Жаку приезжать в Куаунауак? Не затем ли прежде всего, чтобы исполнить его, консула, волю, изъявленную на расстоянии, ради целей, известных ему одному? Человек, с которым он встретился здесь полтора года назад, хоть и разочаровался в своем искусстве и в своей судьбе, показался ему самым типичным и явным французом, какого он встречал в жизни. И строгий профиль Ляруэля, видный ему сейчас на фоне неба, синеющего в просветах меж домами, никак не вяжется с презренным цинизмом. Разве сам консул не толкнул его, можно сказать, хитростью на позор и бесчестие, почти желая, чтобы этот человек его предал?

— Джеффри, — сказал вдруг мсье Ляруэль бесстрастным тоном, — а она серьезно вернулась?

— Похоже на то, верно?

Оба помолчали, раскуривая трубки, и тут консул заметил на пальце у Жака кольцо, которого не видел прежде, с грубо высеченным халцедоновым скарабеем: снимет Жак это кольцо или нет, когда будет играть в теннис, но сейчас рука у него дрожит, а рука консула тверда.

— Я спрашиваю серьезно, — продолжал Ляруэль по-французски, когда они возобновили путь вверх по улице Огненной Земли. — Ведь она не в гости к тебе приехала, и не просто из любопытства, и не с условием, что вы останетесь лишь друзьями, и все прочее, осмелюсь спросить.

— Лучше бы ты не осмеливался.

— Будем говорить прямо, Джеффри, я забочусь не о тебе, а об Ивонне.

— Будем говорить уж совсем прямо. Ты о себе заботишься.

— Но ведь сегодня — могу себе представить — ты, вероятно, напился на балу. Меня там не было. Но почему в таком случае ты, вместо того чтобы сидеть дома, благодарить бога, отдыхать и стараться протрезветь, измываешься над ними, тащишь их в Томалин? Ведь сразу видно, до чего Ивонна устала.

Слова эти тускло, немощно отпечатывались у консула в мозгу, где беспрерывно мелькали легкие бредовые видения. Но он отвечал по-французски свободно, без запинки:

— К чему ты говоришь, что я, мол, вероятно, напился, тогда как Вихиль сказал тебе об этом по телефону? И разве не ты только что предлагал мне и Ивонне ехать с ним в Гуанахуато? Ты, верно, воображаешь, что стоит тебе увязаться за нами в эту поездку, и ее усталость как рукой снимет, хотя тот городишко в пятьдесят раз дальше Томалина.

— Я предлагал это, когда еще не понял толком, что она приехала только сегодня утром.

— Что ж… я уже позабыл, кому первому пришла мысль ехать в Томалин, — сказал консул. Неужели я разговариваю об Ивонне с Жаком, разговариваю вот так о нас? Но им к этому не привыкать. — Между прочим, я не успел тебе объяснить, как кстати тут оказался Хью…

— Яйца! — крикнул веселый хозяин лавки справа над ними.

— Мескаль! — прогудел какой-то едва знакомый его собутыльник, прошмыгнув мимо с обрезком доски под мышкой; или все это было утром?

— …Но, пожалуй, я не стану и объяснять.

Вскоре город уже надвинулся на них. Они подходили к дворцу Кортеса. Здесь дети (по наущению какого-то человека, тоже в темных очках, смутно знакомого, так что консул махнул ему рукой) кружились безостановочно вокруг телеграфного столба, как будто катались на настоящей, большой карусели, которая была посреди площади. Выше, на галерее дворца (здесь же помещалась ратуша), стоял по стойке «вольно» солдат с ружьем; еще выше, на другой галерее, толклись туристы: стадо скотины глядит на картины!

Фрески Риверы были хорошо видны консулу и мсье Ляруэлю прямо с улицы.

— Отсюда создается совсем иное впечатление, — сказал мсье Ляруэль, — а туристы и не подозревают об этом, норовят подойти ближе. — Он взмахнул ракеткой. — Справа налево фрески постепенно становятся все темнее. Это, как мне кажется, символизирует неуклонное расширение жестокого испанского владычества над индейцами. Ты меня понимаешь?

— Если отойти еще подальше, тебе, вероятно, покажется, что это символизирует слева направо неуклонное распространение благотворного американского господства над мексиканцами, — сказал с улыбкой консул и снял темные очки, — над людьми, которые волей-неволей глядят на эту роспись и помнят, кто заплатил за нее.

Ему были видны фрески, изображавшие, он знал, тлауиканцев, которые пали в бою, отстаивая ту самую долину, где он теперь живет. Художник запечатлел их в боевом наряде, под масками, в волчьих и тигровых шкурах. На глазах у него воины, казалось, безмолвно смыкали ряды. Вот они слились воедино, преобразились в грозного гиганта, который смотрел ему прямо в лицо. И вдруг гигант словно шагнул вперед, надвинулся, исполненный гнева. Это, вероятно, должно было означать, нет, это, без сомнения, означало, что он гонит консула прочь.

— Гляди, вон Ивонна и Хьюз машут тебе. — Мсье Ляруэль помахал в ответ ракеткой. — А знаешь, они, по-моему, как будто созданы друг для друга, — добавил он с горькой и в то же время злорадной улыбкой.

Да, теперь он видел, вон они, как будто созданные друг для друга, наверху, около фресок: Хью поставил ногу на нижнюю перекладину перил и смотрит поверх их голов куда-то вдаль, должно быть на вулканы, а Ивонна уже стоит к ним спиной. Вот она прислонилась к перилам, разглядывая фрески, потом повернула голову к Хью и что-то ему сказала. Больше они уже не махали консулу.

Мсье Ляруэль и консул не стали взбираться по крутой троне. Они обошли дворец низом, вдоль Кредитного сельскохозяйственного банка, и свернули налево по узкой, покатой улочке, которая вела на площадь. Одолевая склон, они вынуждены были посторониться, отступить вплотную к дворцовой стене, чтобы дать дорогу коню, на котором скакал верхом красивый индеец из простонародья в мешковатой грязно-белой одежде. Он напевал веселую песенку. Поравнявшись с ними, он вежливо кивнул в знак благодарности. Казалось, он хотел заговорить, даже придержал низкорослого коня — с седла по бокам свисали переметные сумки, и в них что-то позвякивало, а на конском крестце было клеймо с номером семь — и двинулся шагом подле них вверх по склону. Дин-дон, уздечки звон. Но ехал он чуть впереди, не говоря ни слова, а наверху махнул рукой, пустил коня галопом и ускакал, напевая песенку.

Консул вдруг почувствовал щемящую боль в сердце. Ах, сесть бы вот так на коня и ускакать далеко, к любимой, в простую и мирную обитель, единственную на всей земле; разве сама жизнь не дарует человеку это обетование? Нет, пустое. Но на краткий миг показалось, что это осуществимо.

— Как там у Гёте говорится про коня? — сказал он. — «Устав от свободы, дал он себя оседлать и взнуздать, а там, глядишь, и до смерти загнать».

На площади стоял оглушительный шум. И снова они едва слышали друг друга. К ним подскочил мальчишка-газетчик.

— Sangriento combate en mora de Ebro. Los aviones de los rebeldes bombardean Barcelona. Es inevitable la muerte del Papa[151] .

Консул вздрогнул; внезапно ему почудилось, будто газетные заголовки возвещают о нем. Но это, конечно же, относилось к папе Римскому, чья смерть неизбежна. Как будто кто-нибудь может избежать смерти! Посреди площади человек взбирался по гладкому флагштоку, хотя трудно было понять, как он ухитряется обойтись без веревок и перекладин. На большой карусели около эстрады диковинные, длинномордые деревянные лошадки, укрепленные на упругих шарнирах, плавно покачивались в медленном непрерывном хороводе. Мальчишки на роликовых коньках, ухватившись за стойки парусинового тента, натянутого над каруселью, кружились с восторженными воплями, а двигатель с развинченным кожухом прогрохотал, как паровой насос, и заглох: мальчишки свистели, улюлюкали. Выкрики «Барселона!» и «Валенсия!» сливались со стуком и гомоном, ударяя по нервам консула. Жак указывал на разрисованные панели, опоясывавшие карусель сплошь по внутреннему ободу, насаженному на вращавшую ее ось. Вон русалка, покоясь на волнах, расчесывает волосы и услаждает своим пением моряков, которые плывут на линкоре с пятью трубами. Вон мелькнула еще какая-то мазня, которая, по-видимому, изображает Медею, убивающую своих детей, но нет, оказывается, это пляшущие обезьяны. Пять кротких оленей, величественных и странных до неузнаваемости, глянули на них со склона шотландской долины и умчались прочь. Следом во весь опор проскакал красавец Панчо Вилья с усами, похожими на велосипедный руль. Но поразительней всего была картинка, на которой красовались влюбленные, мужчина и женщина, отдыхающие на речном берегу. Грубая и детски наивная, картинка эта была проникнута неким ясновидением, неким подлинным, страстным духом любви. Лица влюбленных выражали какое-то бессмысленное недоумение. И все-таки верилось, что они сжимали друг друга в объятиях там, у реки, под золотыми вечерними звездами. «Ах, Ивонна, — подумал он с внезапно нахлынувшей нежностью, — где же ты, моя любимая? Любимая…» И на мгновение ему показалось, будто она здесь, рядом. Но сразу же он вспомнил, что потерял ее; а потом вспомнил, что это не так, что горькое чувство утраты связано со вчерашним днем, с долгими месяцами его одиноких страданий. Вовсе он ее не терял, она всегда была с ним рядом, она и сейчас рядом или как будто рядом. Консулу захотелось высоко поднять голову и радостно, как тот индеец на коне, вскрикнуть: она рядом! Очнись, ведь она же вернулась! Ивонна, милая, дорогая, я люблю тебя! Его охватило желание сейчас же, немедля, найти ее, увести домой (там, в саду, лежит недопитая белая бутылка с текилой), положить конец этим бессмысленным странствиям, а главное, быть с ней вдвоем, желание немедля вернуться к простой, счастливой жизни и вкушать хотя бы те невинные удовольствия, каким предаются вокруг него все эти добрые люди. Но разве знали они с Ивонной когда-нибудь простую, счастливую жизнь? Разве такое благо было для них когда-нибудь доступно? Да, было… А как же та запоздалая открытка, что лежит сейчас под подушкой у Ляруэля? Ведь она принесла ему лишь ненужные, горькие страдания, принесла ему, пожалуй, именно то, чего он хотел. Приди она своевременно, разве изменилось бы тогда что-нибудь по существу? Едва ли. Ведь приходили же от нее другие письма — черт возьми, куда они все-таки подевались? — и от этого не изменилось ровно ничего. Как будто он их не читал. Но ведь он их, можно сказать, действительно не читал. И вскоре он забудет, куда подевал открытку. А все же то внезапное желание — рожденное как отклик на желание Ивонны — не покидало его, желание найти, найти ее немедля, пойти наперекор проклятой судьбе, и желание это граничило с твердой решимостью… Выше голову, Джеффри Фермин, возблагодари бога и действуй, пока не поздно. Но словно чья-то тяжкая рука гнула его голову вниз. Желание исчезло. И сразу, словно облако затмило солнце, ярмарка предстала перед ним в совершенно ином свете. Бойкий рокот роликовых коньков, веселая, хоть и легкомысленная музыка, возгласы детей, оседлавших длинномордых лошадок, чередование диковинных картин — все обрело вдруг какой-то непостижимый, безысходный трагизм, стало далеким, чуждым, словно душа провидела истинный облик мира до последних глубин, перенесенная в мрачную стихию смерти, и грозовой тучей нависла безутешная скорбь; консул почувствовал, что ему необходимо выпить…

— Текила, — сказал он.

— Una?[152] — спросил официант громко, и мсье Ляруэль заказал газированную воду.

— Si, seriores. — Официант вытер столик. — Una tequila у una gaseosa[153].

Он живо принес мсье Ляруэлю бутылку воды, поставил на столик соль, перец и блюдечко с нарезанным лимоном.

Кафе, помещавшееся в садике на краю площади, под деревьями, называлось «Париж». Что-то в нем и впрямь напоминало о Париже. По соседству бил незатейливый фонтанчик. Официант принес camarones[154] и раков на тарелочке, но про текилу ему пришлось напомнить еще раз.

Наконец он подал и ее.

— Ох… — сказал консул, но дрожала не его рука, а кольцо с халцедоновым скарабеем.

— Неужели это действительно доставляет тебе удовольствие? — спросил мсье Ляруэль, а консул уже посасывал лимон, чувствуя, как текила живительным огнем разливается по телу, которое стало подобно дереву, чудесно зазеленевшему вдруг от удара молнии.

— Отчего это ты дрожишь? — спросил консул.

Мсье Ляруэль посмотрел на него в упор, потом с беспокойством оглянулся через плечо и сделал нелепое движение, словно хотел поддеть ракетку носком туфли, но снова забеспокоился и неловко поставил ее на место, около своего стула.

— Тебе-то чего бояться?.. — сказал консул насмешливо.

— Не скрою, я в растерянности… — Мсье Ляруэль бросил еще один долгий взгляд через плечо. — Ладно уж, дай мне глоток этой отравы.

Он наклонился вперед, хлебнул текилы и долго не поднимал головы от тонкого стаканчика, мгновение назад наполненного до краев сплошным ужасом.

— Ну как, нравится?

— Словно газированный бензин… Если я когда-нибудь начну пить это зелье, Джеффри, знай, что моя песенка спета.

— А я вот могу это самое сказать про мескаль… Но никак не про текилу, она ведь полезна… и вкусна. Как пиво. Действует благотворно. Зато если я снова примусь за мескаль, тогда уж, вероятно, мне крышка, — задумчиво сказал консул.

— Господи, твоя воля. — Мсье Ляруэль содрогнулся.

— Уж не боишься ли ты Хью, ну-ка скажи? — продолжал издеваться над ним консул и вдруг прочитал в его глазах всю тоскливую безнадежность, которую сам он пережил за долгие месяцы, с тех пор как уехала Ивонна. — Уж не приревновал ли ты ее к нему, чего доброго?

— С какой стати…

— Но признай, ведь ты сейчас думаешь о том, что за все это время я ни разу не поговорил с тобой откровенно, — сказал консул. — Ведь я угадал?

— Нет… Пожалуй, раз или два ты, Джеффри, сам того не ведая, был со мной откровенен. Нет, я от души желаю тебе помочь. Но ты, как всегда, отнимаешь у меня всякую возможность.

— Никогда я не был с тобой откровенен. Один я знаю весь этот ужас. Как сказано у Шелли, свет равнодушный не узнает… А дрожь твоя от текилы не унялась.

— Просто я боюсь, — сказал мсье Ляруэль.

— А я-то думал, ты никогда не боишься… Un otro tequila[155],— сказал консул подбежавшему официанту, который опять громко переспросил:

— …uno?

Мсье Ляруэль поглядел на него так, словно чувствовал искушение сказать: «dos»[156].

— Я тебя боюсь, — сказал он. — Тебя, Дружище.

Консул выпил до половины второй стаканчик, и теперь до него долетали отрывочные, многократно слышанные слова, произносимые с лучшими намерениями: «Мне нелегко это говорить… скажу тебе, как мужчина мужчине… какова бы ни была она… и даже если произошло чудо… если только ты все по погубишь…»

Но консул смотрел мимо мсье Ляруэля, на аттракцион, работавший неподалеку: летающие гондолы, словно железные юбочки балерины, грациозной и женственной, взвивались все выше, выше. Они кружились теперь с пронзительным свистом и взвизгами, а потом целомудренно поникли, остановились на время, лишь слегка колеблемые ветром. Как это красиво, красиво, красиво…

— Ради бога, ступай домой… Тебе надо лечь… Или нет, подожди. Я сейчас их найду. Скажу, что ты не поедешь…

— Я поеду, — сказал консул, разрывая креветку на две половинки. — А это не camarones, — добавил он. — Это cabrones[157]. Так их называют мексиканцы. — Приставив большие пальцы к вискам, он изобразил рога. — Я саbгоп. И ты, пожалуй, тоже. Венера — рогатая планета.

— Но ведь ты же и ее жизнь погубил… а сам скулил без конца… она же к тебе вернулась!.. Тебе же выпало такое счастье…

— Ты мешаешь мне бороться в решительную минуту, — сказал консул, глядя мимо мсье Ляруэля на афишу у фонтана: Peter Lorre en Las Manos de Orlac, a las 6–30.— Мне сейчас необходимо еще выпить — конечно, пока не мескаля, — иначе я буду в такой же растерянности, как и ты.

— …правда, если заранее все взвесить, гораздо ясней видишь, на что идешь, — признался мсье Ляруэль минуту спустя.

— Я борюсь против смерти. — Консул небрежно откинулся на спинку стула. — Борюсь за сохранение человеческой совести.

— Но ведь вещи, столь для нас важные, требуют от людей трезвости, только они определяют итог всякой жизненной ситуации. Именно потому, Джеффри, что ты не способен их видеть, они усугубляют несчастье, которое ты сам на себя навлек. Вот, к примеру, у твоего любимого Бена Джонсона или, кажется, у Кристофера Марло, в общем, этот самый Фауст видел карфагенское войско, но все высосал из пальца. Нечто вроде ясновидения, какому предаешься и ты. Все вроде бы ясно как день, и действительно, ясно как день, что все высосано из пальца.

— Откушай-ка вот этого окаянного скорпиона. — Консул протянул руку и пододвинул к нему тарелку с устрицами. — Этого окаянного рогоносца.

— Конечно, твоя текила — действенное средство, но известно ли тебе, что пока ты там борешься против смерти, или уж не знаю, какая еще блажь взбрела тебе в голову, пока ты даешь волю своим мистическим или уж не знаю каким способностям, пока ты всем этим упиваешься, известно ли тебе, скольких жертв стоит иметь с тобой дело всем остальным и даже мне, да, мне, вот в эту самую минуту?

Консул мечтательно смотрел вверх, на чертово колесо, близкое, огромное, но похожее на гигантскую модель, собранную на винтиках и гайках из деталей детского конструктора; сегодня вечером на нем вспыхнет иллюминация, стальные спицы озарятся изумрудной зеленью, словно ветви деревьев; колесница правосудия катится; и еще, глядя на это, можно было понять, что праздник только начинается. Вот попозже будет настоящее веселье! Взгляд консула упал на карусельку для малышей, ярко раскрашенную, как игрушка, и он вдруг почувствовал себя ребенком, который хочет на ней покататься, но робеет и упускает случай, раз, другой, третий и, наконец, самый последний, а там уже слишком поздно. Но как это, собственно говоря, понимать? Где-то по радио зазвучала песня «Самаритянка» и сразу оборвалась. Да, кажется, это была «Самаритянка».

— И ты забываешь о том, что пребывает вне этого твоего, так сказать, чувства всеведения. А по ночам или в промежутках между попойками, которые в известном смысле тоже ночь, все, что пребывает вовне, словно негодуя, возвращается…

— Конечно, возвращается, — отозвался консул, расслышавший эти слова. — А еще бывают мелкие галлюцинации, «метеоры», которые роятся перед глазами в воздухе, как комары. И это, кажется, считают концом… Однако белая горячка всего лишь начало, музыка при вступлении в Клиппот, увертюра, исполняемая под управлением самого властителя преисподней… Почему людям мерещатся крысы? Вот какие вопросы должны волновать мир, Жак. Возьми слово «раскаяние» на разных языках. Remord. Mordeo, mordere. La Mordida! А почему rongeur? Все означает кусать, грызть. Откуда эти укусы в этимологии слова?

— Facilis est descensus Averno[158]… это слишком легко.

— Почему ты отрицаешь величие моей борьбы? Хотя бы я и вышел из нее победителем. А я, несомненно, выйду победителем, если только захочу, — добавил консул, глядя на какого-то человека, который залез неподалеку от них на стремянку и прибивал к дереву доску с надписью.

— Je crois que le vautour est doux "a Prometheus et que les Ixion se plaisent en Enfers[159].

[Box!

— Да что там говорить, ты проигрываешь, ты все время проигрываешь, уже почти проиграл. Дурак ты, дурак безмозглый… Ты не знал даже той ответственности, которую накладывает подлинное страдание… И даже те страдания, которые ты испытываешь, совершенно бессмысленны. В сущности, они поддельны. Лишены начисто той глубины, без которой нет подлинного трагизма. Все самообман. Например, то, что ты будто бы захлебываешься болью… Из-за того, что было между Ивонной и мной. Но Ивонна знает, что это не так. И я знаю. И ты тоже. Ивонна не чувствовала бы это так остро… Когда бы ты не пил без просыпу. Вспомнил о ней. Хоть на секунду. Но этого мало. Все повторится снова, дурак ты этакий, повторится обязательно, если ты не возьмешься за ум. Я вижу на стене роковые письмена. Эй, послушай…

Мсье Ляруэля не было и в помине; он разговаривал сам с собой… Консул встал с места и стоя допил текилу. А письмена все же действительно были, хоть и не на стене. Тот человек уже прибил доску к дереву.

iLE GUSTA ESTE JARD'IN?

Покидая кафе «Париж», консул понял, что таким пьяным даже он, пожалуй, бывал не часто. Его все время заносило влево, и он никак не мог заставить свои ноги взять правей. Он знал, куда идет — на конечную остановку автобуса или, верней, в маленькую, темную пивнушку там же, по соседству, которую содержит вдова Грегорио, она сама наполовину англичанка и жила когда-то в Манчестере, он задолжал ей пятьдесят сентаво, а сейчас вдруг решил отдать долг. Только вот никак не удавалось добраться туда прямой дорогой… «Ми ходиль шаляй-валяй побродить…»

Счастливый день… Консул взглянул на часы. В «Париже» было мгновение, одно-единственное ужасное мгновение, когда ему показалось, что уже ночь, что сегодня один из тех дней, когда часы уносятся, как брызги пены за кормой, и ангел ночи накрывает своими крылами едва забрезжившее утро, но нет, сегодня, наоборот, вечер, казалось, нисколько не приближался: было всего-навсего без пяти два. И этот день уже сейчас для него самый долгий на его веку, целая жизнь; он не опоздал на автобус, и более того, впереди еще достаточно времени, можно выпить. Ах, если б он уже не был пьян! Консул сурово осуждал свое легкомыслие.

За ним увязались дети, потешаясь над его беспомощностью. Дай денежку, дай денежку, дай денежку, клянчили они. О’кей, мистур! Куда ты идет? Они ощупали карманы его брюк, и голоса их зазвучали равнодушно, обезнадежились, смолкли совсем. Он с охотой дал бы им что-нибудь. Но не хотелось привлекать к себе лишнее внимание. Тут он увидел Хью с Ивонной, они вздумали испытать свою меткость в тире. Хью стрелял, Ивонна смотрела; пиф-паф-бабах; Хью сбил целый выводок деревянных утят.

Консул, незамеченный, побрел дальше, обошел павильончик, где можно сфотографироваться со своей красоткой на фоне грозового, мертвенно-зеленого пейзажа, перед разъяренным быком и с видом на Попокатепетль во время извержения, миновал, отвернувшись, жалкое, убогое, запертое наглухо британское консульство, украшенное выцветшим голубым щитом, с которого печально взирали лев и единорог. Это было постыдное зрелище. И все же, казалось, говорили они, мы, несмотря ни на что, по-прежнему готовы тебе служить. «Dieu et mon droit»[160]. Дети давно уже отвязались от него. Но он сбился с пути. Забрел куда-то в дальний конец ярмарки. Загадочные парусиновые балаганы там, впереди, были закрыты, а иные валялись на земле, поверженные, придавленные собственной тяжестью. Казалось, они живые, они совсем как люди — одни бодрствуют стоя и чего-то ждут, другие лежат, скованные сном, морщинистые, помятые, как лицо спящего человека, но даже в забытьи жаждут подняться, встать во весь рост. А на самом краю ярмарки поистине ощущалось, что сегодня День поминовения, посвященный мертвецам. Здесь парусиновые балаганы и крытые галерейки уже не казались спящими, они были безжизненны, лишены всякой надежды воскреснуть. Но все-таки он и здесь улавливал слабые признаки жизни.

За пределами площади, на тротуаре, была еще одна «безопасная» каруселька, совершенно пустая. Крошечные креслица двигались под островерхим парусиновым навесом с цветной бахромой, который покружился полминуты и замер, поразительно похожий на шляпу скучающего мексиканца, хозяина этого аттракциона. Вот он, миниатюрный Попокатепетль, приютился вдали от летающих гондол, от гигантского чертова колеса, существует сам по себе — существует неизвестно для кого, подумал консул с недоумением. Торчит здесь, не привлекая ни детей, ни взрослых, среди безлюдья, словно символ одинокой юности, тщетно сулит такое надежное, такое безопасное развлечение, а молодость, даже не подозревая об этом, мечется там, на площади, под огромным пологом, в неистовом кружении, от которого захватывает дух и леденеет кровь.

Консул, еще пошатываясь, двинулся дальше; он думал, что снова нашел дорогу, но вдруг остановился.

jBRAVA ATRACCI"ON!

10 C. M"AQUINA INFERNAL[161],-

прочитал он, поражаясь странному совпадению. Это был отчаянный аттракцион. Пустые кабины описывали чудовищную мертвую петлю, механизм работал вхолостую, но на полную мощность, и здесь, в безжизненной глуши, на задворках ярмарки, чудилось, будто это некий злой дух одиноко вопит в преисподней, корчится, молотит воздух лапами, как цепами. Но вот и он замер недвижно…

— Мистур. Дай денежку, дай денежку, дай денежку. Ми-стур! Куда ты идет?

Несносные дети снова приставали к нему; и, чтобы от них избавиться, он вынужден был наложить на себя неминуемое покаяние, отдаться, хоть и сохраняя, сколько возможно, достоинство, во власть этого чудовища. Уплатив десять сентаво горбуну-китайцу в узорчатой теннисной шапочке с козырьком, он очутился один, смехотворно и бесповоротно, в тесной исповедальне. Вскоре махина содрогнулась с исступленной, ошеломляющей яростью и пришла в движение. Исповедальни, подвешенные на головокружительно длинных стальных рычагах, с визгом взлетали и тяжко обрушивались вниз. Клетка, в которой сидел консул, снова неудержимо вознеслась над землей, перекувырнулась, на мгновение повисла в воздухе, тогда как вторая клетка, пустая, что было для него знаменательно, очутилась внизу, и вот уже он, не успев опомниться, снова летит к земле, замирает на мгновение в нижней точке лишь для того, чтобы повторить этот тягостный путь и там, в высоте, застыть недвижимо, невыносимо, без конца… Консул, подобно тому безумцу, что похитил для людей огонь, болтался над миром вверх тормашками, отделенный от смерти лишь тонкой проволочной сеткой. Перевернутый мир нависал над ним, люди влеклись к нему с тротуара, грозили посыпаться на голову или мимо, на небеса. 999. Ведь там, на улице, никого не было. Значит, эти люди сбежались вслед за детьми и теперь глазеют на него целой толпой. Он смутно сознавал, что не боится физической смерти и вообще не боится в этот миг ничего, только бы протрезветь; пожалуй, вот он, истинный смысл всей его затеи. Но ему это не нравилось. Не доставляло удовольствия. Ну конечно, это всего только лишний пример того, что Жак — Жак? — назвал бессмысленным страданием. И едва ли такое нелепое положение приличествует бывшему полномочному представителю правительства его королевского величества, хотя оно, безусловно, символично, смысл этого символа не вполне понятен, но символ явно налицо. А, черт. Внезапно, адски мучительно, исповедальни повернули вспять. «О-ох, — сказал консул, — о-ох»; потому что теперь чувство падения, каким-то адским же образом, настигало его сзади, и это было невообразимо, сверхъестественно; наверняка такое попятное вращение не похоже на мертвую петлю, описываемую самолетом, ведь там все происходит стремительно, и ошеломляет только ощущение внезапной тяжести во всем теле; для него, моряка, даже такое ощущение неприятно, но это черт знает что! С каждым витком что-то вываливалось у него из карманов, что-то рвалось, выпрыгивало, ускользало в этом бешеном, засасывающем, обратном, немыслимом полете, его бумажник, трубка, ключи, предусмотрительно снятые темные очки, мелочь, прежде чем он успел подумать, что мелочь теперь все-таки достанется детям, опустошение и снова опустошение, трость, паспорт… или это не паспорт? Он никак не мог вспомнить, был ли при нем паспорт. Кажется, был. Или нет, не был. Но ведь даже консулу не так-то просто обойтись в Мексике без паспорта. Бывшему консулу. Впрочем, какая разница? Провались он совсем! В этом исступлении был какой-то свирепый восторг.

Провались все на свете! И главное, все, что наполняет и опорожняет, связует, обозначает, облекает, воплощает, отождествляет это проклятое, отвратительное исчадие, неотступно преследующее его, имя которому Джеффри Фермин, бывший моряк английского королевского флота, а также бывший консул на королевской дипломатической службе, а также… И тут у него мелькнула жуткая мысль, что китаец заснул, толпа детей и взрослых давно разошлась, а пытка будет длиться без конца; некому остановить машину… Но вдруг это кончилось…

И все же не кончилось. Он стоял на твердой земле, а мир продолжал бешено вращаться: дома, карусели, гостиницы, церкви, бары, вулканы; нелегко было даже устоять на ногах. Он понял, что прохожие смеются над ним и что ему, как это ни удивительно, возвращают его вещи одну за другой. Вот девочка протянула ему бумажник, отдернула руку из озорства, потом отдала. Но это не все: в другой руке она держит еще что-то, кажется скомканный листок. Консул ее поблагодарил бесстрастным голосом. Оказалось, это копия какой-то телеграммы, отправленной Хью. Вот трость, очки, трубка в целости и сохранности; но другой, любимой его трубки нет; и нет паспорта. Значит, паспорта при нем не было. Он рассовал вещи по карманам; шатаясь, добрел до угла и тяжело опустился на скамью. Надев темные очки и сунув в рот трубку, он придал своему лицу скучающее выражение, словно английский турист, сидящий в Люксембургском саду.

Дети, подумал он, как, в сущности, очаровательны дети. Те самые ребятишки, которые досаждали ему, клянчили деньги, теперь вернули все до последней монетки, а потом, тронутые его растерянностью, убежали, не дожидаясь награды. Теперь он пожалел о том, что ничего им не дал. Та девочка тоже исчезла. Быть может, это ее учебник лежит на скамье. Он жалел, что обошелся с ней так небрежно, хорошо бы она пришла сейчас за своим учебником. Им с Ивонной нужно бы иметь детей, можно бы иметь детей, должно бы иметь детей, нужно бы…

Он с трудом прочитал в учебнике:

«Скрудж — старик. Он живет в Лондоне. Он живет один в большом доме. Скрудж богат, но он никогда не дает денег беднякам. Он — скряга. Никто не любит Скруджа, и Скрудж тоже никого не любит. У него нет друзей. Он один на белом свете. Старик (viejo); дом (lа casa); бедняки (los pobres); он живет (ёl vive); он дает (ёl da); у него нет друзей (ёl no tiene amigos); он любит (ёl ama); большой (grande); никто (nadie); богатый (гісо). Кто такой Скрудж? Где он живет? Богат он или беден? Есть ли у него друзья? Как он живет? Один. Свете. Белом. На».

Вот наконец земля перестала вращаться по инерции, развитой адской машиной. Последний дом остановился, последнее дерево вновь укоренилось на прежнем месте. Часы консула показывали семь минут третьего. И он был трезв как стеклышко. Какое это ужасное чувство. Консул закрыл учебник: старина Скрудж; как странно встретиться с ним здесь!..

…Веселые солдаты, чумазые, как трубочисты, гуляли по аллеям развязной, совсем не военной походкой. Офицеры в щегольских мундирах сидели по скамьям, опираясь на свои тросточки, не шевелясь, словно обдумывали важные стратегические планы. Носильщик-индеец, навьюченный стульями, пробежал вприпрыжку по Авенида Гэрреро. Прошел какой-то сумасшедший, нацепив на себя старую велосипедную шину, будто спасательный пояс. Беспокойно, непрестанно вертел он рваную покрышку у себя на шее. Он что-то сказал консулу, но, не дожидаясь ответа или подаяния, сорвал с себя шину, зашвырнул ее далеко вперед, к какому-то лотку, побрел туда сам нетвердым шагом, на ходу достал что-то из ржавой жестянки и сунул в рот. Он подобрал шину, потом снова зашвырнул ее далеко вперед и последовательно, с упорством повторил все те же действия, которые словно был обречен повторять вечно, пока не скрылся из виду.

Консул почувствовал болезненное стеснение в груди и привстал. Он снова увидел Хью с Ивонной подле лотка; она покупала у старой торговки маисовую лепешку. Пока старуха накладывала на лепешку сыр и томатный соус, какой-то неряшливый, щуплый полицейский, явно из числа бастующих, в фуражке набекрень, в грязных мешковатых брюках, в крагах и кителе, который был ему велик на несколько размеров, трогательно оторвал листок салата и с любезной улыбкой подал Ивонне. Да, они не скучают вдвоем, сразу видно. Едят лепешки, улыбаются друг другу, а соус капает сквозь пальцы; вот Хью достал носовой платок; он стер пятнышко со щеки Ивонны, оба покатились со смеху; рассмеялся и полицейский. А как же их тайный заговор, их намерение увезти его отсюда? Плевать. Стеснение в груди стало невыносимым, теперь это были холодные стальные клещи, орудие пытки, сдерживаемое пока единственной надеждой; ведь если бы Жак рассказал им о своих подозрениях, разве могли бы они стоять здесь и смеяться? Но наверняка нельзя знать; и полицейский остается полицейским, даже если он бастует и дружелюбно улыбается, а полиции консул боялся пуще смерти. Он придавил учебник камешком, оставил его на скамье и незаметно шмыгнул за деревянный забор. Увидев сквозь доски, что тот человек посреди площади все лезет и лезет на скользкий флагшток, добрался до половины, откуда одинаково рискованно продолжать подъем или прыгать вниз, то и другое не сулит ничего хорошего, консул обошел стороной большую черепаху, издыхавшую меж двумя ручейками крови на тротуаре у входа в ресторан, где кормили морской живностью, и решительно, поспешно ворвался в «Эль Боске», бегом, как и в прошлый раз, словно его преследовали: автобуса еще не было; до отхода оставалось по меньшей мере двадцать минут.

Но в «Эль Боске», возле автобусной станции, было так сумрачно, что, даже сняв очки, он вынужден был остановиться на пороге… «Mi ritrovai in una bosca oscura…»[162] в лесу или в сельве? Плевать. Хорошее название у этого заведения — «Лесок». А сумрак, помнилось ему, создают здесь бархатные занавеси, и действительно, вон они, за темнеющей стойкой, бархатные или, во всяком случае, бархатистые на ощупь, до того пропыленные и выпачканные, что черный их цвет стал каким-то тусклым, а за ними, полускрытая, виднеется дверь в заднюю комнатку, где нельзя спокойно уединиться. Шум фиесты сюда почему-то не проникал; в баре этом — он доводился как бы мексиканским родичем английскому «Кувшину и бутылке», предназначенный главным образом для тех, кто покупает вино «на вынос», и стоял там всего один тонконогий металлический столик да два табурета подле стойки, а окна выходили на восток, и чем выше поднималось солнце, тем сумрачней, хотя редко кто это замечал, становилось внутри — было пусто, как почти всегда в этот час. Консул пошел вперед медленно, на ощупь.

— Сеньора Грегорио, — позвал он негромко, но в голосе его звучала страдальческая, нестерпимая дрожь.

Ему вообще едва удалось выдавить из себя хоть какие-то звуки; необходимо было промочить глотку. Во чреве дома эхо подхватило: Грегорио; но никто не откликнулся. Он сел, и мало-помалу сумрак, подступивший к глазам, начал редеть, за стойкой смутно обозначились бочонки, ряды бутылок. Ах, бедная, бедная черепаха!.. При этой мысли щемило душу… А перед ним стояли большие зеленые бутылки, херес, ром, каталонское вино, малага, ежевичная, персиковая, айвовая настойки, самогон по песо за литр, текила, мескаль. Он читал эти названия, а за окнами словно брезжил туманный рассвет, глаза прозревали, в ушах снова раздались голоса, и один голос внятно произнес сквозь приглушенный шум ярмарки: «Вот, Джеффри Фермин, какова смерть, только и всего, попросту ты пробуждаешься от сна где-то во тьме, и здесь, как видишь, есть спасительные средства, дабы предотвратить новый кошмарный сон. Но выбор ты должен сделать сам. Никто не понуждает тебя прибегнуть к этим спасительным средствам, все в твоей воле, а обрести их легко, для этого нужно всего-навсего…»

— Сеньора Грегорио, — снова позвал он, и эхо подхватило: «Орио».

В углу, на стене, была мелкая незаконченная роспись, жалкое подражание знаменитым дворцовым фрескам, блеклые, едва различимые силуэты двух не то трех тлауиканцев… А за спиной у него послышались медлительные, шаркающие шаги; вдова, сморщенная старушка в невероятно длинном и заношенном черном платье, шла к нему, шелестя подолом. Волосы ее, сколько помнилось, совсем седые, стали теперь рыжими, выкрашенные, вероятно, хной или какой-то краской, и спереди падали на лоб неряшливыми космами, но на затылке были собраны в узел, как у Психеи. На лице сквозь бисеринки пота проступала какая-то немыслимая восковая бледность; казалось, старуха высохла от забот, исстрадалась, но при виде консула усталые ее глаза блеснули, осветив лицо тусклой улыбкой, в которой сквозила заведомая уверенность и вместе с тем какое-то терпеливое ожидание.

— Мескаль мо-ожна, — сказала она странным, тягучим, слегка насмешливым голосом. — Мескаль немо-ожна.

При этом она явно не спешила ему налить, должно быть потому, что он ей задолжал, но это препятствие консул сразу же устранил, выложив на стойку тостон. Она улыбнулась не без лукавства и побрела к бочонку с мескалем.

— No, tequila, рог favor[163],— сказал он.

— Un obsequio[164].— Она подала ему текилы. — Где вы теперь жуете?

— Жую по-прежнему на калье Никарагуа, cincuenta dos[165],— ответил консул с усмешкой. — Вы хотели сказать «живете», сеньора Грегорио, а не «жуете», con penniso[166].

— Поминайте, — возразила ему сеньора Грегорио тихим, тягучим голосом, — поминайте, какой английский у меня язык. То-то оно есть. — Вздохнув, она нацедила себе стаканчик малаги из бочонка, на котором мелом была обозначена марка вина. — За ваше здорово. Как вам прозвание? — Она пододвинула ему соль с оранжевыми крупинками перца.

— Lo mismo[167].— Консул залпом выпил текилу. — Джеффри Фермин.

Сеньора Грегорио подала ему еще текилы; с минуту они молча смотрели друг на друга.

— То-то оно есть, — повторила она наконец и снова вздохнула; в голосе ее прозвучала жалость к консулу. — То-то оно есть. И надо принимать это как должный. Тут не можно ничего поделать.

— Разумеется, нет.

— Если вы есть женат, вы теряет всякую голову через любовь, — сказала сеньора Грегорио, и консул, сознавая, что это продолжение разговора, прерванного давным-давно, кажется в тот вечер, когда Ивонна ушла от него в седьмой раз, почувствовал, что ему не хочется порывать эту связь, которая их роднит, потому что оба они несчастны, — ведь и от нее Грегорио ушел незадолго до своей смерти, сказал ей, что первая его жена вернулась, что она тут, в каких-нибудь пятидесяти шагах отсюда. — А когда обе голова занимает одно, ее не можно бывает терять.

— Si, — сказал консул.

— То-то оно есть. Когда у нас голову занимает много чего, никогда не можно ее терять. Это есть все — ваша надежда, ваша жизнь. Когда я была еще девочка, я и во сне не спилась, что кто-нибудь так жует, как теперь пришлось мне. Я всегда снилась в пристойных снах… Красиво себя одевать, красиво любить… «Все хорошее есть для меня» — вот как это было, и театры, и много чего… а теперь я не имею другой мысли, никакой мысли, кроме как только беда, беда, беда, беда. И беда приходит… То-то оно есть.

— Si, сеньора Грегорио.

— Конечно, я была пристойная девочка из хорошей семьи, — говорила она. — И этим вот… — Она окинула свой маленький темный бар презрительным взглядом, — …никогда не бывала занята моя голова. Но жизнь уже не та, и надо ее пропить.

— Не «пропить», сеньора Грегорио, вы хотели сказать — «прожить».

— Надо пропить жизнь. Ах, именно, — сказала она, наливая литр самогона оборванному безносому пеону, который вошел и молча стоял в углу, — пристойная жизнь посреди пристойных людей, а теперь что?

Сеньора Грегорио, шаркая ногами, ушла в комнату за стойкой, и консул остался один. Несколько минут он не притрагивался ко второму стаканчику с текилой. Он живо представлял себе, как выпьет все до капли, но не находил сил протянуть руку и взять стаканчик, как бывает, когда долго и томительно чего-то жаждешь, а потом наконец перед тобою полная чаша, но желание уже утратило всякий смысл. Пустота бара и какое-то тиканье, словно жужжание мухи в этой пустоте, начинали его угнетать; он взглянул на часы: всего семнадцать минут третьего. Так вот откуда это тиканье. И опять ему зримо представилось, как он пьет: и опять не было сил. Дверь распахнулась, кто-то быстро заглянул внутрь, скользнул по нему взглядом и исчез: кто это был, Хью, Жак? Но кто бы то ни был, он, казалось, сразу походил на обоих. Вошел еще посетитель, и теперь консул сразу понял, что опасаться нечего, а тот, воровато озираясь, нырнул прямо в комнату за стойкой. Следом прошмыгнула голодная бездомная собака, до того шелудивая, словно с нее недавно спустили шкуру; она взглянула на консула добрыми, блестящими глазами-бусинками. А потом вдруг упала на тощее, вислое брюхо, на котором болтались ободранные, сморщенные сосцы, и начала пресмыкаться, лебезить перед ним. Ах, снова соприкосновение с животным царством! Прежде были насекомые; а теперь вот его опять обступают они, эти зверюги, эти глупые людишки.

— Dispense usted, рог Dios[168],— шепнул он собаке, потом наклонился и произнес, испытывая потребность сказать что-нибудь хорошее, фразу, которую не то читал, не то слышал когда-то, не то в юности, не то в детстве: — Видит бог, как вы робки и прекрасны по сути своей, как благие надежды осеняют вас, подобно белым крылам…

Консул встал и вдруг продекламировал перед собакой:

— А ныне, малышка, ты пребудешь со мною в…

Но собака в испуге вскочила и, припадая на одну лапу, выскользнула в щель под дверью.

Консул залпом выпил текилу, потом подошел к стойке.

— Сеньора Грегорио, — позвал он, подождал, обшарил взглядом бар, в котором стало теперь как будто намного светлее. И эхо подхватило: «Орио».

…Ах, эти волки на картинах могут свести с ума! Он совсем позабыл о них. Шесть или семь картин, большие полотна, словно оживающие перед глазами, совершенно законченные, как бы в укор отступнику, не дописавшему фрески, украшали стены «Эль Воске». Они были все одинаковые, вплоть до мелочей. На каждой те же сани, преследуемые той же волчьей стаей. Волки настигали людей, сидевших в санях, вдоль всей стойки и с небольшими промежутками по всем остальным стенам, но при этом сани и волки не сближались ни на дюйм. Куда ты, рыжее чудище, непостижимая тварь? Почему-то вспомнилось описание охоты на волков у Ростовых в «Войне и мире» — а потом каким чудесным угощением потчевал их старый дядюшка, как прекрасно это ощущение молодости, веселья, любви. Но тут ему вспомнились рассказы, будто волки вообще никогда не охотятся стаей. Поистине, сколь многое в нашей жизни основано на подобных недоразумениях, сколько мнимых волков будто бы преследует нас по пятам, в то время как подлинные хищники таятся в овечьей шкуре?

— Сеньора Грегорио, — снова позвал он и увидел, что вдова возвращается, шаркая ногами, но теперь, пожалуй, уже поздно, нет времени выпить еще текилы.

Он поднял руку и тут же уронил ее… Боже правый, что это за наваждение? На миг ему показалось, будто перед ним его покойная мать. И он чувствовал, что к горлу подкатывают слезы, что ему хочется обнять сеньору Грегорио, заплакать как ребенок, спрятать лицо у нее на груди.

— Adios[169],— сказал он, увидел на стойке стаканчик текилы и поспешно выпил.

Сеньора Грегорио взяла его за руку.

— Жизнь уже не та, — сказала она, пристально глядя прямо ему в глаза. — И надо ее пропить. Надеюсь, в скорое время я опять буду увидеть вас с ваша esposa. Увидеть, что вы жуете вместе где-нибудь в пристойных краях. — Она улыбнулась. — Далеко прочь отсюда. В пристойных краях, где всякая ваша беда уже не будет у вас… — Консул вздрогнул. Что она такое говорит, эта сеньора Грегорио? — Adi"os, — добавила она по-испански. — У меня нет крова, есть только моя тень. Но если вам станет надо тень над головой, моя тень всегда будет ваша.

— Благодарю вас.

— Благотворю вас.

— Не благотворю, сеньора Грегорио, а благодарю.

— Благотворю.

Кажется, путь свободен; но у самых дверей консул едва не столкнулся с доктором Вихилем. Доктор в своем безупречном, сияющем белизной теннисном костюме быстро прошел мимо в сопровождении мистера Куинси и директора местного кинематографа, сеньора Бустаменте. Консул попятился в ужасе перед Вихилем, перед Куинси, в ужасе, что они увидят, как он выходит из бара, но те, должно быть, не заметив его, скрылись за автобусом, который только что прибыл из Томалина, они шагали, работая на ходу локтями, словно ехали верхом, и без умолку разговаривали. Ему почудилось, что разговаривают они про него, только про него; что с ним делать, спрашивали они друг друга, сколько он опять выпил вчера на балу? Ну, конечно, они же идут в «Белья виста», будут там вынюхивать, собирать «сведения» о нем. Они мелькнули вдали раз-другой, скрылись из виду…

Es inevitable la muerte del Papa[170].


предыдущая глава | У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику | cледующая глава