home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



VI

О, никогда еще до Эридана не видал я по-настоящему весны!

Мы выходили на крыльцо, глядели на весенние созвездия Геркулеса, Льва и Гидры, Короны и Чаши, на Арктур, на Вегу в Лире.

Однажды утром мы увидели двух больших гагар в гордом черно-белом оперении, они ныряли и негромко перекликались, пересвистывались на мягкой, чистой ноте; в тот же день на тропе у родника пробились из земли первые яркие листья ариземы.

А вечером мы говорили об этом и вдруг замолчали, пораженные видением устрашающей красоты; в темном небе, на северо-востоке, в круглой рамке обозначились мачты горящего парусника — объятые огнем салинги парусника на рейде, без парусов: одни лишь мачты, пламенеющие реи — целый огненный Беркенхедский рейд горящих «Герцогинь Цецилий»; или же пожар в старом боденском порту, выхваченный из парусного прошлого и в уменьшенном виде вознесенный в поднебесье: вон, у правого края рамки, поворачиваются черные обугленные реи, и вот уж осталась одна серебряная мачта, пепельно-серая, со своими голыми клонящимися реями — словно крест о частых косых поперечинах, — отвесно секущая круг, уходящая за кадр вниз, а сам круг, червонно-золотой, скользит ввысь; мы засмеялись от радости — ведь это же полная луна всходила над соснами из-за гор, и нередко она так восходит, но кто глядит на это диво? Кому дано его видеть? Неужели кому-то еще? Мне самому — впервые. За что оно даровано нам? И не раз потом приходилось мне спрашивать; господи, за что нам это благо?

Луна, клонясь к ущербу, восходила все южнее и южнее, солнечные же восходы перемещались все северней по горизонту. Впервые я узнал об этой простой и странной истине, и тоже от жены, на следующее утро, когда в небе явилось мне зрелище, какое могло бы открыться на заре глазам матроса, спасающегося на обломке мачты, — парусник, не горящий, а намертво заштилевший, недвижный, точно из «Старого моряка». Море за окном было очень тихое, вставало в тумане круто, как стена. Над нами, на высоте в пол-окна, маячил причал Белла, а гораздо ниже — отделенное не морем и не отражением гор, а самим, казалось, отвлеченным пространством, — немного погодя стало восходить оранжевое солнце, выбираться из-за гневных облачных полос. В диске солнца стоял бортом парусный корабль, трехмачтовый, уныло застывший, с косыми реями. Через минуту — поворот, и теперь на нас глядела одна лишь гигантски-высокая мачта, с наклонным гиком, и превращалась в самую высокую на кряже сосну, меж тем как солнце уходило выше. И я вспомнил своего деда-капитана, как в Индийском океане его парусник заштилел, команда умирала от холеры, и дед по радио (тогда им только начинали пользоваться) отдал приказ подплывающей канонерке пустить судно ко дну вместе с ним.

А в позднюю пору прилива были две вечерние цапли; они рисовались на месячном небосклоне большие, первозданные, одна махала крыльями в вышине, на момент заслонив собою лупу, а другая, выключив моторы, планировала низко, на вершок от лунной зыби, бесшумно приземлилась на плоту, дождалась подруги, они встретились с гортанным криком и улетели вместе; была летучая мышь, обращенная в светляка лунным блеском, было ночное волхвование кошки; полная высокая вода под окном; купанье в приливе, и любовь в час прилива, когда на полу зыбко лежат квадраты окон; и пробуждение будто через миг — в час нового, утреннего прилива, и еще не погасли огни танкера у нефтепристани; внезапный о’ниловский клич судовой сирены будит и тащит душу в тропический Палембанг, и опять купанье, плаванье на рассвете! И желто-розовая кисея (сравнение, помнится, принадлежит жене) заводских дымов вдали на северо-востоке, у порта Бодена, и четыре алюминиевые башни-газгольдера, что поздней увидятся четко, во всем своем безобразии, а теперь, полузатененные, встают четырьмя золотыми колоннами греческого храма, а позади — старый химический завод, как призрак эллинских развалин, и за четырьмя золотыми колоннами — беззвучно ползущий поезд, словно цепочка золотых прямоугольников; и под окном бегущая на вас бирюзово-резная волна от проходящего катера; и танкер под колоннами и печами нефтезавода, как у дворцов Трои, и отражения колонн в воде; дивный холодный чистый свежий соленый запах рассветного воздуха, и затем ясный золотой сноп света из-за горных сосен, и две утренние цапли, и два горящих солнечных ока над предгорьями Каскадов, и вырастающие в кадре диска пять высоких тощих сосен, а следом — целый взрыв света, словно вырывающий напрочь кусок холма, — и цапли летят, и танкер отплывает с утренним отливом.

О, как способны свет и любовь преобразить четыре газгольдера на заре над водой!

А как непохожа была лесная тропа сейчас, весной, на знакомую нам тропу летнюю, осеннюю и зимнюю. Даже сам свет переменился в своем качестве: теперь, под мелкими листочками, он был бледно-зеленый, в золотом накрапе, а позже, летом, под широкой листвой, зеленый его оттенок сгустится, и тропа станет сумрачной, густо-теневой. Теперь же всюду эта нежная зеленца, прелесть света на женственных листьях кленов, и юная ольховая листва сияет на солнце, как звездчатые цветы кизила; зелено над головой и под ногами, где все густо растет из земли, где топорщатся ростки будущих лесных цветов, названных мне женой: седмичника, клейтонии, сердечек диких, камнеломки и бронзовых колокольчиков. А то падет тихими прохладными утрами таинственно-густой туман — «В таком тумане все, что хочешь, может случиться, — говорила жена. — Вот-вот за ближним поворотом встретит нас что-то чудесное!»

И вот весна, а мы не только по-прежнему живем в Эридане, но даже на заработанные мной деньги купили за сто долларов домик, расположенный на взморье севернее, между хибаркой Кристберга и «Четырьмя Склянками», под дикой вишней. В нем давно уже не жили, немало там требовалось чинить и чистить, и мы переселились туда только в мае, а перед тем пришлось порядком поработать, чтобы дом стал чист, прочен и красив.

Ранней же весной мы еще жили на старом месте, и об этом времени я вспоминаю, когда говорю, что каждый вечер в сумерки ходил за водой к роднику. Обогнув с тыла «Дайпос-Падь», тропа круто спускалась с косогора на пляж и, повернув влево, взбегала на невысокий откос, к роднику. Там я подставлял канистру под железную трубу, прилаженную Кристбергом, и ждал, пока она наполнится. А сам в это время глядел на чаек, летящих с моря, или скользил взглядом по стволам деревьев до самого верха, до крайних веточек, трепещущих, как мунсель, и вдыхал запахи вечера: густой, влажный дух земли, аромат мирта и первого цвета диких яблонь и вишен — все дикие благоухания весны, смешанные с запахом моря, солеными береговыми запахами и терпким йодистым запахом водорослей.

Но однажды вечером я обнаружил, к своему удивлению, что не гляжу ни на что, не вдыхаю запахов. И неожиданно затем дорога от родника показалась мне совсем не той, что раньше. Канистра вмещала всего четыре галлона, а я ведь окреп, и ноша должна бы стать куда легче, чем вначале; однако в тот вечер канистра стала весить целую тонну, и, скользя и спотыкаясь, я плелся с ежеминутными передышками. Труднее всего было одолеть косогор, я так весело сбежал с него, когда шел к роднику, а теперь он обернулся настоящим крутояром, и я не нес, а волок наверх свою канистру. Я остановился, проклиная судьбу. Что со мной такое? Пришла весна, которую мы так ждали, и теперь, с покупкой дома, наш эриданский быт вдвойне упрочен, — так что же меня гнетет? Все наши молитвы исполнены, все на свете огорчения мои раз в жизни отодвинулись, и, выходит, я сам выискал взамен, нашел себе новую тяготу в этом простом хождении за водой. Вот уж действительно, что бог ни даст, все человеку мало, и невольно подумалось: поделом выдворили прародителя из рая.

И теперь, как бы ни было легко на сердце весь день, у родника поджидали, наваливались на меня грозные мысли. Воду я с грехом пополам приносил, но впервые стал страшиться этого нехитрого дела. И не то чтобы простая немочь себялюбия обессиливала меня. Я с женой — оба мы больше думали друг о друге, чем о себе. В эгоистичной взаимной поглощенности собой нас тоже трудно было обвинить. Мы относились к соседям с искренней и уважительной заботой. Квэггану мы так полюбились, что он помечал красным в календаре те числа, когда мы приходили в гости… Однажды я увидел близ тропы старую, обтрепанную, но крепкую и толстую веревку, забытую на пне, и подумал: «Да, вот он — черный исход таких мыслей». И, ошеломленный — неужели меня и вправду тянет повеситься? — я унес веревку с тропы домой, раскрутил, раздергал на бечевочки.

Но, страшась, я в то же время тянулся к сумеркам, чувствуя, что хождение к роднику как бы приближает будущее и наш новый дом. Кроткий закатный час был единственной порою суток, разлучавшей нас с женой (если не считать моей возни с «опусом»). Я не потому так дожидался сумерек, что хотел уединения, а как раз для того, чтоб испытать наслаждение возврата к жене, точно из долгого путешествия. Пусть само хождение стало для меня мукой, но с какой радостью и облегчением встречались мы всегда после нескончаемой разлуки, длившейся не больше двадцати минут.

Но опять-таки, думалось мне, что в этом деле столь уж мучительного? Эриданская окрестность — сплошное напоминание о рае, а недолгий этот труд так далек от машинной маеты и награждает чувством чего-то достигнутого. Я вспомнил о старой лестнице, подобранной нами на берегу. И она тоже — простое человеческое наше достижение. Поначалу мы оттолкнули ее от берега, но ее прибило снова, как бы подавая нам знак, что лестницу надо обратить на пользу. И я подумал: «Да, именно как эта смердящая морским шашнем, источенная червем рухлядь, унесенная волной с лесозавода и болтавшаяся на прибое, как эта размокшая лестница, — вот так и наше прошлое, по которому каждую ночь бессмысленно топчется память!»

Я подобрал лестницу прошлой осенью, в период бессонных ночных раздумий, который уже миновал. И от лестницы больше не пахло, не разило шашнем. Гнилое я оттесал, а прочный остов пустил в дело, превратил в ступеньки, и по ним-то я сейчас спускался с обрыва к крыльцу, к жене, нес воду, уже сменив радостью мрачные мысли, и по тем же ступенькам двадцать минут назад поднялся, направляясь к роднику.

Однако лестница, хоть и преображенная, осталась лестницей; оставалось и прошлое. Вот так я и пришел к выводу, что меня устрашала не тяжесть работы, а нечто довлеющее над моими мыслями и неизменно воскресающее в мозгу от обратной дороги, особенно же от косогора. Но я понял это лишь после встречи с горным львом, кугуаром, а вслед за встречей случилось еще кое-что и вытеснило тогдашнее чувство из памяти на много лет — я, собственно, вспомнил о нем только на днях.

Кугуар поджидал меня у тропы, на косогоре, примостясь в ветвях клена, и странно, что я увидел его лишь на обратном пути, а, идя к роднику, не заметил, точно так же как не за-заметил сразу и веревки.

Один лесоруб говорил мне, что хорошая защита от кугуара — поджечь рукавицы и кинуть в него; а на медведя нередко сильно действует человеческий смех. Но эта народная мудрость — а местный фольклор, касающийся кугуаров, весьма богат — была бессильна мне помочь. В голове мелькнуло одно — я безоружен, а убегать не следует, да и бесполезно. И я застыл на месте. Оба мы, глядя зрачки в зрачки, попросту стали каждый ждать, что предпримет другой, и только мерцали топазовые глаза кугуара и почти неуловимо подергивался кончик его хвоста.

Наконец я услышал свой голос, обращенный к кугуару, звучащий повелительно, однако спокойно — и так нереально, словно это я на пустынной дороге упал с мотоцикла, поднялся в шоковом состоянии и заклинаю не людей, а само безлюдье помочь мне, — такое полуприпоминается потом под хлороформом. Слова были странны, нелепы: «Брат, честно говорю — ты мне нравишься. Но, между нами, Двигай все-таки отсюда!» — или что-то вроде. Кугуара, скорчившегося на куцем для него суку, обращение застигло врасплох, сбило с равновесия или с готовившегося прыжка — он неуклюже спрыгнул и, устыдясь этой позорной для кошачьих неуклюжести, отрезвленный и обескураженный моим спокойным тоном — как мне потом приятно было думать, — виновато скользнул в кустарник, скрылся так тихо и быстро, что через миг уже и не верилось, что здесь был кугуар.

Как я потом шел домой, как спускался по ступенькам, совершенно выпало из памяти, но смешная деталь — воду, оказалось, я все же принес. Предупредив жену, чтобы не выходила из дому, я в лодке объехал соседей, и леснику тоже послал тревожную весть. Я вел лодку вдоль берега, напрягая зрение, — не увижу ли еще кого сквозь сумрак на лесной тропе, чтобы предостеречь. Но сгущалась ночь, и я никого не увидел.

И кугуара я больше не видел; он, как ударился в бег, так пробежал тогда десяток миль, а потом, по рассказам, прыгнул в окно, сквозь стекло, на охотника-траппера, и тот, подставив ему локоть, другой рукой дотянулся до ножа и, увы, перерезал зверю горло; искупая грех, охотнику пришлось затем в подштанниках несколько часов добираться лодкой до медпункта. Узнав про это, мы по-своему погоревали о кугуаре.

Но в ту ночь, лежа в постели рядом с женой, обняв ее — а между нами пристроилась, мурлыча, кошка, и луна светила в окно, — я понял, что не испугался кугуара, кого не боятся одни дураки (я не исключаю себя этим объяснением из их числа), единственно потому, что сильнее страшился чего-то другого. Согласен, что даже слухи о набегах кугуаров не вселяли в меня особого страха — не столько по храбрости моей, сколько по наивному неведению. Но я не верил раньше всерьез в кугуаров. Испугаться я в каком-то смысле испугался, но, подходя по тропе к косогору, был уже охвачен предчувствием ужаса настолько более грозного, что столкновение с чем-то конкретным, пусть даже с кугуаром, не смогло вытеснить тот ужас. Чего же именно я страшился? Лежать теперь в постели, обнимать жену и слушать свирепые удары бурунов, невидимых в эту пору малой воды, было так хорошо, что я вдруг затруднился, хоть убей, дать определение тому ужасу. Казалось, он приходил из минувшего (и сам уже минул, хоть я не осознал еще этого). Даже находясь в самом светлом настроении, можно каким-то уголком мозга предаваться чернейшим мыслям, и, засыпая, я снова видел те кошмары, но теперь как бы уже с расстояния, задним числом. Я словно вошел в свое прежнее «я» — не осеннее «я» безвредных ночных раздумий, а в то удаленное мое «я», для которого сон был равнозначен горячечному бреду, когда мысли, преследуя друг друга, рушатся в бездну. Уже в полудремоте мне думалось, что на тропе я тревожно ждал чего-то затаившегося в эриданском раю и отовсюду готового броситься на нас неким оборотнем, жутким воплощением былых сомнамбулических метаний, бреда, отягощенного виной, ран, нанесенных чужим жизням и душам, поступков, граничащих с убийством (пусть поступков не моих, не в этой жизни), предательств по отношению к себе, безымянных призраков, готовых из засады ринуться и растерзать, уничтожить меня, нас, наше счастье, — и когда, словно в ответ, мне явился всего-навсего кугуар, то мог ли я убояться? И однако, загадочным образом кугуар воплотил в себе и все те призраки.

Но в последующие вечера стало случаться, нечто еще удивительнее, благодаря чему то чувство позабылось, как я уже сказал, и вспомнилось лишь на днях.

На следующий вечер, по дороге к роднику или сразу же по выходе из дому, я, помнится, уже приготовился к новой встрече с кугуаром, о чьей печальной кончине мы еще не знали, — и, пожалуй, приготовился испугаться, как оно и положено. Но шел я безоружный, поскольку ни ружья, ни револьвера у нас не было; любопытно, что жена, не боявшаяся ничего на свете, кроме пауков, не ждала от моей вылазки ничего худого, веря в меня слепо. Так велика ее любовь к диким животным и понимание их натуры (она и меня научила этой любви и пониманию), что мне подчас казалось: в глубине души она жалеет, что я прогнал зверя, а не приручил, не приколдовал его и не привел домой нам в сотоварищи.

В тот вечер горы имели необычный вид, отвлекший меня от кугуара. Вечер был теплый, но ветреный, в горах клубился хаос, они виднелись, словно полярный остров сквозь вьюгу. В самом деле, уже три дня на нижних склонах шел снег, хотя тогда мне не пришло на ум, что именно эта непогода согнала кугуара в тепло предгорий на поиски пищи. Ветер несся по качавшимся верхам деревьев с гулом и воем, как курьерский поезд. Такой вот яростный фён — ветер с гор — много лет назад выбросил ночью на берег ливерпульский пароход «Эридан» с грузом старого мрамора, вина и маринованной вишни из Португалии. Дальние кряжи будто все приближались, пока не стали похожи на отвесный скальный берег птичьего острова с резкими вклинениями гуано. Ближние же взгорья светлели, но глубинные складки их становились темней и темней. В хаосе туч открылся высокий лазурный проран, словно по ошибке, словно с пейзажа Рейсдаля сюда попавший. Чайку, чьи крылья казались до безумия белыми, вдруг взметнуло по вертикали кверху, втянуло в бурю. Меня обогнал на тропе один из сыновей Квэггана.

— Силен ветрище! Бегу стремглав проведать, как там и что.

Помню, меня восхитила кельтская поэтичность его слов. Возможно, там сорвало с якоря его лодку или, скорее всего, суденышко Кристберга, уехавшего в город, и я сказал, чтобы он крикнул мне, если понадобится помощь. Помню, как наполнял канистру холодной горной текучей водой. Чайки проносились над лесом с моря, одна опустилась отдохнуть на крышу «Тайничка». Как трогательно, по-голубиному сидела чайка на ветру, ерошившем белые перья! А сразу затем вспоминается: я пою, и косогор уже позади, — и не помню совершенно, как взбирался, ни малейшего усилия не помню. И сразу вслед — спустился уже с водой к крыльцу, и снова не помню отчетливо, как это вышло, и жена встречает меня, как всегда, будто я вернулся из дальнего похода. О кугуаре же я и не вспомнил. Я точно во сне шел, с той разницей, что было это явью.

В следующее мое хождение за водой случилось почти в точности то же самое, хотя на этот раз был просто тихий весенний вечер, горы застыли далекие, окутанные понизу широким шарфом тумана, восходящего сплошной полосой от зеркально спокойного моря. Дорога к роднику была вроде бы та же, но и она казалась сказочнее, таинственнее — и короче. И опять на обратном пути я лишь тогда вспомнил о косогоре, когда он остался уже за спиной, преодоленный без труда.

Одновременно и те мрачные мысли пришли опять, но совсем по-иному. Как это выразить? Я словно увидел их с расстояния, сверху. Или не увидел, а услышал; они текли, как река, как вода фиорда, несли в себе целый замысел, который невозможно было схватить и удержать в сознании. И пусть мысли эти были не радостными, как мне бы хотелось, а бездонно-черными, они радовали меня тем, что шли хотя и потоком, но упорядоченным: фиорд ведь не выходит из берегов, как ни высок прилив, и не пересыхает, вода убывает и вновь приходит, а по словам Квэггана, даже сразу способна идти и на прибыль и на убыль. И я ощутил, что осуществление замысла потребует от меня крайних, устрашающих усилий самонаблюдения. Но я, кажется, не сказал еще о моем замысле или, верней, о том, как я его понимал.


предыдущая глава | У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику | cледующая глава