home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Живаго жизнь: стихи и стихии. (1945—1955. «Доктор Живаго» Б. Пастернака)

Немного теплого куриного помета

И бестолкового овечьего тепла;

Я все отдам за жизнь – мне там нужна забота, —

И спичка серная меня б согреть могла.

О. Мандельштам. 1922

Представим трудновообразимое (хотя сегодня уже не трудно). Некий простодушный, но не злонамеренный читатель («будущий невежда») открывает книгу без легенды, ничего не зная ни об авторе, ни о ее судьбе (сам-то я не могу позабыть слепой четвертый экземпляр синей машинописи, который читал в доме друзей – выносить не разрешалось, – и свое тогдашнее удивление тоже: и это двадцать лет лежит под запретом?!).

«Доктор Живаго». Заглавие персонажное: книги часто называют по имени главного героя.

Доктор – постоянный персонаж позднереалистической и советской литературы от чеховских Астрова, Дорна, Дымова и Старцева до булгаковского автобиографического юного врача и персонажей А. Коптяевой и Ю. Германа.

Фамилия предполагает иную цепочку ассоциаций. Старинные русские фамилии: Мертваго, Веселаго. Толковый словарь живаго великорусского языка (В. Даль). «Живая жизнь» – книга В. Вересаева о Толстом и Достоевском.

Автор, следовательно, предлагает нам жизнеописание некого доктора со странной фамилией. Книгу жизни. Житие в двух книгах, семнадцати частях, прозе и стихах.

К внешне простому, но семантически насыщенному и многоплановому заглавию Пастернак пришел не сразу. Варианты во время десятилетней работы акцентировали разные стороны замысла. «Смерти не будет» – сразу же подчеркивало философско-религиозную идею. «Мальчики и девочки» – намекало на стихотворение А. Блока «Вербочки», но одновременно обозначало не только героев, но и обобщенность, контрастность темы (ср. «Война и мир», «Преступление и наказание», «Отцы и дети»).

В качестве вариантов мелькали также «Рыньва» (местоуказывающее, на этой реке стоит город Юрия, Юрятин), «Опыт русского Фауста», «Из неопубликованных бумаг Юрия Живаго» (заглавия, указывающие на форму), «Нормы нового благородства», «Живые, мертвые, воскресающие», «Земной воздух» (тоже в разной степени акцентирующие символику целого), наконец – «Свеча горела», чтобы в конце концов (1948) появилось самое простое и непритязательное, под которым роман и стал книгой для всех.

Главная проза Пастернака начиналась, как выясняется, еще в начале его творческой жизни. К десятому-одиннадцатому годам (в это время он начинает писать и стихи) относятся наброски, в которых мелькает имя Пурвит с той же французской внутренней формой, что и Живаго. В одном из фрагментов герой, переименованный в Реликвимини, кажется, должен был умереть в трамвае.

Потом мотивы, эпизоды, наблюдения для будущего «Доктора Живаго» намечались и собирались в «Детстве Люверс» (1921, начало незавершенного романа «Три имени»), «Повести» (1929, тоже часть большого, примыкающего к «Спекторскому», замысла; один из вариантов заглавия – «Революция»), в «Записках Патрика» (1936, варианты заглавия – «Когда мальчики выросли» и «Записки Живульта»), наконец, незаконченной драме «Этот свет» (1942), откуда в эпилог «Живаго» практически неизменным переходит монолог Таньки Безочередевой (в пьесе – Друзякиной).

Непосредственная работа над книгой (зима 1945/1946 гг.) началась в атмосфере быстро развеявшихся общественных надежд и литературного безвременья. Смерть отца, арест любимой женщины, смерть Сталина, инфаркт, возвращение советских каторжан, известия о гибели давно расстрелянных – все это поместилось в десятилетие работы над романом.

Если судить по многочисленным упоминаниям в письмах (где творческая история книги отражена довольно полно), одной из главных проблем для знаменитого поэта и начинающего романиста (ни один из его больших замыслов пока не доведен до конца) становятся поиски жанра.

Чаще всего Пастернак называет «Доктора Живаго» «романом в прозе» (словно переворачивая пушкинское определение «Онегина»: «роман в стихах» как «дьявольская разница» по сравнению с романом в прозе). Появляются и более расплывчатые и индивидуальные определения: большая проза, большое повествование в прозе, проза о всей нашей жизни, длинное большое письмо в двух книгах; моя эпопея (О. М. Фрейденберг, 5 октября 1946 г.).

К последнему определению стоит присмотреться особо. Оно, в сущности, – эстетический оксюморон. Эпопея в привычном понимании не может быть чьей-то индивидуальной собственностью. Она объективно-безлична, выражает точку зрения общего, этноса, нации. Эпический характер замысла Пастернак подтвердит и через двенадцать лет, уже после окончания книги: «Роман я стал, хотя бы в намерении, писать в размере мировом» (Вяч. Вс. Иванову, 1 июля 1958 г.).

Акцентируя индивидуальную принадлежность, собственность жанра (моя эпопея), Пастернак превращает его в нечто иное. «Просто роман» становится большой прозой с субъективной доминантой, лирическим эпосом (дьявольская разница!), в котором общее, историческое является не предметом, а предлогом, дано в аспекте не изображения, но – оценки. Поэтому в цитированном письме Фрейденберг автор мотивирует обращение к прозе необходимостью личного, максимально искреннего высказывания, привычной формой которого (особенно для поэта) обычно считают стихи: «Я уже стар, скоро, может быть, умру и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей».

Таким образом понятый замысел книги оказывается восходящим к 1920-м годам. У него обнаруживается неожиданная структурная аналогия.

23 ноября 1927 года, прочитав первые главы «Жизни Клима Самгина», Пастернак пишет Горькому большое восторженное и в то же время аналитическое письмо, особенно выделяя «громадную 5 главу, этот силовой и тематический центр всей повести». «Характеристика империи дана в ней почти на зависть новому Леонтьеву, т. е. в таком эстетическом завершении, с такой чудовищной яркостью, захватывающе размещенной в отдалении времен и мест, что образ непреодолимо кажется величественным, а с тем и прекрасным. Но чем более у него этой неизбежной видимости, тем скорее он тут же, на твоих глазах, каждой строчкой своей превращается в зрелище жути, мотивированного трагизма и заслуженной обреченности».

Тот имперский мир, несмотря на всю свою величественную красоту, был обречен. Далее Пастернак отмечает парадоксальность авторской точки зрения: «Странно сознавать, что эпоха, которую Вы берете, нуждается в раскопке, как какая-то новая Атлантида. Странно это не только оттого, что у большинства из нас она еще на памяти, но в особенности оттого, что в свое время она прямо с натуры изображалась Вами и писателями близкой Вам школы как бытовая современность. Но как раз тем и девственнее и неисследованнее она в своем новом, теперешнем состоянии, в качестве забытого и утраченного основания нынешнего мира или, другими словами, как дореволюционный пролог под пореволюционным пером. В этот смысле эпоха еще никем не затрагивалась».

Люди, пережившие революцию, оказываются первыми историками и археологами ушедшей на дно Атлантиды. Их задача сложна, едва ли не уникальна. «По какому-то странному чутью я не столько искал прочитать “Самгина”, сколько увидеть его и в него вглядеться. Потому что я знал, что пустующее зияние еще не заселенного исторического фона с первого раза может быть только забросано движущейся краской, или, по крайней мере, так его занятие (оккупация) воспринимается современниками. Пока его необитаемое пространство не запружено толпящимися подробностями, ни о какой линейной фабуле не может быть речи, потому что этой нити пока еще не на что лечь. Только такая запись со многих концов разом и побеждает навязчивую точку зрения эпохи как единого и обширного воспоминания еще блуждающего и стучащегося в головы ко всем, еще ни разу не примкнутого к вымыслу». И еще одно свойство горьковской книги отмечает Пастернак, называя его «поэтической подоплекой прозы».

Через два года в письме П. Н. Медведеву (6 ноября 1929 г.) Пастернак посмотрит сквозь призму тех же категорий (личная фабула, историческое повествование, условия решения художественной задачи) на причины неудачи своего «романа в стихах» «Спекторский». «Я глядел не только назад, но и вперед. Я ждал каких-то бытовых и общественных превращений, в результате которых была бы восстановлена возможность индивидуальной повести, то есть фабулы об отдельных лицах, репрезентативно примерной и всякому понятной в ее личной узости, а не прикладной широте… Начинал я в состояньи некоторой надежды на то, что взорванная однородность жизни и ее пластическая очевидность восстановится в теченье лет, а не десятилетий, при жизни, а не в историческом гаданьи. И как бы я ни был мал, такой ход придал бы мне силы – а ее рост, при живом росте общих нравственных сил, и есть единственная фабула лирического поэта. Потому что даже и о гибели можно писать в полную краску, только когда она обществом уже преодолена и оно вновь находится в состояньи роста».

Идея о зависимости романной фабулы от общественных изменений могла быть подхвачена Пастернаком у Мандельштама («Конец романа»), хотя, с другой стороны, в вульгарном варианте она стала обычной для марксистского литературоведения 1920-х годов.

Отечественная война стала очередным рубежом русской истории. Уже не только дореволюционные, но и первые советские десятилетия превращаются в Атлантиду, в блуждающее в головах современников коллективное воспоминание-фантом, примкнутое к ложным фабулам. В этой ситуации, ощущая живой рост общих нравственных сил («Приближается победа. Наступает момент оживления жизни. Историческая эпоха, какой свет не видал! Срок приспел!»), совпадающий с личным мироощущением («Мне в первый раз в жизни хочется написать что-то взаправду настоящее… В моей жизни сейчас больше нет никакой грыжи, никакого ущемленья. Я вдруг стал страшно свободен. Вокруг меня все страшно свое»), Пастернак и начинает свой роман – «запись со всех концов разом», борьбу с навязчивой (и навязанной) точкой зрения эпохи на эпоху минувшую.

Любопытны и еще некоторые совпадения пастернаковского анализа и оценки горьковской книги в конце 1920-х годов и собственного замысла четверть века спустя.

Противопоставляя «Самгина» «Делу Артамоновых», Пастернак оценивает новое произведение выше: «Высота и весомость вещи в том, что ее судьба и строй подчинены более широким и основным законам духа, нежели беллетристика бесспорная». А закончив свой роман, автор предупредит К. Паустовского, предложившего от имени редколлегии напечатать «Доктора Живаго» в альманахе «Литературная Москва»: «Вас всех остановит неприемлемость романа, так я думаю. Между тем только неприемлемое и надо печатать. Все приемлемое давно написано и напечатано».

Предсказывая «аберрацию» восприятия современников, обремененных их собственной «памятной причастностью» эпохе, Пастернак апеллирует к «потомству», «следующему поколению», которое увидит в книге «замкнутую самоцель, пространственный корень повествования». На одном из предварительных чтений «Живаго» очень важным для самого Пастернака окажется мнение четырнадцатилетнего сына: «И вот, для меня было не безразлично, как отнесется современный пионер и завтрашний комсомолец, воспитанный на другом понимании некоторых хронологических полос и на другой манере описания природы, действительности и всего на свете, к передаче всего этого у меня. Для меня было большой радостью, что на мой вопрос, понравилось ли ему, он, преодолевая свою обычную застенчивость и густо покраснев, сказал: “Очень, очень!”» (Н. А. Табидзе, 3 июня 1952 г.).

Как известно, подзаголовок незаконченной «Жизни Клима Самгина» – «сорок лет».

Такое соотношение персонального заглавия и хроникального подзаголовка долгое время сохранялось и у Пастернака. Подзаголовок «картины полувекового обихода» исчез лишь в 1955 году, на последней стадии работы.

Представление о хронологическом охвате «моей эпопеи» сохранялось все время работы над ней. «Я хочу написать прозу о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны, по возможности в 10—12 главах, не больше» (Н. Я. Мандельштам, 26 января 1946 г.). – «А с июля месяца я начал писать роман в прозе “Мальчики и девочки”, который в десяти главах должен охватить сорокалетие 1902—1946 г.» (О. М. Фрейденберг, 5 октября 1946 г.). – «Время, обнимаемое романом, 1903—1945 гг.» (З. Ф. Руофф, 16 марта 1947 г.). – «Наверное, эта первая книга написана и ради второй, которая охватит время от 1917 г. до 1945-го» (О. М. Фрейденберг, середина октября 1948 г.).

Зато, в зависимости от адресатов и обстоятельств, постоянно менялся ее культурный контекст, система литературных ориентиров.

В одном из первых свидетельств, письме сестрам (декабрь 1945 г.), еще без упоминания о начатой работе, Пастернак утверждает, что последними творческими субъектами после символистов «остались Рильки и Прусты». «Я хотел бы, чтобы во мне сказалось все, что у меня есть от их породы, чтобы как их продолженье я бы заполнил образовавшийся после них двадцатилетний прорыв и договорил недосказанное и устранил бы недомолвки. А главное, я хотел бы, как сделали бы они, если бы они были мною, т. е. немного реалистичнее, но именно от этого общего у нас лица, рассказать главные происшествия, в особенности у нас, в прозе, гораздо более простой и открытой, чем я это делал до сих пор».

В письме З. Ф. Руофф (16 марта 1947 г.) автор рассматривает свой роман как по духу «нечто среднее между Карамазовыми и Вильгельмом Мейстером». В другом письме тому же адресату (10 декабря 1955 г.) опять-таки представление о духе романа дается «в немецких измерительных единицах»: «Это мир Мальте Бригге или Якобсеновской прозы, подчиненный, если это мыслимо, строгой сюжетной нешуточности и сказочной обыденности Готфрида Келлера, да еще в придачу по-русски приближенный к земле и бедности, к бедственным положениям, к горю. Очень печальная, очень много охватившая, полная лирики и очень простая вещь».

Таким образом, творческими ориентирами, причудливо соединявшимися в сознании Пастернака, оказывались Гете, Достоевский и Пруст, Р. М. Рильке с его романом «Записки Мальте Лауридиса Бригге», швейцарец Готфрид Келлер (1819—1890) и датчанин Енс Петер Якобсен (1847—1885).

Наиболее полно все стороны замысла изложены в письме О. М. Фрейденберг 13 октября 1946 г.: «Я уже говорил тебе, что начал писать большой роман в прозе. Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального, подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, – эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Я в ней свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности.

Атмосфера вещи – мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское или толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным».

Лирический эпос «Живаго» писался как еще одно в XX веке Евангелие – от Бориса.

Когда роман был окончен, автор воспринимал свой труд как последнее слово, итог, завещание, эпитафию эпохе. «Я окончил роман, исполнил долг, завещанный от Бога». – «“Живаго” – это очень важный шаг, это большое счастье и удача, какие мне даже не снились. Но это сделано и вместе с периодом, который эта книга выражает больше всего, написанного другими, книга эта и ее автор уходят в прошлое, и передо мною, еще живым освобождается пространство, неиспользованность и чистоту которого надо сначала понять, а потом этим понятым наполнить». – «Эта книга во всем мире, как все чаще и чаще слышится, стоит после Библии на втором месте».

Ощущение боговдохновенности своей работы, независимости ее от индивидуальной воли позволяет понять логику реакции Пастернака на критические замечания даже самых близких и расположенных к автору читателей. Он охотно с ними соглашался, но оставлял все, как написалось. Видимые с объективной, внешней позиции недостатки романной структуры воспринимались Пастернаком как ее неотъемлемые свойства. Уходя от более органичной для себя стихотворной речи («…писать их [стихотворения] гораздо легче, чем прозу, а только проза приближает меня к той идее безусловного, которая поддерживает меня и включает в себя и мою жизнь, и нормы поведения, и прочее и прочее, и создает то внутреннее душевное построение, в одном из ярусов которого может поместиться бессмысленное и постыдное без этого стихописание. Мне не терпится освободиться поскорее от этого прозаического ярма для более мне доступной и полнее меня выражающей области»), он писал роман как стихи, как лирическое высказывание, упорствуя даже в заблуждениях. Такая двойная перспектива должна учитываться в интерпретации пастернаковской книги. В «единстве и тесноте» прозаического ряда, записи со всех концов разом соединяются принципиально различные структурные элементы.

Уже самим заглавием, как сказано выше, в центр романного построения выдвинут герой. Естественно возникает соблазн увидеть в нем лирического двойника, авторское зеркало. «Юрий Андреевич Живаго – это и есть лирический герой Пастернака, который и в прозе остается лириком… Автор и герой – это один и тот же человек, с одними и теми же думами, с тем же ходом рассуждений и отношением к миру. Живаго – выразитель сокровенного Пастернака» (Д. С. Лихачев). Дальше речь идет даже о полном отождествлении: Живаго-Пастернак.

Кажется, однако, что в определении «лирическая (моя) эпопея» акцент необходимо делать на обоих словах. Сокровенный Пастернак – не просто доктор Живаго, но – «Доктор Живаго». Вырастая на лирической почве, образ пастернаковского доктора вбирает в себя многое и многих. В письме М. П. Громову (6 апреля 1948 г.), в очередной раз говоря о тематике, хронологии, структуре задуманного романа, Пастернак затрагивает и вопрос о прототипах: «Там описывается жизнь одного московского круга (но захватывается также и Урал). Первая книга обнимет время от 1903 года до конца войны 1914 г. Во второй, которую я надеюсь довести до Отечественной войны, примерно так в году 1929 должен будет умереть главный герой, врач по профессии, но с очень сильным вторым творческим планом, как у врача А. П. Чехова… Этот герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским, и когда я теперь пишу стихи, я их всегда пишу в тетрадь этому человеку Юрию Живаго». Другому адресату Пастернак писал еще более определенно: главный герой такой, каким был или мог быть Чехов. Таким образом, исходной авторской установкой был не лирический эгоцентризм (Живаго – это я), а попытка синтеза в центральном персонаже разнообразных эстетических и исторических идеологем.

Пастернаковский герой – и образ поэта (нечто среднее между…), и символ русского интеллигента (врач-писатель Чехов), и продолжение литературной традиции (идеологический герой, лишний человек), и фигура определенной исторической эпохи, знак поколения.

А. Амфитеатров когда-то вслед за привычными определениями шестидесятники, восьмидесятники придумал термин «девятидесятники» (так назывался его роман из безразмерного «золаистского» цикла «Концы и начала»). История поколения, судьбу которого пишет Пастернак, начинается на рубеже 1890-х. Центральные герои «Доктора Живаго» – девятидесятники по рождению.

Год рождения Юрия – 1891 (в сцене похорон Анны Ивановны, относящейся к декабрю 1911 г., упоминаются похороны мамы «десять лет тому назад»; тогда Юра был, как сказано на первой же странице, «десятилетний мальчик») или 1892 (если отталкиваться от указания в четвертой главе первой части, что Нике Дудорову летом 1903 г. шел четырнадцатый год и он был «года на два старше» Юры). Первая дата предпочтительнее: «года на два» может быть понято предположительно, с отсчетом от тех же четырнадцати.

Дудоров, соответственно, родился в 1890 г., Миша Гордон – в 1892-м (в 1903 г. ему одиннадцать – ч. 1, гл. 7), Лара – в 1889 (в 1905 г. ей «немногим более шестнадцати» – ч. 2, гл. 4). Паша Антипов, «бывший немного моложе Лары» (ч. 3, гл. 7), следовательно, ровесник Дудорова или Живаго. Пастернаковские «мальчики и девочки», таким образом, – бытовая проекция и художественная трансформация его литературного поколения, ровесники Маяковского, Ахматовой, Цветаевой и Мандельштама. (Лишь таинственный сводный брат Евграф – фигура уже совсем иного времени, в 1911 г. ему десять лет (ч. 3, гл. 4 ) и он, следовательно, десятилетием моложе Юрия и других центральных героев.)

Им тринадцать – пятнадцать в 1905-м («Мне четырнадцать лет… С декабря воцаряются лампы. Порт-Артур уже сдан, Но идут в океан крейсера» – «Девятьсот пятый год»), двадцать два – двадцать четыре в четырнадцатом, около тридцати в годы Октябрьской революции и Гражданской войны.

В поэме «Девятьсот пятый год» была глава «Отцы». В романе Пастернак пишет историю поколения безотцовщины (так, между прочим, называлась первая драма Чехова). Нет отца у Лары, на каторге отцы Антипова и Дудорова, кончает с собой отец Юрия. Мальчиков и девочек воспитывает не столько не столько семья, сколько среда. Привычный конфликт отцов и детей на рубеже столетий превращается в столкновение детей и времени. «Вода их учит, точит время» (О. Мандельштам).

Первые три книги, впрочем, строятся еще по-толстовски, как эпохи развития, движение индивидуальных судеб.

Мальчик-сирота – девочка из другого круга. Первая встреча (в гостинице) – вторая встреча (на рождественском балу). Первые трагедии: столкновение со смертью или с человеческой подлостью. Пробуждение пола и инстинкта творчества. Детство – отрочество – юность.

Большая история до поры до времени не кружит героев как смерч, ломая их судьбы, а овевает потоками теплого летнего воздуха. «Все движения на свете в отдельности были рассчитанно-трезвы, а в общей сложности безотчетно-пьяны общим потоком жизни, который объединял их. Люди трудились и хлопотали, приводимые в движение механизмом собственных забот. Но механизмы не действовали бы, если бы главным их регулятором не было чувство высшей и краеугольной беззаботности. Эту беззаботность придавало ощущение связности человеческих существований, уверенность в их переходе одного в другое, чувство счастья по поводу того, что все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, в том, что одни называют царством Божиим, а другие историей, а третьи еще как-нибудь» (ч. 1, гл. 7).

Коллизия личных забот и потока жизни, в котором Провидение, история, еще что-нибудь осуществляет невидимые людям общие цели, восходит к Толстому («Война и мир»). Но такое состояние скрытой гармонии неустойчиво, чревато близкими потрясениями.

Проходя свои эпохи развития, герой осмысляет, укрощает, приручает смерть. «Десять лет назад, когда хоронили маму, Юра был еще совсем маленький. Он до сих пор помнил, как он безутешно плакал, пораженный горем и ужасом… Совсем другое дело было теперь. Все эти двенадцать лет школы, средней и высшей, Юра занимался древностью и законом Божьим, преданиями и поэтами, науками о прошлом и о природе как семейною хроникою родного дома, как своею родословною. Сейчас он ничего не боялся, ни жизни, ни смерти, все на свете, все вещи были словами его словаря, Он чувствовал себя стоящим на равной ноге со вселенною и совсем по-другому выстаивал панихиды по Анне Ивановне, чем в былые времена по своей маме».

Но он ничего не может поделать с историей. Существует «мир подлости и подлога, где разъевшаяся барынька смеет так смотреть на дуралеев-тружеников», – его люто ненавидит Тиверзин. Обесчещенная Лара тоже видит главную силу Комаровского в его подлости и обобщает: «И над сильным властвует подлый и слабый». Даже Кологривов (исторические его проекции – люди вроде Саввы Морозова) «ненавидел отживающий строй двойной ненавистью: баснословного, способного откупить государственную казну богача и сказочно далеко шагнувшего выходца из простого народа».

Потому пятый год, декабрьские события в Москве воспринимаются как закономерное возмездие – не Комаровскому, а всему тому миру. «Мальчики стреляют», – думала Лара. Она думала так не о Нике или Патуле, но обо всем стрелявшем городе. «Хорошие, честные мальчики, – думала она. – Хорошие. Оттого и стреляют…» «О, как задорно щелкают выстрелы, – думала она. – Блаженны поруганные, блаженны оплетенные, дай вам Бог здоровья, выстрелы! Выстрелы, выстрелы, вы того же мнения!»

Пастернак точен. Мироощущение поколения на много лет раньше подтверждено и Мандельштамом, даже с использованием сходного образа мальчишеской игры: «Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары: то был вопрос влюбленности и чести. И тем, и другим казалось невозможным жить не согретыми славой своего века, и те, и другие считали невозможным дышать без доблести» (О. Мандельштам. «Шум времени»).

Уже в первых частях «Живаго» поэтика Пастернака резко нарушает каноны «хорошо сделанного романа», превращая его либо в плохой роман, либо в другой роман (моя эпопея).

Исчезает подчеркнутое заглавием единодержавие героя. Судьба Юры никак не выделяется и не подчеркивается на фоне жизни других героев. «200 страниц романа прочитано – где же доктор Живаго? Это – роман о Ларисе», – недоумевал В. Шаламов. Прочитав следующие двести страниц, он мог бы изменить свое мнение. Исчезнув в середине пятой части, Лариса Федоровна вновь появится в повествовании лишь в середине девятой.

Вместо четких фабульных нитей повествователь предлагает читателю запутанный сюжетный клубок, «запись со всех концов разом», жизненный поток, в котором до поры до времени непонятно, кто будет за главного. «Теснота страшная, – описывала свои впечатления дочь М. Цветаевой А. Эфрон. – В 150 страничек машинописи втиснуть столько судеб, эпох, городов, лет, событий, страстей, лишив их совершенно необходимой “кубатуры”, необходимого пространства и простора, воздуха!.. Получается, что все эти люди – и Лара, и Юрий, и Тоня, и Павел, все они живут на другой планете, где время подвластно иным законам и наши 365 дней равны их одному».

Отмеченное А. Эфрон свойство «Живаго», когда герои «буквально лбами сшибаются в этой тесноте», можно назвать сюжетной плотностью текста. Юра молится о матери и падает в обморок в тот самый момент, когда под поездом гибнет его отец. Избивающий сына дворника мастер Худолеев станет его подчиненным на фронте. Сосед Живаго в поезде по пути в Юрятин Вася Брыкин снова столкнется с ним и окажется спутником на обратном пути в Москву. И главное совпадение: зажженную Пашей для Ларисы рождественскую свечу увидит с улицы Юрий, с этого «пошло в его жизни его предназначение», а потом в той же комнате будет стоять его гроб, у которого – опять-таки случайно – окажется Лариса, пришедшая на руины своего прошлого.

Подобных «сюжетных тромбов», сжимающих повествование, придающих миру романа вид обжитой комнаты, в «Живаго» несколько десятков. Аналогии им находятся как в массовой беллетристике (случайные встречи и узнавания там – в порядке вещей, в конвенции жанра), так и, скажем, в толстовском эпосе (бывшие соперники Андрей и Анатоль на соседних операционных столах, раненый Андрей в доме Ростовых). В «Живаго» они становятся предметом писательской рефлексии.

Связав тугим узлом четыре судьбы в одной фронтовой сцене (ч. 4, гл. 10), повествователь заключает: «Скончавшийся изуродованный был рядовой запаса Гимазетдин, кричавший в лесу офицер – его сын, подпоручик Галиуллин, сестра была Лара, Гордон и Живаго – свидетели, все они были вместе, все были рядом, и одни не узнали друг друга, другие не знали никогда. И одно осталось навсегда неустановленным, другое стало ждать обнаружения до следующего случая, до новой встречи».

«Судьбы скрещенья» определяет в «Докторе Живаго» «случай, бог изобретатель» (Пушкин).

Другой особенностью мира, прямо противоположной плотности и тесноте, оказывается его разомкнутость. Одни персонажи постоянно сталкиваются, как щепки в водовороте, другие тонут, исчезают навсегда без всяких мотивировок и объяснений. «Вообще с детьми у тебя какая-то неувязка. Где же ребенок Юры и Тони? – спрашивала автора А. Эфрон. – После замечательно переданных родов Тони… мальчик совершенно пропадает. И – никаких следов какого бы то ни было материнства или отцовства… Куда ты запропастил Николая Николаевича Веденяпина, возведенного тобою в число значительнейших и потом бесследно канувшего, где мать и брат Лары, где чудесно набросанная Оля Демина? Мать Лары и Родя не могли не возникать время от времени в жизни Лары, пусть чуждые, пусть докучные, но – никуда не денешься, родные».

Жизнь – случайна, жизнь – фатальна: в романе, кажется, действуют обе эти закономерности.

В пору работы Пастернака над книгой молодые писатели Литературного института в шутку противопоставляли две поэтики: «красный Стендаль» и «красный Деталь» (воспоминания Ю. Трифонова). «Красный Деталь», показ персонажа в действии, в колоритных подробностях, считался предпочтительнее, современнее суммарно, обобщенно, в авторской речи воссоздающего психологию героя «красного Стендаля».

Повествователь в «Живаго» – «красный Стендаль». В ключевых точках сюжета рассказ преобладает над показом, прямая характеристика – над объективным изображением. «Ей было немногим больше шестнадцати, но она была вполне сложившейся девушкой. Ей давали восемнадцать лет и больше. У нее был ясный ум и легкий характер. Она была очень хороша собой. Она и Родя понимали, что всего в жизни им придется добиваться своими боками. В противоположность праздным и обеспеченным, им некогда было предаваться преждевременному пронырству и теоретически разнюхивать вещи, практически их не касавшиеся. Грязно только лишнее. Лара была самым чистым существом на свете». – «Встретились два творческих характера, связанные семейным родством, и, хотя встало и второй жизнью зажило минувшее и всплыли на поверхность обстоятельства, происшедшие за время разлуки, но едва лишь речь зашла о главном, о вещах, известных людям созидательного склада, как исчезли все связи, кроме этой единственной. Не стало ни дяди, ни племянника, ни разницы в возрасте. А только осталась близость стихии со стихией, энергии с энергией, начала и начала». – «Стрельников с малых лет стремился к самому высокому и светлому. Он считал жизнь огромным ристалищем, на котором, честно соблюдая правила, люди состязаются в достижении совершенства. Когда оказалось, что это не так, ему не пришло в голову, что он не прав, упрощая миропорядок. Надолго загнав обиду внутрь, он стал лелеять мысль стать когда-нибудь судьей между жизнью и коверкающими ее темными началами, выйти на ее защиту и отомстить за нее. Разочарование ожесточило его, Революция его вооружила».

В. Шаламов, один из первых читателей романа, начинал с предельных похвал, включая «Живаго» в большую и самую авторитетную «пророческую» традицию русской литературы: «Первый вопрос – о природе русской литературы. У писателей учатся жить. Они показывают нам, что хорошо, что плохо, пугают нас, не дают нашей душе завязнуть в темных углах жизни. Нравственная содержательность есть отличительная черта русской литературы… Я давно уже не читал на русском языке чего-либо русского, соответствующего адекватно литературе Толстого, Чехова и Достоевского. «“Доктор Живаго” лежит, безусловно, в этом большом плане… Еще два таких романа и русская литература – спасена» (письмо Пастернаку, январь 1954 г.).

Через десятилетие, когда определились принципы его собственной прозы (достоверность протокола, очерка; проза, пережитая как документ) оценка сменилась на прямо противоположную: «“Доктор Живаго” – последний русский роман. “Доктор Живаго” – это крушение классического романа, крушение писательских заповедей Толстого. “Доктор Живаго” писался по писательским рецептам Толстого, а вышел роман-монолог, без “характеров” и прочих атрибутов романа XIX века» («О прозе», 1965). Позднее автор «Колымских рассказов» скажет об этой традиции и об этом жанре совсем пренебрежительно: «Художественный крах “Доктора Живаго” – это крах жанра. Жанр просто умер» («О моей прозе», 1971).

Роман-монолог между тем определение точное, близкое по смыслу пастернаковскому «моя эпопея». Оно может быть воспринято вне того пренебрежительного смысла, какой придал ему Шаламов.

В первоначальной оценке Шаламов использует еще одну неожиданную параллель, называя общепризнанный советский аналог пастернаковской книги («советский» контекст романа обычно мало учитывается). «По времени, по событиям, охваченным “Д. Ж.”, есть уже такой роман на русском языке. Только автор его, хотя и много написал разных статеек о родине, – вовсе не русский писатель. Проблемность, вторая отличительная черта русской литературы, вовсе чужда автору “Гиперболоида” или “Аэлиты”. В “Хождении по мукам” можно дивиться гладкости и легкости языка, гладкости и легкости сюжета, но эти же качества огорчают, когда они отличают мысль. “Хождение по мукам” роман для трамвайного чтения – жанр весьма нужный и уважаемый. Но при чем тут русская литература?»

Дело, однако, в том, что пренебрежительное определение «роман для трамвайного чтения» поздний Пастернак мог воспринять и как комплимент. «Всеволод (писатель Вс. Иванов. – И. С.) упрекнул как-то Бориса Леонидовича, что после своих безупречных стилистически произведений “Детство Люверс”, “Охранная грамота” и других он позволяет себе писать таким небрежным стилем. На это Борис Леонидович возразил, что он “нарочно пишет почти как Чарская”, его интересуют в данном случае не стилистические поиски, а “доходчивость”, он хочет, чтобы его роман читался “взахлеб” любым человеком» (воспоминания Т. Ивановой).

Пренебрежение к «стилистике» в романе заходит настолько далеко, что временами начинает восприниматься как изощренная литературная игра.

«Опять день прошел в помешательстве тихом». Комментаторы зорко опознают в этой фразе «скрытую цитату из стихотворения А. Блока “День проходил как всегда в сумасшествии тихом…”» (из цикла «Жизнь моего приятеля»). Однако почему-то остается непрокомментированной намного более известная цитата. На той же странице, в соседнем абзаце (ч. 14, гл. 9), пейзажное описание начинается фразой: «Морозило, мороз заметно крепчал». Она же включена в другой, более ранний, пейзажный фрагмент: «Было сухо после недавней оттепели. Подмораживало. Мороз заметно крепчал» (ч. 13. гл. 10).

После чеховского «Ионыча», где невинная, но поданная крупным планом, фраза «мороз крепчал» становится стилистическим знаком бездарного «идеологического» романа писательницы-дилетантки («Вера Иосифовна читала о том, как молодая красивая графиня устраивала у себя в деревне школы, больницы, библиотеки и как она полюбила странствующего художника, – читала о том, чего никогда не бывает в жизни…»), в серьезной литературе она могла появиться разве что в пародийном контексте. Но для читателя Чарской (как, впрочем, и «Хождения по мукам») этот культурный код не существует. При трамвайном чтении взахлеб такие подробности должны оставаться вне сферы восприятия.

Пастернак, как видим, мечтал о таком читателе. Он, как поздний Толстой, пытается соединить высокую проблемность старой классики с максимальной доступностью и увлекательностью. В поисках ее он идет от того же Толстого с его «диалектикой души» назад, к суммарному психологизму, чистым типам, Карамзину, и вниз, к роману тайн, мелодраме, Чарской. Автор «Доктора Живаго» пытается максимально сгладить границу между высокой, элитарной литературой и беллетристикой (эту проблему культура начнет осознавать и решать много позднее). Правда, временами его усилия напоминают старания Эйнштейна (согласно анекдоту) упростить для публики свою теорию с помощью этикетных формул: «Как вы теперь ясно видите, уважаемые читатели…» Уважаемые читатели по-прежнему ничего не видели и не понимали в этих формулах.

С современным Пастернаку романом «о революции и Гражданской войне» (теми же «Хождениями по мукам») «Доктора Живаго» сближает не только тема, но и способы связи большой истории и истории малой. Календарное время, время персонажей чем дальше, тем больше четко маркируется событиями грандиозно-историческими. Отношения Лары с Комаровским развиваются на фоне первой русской революции («Были дни Пресни»). Мировая война разрывает мучительные отношения Антипова и Лары («…шел мимо переезда на запад воинский поезд, как они без счета проходили тут днем и ночью, начиная с прошлого года. Павел Петрович улыбнулся, встал с лодки и пошел спать. Желаемый выход нашелся»). У Живаго день в день совпадают личные события (рождение ребенка, правильный диагноз) и призыв на ту же войну («Да, Живаго, представьте – эхинококк! Мы были не правы. Поздравляю. И затем – неприятность. Опять пересмотр вашей категории. На этот раз отстоять вас не удастся. Страшная нехватка военно-медицинского персонала. Придется вам понюхать пороху. – Ч. 4, гл. 5). Война в очередной, третий, раз сталкивает Живаго и Лару.

И вторая, февральская, революция в соответствии с канонами советской прозы подается акцентировано, как решающее, поворотное событие – репликой под занавес четвертой части. «В помещение, стуча палками и костылями, вошли, вбежали и приковыляли инвалиды и не носилочные больные из соседних палат, и наперебой закричали:

– События чрезвычайной важности. В Петербурге уличные беспорядки. Войска петербургского гарнизона перешли на сторону восставших. Революция».

Отсюда, с этой точки, пути автора «Доктора Живаго» и официальной интерпретации советской истории начинают расходиться.

«Февраль» воспроизводится Пастернаком как событие не закономерно-историческое, а скорее космическое, как долгожданный природный катаклизм, культурный слом, сопоставимый с первыми веками христианства.

«Все кругом бродило, росло и всходило на волшебных дрожжах существования. Восхищение жизнью, как тихий ветер, широкой волной шло не разбирая куда по земле и городу, через стены и заборы, через древесину и тело, охватывая трепетом все по дороге», – таким видит мир доктор по дороге на митинг в Мелюзееве.

«Вы подумайте, какое сейчас время! И мы с вами живем в эти дни! Ведь только раз в вечность случается такая небывальщина. Подумайте: со всей России сорвало крышу, и мы всем народом очутились под открытым небом. И некому за нами подглядывать. Свобода! Настоящая, не на словах и в требованиях, а с неба свалившаяся, сверх ожидания. Свобода по нечаянности, по недоразумению, – исповедуется он потом Ларе. – Вчера я ночной митинг наблюдал. Поразительное зрелище. Сдвинулась Русь-матушка, не стоится ей на месте, ходит не находится, говорит не наговорится. И не то чтоб говорили одни только люди. Сошлись и собеседуют звезды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные здания. Что-то евангельское, не правда ли? Как во времена апостолов. Помните, у Павла? “Говорите языками и пророчествуйте. Молитесь о даре истолкования”» (ч. 5, гл. 8).

Примечательно, что размышления о революции приурочены к разгару лета, а не к зиме, когда все произошло. Такой взгляд на Февраль сложился у Пастернака очень рано. Пафос недавно (1989) опубликованного стихотворения «Русская революция» (1918) оказывается весьма сходным: «И теплая капель, буравя спозаранку Песок у желобов, грачи и звон тепла, Гремели о тебе, о том, что иностранка, Ты по сердцу себе приют у нас нашла. Что эта изо всех великих революций Светлейшая, не станет крови лить; что ей И кремль люб, и то, что чай тут пьют из блюдца. Как было хорошо дышать красой твоей!.. И грудью всей дышал Социализм Христа».

Осененная именем Христа, пастернаковская революция всходит на волшебных дрожжах утопии. Зыбушинскую республику, «тысячелетнее зыбушинское царство» провозглашает толстовец-мукомол Блажейко. Творятся чудеса: даже немые начинают говорить (история Погоревших). Вместе с людьми митингуют деревья и звезды. Ночь кажется «светлой, мерцающей сказкой».

О будущем мире герой Пастернака говорит задыхающимися, приблизительными словами, похожими на те, которые декламировали в начале века персонажи горьковской «Матери». «Революция вырвалась против воли, как слишком долго задержанный вздох. Каждый ожил, переродился. У всех превращения, перевороты. Можно было бы сказать: с каждым случилось по две революции, одна своя, личная, а другая общая. Мне кажется, социализм – это море, в которое должны ручьями влиться все эти свои, отдельные революции, море жизни, море самобытности. Море жизни, сказал я, той жизни, которую можно видеть на картинах жизни гениализированной, жизни творчески обогащенной. Но теперь люди решили испытать ее не в книгах, а на себе, не в отвлечении, а на практике» (ч. 5, гл. 8).

Изображенный совсем по-толстовски (царь есть раб истории), но с несомненной симпатией, последний император кажется на этом фоне ребенком, пигмеем. «Царя было жалко в это серое и теплое горное утро, и было жутко при мысли, что такая боязливая сдержанность и застенчивость могут быть сущностью притеснителя, что этой слабостью казнят и милуют, вешают и решают, – рассказывает Живаго Гордону. – Он должен был произнесть что-нибудь такое вроде: я, мой меч и мой народ, как Вильгельм, или что-нибудь в этом духе. Но обязательно про народ, это непременно. Но понимаешь ли ты, он был по-русски естественен и трагически выше этой пошлости. Ведь в России немыслима эта театральщина» (ч. 4, гл. 12).

Страшным напоминанием о другом лике революции оказывается лишь смерть комиссара Гинца. Бушующая толпа убивает его легко, с хохотом, докалывая даже мертвого.

Революционный Октябрь дан Пастернаком уже в откровенно контрастной живописной и эмоциональной графике. Ему аккомпанирует иная стихия: не летнее буйство природы («Всюду шумела толпа. Всюду цвели липы»), а зимняя метель на заколдованном перекрестке, напоминающая о «Двенадцати» Блока.

Первая реакция героя на «правительственное сообщение из Петербурга об образовании Совета Народных Комиссаров, установлении в России советской власти и введении в ней диктатуры пролетариата» по-прежнему благожелательна, даже восторженна. «Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали. В том, что это так без страха доведено до конца, есть что-то национально близкое, издавна знакомое. Что-то от безоговорочной светоносности Пушкина, от невиляющей верности фактам Толстого… Это небывалое, это чудо истории, это откровение ахнуто в самую гущу продолжающейся обыденщины, без внимания к ее ходу. Оно начато не с начала, а с середины. Без наперед подобранных сроков, в первые подвернувшиеся будни, в самый разгар курсирующих по городу трамваев. (Это поклон Маяковскому с его октябрьскими “трамами” в “Хорошо!”? – И. С.) Это всего гениальнее. Так неуместно и несвоевременно только самое великое» (ч. 6, гл. 8).

Но сразу после этого разговора героя с собой возникает – уже от лица повествователя – иная характеристика времени: «Настала зима, какую именно предсказывали. Она еще не так пугала, как две, наступившие вслед за нею, но была уже из их породы, темная, голодная и холодная, вся в ломке привычного и перестройке всех основ существования, вся в нечеловеческих усилиях уцепиться за ускользающую жизнь» (ч. 6, гл. 9).

О личной революции, морях жизни и самобытности и прочих прекрасных вещах приходится забыть. Дальнейшее вмешательство большой истории, «молодого порядка» в жизнь доктора и его близких однозначно. Живаго уходит, скрывается, бежит, пытается уклониться, а он, «молодой порядок», захватывает все новые пространства, проникает в таежную глушь, разрушает семьи, преследует, лишая любой возможности личной свободы, индивидуального выбора.

Раньше всего логику новой жизни чувствует тесть Юрия. «Помнишь ночь, когда ты принес листок с первыми декретами, зимой, в метель. Помнишь, как это было неслыханно безоговорочно. Эта прямолинейность покоряла. Но такие вещи живут в первоначальной чистоте только в головах создателей и то только в первый день провозглашения. Иезуитство политики на другой же день выворачивает их наизнанку.

Что мне сказать тебе? Эта философия чужда мне. Эта власть против нас».

Чуть позднее и сам Живаго пересматривает свои прежние очарования. «Я был настроен очень революционно, а теперь думаю, что насильственностью ничего не возьмешь. К добру надо привлекать добром» (ч. 8, гл. 5). – «Раньше вы судили о революции не так резко, без раздражения. – В том-то и дело, Лариса Федоровна, что всему есть мера. За это время пора было прийти к чему-нибудь. А выяснилось, что для вдохновителей революции суматоха перемен и перестановок единственная родная стихия, что их хлебом не корми, а подай им что-нибудь в масштабе земного шара. Построения миров, переходные периоды – это их самоцель. Ничему другому они не учились, ничего не умеют. А вы знаете, откуда суета этих вечных приготовлений? От отсутствия определенных готовых способностей, от неодаренности. Человек рождается жить, а не готовиться к жизни. И сама жизнь, явление жизни, дар жизни так захватывающе нешуточны! Так зачем подменять ее ребяческой арлекинадой незрелых выдумок, этими побегами чеховских школьников в Америку?» (ч. 9, гл. 14).

В очередной раз, стоя после бегства от партизан у газетных стендов с новыми суровыми речами и декретами, доктор вспоминает свое былое воодушевление и стыдится его. «Один раз в жизни он восхищался безоговорочностью этого языка и прямотою этой мысли. Неужели за это неосторожное восхищение он должен расплачиваться тем, чтобы в жизни больше уже никогда ничего не видеть, кроме шалых выкриков и требований, чем дальше, тем более нежизненных, неудобопонятных и неисполнимых? Неужели минутою слишком широкой отзывчивости он навеки закабалил себя?» (ч. 13, гл. 3).

Книгу Пастернака пытаются читать как «роман тайн». Даже когда автор резко отрицает подспудный таинственный смысл мотива или героя, апеллируя к реальности, суровый исследователь ловит его на «интертекстуальных уликах»: «Высказывания писателей, подобные сделанному Пастернаком, являют собой средство защиты, призванное обеспечить длительную информационную значимость текста, его неуязвимость для разгадывания. Они заранее обесценивают всякую попытку демаскировать утаенный автором смысл по принципу: “здесь и понимать нечего” (И. Смирнов). Результаты следствия: глухонемой охотник Погоревших в «интертекстуальной ретроспективе… эквивалентен целой восставшей России» (а что же остается на долю иных революционеров, скажем Стрельникова?); кроме того, это «собирательный образ футуриста»; вдобавок этот «отрицательный персонаж» (почему, кстати, он отрицательный?) – «автошарж Пастернака», его расчет «со своим анархофутуристическим прошлым».

В «Докторе Живаго» автор не скрывает, а раскрывает: пишет о тайнах жизни и смерти, о человеке, истории, христианстве, искусстве, еврействе и прочем с последней прямотой, открытым текстом (хотя этот текст – художественный). Его отношение к революции – тоже не тайна и не секрет.

«Казакевич, прочтя, сказал: “Оказывается, судя по роману, Октябрьская революция – недоразумение и лучше было ее не делать”» (Дневник К. Чуковского, 1 сентября 1956 г.). Того же мнения была редколлегия «Нового мира» (К. Федин, К. Симонов и др.) в знаменитом письме-разборе с отказом публиковать роман в журнале: «Дух Вашего романа – дух неприятия социалистической революции. Пафос Вашего романа – пафос утверждения, что Октябрьская революция, Гражданская война и связанные с ними последующие социальные перемены не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически или морально. Встающая со страниц романа система взглядов на прошлое нашей страны… сводится к тому, что Октябрьская революция была ошибкой, участие в ней той части интеллигенции, которая ее поддерживала, было непоправимой бедой, а все происшедшее после нее – злом» (сентябрь 1956 г.).

Подобная трактовка, какой бы пророческой – с переменой знаков – она ни выглядела в послесоветскую эпоху, кажется, не совпадает с авторской. Многие сцены в первых частях романа, судьба Лары ставятся в счет прежнему порядку вещей, обнажают его ахиллесову пяту. Всю эту логику еще раз воспроизводит в предсмертном монологе-бреде Стрельников: «Был мир городских окраин, мир железнодорожных путей и рабочих казарм. Грязь, теснота, нищета, поругание человека в труженике, поругание женщины. Была смеющаяся, безнаказанная наглость разврата, маменьких сынков, студентов-белоподкладочников и купчиков. Шуткою или вспышкой пренебрежительного раздражения отделывались от слез и жалоб обобранных, обиженных, обольщенных». Он вполне логично и вполне по-советски, по-марксистски в длинном риторическом периоде выводит Октябрь и Ленина из «развития революционных идей в России». «Так вот, видите ли, весь этот девятнадцатый век со всеми его революциями в Париже, несколько поколений русской эмиграции, начиная с Герцена, все задуманные цареубийства, неисполненные и приведенные в исполнение, все рабочее движение мира, весь марксизм в парламентах и университетах Европы, всю новую систему идей, новизну и быстроту умозаключений, насмешливость, всю во имя жалости выработанную вспомогательную безжалостность, все это впитал в себя и обобщенно выразил собою Ленин, чтобы олицетворенным возмездием за все содеянное обрушиться на старое.

Рядом с ним поднялся неизгладимо огромный образ России, на глазах у всего мира вдруг запылавшей свечой искупления (ключевой “личный” образ романа появляется и здесь. – И. С.) за все бездолье и невзгоды человечества» (ч. 14, гл. 17).

Революция была неизбежна – в этом автор «Доктора Живаго» не сомневается. Но он глубоко сомневается в праве тех, кто стал новой властью, говорить от ее имени. Его революция, в отличие от их революции, свершается на праздничной ночной площади митингующим народом, который осуществляет свою мечту, в духовном порыве собирается переделать жизнь на христианских началах, осуществить «Социализм Христа».

Пастернаковской революции нужны философия Веденяпина и стихи Живаго. Революции прорвавшихся к власти ближе оказались изменивший себе расстрельный Стрельников и шумиха невыполнимых декретов.

Вторая книга романа строится на мотиве бегства от этой новой торжествующей истории и власти. Юрятин, Варыкино, хронотоп провинции кажутся доктору временным выходом, убежищем от московских катаклизмов. «Приезжих поражала тишина на станции, безлюдие, опрятность. Им казалось непривычным, что кругом не толпятся, не ругаются. Жизнь по-захолустному отставала тут от истории, запаздывала. Ей предстояло еще достигнуть столичного одичания» (ч. 8, гл. 7).

Но после полутора лет пленения у лесного воинства, совпадающих с «триумфальным шествием советской власти», доктор возвращается в мир новой истории – голода и холода, дымящихся буржуек, шалых выкриков, невыполнимых требований, владычества фразы и утраты собственного мнения. «Насколько я заметила, каждое водворение этой молодой власти проходит через несколько этапов. В начале это торжество разума, критический дух, борьба с предрассудками. Потом наступает второй период. Получают перевес темные силы “примазавшихся”, притворно сочувствующих. Растут подозрительность, доносы, интриги, ненавистничество. И ты прав, мы находимся в начале второго периода», – таково мнение о происходящем Лары (ч. 13, гл. 16). Оценка происходящего в авторской речи более масштабна и безнадежна: «Это время оправдало старинное изречение: человек человеку волк. Путник при виде путника сворачивал в сторону, встречный убивал встречного, чтобы не быть убитым. Появились единичные случаи людоедства. Человеческие законы цивилизации кончились. В силе были звериные. Человеку снились доисторические сны пещерного века» (ч. 13, гл. 2).

Во второй, «провинциальной» книге (гл. 8—14) Пастернак резко меняет художественную оптику. Прямое соотнесение судьбы героя с большой историей сменяется обобщенно-интегрирующим. Исторический роман превращается в легенду, роман приключений, страшную сказку. «Теперь мне первая книга кажется вступлением ко второй, менее обыкновенной, – пояснял автор в письме. – Большая необыкновенность ее, как мне представляется, заключается в том, что я действительность, то есть совокупность совершающегося, помещаю еще дальше от общепринятого плана, чем в первой, почти на грань сказки». Аналогичные определения остались в черновиках романа. «Мой захват партизанами более, чем на год, высылка семьи навсегда за границу, ведь все это из романа приключений, что может быть баснословнее и неправдоподобнее». – «Казалось, что в лице Лары изменял жене со всем городком, со всею бедственною русской жизнью, заблудившейся в лесных дебрях как в какой-то страшной сказке».

Из сказочно-фольклорной почвы вырастают многие персонажи второй книги: ворожея Кубариха, дремучий убийца Палых, отец и сын Микулицыны. Путь Живаго в Москву через заросшие, опустевшие леса и неубранные, заполненные мышами поля кажется путешествием в каком-то тридевятом царстве-государстве или потустороннем мире. «Доктору казалось, что поля он видит тяжко заболев, в жаровом бреду, а лес – в просветленном состоянии выздоровления, что в лесу обитает Бог, а по полю змеится насмешливая улыбка диавола».

Сказка прорастает и в первую книгу, оказываясь одним из невидимых жанровых ориентиров пастернаковского эпоса. У некоторых персонажей появляются чисто сказочные функции. В стихотворении Живаго Лара превращается в обреченную на заклание царевну или княжну. Комаровский по отношению к ней – «вредитель». В нужный момент в ее жизни появляется «даритель» Кологривов со своими деньгами. Евграф, напротив, – постоянный «чудесный помощник» Живаго. Антипов—Стрельников в этом контексте может восприниматься как персонаж-оборотень.

Обратной стороной того же принципа оказывается видимое пренебрежение большой историей. В первой книге хронологические ориентиры многочисленны и непротиворечивы: летом 1903 года на тарантасе парой Юра с дядей ехали по полям; весь ноябрь одиннадцатого года Анна Ивановна пролежала в постели; в апреле того же года Живаго всей семьей выехали на далекий Урал и т. п. Во второй хронология расплывается, даже календарь (внутренняя связь событий в романе), в книге первой четкий, теперь, как и положено в сказке, меняется вместе с движением и психологическим состоянием героя.

«Доктор с Васею пришли в Москву весной двадцать второго года, в начале нэпа» (ч. 15, гл. 5). Хронологическая связь фабулы и большой истории вроде бы столь же точна, как в первой части. Но чуть раньше (ч. 15, гл. 2) утверждается, что герои идут в Москву по мышиным полям и прекрасным лесам «в конце лета, теплой сухой осенью… два или три дня конца сентября» – того же самого года, потому что в декабре 1921-го Живаго расстается с Ларой (ч. 14, гл. 2). Получается, что Живаго со своим спутником двигались по календарю назад, из осени в весну.

В Москве Живаго уже не застает жену, высланную за границу вместе с «Мельгуновым, Кизеветтером, Кусковой, некоторыми другими» (ч. 13, гл. 18). Однако на самом деле «философские пароходы» с русскими интеллигентами ушли из России в Германию лишь в августе-сентябре 1922 года. Вернувшись в Москву в указанное время доктор еще успел бы пообщаться с Тоней и детьми. Хронология романа, согласно авторской воле, опережает реальность.

Чем дальше, тем очевиднее становится основополагающий для концепции романа художественный принцип: большая история сопровождает судьбу героя, но не определяет ее. На фоне исторических катаклизмов, посреди разгула «олицетворенных принципов», «владычества фразы», «революционного помешательства», «изуверства красных и белых», Живаго пытается прожить свою жизнь, следуя призванию, ощущая «присутствие тайны», слушая «голос тайны», не поддаваясь магии всеобщего упрощения. «Загадка жизни, загадка смерти, прелесть гения, прелесть обнажения, это пожалуйста, это мы понимали. А мелкие мировые дрязги, вроде перекройки земного шара, это извините, увольте, это не по нашей части», – меняет местами большое и малое Лара в плаче у гроба Юрия.

Под таким углом зрения лирический эпос Пастернака может быть прочитан прежде всего как чистый роман, история любви. Композиционной рамкой этой истории становятся пять «случайных» встреч – свиданий героя с Ларой: в январе 1906 года, в номере московской гостиницы, при попытке самоубийства матери Лары (ч. 1, гл. 21); в Рождество 1911 года, на елке у Свентицких, когда Лара стреляет в Комаровского (ч. 2, гл. 14); в революционное лето семнадцатого, в Мелюзееве, когда воодушевленный доктор, пока героиня буднично гладит белье, рассуждает о митингующих деревьях и почти объясняется в любви (ч. 5, гл. 8) – эта встреча предваряется «невстречей» во фронтовом лесу (ч. 4, гл. 10); весной 1919-го, в Юрятине, когда, наконец, происходят объяснение, сближение и попытка расставания (ч. 9, гл. 11—16); зимой 1920-го, после полуторагодичного странствия доктора в партизанских лесах, в том же Юрятине и Варыкине, где Юрий и Лара понимают, что были созданы друг для друга, но расстаются навсегда (ч. 13, гл. 9—18; ч. 14, гл. 1—13). Эпилогом личной фабулы становится сцена плача Лары у гроба (ч. 15, гл. 15).

Любовь героев имеет предрешенно-мистический характер. Как разлученные души у Платона, они ищут и в конце концов находят друг друга. Для выражения и объяснения своей любви у Живаго (и автора), кажется, не хватает эпитетов, гипербол, метафор. «Он бормотал, не понимая, что говорит, и сам себя не помня: “Я увижу тебя, красота моя писаная, княгиня моя, рябинушка, родная кровинушка”» (ч. 12, гл. 9). – «Скажем еще раз друг другу наши ночные тайные слова, великие и тихие, как название азиатского океана. Ты недаром стоишь у конца моей жизни, потаенный, запретный мой ангел, под небом войн и восстаний, ты когда-то под мирным небом детства так же поднялась у ее начала… Часто потом в жизни я пробовал определить и назвать тот свет очарования, который ты заронила в меня тогда, тот постепенно тускнеющий луч и замирающий звук, которые с тех пор растеклись по всему моему существованию и стали ключом проникновения во все остальное благодаря тебе» – и так далее целая страница, сопровождаемая ремаркой героя «как бы мне хотелось говорить с тобой без этого дурацкого пафоса!» (ч. 14, гл. 3). – «Прелесть моя незабвенная! Пока тебя помнят вгибы локтей моих, пока еще ты на руках и губах моих, я побуду с тобой. Я выплачу слезы о тебе в чем-нибудь достойном, остающемся. Я запишу память о тебе в нежном, нежном, щемяще печальном изображении» (ч. 14, гл. 13).

Живаго отождествляет любимую и с Россией (в духе блоковского «О, Русь моя, жена моя!»), и даже – совсем по Вл. Соловьеву – с природой, Софией, душой мира вообще. «Юрий Андреевич с детства любил сквозящий огнем зари вечерний лес. В такие минуты точно и он пропускал сквозь себя эти столбы света. Точно дар живого духа потоком входил в его грудь, пересекал все его существо и парой крыльев выходил из-под лопаток наружу. Тот юношеский первообраз, который на всю жизнь складывается у каждого и потом навсегда служит и кажется ему внутренним лицом, его личностью, во всей первоначальной силе пробуждался в нем и заставлял природу, лес, вечернюю зарю и все видимое преображаться в такое же первоначальное и всеохватывающее подобие девочки. “Лара!” – закрыв глаза, полушептал или мысленно обращался он ко всей своей жизни, ко всей божьей земле, ко всему расстилавшемуся перед ним, солнцем озаренному пространству» (ч. 11, гл. 7).

Героиня тоже не уступает Юрию в самоотдаче и красноречивости. «Дар любви как всякий другой дар. Он может быть и велик, но без благословения он не проявится. А нас точно научили целоваться на небе и потом детьми послали жить в одно время, чтобы друг на друге проверить эту способность. Какой-то венец совместности, ни сторон, ни степеней, ни высокого, ни низкого, равноценность всего существа, все доставляет радость, все стало душою» (ч. 14, гл. 7).

Идеологема небесной, ангельской, райской любви («мы с тобой как два первых человека, Адам и Ева») не только торжествует над историей, но и «снимает» конкретные бытовые обстоятельства, игнорирует их. Соблазнение Лары другом дома, опытным ловеласом (фабульно напоминающее «Легкое дыхание» Бунина), ее «достоевские» отношения с первым мужем, ее «изломанность», домашняя хлопотливость, материнство, «предательство» по отношению к дочери плохо сочетаются с символическим смыслом образа. Но Пастернак и здесь взрывает условное правдоподобие, резко меняет художественный код, пытается поверх исторического и психологического романа написать свою «Песнь песней», временами с ритмической прозы срываясь в стихи. «Ты недаром стоишь у конца моей жизни, Потаенный, запретный мой ангел…» – чистый анапест.

Формально-фабульно отношения Живаго и Лары складываются на фоне романного «любовного многоугольника»: Тоня – Юрий – Лара – Комаровский – Антипов – Марина.

Эта «человеческая, слишком человеческая» (романная, слишком романная) сторона любви, попытки ревности и мести отыгрываются Пастернаком в нескольких эпизодах. Но романное в конце концов растворяется в структуре лирического эпоса, человеческое переплавляется в сверхчеловеческое – то ли ангельское, то ли житийное, то ли утопическое. Острые углы исчезают в атмосфере самоотверженности и жертвы.

«Правильная» Тоня, противопоставленная «мятежной» Ларисе («Я родилась на свет, чтобы упрощать жизнь и искать правильного выхода, а она, чтобы осложнять ее и сбивать с дороги»), в конце концов оставляет на нее своего мужа. Марина – дублер, двойник Тони на низовом, народном уровне – служит ему с той же безропотностью и самопожертвованием. Живаго, выслушав исповедь Лары о жизни с Антиповым, восторженно вскрикивает: «Как неимоверно чисто и сильно ты его любишь! Люби, люби его. Я не ревную тебя к нему, я не мешаю тебе» – что не препятствует продолжению их отношений, вовсе не платонических. Антипов—Стрельников спокойно, тоже без всякой ревности, обсуждает с Живаго достоинства жены, из его уст выслушивает признание Лары («Она назвала вас образцом человека, равного которому она больше не видела, единственным по высоте неподдельности, и сказала, что если бы на конце земли еще раз замаячило видение дома, который она когда-то с вами делила, она ползком, на коленях, протащилась бы к его порогу откуда угодно, хоть с края света»), затем добавляя: «Вы родной и близкий ей человек. Может быть, вы когда-нибудь ее увидите». Даже Комаровский способен подняться над эгоизмом единоличного обладания женщиной и пытается спасти не только соблазненную им когда-то девушку, теперь – чужую жену, но и ее нынешнего избранника, формально – очередного любовника.

Впрочем, сами эти определения – любовница, измена, адюльтер – представимы в романе лишь в чужой речи, при недоброжелательном взгляде со стороны. «Ведь для него мама – как это называется… Ведь он – мамин, это самое… Эти гадкие слова не хочу повторять». – «Теперь она, как это называется, – теперь она – падшая. Она – женщина из французского романа…»

Живаго способен одновременно (как «идиот» Достоевского с его любовью к Настасье Филипповне и Аглае) любить Ларису и Тоню и при этом жить с Мариной («Я рад, Гордон, что ты защищаешь Марину, как прежде был всегда Тониным защитником. Но ведь у меня нет с ними разлада, я не веду войны ни с ними, ни с кем бы то ни было»). И его дети от каждой из женщин появляются не в постели, а на небесах, там, где их с Ларой научили целоваться.

В романической фабуле роман Пастернака не эротичен, а спиритуалистичен. «Скрещенья рук, скрещенья ног, Судьбы скрещенья. И падали два башмачка Со стуком на пол… На свечку дуло из угла, И жар соблазна Вздымал, как ангел, два крыла Крестообразно» – предел повествовательной откровенности, причем не в прозаической, а в стихотворной части. «Проза» же более поэтична и беспредметна, чем «поэзия».

Не только тематически, но и структурно своеобразна романная философия. Предметом рефлексии Веденяпина, Живаго, Стрельникова, Комаровского, Гордона, Серафимы Тунцовой становятся христианство, история, смерть, народ, Россия, еврейство, революция, женщина, искусство – практически все романные темы и мотивы.

Многие из таких «размышляющих» фрагментов четко выделены в тексте, представляя либо длинный, вполне условный монолог персонажа («Между обеими происходила беседа, носившая характер лекции, которую гостья читала хозяйке»), либо имитацию внутренней речи, либо дневниковую запись (Живаго). Они складываются в смысловое единство, принадлежащее не номинально заявленным как субъекты речи персонажам с их индивидуальной манерой мышления, а миру романа в целом, в конечном счете – автору.

«В отрывки, повествующие о годе мирного трудолюбия в Варыкине, вставить большой, состоящий из 5—6-ти записей, отрывок из дневника или собрания мыслей Ю. А., – намечает Пастернак. – Составить из мировоззрительных кусков черновой рукописи, не вошедших и не имеющих войти в ткань разговоров и описаний в беловой, как-то, о революционерах, о Христе и народе, о жизни и пр.» Этот план был осуществлен (ч. 9, гл. 1—9), но тематика записей Живаго существенно иная. О революционерах и революции во второй книге подробно рассуждает Стрельников, о Христе – Серафима Тунцова. Видимо, им в конце концов были переадресованы соответствующие фрагменты. Философию главного философа романа, Веденяпина, Пастернак, согласно дневниковой записи Л. К. Чуковской, просто авторизовал: «Такого течения, как то, которое представляет у меня Николай Николаевич, в то время в действительности не было, и я просто передоверил ему свои мысли». Для автора важна сама мысль, а не то, от чьего лица она будет высказана. Поэтому «мировоззрительные куски» романа легко складываются в непротиворечивую систему.

Что такое история? Это многовековая работа по разгадке и будущему преодолению смерти (поклон от Пастернака—Веденяпина создателю «философии общего дела» Н. Федорову). Это вторая вселенная, воздвигаемая человечеством в ответ на явление смерти с помощью явлений времени и памяти.

Истории долгое время не существовало. Была старая редко заселенная человеком земля, по которой бродили мамонты. Потом был Древний мир, Рим с толкучкой заимствованных богов, скотоложством, неграмотными императорами и кормлением рыбы мясом образованных рабов.

Подлинная история началась, когда в этот мир пришел легкий и одетый в сияние, подчеркнуто человеческий и намерено провинциальный – Христос. С этой поры Рим кончился, вожди и народы отошли в прошлое. Личность, проповедь свободы пришли им на смену. Отдельная человеческая жизнь стала Божьей повестью. Началась мистерия личности.

Что такое личность? Она состоит из Бога и работы, которую осуществляют следующие друг за другом поколения. Такими работами были Египет, Греция, библейское богопознание пророков, наконец – христианство.

Главные части современного христианского человека – идея свободы и идея жертвы. Поэтому личность враждебна типу, с одной стороны, и гению – с другой.

Одним из проявлений типического является национальное, в частности еврейское. Следовательно, в христианскую эпоху должно исчезнуть понятие народа вообще, значит, и еврейство.

Для отдельного человека история не движется, ее ход похож на рост травы, ее невозможно увидеть, она неуловима в своих превращениях. Революции – бродильные дрожжи истории. В эту эпоху и появляются односторонние фанатики, гении самоограничения, которые в несколько часов опрокидывают старый порядок, чтобы потом люди десятилетиями и веками поклонялись духу ограниченности как святыне.

Задача женщины в этой жизни определена четко, идея жертвы вытекает из ее природы, из ее назначения. Она сама производит на свет свое потомство, в молчаливом смирении вскармливает и выращивает его. На долю мужчины остаются наука и искусство.

Что такое искусство? Это не разряд или область, не форма, это таинственная и скрытая часть содержания, какая-то мысль, какое-то утверждение о жизни. Искусство всегда, не переставая занято двумя вещами: оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь. Большое истинное искусство то, которое называется Откровением Иоанна, и то, которое его дописывает. Искусство всегда служит красоте, а красота есть счастье обладания формой, форма же органический ключ существования, формой должно владеть все живущее, чтобы существовать и, таким образом, искусство, в том числе и трагическое, есть рассказ о счастье существования.

Философская проблематика в «Докторе Живаго» не определяет, однако, структуру целого, как в философских повестях Вольтера или идеологических романах Достоевского. Роман Пастернака вряд ли справедливо называть философским. «Я не люблю сочинений, посвященных целиком философии, – признается Лара. – По-моему, философия должна быть скупою приправою к искусству и жизни. Заниматься ею одною так же странно, как есть хрен».

Идеи у Пастернака не испытываются, а проговариваются. «Мировоззрительные куски» включаются в пастернаковский лирический эпос на правах еще одного красочного слоя, важного, но не доминирующего. Их функция – не в логической убедительности, а в той «неотразимости безоружной истины, притягательности ее примера», о которой в самом романе говорится в применении к евангельским притчам.

Центральных, связанных тугим узлом персонажей (кстати, почти солженицынские образы-метафоры «колеса истории» и «узла» встречаются в черновиках Пастернака), ожидают драматические и в равной степени символические жизненные развязки.

Высылка первой жены за границу, вынужденная эмиграция справедливо воспринимается ею как расставание навеки, прижизненная смерть. «Прощай, надо кончать. Пришли за письмом, и пора укладываться. Юра, Юра милый, дорогой мой, муж мой, отец детей моих, да что же это такое? Ведь мы больше никогда, никогда не увидимся. Вот я написала эти слова, уясняешь ли ты себе их значение? Понимаешь ли ты, понимаешь ли ты? Торопят, и это точно знак, что пришли за мной, чтобы вести на казнь. Юра! Юра!» (ч. 13, гл. 18).

Самоубийство Стрельникова—Антипова, его «припадок саморазоблачения» – историческая месть за «болезнь века, революционное помешательство эпохи». «Совесть ни у кого не была чиста. Каждый с основанием мог чувствовать себя во всем виноватым, тайным преступником, неизобличенным обманщиком. Едва появлялся повод, разгул самобичующего воображения разыгрывался до последних пределов. Люди фантазировали, наговаривали на себя не только под действием страха, но и вследствие разрушительного болезненного влечения, по доброй воле, в состоянии метафизического транса и той страсти самоосуждения, которой дай только волю и ее не остановишь» (ч. 14, гл. 16). В черновиках романа осталось более колоритное и конкретное описание причин и обстоятельств «помешательства», проецировавшее образ Стрельникова в более поздние, сталинские, времена. «Грозное время, присвоившее себе право страшного суда, судило живых и мертвых, уличало, обвиняло, приговаривало к смерти и карало. Покаяния, пересмотры всего пережитого и самоосуждения были самым ходячим явлением в камерах следователей и в собраниях на общественных проработках».

Внезапная смерть Живаго в переполненном трамвае наиболее нагружена символически. Очередной «сюжетный тромб», случайная встреча с давно позабытой и так и не узнанной дамой в лиловом, мадемуазель Флери, демонстрирует многократно обыгранный и использованный в романе принцип – «судьбы скрещенья». Глядя на знакомую незнакомку из Мелюзеева, где доктор пережил лучшие дни своей жизни и еще не расстался с надеждами и иллюзиями, Юрий Андреевич делает свое последнее лирико-философское наблюдение: «Он подумал о нескольких развивающихся рядом существованиях, движущихся с разной скоростью одно возле другого, и о том, когда чья-нибудь судьба обгоняет в жизни судьбу другого, и кто кого переживает. Нечто вроде принципа относительности на житейском ристалище представилось ему, но, окончательно запутавшись, он бросил и эти сближения» (ч. 15, гл. 12). Доктор не подозревает, что через несколько минут этот принцип реализуется в его жизни. «И она пошла вперед, в десятый раз обогнав трамвай и, ничуть того не ведая, обогнала Живаго и пережила его».

Но в гибели героя есть не только метафизический, но и исторический знак. «Его убило отсутствие воздуха», – скажет Блок о Пушкине в знаменитой речи «О назначении поэта» (1921). Его внезапную смерть современники будут объяснять в том же символическом ключе: безвоздушностью, спертостью времени. «Блок – это явление Рождества во всех областях русской жизни», – думает Живаго в тот самый вечер и момент, когда видит зажженную свечу и складывает первую строчку, с которой начинается его настоящее поэтическое призвание. Живаго – наследник Блока. Его смерть 1929 году – начало времени, когда отсутствие воздуха становится невыносимым. Над Россией нависает «небо крупных оптовых смертей» (Мандельштам).

Такая оптовая смерть (или исчезновение) и ожидает прекрасную Лару. Идеальное воплощение женщины, России, жизни становится человекономером на бескрайних просторах ГУЛАГа. «Однажды Лариса Федоровна ушла из дому и больше не возвращалась. Видимо, ее арестовали в те дни на улице и она умерла или пропала неизвестно где, забытая под каким-нибудь безымянным номером из впоследствии запропастившихся списков, в одном из неисчислимых общих или женских концлагерей севера».

Изгнание, самоубийство, внезапная смерть, исчезновение… Поколение «мальчиков и девочек» 1890-х годов, поколение Пастернака, сметается с исторической сцены. На смену ему идут новая безотцовщина (судьба Таньки Безочередевой), новые испытания (Отечественная война). Сделав бросок из 1929 года в 1943, пунктирно рассказав в эпилоге и о войне, и о лагерях, и о подвигах молодежи, и о слезинке ребенка, Пастернак вроде бы заканчивает репликой Гордона, сталкивающей те и эти времена. И точкой отсчета для него опять оказывается Блок. «Возьми ты это блоковское “Мы дети страшных лет России” и сразу увидишь различие эпох. Когда Блок говорил это, это надо было понимать в переносном смысле, фигурально. И дети были не дети, а сыны, детища, интеллигенция, и страхи были не страшны, а провиденциальны, апокалиптичны, а это разные вещи. А теперь все переносное стало буквальным, и дети – дети, и страхи страшны, вот в чем разница».

Подлинная прозаическая концовка, однако, иная. Последняя пятая главка – эпилог эпилога – очередной шаг от истории к сказке, от реальности к утопии. Здесь снова размывается историческое время: прошло пять или десять лет (на дворе, следовательно, то ли 1948-й, то ли 1953-й). Нет ни единого намека на конкретные обстоятельства, ни одной бытовой детали. Пространство и время героев максимально сближается с хронотопом повествователя: однажды тихим летним вечером сидели они опять, Гордон и Дудоров, где-то у раскрытого окна над необозримою вечернею Москвою; и Москва внизу и вдали, родной город автора и половины того, что с ним случилось… И этот город, которому «пришлось много страдать» (историческое предчувствие Чехова в повести «Три года»), становится воплощением утопии, где словно вне времени, в вечности, расположились два «Горацио» ушедшего Живаго—Гамлета, читающие его «свиток верный», «тетрадь Юрьевых писаний», через два абзаца волшебно, немотивированно превращающуюся в «книжку».

«Состарившимся друзьям у окна казалось, что эта свобода души пришла, что именно в этот вечер будущее расположилось ощутимо внизу на улицах, что сами они вступили в это будущее и отныне в нем находятся. Счастливое, умиленное спокойствие за этот святой город и за всю землю, за доживших до этого вечера участников этой истории и их детей проникало их и охватывало неслышною музыкой счастья, разлившейся далеко кругом. И книжка в их руках как бы знала все это и давала их чувствам поддержку и подтверждение».

На самой границе книги автор отодвигает в прошлое страшные годы России и дарит родному городу просветление и освобождение, неслышную музыку счастья. Но до этого вечера дожили немногие… Памятью о времени для будущего, раскинувшегося за окном, остается книжка-тетрадка «Стихотворений Юрия Живаго».

Завершение своей эпопеи стихотворной книгой Пастернак, как уже говорилось, наметил в самом начале работы. Роман он воспринимал как долг, стихи – как желанное возвращение к знакомой форме. В то же время большая проза была целью его многолетних устремлений, которые, наконец, осуществились. Субъективно она оценивалась как нечто более значительное и важное, чем привычные стихи. Такое представление Пастернак передал и своему герою: «Юра хорошо думал и очень хорошо писал. Он еще с гимназических лет мечтал о прозе, о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнезд мог вставлять самое ошеломляющее из того, что он мог увидеть и передумать. Но для такой книги он был еще слишком молод, и вот он отделывался вместо нее писанием стихов, как писал бы живописец всю жизнь этюды к большой задуманной картине» (ч. 3, гл. 2).

Такой книги Живаго не написал, ее вроде бы написал автор «Доктора Живаго». Но природа дара сыграла с автором странную шутку – перестроила задуманную эстетическую реальность. Оправданием и подлинным завершением прозаической формы становятся все-таки стихи из романа.

В прозаическом тексте Живаго представлен как автор разнообразных литературных опытов. Еще в шестнадцатом или начале семнадцатого года Гордон и Дудоров без его разрешения выпускают в Москве его книжку – видимо, тех стихов, о которых шла речь в приведенной выше цитате (ч. 4, гл. 14). Затем упоминаются: «Игра в людей», «мрачный дневник или журнал тех дней, состоявший из прозы, стихов и всякой всячины, внушенный сознанием, что половина людей перестала быть собой и неизвестно что разыгрывает», относящийся к сентябрю семнадцатого (ч. 6, гл. 5); поэма «Смятение», «не о воскресении и не о положении во гроб, а о днях, протекших между тем и другим», писавшаяся (или задуманная) в тифозном бреду начала восемнадцатого (ч. 6. гл. 15); наконец, маленькие книжки в один лист по самым различным вопросам, которые доктор с помощью Васи Брыкина выпускает в нэповской Москве. «Книжки содержали философию Юрия Андреевича, изложение его медицинских взглядов, его определения здоровья и нездоровья, мысли о трансформизме и эволюции, о личности как биологической основе организма, соображения Юрия Андреевича об истории и религии, близкие дядиным и Симушкиным, очерки пугачевских мест, где побывал доктор, стихи Юрия Андреевича и рассказы» (ч. 15, гл. 5).

Однако ничего об этих вещах, кроме самых общих характеристик, читатель не узнает. Живаго-литератор, сочинивший не так уж мало, представлен в прозаическом тексте лишь автором дневниковых записей (ч. 9, гл. 1—9) и четырех стихотворных строк. “Свеча горела на столе. Свеча горела…” – шептал Юра про себя начало чего-то смутного. неоформившегося, в надежде, что продолжение придет само собой, без принуждения. Оно не приходило» (ч. 3, гл. 10). – «И две рифмованные строчки преследовали его: “Рады коснуться” и “Надо проснуться”. Рады коснуться, и ад, и распад, и разложение, и смерть, и, однако, вместе с ними рада коснуться и весна, и Магдалина, и жизнь. И – надо проснуться, Надо проснуться и встать. Надо воскреснуть» (ч. 6, гл. 16).

Чуть больше рассказано об обстоятельствах создания стихотворений, вошедших в книгу-завещание. Кроме «Зимней ночи», упомянуты с обозначением жизненного контекста «Рождественская звезда», «Сказка» и «Гамлет».

Как правило, Пастернак предпочитает обобщенное изображение творческого порыва и творческого акта, «того, что называется вдохновением», технологическим подробностям. Творчество описывается в романе так же восхищенно и целомудренно, как любовь. В сущности, автор только один раз пытается прямо рассказать, «как делать стихи» – в описании процесса работы над «Сказкой». Стремление комментаторов найти в романе точное место для большинства текстов Живаго, показать, из какого сюжетного «сора» они растут, любопытно, но необязательно (тем более что многие авторские указания на этот счет остались в черновиках).

«Стихотворения Юрия Живаго» скорее не прорастают в книгу, а вырастают из нее, кардинально преобразуя и биографию номинального автора, и обстоятельства своего возникновения. Они относятся к сырой «материи» романной жизни как вино к виноградному мясу.

Механизм превращения внутрироманной «жизни» во внутрироманное «искусство» хорошо виден как раз на примере «Сказки». Зимнее одиночество в Варыкине, вой волков, ночная тоска в предчувствии неизбежного расставания с Ларой приводят к неожиданной трансформации. «Волки, о которых он вспоминал весь день, уже не были волками на снегу под луною, но стали темой о волках, стали представлением вражьей силы, поставившей себе целью погубить доктора и Лару или выжить их из Варыкина. Идея этой враждебности, развиваясь, достигла к вечеру такой силы, точно в Шутьме открылись следы допотопного страшилища и в овраге залег чудовищных размеров сказочный, жаждущий докторовой крови и алчущий Лары дракон» (ч. 14, гл. 9). Реальное чувство и наблюдение – тема – ее обобщенное представление – идея – резкий иррациональный скачок и ее неожиданное воплощение в ином, кардинально отличающемся от первоначального, материале – техническая работа над стихом. Такова логика изображения Пастернаком творческого процесса, результатом которого становится баллада о драконе, рыцаре и спасенной им красавице. Виноград исчез, умер, растворился в винном вкусе. Идя от сюжета «Сказки», мы никогда не восстановим исходные обстоятельства. Ночь превратилась в день, зима – в лето, дом – в пещеру, герои – в мифологических персонажей, Россия – в «сказочный край», 1921 год – во «время оно», ощущение тоски и страха в предчувствии расставания с любимой – в светлую печаль и надежду на вечную встречу. «Но сердца их бьются. То она, то он Силятся очнуться И впадают в сон. Сомкнутые веки. Выси. Облака. Воды. Броды. Реки. Годы и века».

Сходным, по Пастернаку, оказывается и процесс сочинения других стихов после расставания Юрия и Лары. «Он пил и писал вещи, посвященные ей, но Лара его стихов и записей, по мере вымарок и замены одного слова другим, все дальше уходила от истинного своего первообраза, от живой Катенькиной мамы, вместе с Катей находившейся в путешествии… Так кровное, дымящееся и неостывшее вытеснялось из стихотворений, и вместо кровоточащего и болезнетворного появлялась умиротворяющая широта, подымавшая частный случай до общности всем знакомого» (ч. 14, гл. 14).

Итак, что же осталось от всех тех лет, от «лично испытанного и невымышленно бывшего» в тонкой тетради-книжице «Стихотворений Юрия Живаго»?

Ни войны, ни революции, ни быта, ни большевиков, ни партизан, ни философии там нет. Слово «Россия» в стихах не употребляется ни разу. Ни одна лирическая ситуация не имеет прямых параллелей с «частными случаями» прозаического текста. Даже вроде бы прямо вырастающая из сюжета «Зимняя ночь» описывает совсем иное свидание, не то, что состоялось у Лары с Антиповым накануне Рождества при свете зажженной свечи. Падающие на пол башмачки, жар соблазна и февральская метель вместо декабрьской стужи появились по тому же закону внезапных ассоциаций, по которому в «Сказке» появляются пещера, рыцарь и дракон.

В область «общности всем знакомого» подняты всего три переплетающихся темы: природа, любовь, страсти Господни.

Живопись словом и в прозаической части была важным конструктивным элементом. «Идет жизнь героев, сюжет романа развивается вместе с природой, и природа – сама часть сюжета» (В. Шаламов). В «Стихотворениях Юрия Живаго» она становится едва ли не главной героиней.

В одиннадцати текстах дан образ годового природного цикла: март – на Страстной – белая ночь – весенняя распутица – лето в городе – бабье лето – осень – август – зимняя ночь – рассвет (зимний) – земля (весенняя). «Как на выставке картин» («Золотая осень», 1956), движутся пейзажи, перекликаются мотивы (лето в деревне и городе, два соловья), лишь изредка включая иной тематический ряд (любовный сюжет в «Белой ночи», «Осени» и «Зимней ночи») или вводя новый мотив (смерть в «Августе»; причем только этот «Август» и оказывается не на своем месте, его опережают осенние стихи).

Эти живописные снимки времен года отвечают формуле, выведенной чуть позднее в «Единственных днях» (1956): «На протяженьи многих зим Я помню дни солнцеворота, И каждый был неповторим И повторялся вновь без счета. И целая их череда Составилась мало-помалу – Тех дней единственных, когда – Нам кажется, что время стало… И дольше века длится день…» Приметы разных эпох (дочь степной небогатой помещицы, дачная сторожка, заставы здешних партизан и т. п.) в стихах скорее угадываются. Вообще же пространство и время тяготеет к исторической размытости, но зато к природной конкретности и одновременно всеобщности. Время года, очередная картина, подается как состояние, которое окрашивает всю вселенную, которое равно веку и даже вечности. «…Площадь вечностью легла От перекрестка до угла, И до рассвета и тепла Еще тысячелетье» («На Страстной»). «Петербург за Невою бескрайней» («Белая ночь»). «И одиночеством всегдашним Полно все в сердце и природе» («Осень»). «Мело, мело по всей земле Во все пределы» («Зимняя ночь»).

Любовный цикл в тетради Живаго включает девять стихотворений (если включить сюда и три упомянутых «пограничных» пейзажных текста). «У собрания Юриных стихов должны ведь быть стихи о чувстве или стихи, внушенные чувством в еще большей мере, чем остальные» (Д. Н. и В. П. Журавлевым, 1 октября 1953 г.).

Героев в стихах о чувстве всего два: я (он) и ты (она). Женщина ни разу не дана от первого лица. Здесь выстраивается свой кольцевой сюжет: встреча, любовное свидание («Белая ночь», «Хмель», «Осень», «Зимняя ночь», «Свидание») – «Свадьба» (чужая) – разлука («Ветер», «Разлука») – повторная встреча, выяснение отношений с намеком на новый круг («Объяснение»: «Но как ни сковывает ночь Меня кольцом тоскливым, Сильней на свете тяга прочь И манит страсть к разрывам»).

О том же – внезапной встрече, любви и попытке встретиться-проснуться – толкует и ролевая, балладная «Сказка».

Встающие между персонажами преграды обозначены в стихах лирически-абстрактно: препятствия без числа, жестокосердый свет, сказочный дракон. Опять-таки ни войны, ни тюрьмы, ни сумы, ни другой женщины среди мотивов-разлучников нет.

Евангельский цикл из шести стихотворений расположился в конце тетради. Он связан с любовными стихами мотивом женской судьбы (два стихотворения о Магдалине), а с природным циклом – стихотворением «На Страстной» с упоминанием о хоронящих бога садах и афористической концовкой: «Смерть можно будет побороть Усильем Воскресенья».

Его смысловой центр – идея жертвы, которая объединяет его с особняком стоящим в начале тетради «Гамлетом» (в каждом микроцикле возникает, таким образом, свое композиционное кольцо), и воскресения Христа, с которого и начинается новая история.

Философские сентенции прозаического текста реализуются в этом стихотворном цикле.

Вторым – лирическим – эпилогом романа оказывается прямая речь Иисуса, его пророчество в Гефсиманском саду:

Я в гроб сойду и в третий день восстану,

И, как сплавляют по реке плоты,

Ко мне на суд, как баржи каравана,

Столетья поплывут из темноты.

С этой позиции неортодоксального, бытового христианства Пастернак предъявляет в романе счет своему столетию, создает свою версию российской истории. Заодно он кардинально переписывает историю литературы.

В мире «Живаго» есть новый век, но нет Серебряного века, есть многочисленные размышления об искусстве, но нет самого нового искусства.

В оживленных спорах и монологах возникают имена Гегеля, Б. Кроче, Пушкина, Толстого, Достоевского, Чехова, Вл. Соловьева, но из поэтов-современников есть лишь суждения о Блоке и Маяковском и мимоходный намек на Бальмонта. Ни символистские бдения на Башне, ни акмеистские цеха поэтов, ни футуристические скандалы, кажется, неведомы герою. Его жизнь художника протекает в тени, в одиночестве, в стороне от литературной жизни века. Автора «Близнеца в тучах» и «Поверх барьеров» для поэта Живаго тоже не существует.

В «Докторе Живаго» поздний Пастернак, помимо всего прочего, рассчитывается с собой ранним. В письме В. Шаламову (9 июля 1952 г.) он утверждал, что его «настоящей стихией были… характеристики действительности или природы, гармонически развитые из какой-нибудь счастливо наблюдённой и точно названной частности, как в поэзии Иннокентия Анненского и у Льва Толстого» и что эти прирожденные свойства были исковерканы при столкновении «с литературным нигилизмом Маяковского, а потом с общественным нигилизмом революции». Там же говорится о благодетельности «расправы с эстетическими прихотями распущенного поколения».

Пастернака вдохновила похвала одной из первых слушательниц стихов из романа: «Вы знаете, точно сняли пелену с “Сестры моей жизни”». Сняв пелену с «Сестры моей жизни», мы получим – «Стихотворения Юрия Живаго».

Живаго – тот поэт, которым хотел бы быть в конце жизни (но не был) ранний Пастернак, сделавший шаг назад от модернизма в XIX век, сдвинувший «живопись» стихов – от Врубеля к Левитану, «музыку» – от Скрябина к Чайковскому, «чувство» – от Блока, Маяковского и Лермонтова как «поэта сверхчеловечества» (интерпретация Мережковского) – к Фету, Чехову и Лермонтову из хрестоматий. «Осенние сумерки Чехова, Чайковского и Левитана» («Зима приближается», 1943).

Если бы составителям известной антологии поэзии XX века И. Ежову и Е. Шамурину пришло в голову включить туда стихотворения Юрия Живаго, они оказались бы где-нибудь в разделе «Поэты, не связанные с определенными группами» (Борис Пастернак помещен там в компании футуристов).

Делая героем и судьей времени поэта, художника, Пастернак идет по живому следу двух других авторов «книг XX века», вряд ли известных ему во время работы над «Доктором Живаго» – Михаила Булгакова с его «Мастером и Маргаритой» и Владимира Набокова с его «Даром». Но его версия «вечности заложника у времени в плену» отличается от булгаковской и набоковской.

Мастер пишет роман об Иешуа, ставший его крестной мукой, избегая собственной биографии и убегая от современности, которая мстит ему за «несвоевременность» темы и за его дар.

Поэзия и проза Годунова-Чердынцева вырастает из его биографии и становится рассказом о счастье существования вопреки всем неблагоприятным обстоятельствам.

Пастернаковский герой парадоксально объединяет булгаковский и набоковский варианты соотношения поэзии и правды, биографии и творчества. Гамлет—Живаго созданным поэтическим миром отрицает мир исторический и в конце концов оказывается его жертвой (как безымянный булгаковский персонаж). Но его искусство становится поэмой о счастье существования, благодарением жизни, апологией «творчества и чудотворства» (как у набоковского Федора). «Жизнь ведь тоже только миг, Только растворенье Нас самих во всех других Как бы им в даренье. Только свадьба, в глубь окон Рвущаяся снизу, Только песня, только сон, Только голубь сизый».

«Прощай, размах крыла расправленный, Полета вольное упорство, И образ мира, в слове явленный, И творчество, и чудотворство».

Спор современников о романе, в котором сам Пастернак оказался в роли Мастера, обвиненного в пилатчине (антисоветчине), был неизбежен, но основан на недоразумении. «Политически непривычные резкости не только ставят рукопись под угрозу. Мелки счеты такого рода с установками времени. Они не заслуживают упоминания даже политического. Роман противопоставлен им всем своим тоном и кругом интересов» (запись в черновике).

Пастернак сочинял роман не советский или антисоветский, но – Божий. Или по-иному – христианский. В том свободном понимании христианства, о котором он сам рассуждал в применении к Толстому. «И все же главное и непомернейшее в Толстом то, что больше проповеди добра и шире его бессмертного художественного своеобразия (а может быть, и составляет именно истинное его существо), новый род одухотворения в восприятии мира и жизнедеятельности, то новое, что принес Толстой в мир и чем шагнул вперед в истории христианства, стало и по сей день осталось основою моего существования, всей манеры моей жить и видеть» (письмо Н. С. Родионову, 27 марта 1950 г.).

На излете эпохи, когда многое в литературе было разгромлено и уничтожено, Пастернак связывал разорванные нити и соединял времена, напоминал об истинном предназначении жизни, искусства, поэзии, был живым воплощением национальной традиции. Об этом и написал автору «Доктора Живаго» будущий автор «Колымских рассказов» – поверх суждений о «слабостях» текста и вопреки будущему убеждению о крахе традиции классического, психологического, толстовского типа романа.

«Я никогда не писал Вам о том, что мне всегда казалось – что именно Вы – совесть нашей эпохи – то, чем был Лев Толстой для своего времени… Несмотря на низость и трусость писательского мира, на забвение всего, что составляет гордое и великое имя русского писателя… жизнь в глубинах своих, в своих подземных течениях осталась и всегда будет прежней – с жаждой настоящей правды, тоскующей о правде; жизнь, которая, несмотря ни на что, – имеет же право на настоящее искусство… Здесь решение вопроса о чести России, вопроса о том, что же такое, в конце концов, русский писатель? Разве не так? Разве не на этом уровне Ваша ответственность? Вы приняли на себя эту ответственность со всей твердостью и непреклонностью. А все остальное – пустота, никчемное дело. Вы – честь времени, Вы – его гордость. Перед будущим наше время будет оправдываться тем, что Вы в нем жили» (В. Т. Шаламов – Б. Н. Пастернаку, 12 августа 1956 г.).

Будущее непредсказуемо. Бывает, оно выносит приговор и правым, и виноватым, не слушая никаких оправданий, или просто равнодушно проходит мимо. Правда, потом оно оказывается прошлым, и судьи тоже подлежат суду.

Представление о роли русского писателя в новой реальности значительно изменилось. Оценки, подобные шаламовской, сегодня могут показаться высокопарной риторикой. История создания пастернаковского романа и борьбы за него – частью биографического мифа, нуждающегося в деконструкции. Сам текст – собранием более и менее удачных частей и фрагментов, школьными прописями, конспирологическим трактатом (возможны варианты). Что бы там ни было, такая книга в нашей литературе есть. Фолкнер оценивал достоинства вещи масштабностью замысла и степенью постигшей писателя неудачи: то и другое связаны неразрывно.

«Доктор Живаго», возможно, – не самый великий русский роман XX века. Но Борис Пастернак в самое беспросветное время достойно ответил на вопрос, что же такое, в конце концов, русский писатель. Разве не так?


О смерти, войне, судьбе и родине. (1941—1945. «Василий Теркин» А. Твардовского) | Русский канон. Книги XX века | Сказание о Тритоне. (1958—1968. «Архипелаг ГУЛАГ» А. Солженицына)