home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

Loading...


От автора

Я прожила с Николаем Ивановичем Бухариным и самые счастливые, и самые драматичные дни нашей жизни. Последние шесть месяцев были настолько тяжки, что каждый прожитый день можно посчитать за столетие. То, что я предлагаю теперь читателю, я писала многие годы, используя любой час, свободный от семейных забот и тревог. Все пережитое никогда не покидало меня ни на день, бередя душу и тревожа ум.

Так уж сложилось, что моя жизнь протекала в среде людей, посвятивших себя целиком, без остатка, делу революции. Судьба большинства тех, кого я знала еще девочкой, оказалась поистине трагичной. Сегодня имена этих «изгнанников» из родословной своего Отечества возвращаются советским людям, нашей истории.

Рассказывая о Николае Ивановиче и тех роковых событиях, которые мне удалось пережить вопреки безжалостным ударам судьбы, я упоминаю Г. Зиновьева, Л. Каменева, Г. Сокольникова, К. Радека, Ю. Пятакова и других видных партийных и государственных деятелей, оклеветавших самих себя и давших по причине, не требующей теперь разъяснения, клеветнические показания против Бухарина. К несчастью, не избежал этой горькой участи и он сам, и А. Рыков, когда, сломленные морально, они оговаривали друг друга на печально знаменитом судебном процессе по делу так называемого антисоветского «право-троцкистского блока». Таким было это страшное время.

Конечно же, я не могла не вспомнить и своего отца Юрия Ларина (Михаила Александровича Лурье), человека удивительной яркости и поразительного мужества, сыгравшего, вероятно, решающую роль в формировании моих убеждений и моего характера. К тому же он был другом Николая Ивановича, и их дружбе я обязана тем, что с детства знала того, с кем соединила меня потом судьба. Обширное место в моих воспоминаниях занимает командировка Бухарина в Париж весной 1936 года — пролог событий, которые начались тем летом, а завершились судилищем 1938 года.

Мемуары не могут не быть субъективными, но я стремилась быть правдивой и в этом стремлении предельно откровенной. Я уверена, что меня поддержал бы и сам Николай Иванович, в сложном характере которого не было ни малейшей фальши. Я надеюсь поэтому, что каждая деталь, каждая подробность будет небезразлична читателям. И пусть простят они меня и за избыток этих подробностей, и за невольные скачки в моем повествовании, продиктованные импульсивностью памяти. Я не утаила подробностей, которые, быть может, кого-то удивят и обескуражат. Но я вспоминаю чьи-то мудрые слова: «Не ждите от правды больше, чем она есть сама по себе».

Долго и упорно я боролась за реабилитацию Николая Ивановича и счастлива, что в возвращении его имени есть и мой вклад.

Благодарю своих друзей, всех тех, кто в трудные десятилетия оказывал мне моральную поддержку.

Кто прячет прошлое ревниво,

Тот вряд ли с будущим в ладу…

А. Твардовский

В декабре 1938 года я возвращалась в Московскую следственную тюрьму после того, как уже в течение полутора лет находилась в ссылке в Астрахани, различных этапных и следственных тюрьмах и, наконец, в лагере для членов семей так называемых врагов народа в городе Томске, где я вторично была арестована и отправлена в тюрьму.

В то время многих жен крупных военных и политических деятелей вновь вызывали из лагерей в Москву — не для того, чтобы облегчить их участь, напротив, с целью ухудшить ее и тем самым уничтожить лишних свидетелей действительно совершаемых преступлений. Примерно одновременно со мной были вызваны в Москву жены Гамарника, Тухачевского, Уборевича, жена второго секретаря Ленинградского обкома партии Чудова, работавшего при Кирове, — Людмила Кузьминична Шапошникова. Все они впоследствии были расстреляны. Томский лагерь был для меня первым. До своего вторичного ареста я пробыла в нем всего лишь несколько месяцев, там мне пришлось пережить «бухаринский процесс» и расстрел Николая Ивановича. Именно там я особенно остро почувствовала трагедию того времени и, несмотря на ужас переживаемого лично, в большей степени стала воспринимать ее как трагедию Советской страны. Томский лагерь, где содержались около четырех тысяч жен «изменников Родины», был не единственным, а одним из многих такого типа.

Мужскую часть человечества в нем представляли тюремные надзиратели в черных шинелях, пересчитывавшие нас каждое утро, и ассенизатор «дядя Кака», прозванный так двухлетним мальчиком Юрой, заключенным в лагерь вместе с матерью. У всех нас, очень разных — по моральным и интеллектуальным качествам, по прежнему положению своих мужей и их биографиям (были жены старых революционеров — Шляпникова, Бела Куна, жены военных — И. Э. Якира, его младшего брата, тоже расстрелянного, сестры М. Н. Тухачевского, жены руководящих партийных и советских работников союзных республик, председателей колхозов, просто колхозников, председателей сельсоветов, жены сотрудников НКВД, работавших при Ягоде), — был общий эквивалент, определивший путь в этот лагерь: жены «врагов народа», как правило, не знающие исключений, никогда ими не бывшие. Но мы именовались ЧСИРы — члены семьи изменников Родины. Большинство ЧСИРов в представлении лагерного начальства обладали, я бы сказала, абстрактными «вражескими» качествами, так как оно, начальство, само не понимало, что творится в стране. Приходил этап за этапом. Народ становился сам себе врагом.

Но когда лагерные начальники, в большинстве своем серые и малограмотные, сталкивались с женами бывших известных руководителей, то они представлялись им действительно врагами. На всю жизнь врезался в память эпизод, когда на второй день после моего прибытия в лагерь собрали «обыкновенных» ЧСИРов в круг перед бараками, поставили меня и жену Якира в центр круга и начальник, приехавший из ГУЛАГа (Главное управление лагерей), крикнул во весь голос: «Видите этих женщин, это жены злейших врагов народа; они помогали врагам народа в их предательской деятельности, а здесь, видите ли, они еще фыркают, все им не нравится, все им не так». Да мы и фыркнуть-то не успели, хотя нравиться там никому не могло. Мы были даже относительно довольны, что после долгого мучительного этапа и пересыльных тюрем наконец (как мы думали) добрались до места назначения.

С яростью прокричавший эти страшные слова здоровый, краснощекий, самодовольный начальник направился к воротам Томской тюрьмы. Заключенные в ужасе расходились. Были и такие, кто стал нас сторониться, но большинство негодовали. Потрясенные, мы не могли сдвинуться с места — было такое ощущение, будто нас пропустили сквозь строй. Так и стояли в оцепенении на сорокаградусном морозе, пока кто-то не отвел нас в барак, в наш холодный угол у окна, обросшего толстыми махрами снега. Двухэтажные нары были битком набиты женщинами. Ночь — сплошное мучение: мало кому удавалось устроиться свободно, почти все лежали на боку, а когда хотелось переменить положение, надо было будить соседку, чтобы перевернуться одновременно, и начиналась цепная реакция всеобщего пробуждения.

В этот день барак походил на разворошенный улей. Все взволнованно обсуждали случившееся. Иные злобствовали: «Вот, натворили эти бухарины и якиры, а наши мужья и мы из-за них страдаем». Остальные ругали начальника из ГУЛАГа, и многие советовали писать жалобу в Москву, но мы понимали, что это бесполезно. Ночь не спали, сидели на краю нар (места наши «заросли» спящими человеческими телами) — не только спать, даже жить в тот момент не хотелось. Мы тихо разговаривали.

11 июня 1937 года Якир был расстрелян. 20 сентября его жена и четырнадцатилетний сын были арестованы в Астрахани, где они находились в ссылке. Сарра Лазаревна Якир и без того была еле живая. Я была арестована там же в один день с ними.

Теперь шел декабрь 1937 года — мне еще предстояло пережить расстрел Николая Ивановича, и я в напряжении ждала. Переписка была запрещена. Позже нам разрешили написать одно-единственное письмо с просьбой прислать теплые вещи и сообщением о возможности посылать нам раз в месяц продуктовые посылки; но подтверждать письмом получение посылок запретили.

Уже под утро мы разбудили своих соседей, чтобы те уступили нам места, и только успели задремать, как началась поверка. Мы выстраивались в ряд, и дежурный надзиратель, молодой парень, начинал перекличку:

— Хвамилия, и.о., год рождения, статья, срок… хвамилия, и.о., год рождения, статья, срок…

И женщины покорно отвечали:

— ЧСИР — 8 лет, ЧСИР — 8 лет (изредка 5).

ЧСИР — звучало менее оскорбительно, чем «член семьи изменника Родины», а для малограмотных — были среди нас и такие — и вовсе ничего не значило. Они с трудом запоминали свое клеймо.

Подойдя ко мне, надзиратель с особым задором выкрикнул:

— А ну-ка, хвамилию?!

— Ларина, — ответила я: так у меня было записано в документах, тогда я еще не знала, что по делу проходила под двумя фамилиями. В этапе почему-то мою фамилию не спрашивали, ее, по-видимому, вписали уже в лагере.

— Ларина?! — закричал надзиратель. — А шпиёнскую молчишь?!

Нетрудно было догадаться, что означает «шпиёнская», и я ответила:

— Бухарина. Но она такая же шпиёнская, как твоя китайская.

Все испуганно замерли. Стоящая рядом Сарра Лазаревна Якир толкнула меня в бок.

— В карцер, что ль, захотела, в карцер? Не побывала еще — побудешь.

Так прошли первые дни в Томском лагере. В карцер, однако, меня не посадили.

Утром мы с Саррой Лазаревной вышли из затхлого барака в зону, чтобы отвлечься от своих мыслей, подышать воздухом. В морозной дымке светило малиново-кровавое сибирское солнце (к войне такое солнце, — говорили женщины) и чуть румянило снег, который у самого забора, куда не ступала нога человека (ходить туда было запрещено), сохранял свою девственную чистоту. По углам забора, наскоро сколоченного из горбыля, стояли вышки, откуда следили за нами дежурные конвоиры (их называли еще стрелками), и если чуть ближе подойти к забору, тотчас раздавался крик: «Стой! Кто идет?» Дорога, ведущая от убогих бараков к кухне, стала единственным маршрутом и всегда была полна женщин. На лицах многих лежала печать недоумения, испуга и страдания. В шутку мы называли эту дорогу «Невским проспектом» (среди нас было много ленинградцев) или «главная улица в панике бешеной». Чтобы не замерзнуть, бегали по ней толпы несчастных. Большинство — в рваных телогрейках, холодных бутсах. Те, кто был арестован летом, прикрывались лагерными суконными одеялами, заменявшими юбки или платки. Завидев издали, меня подозвала Людмила Кузьминична Шапошникова. Она знала моих родителей и помнила меня еще девочкой. Блондинка с зеленоватыми глазами и приятной добродушной улыбкой, Людмила Кузьминична и в лагере сохранила свое прежнее обаяние. Вопреки изнеженной внешности, скрывающей уже немолодой возраст, она была человеком волевым и мужественно ожидала надвигавшиеся новые беды. Старый член партии, как в те годы говорили, «выдвиженка из работниц», когда-то она ведала в Ленинграде парфюмерной промышленностью и вместе с женой Молотова П. С. Жемчужиной побывала в Америке, где они были приняты Рузвельтом. В те годы за границу ездили редко, так что это событие осело в памяти. В лагере Людмилу Кузьминичну любили, она пользовалась авторитетом у ЧСИРов, ее избрали на самый ответственный пост — заведовать кухней (никакого производства в Томском лагере не было).

Людмила Кузьминична предупредила меня:

— Будь очень осторожна, ничего не говори о том, что творится в стране, молчи о Николае Ивановиче. Обстановка тут мерзкая, вчера ты сама могла в этом убедиться. Развито доносительство. Таскают на допросы в 3-ю (следственную) часть. Многие гнусные бабы вызывают на провокационные разговоры, пытаясь заработать обещанную свободу. Время очень тяжелое, а тебе надо быть особенно осторожной. Тебе надо жить! А вот о себе я могу сказать — думаю, что мои дни сочтены[22]. Меня в живых не оставят.

— То есть как — сочтены? Вы же свои восемь лет получили, — наивно возразила я.

— Это еще не все, будет продолжение.

Шапошникова рассказала, что ее уже вызывали на допросы в лагере и, наверно, отправят снова в Москву. Я ничего не могла понять.

— Почему? — спрашивала я. — Почему?

— Знаю много, вот почему, — ответила Людмила Кузьминична, оглядываясь по сторонам, нет ли кого-нибудь рядом, но кругом никого не было, никого. «Ленинградка, — подумала я, — близко стоявшая к тем, кто работал с Кировым. Сама говорит — знает много. Ближайшие товарищи Кирова, как они объясняли случившееся, что они думали?» Разве можно было упустить такой случай, разве можно было удержаться и не спросить, и я решилась.

— Людмила Кузьминична! Как все случилось с Сергеем Мироновичем, что вы об этом знаете? Там у вас в Ленинграде говорили же, наверно, знали больше?

— Ах, вот что ты захотела знать!

Покраснев, взволнованная и растерянная, она долго смотрела на меня.

— Что за вопросы ты задаешь, разве можно об этом говорить, — наконец произнесла она.

— Я думаю, нам можно, Людмила Кузьминична, нам можно!

— Да мне-то все равно умирать, а тебе ведь жить надо. Я не за себя боюсь, за тебя. Хотя… молчать ты умеешь, молчать как могила?

Как же было не обещать молчать, и она поверила.

— Зиновьеву Киров был не нужен. С самого верха это идет, по указанию Хозяина. — Именно так она выразилась. — Это поняли многие ленинградские товарищи после выстрела, понимал и Чудов.

Хотя к этому времени я тоже понимала, что не Зиновьеву гибель Кирова была нужна, у меня в голове бродило несколько возможных версий. Когда я уже была арестована, в Астраханской тюрьме (ни в коем случае не в момент убийства) я додумывалась и до самого страшного. Но когда эти мысли, даже еще лишь предположения, начинавшие созревать, подтвердились, я только и смогла произнести:

— Страшно!

— Страшно? — повторила Людмила Кузьминична. — А почему убийство Сергея Мироновича страшнее всех остальных убийств? Это еще легкая смерть — убийство из-за угла, Киров погиб не как враг народа, не как шпион и мучений не испытал. А убийство Бухарина разве будет менее страшным? Не думай об этом, тебе еще много страшного придется пережить.

— Но через кого он действовал? — спросила я.

— Этого я тебе не скажу, это покажет время, — и Людмила Кузьминична, переменив тему разговора, стала вспоминать то лето, когда мы вместе отдыхали в Крыму, в Мухалатке, я с отцом, она с Чудовым. Людмила Кузьминична вспомнила, к моему удивлению, и несколько моих стихотворных строчек того лета, посвященных Чудову:

Что за чудо, что за чудо,

К нам приехал дядя Чудов.

Дядя — Чудов монастырь,

Ленинградский богатырь.

Мне тогда было пятнадцать лет. Чудов был высокий, широкоплечий, могучий человек. «Илья Муромец» — звала я его шутя.

— Вот богатырь, богатырь, а сдули, как соломинку.

Людмила Кузьминична смахнула слезу. И мы расстались, чтобы не привлекать внимания окружающих.

В лагере женщины изнывали и от ужасающих условий, и от безделья. Работы не было. Книг и газет не давали. Позже многим прислали в посылках нитки для вязания и вышивания. Особенно отличались украинки, их рукоделие было достойно художественных выставок.

Наиболее оживленным местом стала площадка возле кухни. Там кипела работа: выносили бочки с баландой и кашей, пилили и кололи дрова, жужжала пила и стучал топор. Особенной ловкостью отличалась живая, остроглазая Таня Извекова, бывшая жена Лазаря Шацкина, организатора комсомола, любимого, авторитетного, интеллектуального вождя комсомолии первых лет Революции. На морозе со звоном падали из-под топора поленья. Вокруг работающих всегда собирался народ на подмогу. Оптимисты приносили радостные «параши» (слухи — на лагерном жаргоне): к Новому году будет амнистия, к 1 Мая — амнистия, а уж ко дню рождения Сталина — обязательно.

Навсегда осталась в памяти рабочая кухни Дина. Она была среди нас исключением. По отношению к ней была совершена двойная несправедливость. Дина не только не была женой «изменника Родины», но к моменту ареста вообще не была замужем. Женщина крепкого телосложения, бывшая одесская грузчица, Дина рассталась со своим мужем за много лет до ареста. Он тогда тоже был рабочим в порту. Только на следствии узнала Дина, что ее бывший муж занимал потом высокий пост в каком-то городе. Он никогда не сообщал ей о себе. Дина была гордая женщина, она не разыскивала своего супруга и растила детей, не получая от отца ни гроша. Не хлопотала она и о расторжении брака. Это обстоятельство и загнало Дину в капкан. Никакие объяснения на следствии не помогли.

В Томске Дина была использована как тягловая сила — она заменяла лошадь. Мы получали продукты из Томской тюрьмы. В обязанности Дины входило грузить продукты на телегу и доставлять их к кухне. Она подвозила картошку, капусту, крупу и мясные туши — такие тощие, будто эту несчастную скотину специально для нас и растили.

Нашу завкухней Л. К. Шапошникову бросало то в жар, то в холод: она не знала, как накормить всех нас такими продуктами — капуста и картошка были мороженые. Но ее организаторские способности проявились и здесь. Однажды она пришла к нам в барак и сказала:

— Девчата! — так она называла всех женщин независимо от возраста. — Я придумала вот что: из этого мяса все равно ничего хорошего не выйдет, будет баланда с мороженой картошкой без всякого навара. Давайте, пока морозы, соберем эти туши за неделю и к воскресенью сготовим настоящий мясной суп, и даже по котлете, может быть, выйдет. Согласны?

— Согласны, согласны! — закричали все хором. Так поступили и в других бараках, их было, кажется, восемь. В воскресенье мы действительно получили хороший суп и по маленькой котлете. Но приготовить такой обед, как выяснилось, было очень сложно, и, несмотря на огромное количество свободных рук, работа оказалась трудновыполнимой: кухня не смогла вместить такого количества «поварих». И эксперимент больше не повторялся, по крайней мере при мне.

Заметив еще издали Дину, которая за оглобли тянула нагруженную телегу, мы всегда кричали: «Дина едет! Дина едет!» и бежали к воротам, чтобы помочь ей, подталкивая телегу сзади. Для того чтобы компенсировать затрачиваемую Диной энергию, исчислявшуюся в лошадиных силах, лагерное начальство распорядилось давать нашей «лошади» двойной паек. К сожалению, паек был такой калорийности (а овес Дина, естественно, не употребляла), что и тройной бы не помог, если бы Людмила Кузьминична не подкармливала ее на кухне.

Но однажды в Дининой жизни случилась беда. В Томский лагерь была заключена молодая женщина — Жилина, по прозвищу Кармен, потому что пела она хотя и неважно, но людям, лишенным всяких положительных эмоций при избытке отрицательных, доставляла радость. Прошли слухи — а слухи в лагере очень любили, — что Кармен была лысая и носила парик. Не скажу, чтобы этот вопрос интересовал большинство из нас, но Дину он заинтересовал. Она, конечно, не могла заподозрить, что у Кармен была лысая голова, как у градоначальника Плюща из «Истории одного города». Наша Дина была очень любопытна. А любопытство от безделья усугубляется, и, когда Кармен шла в своем лагерном одеянии — бутсах и залатанном бушлате — по «Невскому», неожиданно налетела Дина и сорвала парик с ее головы. Легким движением, одной рукой водрузив плачущую, с лысой, как колено, головой, Кармен на свою спину, а другой размахивая париком, словно знаменем, Дина со звонким хохотом помчалась по дороге. Сейчас же подбежал надзиратель и заставил освободить Кармен. За озорство Дина была наказана пятью сутками карцера (холодное помещение, хлеб и вода). Когда надзиратель хотел повести ее в карцер, Дина решила воспользоваться своим единственным преимуществом — силой, стала сопротивляться, и маленький, щупленький надзиратель, вывернувший Дине руку назад, мгновенно оказался на Дининой спине. Так Дина под общий смех женщин донесла дежурного до карцера. Но отсутствие другой тягловой силы спасло ее, и на следующий день она вновь впряглась в свою телегу.

Кроме того, что Дина не была ничьей женой — ни «врага народа», ни его друга, — она отличалась от нас и тем, что была единственной, кому нравилось в лагере, и этим вызывала жалость. Так убого было ее существование на воле, так полно оно было заботами о детях, о хлебе насущном, так тяжка была для нее работа в порту, так безрадостна вся жизнь, что в лагере Дина почувствовала не неволю, а освобождение от житейских тягот и радость беззаботных дней. Весна в тот год выдалась на редкость ранняя, за все двадцать лет моего пребывания в Сибири больше такой не было. Дина ставила свою телегу с упавшими на землю оглоблями под единственные три березы, которые росли в зоне возле кухни (впоследствии и их срубили). Их ветки уже не только набирали почки, но кое-где разбросали нежное кружево чуть распустившихся бледно-зеленых молодых листочков. Как хороши были эти березки, возле которых толпились исстрадавшиеся, мрачные, обносившиеся, еще не все скинувшие свои грязные, серые телогрейки женщины, как они были хороши — на фоне обшарпанных низеньких бараков, затоптанной зоны, из которой, казалось, никогда не выберешься. Дина, закончив непродолжительную работу, ежедневно ложилась в своем лагерном одеянии на телегу под березой: в ботинках из свиной кожи на босу ногу, черной ситцевой юбке, замусоленной, непонятного цвета кофте (новую, доставшуюся ей, одной из немногих, телогрейку складывала вдвое, а то и вчетверо, и подкладывала под голову). Рядом всегда лежала темная матерчатая ушанка. Солнце уже припекало основательно, и на голове ушанка была не нужна. Но Дина заглядывала в будущее: зима впереди, да не одна, а целых восемь («Кто их знает, этих интеллигентов и неинтеллигентов, — пайку-то хлеба сперли», — рассказывала с возмущением Дина). Дине на кухне другую дадут, видимо, думала та, которая украла пайку, Дина голодная не останется. А вот шапку на кухне не дадут, и Дина предусмотрительно ее с собой таскала. Так все ее имущество с ней вместе на телеге лежало. В лагере вещи только обременяют: как этап — тащи их на себе. Но и без них несладко.

Я иногда присаживалась к Дине на телегу. Влекло меня к березкам, да и хорошо, что Дина была молчалива, никогда не спрашивала, как я отношусь к прошедшему в марте процессу, и мне не приходилось ломать голову, не провокационный ли ведется разговор. Ловушки после процесса были расставлены повсюду, да и где мне разобраться, кто какой человек! Уберечься невозможно. А с Диной было легко.

Но вот однажды и Дина разговорилась:

— Что ходишь сюда, скажи, жалеешь меня, что ль? Не жалей, не надо. Ты свою жизнь жалей, а мне тут неплохо. Дети в детдоме, во-первых, сыты, — и она правой рукой загнула палец на левой, — во-вторых, одеты, — загнула второй, — в-третьих, обуты, — загнула третий палец.

— Ты даже по детям не скучаешь, Дина, и свободы тебе не жаль?

— А какая там свобода! С утра до ночи в порту. Да я и детей почти не видела.

— А почему ты не училась, Дина?

— Почему не училась?.. Советская власть головы не дала, — рассмеявшись, ответила Дина. — Пробовала даже, не получилось. Я тебе еще раз скажу, не болей за чужую свободу, болей за свою. Не болей за чужих детей. Если у тебя есть свои, болей за них А вот зачем ты себе мужа врага выбрала, такая дивчина? Он-то, говорят, настоящий враг. У-у-у — лютый враг!

А я-то думала, она не знает, кто я. Меня словно кипятком ошпарило. Я спрыгнула с телеги и хотела бежать. Я ничего не могла ей ответить!.. Но Дина задержала меня своей большой сильной рукой и сразу изменила тон разговора.

— Знаешь, разное о нем балакают: и что он шибко умный был, а это смерть — шибко умному быть; чуть больше моего надо — и хватило бы. Ну даже что с самим Лениным работал, слыхала. Ну, может быть, это бабья брехня, но видать-то, наверно, видал его. Хоть разок видал, а? — спросила Дина с любопытством. И я за долгое время впервые улыбнулась.

— Не рассказывал он мне об этом, может, и видал разок, но кто с тобой балакает, Дина? Набалакаешься и в беду попадешь!

— Со мной-то кто? Да кто со мной говорить будет. Лежу здесь да слышу всякую болтовню: про то, про се…

Это был мой последний разговор с Диной, но до сих пор я ее вспоминаю.


Об этом разговоре я тогда решила рассказать своей любимице — Виктории Александровне Рудиной. Сарра Лазаревна Якир и я познакомились с ней в Свердловской пересылке, куда мы прибыли этапом из Астраханской тюрьмы через Саратовскую пересыльную, она же — из московской Бутырской.

Саратовский каземат показался мне пострашнее Петропавловской крепости, наверное, потому, что в Петропавловской я была с отцом в качестве посетителя музея, хотя, может быть, в двадцатые годы музей еще и не был открыт, а Ларину было разрешено туда пройти как бывшему узнику. Привел он меня в ту самую камеру, где сидел до революции 1905 года. Длинный коридор Саратовской тюрьмы с затхлым, потерявшим прозрачность дымным воздухом казался адом. Шум из камер еле-еле проникал сквозь толстые двери. Слышался только звон ключей, висевших на поясах у надзирателей, да грохот открываемых засовов. И надзиратели были там почему-то особенно злые. Но, как ни тесно было в Саратовской пересылке, в камеру нас все-таки втолкнули. В одном лишь отношении было легче в пересыльных тюрьмах, чем в следственных, — мы ошибочно полагали, что судьба наша решена окончательно, и напряженность ожидания исчезала.

Свердловская же пересылка отличалась от других тем, что заключенные уже в камерах не помещались ни на нарах, ни под нарами, ни между нарами — поэтому нас поселили в коридоре. Коридор неширокий, светлый, так как «намордников» на окнах не было, и очень холодный. Расположились мы с Саррой Лазаревной Якир на полу, постелив байковое одеяло Николая Ивановича, а более теплым, шерстяным, якировским, — накрылись.

Рядом со мной лежала сумасшедшая ленинградка. Она то садилась и молча рвала свое черное зимнее пальто, раздирая его на мелкие ленточки, выщипывала ватин, то вдруг неожиданно поднимала крик на весь коридор: «Убили Сергея Мироновича, убили, все убили, все и сидим!», то порывисто вскакивала и, подбегая к замерзшему, покрытому инеем окну, как пушкинская Татьяна, хоть и не прелестным, а толстым, опухшим от холода и грязным пальцем царапала свой «заветный вензель» — «С.М.К.», Сергей Миронович Киров. После нескольких минут спокойствия, за которые она успевала исчеркать все окна, она начинала истерически кричать:

— Изверги, изверги, изверги, ведь это мы все убили товарища Кирова, нашего Мироныча. Все на одного! Спасайте, спасайте его!

К ночи она успокаивалась, ночью у нее было другое занятие: она вытаскивала из головы вшей, что не составляло для нее никакого труда — в таком огромном количестве они у нее водились. Запустит руку в голову — и улов обеспечен. Вшами она посыпала мою голову, приговаривая: «Всем поровну, всем поровну, к коммунизму идем».

В коридоре Свердловской пересылки привлекла мое внимание древняя старушка. Она сидела спокойно, разглядывая всех внимательно с высоты своей старческой мудрости. Испещренная морщинами, как печеное яблоко, крохотная, высохшая, непонятно чистая для тюремных условий, в белоснежном кружевном чепчике, аккуратно сидевшем на ее голове, она и места-то занимала меньше всех. Я услышала ее голос впервые, когда она обратилась к легпому (медбрат — обычно из бытовиков, устроившихся на «теплое» местечко, ничего в медицине не смысливший, но оказывавший легкую медицинскую помощь; уголовники чаще называли его «лепком» для простоты произношения, не понимая значения слова).

— Сынок, ты бы мне что-нибудь от поясницы дал, — попросила старушка.

— А чего я тебе дам, когда тебе сто десять лет, что тебе поможет!

Все ахнули: неужто сто десять?

— Мне помогает, помогает, таблеточку дай, — попросила старуха.

— На тебе аспирин, глотай, много он тебе поможет. Таблеточку ей дай!

— Правда, бабуля, тебе сто десять лет? — спросила я.

— Точно, точно, — сказал «лепком», — я ее формуляр видел, она 1827 года рождения.

— Чего ж неправда, когда правда это, — подтвердила бабушка.

— Так ты при Пушкине жила?

— Это при том, что стихи писал? Сказывают, жила.

— Так за что тебя, бабуля, посадили?

— За что — не знаю. Следователь сказал, что я Евангелие читала, а там про Ленина плохо написано.

— Ну это ты что-то спутала, бабуля, не может быть.

— Это не я спутала, это он перепутал.

Бабушка за Ленина в Евангелии получила пять лет лагерей.

Свердловская пересылка запомнилась и тем, что баланда там была всегда с тараканами. Уж парочка обязательно попадалась в миске. Вот эти два обстоятельства — тараканья баланда и сумасшедшая ленинградка — положили начало моему знакомству и дружбе с Викторией Рудиной. Жена военного, она до ареста преподавала в школе русский язык и литературу. Я увидела ее впервые, когда она, пробираясь через тесно лежащие в коридоре тела, подошла к запертой двери и энергично стала стучать в нее, требуя, чтобы пришел начальник тюрьмы. Наконец он явился. Она посмотрела на него свысока и, как мне показалось, брезгливо оглядев его с ног до головы, сказала таким тоном, будто он был у нее в подчинении:

— Во-первых, уберите сумасшедшую, ее нужно лечить, а здесь она не дает спать и заражает вшами. Во-вторых, прекратите варить баланду с тараканами, так как полезность сих насекомых для человеческого организма еще не доказана. Поняли?

Начальник тюрьмы выслушал молча и ушел. К вечеру сумасшедшую увели. В обед тараканов стало меньше, они плавали в мисках далеко не у всех — наверно, их вылавливали в котле.

На следующий день меня, Якир и Викторию взяли на этап и отправили в Томский лагерь. В Томске Виктория сапожничала, выпросив у начальства для этого необходимый инструмент. Барак, где она жила, находился напротив кухни, в самом людном месте. Когда потеплело, Виктория выбралась на воздух, устроившись у стенки, против березок, чинить обувь. Высокая, худая и бледная, с воспаленными от недоедания и напряженной работы глазами, она сидела, ссутулившись, в своем старом, когда-то вишневого цвета пальто. Теперь оно выцвело и потерлось на тюремных нарах, это демисезонное пальто, в котором Виктория мерзла всю сибирскую зиму. Положив тряпку на колени, она ловко орудовала шилом и дратвой. К этому времени Виктория уже не справлялась одна и организовала школу сапожников. Все сошло благополучно. Ее школа не была превращена в «школку» и не была разгромлена как контрреволюционная организация. Но мастерство главного сапожника было непревзойденно. Все стремились отдать в починку обувь именно Виктории. Может быть, ее педагогический талант и помог быстро выучить несколько человек сапожничать, но, конечно же, не прекрасное знание литературы помогло ей самой овладеть этим ремеслом. Просто она умела отдавать себя людям. А в условиях, в которых мы жили, работа ее была нужна товарищам по несчастью.

Когда впоследствии Виктория находилась в ссылке в Татарской АССР, где преподавала русский язык и литературу, один из ее очень способных учеников, отлично окончивший школу, сдавал экзамены в Казанский университет и, не добрав одного балла, не поступил. Виктория объяснила это несправедливой случайностью. С риском для себя (ее могли подвергнуть вторичному аресту) она поехала в Казань к ректору университета. «Как вы нам надоели, мамаша!» — такими словами встретил ее ректор. «Я вам не мамаша, я его учительница, это мой блестящий ученик, но если я вам очень надоела, подымите трубку, позвоните в известные органы — я ссыльная, — сообщите, что я в Казани, и меня вновь арестуют». Ректор встал, пожал ей руку и сказал: «Не волнуйтесь, ваш ученик будет принят». Обещание свое он выполнил.

Когда я подошла к Виктории, взволнованная разговором с Диной, ее окружали женщины.

— Виктория, милок, подшей сапоги, — просила жена колхозника и сама бывшая колхозница из Рязанской области. — Сапоги отцовские. Сказал, пригодятся, мол, там, и вот как пригодились, пропала бы без них. Ох, тяжело, — вздохнула она. — Сначала мужа арестовали; ночью и за мной приехали и отвезли в Рязанскую тюрьму. Открыли замок, завели в камеру, тут-то я и поняла — нет его, бога-то!

В Томском лагере было шестьдесят женщин, арестованных с новорожденными детьми. Только один Юра был двухлетний. Я часто приходила к нему. Он жил вместе с матерью в «мамочном» бараке и напоминал мне моего Юру — был к тому времени, к весне 1938 года, такого же возраста и даже внешне чем-то на него походил.

Дети подрастали, и надо было их одеть. Людмила Кузьминична добилась, чтобы нам дали байки, и мы шили для детей одежду. Матерей мы звали по имени детей: Любочкина мама, Васькина мама, Ванькина мама. Ванькина тоже подошла к Виктории, чтобы отвести душу.

— Виктория, подумай, — рассказывает она, — подходит ко мне Тельманша (старшая надзирательница Тельман) и говорит: «Видишь, как советская власть о детях заботится. Ты в тюрьме сидишь, а твоему Ваньке вон какой костюмчик сшили». И что, думаешь, я ей ответила? «А по мне, дали бы мне рогожу, завернула бы я своего Ваньку и пошла бы я домой, и не надо мне никакого вашего костюмчика». Семья-то была у нас одиннадцать человек: восемь детей, я с мужем, и маменька с нами жила, я только Ваньку с собой взяла, остальные со старухой и Дунькой остались — ей шестнадцать, она старшая. Тельманша думает, мы хорошей жизни не видели. Сам-от, бывало, поедет в город, купит кило сахару на неделю, и ешь сколь хошь…

Виктория, взволнованная этим рассказом, ответила ей стихами:

Горя-то, горя-то сколько кругом,

Так что о собственном горе своем

Думать становится стыдно.

Но стыдно ли? Не те времена! Мне не было стыдно думать и о своем. И хоть гонишь от себя это «собственное», все равно мысли никак не дают покоя — терзают.

Некрасов писал о жестоких нравах крепостной России: «А по бокам-то все косточки русские… сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?» Но сколько тех косточек по сравнению с нашими. В бесчисленные пирамиды павших от расстрелов, голода и холода можно было бы их сложить. Что те слезы в сравнении со слезами наших женщин в лагере, оторванных от детей и мужей — униженных и безвинно уничтоженных.

«Русские женщины»? Княгини Трубецкая, Волконская, покинувшие роскошную петербургскую жизнь и поехавшие на перекладных к своим мужьям-декабристам в Сибирь? Слов нет — подвиг! Тема для поэта! Но как они ехали? На шестерке лошадей, в шубах, в на диво слаженном возке, «сам граф подушки поправлял, медвежью полость в ноги стлал». Да и к мужьям же ехали! Наши женщины — русские и нерусские — украинские, белорусские, грузинские[23], еврейские, польские, немецкие из Поволжья и бежавшие из фашистской Германии коммунистки — сотрудницы Коминтерна и другие (Сталин же — «интернационалист»!) — доставлялись этапом, в теплушках или «столыпинском», ну а потом от станции до лагеря километры пешком, под конвоем с собаками овчарками, обессиленные, еле тащившие свои жалкие пожитки — чемоданы или узлы — под окрики конвоя: «Шаг в сторону — стреляю без предупреждения!» или «Садись!» — хоть в снег, хоть в грязь, все равно садись! Да и не к мужьям же ехали! Хотя были среди нас такие мечтательницы, которые наивно надеялись, что в том лагерном потустороннем мире их соединят с мужьями — теми, кто имел десять лет без права переписки, а значит — был расстрелян. Да и мне, если бы к Николаю Ивановичу, тогда что мне та дорога!

Но я и надеяться не могла.


Некрасов писал про «Орину — мать солдатскую». Сын ее в долгой и тяжкой солдатчине умер от чахотки. И впрямь: «Мало слов, а горя реченька!» В суровые годы войны на фронте тоже погибали наши сыновья и безмерно было горе матерей. Но сын-то погибал как герой, защищая Родину, а не безвинно проклят, Родина, тобой! Что же сказать о той, у кого сына увезли ночью в «черном вороне»?! Но даже этой страдалице могла бы позавидовать та мать, чей сын был известен не только знакомым, сослуживцам и соседям, а еще вчера был гордостью всего народа, а ныне выставлен на всеобщий позор. И не прочли мы еще поэмы об этой вечной душевной муке, безмерной подавленности и вечном вопросе в глазах: «А правда ли и как это могло случиться?» И досталось многим, хоть ненадолго — не пережили, нести на себе этот тяжкий крест за опозоренного и уничтоженного сына.

Судьба свела меня с матерью, сыном которой гордилась вся страна. Зато и проклинала страна его дружно. Я знала, что это такое, хотя была не матерью такого сына, а женой всенародно проклятого мужа. Всенародное проклятие, всенародное глумление — что может быть страшнее этого? Только смерть — спасение от такой муки!

Та, которую я встретила, была не «Орина — мать солдатская», а Мавра — мать маршальская, тоже простая крестьянская женщина. Я встретилась с семьей Тухачевского в самые трагические для нее дни, в поезде Москва — Астрахань, 11 июня 1937 года по пути в ссылку. Меня довез на машине до вокзала и посадил в вагон (бесплацкартный, зато бесплатный) сотрудник НКВД, нарочито вежливо распрощавшийся со мной и как будто в насмешку пожелавший всего хорошего. По дороге на станциях выходили из вагонов пассажиры и хватали газеты с сенсационными известиями. В них сообщалось, что «Военная Коллегия Верховного Суда СССР на закрытом судебном заседании рассмотрела…», что «все обвиняемые признали себя виновными» и «приговор приведен в исполнение». В тот день погибли крупнейшие военачальники — Тухачевский, Якир, Уборевич, Корк, Эйдеман, Фельдман, Путна, Примаков. Начальник Политуправления Красной Армии Я. Б. Гамарник 31 мая 1937 года покончил жизнь самоубийством[24].

Казалось, можно было уже перестать удивляться и все воспринимать как какой-то необъяснимый, роковой круговорот. Уже прошло два большевистских процесса: Зиновьева — Каменева, Радека — Пятакова. Уже покончил жизнь самоубийством М. П. Томский, арестованы А. И. Рыков и Н. И. Бухарин. Я уж не говорю о более ранних процессах, хотя тогда они не вызывали у меня никаких сомнений. Лишь осуждение Н. Н. Суханова на процессе меньшевиков в марте 1931 года заставило задуматься. Николай Николаевич Суханов — известный литератор, революционер, публицист, экономист, в прошлом меньшевик. Суханов довольно часто бывал на квартире моего отца, его беседы с Ю. Лариным нередко длились часами — и я думаю, еще и потому, что он был увлечен моей матерью. Это вызывало во мне неприязнь к нему. Я ревностно оберегала интересы своего больного отца. И хотя к Суханову у меня было очень двойственное чувство, так как человек он был чрезвычайно интересный, побеждала во мне нелюбовь. Поэтому меня раздражали изысканные манеры Суханова, его европейский вид, габардиновое пальто, серая фетровая шляпа, пенсне. Уже в то время я любила, когда по квартире бегал жизнерадостный Бухарин и его кожаная куртка часто валялась, небрежно брошенная, в кабинете отца.

В те годы меня больше всего привлекал рассказ Суханова о том, что шумный бракоразводный процесс его матери, приговоренной судом к тюремному заключению, послужил темой для драмы Л. Н. Толстого «Живой труп». Николай Николаевич рассказывал это со всеми подробностями, которых я, увы, не помню.

Его многотомные «Записки о революции» вызвали много споров, читались большевистской верхушкой взахлеб, и, несмотря на взгляды, с точки зрения большевизма неверные, признавалась их некоторая историческая ценность.

Все по тем же личным мотивам мне каждый раз хотелось чем-нибудь задеть Суханова, уязвить его. Однажды, заметив, что Суханов меньше слушает отца, увлеченно рассказывающего о новой архитектуре, о городах будущего, а больше смотрит на мать, я, чтобы отвлечь его взгляд от матери, во весь голос запела очень популярный в то время марш: «Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц…» Этим я только рассмешила все понявшего Суханова, который потом всегда свой приход начинал с этого марша, и рассердила ничего не понявшего отца. «Ты бестактна, — сказал он мне, — выйди из кабинета!»

Но однажды я больно задела Суханова, сыграв на известном историческом факте. В целях конспирации на квартире Суханова, в то время видного меньшевика, и его жены большевички Галины Константиновны Флаксерман решался вопрос о вооруженном восстании 1917 года.

Как-то я сказала Суханову:

— А все-таки, Николай Николаевич, вас здорово надули большевики в октябре 1917 года, решив в вашей квартире в ваше отсутствие вопрос о восстании.

Возмущенный Суханов ответил:

— Надуть меня было абсолютно невозможно, да будет известно тебе и твоим родителям! Я нарочно ушел, чтобы дать возможность решить этот вопрос.

Я слышала высказывание Суханова незадолго до его ареста, что в последнее время он разделяет политику ВКП(б) и намеревается вступить в партию.

Николай Николаевич всегда открыто высказывал свои взгляды и тогда, когда не разделял большевистскую политику. Именно Суханов посеял во мне зерно сомнения в отношении процесса Союзного Бюро меньшевиков, и это сомнение после большевистских процессов превратилось в полную уверенность, что и предыдущие процессы — фальсификация.

Но, по-видимому, человеку от природы свойственно не переставать удивляться. Я мало сказать удивилась, я была потрясена новым судом и стала искать хоть какие-то объяснения.

В заговор против Советского государства, в связь с Гитлером поверить я никак не могла. Но так как репрессии достигли таких масштабов, что превращались уже во всенародное бедствие, я приписала расстрелянным военным благородную миссию: они, подумала я, решили убрать Сталина, чтобы прекратить репрессии, и провалились. И позже, в сентябре 1939 года, во внутренней тюрьме на Лубянке, один из следственных работников Мату сов сказал мне:

— Вы же думали, что Якир и Тухачевский спасли бы вашего Бухарина. А мы работаем хорошо. Поэтому это не удалось!

И хотя такого заговора, то есть против Сталина, по-видимому, не было, Сталин его боялся, в этом и есть, с моей точки зрения, причина гибели наших военных руководителей.

Я заглянула в газету через плечо соседа, чтобы своими глазами увидеть сообщение, но буквы запрыгали, я только и смогла прочесть: «Приговор приведен в исполнение».

Был теплый июньский день, я смотрела в окно и незаметно утирала слезы. Через окно виднелись обширные степи, зеленые перелески и ясное небо — чистое-чистое, лишь на горизонте покрытое перистыми облаками. Только природа, только она казалась вечной и чистой. А кругом всё расстрелы и расстрелы. Из прошедших по военному процессу я была знакома с Тухачевским, Якиром, Корком и Уборевичем. От этого было еще больней. А поезд мчал меня в незнакомую Астрахань, с каждой минутой отдаляя от родной Москвы, от годовалого сына. Я чувствовала себя одинокой среди посторонних людей, не понимавших моей трагедии.

И вдруг у противоположного окна я заметила старуху и женщину лет тридцати пяти, а с ними девочку-подростка. Они внимательно, как и я, прислушивались к читающим газету, к реакции окружающих. Лицо старухи своими чертами мне кого-то напоминало. Меня словно магнитом потянуло к ним. Я сорвалась с места и попросила пассажира, сидящего напротив них, поменяться со мной. Он согласился. Оставалось только объясниться. Я понимала, что в такой обстановке они не назовут себя, прежде чем я не объясню им, кто я. Но как сказать? Я же могла ошибиться в своих предположениях, что они — свои — теперь уже больше чем родные. Я подошла вплотную к молодой женщине и очень тихо сказала: «Я — жена Николая Ивановича». Сначала я решила не называть фамилии; имя и отчество Бухарина были так же популярны, как и фамилия. Ну а уж если не поймет, кто я, решила назвать фамилию. Но ответ последовал мгновенно: «А я — Михаила Николаевича».

Так я познакомилась с семьей Тухачевского: его матерью Маврой Петровной, женой Ниной Евгеньевной и дочерью Светланой.

Пассажиры бурно выражали свою ненависть к «предателям»:

— Да разве их зря осудят!

— Да не резон же, только урон!

Да на резон плевать, лишь бы убрать. Об этом свойстве главного убийцы разве мог народ знать? Следовательно, для Сталина резон был. Он действовал смело и уверенно, без риска проиграть. Он был не превзойден никем ни в деспотизме, ни в коварстве, ни в зле и обмане.

— Сами же признались, сами! От улик никуда не уйдешь.

Народ волновался и безуспешно пытался что-нибудь понять.

— Да судил-то их кто: Блюхер, Буденный, Дыбенко! Вот почему-то их же не судят, а они судят![25]

А довод же, ничего не скажешь. Народ в тот миг не знал, что и Блюхер станет несколько позже «шпионом» и будет расстрелян, и Ворошилов станет кандидатом в английские шпионы и, как рассказал Хрущев на закрытом заседании XX съезда, будет допускаться не на все заседания Политбюро, а спрашивать разрешения, можно ли прийти.

— И что им только нужно было — и положение, и слава!

— И деньги не наши, — добавила какая-то женщина.

— Про Якира я не верю! — неожиданно смело заявил пассажир в вышитой украинской рубашке, сидевший недалеко от меня, весь покрасневший от волнения. — Хоть десять листов в этой газете напишите — не поверю, не поверю! Я Иону знал и воевал с ним, знаю, что он за человек. Фашистский наймит?! Абсурд, вранье! Да еврей же он, на черта ему нужны фашисты! Какие военные маневры под его руководством возле Киева прошли — мир таких не видел! Так это для того, чтобы обороноспособность нашу крепить, а не для того, чтобы…

— Ишь, гусь нашелся! — перебил его другой пассажир. — Якира защищает, он с Якиром воевал, а я, может, с Тухачевским воевал, другой с Корком или Уборевичем, так, значит, все ложь, все «липа»? А зачем это нужно таких военачальников невинных убивать, только врагам на руку!

Опять же довод! Но защитник Якира не унимался:

— Якир не Тухачевский — помещичий сынок, он-то всех, наверно, и затянул, а Якира туда впутали.

И те, кто восхищался раньше их военным талантом, блестящими стратегическими способностями, героизмом и мужеством, и те, кто под их руководством в огне Гражданской войны воевал за советскую власть и подавлял армии интервентов, и те, кто им рукоплескал и кричал «ура!», теперь, обманутые и растерянные, яростно проклинали. Гибли авторитеты, рушилась вера, меркли светлые идеалы.

— Изверги, наймиты, изменники, пули им мало, четвертовать, повесить их надо было! Слишком легкая им смерть!

И тут же, среди разъяренных людей, сидела окаменевшая от горя и ужаса мать маршала Тухачевского. Как щедра была к нему природа, как безжалостна оказалась судьба! Необычайная одаренность, редкие полководческие способности, духовная красота сочетались с изумительными внешними данными.

Когда в детстве я впервые увидела Тухачевского, я не могла оторвать от него глаз. Так уставилась на него, разинув рот, что вызвала смех окружающих и добродушную улыбку Михаила Николаевича. «И дети любят красивое», — заметил отец.

Теперь я смотрела на его мать. Мертвенно-бледное лицо и дрожь больших, поработавших на своем веку рук выдавали ее волнение. Она сохранила следы былой красоты, и я улавливала черты, переданные ею сыну. Была она крупная, казалась еще крепкой и удивительно гордой даже в страдании, даже в унижении. Некрасов, словно на нее глядя, писал:

Есть женщины в русских селеньях

С спокойною важностью лиц,

С красивою силой в движеньях,

С походкой, со взглядом цариц…

И тот, кто хоть раз ее видел, непременно со мной согласился бы. Гнев и проклятия в адрес ее сына ядовитыми стрелами вонзались в материнское сердце. Но ни одной слезы на людях она не проронила. Не причитала, как это бывает с крестьянскими женщинами, когда гибнут их дети — все равно какой смертью — сраженные ли на фронте, умершие ли от болезни. Я не одну такую видела. Последнюю — мать В. Шукшина у его могилы. Обезумевшая от горя, опухшая от слез, хватаясь руками за холм из венков и цветов, она уже охрипшим голосом причитала: «Виноватая я, виноватая я, не замолила тебя, не замолила, виноватая я».

Мавра Петровна горя своего не могла высказать. Кто бы ей посочувствовал? Оно жгло ее изнутри. Ведь в тот день, когда нас свели трагические события 1937 года, она получила похоронку на сына — самую страшную, какая могла быть.

Но видела я Мавру Петровну и плачущей. Она пришла ко мне уже в Астрахани, после ареста жены Тухачевского — Нины Евгеньевны. Я и жена Якира почему-то были арестованы двумя неделями позже. Мавра Петровна хотела сделать передачу Нине Евгеньевне в Астраханскую тюрьму. Сказала: «Пишу плохо», — и попросила меня написать, что она передает. «Напиши: "Ниночка. Передаю тебе лук, селедку и буханку хлеба"». Я написала. Неожиданно Мавра Петровна разрыдалась и, положив голову мне на плечо, стала повторять: «Мишенька! Мишенька! Мишенька, сынок! Нет тебя больше, нет тебя больше!»

Тогда она еще не знала, да, может, никогда и не узнала, что еще два сына — Александр и Николай — тоже расстреляны только потому, что родила их та же Мавра, что и Михаила. Тогда она еще не знала, что и дочери ее были арестованы и осуждены на восемь лет лагерей. С двумя, Ольгой Николаевной и Марией Николаевной, я была в Томском лагере. Третья сестра Михаила Николаевича, Софья Николаевна, тоже была репрессирована, выслана из Москвы и бесследно исчезла. Да и четвертой сестре, Елизавете Николаевне, пришлось пережить не меньше. Умерла Мавра Петровна в ссылке. Надо верить, придет время, тронет сердце поэта и Мавра Петровна. Прочтут и о ней.


Вот как далеко увели меня размышления о Некрасове. Не случайно так часто приходили мне на память именно его строки: с детства отец воспитывал меня на стихах Некрасова, любимого поэта многих революционеров.

Я ушла в своих воспоминаниях в более ранний период моих мытарств, и занесло меня в сторону от Томского лагеря. А я-то ведь еще в Томске. Я уже писала, что в этом лагере в марте 1938 года мне пришлось пережить процесс. Если возможно оценить пережитое по степени тяжести, то, несомненно, месяцы следствия до ареста Бухарина — даже не процесс — были самыми невыносимыми. Тогда сознание еще не свыклось с ужасающими обвинениями в «дворцовом перевороте», терроре и против Сталина, и против Ленина в 1918 году, не свыклось со страшными и необъясненными не только для меня, но и для Николая Ивановича очными ставками, и не умрет в моей памяти тот вьюжный февральский вечер 1937 года, когда я провожала в Кремле ослабевшего от голодовки Бухарина на знаменитый Февральско-мартовский пленум 1937 года. Суд стал логическим завершением того, что зримо-явно началось для Николая Ивановича в августе 1936 года, когда на зиновьевском процессе были упомянуты имена Бухарина, Томского, Рыкова, Радека и других, но очень тонко, как теперь понятно, подготовлялось Сталиным сразу же после смерти Владимира Ильича.

Никакая самая богатая фантазия не могла вообразить, что внутрипартийные идейные разногласия будут представлены как бандитские преступления, хотя после 1929 года, после разгрома так называемой правой оппозиции, с тех пор как Бухарин перестал занимать руководящее положение в партии, он был всегда под сталинским прицелом и сталинским обстрелом, и это угнетало его. Сталин третировал Бухарина, внушая ему, что его бывшие ученики, которых начали называть унизительно «школка» и разогнали, отправив многих на работу вне Москвы, превратились в контрреволюционеров. Он натравливал на Бухарина отдел печати ЦК и редактора «Правды» Мехлиса, с которым у Бухарина бывали частые стычки. Сталин изредка позванивал Николаю Ивановичу, давал какие-либо указания редакции «Известий», например: Бухарину и Радеку обязательно написать «разгромные» статьи («разгромные» — так он выразился) об историке, революционере-большевике Михаиле Николаевиче Покровском. Он позвонил и пробрал Бухарина за то, что в потоке славословий автор одной статьи написал, что мать Сталина называла его Coco.

— Это еще что такое за Coco? — вопрошал разгневанный Сталин. Непонятно, что его разозлило. Упоминание ли о матери, которой он никогда не оказывал внимания (как я слышала), или он считал, что и мать тоже должна была называть сына «отцом всех народов» и «корифеем науки». Одновременно он «ласкал» Николая Ивановича, проявлял к нему «внимание». Произнес на банкете, устроенном для выпускников военных академий весной 1935 года, тост в честь Бухарина: «Выпьем, товарищи, за Николая Ивановича, все мы его любим и знаем, а кто старое помянет, тому глаз вон!» Тост на банкете выпускников военных академий даже не за военного руководителя, а за штатского человека, за уже низвергнутого, но все еще любимого Бухарина! Выпили — и раздались бурные аплодисменты, как у нас говорят, переходящие в овацию. Бухарин растерялся от неожиданности. Сталин как бы измерял температуру отношения к Бухарину. Все было у него рассчитано, каждый шаг, нет, каждый сантиметр шага. Это теперь ясно, тогда этого никто, в том числе и сам Бухарин, и не подозревал. Тост был воспринят как искренний, выражающий отношение Сталина к Бухарину.

Сталин звонил, чтобы поздравить Бухарина с хорошим докладом о поэзии на Первом съезде писателей летом 1934 года. Особенно ему понравилось высказывание о Демьяне Бедном, о том, что тому грозит опасность отстать от времени. Однажды Сталин позвонил глубокой ночью, был нетрезв, поздравил Бухарина с женитьбой. Звонок разбудил нас. Я подошла к телефону и услышала три слова: «Сталин. Николая попросите!» «Опять какая-нибудь неприятность», — сказал Николай Иванович и взволнованно взял трубку. Но, оказалось, неприятности вовсе не было. Сталин сказал: «Николай, я тебя поздравляю! Ты и в этом меня переплюнул». Почему «и в этом», Н. И. не спросил, но в чем переплюнул, все-таки поинтересовался. «Хорошая жена, красивая жена, молодая — моложе моей Нади!» Он это говорил, когда Надежды Сергеевны Аллилуевой уже не было в живых. После; таких выходок на следующий же день можно было ждать неприятности. Вся эта нервотрепка, к которой, я бы сказала, Н. И. до некоторой степени даже привык, до августа 1936 года преодолевалась им благодаря присущей ему жизнерадостности. Начиная же с августа 1936 года, то есть с зиновьевского процесса, обвинения против Бухарина стали настолько страшны, что жизненные силы его иссякали на глазах.

Я была отправлена в лагерь до осуждения Бухарина.

Я долго ждала процесса — целый год. Я понимала, что приговор будет смертным, другого не ждала и молила о скорейшем конце, чтобы прекратились мучения Николая Ивановича. Но у меня теплилась слабая надежда, что Бухарин уйдет из жизни гордо. Что он так же, как на Февральско-мартовском пленуме 1937 года, громко, на весь мир заявит: «Нет, нет, нет! Я лгать на себя не буду!» Эта надежда была ничем не обоснована и родилась только от большой любви к Николаю Ивановичу.

В лагере я уже хорошо понимала, что все обвиняемые, проходившие по процессу, признаются в преступлениях, которые они не могли совершить.

Обычно в лагере мы газет не получали. В первых числах марта 1938 года надзиратель принес газеты, в которых освещался процесс. «Почитайте, почитайте, кто вы есть!» Он брезгливо и злобно посмотрел на меня, отдал газеты старосте барака, хлопнул дверью и вышел. Эта староста, по фамилии Земская (у меня ее фамилия и внешний вид ассоциировались всегда со змеей), конечно, тоже была чья-то жена, работала раньше в Ленинграде прокурором, а в лагере была осведомителем. Однажды, еще до процесса, Земская уже успела сделать мне неприятность тем, что сообщила в 3-ю следственную часть о том, что у меня имеется книга со штампом «Библиотека Н. И. Бухарина» и очень подозрительным названием «Опасные связи». Это была книга французского писателя и политического деятеля XVIII века Шодерло де Лакло, очень живо и остроумно написанный роман в письмах. Он был прекрасно издан в начале 30-х годов советским издательством «Academia». Трудно теперь сказать, почему именно эта книга оказалась у меня с собой. После доноса Земской у меня был устроен персональный обыск, и старинный французский роман о светских озорниках забрали как контрреволюционный. Так мне объяснили, когда я обратилась с просьбой вернуть книгу.

Итак, нам принесли все газеты, освещавшие процесс, кроме той, где было опубликовано последнее слово Бухарина. Меня очень интересовало, простая ли это случайность, или за этим что-то кроется? Газеты в руки заключенным не давали, староста читала их вслух, сидя на верхних нарах, как раз напротив меня. Читая обвинительные заключения, она иногда отрывалась и поглядывала в мою сторону, чтобы потом донести, как я на все реагирую.

До процесса я думала, что более или менее психологически подготовлена к нему благодаря чтению предварительных показаний против Бухарина, которые присылались ему, когда Николай Иванович еще не был арестован, но уже находился под следствием. Но процесс по наглости и чудовищности обвинений превзошел все мои ожидания. Преступная фантазия его создателя (остальные были исполнителями) достигла апогея. Такого количества преступлений ни один преступник за свою жизнь не смог бы совершить, не только потому, что на все это не хватило бы жизни, но и потому, что он обязательно провалился бы на первых нескольких.

Шпионаж и вредительство; расчленение СССР и организация кулацких восстаний; связь с германскими фашистскими кругами, с германской разведкой, с японской разведкой; несбывшиеся террористические стремления убить Сталина; убийство Кирова; террористический акт в 1918 году против Ленина, причем не просто совершенный правой эсеркой Каплан, а рука Каплан — это рука Бухарина; умерщвление давно не работавшего из-за болезни Менжинского, Куйбышева, Горького, даже попытка отравления Ежова («Ну как не порадеть родному человечку!»).

После оглашения обвинительного заключения председатель Военной Коллегии Верховного Суда Ульрих опрашивал обвиняемых, признают ли они себя виновными. И только Николай Николаевич Крестинский[26] смог заявить:

— Не признаю.

У меня брызнули слезы. Это была минута просветления и гордости за него. Мне казалось, что я вижу его добродушное лицо с подслеповатыми, сильно близорукими глазами, в очках. И хотя отрицание вины длилось у Крестинского недолго — его заставили «признаться», то есть лгать, — : это обстоятельство стало основательной трещиной в ходе процесса.

Сначала я слушала отчет о процессе сидя, потом, чтобы избегнуть взглядов любопытствующих женщин, легла на нары и накрыла одеялом голову. Я почувствовала сильную головную боль, из носа пошла кровь. Возле меня неотлучно была Сарра Лазаревна Якир. Она смачивала холодной водой полотенце, прикладывала его к моему носу и тихо говорила:

— Отупей, отупей, надо стараться ничего не воспринимать, бери с меня пример, я уже отупела!

Неожиданно Земская прервала чтение и властным голосом крикнула:

— Бухарина! Иди-ка мыть коридор, сегодня твоя очередь!

И очередь была не моя, и староста видела, в каком я положении, понимала, что мыть коридор я не смогу. Это сделано было нарочно, чтобы осведомительница могла доложить о моем отказе, что дополнило бы мою «контрреволюционную» характеристику.

— Не волнуйтесь, — заявила С. Л. Якир, — я за нее вымою.

И хотя сама была измучена, пошла мыть длиннющий грязный коридор.

В то время и в таком состоянии, в каком я находилась, в бараке, где не меньше ста женщин устремляли на меня взгляды, когда я не могла взять газету в руки и вдуматься, произвести хотя бы элементарный анализ этого мерзкого судилища, все обвиняемые казались мне на одно лицо, все, кроме Крестинского. Николай Иванович выглядел в моих глазах гораздо унизительнее, чем спустя много лет, когда я смогла сама прочесть судебный отчет и его последнее слово. В Томском лагере у меня были даже сомнения, действительно ли это был Бухарин, не подставное ли лицо, загримированное под Бухарина. Настолько чудовищными казались мне его признания, что, если бы он высказал мне их наедине, я сочла бы его безумным. Многие тогда считали, что на процессе были подставные лица и Бухарин тоже был не Бухариным. Но мои первоначальные сомнения по мере чтения очень быстро рассеялись. Слишком хорошо я знала Николая Ивановича, чтобы не узнать и его стиль, и его характер. Подставные лица — это была бы слишком грубая и опасная фальшивка вообще, а по отношению к Бухарину в особенности. Да и сам ход процесса — наряду с признаниями стычки с Вышинским — делал неубедительным это предположение.

Спустя много лет, когда я вернулась в Москву, И. Г. Эренбург, присутствовавший на одном из заседаний процесса и сидевший близко к обвиняемым, подтвердил, что на процессе наверняка был Николай Иванович. Он же рассказал мне, что во время судебного заседания через определенные промежутки времени к Бухарину подходил охранник, уводил его, а через несколько минут снова приводил. Эренбург заподозрил, что на Николая Ивановича действовали какими-нибудь ослабляющими волю уколами, кроме Бухарина, больше никого не уводили.

— Может, потому, что больше остальных его-то и боялись, — заметил Илья Григорьевич.

Эренбург рассказывал, что билет на процесс дал ему Михаил Кольцов со словами: «Сходите, Илья Григорьевич, посмотрите на своего дружка!» И произнесено это было, как показалось Эренбургу, враждебным тоном. Но Кольцов и сам не избежал той же участи.

Состав подсудимых меня поразил невероятно. И на первых двух большевистских процессах, по-видимому, тоже были обвиняемые, не связанные политической деятельностью, общими целями, оппозиционными настроениями ни с Каменевым и Зиновьевым, ни с Пятаковым, Радеком и Сокольниковым, но таких посторонних было намного меньше. По предыдущим процессам прошло много людей, работавших в различных учреждениях на ответственных постах, ранее исключенных, затем восстановленных в партии, бывших троцкистов, давно порвавших с Троцким.

Из принадлежавших к «правой» оппозиции по последнему процессу вместе с Бухариным проходил только Алексей Иванович Рыков. Томский сразу понял, что ничего не докажешь, потому что доказательства невиновности не нужны, и смог своей твердой рабочей рукой пустить себе пулю в висок. Когда я подумала о нем, мне представились эти крепкие широкие руки, запомнившиеся в тот час, когда Томский нес урну с прахом моего отца к Кремлевской стене.

Я воображала, что по процессу пройдут сторонники взглядов Бухарина: Д. Марецкий, А. Слепков, Я. Стэн, А. Зайцев, В. Астров, А. Айхенвальд, И. Краваль, Е. Цетлин и другие. Те, кого к этому времени называли унизительно «школка», и сам Бухарин, как робот, повторял на процессе это слово. Те, кого когда-то защищал от нападок Каменева — кто бы мог подумать — Молотов! «Такой «демократ», как т. Каменев, говорит о них не иначе как свысока: Стецкие-Марецкие. Он иначе не может выразиться о той молодежи, которая вокруг партии и вокруг ее руководящих органов начинает подрастать, которая приносит нашей партии громаднейшую пользу…»[27]

Но нет — сторонников бухаринских взглядов в 1928–1929 годах на процессе не было. Не было и Фрумкина, которого Сталин считал правей Бухарина, не было Угланова… Сторонники Бухарина во время брестских разногласий, якобы совершавшие вместе с Бухариным преступления, — В. В. Осинский (Оболенский), В. Н. Яковлева — проходили по процессу как свидетели, а не как обвиняемые. Зато с Бухариным вместе оказались «врачи-отравители», к политике никогда не имевшие отношения. Это были очень знающие врачи, среди них профессор Плетнев, широко известный у нас и за границей. Нужно было «сделать "правых"». Кто же ими стал? Чудовищно, но одной из центральных фигур на процессе стал Ягода, бывший наркомвнудел, при котором был проведен процесс Зиновьева — Каменева, а ранее — небольшевистские процессы. Ягода, к которому Николай Иванович, кроме презрения и ненависти, никаких иных чувств в последнее время не питал. Бухарин считал, что Ягода разложился, забыл свое революционное прошлое, превратился в авантюриста, карьериста и чиновника. Ягода никогда не мог быть ни правым, ни левым, он всегда держался за свой пост, он строго выполнял указания Хозяина, не понимая, как последний его «отблагодарит»! Ни об одном из подлинных преступлений Ягоды на процессе не было сказано ни слова. Он был так же оклеветан, оболган, как и его жертвы.

Пожалуй, лишь один факт, рассказанный Ягодой на процессе и подтвержденный Рыковым и Бухариным, действительно имел место: когда в деревне в связи с коллективизацией начались крестьянские волнения и тяжелые известия с мест дошли до Рыкова и Бухарина, кто-то из них обратился к Ягоде как к наркому внутренних дел за точными цифровыми данными о волнениях для доклада на Политбюро или, может быть, на Пленуме ЦК ВКП(б) в целях предупреждения дальнейшего их роста и для обоснования своей позиции. Лучше Ягоды этих данных никто не мог знать. Ягода никогда не был в «правой» оппозиции, но к нему обратился Председатель Совнаркома, и он обязан был сообщить ему сведения. На процессе они фигурировали как тенденциозные. Ягода не рассчитал гири на весах; по-видимому, если бы он не дал таких сведений, он бы получил только одобрение. Но этой оплошности Сталин ему не простил. О приведенном факте с Ягодой я знаю, так как присутствовала при разговорах об этом Н. И. Бухарина с Ю. Лариным.

Вторым сделанным «правым» был Акмаль Икрамов, секретарь ЦК КП(б) Узбекистана. Икрамов тоже никогда в «правой» оппозиции не был. Более того, он выступал против нее. Трудно сказать, какие потенциальные сторонники были у Николая Ивановича, но они были наверняка. Калинин, например, однажды встретил Н. И. в Кремле (это было еще до XVI съезда ВКП(б)) и сказал ему: «Вы, Николай Иванович, правы на все двести, но полезней монолитности партии ничего нет. Время мы упустили, у нашего генерального секретаря слишком большая власть, остальное понимайте сами». Шверник также выражал сочувствие позиции Николая Ивановича, но только лично. А возможно, и Икрамов был молчаливым сторонником взглядов Николая Ивановича, хотя он и выступал против «правой» оппозиции. И Акмаль Икрамов, и Файзулла Ходжаев были удобны фальсификаторам тем, что у Акмаля Икрамова останавливался в Ташкенте Николай Иванович, когда проводил свой отпуск в горах Памира или Тянь-Шаня, тогда же он видел и Ф. Ходжаева.

Куда бы ни ступала бухаринская нога, она обязательно несла за собой «контрреволюцию». Но ташкентских встреч для этого не хватило, надо было придумать еще, и придумали. Подробней об этом эпизоде я еще расскажу. «Вербовка» Бухариным Икрамова так же невероятна, как невероятны лживые показания Икрамова в отношении самого себя — о вредительстве и так далее. Но, не налгав на себя, не налжешь и на Бухарина, а этого от него, несомненно, требовали на следствии.

Никогда не были «правыми» упоминавшиеся на процессе Рудзутак, Енукидзе и многие другие, не разделявшие взглядов Бухарина, Рыкова, Томского в 1928–1930 годах.

Ужасающее впечатление произвел допрос Вышинского о годах, проведенных Бухариным за границей до революции. Получалось, что Бухарин жил в Западной Европе и Америке не как политический эмигрант, бежавший от преследований царского правительства, когда провалились многие революционеры, которых в то время предал провокатор царской охранки Малиновский. Оказывается, цель пребывания Бухарина в Европе и Америке состояла в том, чтобы установить связь с полицейскими органами этих стран.

Мне уже и в то время было известно, что в эмиграции, кроме практического участия в рабочем движении, знакомства с Лениным, Бухарин много занимался, продолжая свое образование в Венском университете, — слушал лекции Э. Бем-Баверка и Ф. Визера, буржуазных экономистов, представителей так называемой австрийской школы в политэкономии. Публиковал теоретические статьи с критикой теории ценности и прибыли, отстаивая ортодоксальный марксизм. В Вене он написал книгу «Политическая экономия рантье», в которой яростно атаковал антимарксистские взгляды Э. Бем-Баверка, М. И. Туган-Барановского. В первые послереволюционные годы книга была издана в Советской России и была так же читаема в экономических учебных заведениях и в экономических кругах вообще, как популярная «Азбука коммунизма» на рабфаках. В Америке, где Н. И. активно участвовал в рабочем движении и редактировал газету «Новый мир», орган левых социалистов, его очень полюбили американские рабочие. После Октябрьской революции они изредка писали ему письма. В 1928 году представители типографских рабочих Нью-Йорка прислали в подарок Бухарину к сорокалетию длинную красную ленту, на которой по-английски были напечатаны посвященные Бухарину стихи. В ленту была завернута, как тогда называли, самопишущая ручка в золотой, очень тонкой работы оправе. На ручке было мелко написано по-русски: «Н. И. Бухарин. Этой ручкой, Николай, врагов рабочего класса сражай!»

В странах, в которых Бухарин жил в эмиграции, его арестовывали за участие в рабочем движении, как, например, в Швеции, где он привлекался по делу левого социалиста Хёглунда. Там, в Стокгольме, он жил под чужим именем — Мойша-Абе-Пинкус Довголевский. Это всем нам казавшееся забавным длинное имя сохранилось в моей памяти — до последнего времени, приходя к отцу, Николай Иванович так себя и называл. Звонил в дверь, не успеешь открыть, как уже слышится его заразительный смех: «Откройте, Мойша-Абе-Пинкус Довголевский пришел!»

В Австрии, которая находилась в союзе с Германией против России, Бухарин был арестован как иностранец по подозрению в шпионаже и диверсии, что было логичным с точки зрения австрийской полиции, не понимавшей, что русский большевик Бухарин не помощник царскому правительству. Однако в то время я еще не знала, что в Вене одновременно с Бухариным был и Сталин, и Бухарин помогал Сталину, не знавшему немецкого языка, в его работе над книгой по национальному вопросу.

Когда читали о том, как Вышинский допрашивал Бухарина о связи с полицейскими органами за границей, я не выдержала, сбросила с лица одеяло, села рядом с Саечкой (так я называла Сарру Лазаревну Якир, так ее называли в семье, которой больше у нее не было). Мне уже безразличны стали любопытные взгляды женщин, устремленные на меня. Я внимательно слушала этот унизительный для Бухарина диалог. Он, может быть, не страшнее остальных. Но врезался в память потому, что я почувствовала протест Бухарина. В интересах точности цитирую этот эпизод по стенографическому отчету:


Вышинский: Может быть, предварительно мне можно задать два-три вопроса биографического порядка?

Бухарин: Пожалуйста.

Вышинский: Вы в Австрии жили?

Бухарин: Жил.

Вышинский: Долго?

Бухарин: 1912–1913 годы.

Вышинский: У вас связи с австрийской полицией не было?

Бухарин: Не было.

Вышинский: В Америке жили?

Бухарин: Да.

Вышинский: Долго?

Бухарин: Долго.

Вышинский: Сколько месяцев?

Бухарин: Месяцев семь.

Вышинский: В Америке с полицией связаны не были?

Бухарин: Никак абсолютно.

Вышинский: Из Америки в Россию вы ехали через…

Бухарин: Через Японию.

Вышинский: Долго там пробыли?

Бухарин: Неделю.

Вышинский: За эту неделю вас не завербовали?

Бухарин: Если вам угодно задавать такие вопросы…[28]

Бухарин: Связь с австрийской полицией заключалась в том, что я сидел в крепости в Австрии…

Я сидел в шведской тюрьме, дважды сидел в российской тюрьме, в германской тюрьме[29].


Эти издевательские вопросы Вышинский задавал в расчете на дешевый эффект, для воздействия на несведущих: вот ясно, шпион, скакал из стороны в сторону:

Стремясь еще больше унизить Бухарина, парализовать его волю, Вышинский не остановился даже перед тем, что с точки зрения элементарной логики такие вопросы не выдерживали никакой критики.

Если Бухарин обвинялся в том, что он якобы хотел свергнуть советскую власть и реставрировать капитализм, спрашивается, для чего ему было в 1912–1913 годах связываться с австрийской полицией — для борьбы с царской Россией? Или с полицией американской и японской — в феврале 1917 года — для борьбы с Россией Керенского? Она и без того была капиталистической.

Угнетающее впечатление произвело на меня упоминание Бухариным о якобы происходивших контрреволюционных разговорах во время его пребывания в Париже в 1936 году с меньшевиком-эмигрантом Б. И. Николаевским. В Париже Бухарин был в служебной командировке и разговаривал с Николаевским по поручению Политбюро. Разговоры происходили в моем присутствии и носили чисто деловой, официальный характер. Об этом я еще расскажу подробно.

Сейчас я написала о том, как я смогла воспринять процесс в условиях Томского лагеря, когда нервы были напряжены до предела и на слух трудно было все уловить, когда мне не было известно последнее слово Бухарина, когда временами мутился рассудок и я уже действительно стала отупевать от нескончаемого потока информации о «преступлениях» Николая Ивановича и других обвиняемых, преступлениях, ничего общего не имевших с политической деятельностью. Все это походило на дешевый детектив.

Приговор к расстрелу я восприняла как запоздалое решение. Я себя заранее настроила так, что для меня Николай Иванович был расстрелян уже в день ареста. Да и сам он во время следствия меня к этому готовил. Исчезла напряженность ожидания, и сознание, что наконец кончились его мучения, принесло, как это ни страшно, даже некоторое облегчение, но одновременно ввергло в подавленное состояние. Все окружающее померкло, стало для меня огромным бездушным серым пятном. И удивительно было думать, что существуют на земле жизнь, людское счастье и земные радости. И что мы здесь тоже как-никак живем и дышим, бесцельно толчемся мрачными толпами за этим забором с охранными вышками, по утрамбованной множеством ног единственной короткой дороге — нашему «Невскому проспекту».


После процесса, закончившегося 13 марта 1938 года, я в основном лежала на нарах, ошеломленная ужасающим судилищем, ослабевшая от еще большего недоедания, чем обычно, так как и кусок хлеба в горло не шел. Немного оправившись, я стала появляться за пределами барака — в зоне. В этом лагере я была единственной женой, муж которой прошел по открытому процессу. Кроме меня, только жена Якира знала о трагической судьбе мужа. Подавляющее большинство женщин ничего о мужьях не знали и надеялись, что они живы.

В те дни я особенно привлекала внимание окружающих. По-разному относились ко мне. Это зависело главным образом от политического развития, интеллектуального уровня, от того, как они до процесса воспринимали Бухарина, как близко они знали Николая Ивановича и его сопроцессников. Поэтому я чувствовала на себе злобные взгляды тех, кто принимал признания обвиняемых за чистую монету. Таких, к сожалению, было немало. Но видела я и с болью смотревшие на меня глаза тех, кто все понимал, и страдание многих, кто знал Бухарина, да и не только его.

Жена одного украинского партийного работника подошла ко мне и сказала: «Что нос повесила! Бухарина история оправдает, а о наших мужьях никто никогда и не узнает».

За два дня до моего вторичного ареста, уже в лагере, мне приснился ужасающий сон, будто удав обвил мою шею и душит меня, а в его пасти — голова моего маленького сына, которого удав вот-вот проглотит. Я проснулась от того, что С. Л. Якир толкала меня в бок, и, вероятно, от собственного крика.

— Проснись, что с тобой? — услышала я голос Саечки. Я рассказала ей свой сон.

— Вот ужас-то, ведь и явь как страшный сон, а тебе еще такие кошмары снятся. Опять что-нибудь случится! Хотя что еще может приключиться, кажется, все уже случилось, — сказала Саечка.

Утром об этом кошмарном сне я успела рассказать и Виктории. Ну а днем пришел надзиратель и забрал меня и С. Л. Якир в карцер, там нам учинили обыск. На этот раз надзиратель решил отобрать фотографию моего ребенка, во время предыдущего обыска не отобранную.

— Кто это? — спросил он с такой злобой, будто обнаружил еще одного «заговорщика». С фотографии светились глазки моего одиннадцатимесячного малыша. Я его фотографировала после ареста Бухарина в надежде передать Николаю Ивановичу в тюрьму эту фотографию.

— Мой ребенок, — ответила я, чуя недоброе.

— Ах ты, сука, — заорал надзиратель, — еще щенка бухаринского с собой таскаешь!

На моих глазах он разорвал единственную оставшуюся мне радость в этой жизни — фотографию сына, плюнул на нее и затоптал грязными сапогами.

— Что вы делаете! — крикнула возмущенная Якир.

— А ты молчи, сволочь якировская, защитница!

Я, потрясенная, не проронила ни слова. После обыска в карцере нас оставили лишь на одни сутки и отправили в барак.

— Вот тебе и удав, вот тебе и сон в руку!

Около часа, не больше, мы еще пробыли вместе с Саррой Лазаревной, и вновь явился надзиратель:

— Бухарина, собирайся с вещами!

— Куда? — спросила я.

— Куда, куда… там узнаешь — куда!

Весть о том, что меня забирают, мгновенно разнеслась по лагерю. Многие вышли в зону, чтобы меня проводить. Я увидела издали грустную Людмилу Кузьминичну Шапошникову, огромную Дину, Викторию. С. Л. Якир проводила меня до самых ворот Томской тюрьмы, рыдая, поцеловала, и ворота, ведущие из нашей зоны в тюрьму, закрылись.

Так я рассталась с Томским лагерем для жен «изменников Родины».


Из Томского лагеря в сопровождении конвоира, одетого не по форме, а в обычный штатский костюм, в пассажирском вагоне третьего класса я была направлена в Новосибирскую следственную тюрьму. Там, в Новосибирске, в то время находился 3-й следственный отдел Сиблага НКВД, где вели следствие по вновь созданным уже в лагере делам или доследствие по первому делу. Результат, как правило, был печальным: увеличение срока или расстрел. Перед отправкой из лагеря в этап меня недолго продержали в Томской тюрьме, где предупредили, что общение с пассажирами мне запрещается. В вагоне я почувствовала, что этот запрет никак меня не ущемлял: потребности в разговорах с пассажирами и так не было, между нами лежала пропасть, очевидно, всегда отделявшая мир за решеткой от мира за пределами тюрьмы. По крайней мере у меня было именно такое ощущение.

Никто из пассажиров не понимал моего положения, все были заняты своими разговорами и не обращали на меня внимания. Лишь один длиннобородый старик пристально смотрел в мою сторону, на мое истощенное, бледное лицо, на лежавшую рядом шубку (в мае — не по сезону), полусгоревшую в дезинфекционных камерах этапных тюрем, на казавшийся по тем временам шикарным кожаный чемодан, привезенный Н. И. из Лондона в 1931 году, когда он был там на Международном конгрессе по науке и технике.

Его, безусловно, озадачило мое молчание: даже с моим спутником-конвоиром, как ни странно, довольно интеллигентного вида, я не обмолвилась в течение длительного времени ни единым словом. Между тем его можно было принять и за моего друга, и за родственника, и за мужа. Сопровождающий относился с полным равнодушием к моему присутствию и тоже молчал. Старик же смотрел на меня не отрывая глаз, что стало меня в конце концов раздражать, но я не могла избавиться от пристального взгляда и невольно тоже поглядывала в его сторону. Выбрав удобный момент, в то время, когда мой спутник ненадолго отлучился, он не замедлил спросить меня, куда я еду. Именно этот вопрос должен был подтвердить его подозрения. Я ответила совсем недвусмысленно: «Куда везут, туда и еду». Когда я поинтересовалась этим в Томской тюрьме, то тюремщик, оформлявший мой этап, ответил: «Куда отвезут, туда и приедешь!»— излюбленный метод лагерной и тюремной администрации унижать человеческое достоинство заключенного, скрывая и то, чего вовсе не требовали обстоятельства следствия.

Убедившись, что я заключенная, старик протянул мне кусок белого хлеба, сыр и яйца. Из-за сильного нервного возбуждения голода я не испытывала. Давно не виданная еда доставила мне лишь некоторое эстетическое наслаждение: каким ослепительно белым показался мне тот хлеб, будто такого я никогда не видела; сквозь гладкую и чистую скорлупку яйца мне виделось его содержимое — золотистый желток, запрятанный в плотную массу белка; ноздреватый, со слезинкой, швейцарский сыр, бледно-кремовый, цвета чайной розы, так и просился в рот. Но принять предложенный дар я отказалась. На еду я смотрела с полным равнодушием, лишь как на великолепно написанный натюрморт.

Знал бы старик, кто я, подумала я в ту минуту, возможно, не предложил бы мне и куска хлеба, а быть может, наоборот, поделился бы последним. Всякое бывало в моей жизни!

Позже и мой странный спутник, скорее, это был не конвоир, а сотрудник Сиблага НКВД, которому было поручено доставить меня из Томска в Новосибирск, решил меня накормить. Он молча положил на мятой газетной бумаге (лучше сказать — бросил, как собаке) рядом со мной на сиденье пайку хлеба, соленую рыбу и даже кусок колбасы, которая никогда не входила в рацион заключенных. И к этой еде я также не прикоснулась.

Был май 1938 года. Прошло около двух месяцев после расстрела Николая Ивановича. Для себя я тоже ничего хорошего не ждала: сначала казалось маловероятным выжить восемь лет в лагере, а теперь я понимала, что последует еще более суровый приговор. Временами мной овладевало желание уйти из жизни. Казалось, это лучший выход из тупика, в котором я оказалась. Чувство, что зловещий круговорот событий засасывал меня в свою кровавую воронку все глубже и глубже, не покидало меня. В то же время у меня был серьезный стимул выжить; я обязана была исполнить волю Николая Ивановича — передать его письмо-обращение «Будущему поколению руководителей партии», которое бережно хранила моя память. Но тогда я очень смутно представляла возможность осуществления его последнего желания и от этого приходила в отчаяние.

В те дни я любила засыпать, чтобы ничего не чувствовать; тем с большей силой обрушивалась на меня катастрофа после пробуждения.

Настроение омрачало и то, что в Томском лагере я узнала от прибывшей туда позже меня жены Ломова[30], Наталии Григорьевны, о судьбе своей матери, которой перед отъездом в астраханскую ссылку я оставила ребенка: в то время ей было уже за пятьдесят. Она и до своего ареста в 1938 году была болезненная, перенесла тяжелую форму туберкулеза легких. С 1907 года она участвовала в революционном движении. Впрочем, это мало отличало ее от многих репрессированных в то время. Ее не раз арестовывали и до революции. В Бутырской тюрьме она сидела в 1911 году, вторично оказалась в ней в 1938 году. Все-таки она выжила, моя мать, возвратилась из заключения настолько физически надломленной, что жизнь ее после освобождения из заключения и реабилитации в течение 18 лет до дня смерти в 1973 году превратилась в великое мучительное испытание, которое она, прикованная к постели, переносила героически. В январе 1938 года она была арестована, моему сыну в момент ее ареста был год и восемь месяцев. Ребенка забрали в детский дом. Сведения эти были вполне достоверны, Наталия Григорьевна узнала об этом от отца Николая Ивановича — Ивана Гавриловича, встретившегося ей случайно. Он рассказал, что с трудом разыскал мальчика и что, несмотря на неоднократные просьбы и письмо, направленное им Сталину, внука ему не отдавали. В конце концов ребенка разрешили отдать деду, но лишь тогда, когда он серьезно заболел и, казалось, был уже безнадежен. Иван Гаврилович был стар и слаб, тяжело переживал гибель сына, и я понимала, что он не в силах ухаживать за внуком, да и не мог его материально содержать: пенсии его лишили сразу же после ареста Н. И., еще до моей высылки в Астрахань. Жив ли Иван Гаврилович, где мой сын — я не знала.

Лишь одна мысль приносила мне душевное облегчение. Я радовалась, что вовремя умер отец; по возрасту рано, в сорок девять лет, зато не от сталинской пули, как это случилось с Николаем Ивановичем в таком же возрасте.

Разве могла я предположить, что наступит тот миг, когда раннюю смерть горячо любимого отца я буду рассматривать как некое благо и думать — хоть в этом мне в жизни повезло. Таковы гримасы истории, меняющие наш взгляд на мир.

В вагоне было много детей, со всех сторон слышалось: «мама», «папа»… Мой ребенок расстался со своим отцом, когда ему было десять с половиной месяцев, еще за месяц до того, удивительно рано, он осознанно называл отца «папа». «Папа» — было его первое слово.

«Торопится, — как-то заметил Николай Иванович, — скоро папой будет называть некого».

После ареста Николая Ивановича малыш ползал, искал отца, заглядывал под его письменный стол, под шкаф и звал: «Папа, папа». Детские голоса в вагоне обострили во мне материнские чувства, которые я всячески старалась приглушить. «Нас нет больше в жизни, ни меня, ни сына, — внушала я себе, — мы погибли вместе с Николаем Ивановичем». И хотя я слышала биение своего собственного сердца, от меня осталась лишь загадочная тень, напоминавшая о прошлом и, увы, дававшая возможность мыслить. А мысли были страшными. «Я мыслю, следовательно, я существую» — гласит изречение Декарта, предполагающее, что именно мышление есть основной признак жизни человеческой. Для меня эти два понятия — «жить» и «существовать»— потеряли свою адекватность. Я мыслила, но не жила, а влачила жалкое существование.

Утром поезд подъезжал к Новосибирску.

«Собирайтесь к выходу», — неожиданно объявил мой сопровождающий. Я накинула потрепанную шубку, конвоир против обыкновения взял мой чемодан. Мы вышли на платформу, прошли через маленький вокзал. Утро было теплое, но лил весенний дождь. Слышались мощные раскаты грома. Сверкающая молния ломаной линией разрезала нависшие тучи. Как всегда, явления природы меня ободряли и внушали несбыточные мечты. «Может, Николай Иванович все-таки жив, не расстрелян», — с быстротой молнии пронеслась мысль и так же мгновенно потухла.

Мы подошли к небольшой легковой машине грязно-оливкового цвета, с брезентовым верхом. «Знаешь, куда везти?» — спросил шофера мой спутник. «Знаю, знаю», — ответил тот. «Поедешь один, я занят». Шофер вышел из машины, и тут только я разглядела его лицо. Встреча потрясла меня своей неожиданностью: это был тот самый шофер, который ранее обслуживал машину Роберта Индриковича Эйхе, в то время секретаря Запсибкрайкома. Эйхе присылал свою машину встречать Николая Ивановича.

Поскольку на моем тяжком пути произошла эта неожиданная и неприятная встреча с хорошо знакомым мне шофером, несколько отвлекусь от основной темы своего повествования и расскажу о поездке в Сибирь без конвоя, о своей счастливой поездке вместе с Н. И. в августе 1935 года во время его отпуска.

Наша поездка в Сибирь преследовала две цели: моя дипломная работа в планово-экономическом институте «Технико-экономическое обоснование Кузнецкого металлургического комбината» была связана с Сибирью. Н. И. хотелось свести меня с академиком Иваном Павловичем Бардиным, крупнейшим металлургом нашей страны, руководителем строительства, затем техническим директором Кузнецкого металлургического комбината. Бардин помог нам познакомиться с огромным комбинатом, представил обширный материал для моей работы. Затем мы съездили в Ленинск и Прокопьевск — шахтерские города, основные центры добычи угля в Кузнецком угольном бассейне. Николай Иванович вместе со мной спускался в шахты, беседовал с рабочими, которые встречали его аплодисментами.

Второй причиной, побудившей нас совершить эту поездку, было желание посмотреть Алтайский край, о красоте которого мы много слышали. И действительно, живописный край этот и сейчас живет в моей памяти. Необузданная река Катунь стремительно несла свои изумрудные воды, пробиваясь сквозь препятствия из нагроможденных замшелых камней к реке Бии, чтобы, слившись с ней, образовать великую Обь. Отвесные скалы, окаймлявшие берега Катуни, стояли как верные стражи и направляли реку по задуманному природой руслу. Сверкала на солнце снеговая вершина двуглавой горы Белухи, рядом — темно-зеленые, издали кажущиеся бархатными, поросшие кедровыми соснами горы, сказочно контрастирующие с ледниковой голубоватой белизной Белухи.

В ту пору, не знаю, как теперь, шоссейной дороги к Телецкому озеру не было. Кое-как мы пробирались на легковой машине мимо редких деревень. Заслышав шум машины, на дорогу выбегала гурьба ребятишек (русские — блондины с льняными головками, алтайские — как галчата, с иссиня-черными) с криком: «Покатай, покатай, дяденька!»

Николай Иванович просил шофера (шофер местный, не новосибирский) остановиться. Мы выходили из машины, вместо нас с шумом и визгом, отталкивая друг друга — мест на всех не хватало, — влезали дети. Доставив им удовольствие, мы вновь садились в машину, и так до следующей деревни, где повторялось то же самое. Поэтому только к ночи мы добрались до селения, где вынуждены были заночевать на полу, на грязном тряпье хозяев; ночью не могли уснуть из-за атаки клопов.

Ранним утром верхом на небольших выносливых горных лошадках мы отправились в дальнейший путь. Лошади пробирались вверх и вниз по отвесным горам, и мы еле удерживались в седлах.

Огромное Телецкое озеро лучами заката окрашивалось в золотисто-лиловый цвет, его крутые лесные берега прорезали многочисленные ущелья с низвергающимися водопадами, образуя небольшие речушки, впадающие в озеро. Здесь мы пробыли около недели. Нас приютили ленинградские ученые-орнитологи, бывшие там в научной экспедиции. Они предоставили нам одну из двух своих комнат, в которой мы разместились на ночлег (вместе с двумя охранниками, приставленными к Николаю Ивановичу, — о них речь дальше) на полу, расстелив медвежьи шкуры.

Однажды, когда Николай Иванович беседовал с учеными на орнитологические темы, поражая их своими знаниями, дверь неожиданно открылась и в комнату вошел пожилой алтаец. Он внимательно оглядывался по сторонам, пытаясь узнать, кто из присутствовавших Бухарин. На алтайце была надета телогрейка, вся залатанная, на ногах драная обувь, в одной руке он держал небольшой мешочек.

— Что вам угодно? — спросил один из орнитологов.

— Моя пришла твоя смотреть, — сказал алтаец, обращаясь к орнитологу в черной фетровой шляпе с большими полями, что, очевидно, и заставило гостя заподозрить в нем Бухарина. В его представлении Бухарин должен был быть обязательно в шляпе.

— Да, твоя смотреть, — повторил алтаец, глядя на орнитолога. — Я слышала, она приехала и в этой изба живет.

В своей речи он употреблял только женский род, со склонениями и спряжениями знаком тоже не был.

— Ну, раз «твоя» смотреть, так я не «она», — сказал, смеясь, орнитолог, — вот ты и угадай, где «она»?

— Не она? — улыбнулся алтаец. Шляпы ни у кого, кроме орнитолога, не было, и это его совершенно обескуражило. Подумав, он посмотрел в сторону курившего трубку второго орнитолога и показал на него.

— Опять не «она», — сказал, смеясь, тот, что в шляпе, и решил помочь алтайцу опознать Бухарина. Оставались еще трое мужчин, в том числе два охранника.

— Вон тот, смотри! — и орнитолог в шляпе кивнул головой в сторону Бухарина.

— Это она? — удивился алтаец. — Твоя правду говорит?

Н. И., в сапогах, спортивной куртке, кепке, а вовсе не в шляпе, небольшого роста, не произвел на алтайца ожидаемого впечатления.

— Бухарин же большая, красивая, а эта что!

Раздался оглушительный хохот, дольше всех смеялись охранники. Наконец подал голос и Николай Иванович:

— Зачем же ты пришел меня смотреть, я же не невеста и, как видишь, не большой и не красивый — полное разочарование…

Что такое «разочарование», алтаец не знал, но про невесту все понял.

— Моя не надо невеста, моя баба имей. Она тебе лепешка спекла. — И он протянул Николаю Ивановичу небольшой мешочек с лепешками. Они были испечены из первоклассной пшеничной муки, и, надо сказать, мастерски. Николай Иванович стал угощать всех присутствующих, что обидело алтайца.

— Моя баба только тебе гостинца спекла, муки мало.

— Но за что мне такая честь? — спросил Бухарин.

— Что? Моя не поняла.

— Почему, я спрашиваю, твоя баба только мне лепешки испекла?

— А моя сказала: спеки гостинца Бухарина за то, что она людя любит.

— Народ, — пояснил орнитолог.

— Народ, народ. Да-да-да, — подтвердил алтаец.

— Ну как же вы теперь живете в колхозе? — спросил Бухарин.

— Сказал бы я тебе, да здесь людя много.

— Говори, говори, не бойся.

— Моя все сказала, и так моя понимай — как живем! Говорю, людя много, сказать нельзя.

Удовлетворив свое любопытство, алтаец направился к выходу. Мы все пошли провожать пришельца к озеру, на берегу была привязана его самодельная лодка — выдолбленное сиденье в куске отпиленного толстого ствола дерева. Алтаец простился с Бухариным (больше ни с кем): «Будь здорова, моя хорошая!» И отчалил.

Вечерело, в тишине слышался плеск воды и еще долго виден был удаляющийся силуэт алтайца.

Николай Иванович проводил свой отпуск, как обычно, погружаясь в природу. Жизнелюбие его проявлялось в полной мере. Он купался в холодных горных речках с плавающими льдинками, охотился на диких уток с плотов, плывущих по порожистой Катуни, — что было вовсе не безопасно. Стрелял он метко. Утки падали на плот, и он прыгал от восторга. У монгольской границы, куда мы добирались на машине по Чуйскому тракту, Николай Иванович охотился на косуль. Жили мы в те дни у пограничников, они умело коптили мясо. Вечером, после охоты, все вместе — двое охранников, шофер, пограничники и мы — ужинали у костра.

На Алтае много времени Н. И. отдавал живописи. Мне полюбились и потому хорошо запомнились три из привезенных в Москву картин: «Водопад в горном ущелье», «Телецкое озеро» и «Река Катунь». Эти картины экспонировались на выставке в Третьяковской галерее в конце 1935-го — начале 1936 года. Когда мы пришли на выставку, у своих полотен Н. И. встретил художника Юона. Работы Юону понравились. «Бросьте заниматься политикой, — сказал Константин Федорович Н. И., — политика ничего хорошего не сулит, занимайтесь живописью. Живопись — ваше призвание!» Запоздалый совет.

В Чемале, курортном месте, где был в то время дом отдыха ЦИКа, мы почти не жили, больше путешествовали. Но в последние дни нашего пребывания на Алтае «чрезвычайное» обстоятельство приковало Н. И. к Чемалу: он получил великолепный подарок от сторожа чемальского курятника — огромного филина. Из курятника исчезали куры, однажды ночью сторож выследил и поймал вора. Он покорил Н. И. необычно большим размером, красивым оперением, огромными, кирпичного цвета, глазами и удивительно мощным щелканьем. Н. И. решил во что бы то ни стало увезти филина в Москву. Он сам соорудил для него вольеру и, научившись щелкать, дразнил филина. Дуэт приводил филина в ярость, отчего он щелкал еще громче, а Н. И. заразительно смеялся. Сторож курятника сплел из прутьев большую корзину, в которой мы везли птицу в купе международного вагона. В Москве филин прожил у нас недолго. Негде было его держать, и некогда было с ним возиться. Кончилось тем, что филин был подарен детям Микояна, но Н. И. часто вспоминал его.

До поездки в Кузбасс и на Алтай и на обратном пути мы несколько дней жили у Эйхе, бывали у него на даче в окрестностях Новосибирска и на городской квартире. Судьба еще в 20-е годы забросила известного латышского революционера в Сибирь. Во время нашего пребывания там он был секретарем Запсибкрайкома и кандидатом в члены Политбюро. И теперь так ясно видится мне этот долговязый сухощавый латыш, похожий на Дон-Кихота. На его всегда утомленном и казавшемся суровым лице нередко проглядывала удивительно добродушная и приятная улыбка. Как он был увлечен стройкой в Сибири и как был любим и популярен там! Мне хочется напомнить лишь об одном эпизоде из его биографии, завершившем его жизнь. В закрытом докладе на XX съезде партии Н. С. Хрущев огласил письмо Эйхе, написанное в тюрьме и найденное в архиве Сталина после его смерти. В этом письме Эйхе отрицал свою виновность в предъявленных ему обвинениях и сообщил о том, что он оговорил сам себя потому, что к нему применяли ужасающие пытки: били по больному позвоночнику. Мне запомнился еще один штрих в его письме: Эйхе напоминал Сталину и мотивировал свою невиновность, в частности, и тем, что он никогда не принадлежал ни к одной оппозиции. Даже на пороге смерти Эйхе не понимал, что обращается к своему убийце и что принадлежность к оппозиции ни в коей мере не доказывает причастность к преступлениям.

Увы, Эйхе был не одинок в этом заблуждении: сколько людей верили в Сталина, считали свою непринадлежность к оппозиции обстоятельством, оправдывавшим их в глазах палача.

Но в дни нашего пребывания в Новосибирске Николай Иванович, бывший не раз в оппозиции, не казался еще Эйхе страшным. Эйхе ездил с нами по городу, показывал новостройки — Красный проспект, центральную улицу города с большими многоэтажными современными зданиями. Мы вместе с Эйхе взбирались на плоскую крышу еще не достроенного Театра оперы и балета, откуда был виден Новосибирск. Эйхе предоставил в распоряжение Н. И. отдельный салон-вагон, от чего Н. И. упорно, но тщетно отказывался; таким вагоном он не пользовался и в бытность свою в Политбюро, считая это излишней роскошью. Эйхе убедил Н. И., что, совершая поездку в отдельном вагоне, мы никого не будем стеснять. С квартирами в то время было очень трудно, и мы действительно во время пребывания в Кузбассе жили в вагоне, стоявшем в тупике железнодорожной станции.

Два охранника и собака овчарка также отправились с нами из Новосибирска в путешествие; сколько усилий ни прилагал Н. И., чтобы от них избавиться, это ему не удалось. В Москве у него в последние годы не было охраны. Единственный охранник, Рогов, выполнявший эту функцию в течение 10 лет, с 1919-го, после взрыва левоэсеровской бомбы в здании Московского комитета партии в Леонтьевском переулке в то время, когда Бухарин должен был там делать доклад, был отозван в 1929 году, после вывода Н. И. из Политбюро.

Эйхе объяснял необходимость охраны тем, что во время путешествия охранники будут умерять пыл Николая Ивановича. «С алтайской природой шутить нельзя, — говорил Эйхе, — вы не выберетесь из тайги, этих людей я специально подбирал, они знают край и будут служить вам проводниками». Роберт Индрикович сделал это действительно из добрых побуждений, учитывая отчаянный характер Н. И., опасаясь за его жизнь. Тем не менее Н. И. не исключал и того, что охрана была приставлена для наблюдения за ним, за его связями с людьми. Подозрительность Сталина всегда заставляла его так думать. Мне известно, например, что приезжавший к Бухарину не раз молодой секретарь Алтайского крайкома был арестован; предполагаю также, что наша поездка в Сибирь и пребывание у Эйхе были использованы против Роберта Индриковича.

Шофер был своим человеком в семье Эйхе, за обедом он всегда сидел за столом вместе с нами, принимал участие в разговорах, пользовался гостеприимством жены Эйхе (впоследствии разделившей судьбу мужа и тоже расстрелянной), ездил вдвоем с Н. И. на охоту, встречал и провожал нас в Новосибирске. То, что в мае 1938 года меня встретил именно этот шофер, заставляет меня предположить, что, обслуживая машину Эйхе, он работал «по совместительству».

В Сибири мы были ровно за год до начала следствия. Каково же было мое изумление, когда, знакомясь с показаниями против Н. И., я прочла в них, что его поездка в Сибирь была совершена в целях провоцирования кулацких восстаний и отторжения Сибири от Советского Союза.

Как приятно было заглянуть в своих воспоминаниях в счастливое прошлое и как жутко оказаться вновь в Новосибирске под конвоем, зная, что Николая Ивановича больше нет. Какая радостная и счастливая была наша первая поездка и как ужасны дальнейшие сибирские мытарства, сколько воды утекло за такой короткий срок! Неизменной осталась лишь природа. Где-то, не так уж далеко по сибирским масштабам, Катунь так же несла свои изумрудные воды, так же сверкала на солнце гордая Белуха, а при закате в торжественной тишине все светилось и играло золотисто-лиловыми красками Телецкое озеро («Фантастика, сказка, а не природа!» — повторял Н. И.), и где-то далеко, в глухом алтайском селении, по-прежнему жил тот колхозник, пришедший «смотреть» Н. И. и сказавший ему на прощание: «Будь здорова, моя хорошая!»

Впрочем, в отношении этого колхозника-алтайца, по-видимому, я рисую все в радужных красках, вряд ли он продолжал жить в этом селении — ему, надо думать, припомнили тот день, когда он пришел «твоя смотреть» и от души угощал Н. И. лепешками. И не постигла ли, я думаю, такая же судьба двух ленинградских ученых-орнитологов, у которых мы жили на берегу Телецкого озера?

Не знаю, были ли охранники приставлены как осведомители, хотя оба они, казалось, за месяц нашей совместной жизни привязались к Николаю Ивановичу. Но служба превыше всего! Один из них в мои трудные дни совершил очень смелый и благородный поступок, который я могу объяснить только не изменившимся его отношением к Бухарину и после процесса. Но об этом в дальнейшем.

А пока приходится возвращаться к тяжелым воспоминаниям.

Итак, май 1938 года. Мы стояли напротив новосибирского вокзала у машины — я и бывший шофер Эйхе — и смотрели друг другу в глаза: я с волнением и в полном недоумении, он, как мне показалось, с наглой самоуверенностью. Правда, грозовой ливень хлестал нам в лицо, и мне трудно было определить выражение его лица, — возможно, я ошибалась. Шофер молча открыл дверцу машины и жестом показал мне, чтобы я села рядом с ним. Мы двинулись в путь, приближаясь, пожалуй, к самому страшному «жилищу» в моей жизни. Проехав небольшое расстояние, шофер, вероятно, решил, что надо что-то сказать (все же мы старые знакомые), и он не нашел ничего лучшего, как спросить:

— Филина вы довезли в Москву благополучно?

Я была удивлена его вопросом при таких совсем необычных обстоятельствах, но нашлась что ответить:

— Довезли-то мы его довезли, но филина арестовали.

Шофер даже не улыбнулся. Поскольку заговорил первый он, и я решилась задать ему вопрос:

— Ну а как Роберт Индрикович? Еще здравствует или и его уже нет?

Шофер промолчал. О судьбе Эйхе к тому времени я ничего не знала, но уже слышала от женщин, прибывших в Томский лагерь из Новосибирска, что там вели жестокие допросы, добиваясь показаний против Эйхе. Как я потом узнала, в 1937 году он был переведен из Новосибирска в Москву и назначен наркомземом вместо арестованных поочередно наркомов Яковлева и Чернова[31]. Следовательно, Эйхе тогда в Новосибирске уже не было, а за перемещением с одной должности на другую в то время следовал арест. Так случилось и с Эйхе.

Машина остановилась у здания следственного отдела Сиблага НКВД. Гроза прекратилась, небо прояснилось. В небольшом тюремном дворике в подвальном помещении находился изолятор для подследственных. Его плоская крыша, покрытая дерном, возвышалась над землей лишь на 10–15 сантиметров. Пожилой надзиратель провел меня по асфальтированной дорожке, ведущей под гору, в тюремный изолятор. Вся дождевая вода стекала в коридор изолятора, а из коридора — в камеры.

Надзиратель был в резиновых сапогах, я — в замшевых туфлях, ноги у меня промокли.

Изолятор был небольшой, на шесть камер, по три с каждой стороны коридорчика.

В моей камере могли бы поместиться четыре человека — двое двухэтажных нар, между ними узенький проход, но для меня эта камера была одиночной. Двери оказались раскрыты. Маленькое зарешеченное окошко, скорее похожее на стеклянную щель под потолком, не давало дневного света; круглые сутки горела тусклая электрическая лампочка; в проеме между стеклами окошка бегала крыса, другая бегала по камере и, услышав наши шаги, шарахнулась с нар на пол, с пола на нары, исчезла и вновь появилась Я стояла перед открытой дверью камеры, не решаясь ступить в нее. Даже надзиратель, казалось, был несколько смущен тем, что ему пришлось бросить меня в эту яму. Он принес ведро, ржавую консервную банку и сказал:

— Отчерпывай отсель воду, а то сюды войти не можно.

Я скинула промокшие туфли, поставила их на верхние нары и, стоя по щиколотку в воде, принялась за работу. Наполняя ведро за ведром, я выливала воду в тюремный двор, пока не остались только маленькие лужицы в выбоинах каменного пола. Я взяла из вещей лишь теплый платок, и надзиратель унес чемодан в каптерку. Этот чемодан Н. И., исцарапанный и пожухлый, со следами раздавленных клопов внутри, хранится у меня и по сей день как память о пережитом и как единственная сохранившаяся вещь, принадлежавшая когда-то Николаю Ивановичу.

Вычерпав воду, я вошла в камеру Надзиратель запер дверь, загромыхал засов, щелкнул замок, звякнули ключи. Я стояла в оцепенении и не могла тронуться с места, но скоро пришла в себя: к этому времени я наконец научилась ничему не удивляться. Осмотревшись, я решила расположиться на левых верхних нарах — наверху всегда суше. Камера была крайней, правая стенка, соприкасавшаяся с землей, была сырее левой, смежной с соседней камерой. Матрацев, даже набитых соломой, на нарах не было. Я постелила свою шубку, сложив ее вдвое так, чтобы одна половина служила подстилкой, другая одеялом; платок свернула и положила под голову. Казалось бы, устроилась со всеми возможными удобствами. Окошко-щель тоже было с левой стороны. Через него можно было увидеть весеннюю ярко-зеленую травку, растущую по неистоптанному краю тюремного дворика, а во время прогулки заключенных — ступни их ног. Стены камеры были покрыты толстым слоем зеленой плесени, по правой стенке бежали маленькие струйки воды и скапливались в трещинах и ямках разбухшей от сырости стены, отрываясь от нее, падали каплями на пол. И через равные промежутки времени слышалось: кап, кап, кап… Взобравшись на нары, я уснула. Надзиратель, заметив через глазок, что я сплю, разбудил меня и предупредил, что спать днем не положено. Я буркнула что-то в полусне и снова мгновенно уснула. Больше надзиратель меня не тревожил. Я проснулась вся искусанная блохами, мучительно чесалось все тело. Пришлось спуститься вниз, раздеться догола, стряхивать блох с одежды, успевшей уже отсыреть (высушивать одежду пришлось теплом своего собственного тела).

В первый же вечер меня вызвали на допрос. Допрашивал сам начальник 3-го отдела Сиблага НКВД Сквирский. Не помню точно его чин, но ходили слухи, что его направили в Сиблаг с понижением в должности из Одесского НКВД, где он был в числе руководящих работников. Спасаясь от дальнейшего падения, он проявлял особенную жестокость.

В небольшом кабинете я увидела человека лет 45–47, похожего на хищного зверя, поймавшего долгожданную добычу. Он сообщил, что допрашивает меня по указанию Москвы, и был, казалось, польщен поручением высокого начальства, что ясно читалось на его самодовольном и неприятном лице.

— Следствию достоверно известно, — заявил он, — что Бухарин через вас был связан с контрреволюционной организацией молодежи, вы были членом этой организации и связной между Бухариным и этой организацией. Назовите членов этой организации. Пока вы этого не сделаете, будете сидеть и гнить в подвале.

Я отрицала прежде всего, что Бухарин мог иметь отношение к контрреволюционной организации молодежи, если даже таковая и существовала, потому что он был революционер, а не контрреволюционер, по этой же причине и я не могла быть связной между этой организацией и Бухариным.

— Хамка! Контрреволюционная сволочь! — заорал Сквирский. — Даже теперь, после процесса, вы осмеливаетесь заявлять, что Бухарин не был контрреволюционером.

— Да, осмеливаюсь, но разговаривать с вами по этому поводу считаю бессмысленным.

— Вы еще скажете, что вообще не имели отношения к Бухарину?

— Нет, этого я как раз не скажу, но я была не связной между контрреволюционной организацией и Бухариным, а его женой.

— Вы были его женой? Нам достоверно известно, что ваш брак — фикция, прикрывающая контрреволюционные связи Бухарина с молодежью.

Я всего могла ждать. Что вот-вот этот Сквирский обвинит меня в том, что я занималась вредительством, что я террористка или еще что-либо в этом роде, но что он объявит наш брак фиктивным и преследовавшим контрреволюционные цели — такого я и вообразить не могла. Это абсурдное обвинение меня особенно ошеломило, и я наивно попыталась опровергнуть это обвинение тем, что у нас есть ребенок.

— Это еще надо проверить, это еще надо доказать, от кого он у вас, этот ребенок!

В тот момент я была оскорблена этим бессмысленным, нелепым обвинением следователя больше, чем его грубой бранью. Однако уже во время допроса я поняла, что разговариваю с человеком не только подлым, но и ограниченным, и мне стали безразличны его крикливые и глупые обвинения.

— Наглость какая! — орал Сквирский. — Осмелиться заявить, что Бухарин не был контрреволюционером! Нет места вам на советской земле! Расстрелять! Расстрелять! Расстрелять!

Я почувствовала безысходность своего положения, и это сделало меня смелой и решительной. Я смогла крикнуть с презрением и во весь голос:

— Это вам нет места на советской земле, а не мне! Это вам надо было бы сидеть за решеткой, а не мне! Расстреляйте меня хоть сейчас — я жить не хочу!

Я думала, что вот-вот этот изверг изобьет меня или сотворит со мной что-то совершенно немыслимое. Но ничего такого не произошло; он с удивлением посмотрел своими злыми ястребиными глазами. Мы сразились на равных, и я была удовлетворена. Следователь смолк, и, казалось, я не ошиблась, уловив даже проблеск уважения ко мне. Он поднял телефонную трубку и равнодушно произнес два слова: «Уведите заключенную».

Пока конвоир не явился, Сквирский успел напомнить мне:

— Будете молчать, сгниете в этой камере!

А я успела ответить:

— Мне все равно.

Моросил дождь. Была поздняя ночь. По полу снова медленно ползли ручейки воды, и я поняла, что вычерпывание воды из камеры — сизифов труд.

После допроса я уже не чувствовала ни сил, ни желания подняться на верхние нары, и я улеглась внизу — на голые доски, но казалось, что лежу на пуховой перине — только оттого, что he видела перед собой ястребиного лица следователя и что я достойно от него ушла.

А счастье, подумала я, понятие удивительно относительное. Бывают и в несчастье проблески счастья, жизнь все больше и больше убеждала меня в этом. Так, в ту минуту, лежа в камере на воображаемой перине, удовлетворенная своим поведением на допросе, душевным взрывом, бунтом, защитившим мое человеческое достоинство, я была счастлива.

Тишина в камере, нарушаемая равномерно падающими со стены на пол каплями и редким шуршанием «глазка» надзирателя, неожиданно привела меня в состояние неземного, сказочного блаженства. Я, как Алиса в Стране чудес, все падала и падала в глубокий колодец, но в отличие от нее знала, на какой широте и долготе я нахожусь и что я не в Австралии и не в Новой Зеландии, а в стране под названием Советский Союз, в стране диктатуры пролетариата, что в те дни означало: в стране абсолютной сталинской монархии. Мне не надо было, как Алисе, пояснять, что говорить о том, что думаешь, и думать, что говоришь, — не одно и то же. Наш народ в то время хорошо усвоил: говорить, что думаешь, — опасно, хотя у меня это не всегда получалось. Словом, о такой Алисе Льюис Кэрролл не успел написать.

После допроса я лежала неподвижно на нарах и вполголоса повторяла стихотворение Блока «Перед судом». Несколько строк его мне стали близки, потому что я подгоняла их под свою собственную ситуацию и часто вспоминала в камере.

Что же делать, если обманула

Та мечта, как всякая мечта,

И что жизнь безжалостно стегнула

Грубою веревкою кнута?

Не до нас ей, жизни торопливой,

И мечта права, что нам лгала. —

Все-таки, когда-нибудь счастливой

Разве ты со мною не была?

Оставшись наедине со своими мыслями, я пыталась решить для себя вопрос: права или не права была мечта, что нам лгала? Нам, подразумевала я, — мне и Н. И. Ведь такого страшного конца ни он, ни тем более я не предвидели, следовательно, мечта лгала нам, и, конечно же, решила я, «мечта права, что нам лгала»: хотя и короткое время, но мы прожили счастливо.

В дни после процесса Зиновьева и Каменева, в августе 1936 года, Н. И. мучительно переживал за мою, как он говорил, загубленную жизнь и судьбу недавно родившегося сына. Я могла утешить Николая Ивановича лишь тем, что мне неизмеримо легче в эти тяжкие дни быть рядом и что я не жалею и никогда не пожалею о том, что соединила с ним свою жизнь. И теперь, спустя много лет после его гибели, я могу повторить то же. Возможно, тогда этими заверениями я еще больше растравляла его душу, и он, глядя на меня сквозь слезы, улыбался.

Не знаю, куда бы забрела я в своих воспоминаниях, если бы вдруг на мою ногу не вскочила крыса. Я вздрогнула, отдернула ногу, крыса шлепнулась на пол и мгновенно исчезла. Приученная Н. И. к животным, я не могу сказать, что мучительно боялась крыс, но внезапный ее прыжок мне на ногу вызвал мгновенный испуг и омерзение. Но вскоре я преодолела брезгливость, и крыса стала скрашивать мое одиночество. Ежедневно я кормила ее хлебом, чем удивляла тюремного надзирателя. Хлеб раздавали утром, моя пайка — пятисотка (500 г) обычно бывала с довеском, приколотым деревянной палочкой, довесок обязательно доставался крысе, остальное я мгновенно съедала. Так казалось мне сытнее, да и негде было хранить пайку. Крыса, чувствуя хлебный запах, тотчас выбегала из угла, становилась на задние лапки и просила хлеба. Я хорошо узнавала ее и могла заключить, что кормлю все одну и ту же крысу. Вторая — бегающая между стеклами окошка — так и не смогла проникнуть в камеру.

Первая ночь после допроса запомнилась еще тем, что я неожиданно услышала частое постукивание в стенку. Ни в Астраханской тюрьме, ни в этапных тюрьмах этим способом общения заключенные не пользовались. Я растерянно смотрела на стенку, стараясь понять, что мне сообщают и как ответить, напряженно думала, кто же мне об этом рассказывал. Наконец забытое всплыло на поверхность сознания.

Давным-давно, лет за десять до того, как я очутилась в одиночной камере, тюремной азбуке перестукивания меня научил известный народоволец Николай Александрович Морозов. Более двадцати лет провел он в Шлиссельбургской, а потом в Петропавловской крепости, где последние месяцы находился одновременно с моим отцом. Осенью 1905 года революция освободила обоих узников.

В дальнейшем Морозова и Ларина связывали общие интересы в области астрономии и древней истории. Во второй половине 20-х годов издавался многотомный труд Морозова «Христос». В этот период Николай Александрович довольно часто приходил к отцу. К сожалению, я не могу передать содержания их бесед. Я не всегда при них присутствовала, кроме того, они были сложны для моего детского восприятия. Помню только, как Морозов доказывал, что итальянцы и евреи имеют общие истоки происхождения, и, как он думал, это одна и та же нация; он по-своему объяснял разные языковые образования. Ларин это оспаривал. Морозов как ученый работал не только в области астрономии и истории, но и в области физики и химии. Многие его научные труды написаны в заключении.

Для меня Николай Александрович был личностью легендарной, потому что он вынес двадцатилетнее заключение, сохранив себя нравственно и физически. Что-то необычайно светлое виделось мне в его обаятельном облике. Морозову тогда было за семьдесят. Несмотря на длительное заключение, он не был дряхлым стариком: глубокие морщинки уже легли на его умное лицо, большой прекрасный лоб, но сквозь очки смотрели добрые, выразительные и не по возрасту молодые глаза. Я робела, когда видела его, терялась в его присутствии, но желание узнать, как он смог провести больше двадцати лет в заключении, в конце концов взяло верх, и я решилась с ним заговорить. Морозов рассказал мне о своем ощущении времени в заключении:

— Время в тюрьме проходит значительно быстрее, чем на воле, потому что мозг питается чрезвычайно однообразными впечатлениями, стираются грани лет, все сливается.

Он рассказывал также, что было время, когда ему разрешали работать — то ли на огороде, то ли на цветнике… — точно не помню. Наконец, время проходило в научных занятиях, следовательно, для этого были созданы необходимые условия. С заключенными соседних камер Морозов общался перестукиванием. Вот это меня особенно заинтересовало, и я попросила его объяснить, как это делается. Николай Александрович взял со стола лист бумаги, разграфил его на шесть рядов: в каждый ряд, кроме последнего, записал в алфавитном порядке по шесть букв, на последний, шестой, осталось три буквы.

— Сначала, — объяснил Морозов, — надо простучать порядковый номер ряда. Затем, через интервал, порядковый номер буквы. Поняла? — спросил он.

— Поняла, — ответила я.

— Проверим, — сказал Морозов и, сжав руку в кулак, простучал о письменный стол одно-единственное короткое слово. Я не сразу смогла уловить, что это за слово. Пока я старалась понять первую букву, Морозов стучал уже вторую, затем третью, и я теряла связь букв. Лишь на третий или четвертый раз я радостно воскликнула:

— Христос! Христос!

На письменном столе отца, возле которого мы сидели, лежала только что изданная очередная толстая книга многотомного труда Морозова. По-видимому, Христос так занимал в то время его мысли, что и слово, которое он дал мне для проверки сообразительности, было то же — «Христос».

Закончив объяснение, Морозов заметил:

— Интересно, конечно, каким образом узники в царское время общались с заключенными соседних камер, и не только соседних — информация могла быть передана по цепочке. Но практически тебе это никогда не пригодится.

Пока я вспоминала все это, стенка безуспешно пыталась со мной связаться, а затем смолкла. И теперь настала моя очередь проявить инициативу. Чтобы восстановить тюремную азбуку в памяти, сначала я решила задачу, которую когда-то мне задал Морозов, и простучала кулаком о нары слово «Христос», затем, чтобы приобрести навык, несколько фраз.

Поздней ночью, когда надзиратель был менее бдителен и подремывал в коридоре, я отважилась постучать в соседнюю камеру. Так не сбылся прогноз народовольца Морозова: его объяснение имело не только ретроспективный интерес, но и пригодилось практически. Мне удалось выяснить, что в соседней камере четверо заключенных: три биолога и четвертый, с которым я перестукивалась, — бывший сотрудник НКВД при Ягоде. Все четверо были вновь взяты под следствие из лагерей, а по первому приговору имели десять лет заключения. И фамилию, и занимаемую ранее должность мой сосед назвать отказался, но сообщил, что судим вторично, ожидает «вышку», приговор обжаловал, но надежды на его отмену у него нет, поскольку при Ягоде он занимал ответственный пост. О себе я тоже никаких подробностей не рассказала, только передала, что сижу по статье «ЧСИР» и тоже вновь под следствием.

— О последнем процессе слышали? — неожиданно спросил ответственный сотрудник НКВД.

— Очень приблизительно, подробностей не знаю, — простучала я.

— Сволочи, убили Бухарина! — передал сосед. У меня потемнело в глазах, и я почувствовала сильное сердцебиение. «Точно, стукач-осведомитель», — решила я. Подозрительным показалось, почему он упомянул только Бухарина. Почему же в первую очередь не Ягоду, который, казалось бы, должен был быть ему ближе? Наконец, он не упомянул и других обвиняемых. Я попросила его еще раз простучать последнюю фразу.

— Сволочи, убили Бухарина, — снова услышала я, и сомнения мои окончательно рассеялись. Каждая буква этой фразы точно гирями стучала мне в мозг. Выражение «убили», а не «расстреляли», казалось мне, еще больше подчеркивало бандитский характер судебного фарса, лишая его политической окраски. Надо было бы прекратить разговор, провокации я действительно боялась, но соблазн был слишком велик; этому способствовало и мое одиночество, и страстное желание узнать как можно больше.

— Кто же эти сволочи, убившие Бухарина? — решилась я спросить соседа. — Почему вы сожалеете только о нем и не вспомнили остальных осужденных — Рыкова, Раковского, Крестинского и других, наконец, почему не упомянули даже своего руководителя Ягоду?

Мой сосед, поняв, что о процессе я знаю больше, чем он предполагал, прежде чем ответить на мой вопрос, поинтересовался фамилией моего мужа. Этого я не открыла ему, хотя и передала, что мой муж тоже осужден по последнему процессу и расстрелян. Такое сообщение сделало собеседника более откровенным, и я услышала:

— Не обижайтесь, я упомянул только Бухарина, потому что еще с комсомольских лет любил его и считаю, что эта потеря невосполнима.

Что я-то и есть жена Бухарина, сосед не заподозрил, поэтому решил, что я обижена за своего, не упомянутого им мужа.

— Это вовсе не значит, — продолжал он, — что гибель остальных мне безразлична. Судьба Ягоды трагическая. Он старался противостоять террору и сдался под давлением главного преступника. Сволочи мы все: и Ягода, и я, и те, кто нас заменил. Мы стали преступниками, потому что не убили того, кто принудил нас и принуждает тех, кто нас сменил, идти на преступления. Мне осталось три дня жизни, и я не боюсь сказать: этот главный преступник — Сталин!

Нового он мне ничего не открыл, но разговор произвел на меня удручающее впечатление. Оставшуюся часть ночи я не могла уснуть. По-видимому, я зря заподозрила в своем соседе за стенкой осведомителя.

За несколько дней нашего знакомства я привязалась к этому обреченному на смерть человеку, знавшему цену процессам, сохранившему свое прежнее отношение к Н. И. Вечерами я прислушивалась к его четкому постукиванию в стенку и никак не могла воссоединить смертный приговор с мерным стуком его руки. И когда через несколько дней я услышала его последние слова: «Прощайте, приговор утвержден!» — я была потрясена.

Меня знобило, трясло как в лихорадке. «То же будет и со мной», — думала я в те минуты.

Ушедший на расстрел сотрудник НКВД толкнул меня на размышления о Ягоде. Еще в Томском лагере Софья Евсеевна Прокофьева, жена бывшего заместителя Ягоды — Прокофьева[32], рассказывала мне со слов мужа, что Сталин, рассерженный тем, что Ягода не добился признаний от Каменева и Зиновьева в убийстве Кирова на первом закрытом процессе в 1935 году[33], вызвал его к себе и сказал: «Плохо работаете, Генрих Григорьевич, мне уже достоверно известно («достоверно известно» — часто употребляемое следователями выражение, пользовался им и Сталин), что Киров был убит по заданию Зиновьева и Каменева, а вы до сих пор этого не можете доказать! Пытать их надо, чтобы они наконец правду сказали и раскрыли все свои связи». Ягода, рассказывая об этом Прокофьеву, разрыдался.

Софья Евсеевна рассказывала мне также, что Ягода безуспешно пытался противостоять репрессиям над бывшими меньшевиками. Некоторое подтверждение этому я обнаружила позже в стенограммах процесса: Вышинский предъявил Ягоде документ, приложенный к его следственному делу, изъятый из материалов НКВД. В документе сообщается (кем, не указано) о существовании меньшевистского центра за границей и якобы активной работе его в СССР. На этом документе была резолюция Ягоды: «Это давно не партия, и возиться с ней не стоит». На процессе Ягода оправдывал свою резолюцию тем, что он якобы «оберегал от провала и отводил удар от меньшевиков потому, что они находились в контакте с правыми»[34].

Так как эта версия наверняка плод фантазии следствия, надо думать, что Ягода некоторое безуспешное противодействие репрессиям по отношению к бывшим меньшевикам действительно оказывал.

В моей памяти жили и другие эпизоды, связанные с Ягодой. Когда в середине двадцатых годов, возможно, ближе к концу, были репрессированы специалисты из старой интеллигенции, после революции лояльно работавшие в ВСНХ и Госплане, Ларин, усомнившись в справедливости их ареста, просил по телефону Ягоду прислать следственные дела, чтобы, ознакомившись с ними, приехать самому в ОГПУ к наркому и разобраться вместе. Я помню, как курьер привез пакеты за пятью сургучными печатями. Ознакомившись с делами, отец съездил в ОГПУ к Ягоде, и арестованные были освобождены.

В тридцатые годы такое не приснилось бы и в прекрасных снах, даже члены Политбюро не имели доступа в НКВД. В конце 1930-го или начале 1931 года к Ларину обратился за помощью Сергей Владимирович Громан (в дальнейшем тоже арестованный), сын бывшего меньшевика Владимира Густавовича Громана, до ареста работавшего в Госплане и осужденного в марте 1931 года по процессу Союзного Бюро меньшевиков. Но в то время отец был уже бессилен ему помочь.

Одна деталь биографии Ягоды косвенным образом протянула нить к раздумьям о моем следствии и напомнила тяжелый эпизод, пережитый в недалеком прошлом. Ягода был связан родственными узами с Я. М. Свердловым — женат на его племяннице, дочери сестры. Тем не менее ему пришлось выполнить указание Сталина об аресте сына Свердлова Андрея и его ближайшего товарища, сына известного революционера-большевика В. В. Осинского, Димы. На такой шаг Ягода никогда бы самостоятельно не пошел и инициатором в этом случае быть не мог. Оба молодых человека (им было в то время года 22–23) учились тогда в одной из военных академий и были хорошо мне знакомы. Их арест меня чрезвычайно взволновал: для всех в той среде, к которой мы принадлежали, это стало событием необъяснимым. Произошло это в 1934-м или в начале 1935 года, точно не помню.

Об аресте Димы и Андрея я рассказала Николаю Ивановичу, который был крайне удивлен и решил позвонить Сталину, чтобы выяснить причину. Со Сталиным удалось связаться сразу же. «Пусть, пусть посидят, — ответил он, — вольнодумы они» (я не ошиблась, он выразился именно так, «вольнодумы», а не вольнодумцы). На вопрос Н. И., в чем же выразилось их вольнодумство, Сталин ничего вразумительного не ответил. «Похоже, — сказал он, — что у них троцкистские взгляды». Сам факт ареста юношей и характер разговора Сталина с Н. И. напоминают эпизод далекого прошлого, связанный с царствованием императора Павла I, о чем как нельзя лучше говорит один сохранившийся с тех давних пор документ:

«Господин генерал от кавалерии фон-дер-Пален. По получении сего посадить в крепость прокурора военной коллегии Арсеньева, который обратился ко мне с просьбой о месте обер-прокурора в сенате и который, надо полагать, вольнодумец.

К вам благосклонный Павел».

Николай Иванович просил Сталина освободить юношей, не усмотрев в их «вольнодумстве» преступления, и грустно посмеивался над ответом Сталина: «вольнодумы они». Полагая, что В. В. Осинский и сам мог говорить со Сталиным о своем сыне, Н. И., хотя и упоминал при разговоре сына Осинского, главным образом просил об освобождении Андрея Свердлова — его отец Яков Михайлович Свердлов скончался в 1919 году.

— Коба, я прошу за Якова Михайловича, в память о нем это надо сделать. Жаль мальчишек, арест их может только обозлить и загубить. Оба они способные, подающие надежды юноши.

— Я этими делами не занимаюсь, звони Ягоде, — раздраженно ответил Сталин и повесил трубку.

Звонить Ягоде Н. И. счел бессмысленным.

И Д. Осинский, и А. Свердлов вскоре были освобождены. К сожалению, эта история имела свое трагическое продолжение, о котором я тогда не знала. Но мысли об аресте Димы и Андрея, так взволновавшем меня когда-то, привели к печальным размышлениям относительно моего следствия: кого могли навербовать следователи в так называемую контрреволюционную организацию молодежи? Конечно же, предположила я, именно они, Д. Осинский и А. Свердлов, станут ее главными действующими лицами.

И если в 1934 году Д. Осинский и А. Свердлов были всего лишь «вольнодумами», то кем же их могли сделать в 1938 году, в период повальных арестов? По-видимому, террористами, вредителями — изменниками Родины. Арестованный Валериан Валерианович Осинский, отец Димы, уже фигурировал на процессе Бухарина как свидетель обвинения, непонятно почему — не как обвиняемый. Он рассказывал об ужасающих, страшных преступлениях, якобы совершенных не только Бухариным, но и им самим. Это обстоятельство укрепило мое предположение, что Андрей и Дима вновь арестованы.

Одновременно с ними могли быть арестованы многие другие — дети репрессированных родителей. И по возрасту, и по своей биографии я к этой молодежи вполне подходила. Такую конструкцию своего так называемого дела я соорудила.

Мысли о моем следствии перемежались с размышлениями о Ягоде. Не потому, конечно, что долгие годы я носила мозеровские часы, подаренные когда-то Ягодой моей матери, давным-давно, еще в 1925 году, когда они одновременно лечились в Сухуми, и исчезнувшие в тюремных застенках.

Ягоду я мало знала и смутно помнила, кажется, только в детстве единственный раз его и видела, когда однажды в нашей квартире звучали торжественные аккорды бетховенской увертюры к «Эгмонту». Играла жена Ягоды Ида, худенькая, щупленькая, с острым личиком, похожая, как считали многие, знавшие Я. М. Свердлова, на своего известного дядю, а Ягода, опершись локтем о пианино, приложив ладонь к лицу, казавшийся грустным и задумчивым, слушал музыку.

Там, в камере, толчком к размышлениям о нем послужил осужденный на смерть сотрудник НКВД. Меня занимала не столько судьба Ягоды, сколько вопрос, в какой мере он сам был в ней повинен.

Одно воспоминание наплывало на другое, как я ни старалась их гнать от себя, чтобы постараться уснуть. Я не исключала, что следующий день снова принесет сражение со Сквирским, — надо было экономить ничтожные силы. Я основательно продрогла от промозглой сырости на нижних нарах и наконец возвратилась в ужасную реальность, почувствовав, что лежу не на воображаемой перине, а на жестких досках и до боли отлежала худые, костлявые бока. Пришлось напрячься и перебраться на верхние нары, на свою всегда спасающую шубку, свернуться клубком, чтобы согреть ледяные ноги. Но как только я сомкнула глаза, передо мной предстал образ мальчика, сына Ягоды. Он мне вспоминался не только в эту ночь в Новосибирском изоляторе, но не раз за мой долгий мучительный путь. Не потому, что я симпатизировала его отцу, у меня по отношению к нему было только чувство неприязни, тем не менее этот мальчик, восьмилетний Гарик, волновал мою душу и жил в моем воображении.

Вся семья Ягоды была срезана под корень, выкорчевана из жизни: старуха мать арестована, жена расстреляна, две его сестры одновременно со мной были в астраханской ссылке и там арестованы; наконец, теща Ягоды, сестра Я. М. Свердлова, встретилась мне в Томском лагере и еще до моей отправки в Новосибирск была взята в этап — слухи ходили, что на Колыму, не исключено, что расстреляна — мало ли о чем мог поведать многознающий зять. Так мальчик остался без родных. У него были, правда, родственники со стороны Свердлова, отличавшегося от нас, «грешных», лишь тем, что Свердлов не дожил до 1937 года, который, скорее всего, преподнес бы ему тот же подарок, какой получили его ближайшие соратники и друзья. Тем с большей уверенностью можно об этом сказать, что тому, кто позже стал «отцом всех народов», известно было, как Свердлов относился к нему еще со времен туруханской ссылки.

Так или иначе, родственники со стороны Свердлова о ребенке не позаботились, как это сделали, скажем, моя тетка, сестра моей матери, и ее муж, взявшие к себе моего сына, которого воспитывали до 1946 года, пока их самих не арестовали; тогда мой Юра снова оказался в детском доме. Впрочем, не будем слишком суровы. Андрей, сын Я. М. Свердлова, был «то тут, то там» — то в тюрьме, то на свободе. Остальные родственники тоже сидели как на трясине. К тому же разве можно было забыть, что в ягодинских лапах несколько лет назад оказался и сам Андрей, а «царь-батюшка» его освободил? Сталин любил выглядеть добрым спасителем. Зачем же этим родственникам ягодинский сынок!

Но, оказавшись в Томском лагере в одно время со мной, Софья Михайловна Свердлова (по мужу Авербах) беспокоилась о своем маленьком, оставшемся без родных внуке. Ей, в виде исключения, разрешили послать запрос о ребенке, сообщили его адрес и позволили написать ему. До своего исчезновения из Томского лагеря она успела дважды получить ответы от внука. Я видела конверты с надписанным неуверенной детской рукой адресом и читала коротенькие душераздирающие строки:

«Дорогая бабушка, миленькая бабушка! Опять я не умер! Ты у меня осталась одна на свете, и я у тебя один. Если я не умру, когда вырасту большой, а ты станешь совсем старенькая, я буду работать и тебя кормить. Твой Гарик».

Второе письмо было еще короче:

«Дорогая бабушка, опять я не умер. Это не в тот раз, про который я тебе уже писал. Я умираю много раз. Твой внук».

О наших осиротевших детях в то время нам знать не было дозволено, переписка с родственниками была запрещена, и это письмо от ребенка, полученное в лагере, стало событием, но, увы, нерадостным. Каждая думала о своем ребенке. Мы задавали себе вопрос: что же происходило с мальчиком? Многие, в том числе и я, сходились на том, что до такого состояния ребенка могли довести лишь специальными мерами. Так и мой Юра на втором году жизни был выцарапан из детского дома полутрупом. Для меня слова мальчика «опять я не умер» превратились в своего рода символ. В заключении, даже на фоне повседневной безысходности, были особые, невыносимо тяжкие моменты, когда, казалось бы, и выжить было немыслимо, а я все-таки оставалась в живых. В тех случаях я повторяла слова маленького сына Ягоды: «Опять я не умер!»


Впечатление от коротеньких писем мальчика, по-детски, но так поразительно точно выразившего ужас, трагизм своего положения, не выветрилось из моей памяти. По возвращении в Москву я пыталась узнать о дальнейшей его судьбе, но все мои старания оказались тщетными.

Ну а сам Ягода? Он исчез не бесследно, конец его известен, руки его в крови. Однако повинен он вовсе не в тех преступлениях, которые ему инкриминировались на процессе.

Он виновен прежде всего в том, что пронес через все свои последние годы тайну сталинских преступлений и оказался их соучастником.

Из трех наркомов, возглавлявших ОГПУ — НКВД (Ягода, Ежов, Берия), Ежов был ограниченным фанатиком, слепо верил в Сталина, беспрекословно подчинялся ему, он не был связан органически с большевиками ленинского поколения, и все уже катилось, как по рельсам, хотя и сам Ежов, как я слышала, под конец своей деятельности не выдерживал «ежовщины».

Берия — человек темной биографии и по своей вероломной психологии свой человек для Сталина.

Ягода отличался от них тем, что был профессиональным революционером, членом большевистской партии с 1907 года, следовательно, не из карьеристских побуждений в нее вступил. Но именно на его долю выпал жребий положить начало истреблению товарищей по партии. Эта акция далась ему не так легко. Но мощная сталинская бюрократическая машина засасывала его непреодолимым вихрем. Поэтому именно Ягода особенно ярко являет собой пример растления личности, духовного перерождения.

И все же я согласилась со своим соседом за стенкой, что Ягода был личностью трагической, пережившей душевную драму. Он падал медленней, внутренне сопротивляясь, и стал лишним для Сталина не только потому, что был свидетелем и соучастником его преступлений (с уничтожением Ягоды можно было бы еще повременить), но и потому, что он оказался непригодным для осуществления дальнейших сталинских грандиозных преступных планов. Трудно теперь отделить, какие преступления Сталин осуществил через Ягоду, какие — действуя за его спиной. Сомнения нет, что с Ежовым и Берией Сталину работать было удобнее.

Бухарин в последние годы относился к Ягоде как к разложившемуся чиновнику и карьеристу, позабывшему свое революционное прошлое. Его ненависть к Ягоде имела причину и чисто психологического характера. Ягода, как рассказывал мне Н. И., был одно время довольно в близких отношениях с Рыковым (что подтвердил и сам Ягода на процессе), оба они волжане: Рыков из Саратова, Ягода из Нижнего Новгорода; одно время и Рыков вел революционную работу в Нижнем, где пользовался большим авторитетом, там они и сблизились. Позже, когда Рыков был в зените славы, заменив Ленина на посту Председателя Совнаркома, Ягода особенно дорожил его дружбой. Но, увы, Ягода принадлежал к числу тех друзей, о которых еще Некрасов писал: «…Я с ними последним делился, и не было дружбы нежней, но мой кошелек истощился, и нет моих милых друзей!»

В начале наметившихся разногласий Ягода, знавший лучше многих общую картину положения в деревне, скорее разделял взгляды Бухарина и Рыкова, чем Сталина, цену которому, надо думать, он тогда уже знал. Но как только он почувствовал, что положение оппозиции в Политбюро шатко, он к ней не примкнул, променяв свои взгляды на карьеру. С тех пор Н. И. питал к Ягоде неприязнь и как-то в связи с этим рассказал мне интересный случай.

Летом 1935 года Николай Иванович приехал к Горькому на дачу. На террасе за чаем сидели Алексей Максимович, его невестка, Надежда Алексеевна (в семье ее звали Тимоша), Н. И. и старик приживалец, хиромант, кажется, приехавший вместе с Горьким из Италии. Через некоторое время пришел Ягода. Кстати, Ягода наезжал к Горькому довольно часто: он был увлечен невесткой Горького, вдовой его сына. Кроме того, он испытывал тяготение к самому Горькому как земляку. В Нижнем Новгороде Горький был близок семье Свердловых, усыновил старшего брата Я. М. Свердлова, Зиновия, не принявшего революцию и не вернувшегося в Советский Союз.

Итак, Ягода подсел к общему столу.

— Покажите вашу руку, Генрих Григорьевич, — попросил старик хиромант. Ягода спокойно протянул руку. Старик недолго рассматривал линии на ладони, затем, брезгливо отбросив руку, сказал: — А вы знаете, Генрих Григорьевич, у вас рука преступника! — Ягода разволновался, покраснел, ответил ему, что хиромантия не наука, а пустое занятие, и вскоре уехал.

Самое примечательное в этом эпизоде, как считал Н. И., заключалось в том, что Горький пропустил сказанное мимо ушей, не сделал замечания старику за бестактность по отношению к Ягоде ни при нем, ни после его ухода.

Итак, он преступник? Да, конечно. Он жалкий трус? Безусловно! Его гибель нравственная произошла ранее физической. Но вряд ли даже кто-нибудь из храбрецов хотел бы оказаться на его месте и смог бы изменить положение. В конце 1931 года, после процесса Союзного Бюро меньшевиков, Сталин, очевидно желая спутать карты, сделал заместителем Ягоды Ивана Алексеевича Акулова, человека непреклонной воли, кристальной честности и огромного мужества, пользующегося особым уважением и доверием товарищей. Иван Алексеевич стал наводить порядок в ОГПУ и очень скоро пришелся не ко двору. Недолго пробыл он и на посту Прокурора СССР, был назначен секретарем ЦИК СССР. В 1938 году он был расстрелян.

Еще не предъявлен Сталину счет истории за палаческих дел мастерство, составляющее существенную черту его преступной натуры; еще мало кто знает, какими изощренными методами он действовал, загоняя каждую жертву-палача в ею же оборудованные застенки. Так драматическая история Ягоды дала пищу для моих размышлений бессонной ночью в Новосибирском изоляторе.


Между тем утро уже подкралось, что никак не отразилось на освещении в камере: так же горела тусклая электрическая лампочка, и ничуть не стало светлее; но в коридоре уже слышался шум, громыхание засовов: водили на оправку, разносили завтрак — синеватую ячневую кашу, политую каким-то противным жиром, долгожданную пайку и кипяток. Тотчас же прибежала крыса, схватила кусок хлеба и, удовлетворенная, быстро шмыгнула под нары. Пожилой надзиратель, заметивший через глазок, что я кормлю ее, вошел в камеру и добродушно проворчал:

— Пошто ты ее, девка, кормишь, разведешь их здеся столько, что житья от них не будет; тут до тебя женщина сидела, так от этой крысы визжала на весь изолятор, покою не давала, а тебе хоть бы что.

— Житья нет и с крысами, и без них — крысы ничего не меняют.

Надзиратель покачал головой и запер камеру. Так текли дни — серые, безликие, одинаково беспросветные; надо было придумать хоть какое-то занятие, чтобы гнать от себя черные мысли. Я безуспешно пыталась добиться разрешения получать книги. Как-то, заметив в углу камеры на полу ржавый гвоздь, я нацарапала на нарах 64 клетки, из хлеба слепила шашки разной формы, чтобы играть за себя и за противника, но каждый раз ночью, когда я засыпала, крыса и мышиная мелюзга, которую я в расчет не принимала, поедали мои шашки, и я в конце концов предпочла хлеб съедать. По утрам, как молитву, я повторяла заученное наизусть письмо Бухарина «Будущему поколению руководителей партии». Нельзя было забыть ни единого слова, хотя в те дни похоже было, что оно, это письмо, уйдет со мной в могилу.

Ежедневно меня выводили на десятиминутную прогулку, но весна, которая баловала необычно ранним теплом, к середине мая круто повернула вспять: не раз маленький тюремный дворик покрывался снегом, и зеленая травка у моего окна седела от утренних заморозков, или же лили холодные проливные дожди. Лишь в середине июня пришло долгожданное тепло.

«Эх и вёдро же сегодня! — сказал вошедший в камеру надзиратель, — начальства нет (было воскресенье), можешь гулять дольше». Во дворе было жарко и необычно тихо. Через окно следственного отдела Сиблага не слышался, как обычно в будние дни, непрерывный треск пишущей машинки, ветер доносил откуда-то дурманящий аромат отцветающей черемухи, а возле моего зарешеченного окошка, в травке, вытянулись на тонких стебельках солнечные одуванчики. Высоко в безоблачном небе стайка стрижей то вихрем снижалась, то стремительно взмывала ввысь, взмахивая изящными дугообразными крылышками.

«Смотри, смотри, Анютка, — стрижи!»— обязательно крикнул бы Н. И., но знакомого голоса не послышалось, и я, еле сдержав слезы, попросила надзирателя вернуть меня в камеру. Мрак в тот момент больше соответствовал моему настроению, чем ясный день в каменном мешке тюремного двора. Возвратившись в камеру, я почувствовала потребность разрыдаться, выплеснуть накопившуюся душевную скорбь, но не смогла. Чтобы скоротать время и отвлечься, я мысленно повторяла стихи. И вспомнились мне строчки Веры Инбер: «…когда нам как следует плохо, — мы хорошие пишем стихи». Мне было «как следует плохо», невыносимо тяжко и одиноко, и, хотя я не совсем согласилась с поэтессой в том, что стихи при данных обстоятельствах непременно смогут быть хорошими, я решила, что надо дерзать! Иначе в одиночестве в этом темном подвале, без книг, с одолевавшими меня страшными мыслями, впору сойти с ума.

Так я решила сочинять стихи; записывать их, следовательно работать над ними, мне не пришлось — ни бумаги, ни карандаша не давали. Надо было сочинять и запоминать. Мне захотелось отразить мое настроение после прогулки в тюремном дворе. Я успела сочинить всего пять строк:

Тучей сгустилась печаль,

Пала на сердце туманом.

Синяя ясная даль

Кажется мглой и обманом —

Трепет цветущей весны.

Только я стала повторять эти строки, чтобы запомнить их и затем продолжить стихотворение, как неожиданно дверь в камеру растворилась и вошли двое: Сквирский, который после первого допроса меня больше не вызывал, второй, как пояснил мне потом надзиратель, — начальник управления НКВД Новосибирской области. Пользуясь тем, что в камере потеплело, я лежала в нижнем белье, укрытая платком: берегла юбку, которая уже начала расползаться от сырости.

— Разве в лагере вас не учили вставать перед начальством?! — крикнул Сквирский. — Встать сейчас же!

— Нас приучали, но я оказалась неспособной ученицей, — ответила я, продолжая лежать.

— Долго будете молчать, княжна Тараканова? Я вас предупреждал: если не раскроете контрреволюционную организацию молодежи — сгниете в этой камере.

— Буду сидеть столько, сколько вы будете держать меня в ней, выбраться отсюда, к сожалению, я не имею возможности.

— Если вы избрали такое поведение — продолжать молчать, имейте в виду, вас ждет расстрел.

— Следовательно, беспокоиться не приходится, я не сгнию в этой камере.

Начальник управления новосибирского НКВД, смотревший на меня с любопытством, не проронил ни слова.

«Гости» вышли из камеры. Так первое стихотворение, которое я попыталась сочинить, осталось незаконченным.

Время шло, я чувствовала себя все хуже и хуже. Сырость уже давала себя знать, я стала сильно кашлять.

Спала я тревожно. По ночам меня стали мучить галлюцинации, а возможно, то был страшный повторяющийся сон: в верхнем углу камеры, под потолком, словно на Голгофе, мне виделся распятый на кресте, замученный Бухарин (быть может, это видение мучило меня потому, что этому предшествовали воспоминания о народовольце Морозове). Черный ворон клевал окровавленное, безжизненное тело мученика. В течение нескольких дней я не могла избавиться от повторяющегося кошмара и как-то от ужаса закричала так, что было слышно в коридоре. Вошедший в камеру надзиратель решил, что я испугалась крысы.

— Что кричишь, крыса укусила?

— Да нет, сон страшный приснился.

После посещения Сквирского я окончательно поняла, что жизнь моя может оборваться ежедневно. И захотелось мне забыться, заглянуть в свое счастливое прошлое, в незабываемый крымский вечер, положивший начало нашему роману с Н. И., и отразить его в стихах.

Стихи далеки от совершенства, но и по сей день они дороги мне как светлое воспоминание. Там были и такие строки:

Я помню тот крымский вечер,

Что начало начал положил,

Невнятно шептал что-то ветер,

Так радостно весел ты был.

И вечер темный, сонный

Нас тишиной обнимал,

Где-то дятел стучал монотонно,

И где-то кузнец стрекотал.

Утомясь от дневного зноя,

Аюдаг жадно воду глотал,

И в пене морского прибоя

Он морду свою обмывал.

А темное небо глядело

Миллиардами звездных глаз,

Казалось, оно хотело

Получше увидеть нас.

И море огнем фосфорилось,

И падали звезды во тьме.

В глазах твоих нежность искрилась,

И стал ты так близок мне.

В тот вечер мы поздно расстались,

Ты мне ничего не сказал,

Лишь только глаза улыбались

И крепко ты руку мне жал.

А волны морские сказали,

Что быть тебе скоро моим,

Задорно они хохотали

Шумящим прибоем морским.

Мне было всего лишь шестнадцать,

Шестнадцать волнующих лет.

Увы, мне уж много за двадцать,

А прошлого ярок так свет.

Сравнительно недавно мне пришлось перечитать это стихотворение, и строка «Увы, мне уж много за двадцать» напомнила об относительности восприятия возраста и времени. Из восьми лет — с шестнадцати до двадцати четырех — два последних, с августа 1936-го по август 1938-го, были насыщены мучительными страданиями, и годы эти казались очень длинными, хотя и без того для молодого человека восемь лет — срок немалый. Но как хотелось бы теперь, когда мне более за семьдесят, чем тогда было за двадцать, вернуть мои «много за двадцать» — конечно же, без той страшной камеры…


Эпизоды моей жизни, связанные с Николаем Ивановичем, даже такие, какие навсегда остаются в памяти каждого человека светлыми: первый поцелуй, рождение ребенка, волнующие мгновения юности, — никогда не были олицетворением чистой, легкой радости, а неизменно отягощались незримыми путами сложной общественной атмосферы тех лет: политическими дискуссиями, спорами, распрями, наконец, террором.

Я росла в среде профессиональных революционеров, после свершения революции ставших во главе страны. Поэтому внутрипартийная жизнь начала интересовать меня очень рано; отец безусловно этому способствовал.

Интерес к политике был особенно обострен близостью к Н. И. Казалось, судьба неотвратимо притягивала меня к нему в самые тяжкие его дни.

Я имела возможность видеть Николая Ивановича в Крыму в 1930 году, во время XVI съезда партии. Бухарин на съезде отсутствовал. Были и по сей день имеются различные суждения по этому поводу: одни считали, что Бухарин гордо бойкотировал съезд, другие — «доброжелатели» — решили, что он смалодушничал и, не желая подвергать себя тяжким испытаниям, не явился на съезд. Мне бы хотелось прояснить действительные обстоятельства. Начать с того, что Бухарин не был избран делегатом съезда — беспрецедентный случай для члена ЦК. К тому же незадолго до открытия съезда Н. И. серьезно заболел двусторонним воспалением легких, очень ослаб и был отправлен в Крым.

Преднамеренности в его отъезде из Москвы не было. Если в феврале 1929 года Рыков, Бухарин, Томский — так называемая правая оппозиция — упорно не признавали ошибочности своих взглядов и, не желая разделять ответственность за политику Сталина, требовали отставки, то уже 25 ноября, в связи с тем, что взгляды «правой» оппозиции были объявлены несовместимыми с пребыванием в партии, они вынуждены были в заявлении в Политбюро и в Президиум ЦКК признать свою неправоту. Раскол партии противоречил ленинским заветам и мог, с их точки зрения, только ослабить диктатуру пролетариата.

Предыдущая оппозиция — «объединенная», троцкистская — на отречение от своих взглядов пошла не сразу, а отстаивала их и на XV съезде партии в 1927 году. Для «правых» этот процесс был более скорым. Но правомерно ли теперь, в пору раздумий о прошлом, судить, кто же выглядит привлекательней в истории. В конечном итоге сдались и те и другие. Имелось «волшебное слово», которое действовало отрезвляюще: угроза исключения из партии. Как только верхушка «объединенной» оппозиции почувствовала, что в воздухе пахнет грозой и что им предстоит решить, быть или не быть в партии, все (121 человек) исключенные из партии на XV съезде ВКП(б), в том числе и Троцкий, тотчас же, без промедления, объявили о роспуске своей фракции, о полном подчинении решениям съезда. Да, коллективное заявление «объединенной» оппозиции было не столь унизительным, как заявление «правых», без отречения от собственных взглядов, а лишь с обещанием вести борьбу за них в рамках устава, но я бы сказала, что это объясняется, если можно так выразиться, не качеством лиц, поставивших свои подписи под заявлением, а качеством времени. Колесо истории ускоренным темпом работало на Сталина. После того как коллективное заявление не привело к желаемым результатам, в самое ближайшее время члены «объединенной» оппозиции подали заявления уже в индивидуальном порядке с осуждением своих взглядов и своего поведения и были восстановлены в партии. Это дало право Орджоникидзе, председателю ЦКК, заявить на XVI съезде ВКП(б), что троцкистская оппозиция более не существует. Кроме высланного Троцкого и двух-трех упорствующих, в ней никого не осталось. И те и другие — и «троцкисты», и «правые» — стремились в партию не к Сталину, а вопреки ему, любой ценой, терпя унижения, ущемляя свое достоинство, лишь бы не порвать с ВКП(б). Между тем партия теряла свое прежнее лицо. Она становилась партией Сталина. Продолжая оставаться в его партии, бывшие оппозиционеры, люди творческой мысли, во имя сохранения единства партии подчинились его диктату. В этом, как мне кажется, кроется одна из существенных причин, объясняющих дальнейшую трагическую судьбу старых большевиков.


Но вернусь в лето 1930 года.

Я оказалась в Крыму одновременно с Николаем Ивановичем случайно: приехала с больным отцом и жила с ним в Мухалатке, доме отдыха для членов Политбюро и других руководителей. Н. И. умышленно избрал другое место и жил уединенно на даче в Гурзуфе. Вскоре после приезда в Мухалатку мы навестили его. Н. И. производил удручающее впечатление: исхудавший, грустный. Не могло быть и речи, чтобы в таком состоянии присутствовать на съезде. Через несколько дней мы вновь его увидели, он был несколько крепче физически, но в таком же, если не в более подавленном, состоянии. Оба раза мы заставали его в постели.

XVI съезд был единственным в своем роде. Если на предыдущих съездах шла речь об идейных разногласиях и было сражение оппонентов, то на этот раз ополчились на «войско», уже капитулировавшее. И началось «избиение младенцев». Требовались покаяния и саморазоблачения, саморазоблачения и покаяния. Томский заявил, что после всего этого ему остается только надеть власяницу и идти каяться в пустыню Гоби, питаясь там диким медом и акридами, и что «покаяние» — это религиозный, а не большевистский термин[35].

От Рыкова тоже требовали отречения, но он заявил, что несолидно было бы отказываться от взглядов Бухарина, которые он разделял и которые они вместе признали ошибочными. Более того, его, Рыкова, упрекали в том, что на предсъездовской конференции на Урале он осмелился заявить, что они, «правые», хотели добиться тех же результатов, но с меньшими жертвами. (Время, когда они вынуждены были лгать, будто им грезилась реставрация капитализма, еще не наступило.)

Такова была атмосфера на съезде. Оставалось три-четыре дня до его окончания, когда Н. И. настолько окреп, что хотя и с большим напряжением сил, но он смог бы появиться. Однако ситуация сложилась так, что мчаться из Крыма в Москву уже не было смысла.

Н. И. не послал никакого письменного заявления на съезд, в чем его тоже упрекали. Это его молчание было гордым молчанием. Но как он искренне радовался, что фортуна ему улыбнулась и, расплатившись воспалением легких, он был избавлен от присутствия на этом съезде; сказать, что Н. И. легко переносил удары судьбы, я не могу.


Крымские встречи с Н. И. предстали передо мной с удивительной яркостью, казалось, я вдыхала южные ароматы, а не затхлый запах камеры. Мне вспомнилось, как сильно меня тянуло в Гурзуф. Я знала, что Н. И. тоже ждет меня, я обещала его навестить. В Крым я приехала вдвоем с больным отцом, без матери — она к этому времени не получила отпуска. Часто ездить в Гурзуф ему не позволяло здоровье, да и не могу сказать, что мне хотелось ездить вместе. Но оставлять отца одного на длительное время было более чем жестоко: даже одеться и раздеться самостоятельно он практически не мог. Тем не менее отец охотно отпускал меня к Н. И., он хотел, чтобы его беспомощность никак не отражалась на моей жизни.

Уезжая, я никогда не была вполне спокойна, и это несколько омрачало мои, такие желанные, встречи с Н. И.

Никакой регулярный транспорт, ни морской, ни сухопутный, из Мухалатки в Гурзуф в то время не ходил. С отцом я имела возможность ездить на легковой машине дома отдыха, а без него добиралась на грузовой, ездившей в гурзуфские ремонтные мастерские.

Впервые одна я отправилась из Мухалатки еще на рассвете и ранним утром была в Гурзуфе.

Н. И. был обрадован моим приездом. «Я предчувствовал, что сегодня ты обязательно приедешь!» — воскликнул он.

Мы наскоро позавтракали и спустились по крутой дорожке к морю. Н. И. захватил с собой книгу, завернутую в газету. Было тихое утро. Небольшая ласковая волна, чуть пенясь, плескалась у берега и, шевеля морские камешки, издавала шуршащий, успокаивающий звук, похожий на вздох.

Мы уселись меж скал, одна из них нависала над нашими головами и давала приятную тень. На мне было голубое ситцевое платье с широкой каймой из белых ромашек, черные косы свисали почти до самой каймы. Теперь об этом можно вспоминать, не боясь показаться нескромной, — так давно это было, и так не похожа я на ту, прежнюю, будто пишешь не о себе, а совсем о другом человеке. В детстве в шутку кто-то сказал мне, что у меня один глаз как море, а другой как небо, и я повторяла: «Один как морье, другой как небо». «Морье» — забавляло взрослых, в том числе и Н. И., и вдруг он вспомнил об этом.

— Ты как-то незаметно выросла, — сказал Н. И., — стала взрослой, и глаза твои уже не разные, а оба — как «морье».

Давний эпизод рассмешил нас, но я смутилась. Разговор как-то не клеился, Н. И. заметно волновался. Говорить о том, что нас тревожило, то есть о съезде, не хотелось. А наше чувство друг к другу было загнано внутрь, и никто не решался первым его проявить, хотя к этому времени обоим было уже ясно: оно претерпело метаморфозу, превратившись у меня из детской привязанности к Н. И., а у него — из привязанности к ребенку в чувство влюбленности.

Он раскрыл газету, в которую завернута была книга. В газете публиковались выступления делегатов съезда.

По поводу речи Ярославского Н. И. раздраженно заметил:

— Ярославский считает, что троцкистов более не существует, а вот мы, как они все нас называют, «правые», в настоящее время представляем главную опасность. Чушь какая-то, ерундистика. (Н. И. любил, как я их называла, словесные выкрутасы и часто вместо слова «ерунда» говорил «ерундистика». — А.Л.) Такой оппозиции, какой была троцкистская, у нас вообще не было.

Н. И. в этом случае имел в виду не столько идейную позицию троцкистов (я не сделаю открытия, если скажу, что он был яростным противником ее, Бухарин и Троцкий антиподы), сколько их методы борьбы за свои взгляды в нарушение партийной дисциплины. Справедливо ли мнение, что Сталин руками Бухарина, Рыкова, Томского подавил оппозиции: «новую» в 1925 году, «объединенную» в 1927 году? С — этим нельзя не согласиться. Но для них борьба за свои взгляды против троцкистской оппозиции не была борьбой за власть. Для Сталина же это была блестяще сыгранная шахматная партия, в которой он победил, достигнув единовластия. Так, разжигая разногласия и натравливая большевиков друг на друга, он сумел убрать с политической арены все крупные фигуры, игравшие заметную роль при Ленине. К сожалению, это свойство Сталина (разжигать разногласия) большевики понимали не одновременно, а поочередно, а иные же понимали, но пытались использовать его в своих политических целях. Но теперь, оглядываясь назад, можно сказать: за этими политическими боями они проглядели палача!

Отбросив газету с речами, Н. И. взялся за книгу. Это была «Виктория» Кнута Гамсуна.

— Мало кому, — сказал он, — удалось написать такое тонкое произведение о любви. «Виктория» — это гимн любви!

Как я предполагаю, книгу эту Н. И. захватил с собой не случайно. Он стал читать вслух — не подряд, а выборочно:

«Что такое любовь? Это шелест ветра в розовых кустах. Нет, это пламя, рдеющее в крови. Любовь — это адская музыка, и под звуки ее пускаются в пляс даже сердца стариков. Она, точно маргаритка, распускается с наступлением ночи и, точно анемон, от легкого дуновения свертывает свои лепестки и умирает, если к ней прикоснешься.

Вот что такое любовь…»

Прервав чтение, он задумчиво посмотрел куда-то вдаль. Потом перевел взгляд на меня и снова в море. О чем он думал тогда?..

Затем он продолжил:

«Любовь — это первое слово создателя, первая осиявшая его мысль. Когда он сказал: «Да будет свет!» — родилась любовь. Все, что он сотворил, было прекрасно. Ни одно свое творение он не хотел бы вернуть в небытие. И любовь стала источником всего земного и владычицей всего земного, но на всем ее пути — цветы и кровь, цветы и кровь!»

— Почему же кровь? — спросила я.

— Ты хотела, чтобы были одни цветы? Так в жизни не бывает, она не проходит без испытаний, любовь должна преодолевать, побеждать их. А если любовь не преодолевает испытаний жизни, не побеждает их, следовательно, ее и не было — той настоящей любви, о которой пишет Кнут Гамсун.

Дальше Н. И. прочел, как старый монах Венд рассказывал о вечной любви, любви до смерти, о том, как болезнь приковала мужа к постели и обезобразила его, но его любимая жена, подвергнутая тяжкому испытанию, чтобы быть похожей на своего мужа, у которого выпали все волосы от болезни, обрезала свои локоны. Затем жену разбил паралич, она не могла ходить, ее приходилось возить в кресле, и это делал муж, который любил свою жену все больше и больше. Чтобы уравнять положение, он плеснул себе в лицо серной кислоты, обезобразив себя ожогами.

— Ну а как ты относишься к такой любви? — спросил Н. И.

— Сказки рассказывает твой Кнут Гамсун! Зачем себя специально уродовать, делать себя прокаженным, обливать лицо серной кислотой? Неужто нельзя без этого любить? Чушь какая-то!

Мой ответ рассмешил Н. И., и он пояснил мне, что «его» Кнут Гамсун такими средствами выразил силу любви, ее непременную жертвенность. И вдруг, глядя на меня грустно и взволнованно, спросил:

— А ты смогла бы полюбить прокаженного?

Я растерялась, ответила не сразу, почувствовав в его вопросе тайный смысл.

— Что же ты молчишь, не отвечаешь? — снова спросил Н. И.

Смущенно и по-детски наивно я произнесла:

— Кого любить — тебя?

— Меня, конечно, меня, — уверенно произнес он, радостный, улыбающийся, тронутый тем, с какой еще детской непосредственностью я выдала свои чувства.

И только я собралась ответить, что его я смогла бы любить (хотя и незачем было употреблять будущее время, когда все уже было в настоящем), он попросил меня: «Не надо, не надо, не отвечай! Я боюсь ответа!»

В то время он не хотел еще ставить точки над «i». При огромной разнице лет между нами он опасался дать ход нашим отношениям. Но, так или иначе, Кнут Гамсун помог нам приоткрыть наши чувства, которые мы оба старались утаить.

Не раз за долгие годы своих мучений вспоминала я роковой вопрос Н. И.: «А ты смогла бы полюбить прокаженного?»

Я пробыла в Гурзуфе лишь несколько часов. Шофер Егоров, добродушный альбинос с длинными белыми ресницами, растущими пучками, торопил меня. Ах, как не хотелось расставаться с Н. И.! Но надо было возвращаться к отцу в Мухалатку.

Другая моя поездка в Гурзуф принесла много волнений и радости.

Как только я появилась на даче, где жил Н. И., мне сообщили, что он с утра уплыл в море и исчез. Я в волнении побежала на берег. Там собралась толпа, море просматривали в бинокль. На берегу лежали вещи Н. И.: холщовые светлые брюки, синяя, выгоревшая от солнца старая сатиновая косоворотка и, несмотря на жару, сапоги — все его «богатство». На вещи был положен тяжелый камень — позаботился, чтобы ветер не унес. Время было уже послеобеденное, даже я, знавшая, как далеко Н. И. мог заплывать в море, начала серьезно волноваться. Наконец было решено послать на поиски моторную лодку. Лодка завершила долгие поиски у пограничного судна, где был обнаружен задержанный Н. И. Он заплыл в запретную зону, и его заставили подняться на судно для выяснения личности, а когда Н. И. объяснил, кто он, отказались верить, что он — Бухарин. Кто-то из команды судна попросил предъявить документы. Такое требование в данной ситуации было более чем смешным. Н. И. шутя заметил, что, если это удостоверит его личность, он имеет возможность только снять трусы. Поднялся дружный смех. Однако нашелся какой-то «бдительный», крикнувший: «Не выдумывайте, что вы Бухарин, зачем бы ему в такую даль плыть. Лучше правду скажите, кто вы есть и с какой целью вы здесь оказались». (Знай об этом эпизоде Вышинский, на процессе цель была бы определена сразу же.)

Наконец капитан судна разумно решил, что если задержанный действительно Бухарин, то его в конце концов должны начать разыскивать. Так оно и случилось, и вечером Н. И. благополучно был доставлен на берег. Толпа, ожидавшая результатов поисков, стала к тому времени еще больше, из соседнего дома отдыха Суук-су пришли партийные работники, делегаты, приехавшие после окончания съезда.

Кто-то крикнул из толпы:

— Николай Иванович, когда вы перестанете озорничать?

Окрыленный своим новым спортивным рекордом и возбужденный «первым арестом» при советской власти, он не сдержался и крикнул в ответ так, чтобы все слышали: «Тогда, когда вы перестанете называть меня правым оппортунистом!» Кое-кто решился даже рассмеяться. После окончания съезда можно было посмеяться и пошутить и даже искренне порадоваться, что Н. И. нашелся и что он цел и невредим; но одновременно усилилось подозрение, не была ли его болезнь дипломатической, раз он смог проделать такое…

Мы поднялись в гору, к даче, в комнате на столе лежал конверт, на котором почерком Рыкова было написано: «Николаю Ивановичу» — письмо было послано с оказией. Н. И. с волнением вскрыл конверт, в него была вложена открытка. Последняя фраза этой открытки мне запомнилась почти дословно: «Приезжай здоровый, мы (имелся в виду и Томский. — А.Л.) вели себя на съезде по отношению к тебе достойно. Знай, что я люблю тебя так, как не смогла бы любить даже влюбленная в тебя женщина. Твой Алексей».

Алексей Иванович писал о том, что считает большой удачей для всех троих отсутствие Н. И. на съезде. Это бы только осложнило их положение. Вряд ли бы, писал он, Н. И. смог сохранить хотя бы внешне необходимое спокойствие в тяжелой обстановке съезда, которое Рыкову и Томскому давалось не без огромного напряжения. Хорошо, что его не было и по другой, как писал Рыков, ему понятной причине.

Рыков имел в виду ситуацию, сложившуюся из-за разговора Бухарина с Каменевым в июле 1928 года, к тому времени события двухлетней давности. Этот эпизод не был забыт Сталиным. Именно тогда, в 1928 году, Сталиным был заложен фундамент мифического право-троцкистского блока, зловещее здание которого, созданное «кропотливым строителем», возвышалось на бухаринском процессе десять лет спустя. Так и поименовали судилище: дело антисоветского «право-троцкистского блока».


В изложении Н. И. обстоятельства его встречи с Каменевым выглядели так. Бухарин возвращался с заседания Июльского пленума ЦК домой вместе с Сокольниковым[36](оба тогда жили в Кремле). По дороге встретили Каменева. Остановились и разговорились. Н. И., взволнованный не только выявившимися разногласиями, но и грубым, коварным поведением генсека во время дискуссии на заседаниях Политбюро и на пленуме, вел о Сталине разговор в тоне крайнего раздражения и разочарования, осуждал не только его политическую линию, но и нравственные качества. Из того, что мне запомнилось в рассказе Бухарина, могу передать следующее: Н. И. признал перед Каменевым, что они — Каменев и Сокольников — в одном были абсолютно правы, когда еще в 1925 году на XIV съезде ВКП(б) советовали не переизбирать Сталина на пост генсека; Сталин — беспринципный интриган, который в погоне за властью меняет свою политику в зависимости от того, от кого он хочет в данный момент избавиться; Сталин сознательно разжигает разногласия, а не сплачивает руководство партии; политика Сталина ведет к гражданской войне и голоду. Н. И. так же нелестно отозвался и о Молотове: Сталин окружает себя безликими, во всем ему подчиняющимися людьми, вроде тупого Молотова, этой «каменной задницы», и он еще учит его марксизму (о Молотове Н. И. выразился еще грубее, так, как я не считаю возможным повторить; по натуре он был вспыльчив и в выражениях не стеснялся).

Иных подробностей своей беседы с Каменевым, как мне кажется теперь, Н. И. мне не рассказывал, а возможно, они выпали из памяти. Однако я твердо помню со слов Н. И., что даже намека на организацию блока между Бухариным и другими членами оппозиции, с одной стороны, и Каменевым, Зиновьевым и троцкистами — с другой, при разговоре с Каменевым не высказывалось. Да такие переговоры уже и не могли бы иметь успеха, поскольку власть к этому времени была упущена. Сталин уже был полновластным хозяином в партии, его так и называли — Хозяин.

Разговор с Каменевым носил чисто эмоциональный характер, искреннее и непосредственное излияние того, что угнетало душу Н. И., встревоженного бурными дебатами на заседаниях Политбюро и на Июльском пленуме, с которого он возвращался.

Что же заставило Бухарина разоткровенничаться с Каменевым, несмотря на то что они стояли на диаметрально противоположных позициях по вопросу о нэпе? Еще в 1925 году на XIV съезде партии во время оппозиции Каменева Сталину — Бухарину Каменев заявил, что Сталин не является той фигурой, которая может сплотить руководство партии. Испытав на себе характер Сталина, Бухарин в 1928 году пришел к тому же выводу. Это обстоятельство в сочетании с сильным душевным волнением дало толчок откровенности Бухарина перед Каменевым. Психологически иначе это объяснить невозможно. Ведь это о них, Зиновьеве и Каменеве, Бухарин заявил на XIV съезде, что против него ведется «неслыханная травля»; это с легкой руки Зиновьева и Сталин впоследствии стал называть бухаринскую школу уничижительно — «школка»[37]. Ведь именно Бухарин был главной мишенью для нападок Каменева и Зиновьева в 1925 году, причем за те же идеи, которые преследовались Сталиным в 1928 году.

Примечательны высказывания Сталина на XIV съезде. Они дают возможность понять, почему Бухарин разделял в то время политику Сталина. Отнюдь не из властолюбивых побуждений, как это некоторые расценивают, — его последующая оппозиция Сталину это доказала вполне. «Странное дело, — говорил Сталин, — люди вводили НЭП, зная, что НЭП есть оживление капитализма, оживление кулака, что кулак обязательно подымет голову. И вот стоило показаться кулаку, как стали кричать «караул», потеряли голову. И растерянность дошла до того, что забыли о середняке»; «Если задать вопрос коммунистам, к чему больше готова партия — к тому, чтобы раздеть кулака, или к тому, чтобы этого не делать, но идти к союзу с середняком, я думаю, что из 100 коммунистов 99 скажут, что партия всего больше подготовлена к лозунгу: «бей кулака»… А вот что касается того, чтобы не раскулачивать, а вести более сложную политику изоляции кулака через союз с середняком, то это дело не так легко переваривается»[38].

Волею судьбы еще девочкой я стала свидетелем эпизода, который доказывает неосведомленность Рыкова и Томского о беседе Бухарина с Каменевым и тем самым исключает разговор о блоке. Уже тогда я часто бывала у Н. И. Однажды я застала его лежащим на диване в маленькой комнате рядом с кабинетом, осунувшимся, похудевшим и взволнованным.

— Как хорошо, что ты пришла, Ларочка (образовав имя от моей фамилии, так называл он меня в детстве; позже — Анюткой), мне совсем не радостно, на душе у меня кошки скребут и не дают покоя! Ты понимаешь меня? — И тут же сам ответил: — Нет, ты меня еще не Понимаешь, ты мала, как хорошо, что ты не можешь всего постигнуть.

— И не так уж я мала, — возразила я с обидой, — я многое понимаю.

К этому времени я уже прочла стенограммы Июльского пленума, стащив их украдкой из ящика письменного стола отца. Стенограммы пленумов издавались всегда в мягкой розовой обложке, на ней было написано «Строго секретно», что особенно располагало заглянуть в них. Вообще в те дни, насколько это было доступно пониманию в моем возрасте, я была в курсе происходящих событий.

Я всматривалась в лицо Н. И., совсем не такое, каким я привыкла его видеть — радостным, с лучезарной голубизной глаз; в эту минуту оно показалось мне серым, с померкшим взглядом. И тогда уже я поняла, что черные тучи нависли над его головой; одного я не понимала — какой гром грянет.

Не выдержав нервного напряжения, я расплакалась и, пытаясь объяснить свое состояние, проговорила:

— Мне жалко тебя очень, но я же ничем не могу помочь!

(Впоследствии Н. И. не раз вспоминал этот тяжелый момент и как я на него реагировала.)

Наступила короткая и грустная пауза, и вдруг Н. И. сказал:

— Не меня надо жалеть, Ларочка, а крестьян-мужиков.

Эти слова он произнес очень тихо, как будто сомневаясь, стоит ли вести такой разговор пусть и с близким, но очень юным человеком.

Не знаю, в каком направлении развивалась бы дальше беседа между сорокалетним Бухариным, относившимся ко мне с особой нежностью, и девочкой на пятнадцатом году жизни, тянувшейся к нему, как растение к солнцу. Я еще не успела осмыслить последнюю фразу, как в комнату вбежал чрезвычайно взволнованный Рыков. Он сообщил, что от Сталина ему стало известно, будто Бухарин вел переговоры с Каменевым о заключении блока против Сталина, предварительно согласовав эти переговоры с ним, Рыковым, а также с Томским. Рыков заявил Сталину, что такого быть не могло и что это явная провокация. Тогда Сталин рассказал подробности беседы Н. И. с Каменевым: резкие выпады против Сталина и характеристику, данную Молотову.

Н. И. побледнел, руки и губы его дрожали.

— Значит, Каменев донес, подлец и предатель! — воскликнул потрясенный Бухарин. — Другим путем это не могло бы стать известно, встреча была случайной, под открытым небом, в Кремле, когда мы возвращались с пленума вместе с Сокольниковым, подслушивание разговора исключено.

Бухарин подтвердил свой разговор с Каменевым и во многом признал его содержание. Рыков был до такой степени разгневан, что спокойно говорить не мог. Он кричал, заикаясь больше, чем обычно[39].

— Б-баба ты, а не политик! П-перед кем ты разоткровенничался? Нашел перед кем душу изливать! Мало они тебя терзали?! М-мальчик-бухарчик!

Рыков высказал предположение, что донос первоначально мог исходить и от Сокольникова и даже через него могла быть устроена эта «случайная» встреча, что Н. И. тогда категорически отвергал. Рыков же в сложившейся ситуации не доверял ни Каменеву, ни Сокольникову в равной степени.

— Я посмотрю, — сказал он, — как ты будешь выглядеть в Политбюро, как скажешь Молотову, что он тупица и «каменная задница».

Н. И. был в полной растерянности.

Мое свидетельство, исключающее осведомленность Рыкова и Томского о разговоре Бухарина с Каменевым, подтверждается и документально, что для меня крайне важно, потому что это событие относится к годам моего детства и может не внушать полного доверия.

На XVI съезде партии в 1930 году в ответ на реплики о фракционности и о «переговорах» Бухарина с Каменевым Рыков заявил: «Вы прекрасно знаете, что, когда обсуждался разговор Бухарина с Каменевым (заметьте, разговор, а не переговоры. — А.Л.), я относился к этому делу, к его разговору, — подчеркивает Рыков, — с величайшим порицанием и заявил об этом немедленно»[40].

Томский в своей речи на том же съезде отмечает, что разговор между Бухариным и Каменевым с резкими личными характеристиками и нападками хотя и был частным, но приобрел политический характер[41].

Наконец, Рыков в своем последнем слове на процессе, вынужденный выражаться языком, продиктованным следствием, сказал: «С самого начала организации блока Бухарину принадлежала вся активность, и в некоторых случаях он ставил меня перед совершившимся фактом»[42]. Этот «совершившийся факт» и есть разговор Бухарина с Каменевым.

Важно выяснить, когда произошел эпизод, свидетелем которого я невольно оказалась. Точной даты, естественно, я не помню. Но зато ясно помню, что погода была еще теплая, Рыков вбежал в кабинет Н. И. в габардиновом пальто и кепке. Следовательно, не позже начала осени Сталину уже было известно о разговоре и его содержании.

20 января 1929 года в троцкистском бюллетене, издававшемся за границей, была опубликована так называемая «Запись разговора Бухарина с Каменевым». Уже после возвращения из ссылки в Москву мне представился случай ознакомиться с этой «Записью». Я обнаружила в ней все то, что мне рассказывал Н. И., и еще множество мелочей, подробностей, в которые я не была посвящена. Я не считаю себя достаточно компетентной, чтобы судить обо всем. Но несомненно, что «Запись» правильно отражает и политические взгляды Бухарина, и его отношение к Сталину в то время, и тогдашнюю атмосферу в Политбюро.

В этом документе я узнала эпизод, осевший еще в моих детских воспоминаниях и часто потом упоминавшийся в разговорах Бухарина и Ларина. Этот случай они называли «история с Гималаями». Он убедительно доказывает грубость и вероломство Сталина. Из-за разногласий перед Июльским пленумом 1928 года по вопросам внутренней политики и предстоящей выработкой декларации ЦК для VI Конгресса Коминтерна, декларации, заявившей об отсутствии таких разногласий, в Политбюро создалось напряженное положение. Сталин, в тот момент еще не совсем уверенный в своей победе, пытался задобрить Бухарина и, вызвав его к себе, сказал: «Мы с тобой, Николай, Гималаи, остальные (члены Политбюро. — А.Л.) — ничтожества». На очередном заседании Политбюро при продолжающихся дебатах Н. И., обозлившись на Сталина, решил показать его лицемерие и передал эти слова. Возмущенный Сталин стал кричать на Бухарина: «Лжешь, лжешь, лжешь! Хочешь настроить против меня членов Политбюро».

— Ну а кому они поверили? — заметил Ларин, когда Н. И. рассказал ему эту историю. — Конечно же, Сталину, кому же хочется быть ничтожеством?

— Думаю, они поверили мне, но сделали вид, что поверили Сталину, — ответил Н. И.

«Гималаи» вспоминались довольно часто; за этим словом закрепилось особое значение: не делать политических просчетов и глупостей.

— Не делайте больше Гималаев, — предупреждал Ларин Н. И.

— Только без Гималаев, — напутствовал Н. И. Ларина перед его очередной речью.

«Запись» не фиксирует предложение Бухарина о блоке, Н. И. просит о другом: «Вы сами, конечно, определите свою линию, но я просил бы, чтобы вы одобрением Сталина не помогали ему душить нас». Как ярко в этих словах узнается бухаринская натура, прямо-таки детская непосредственность, политическая наивность, от которой он нередко страдал, но которая в то же время притягивала к нему искренних и любящих его друзей!

Еще многое представляется мне вполне реальным в «Записи», например: «Что делать, когда дело имеешь с таким противником — Чингисханом; низкая культура ЦК» и так далее.

Наряду с этим в «Записи» фиксируются явно сфальсифицированные моменты. Как выглядит, к примеру, в свете того, что мной уже рассказано, следующее «сообщение» Бухарина Каменеву: «О том, что я говорил с тобой (кстати, на «ты» Н. И. и Каменев друг к другу не обращались. — А.Л.), знают только Рыков и Томский…»? Заведомо лживы и сфальсифицированы обстоятельства встречи — на квартире у Каменева. Сама «Запись» косвенно опровергает ложь: «Не нужно, — говорит Бухарин, — чтобы кто-нибудь знал о нашей встрече. Не говори со мной по телефону, ибо мой телефон подслушивают. За мной ходит ГПУ, и у тебя стоит ГПУ». Если Н. И. не без основания полагал, что у Каменева «стоит ГПУ» и за ним оно «ходит» и что телефоны их прослушиваются, то, предостерегая Каменева, надо думать, был осторожен и сам и даже при страстном желании заключить блок с Каменевым нашел бы другое место для свидания.

Н. И. действительно знал о подслушивании разговоров на квартирах руководящих работников партии. Сталин, который обычно был очень сдержан, не говорил ни слова лишнего, в нетрезвом состоянии делался болтливым; в таком состоянии, кажется, в 1927 году, точно не помню, он показал Н. И. запись разговора Зиновьева с женой. Политические темы перемежались с сугубо личными, даже интимными. Последние очень развлекли Хозяина. По-видимому, это было не подслушивание по телефону, а подслушивание при помощи телефона. Не могу сказать, как это осуществлялось, но все, что говорилось в квартире Зиновьева, было записано. Н. И. никогда не смог отделаться от ужасающего впечатления, вызванного этим рассказом Сталина.

Интриги, сфальсифицированные документы, обман — основной метод, использованный Сталиным в целях натравливания большевиков друг на друга[43]. Чтобы желанный для Сталина документ достиг цели, в запись разговора между Бухариным и Каменевым вводится третье действующее лицо — Сокольников. Сокольников — чрезвычайно удобная личность для такого рода инсинуаций: он, с одной стороны, человек каменевской ориентации в политике, с другой — связан с Бухариным еще с гимназических лет. Они дружили еще мальчишками — Коля Бухарин и Гриша Бриллиант (Сокольников), — еще тогда, когда жили со своими родителями, что всегда оставляет особый след в душе и придает отношениям между товарищами наибольшую доверительность. Сокольников не только сопровождает Бухарина, но и ведет предварительные переговоры о блоке, организует встречу Бухарина и Каменева на квартире у Каменева. Так инсинуация выглядит правдоподобней, внушительней, документ создает необходимую иллюзию, подтверждает стремление Бухарина к организации блока.

Согласно «Записи», увертюрой к «переговорам» между Бухариным и Каменевым были письмо Сокольникова Каменеву и короткий разговор между ними. Письмо, в котором Сокольников торопит Каменева с приездом в Москву, он отправляет в Калугу — место ссылки Каменева и Зиновьева, где оба проводят и бёз того последние дни перед возвращением в Москву после своего восстановления в партии. На первый взгляд ничто не вызывает сомнений в том, что автор письма — Сокольников, оно написано в стиле, присущем интеллигенту: «Будете ли Вы здесь вскорости, нужно бы с Вами поговорить и посоветоваться, нет ли у вас возможности побывать на этих днях, это было бы крайне важно». Внушает лишь подозрение опрометчивый шаг Сокольникова, старого революционера и опытного конспиратора, решившегося пригласить Каменева в Москву по столь серьезному поводу письмом в ссылку почтой, которая наверняка контролировалась у такого адресата, или через доверенное лицо, — знаем мы этих доверенных… Письмо Сокольникова датировано 9.7.28, то есть якобы написано во время пленума, а уже 11.7.28 в девять утра Сокольников беседует с Каменевым. Он освещает положение на пленуме и делает неправдоподобные, весьма подозрительные выводы: «…линия Сталина будет бита. Бухарин в трагическом положении (почему в этом случае в трагическом? — А.Л.). Не хвалите Сталина. Положительная программа напишется вместе с вами. Блок для снятия Сталина — почему ничего не сделали? (А что калужские ссыльные Каменев и Зиновьев могли сделать? — А.Л.) Вы для него X, У, Z. Сталин пускает слухи, что имеет вас в кармане». Похоже, что письмо от имени Сокольникова — не что иное, как провокация и против него. Последующие годы доказали, на что был способен Сталин.

Совершенно очевидно также, что присутствовавший на Июльском пленуме Сокольников не хуже Бухарина понимал, что блок между теряющим свое положение в партии Бухариным и уже низвергнутым Каменевым, к 1928 году разделявшим скорее политику Сталина, нежели Бухарина, есть фантом.

Все же не берусь категорически утверждать, что встреча между Каменевым и Сокольниковым не состоялась. Что скрывалось за кулисами этой трагической для Бухарина истории, покрыто мраком неизвестности. Трудно сказать, какое из моих предположений точно. Безусловно лишь то, что Бухарин не поручал Сокольникову вести предварительные переговоры с Каменевым, что он не стал бы кривить душой перед Рыковым и что не было смысла почти спустя десятилетие точно рассказывать о давно прошедших событиях мне.

В результате тщательного изучения «Записи» у меня сложилось впечатление, что этот документ не есть собственная «запись Каменева». В документ намеренно внесена фраза, заставляющая несведущих думать, что «Запись» — не что иное, как перехваченное письмо, по-видимому Зиновьеву, которого Каменев просит повременить с приездом в Москву. Поражает сумбурность, бессвязная манера изложения, никак не свойственная Каменеву, чьи литературные способности были хорошо известны.

Но самое примечательное заключается в том, что вызванный в ЦКК Каменев признал правильность «Записи» «с оговорками» (какие оговорки могут быть в собственной записи!), Бухарин признал «Запись» «в основном».

Кто же записал разговор между Бухариным и Каменевым? Сегодня остается только предполагать. Несомненно, встреча и, вероятно, бурный разговор Каменева, Сокольникова и Бухарина в дни Июльского пленума 1928 года в Кремле не остались незамеченными ГПУ. У стен, как известно, есть уши. Да и любой из участников разговора вполне мог обмолвиться «в узком кругу». Так что реконструировать разговор для людей опытных было делом техники.

Не исключено, что Каменев был вызван, возможно к самому Сталину, с пристрастием допрошен, и стенограмма его показаний стала основой «Записи». Но все это лежит в области догадок.

30 января 1929 года Бухарин направил в ЦК заявление с объяснением своих резких высказываний о Сталине. В нем политика Сталина расценивалась как военно-феодальная эксплуатация крестьянства, разложение Коминтерна и насаждение бюрократизма в партии. Заявление стало известно как платформа Бухарина.

Объединенным заседанием Политбюро ЦК и Президиума ЦКК была создана специальная комиссия для рассмотрения вопроса о Бухарине в связи с его беседой с Каменевым и написанным им заявлением от 30 января. Председателем комиссии был Орджоникидзе. Он делал все возможное, чтобы сохранить Бухарина, Рыкова и Томского в Политбюро, но при условии, что Бухарин признает политической ошибкой переговоры с Каменевым и заявит, что о военно-феодальной эксплуатации крестьянства сказал сгоряча, в пылу полемики. Другим путем Орджоникидзе никак не мог в тот момент спасти положение. Он предложил такое решение: «Комиссия… предлагает объединенному заседанию Политбюро и Президиума ЦКК изъять из употребления все имеющиеся документы (стенограмму речей и т. д.)… обеспечить т. Бухарину все те условия, которые необходимы для его нормальной работы на постах ответственного редактора «Правды» и секретаря ИККИ»[44].

Впрочем, еще перед Июльским пленумом 1928 года создалась невыносимая обстановка для работы Бухарина и Томского; в редакцию «Правды» Бухарину был прислан, как он выражался, «политкомиссар», бывший редактор «Экономической жизни» Г. И. Крумин; к Томскому в ВЦСПС был приставлен Каганович. В ноябре 1928 года Бухарин и Томский впервые подали в отставку.

Условия, предложенные комиссией, Бухарин, Рыков и Томский отклонили, заявив, что они не могут изменить свои взгляды, которые считают правильными, борьбу прекращают, но уйдут в отставку.

Наконец, 9 февраля 1929 года объединенное заседание Политбюро ЦК и Президиума ЦКК выносит резолюцию, первый раздел которой носит громкое название: «Закулисные попытки Бухарина к организации фракционного блока против ЦК»:

«1. т. Бухарин в сопровождении т. Сокольникова во время Июльского пленума ЦК (в 1928 г.) вел без ведома и против воли ЦК и ЦКК закулисные фракционные переговоры с т. Каменевым по вопросам об изменении политики ЦК и состава Политбюро ЦК;

2. т. Бухарин вел эти переговоры с ведома, если не с согласия тт. Рыкова и Томского, причем эти товарищи, зная об этих переговорах и понимая их недопустимость, скрыли от ЦК и ЦКК об этом факте»[45].

Как видно из рассказанного, резолюция никак не отражает действительного положения вещей. Разговоров об изменении политики ЦК, о блоке, об изменении состава Политбюро Бухарин не вел, и не потому, что не хотел в то время этих изменений, а потому, что с Каменевым, только-только восстановленным в партии и направленным (как и Зиновьев) на работу в Центросоюз, не членом Политбюро и ЦК, скорее разделявшим политику Сталина, никакого смысла разговаривать на эту тему не было. Об изменении курса Политбюро и устранении Сталина с поста генсека было целесообразно разговаривать только с теми членами реально существующего Политбюро, в ком Н. И. чувствовал в то время хотя бы потенциальную поддержку, — Калининым, Орджоникидзе, ибо явными сторонниками Бухарина в Политбюро, открыто выступавшими против политики Сталина, были только Рыков и Томский. Для того чтобы пойти на такой шаг, у Н. И. должна была быть уверенность, что эти переговоры имели бы желанный результат, а не раскалили бы еще в большей степени атмосферу в Политбюро (я передаю ход мыслей Н. И.) и не ускорили бы поражение оппозиции. Что переговоры велись «с ведома, если не с согласия Рыкова и Томского», приведенные мною факты тоже опровергают.

В связи с уничтожающей резолюцией Политбюро и Президиума ЦКК, требовавшей разглашения всех документов, касающихся Бухарина и других, положение Бухарина, Рыкова и Томского становится все безнадежней, все катастрофичней, несмотря на отклонение той же резолюцией их отставки. Зачем же их отстранять? Сталин не торопит события, он руководствуется своей вероломной тактикой и, как всегда, выжидает. Вопрос об отставке он пока решить не может, даже в «содружестве» с Политбюро. Эту акцию, как записано в февральской резолюции, могут использовать враги, которые скажут: «Мы добились своего»[46].

На вопрос о том, как «запись Каменева» попала за границу, Н. И. отвечал без сомнений: ГПУ по заданию Сталина туда ее переслало, чтобы потом, в той же резолюции объединенного заседания, зафиксировать: «Факт опубликования «Записи» Каменева троцкистами известен теперь всему миру Вероятно, эта «Запись» в скором времени будет опубликована в заграничной буржуазной печати. Несомненно, что троцкисты, публикуя эту «Запись», поступили как белогвардейцы, желающие создать трещину внутри Политбюро»[47].

Какой невероятно «трудный», но сбывшийся прогноз! Какая прозорливость! «Буржуазная печать»! Это же «Социалистический вестник», в понимании Сталина и других большевиков он отражал интересы буржуазии.

И гром грянул. Прямо-таки долгожданный дождик полил на взращенный Сталиным политический урожай. 22 марта 1929 года, то есть перед Апрельским пленумом, знаменитая «запись Каменева» была опубликована в эмигрантском меньшевистском «Социалистическом вестнике», издававшемся в Париже, — якобы перепечатана из органа германских троцкистов, как раз в нужный момент. Возможно, что это случайная удача Сталина, но ему всегда «везло». Но можно подозревать и другое, прежде всего потому, что это не копия первоначального документа, а хорошо отредактированный текст, вполне способный сойти за личную запись Каменева. Например, записанные в первом варианте слова «мы голоснули» в «Социалистическом вестнике» исправлены на «мы голосовали». Первый абзац записи, связанный с Сокольниковым, опущен. Казалось бы, именно в этих строках, записанных якобы со слов Сокольникова, ясно видна хотя и вымышленная, но цель «переговоров». Но Сокольников выпадает из игры, он только «сопровождает» Бухарина. Роль Сокольникова мне неизвестна, предположения свои я уже высказала, поэтому оставляю вопрос открытым.

Итак, бомба гигантской силы взорвалась. «Запись», опубликованная в «Социалистическом вестнике», была размножена и роздана членам ЦК к Апрельскому пленуму. Обстановка для снятия Бухарина с занимаемых постов была вполне подготовлена. В апреле позабыли, как заявляли всего два месяца назад, в феврале 1929 года, что враги скажут: «Мы добились своего»; своего добились друзья.

До чего он пал, Бухарин, даже «Социалистический вестник» торжествует победу и печатает его клеветнические измышления о Сталине. «Соц. вестник»! «Соц. вестник»! — слышалось с разных сторон на пленуме (все описываю со слов Бухарина). Да, так оно и было, никуда от этого не уйдешь! Отставка Бухарина и Томского была уготована самим созывом Апрельского пленума. Рыков, как Председатель Совнаркома, продержался несколько дольше.


Как же вели себя потом герои разыгравшейся драмы — Сокольников, Бухарин и Каменев? Сокольников смолк, он не выступал на последовавших партийных съездах, ни на XVI, ни на XVII, хотя продолжал оставаться членом ЦК, был делегирован на эти съезды, и, несмотря на то что по натуре всегда был активен и обладал незаурядными ораторскими способностями, он не каялся, никого не клеймил, никому не кричал «ура». Бухарин в своих статьях и речах никогда этот эпизод не вспоминал. Каменев же, к этому времени окончательно сломленный, первым после разгрома так называемой правой оппозиции поместил статью в «Правде» (возможно, по указанию сверху), осуждавшую свои «переговоры» с Бухариным на предмет блока. В текст своей речи на XVII съезде он ввел терминологию, годную для процессов: «вторая волна контрреволюции» (первая — троцкизм), сказал он, «прошла через брешь, открытую нами, — это волна кулацкой идеологии». И тут же вспомнил вне всякой логической связи «переговоры» о блоке с Бухариным[48]. Впрочем, XVII съезд в целом производит в наши дни удручающее впечатление. Делегаты съезда, «победители» — будущие жертвы Сталина, пели ему восторженные дифирамбы. Именно они, делегаты съезда, рабочий класс, или пролетариат, как тогда говорили, и крестьянство, вынесли на своих плечах всю тяжесть индустриализации и коллективизации. Казалось, лишения позади, светлое будущее впереди. Оно будет свободное, равноправное, изобильное, это общество, с новыми производительными силами, иными производственными отношениями и новым, социалистическим человеком. То, о чем грезилось в снах, мечталось в царских тюрьмах и на каторге, в эмиграции, послереволюционной разрухе, под пулями Гражданской войны, казалось им, сбывается. Пафос был искренний, неподдельный, и кто этого не постиг — утратил чувство истории. И Бухарин все по той же причине назвал Сталина «фельдмаршалом пролетарских сил»[49], но главное, на чем он фиксировал внимание в своем выступлении, — на развитии промышленности и на фашизме — его характеристике и опасности, грозящей миру.

Озлобление Николая Ивановича против Каменева, родившееся в 1928 году, не ослабевало. В одно из летних воскресений 1934 года мы поехали в бывшее имение князей Вяземских под Москвой Остафьево — после революции дом отдыха ЦИК. Мы поехали на несколько часов посмотреть старый парк и памятник Пушкину. Нас пригласили к обеду. Столовая была на большой террасе. Только подали обед, к нашему столику подсел отдыхавший там Каменев. Они поздоровались, эти «друзья»: Каменев, я бы сказала, дружелюбно, Н. И. — довольно холодно. Вдруг, оставив обед, он «вспомнил», что у него заседание в редакции, и тотчас же, простившись, уехал. «Я удрал от Каменева, — сказал мне Н. И., — чтобы не дать ему тему для «записи» и повод для выступления на очередном съезде».

Вообще эпизод 1928 года — веха в биографии Н. И. не только потому, что Сталин использовал его в своих целях, но и потому, что он резко изменил характер Бухарина. Сорокалетний Бухарин вкусил в полной мере, что такое политика, проводимая Сталиным. Н. И. считал, что его предали, и был совершенно деморализован случившимся. С тех пор он стал более замкнутым, менее доверчивым, даже в отношениях с товарищами по партии, во многих своих сотрудниках стал подозревать специально приставленных к нему лиц; сквозь его страстное жизнелюбие, неистовую жизнерадостность проглядывала временами грусть. Он стал легкоранимым, заболевал от нервного напряжения.

Финал этой истории наступил на процессе. Разыгрался заключительный акт сценария. Теперь понятно, что еще задолго до «спектакля» Сталин, как крот, рыл тайные подземные ходы к будущему процессу антисоветского «право-троцкистского блока», оставляя сфальсифицированные следы в документах. Может быть, мысль о грядущих судилищах еще не сформулировалась в 1928 году в воображении вождя четко (хотя и это не исключено), но что на всякий случай все пригодится — этого он никогда не упускал, в этом заключался его стиль.

На процессе Бухарин дважды подчеркнул, что свидание с Каменевым состоялось на квартире последнего — на той самой квартире, где, как пояснял Бухарин Каменеву (по «Записи»), «стояло ГПУ». Он признал то, что ранее категорически отрицал. В наши дни кажется безразличным, где произошла встреча, важно — о чем они беседовали, но в 1928 году, настаивая на истинных обстоятельствах встречи, Бухарин доказывал свое алиби. Свой разговор с Каменевым Бухарин на процессе уже сам расценил как клевету на руководство партии. Мало того, на процессе Бухарин не остановился на одном, действительно имевшем место разговоре. Он подтвердил вымышленные в показаниях против него и другие встречи с Каменевым: свидание в больнице у Пятакова, где присутствовал Каменев, наконец, свидание с Каменевым на даче у Шмидта[50]. Об этом последнем свидании Бухарин узнал впервые еще до своего ареста из присланных ему показаний, кажется Ефима Цетлина (точно не помню), эти показания читала и я. В то время Н. И. категорически отрицал эту встречу.

Что касается встречи Бухарина в больнице с Пятаковым и Каменевым, то о ней до ареста Бухарина никто не вспоминал. В личных разговорах, на XVI съезде партии всегда фигурировала единственная беседа — «разговор», по выражению Рыкова, а не разговоры.

Я взяла эту версию под сомнение и потому, что Бухарин показал на процессе, что якобы с экономической частью своей программы он ознакомил Каменева и Пятакова. Парадоксально, но в лице Каменева и Пятакова Бухарин имел как раз самых ярых противников своей платформы и знал об этом. Эта сомнительная подробность уже сделала подозрительным и самый факт. Окончательно я исключила эту версию, прочитав в троцкистском «Бюллетене оппозиции» в № 1–2 за июль 1929 года, что это свидание датируется декабрем-январем 1928–1929 годов.

Только тот, кто не мог знать, что о действительной беседе Бухарина с Каменевым Сталину было известно не позднее ранней осени 1928 года, кто не наблюдал, как реагировал Рыков на июльскую встречу Бухарина с Каменевым (а единственным свидетелем этого была я), кто, наконец, не видел и не прочувствовал, в каком состоянии был Н. И., когда узнал о доносе на него Сталину, — только тот мог легко поверить, что Бухарин имел еще какие-то контакты с Каменевым.

На процессе вымышленный «право-троцкистский блок» стал центральной магистралью, тем остовом, на котором, как осиные гнезда, лепились сфальсифицированные преступления. Обвиняемых приковали к «право-троцкистскому блоку» тяжелыми цепями, как каторжников к галере.


Вот какое длинное отступление понадобилось мне, чтобы объяснить, что стояло за словами открытки Рыкова о том, что отсутствие Бухарина на XVI съезде было удачей «по понятной ему причине».

Открытка Рыкова принесла Николаю Ивановичу большую радость и облегчение. Если он и переживал свое отсутствие на съезде, то только из опасения, что его товарищи-единомышленники Рыков и Томский, подвергнутые обстрелу, или, как Н. И. выражался, глумлению (ибо, повторяю, оппозиция сдалась еще до съезда), будут в обиде за то, что им пришлось принимать удары и за себя, и за него. Н. И. это мучило, несмотря на то что оба — и Рыков, и Томский — навещали его и знали, как тяжко он болел. И в Крыму можно ли было предугадать день, когда он сумеет с большим напряжением собрать силы, пусть даже к окончанию съезда, чтобы присутствовать там и, как ему казалось, выполнить долг перед товарищами? Интуиция подсказывала ему, что этого делать не следует. После открытки Алексея Ивановича Н. И. был уже твердо убежден, что поступил правильно по отношению к своим друзьям. И прекратились его терзания.

Опасения Рыкова, что присутствие Бухарина на XVI съезде еще больше осложнило бы их положение, объясняются не только особой ситуацией, сложившейся после его разговора с Каменевым во время Июльского пленума 1928 года, но и тем, что Рыков хорошо знал сложный характер Николая Ивановича. Именно поэтому он считал, что Н. И. нелегко было бы сохранить то относительное спокойствие и сдержанность, которые с трудом давались ему и Томскому. С великой болью подчинившись, как тогда считали, «воле партии», не встретив сочувствия к себе, к своим товарищам Рыкову и Томскому со стороны делегатов съезда, Н. И. мог «взорваться». У Н. И. эмоции нередко брали верх над разумом. Вот этого взрыва, уже наверняка обреченного на неуспех, опасался Рыков. Алексей Иванович был человеком практического склада ума, у него было больше трезвого благоразумия. Они очень любили друг друга — Рыков и Бухарин, хотя бывало, что Н. И. доставалось от старшего товарища, потому что никогда нельзя было с точностью предсказать, чего можно ждать от Н. И., ибо политический расчет в конечном итоге был ему чужд. Он мог сорваться потому, что заявление о признании ошибочности своих взглядов 25 ноября 1929 года было сделано под страхом остаться за пределами партии, из смертельной боязни ее раскола. На необоснованные выпады Бухарин мог ответить резко и зло. Он умел вцепиться в противника мертвой хваткой, с неистовой энергией своего политического темперамента. В то же время его душевная организация была удивительно тонкой, я бы сказала, болезненно истонченной. Даже в будни той бурной эпохи, которая призвала его на первые роли, его натуре — чрезвычайно деятельной и восприимчивой — невероятно тяжко давались эмоциональные перегрузки, ибо «допуск» был крайне мал и душевные струны обрывались.

Эта черта его характера отзывалась нежелательными для политического деятеля последствиями: несмотря на смелость в открытых дискуссионных боях, он не всегда умел побеждать, даже в тех случаях, когда был прав. Так, Н. И. сдался на Февральско-мартовском пленуме 1937 года, прося, по совету Сталина, извинения за голодовку, объявленную в связи с неслыханными обвинениями в измене Родине. (Хотя этому поступку есть и иное объяснение, о чем я расскажу в дальнейшем.) Он мог капитулировать и по более частным поводам. Он извинился перед поэтами, задетыми его критикой на Первом съезде писателей (летом 1934 г.), хотя замечания о повышении поэтического мастерства были сделаны с самыми добрыми намерениями и справедливо.

Эта же черта характера — эмоциональная утонченность и непосредственная восприимчивость — приводила его нередко в состояние истерии. Он легко плакал. Не могу сказать, что по любому поводу, поводы были всегда серьезные. Когда Бухарин узнал, что Октябрьское восстание в Москве прошло не столь бескровно, как в Петрограде, и что погибло несколько сот человек, он разрыдался. В день смерти Ленина на тазах многих его соратников я видела слезы, но никто так не рыдал, как Бухарин. Во время коллективизации, проезжая Украину, на маленьких полустанках Н. И. видел толпы детей с распухшими от голода животами. Они просили милостыню. Н. И. отдал им все свои деньги. Это было летом 1930 года. По приезде в Москву Н. И. зашел к моему отцу и, рассказывая об этом, с возгласом: «Если более чем через десять лет после революции можно наблюдать такое, так зачем же было ее совершать!» — рухнул на диван и истерически зарыдал. Мать отпаивала его валериановыми каплями.

Сильные переживания приводили Н. И. и к физическому недомоганию. Он болел после Июльского пленума 1928 года, болел после 25 ноября 1929 года, расписавшись в своей капитуляции, наконец, тяжело заболел в преддверии XVI съезда. Этот крепкий, удивительно сильный человек, спортсмен с мускулатурой борца при сильном нервном напряжении увядал. Организм как бы терял сопротивляемость.

Не хотелось бы, чтобы на основании рассказанного мною сложилось впечатление, что Николай Иванович был «плаксивой бабой». Это далеко не так. Эмоциональная перенапряженность — лишь одна черта, одна сторона его сложного, многогранного характера. Бухарин был революционером большой страсти и необузданного темперамента. Его революционный потенциал был огромен и требовал динамики, действия. Н. И. был одержим идеей революционного преобразования общества, его гуманизации. Подлинный гуманный социализм казался ему неосуществимым без изменения человеческой натуры, без повышения культуры низов — тех, кого до революции считали «черной костью», — рабочего класса и крестьянства. Это желание его может показаться несколько банальным, оно было присуще многим большевикам. Но у Бухарина эта идея превратилась в страстную, немеркнущую и все более и более захватывающую мечту, стала единственной целью общественно-политической жизни, так ярко воплощенной в его пламенных речах.

«Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног» — эти строки известной и любимой Н. И. революционной песни были девизом его жизни до последнего времени. Я не имею в виду катастрофы 1936–1938 годов, когда его стремления были парализованы.

И. Г. Эренбург справедливо писал: «Бывают мрачнейшие люди с оптимистическими идеями, бывают и веселые пессимисты. Бухарчик был удивительно цельной натурой, — он хотел переделать жизнь, потому что ее любил».

Новый мир, как его представлял Бухарин, должен был быть осуществлен во что бы то ни стало, что вовсе, по его мнению, не означало «чего бы это ни стоило, любой ценой». Бухарина всегда мучили нравственные коллизии, он видел и трагическую сторону самых человечных идей. И если в первые послереволюционные годы, в годы Гражданской войны бывало, что при столкновении двух миров Н. И. не находил возможности бороться за свои идеалы исключительно «духовным оружием» и даже оправдывал «слово товарища Маузера», то в дальнейшем он был убежден, что цели возможно постигнуть с наименьшими издержками. К этому были направлены все его помыслы, теоретические искания и политическая деятельность.


Тем временем уже пора было возвращаться в Мухалатку. Н. И. проводил меня до ремонтных мастерских. Там мы узнали, что ремонт машин подходит к концу, и шофер Егоров решил не мотаться взад-вперед, а заночевать в Гурзуфе. Я заволновалась из-за отца, но удалось связаться с ним по телефону и передать, что я приеду на следующий день.

Так, оставшись в Гурзуфе, благодаря весьма прозаическим обстоятельствам я пережила волнующий романтический крымский вечер, отраженный в стихах, сочиненных в том страшном подвале одиночной камеры в Новосибирске.

Вот каким дыханием времени, предгрозовой политической атмосферой, не только южным теплом, были окутаны вспомнившиеся мне счастливые — да, несмотря ни на что, счастливые — гурзуфские встречи с Н. И.

Неловко говорить о сокровенном: кто много говорит о нем, обычно им не дорожит. Но, погружаясь в прошлое, в воспоминания о далекой жизни, которую не каждому дано перенести, я убеждена, что бывают в ней и такие моменты (к сожалению, не всегда), когда что-то радостное уравновешивает или, скажем, облегчает мрачные ее стороны. Для Н. И. источником радости в то время стала наша любовь. И на фоне переживаемых им тяжких дней она казалась еще светлей и прекрасней.

На следующий день я получила в Мухалатке нагоняй от Серго Орджоникидзе за то, что оставила больного отца одного. После окончания съезда он приехал в Мухалатку вместе с Молотовым и Кагановичем. И случилось так, что через окно нашей комнаты, выходящее на общую длинную террасу, Орджоникидзе увидел, как Ларин, готовясь ко сну, пытался снять с себя верхнюю рубашку. Серго поспешил ему на помощь. От отца он узнал, что я у Н. И. в Гурзуфе. Серго, встретив меня, проявил свой восточный темперамент в полной мере.

— Ты окончательно потеряла совесть, — кричал он, — и не стыдно тебе оставлять больного отца! Бухарчик на съезде не был, а с девчонками развлекается!

Возможно, Орджоникидзе рассержен был больше подозрением, что Н. И. не болел и, как ему показалось, игнорируя съезд, весело проводил время в Крыму. Затем, сменив гнев на милость, он посадил меня на диван, сам сел рядом и стал подробно расспрашивать, как Н. И. себя чувствовал во время съезда. Я была смущена и растеряна, объяснила причину, по которой я задержалась в Гурзуфе. Рассказала, в каком состоянии мы с отцом заставали Н. И., когда навещали его. Рассказала о последнем эпизоде с плаванием.

— Если бы он в Турцию приплыл, — заметил Серго, — я бы тоже не удивился.

Я не поняла, какой смысл вложил Орджоникидзе в свое замечание; быть может, шутя дал понять, что от того съезда можно было и в Турцию удрать? Не исключено, что Серго имел в виду отчаянный и безрассудный характер Н. И. и его физическую силу.


Если сидишь взаперти, наедине с собой, непременно блуждаешь по лабиринтам воспоминаний, если к тому же впереди — зияющая пропасть, а в свои двадцать четыре ты подводишь итог жизни и приходишь к выводу, что произошла катастрофа и ничто не поправимо, такое состояние — потребность в воспоминаниях — возрастает чрезмерно.

Неожиданно загремел засов, дверь в камеру растворилась, и надзиратель произнес привычные для заключенного слова: «Собирайтесь на допрос!» После единственного допроса в начале мая и после того, как Сквирский сам пожаловал ко мне в камеру, я его больше не видела. Но и не видя его, я медленно гасла, таяла, как свеча, кашляла все больше и больше и так или иначе ждала своего конца.

В том же кабинете я увидела те же ястребиные глаза и услышала те же речи:

— Вы по-прежнему не желаете раскрыть контрреволюционную организацию молодежи и отрицаете, что были связной между Бухариным и этой организацией?

Я ничего нового ответить ему не могла.

— Разве можно поверить в то, что вы любили этого старого лысого черта?

Последнее изречение Сквирского все же несло в себе некоторое «новаторство», и я сосредоточилась на том, чтобы дать должный отпор его грубости. Голова Сквирского была покрыта густыми волнистыми волосами, и он был вполне удовлетворен ими — больше гордиться было нечем. И я придумала, чем его задеть.

— А вас жена любит только за пышную шевелюру? У вас еще все впереди, вы можете полысеть, — произнесла я, переборов волнение, — но что тогда от вас останется? В этом случае жена непременно бросит вас!

Мне показалось, что я ему отомстила в полной мере. Сквирский покраснел и заорал:

— Ух и наглая же ты девчонка! Я тебе припомню, бухаринская тварь! Это возмутительная дерзость!

— Но не более возмутительная, чем ваша! Я вовсе не хочу оставаться у вас в долгу!

— Расстрелять, расстрелять, расстрелять! Нет места вам на советской земле!

Но на меня его угрозы уже не произвели такого впечатления, как впервые. Обозленный, он вновь отправил меня в камеру.

Шел август, июль прошел без дождей, и в камере стало чуть суше; капли с левой стенки падали на пол реже и образовывали лишь тонкие струйки, медленно ползущие к двери. Во время прогулки надзиратель разрешил нарвать растущую у забора полынь, я притащила три большие охапки, расстелила траву на нарах, она убила затхлый запах, стало мягче спать, и, что главное, — полынь избавила меня от блох.

Становились нестерпимы неопределенность моего положения и условия, в которых я находилась. Я понимала, что, если я не погибну сама, не сгнию в этом подвале, дальнейшая судьба моя от Сквирского не будет зависеть. Я приняла решение напомнить о себе и написать в Москву Ежову, оставив Сталина про запас. Бумагу для заявлений обычно давали беспрепятственно, заявления писали миллионы невинных заключенных, получая стандартный ответ: «Оснований для пересмотра дела нет». Из наших заявлений можно было бы жечь грандиозные костры. Но, поскольку мое заявление было по другому поводу, результат мог быть иным. Я постучала в дверь камеры и попросила у дежурного надзирателя бумагу для заявления. Он ответил: «Доложу». Довольно скоро меня вывели из камеры в коридор, в углу на маленьком столике стояла школьная чернильница-непроливашка с грязными полузасохшими лиловыми чернилами, лежали ручка и лист бумаги.

Я помню почти дословно текст своего заявления.

Наркому НКВД СССР Н. И. Ежову

от Лариной A. M. (Бухариной)

гор. Новосибирск,

Новосибирский тюремный изолятор


Заявление

Четвертый месяц пошел с тех пор, как я нахожусь в условиях одиночной камеры, в сыром подвале изолятора гор. Новосибирска, куда я была переправлена из Томского лагеря. Осуждена на 8 лет заключения в лагерь еще до суда над Бухариным как «член семьи изменника Родины».

В настоящее время мне предъявляют обвинение в том, что я была членом контрреволюционной организации молодежи и связной между Бухариным и этой организацией, и требуют выдачи этой организации.

Поскольку к такой организации я не принадлежала и думаю, что доказывать это мне вам не требуется, выдать такую организацию я не имею возможности. Мне неоднократно грозили расстрелом. В условиях сырого подвала я обречена на медленную смерть. Прошу облегчить мои страдания; легче пережить свою гибель мгновенно, чем погибать постепенно. Расстреляйте меня, я жить не хочу!

Ларина A. M. (Бухарина)

август 1938 г.

Я вошла в камеру с чувством облегчения и непреодолимой тяжести одновременно. Обычно в целях самосохранения я старалась гнать от себя горькие думы о ребенке. Но в тот день, мысленно прощаясь с жизнью, я не могла не вспомнить о сыне и не проститься с ним.

Я снова вспомнила, как часто детским звонким голоском он звал отца: «Папа, папа, Люля ди» (иди к Юре), и казалось удивительным, что за три с половиной месяца разлуки с отцом после ареста он его еще не забыл. Дедушка, отец Н. И. Иван Гаврилович, не мог спокойно слышать этого зова, и ребенок, глядя на деда, тоже начинал плакать. Я не выдерживала и убегала в другую комнату, чтобы малыш не видел моих слез.

Я вспоминала и час расставания с сыном; это был июньский день 1937 года, когда сотрудник НКВД пришел, чтобы отправить меня в ссылку в Астрахань. Ему тогда был год и месяц, моему ребенку, он еще не умел ходить, и «добрый дядя» держал его на руках, а Юра забавлялся блестящими побрякушками — значками на его груди. А потом, сидя на руках у моей старой бабушки — ей было уже за восемьдесят, — он грустно смотрел на меня, будто чувствовал, что вот-вот потеряет и мать. Как тяжела была минута расставания! Я больше никогда не видела своего сына ребенком.

Надо успеть написать ему письмо, подумала я, заявление может ускорить решение моего «дела». Мне надо было обязательно написать письмо, письмо, которое он никогда не получит. Ему уже третий год, моему ребенку, что-то он уже понимает? Нет, ничего не понимает! Да и как же написать, бумагу дают только для заявлений. Может, снова стихами, снова рифмовать строчки? Так оно и лучше, время проходит незаметней. О чем же можно было написать ему из этой камеры? Конечно же, решила я, написать об отце; так написать, чтобы ребенок, в случае если бы у меня вдруг возникла возможность прочесть ему мои стихи, все понял. Мне захотелось отразить жизнерадостный характер Н. И., его любовь к природе, не затрагивая никаких политических моментов, недоступных ребенку. Но вот вклинилось же одно четверостишие, которое впоследствии припомнили мне на допросе.

К сожалению, случилось так, что стихотворение, которое я сочинила маленькому сыну об отце, целиком не сохранила моя память, я слишком на нее понадеялась и не записала его даже тогда, когда имела возможность это сделать: забылась большая часть стихотворения, выпало начало, нарушена последовательность четверостиший.

Он любил полей просторы,

Водопады горных рек,

Он любил ходить по тропам,

Где не ходит человек!

Знал он каждой птички пенье,

Каждой ласточки полет,

Он был быстр в своих движеньях,

Как крылатой мысли взлет.

И снега Памира знали

Его бодрый, смелый след,

Он был юн своей душою,

Как мальчишка в двадцать лет.

Кисть послушная бросала

На полотнища картин

Ледяные покрывала

Голубых, седых вершин.

Он был многими любимый,

Но и знал больших врагов,

Потому что он, гонимый,

Мысли не любил оков!

Ты теперь большой — шагаешь,

Так похожий на него,

На того, о ком не знаешь,

Мой малютка, ничего!

Не так легко сжиться с чувством обреченности, с мыслью, что жизнь ежедневно может оборваться, но никогда я не испытала сожаления, что вместе с Н. И. прожила короткую жизнь и самые тяжкие его дни.

Меня лишь мучило чувство собственной вины за нелепый случай, приведший к временному разрыву наших отношений!


После приезда из Крыма Николай Иванович почти ежедневно приезжал к нам на дачу в Серебряный бор. Мать немного посмеивалась над нашим увлечением, не принимая его всерьез; отец молчал и не вмешивался. Они (Н. И. и отец) часто беседовали, больше на политико-экономические темы, а я все вбирала в себя, как губка, и старалась быть в курсе всех нюансов политической атмосферы тех лет.

Осенью и зимой 1930-го и в начале 1931 года свободное время мы старались проводить вместе: ходили в театры, на художественные выставки. Я любила бывать в кремлевском кабинете Н. И. Стены были увешаны его картинами. Над диваном — моя любимая небольшая акварель «Эльбрус в закате». Были там чучела разных птиц — охотничьи трофеи Н. И.: огромные орлы с расправленными крыльями, голубоватый сизоворонок, черно-рыженькая горихвостка, сине-сизый сокол-кобчик и богатейшие коллекции бабочек. А на большом письменном столе приютилась на сучке, точно живая, изящная желтовато-бурая ласочка с маленькой головкой и светлым брюшком.

Окно с широким подоконником было затянуто сеткой, образуя вольеру: в ней разросся посаженный Н. И. вьющийся плющ и среди зелени резвились и щебетали два небольших пестрых попугайчика-неразлучника.

Н. И. любил читать мне вслух. Помнится, как мы читали «Саламбо» Флобера. Н. И. восхищался страстными и мужественными героями романа. Он был очарован «Кола Брюньоном» Ромена Роллана и удивлен, что именно перу Роллана принадлежит это произведение. Для самого автора, как тот сообщает в своем предисловии к «Брюньону», эта работа явилась неожиданностью: после десятилетней скованности в доспехах «Жана Кристофа» он почувствовал вдруг «неодолимую потребность в вольной галльской веселости, да, вплоть до дерзости». Потому так близок был Н. И. «Брюньон» и потому восхищался он этой работой Роллана, что в нем самом жила потребность в вольной, конечно же, русской веселости, «вплоть до дерзости».

Помню, как заразительно смеялся он, когда мы прочли о том, как весельчак и балагур Брюньон вместе со своим другом нотариусом Пайаром, получавшим «истинное удовольствие отпустить вам со строгим видом чудовищную загогулинку», обучив сидящего в клетке дрозда гугенотскому песнопению, запустил его в сад бревскому кюре.

Н. И. и сам был способен на озорство: однажды, рассказывал он, чтобы соблазнить Ленина поехать вместе с ним на охоту (занятый делами Владимир Ильич все откладывал и откладывал предстоящее удовольствие), Н. И. послал в пакете Ленину, сидящему в президиуме на заседании Совнаркома, подстреленную им накануне перепелку. Проказник сразу же был разгадан. Ленин, не сдержав улыбки, строго погрозил ему пальцем. Однако цель была достигнута.

Казалось бы, ничто не омрачало нашей жизни. По воскресеньям мы старались уезжать за город. Я любила бывать с Н. И. на охоте, наблюдать, как он в азарте, попадая в цель, кричал «Есть!» и бежал на поиски добычи (он охотился без собаки) и как был искренне удручен, когда его постигала неудача. Мы часто бродили по лесу, ходили вместе на лыжах. Все было прекрасно, да, действительно прекрасно!

Так продолжалась наша дружба, но главное не решалось: Н. И. слишком любил меня и берег, и его мучила наша огромная разница в возрасте.

Как-то вечером мы долго гуляли в Сокольниках — в то время Сокольники были окраиной Москвы, мы поехали туда трамваем. Н. И. довольно часто пользовался городским транспортом. Бывало, пассажиры узнавали его и говорили друг другу: «Смотрите, смотрите, Бухарин едет!» Или слышалось: «Здравствуйте, Николай Иванович!» Некоторые подходили и доброжелательно пожимали ему руку. Н. И. приходилось непрерывно раскланиваться, от проявления внимания к нему он смущался.

Не помню теперь, каким образом на обратном пути из Сокольников мы оказались на Тверском бульваре. Сели на скамейку позади памятника Пушкину, стоявшего в то время по другую сторону площади, и Н. И. наконец решился на серьезный разговор со мной. Он сказал, что наши отношения зашли в тупик и ему надо выбирать одно из двух: или соединить со мной жизнь, или отойти в сторону и долгое время меня не видеть, дать мне право строить жизнь независимо от него. «Есть еще одна возможность, — заметил он полушутя, — это сойти с ума», но эту третью возможность он сам отвергает, а из первых двух он изберет ту, которая больше привлекает меня. Казалось бы, к чему слова, этот вопрос решился бы сам собой в самое ближайшее время. Но разве мог так поступить Бухарин! Он же теоретик. Ему нужно было «теоретическое обоснование»: он сойдет с ума!.. (Ситуация для Н. И. оказалась, как я понимаю теперь, сложнее обычной еще и потому, что, помимо огромной разницы в годах, сквозь мои 17 лет он видел во мне еще и маленькую девочку — Ларочку, да к тому же дочь своего большого друга.)

Ответа от меня не последовало. Он увидел лишь одни слезы. Мне трудно теперь объяснить свое состояние: должно быть, это были слезы и радости, и глубокого потрясения, и нерешительности, свойственной в те юные годы моей натуре, и того, что рядом со мной на скамейке Тверского бульвара сидел не какой-то мальчишка-ровесник, а именно он, Бухарин, — но слезы лились ручьем. Н. И. смотрел на меня в недоумении, такой реакции он не ожидал. Он был убежден, что выбор уже мною сделан, иначе бы и не заговорил. Мы сидели довольно долго молча. Слезы катились по щекам. Н. И. безуспешно пытался узнать у меня, чем они вызваны. Я продрогла, Н. И. согревал мои замерзшие руки. Надо было возвращаться домой.

Но ему не хотелось, чтобы в таком виде — взволнованная, с красными от слез глазами — я предстала перед своими родителями, и он предложил мне зайти к Марецкому[51], который жил недалеко от Тверского бульвара, на улице Герцена, около консерватории. И мы пошли туда. Сам Дмитрий Петрович уже был переведен из Москвы на работу в Академию наук, находившуюся в то время в Ленинграде. Нас приветливо встретила его милая жена, в кроватке уютно спал их маленький сын. Мы отогрелись чаем, отдохнули и отправились домой, в гостиницу «Метрополь» — тогда Второй Дом Советов. Я повеселела, почувствовала себя самым счастливым человеком на земле. Увидев, что мое настроение поднялось, Н. И. решился предложить мне пойти с ним вечером следующего дня в Большой театр на «Хованщину» Мусоргского. Я с удовольствием согласилась.

Поздно, уже за полночь, мы явились в «Метрополь». Мать спала. Отец сидел за своим письменным столом, работая над какой-то очередной статьей. Он все-таки заметил мои заплаканные глаза и растерянный вид Н. И. и предложил ему остаться ночевать, что тот и сделал, улегшись на диване в кабинете. Я плохо спала, проснулась поздно, когда Н. И. уже ушел на работу.

Утром отец, который, как я уже упоминала, никогда не вмешивался в наши отношения, неожиданно заговорил со мной.

— Ты должна хорошо подумать, — сказал он, — насколько серьезно твое чувство. Н. И. тебя очень любит, человек он тонкий, эмоциональный, и, если твое чувство несерьезно, надо отойти, иначе это может плохо для него кончиться.

Его слова меня насторожили, даже напугали.

— Что это значит — может плохо для него кончиться? Не самоубийством же?

— Не обязательно самоубийством, но излишние мучения ему тоже не нужны.

Позже от Н. И. я узнала, что утром он рассказал отцу о разговоре на Тверском бульваре.

Вечером Н. И. должен был зайти за мной, чтобы пойти в театр. Сомневаться не приходится, что после «Хованщины» все решилось бы так, как это решилось тремя годами спустя. Разговор с отцом сделал меня более решительной и многое дал понять. Суток было достаточно для осознания, что Н. И. необходимо было, чтобы решение исходило именно от меня. Но по моей вине я с Н. И. не встретилась. Кто-то из моих однокурсников-рабфаковцев (я училась на рабфаке, готовившем для поступления в планово-экономический институт) позвонил и неожиданно сообщил мне, что вечером я обязана явиться на бригадные занятия для подготовки к экзамену по политэкономии. В то время практиковался бригадный метод занятий, в особенности подготовки к экзаменам. У нас была комсомольская бригада, взявшая обязательство сдать все экзамены на «хорошо» и «отлично». Теперь уже можно посмеяться, но тогда я относилась к этому вполне серьезно. В бригаде занимался также учившийся со мной на одном рабфаке, а затем в институте сын Сокольникова Женя, мой ровесник. Он жил тоже в «Метрополе» и довольно часто заходил ко мне. Н. И. видел, что Женя увлечен мною, я же в то время относилась к нему с полным равнодушием. Тем не менее присутствие Жени Н. И. раздражало, и он откровенно говорил мне об этом.

И случилось так, что, как мне ни хотелось пойти с Н. И. в театр, а после театра поговорить с ним, я решила отправиться на занятия, не нарушая комсомольского долга. Предупредить Н. И. по телефону мне не удалось — ни на работе, ни на квартире я его не застала. Родителей моих в тот вечер дома не было. Поэтому я оставила Н. И. записочку, в которой сообщила, что в театр пойти не смогу, и объяснила причину. Я просила его зайти через день после экзамена. Записочку засунула в дверную щель и ушла на занятия. Через день Н. И. не пришел, не появился и в последующие дни. Я решила проявить инициативу и позвонила ему сама.

Он разговаривал со мной холодно, сухо, не так, как обычно. Поначалу он не поверил в причину, изменившую мое решение пойти в театр, но в этом мне удалось его как будто переубедить. Тогда последовал резкий вопрос: «Разве ты умеешь думать только коллективными мозгами? К чему эта бригада? Наконец, я позволю себе предположить, что по политэкономии я бы тебя смог подготовить не хуже, чем Женя Сокольников с бригадой».

Только я собралась ответить — объяснить Н. И., что у меня самой были обязанности перед ребятами, как он повесил трубку. В то время Н. И. было 42 года, но он был по-юношески вспыльчив и ревнив.

Судя по тому, что дошло до наших дней о Пушкине, близкие товарищи Н. И. находили (с чем я не могу не согласиться), что в характере Бухарина и Пушкина было много общего. Бухарин был столь же безрассудно отчаянным человеком, такого же бешеного темперамента, хотя в венах его текла славянская кровь и не было ни капли африканской; он был подвижным, жизнелюбивым, так же, как Пушкин, от души предавался ребяческой веселости. Думаю, что так же, как и Пушкин, мог Н. И. и смачно выругаться, да и ревнив он был не меньше, чем великий поэт…

Я была подавлена случившимся и не могла понять, почему казавшийся мне невинным инцидент вызвал такую острую реакцию Николая Ивановича и привел к разрыву наших отношений. Н. И. упорно не появлялся, я звонила ему на работу, в НИС (так тогда называли научно-исследовательский сектор ВСНХ, затем Наркомтяжпрома, которым ведал Н. И.). Его милая, добрая секретарша А. П. Короткова[52], как называл ее Н. И., Пеночка, по названию маленькой птички — Августа Петровна была маленького роста, худенькая, — всегда нежным, мягким голоском отвечала: «Н. И. занят», «Н. И. нет на работе» или, наконец: «Н. И. болен». Я позвонила на квартиру — действительно болел.

Мне захотелось пойти к нему, он просил меня этого не делать и ждать его письма. Вскоре я получила его. Н. И. писал, что после моей записочки, оставленной в двери, он понял, что ему надо отойти в сторону. Он рассыпался в бесконечных комплиментах в мой адрес, так что я могла задрать нос кверху, и написал много красивых слов, несмотря на весьма грустное содержание записки. Фраза «Мой дорогой, нежный, розовый мрамор, не разбейся» заставила меня сквозь слезы рассмеяться. Н. И. писал, как тяжка для него наша разлука — он даже заболел, что он решил уступить дорогу молодости и что ему не хотелось бы оказаться в роли короля Лира, даже при прекрасной Корделии.

Ах, эта «Хованщина»! И эта записочка!.. Что же я натворила! И даже теперь, когда на театральных афишах я вижу, что в Большом — «Хованщина», Перед моими глазами предстает эта записочка, аккуратно сложенная вчетверо, засунутая в дверную щель, и вспоминаются ее последствия.

Кстати, Н. И. до последнего времени был убежден, что тогда я совершила бестактность по отношению к нему, в особенности потому, что я отменила нашу встречу на следующий же день после того, как он решился на серьезный разговор со мной.

Позже, вспоминая этот эпизод, Н. И. шутил, как человек, знавший себе цену: «Я тебе не Женька Сокольников и не Ванька Петров (неизвестный Ванька Петров заставлял нас обоих смеяться), чтобы мне такие записочки в двери оставлять!»

Тремя годами позже мы, конечно, сходили и на «Хованщину» — любимую оперу Н. И.

После нашего разрыва Н. И. изредка появлялся у отца, но, предварительно договорясь с ним, приходил в мое отсутствие.

В январе 1932 года отец серьезно заболел. Из моей телеграммы, посланной в Нальчик, где тогда отдыхал Н. И., он узнал, что отец при смерти. Прервав отпуск, Бухарин выехал в Москву, но успел приехать лишь на следующий день после похорон.

После смерти отца Н. И. стал появляться у нас вновь, прежде всего потому, что чувствовал себя обязанным проявить внимание к нам, к моей матери и ко мне, в наши трудные дни. Не могу сказать, что присутствие Н. И. не стало волновать меня снова, но все же в то время это волнение приглушалось моим горем. Я безгранично любила отца и тяжело переживала его смерть. Кроме того, были и другие причины, заставлявшие нас обоих сдерживаться: затаив в душе чувство обиды на Н. И. и расценивая наши прошлые отношения как светлый, но никогда не повторимый период своей жизни, я искала забвения от глубокой тоски по нему, и тогда — только тогда — у меня действительно начался роман с Сокольниковым-младшим. Чувство ревности, мучившее раньше Н. И., было вызвано его болезненным воображением: в то время для ревности не было причин. Мой роман с Женей Сокольниковым начался после разлуки с Н. И. и начал рушиться после того, как Н. И. стал появляться вновь. Время показало, что любовь к Н. И. прочно жила в моем сердце. Вероятно, так было и с Н. И., хотя дело обстояло сложнее.

Я узнала, что он не один, случайно. В феврале 1932 года, через месяц после смерти отца, Н. И. отправил меня в дом отдыха «Молоденово» под Москвой. Наезжал туда и сам; грустные это были встречи. Оба мы были обременены грузом, о котором молчали. Помню, как однажды Н. И. привез с собой трагедии Софокла «Антигона» и «Царь Эдип» и читал мне вслух. Я была смущена тем, что ничего не воспринимала, но заметила, что и Н. И. читал, а думал о чем-то другом, своем. Скоро он прекратил чтение. Я все вспоминала и вспоминала отца; как Н. И. ни старался отвлечь меня, он невольно втягивался в разговор и сам.

Как-то раз, проводив Н. И., я брела в одиночестве по лесной дорожке парка; издали я заметила Яна Эрнестовича Стэна[53]. Он отличался независимым характером; на Сталина смотрел всегда сверху вниз, с высоты своего интеллекта, за что расплатился ранее многих. В гордом облике этого латыша с выразительным умным лицом, сократовским лбом и копной светлых волос было что-то величественное. Ян Эрнестович шел мне навстречу вместе со своей женой Валерией Львовной. Оба молодые, красивые, счастливые, влюбленные. Я позавидовала им, и пронеслась у меня тогда мысль: вот у них-то все так просто, а у меня столько сложностей. Возможно, мне это казалось — у каждого свое… Мы встретились и остановились. Стэн обратил мое внимание на маленькую дачку в глубине леса.

— Узнаете, кто сидит там, возле дачи? — спросил он.

У крыльца сидела в плетеном кресле, обложенная подушками, одетая в шубу и укутанная в плед, как мне показалось, старуха. Я ее не узнала.

— Это Надежда Михайловна Лукина, бывшая жена Бухарина, — сказал Стэн.

Н. И. был женат первым браком еще до революции на своей двоюродной сестре. Надежда Михайловна была немного старше Н. И. Брак их распался в начале 20-х годов. Будучи очень больным человеком — грипп дал серьезное, все прогрессирующее осложнение на позвоночник, — Надежда Михайловна в начале заболевания вынуждена была вести полулежачий образ жизни, а в последнее время все больше была прикована к постели. После нашей женитьбы мы жили вместе с ней, и в тяжкие дни отдавала она нашей семье все тепло своей души, трогательно, с любовью относилась к ребенку.

Она всегда оставалась верным другом Н. И. В период следствия, еще до его ареста, она отослала Сталину свой партийный билет, заявив при этом в письме к нему, что, учитывая характер предъявленных Бухарину обвинений, она предпочитает оставаться вне партии. Надежда Михайловна была арестована в конце апреля 1938 года. Ареста она ждала и говорила мне, что, когда за ней придут, отравится. Во время ареста она приняла яд, но сразу же была направлена в тюремную больницу, где ее удалось спасти. Непонятно, для чего это было сделано. Затем она лежала полутрупом в камере и потом, как я слышала, была расстреляна. В памяти моей живет и поныне ее светлый образ.

Мне было известно, что со своей второй женой, Эсфирью Исаевной Гурвич, Н. И. к тому времени давно расстался (в 28-м или 29-м году, точно не помню), как говорил Н. И., по ее инициативе.

— Свято место пусто не бывает, — заметил Стэн шутя и тотчас же назвал мне имя и фамилию женщины, с которой сейчас был близок Н. И. Стэн был не из тех, кто пользовался дешевыми сплетнями, и мне пришлось ему поверить.

Ян Эрнестович не подозревал, в какое состояние привело меня это сообщение. Не чувствуя ног под собой и не видя белого света, я еле добралась до своей комнаты и разрыдалась. Ведь только-только я проводила Н. И.; я отказывалась что-либо понимать.

Не стоило бы и касаться этой неприятной истории, если бы она не представляла особого интереса.

Вот что в дальнейшем рассказал мне Н. И. Каждый раз, когда он отправлялся в Ленинград на заседания Президиума Академии наук (он был член Президиума) или по другим делам, в купе спального вагона поезда «Стрела» садилась «незнакомка». Н. И. мало кому доверял и во многих усматривал специально приставленных к нему лиц, но заподозрить, что к нему могли подослать женщину-осведомителя, он не смог. Его не смутило и то, что эта особа отправлялась якобы в командировку в тот же день, что и Н. И., в том же вагоне и в том же купе. В дальнейшем уже не требовалось командировок в Ленинград, достаточно времени было в Москве. По прошествии полутора лет Н. И. сам услышал от той, кому доверялся, объяснение своим командировкам. «Незнакомка», ставшая к тому времени слишком хорошо знакомой, оправдывалась, что якобы заявила в НКВД, что, любя Н. И., отказывается от возложенной на нее неблаговидной миссии. Сообщать-то было не о чем, если не лгать. Хотя Сталину могла не понравиться любая высказанная Н. И. мысль или неугодное ему слово. Очевидно, все фиксировалось в то время. Между тем от поручений такого характера не так уж легко было отбояриться. Но, быть может, все-таки так оно и было. Однако не исключено, что ее откровение было вызвано боязнью, что до Н. И. все это дойдет со стороны. История ужасающая!

Но, так или иначе, рассказанное Стэном не привело к крушению возродившейся надежды на восстановление наших отношений.

Через несколько дней Н. И. вновь приехал в «Молоденово», он появился как раз в тот самый момент, когда я гуляла возле дома отдыха с приехавшим туда Женей Сокольниковым, и на этот раз без угрызений совести. Женя, заметив Н. И., растерялся и куда-то скрылся. Когда мы зашли в комнату, Н. И. властным тоном произнес:

— И он здесь?! Хорошо, что эпоха дуэлей отошла в прошлое.

— А тебе разве теперь это не безразлично? — вырвалось у меня.

Он смотрел мне глаза, пытаясь понять, не узнала ли я то, о чем бы ему не хотелось, чтобы я знала. Довольно долго мы пробыли в моей комнатке. Н. И. посвящал меня в дела НИСа, рассказывал и о своей удачной охоте в окрестностях Ленинграда, куда он ездил вместе с Сергеем Мироновичем Кировым. К вечеру он уехал в Москву.

В течение 1932 года Н. И. продолжал бывать у нас довольно часто. Я чувствовала, что он ждал разговора, но при создавшихся обстоятельствах я продолжала хранить молчание. В ноябре 1932 года, придя домой из института, я застала там Н.И. Он пришел сразу же после похорон Надежды Сергеевны Аллилуевой — жены Сталина. Я увидела его взволнованного, бледного. Они тепло относились друг к другу — Н. И. и Надежда Сергеевна.

Тайно она разделяла взгляды Н. И., связанные с коллективизацией, и как-то улучила удобный момент, чтобы сказать ему об этом. Надежда Сергеевна была человеком скромным и добрым, хрупкой душевной организации и привлекательной внешности. Она всегда страдала от деспотичного и грубого характера Сталина. Совсем недавно, 8 ноября, Н. И. видел ее в Кремле на банкете в честь пятнадцатилетия Октябрьской революции. Как рассказывал Н. И., полупьяный Сталин бросал в лицо Надежды Сергеевны окурки и апельсиновые корки. Она, не выдержав такой грубости, поднялась и ушла до окончания банкета. Утром Надежда Сергеевна была обнаружена мертвой. У гроба Надежды Сергеевны был и Н. И. Сталин счел уместным в такой момент подойти к Н. И. и сказать ему, что после банкета он уехал на дачу, а утром ему позвонили и сказали о случившемся. Это противоречит тому, что сообщает Светлана — дочь Надежды Сергеевны и Сталина — в своих воспоминаниях: ей стало известно от жены Молотова через много лет после гибели матери (в газетах было сообщено, что она умерла от перитонита), что Сталин спал в соседней комнате у себя на квартире в Кремле и не слышал выстрела. Не хотел ли он в разговоре с Н. И. отвести от себя подозрение в ее убийстве? Было ли это убийство или самоубийство, мне неизвестно. Н. И. убийства не исключал. Как рассказывал Н. И., первым, кто увидел Надежду Сергеевну мертвой, кроме няни, пришедшей разбудить ее[54], был Енукидзе, которому няня Светланы решилась позвонить, побоявшись сказать об этом первому Сталину. Не это ли послужило причиной того, что Д. С. Енукидзе убрали раньше остальных членов ЦК?

Н. И. рассказывал, что перед закрытием гроба Сталин жестом попросил подождать, не закрывать крышку. Он приподнял голову Надежды Сергеевны из гроба и стал целовать.

— Чего стоят эти поцелуи, — с горечью сказал Н. И., — он погубил ее!

В печальный день похорон Н. И. вспоминал, как однажды он случайно приехал на дачу Сталина в Зубалово в его отсутствие; он гулял с Надеждой Сергеевной возле дачи, о чем-то беседуя. Приехавший Сталин тихо подкрался к ним и, глядя в лицо Н. И., произнес страшное слово: «Убью!» Н. И. принял это за грубую шутку, а Надежда Сергеевна содрогнулась и побледнела.

В декабре 1932 года Н. И. пригласил меня в Колонный зал Дома союзов. Отмечалось пятидесятилетие со дня смерти Дарвина. Луначарский и Бухарин выступали с докладами. Я сидела в первом ряду, рядом с академиками, корифеями естествознания. Их поразила широта знаний ораторов, они делились своими впечатлениями и горячо аплодировали. После окончания докладов Н. И. поманил меня пальцем, и я, подойдя к нему, вместе с ним прошла в комнату позади сцены, там был и Анатолий Васильевич Луначарский. Перед тем я видела его в начале того же года на Красной площади, когда он произносил траурную речь перед урной с прахом Ларина и затем, спустившись с Мавзолея, сочувственно пожимал матери и мне руки.

Когда мы встретились в Доме союзов, невозможно было предположить, что Анатолию Васильевичу оставался всего год жизни и что уже в декабре 1933 года на ту же трибуну Мавзолея подымется Бухарин, произнося последние, прощальные слова.

Мы поздоровались, и Луначарский сказал Н. И.:

— Время бежит, Николай Иванович, мы стареем, а Анна Михайловна цветет и хорошеет. Таков закон природы, никуда не денешься!

Он был первым, кто назвал меня по имени и отчеству, я была польщена и почувствовала себя взрослой. Затем неожиданно он попросил показать ему мою руку — Луначарский увлекался хиромантией. Я протянула руку, он недолго, но сосредоточенно рассматривал линии моей ладони, и я увидела, как он помрачнел и произнес вполголоса, обращаясь к Н. И.:

— Анну Михайловну ждет страшная судьба!

Я все же услышала эти слова, Луначарский заметил это и, чтобы смягчить свой прогноз, сказал:

— Возможно, линии руки меня обманывают, и так бывает!

— Вы ошибаетесь, Анатолий Васильевич, — ответил Луначарскому Н. И., как мне показалось, ничуть не опечаленный его предсказанием, — Анютка обязательно будет счастливой. Мы будем стараться!

— Старайтесь, Николай Иванович, — чуть улыбнувшись, заметил Луначарский.

Не могу сказать, что вполне поверила прогнозу Луначарского, но все же, хотя и ненадолго, опечалилась. (Мать, которой в тот же день я рассказала о предсказании Луначарского, после моего освобождения из лагеря не раз об этом вспоминала.)

Доклады кончились довольно рано, и Н. И., чтобы отвлечь меня от грустных размышлений о моей судьбе, предложил поехать вместе с ним в Горки Ленинские. Он надеялся встретить там Марию Ильиничну Ульянову. Работая одновременно с ней в редакции «Правды», он был очень дружен с Марией Ильиничной, и эту дружбу продолжал сохранять.

Мы приехали в Горки под вечер, там было пустынно и грустно, Марию Ильиничну мы не застали. Дорога к дому была заметена снегом. Сторож, работавший еще при Ленине, разгребал снег широкой деревянной лопатой. Он встретил Н. И. как старого знакомого, поздоровался, сняв шапку-ушанку. Сторож угостил нас горячим чаем с печеньем. Мы пробыли там недолго. По пути в Москву Н. И. рассказал мне, что летом 28-го или 29-го года (возможно, раньше, точно не помню), когда однажды приехал в Горки, он увидел этого же сторожа, а возле него бегающую кошку и сказал:

— А кошка-то все еще жива!

— Я-то кошку берегу, — ответил сторож, — а вы и сами себя беречь не умеете. Не стало Ильича, и начались у вас одни только ссоры.

«Этот сторож великий мудрец», — заметил Н. И.

Шло время. Н. И. приходил изредка навестить в мое отсутствие мать. Но каждый раз, уходя, он оставлял коротенькие записочки в ящике моего письменного стола: «Я был, твой Н.Б.», «Я был, твой Кола», «Я был, я был, я был, твой Николаша».

Ах, как они волновали меня, эти записочки! Но все же я не решалась ни позвонить Н. И. и пригласить его к себе, ни сама побывать у него.

Только к концу года, в декабре 1933-го, печальное обстоятельство — известие о смерти Луначарского — заставило меня обратиться к Н. И. и попросить помочь пройти в Колонный зал. Мы пошли вместе, стояли у гроба великого прорицателя моей судьбы, и тогда никто из нас еще не подозревал, что предсказания Анатолия Васильевича оправдаются.

На следующий день я видела Н. И. во время траурного митинга на Красной площади и после окончания похорон, пробравшись через толпу у Мавзолея, подошла к нему. Он был грустный, уставший после произнесенной речи и, как мне показалось в тот день, постаревший.

Мы спустились вниз с Красной площади мимо Исторического музея к Александровскому саду. Н. И. с грустью сказал мне: «Я никогда не думал о своей смерти, скорее, я ощущал свое бессмертие, чем смерть. И только сейчас, во время похорон Луначарского, почувствовал, что меня ждет все то же самое. Я так явственно представил себе свои собственные похороны: Колонный зал Дома союзов, Красную площадь, урну с моим прахом, увитую цветами, и тебя, плачущую над моим гробом и возле моей урны, чью-то речь, не могу себе представить чью… «Он не раз ошибался, — скажет тот оратор, — но, но… Ленин его любил». Еще что-нибудь скажет…»

Он говорил об этом опечаленный и с полным равнодушием ко всем почестям и пышности похорон, говорил как о чем-то само собой разумеющемся, поэтому четко представляемом.

— Не хочу слушать эти глупости, — ответила я, разволновавшись.

— Но так же обязательно будет, и ты должна будешь это пережить!

Вот как к концу 1933 года представлял Н. И. свою смерть, следовательно, и свою жизнь. Обвинений в предательстве, в измене Родине Бухарин, естественно, предвидеть не мог.

Мы расстались. Он повернул налево, в Александровский сад, к Троицким воротам Кремля. Я — направо, к «Метрополю». Его записочки давали мне право поговорить и на другую тему: о жизни, а не о смерти, но я не сочла удобным сделать это в такой печальный момент.

Мы шли к своей цели, к тому, чтобы соединить наши судьбы, нелегким путем, преодолевая препятствия, которые сами себе создавали. («От съезда к съезду», — как однажды шутя сказала я Н. И., тогда, когда можно было уже нам вместе весело смеяться.) От XVI съезда до XVII — последнего съезда, на котором присутствовал Бухарин, последнего для большинства членов ЦК.

Мы встретились случайно 27 января 1934 года в день моего двадцатилетия, примерно через месяц после того, как виделись на похоронах Луначарского, в начале того года, в конце которого раздался роковой выстрел в Кирова… За это время я обнаружила в ящике своего письменного стола еще одну записочку: «Я был, твой Н.Б.», — что сделало меня наконец решительной.

Н. И. возвращался из Большого театра после заседания XVII съезда к себе домой, в Кремль. Я — после лекции в университете «Сталин — Ленин сегодня».

Остановились у Дома союзов, у здания, на которое теперь я не могу смотреть спокойно и стараюсь обходить стороной. Но нет-нет да и притягивает мой взор то место, где после столь долгой нерешительности в одно мгновение мы поняли, что пути назад больше нет и отступать невозможно.

Мы стояли у той самой двери, через которую десять лет назад, 27 января 1924 года, Бухарин и другие, самые близкие друзья и соратники Ленина, потрясенные горем, выносили его, смолкшего, бездыханного, и медленно, траурной процессией в лютый мороз приближались к Красной площади, неся на своих плечах алый гроб. Одновременно несли они на своих же плечах (большинство из них) и свою собственную гибель — в недалекой перспективе смерть политическую, затем уничтожение физическое…

Итак, обрадованные нашей неожиданной встречей, предчувствуя, к чему она приведет, мы оказались у Дома союзов, в Октябрьском зале которого четыре года спустя, в марте 1938 года, на ужасающем процессе, не уступающем средневековым судилищам, Н. И. пережил последние, мучительные дни своей жизни и откуда он вышел после смертного приговора, вдохнув в последний раз (вдохнул ли?) земной, нетюремный воздух.

В январе 1934-го возле этого, кажущегося мне теперь мрачным здания, именно там — каковы хитросплетения судьбы! — наше чувство вырвалось наконец на простор.

Мы были немногословны:

— Долго будешь оставлять мне свои записочки? Ты полагаешь, они меня никак не тревожат?

Н. И. стоял возле меня взволнованный, покрасневший, в кожаной куртке и сапогах, пощипывая свою тогда еще ярко-рыжую, солнечную бородку Тот миг был решающим.

— Ты хочешь, чтобы я зашел к тебе сейчас же? — спросил он.

— Хочу, — уверенно ответила я.

— Но в таком случае я никогда не уйду от тебя!

— Уходить не придется.

От Дома союзов до «Метрополя» рукой подать… Больше мы не расставались до дня ареста Н. И. — 27 февраля 1937 года (опять 27 — роковое число), когда, уходя на последнее, решающее заседание Февральско-мартовского пленума ЦК, понимая, что его ждет арест, он пал передо мной на колени и просил не забыть ни единого слова его письма «Будущему поколению руководителей партии», просил прощения за мою загубленную жизнь, просил воспитать сына большевиком. «Обязательно большевиком!» — дважды повторил он.


Так в камере, бросая взгляд из прошлого в мрачное настоящее и беспросветное грядущее, в ту черную безысходность, мне стало мучительно жаль утраченных, не прожитых с Н. И. относительно спокойных лет. Тем не менее, когда мне приходилось делать вывод, что наша совместная жизнь была столь коротка, у меня не было и по сей день нет ощущения той краткости, потому что живет во мне чувство более долгой близости.

Я окинула взором камеру, вглядываясь в зловещий верхний угол. Мне так мучительно захотелось видеть Н. И., что я искала глазами даже того, распятого, бледно-синего, но видение не повторилось. Мрак, тишина, удручающее одиночество…


В середине августа послышалось привычное громыхание дверного засова. Надзиратель отпер дверь, и в камеру ввели женщину. Так рядом со мной оказался живой человек. Моя сокамерница Нина Лебедева была значительно старше меня, ей было уже за сорок. По ее словам, она также была вновь арестована в лагере, где отбывала пятилетний срок заключения по статье КРД (контрреволюционная деятельность), в то время это была распространенная статья. Вторично ее обвинили во вредительстве в связи с пожаром в лагере. И такое обвинение стало привычным. Первое время Лебедеву часто допрашивал тот же Сквирский, она приходила после допроса и рыдала. Как старшая, она относилась ко мне покровительственно, даже тепло. После длительного одиночества я испытывала потребность в живой человеческой речи и вполне доверилась Лебедевой. А напрасно!

Я открылась ей, рассказала, в чем меня обвиняют, поделилась своими соображениями о том, каким образом могут создать неизвестную мне контрреволюционную организацию молодежи, назвала фамилии сыновей Свердлова, Осинского, Ганецкого, Сокольникова. Все, кроме Свердлова, — дети репрессированных революционеров-большевиков. Словом, я сама, через эту Лебедеву, подсказала Сквирскому тему для сценария. Я часто повторяла вслух свои стихи, чтобы не забыть; возможно, она их незаметно записывала, а быть может, запоминала — так или иначе, и они оказались в моем деле.

Я много рассуждала о процессе, объясняя признания обвиняемых пытками. Рассказывала с подробностями о поездке Николая Ивановича в Париж в 1936 году. Послали его туда якобы для покупки архива Маркса. В действительности, как показал процесс, — с тайной провокационной целью: «связать» Бухарина с меньшевиками-эмигрантами, деятелями II Интернационала.

У меня даже не вызвал подозрения интерес Лебедевой к связям Н. И. с иностранцами: я объяснила его обычным женским любопытством. Я пояснила своей сокамернице, что Бухарин не мог не встречаться с иностранцами и как руководитель Коминтерна, и на дипломатических приемах, и во время заграничных поездок. Имела глупость рассказать ей, как однажды по пути в Ленинград Н. И. оказался в одном купе с первым американским послом в Советском Союзе Буллитом и имел с ним беседу, содержание которой я не запомнила. И это сообщение было использовано против меня. Словом, откровения мои были самоубийственными, и «дело» мое распухло!

Ближе к середине сентября Лебедеву увели из камеры. По-видимому, она заработала лучшие условия содержания. Вскоре и я рассталась с тем страшным подвалом. О предстоящем отъезде из Новосибирска рассказал мне один из надзирателей. Его сменный был моложе, сухой и злой, а этот — покладистей, разговорчивей, добрей: он и спать днем разрешал, и полынь в тюремном дворике нарвать не запретил, и во время прогулки в камеру не торопил, и никогда не слышалось его окрика: «Давай, давай в камеру, время прогулки окончено!»

— Знаешь, девка, — сказал он как-то (девкой он называл меня не оскорбительно, напротив, подчеркивая свое доброжелательное отношение ко мне), — скоро отселя все уедем в другое место, и вы, и мы, весь следственный отдел переезжает.

— Куда же? — заинтересовалась я.

— В Мариинск, ближе к производству, — серьезно ответил надзиратель, сказав, что так объясняли предстоящий переезд из Новосибирска в Мариинск на общем собрании сотрудников следственного отдела Сиблага.

Вокруг Мариинска, городка недалеко от Кемерова, в то время было сконцентрировано большое количество лагерей: Чистюнька, Орлово-Розово, Юрга, Яя, Антибес, Ново-Ивановский и т. д. В некоторых из них впоследствии и мне пришлось изведать счастья. Так и назывались они: Мариинская система лагерей. Система эта имела свой центр, «столицу», именуемую «Марраспред», откуда заключенных отправляли в тот или иной лагерь в зависимости от потребности в рабочей силе.

В Мариинский распределительный лагерь я попадала не раз. Однажды я угодила в тот же барак и на те же нары, где побывал будущий маршал Рокоссовский. Лагерное начальство приходило посмотреть на меня как на диковинку, музейный экспонат. И при мне вспоминали: «Тут же, на этом месте, Рокоссовский сидел. А теперь вот — жена Бухарина!» С их точки зрения, по-видимому, осквернила я те нары. «У нас невиновных не сажают, вот Рокоссовского посадили по ошибке, но разобрались же и освободили», — добавил один, сочтя, вероятно, упоминание об этом эпизоде неуместным в моем присутствии. Во мне он усматривал только преступника.

В сентябре 1938 года решение о переводе следственного отдела Сиблага из Новосибирска в Мариинск было вызвано стремлением уменьшить стоимость человеко-дня заключенного. Транспортные расходы в калькуляцию тоже входили, а расходы эти все возрастали и возрастали: недостреленных и отбывающих заключение с «недостаточно большими» сроками, то есть в пределах десяти лет, становилось все больше и больше, и многих приходилось возить на переследствие. К 1938 году максимальный срок заключения уже был увеличен до 25 лет, что обеспечивало широкое поле деятельности следственному отделу. Так, например, Сарре Лазаревне Якир к имеющимся восьми годам заключения добавили еще десять лет за то, что в лагере она рассказала, что Средиземное море по красоте своей не уступает Черному, а в Италии делают красивые вышитые кофточки. За такие «крамольные» разговоры жену Якира обвинили в восхвалении капиталистического государства (я не утрирую, так оно и было). Следствие вели на месте, в Томском лагере, там же и судили по статье КРА — контрреволюционная агитация. Так сиблаговские «мудрецы» решили, что 18 лет заключения, присужденные жене И. Э. Якира, обошлись государству по «сходной» цене.

Через несколько дней после исчезновения Лебедевой началось «великое переселение народов». На той же машине, с тем же шофером — бывшим шофером Эйхе, я была доставлена на вокзал. На этот раз шофер не рискнул обмолвиться со мной ни единым словом. У вокзала я заметила серую толпу изможденных заключенных. Подвал-изолятор, в котором сидела я, такого количества заключенных, конечно же, вместить не мог, их собрали из других новосибирских тюрем. Только тогда, когда заключенные, идущие под конвоем в обход вокзала, скрылись из глаз, подошедший к машине конвоир увел и меня к поезду. Для нашего переезда был подан специальный эшелон, в основном состоящий из темно-красных товарных вагонов, предназначенных в другое время для перевозки скота. В начале состава были три-четыре пассажирских вагона для сотрудников аппарата следственного отдела Сиблага во главе со Сквирским. Мой переезд в одном вагоне с заключенными женщинами разрешен не был, выделить купе в пассажирском не сочли возможным — с таким комфортом заключенных не возили. Поэтому решено было подселить меня в «телячий» вагон к конвоирам, ехавшим вместе со своими семьями. Мы подошли к вагону. Сорванные с насиженных мест, суетились озабоченные женщины, шумели взволнованные дети. В суматохе и невероятной толкотне все стремились занять места на наскоро сколоченных нарах, боясь оказаться на грязном холодном полу. Тащили с собой незамысловатый скарб в узлах, баулах, ящиках, корзинах. Завалили вагон кастрюлями, чугунами и ухватами, сковородками и самоварами. Брали с собой кошек, собак, комнатные цветы: герани, столетники, фикусы. «Осторожно, осторожно, хвикус сломишь!»— раздался пронзительный женский голос. Грузили в вагон гармошки. Не живет русская деревня без них. А конвоиры только-только деревню на лучшее житье променяли, но с гармонью расстаться не смогли.

Мужчины усердно помогали своим семьям вносить вещи и подыматься в вагон. Лишь «осиротевшая» жена и двое малых детей моего конвоира остались без помощи главы семейства. Он один оказался при исполнении служебных обязанностей. Кто-то из мужчин мимоходом забрасывал в вагон их вещи, но женщину, державшую одного ребенка на руках, другого за руку, все оттесняли и оттесняли, не давая возможности взобраться в вагон. Мы стояли в стороне, в нескольких шагах от места погрузки. Утомленная и взволнованная, потерявшая терпение, жена моего конвоира наконец крикнула:

— Егор! Что стоишь как истукан, подсоблять надо, не сбежит она, твоя девчонка!

Но Егор ее был служака редкостный, он и с места не тронулся.

— Помогите вашей жене, мне бежать некуда, — посоветовала я ему.

— Некуда? А то бы сбежала, знаем мы вас!..

После моего доброго совета Егор еще больше насторожился.

— Васька! — закричал он. — Будь другом, подсоби моей бабе, я при исполнении…

Но голос Егора потонул в шумной суетливой толпе. Когда все взобрались в вагон и толкотня прекратилась, мы — я и Егор с женой и детьми — поднялись в вагон последними. Мест на нарах действительно на всех не хватало, многие сидели на полу, на своих мешках с матрацами, подушками, одеялами. Старший по вагону распорядился потесниться, мы оказались на верхних нарах. Я у окна, рядом со своим конвоиром, и тут же, по другую сторону, его семейство. Уставшая от сборов и мучительной посадки в вагон, жена Егора не переставала ворчать:

— Черт тебя возьми! Какая сатана погнала тебя в энтот Мариинск, остаться, что ль, не мог?! Работы на тебя и в Новосибирске хватило бы — нет же, обязательно прется невесть куда, в дыру!

— Уймись, дамочка столичная, там тебе хуже не будет: огород большой дадут, картошки вволю посадишь, кабанов двух выкормишь, глядишь, и деньжонки будут, а ты их шибко любишь, но тебе ж никогда не угодишь.

Наконец все как-то устроились и чуть притихли. Так неожиданно оказалась я в компании вольной и веселой.

«Вольняшками» называли заключенные вольнонаемных сотрудников лагерей. А эти были из тех, кто действительно чувствовал себя на той «воле» свободными. Ибо свобода есть осознанная необходимость. Ничто их не угнетало. Лоснящаяся краснощекость их сытых жен после изможденных, страдальческих и голодных лиц заключенных женщин — жен «врагов народа» — в Томском лагере особенно поразила меня. Конвойный состав в ту, еще довоенную пору был молодым. Но затесался среди них один пожилой и мудрый. Сидел он невдалеке, и я слышала, как делился он с молодыми своими мыслями:

— Когда был я мальчишкой, скот в деревне пас, пользу мужикам приносил, а теперь вот — людей пасу, и так много становится людей этих, которых пасти надо, что скоро пастухов на них не хватит, а скотину и вовсе пасти некому будет, и хлеб сеять некому. Как подумаешь, жуть берет! Светопреставление, а не жизнь!

Во всем вагоне только его волновало происходящее, остальные же отнеслись к его рассуждениям более чем равнодушно.

Наконец раздался оглушительный свисток, паровоз запыхтел, заскрипели, загромыхали колеса — мы тронулись в путь. Движение в вагоне-клетке усугубило гнетущее чувство несвободы, обострило ощущение бесперспективности выбраться когда-либо за пределы тюрьмы и воспринималось мною как приближение к смерти.

На станциях, мимо которых мы проезжали, красовались портреты Ежова и плакаты с хвалебными гимнами «ежовым рукавицам», беспощадно громящим «осиные гнезда врагов народа».

И вдруг нахлынуло. Защемило сердце… К чему было писать мне Ежову: «Расстреляйте меня, я жить не хочу»? И без моей просьбы обошлось бы. Быть может, не так уж и «не хочу»? Хотелось же мне увидеть когда-нибудь сына. Но и жив ли он, к тому времени я не знала. В этом обращении к Ежову проявились отчаяние, безысходность моего положения, ужасающие условия, в которых я находилась, и одновременно вызов: вы уничтожили всех, кто был мне дорог, вы убили горячо любимого мной человека, вы замарали его грязью с ног до головы — убейте теперь и меня!

А вокруг кипела жизнь: жены конвоиров, весело болтая и от души смеясь, готовились к ужину, расстилали на ящиках кто полотенце, кто тряпку, кто газету. Нарезали толстыми ломтями хлеб, сало, выкладывали из кастрюль вареную картошку и яйца. Детям молока, мужчинам водки прихватили. Пили немного, по стопочке-другой, чтобы не опьянеть: поезд в любой момент мог остановиться и начальники нагрянуть. Женщины пытались меня накормить, но мой Егор воспрепятствовал, сказал: «Не положено».

Закусили, чуть выпили и развеселились. Заливались гармошки-трехрядки, пели хором звонко и слаженно «Шумел камыш», грустную, заунывную песню о бродяге: «Идет бродяга с Сахалина, далек, далек бродяги путь, укрой меня, тайга глухая, бродяга хочет отдохнуть…» А затем под гармонь и частушки и плясать пошли. «Эх! В нашем саде, в самом заде вся трава примятая, то не ветер, то не буря, то любовь проклятая!»

И вприсядку, и так и эдак отплясывали. А женщины с удивительной легкостью в движениях, размахивая платочками, казались невесомыми, хотя изяществом фигур вовсе не отличались. И увидела я, что наш мир за решеткой, мир оскорбленных, униженных, расстрелянных, — капля в жизненном море, всего лишь мирок! И что наперекор ужасам, уготованным нам судьбою, жизнь продолжается. Она всесильна — жизнь! Она пробивает себе путь, словно хрупкий шампиньон, ломая прочную толщу асфальта. И, глядя на это веселье, я на некоторое время отвлеклась от тягостных мыслей о будущем.

Пробыв в пути часа три-четыре без остановки поезда и без туалета, я спросила у своего конвоира, что же мне делать. На полу, ближе к стенке вагона, была надломленная доска, отчего образовалась щель, ею пользовались вместо туалета, кто — друг друга загораживая, а кто, потеряв стыд, без смущения, у всех на виду И мне Егор предложил следовать их примеру — а чем другим, кроме этого совета, мог он мне помочь? Но воспользоваться таким советом я отказалась. «Тогда жди, пока не остановят поезд, а если приспичило — в миску» — это в ту, что для супа выдали. Под вечер поезд остановили, и все — люди и собаки — кинулись в кусты. Кинулась и я со своим непременным спутником, еле уговорила его отвернуться. Но и самому ему по той же надобности отлучиться хотелось, так служака тот ко мне сменного приставил. Тупостью природа наделила его сверх меры, да и приказ о моей изоляции и охране был, видно, строгий.

На следующий день прибыли в Мариинск. Изолятор был расположен невдалеке от города — новый. Только что, как положено, отрапортовали о завершении сверхударной стройки.

В камере, снова одиночной, пахло свежей краской, кирпичной пылью, на полу еще валялись стружки вперемешку с опилками, стояла железная кровать, на ней матрац — черный чехол, набитый соломой. В камере было суше, чем в новосибирском подвале. Однако изолятор оказался непригодным для содержания заключенных. Как обычно на ударных стройках, и здесь были мелкие недоделки. Этим «маленьким пустячком» на сей раз оказалась недостроенная кухня для заключенных. Все мы были до такой степени истощены, что не потребовалось бы длительного времени, чтобы следователи могли подписать по каждому из нас 206-ю статью Уголовного кодекса (нумерация статьи УК РСФСР тех лет) об окончании следствия по причине, не требующей объяснения. В коридоре бегал рассвирепевший Сквирский и стоял галдеж. В течение суток мы оставались без питания. Наконец решено было эвакуировать подследственных из новой тюрьмы. Все мы были направлены в штрафные изоляторы близлежащих лагерей. Меня увели в ближайший к Мариинску лагерь с забавным названием «Антибес». Название это вызывало ироническую улыбку заключенных. Казалось, будто назначением того лагеря было изгнание из нас беса — контрреволюционной сущности.

Пришедший за мной конвоир, паренек лет восемнадцати, рыженький, в веснушках, был приветливый, болтливый, на редкость доброжелательный. Я решилась спросить его имя. И он сразу же по-детски ответил: «Зовут Ванек». И как ни странно, ничуть не удивился моему вопросу, будто рядом с ним шла не заключенная, а девушка, с которой было приятно познакомиться. Тем не менее перед началом нашего совместного похода конвоир предупредил меня, в каком случае он обязан применить оружие, как положено было ему по службе. Ванек был полной противоположностью Егору.

Выйдя из подвального бессветия в прозрачную лучезарность осеннего дня, я, казалось, сбросила путы несвободы. Иллюзия та была прекрасна! Я смогла даже подумать о своей внешности: «Какая же я теперь?» Это было загадкой, так как зеркала нам не давали. По-видимому, цветом лица я походила на Катюшу Маслову. И мое лицо, наверное, «было той особенной белизны, которая бывает на лицах людей, проведших долгое время взаперти, и которая напоминает ростки картофеля в подвале». Такой представил себе Толстой Маслову, идущую из тюрьмы на суд. Но в отличие от полногрудой Катюши я была до предела истощена.

Мы прошли мимо добротных деревенских домов окраины Мариинска. Встречные смотрели на нас равнодушно. Их глаз уже привык к покорному шествию заключенных под конвоем… Слышался лай собак, кудахтанье кур, в огородах за невысокими заборами виднелась картофельная ботва, аккуратно собранная в бурты, кое-где высились чуть пожелтевшие, но еще крепкие стебли срезанных подсолнухов. И какая-то женщина невдалеке от нас кричала вслед убегающей девчонке: «Маруська, не ходи далече, заблудишься, Маруська-а, не ходи далече-е!..»

Дорога показалась мне удивительно живописной. Слева — веселые березовые перелески и небольшие островки багровеющего осинника. Расцвеченные яркими красками осени деревья шумели от ветра, роняя листья. Кружась в воздухе, они падали золотисто-багровым дождем на землю, отдающую последнее тепло, накопленное за короткое, но жаркое сибирское лето. Справа расстилались необозримые сибирские дали: скошенные луга, пшеничное поле, еще не все убранное, и слышался шелест поникших, налитых, отяжелевших колосьев. Вдали виднелись огромные пирамиды стогов пшеничной соломы и щеткой торчала пожухлая стерня.

Если бы кто-нибудь мог заглянуть в тот миг в мою душу, я устыдилась бы, что через полгода после гибели Н. И. меня могла привести в восторг чарующая красота природы. Но как же прав оказался Илья Эренбург, написавший: «Утешить человека может мелочь, шум листьев или летом светлый ливень». День тот запечатлелся в моей памяти как особенный, неповторимый за все время заключения. Мое настроение подняла не только природа, показавшаяся мне после кромешной подвальной тьмы сказочно прекрасной, но и юный конвоир, давший мне возможность насладиться ею и понять, что есть еще люди на земле, сохранившие, несмотря на свои весьма несимпатичные обязанности, душевную чуткость.

Вскоре, уже сидя в одиночке антибесского изолятора, я сочинила стихи, которые, как мне кажется, еще в большей степени, чем проза, отражают мое тогдашнее настроение:


Незабываемое | Незабываемое | Конвоир







Loading...