Книга: Мужчины о любви. Современные рассказы



Мужчины о любви. Современные рассказы

Олег Рой, Роман Сенчин, Василий Аксенов, Владимир Маканин, Родион Белецкий, Александр Снегирев, Владимир Сотников, Андрей Филимонов

Мужчины о любви. Современные рассказы

© Белецкий Р., 2015

© Аксенов В., наследники, 2015

© Снегирёв А., 2015

© Сенчин Р., 2015

© Сотников В., 2015

© Филимонов А., 2015

© Маканин В., 2015

© Резепкин О., 2015

© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2015

Родион Белецкий

Главная героиня

Пахло от завлита старой дачей. Передвигалась она по коридорам театра боком и голову наклоняла при разговоре, как динозавр в фильме «Парк Юрского периода».

К ее мнению никто не прислушивался. Тем более что говорила Людмила Алексеевна тихо, без желания быть понятой. Она поддакивала главному режиссеру, кивала, записывала за ним всякие глупости и была единственным человеком в театре, который никому не мешал.

Случилось так, что главный режиссер взялся ставить пьесу для молодежи. Людям вокруг было все равно. Но Людмила Алексеевна неожиданно выступила против. Она вошла в кабинет главного с экземпляром пьесы и встала возле двери, наклонив голову набок.

– Прочитали? – спросил главный.

– Да, – ответила Людмила Алексеевна.

– Напишите анонс в газету, что готовится к постановке, и так далее, ну вы знаете.

Разговор был, в общем-то, окончен. Но Людмила Алексеевна не уходила.

– Вы хотите это ставить? – спросила она неровным голосом.

– М-м, да. Хочу. – Главный, которому Людмила Алексеевна досталась по наследству от предыдущего режиссера, первый раз в жизни внимательно посмотрел на завлита: – А что?

– Это очень плохая пьеса.

– Правда? Почему? – Режиссер уселся в кресле удобнее.

У Людмилы Алексеевны участилось дыхание. Так много захотелось ей сказать.

– Она написана безграмотным человеком. И язык, и образы. Нет ничего светлого в ней. Она банальная, с надрывом, но надрыв этот нехороший, искусственный…

Главный позволил Людмиле Алексеевне высказаться. Пока она говорила, думал, как поставить ее на место. Решил обойтись без жесткости. Как дипломат. Он мягко улыбнулся и произнес:

– Полностью разделяю ваше мнение. – Он считал себя немыслимым знатоком человеческих душ. – Но пьесу эту буду ставить, только чтобы привлечь молодежь. А вы ведь знаете вкусы нынешней молодежи.

Людмила Алексеевна мелко закивала, потопталась на месте и покинула помещение.


В комнате с табличкой «завлит» всегда было душно. Форточка была забита гвоздями еще две зимы назад. Дверь Людмила Алексеевна тоже запирала. Дверь открывалась наружу. Она мешала художнику. Заносчивый и вечно недовольный, он вместе с монтировщиками таскал декорации по коридору. Декорации походили на здоровенных роботов-трансформеров, такие же сложные и бессмысленные.

Диванчик в комнате завлита был завален пьесами, пришедшими самотеком. Экземпляры были толстые, с обязательным авторским примечанием, «…желательно, чтобы постановка была осуществлена хорошим, опытным режиссером…». Людмила Алексеевна запиралась в комнате и аккуратно ела варенье.


Через два месяца после того разговора с главным у нее на столе зазвонил телефон. Это было обычным явлением. Люди, звонившие в кассу, всегда ошибались номером. Но в этот раз ошибки не было. Секретарь главного сообщила, что молодой драматург приехал и сейчас поднимается к ней, но поднимается медленно, потому что поскользнулся на льду возле служебного входа и сильно ударился локтем.

– Почему ко мне?

– Ну, вы же завлит.

Слушая гудки в трубке, Людмила Алексеевна впервые захотела поменять профессию. Ее охватила паника. Это был первый живой драматург в ее жизни. Она сняла платок со спинки стула и захотела убрать его в холодильник. Подумала и убрала, потому что холодильник все равно не работал.

Драматург Миша оказался не страшным. У него были розовые щечки, короткая стрижка и привычка незаметно грызть ногти. Он удивлялся и радовался всему на свете. Это была его первая премьера, и глаза его были распахнуты так широко, что казалось, он хочет запомнить, а потом и записать все, что случится вокруг.

На поясе в чехольчике драматург носил фотокамеру размером с сигаретную пачку.

С Людмилой Алексеевной он вел себя подчеркнуто вежливо, и не понравился ей с самого начала.

– Хотите посмотреть декорацию? – спросила она.

– Да, – согласился драматург – и тут же передумал: – Нет. Пусть это будет сюрпризом. – Миша виновато улыбнулся. – Я лучше вместе со зрителями увижу, когда занавес откроется.

Людмиле Алексеевне это тоже не понравилось.

– В вашем… в нашем спектакле занавес отсутствует, – сказала она холодно.

– Пусть. Я все равно потом посмотрю.

– Вы можете пообедать в нашем буфете. Бесплатно, – подчеркнула она.

Но Миша опять отказался. Он, видите ли, не был голоден.

– Хочу погулять по вашему замечательному городу. Я так редко куда-нибудь выезжаю.

Вряд ли он считал их город замечательным. Она прекрасно знала этих москвичей. Ее бывший муж был москвичом.

– Советую вам посетить Дом-музей Иванова, – сказала она тоном учительницы.

Наверняка он даже не знает, кто это такой.

– А кто это, Иванов? – спросил молодой драматург, улыбаясь.

Позор, а еще театральный деятель.

– Это великий артист. Современники сравнивали его с Качаловым!

– В чью пользу?

– Странная у вас манера шутить.

– Какая есть.

«Хамское поколение», – подумала Людмила Алексеевна.


Драматург отправился осматривать город, а завлит закрылась в своем кабинете и снова пробежала глазами по тексту пьесы. Без всякого сомнения, это была глупость и пошлость. Любовь молодых людей, сплошной сленг, истерики, а после смерть девушки. И называлась пьеса глупее некуда: «Сердце на роликах». На каких роликах?


Людмила Алексеевна направилась в зрительный зал. Она любила свой театр и гордилась им. Он был словно игрушечка. Как Большой театр в Москве, только во много раз меньше. Уютная сцена, крохотные бархатные ложи, блестящие номерки на подлокотниках, крашенные белой краской, приятные на ощупь деревянные панели. Тяжелый занавес, который зрителям всегда хотелось потрогать, и люстра, похожая на торт. В зале всегда было прохладно и таинственно. Здесь даже самых отъявленных циников посещало предчувствие чуда.

Она хотела сесть на свое обычное место. Если смотреть на сцену, в седьмом ряду крайнее справа, но к своему неудовольствию обнаружила, что ее кресло занято драматургом из Москвы. Он все-таки передумал, решил посмотреть репетицию. Удобно устроившись, положив ногу на ногу, он смотрел на сцену и отхлебывал из бутылочки со сладкой газированной водой.

Еще бы чипсы принес.

Людмила Алексеевна остановилась в проходе, не зная, как поступить. Просить пересесть было глупо. Четыреста девяносто три места из пятисот двух были свободны.

На сцене гремела музыка. Компания хулиганов – главных злодеев пьесы синхронно размахивала руками и широко расставляла ноги. Главный режиссер любил танцы в стиле «Юноны и Авось». В труппе это называли «захаровщиной». Подобные пляски украшали почти каждый спектакль театра. Даже «Три сестры».

Главный крикнул. Музыка остановилась. Артисты стояли на сцене и слушали замечания, переминаясь с ноги на ногу, как лошади.

Завлит решительно подошла к драматургу и встала возле него. Миша посмотрел на Людмилу Алексеевну снизу вверх, тут же вскочил и пересел на соседнее место. Людмиле Алексеевне эта торопливость понравилась. Она с удовольствием устроилась в своем кресле.

На сцене артист Зотов играл желваками, сверлил драматическим взглядом амфитеатр. У зрительниц за пятьдесят от этого взгляда немели ноги. Однако на молодого драматурга из Москвы игра Зотова не произвела впечатления. Миша некоторое время смотрел на сцену, затем с улыбкой повернулся в ее сторону:

– А это кто?

Людмила Алексеевна набрала воздуха и торжественно произнесла:

– Народный артист России, лауреат премии губернатора «Хрустальное дело» Валентин Зотов.

– По-моему, он сейчас лопнет.

Людмила Алексеевна не нашла что сказать, кроме как:

– Его очень любят наши зрители.

– Понятно.

Это «понятно» просто вывело Людмилу Алексеевну из себя.

– А у вас в пьесе нет финала. И это не только мое мнение.

На сцене грохнула музыка.

– Что?

Он сделал вид, что не расслышал.


После репетиции Людмила Алексеевна отправилась в библиотеку к своей доброй подруге Виане.

В таком спокойном месте, как библиотека, Виану охватывала паника как минимум трижды в день. Она хронически ничего не успевала и постоянно все теряла. Однажды она потеряла двухметровый торшер.

Можно было точно сказать, что Виана сидела на своем месте. Читать ей не нравилось, но она по-настоящему любила книги. Все равно что иной матери не обязательно вести с ребенком долгие беседы, чтобы любить его от всего сердца.

Людмила Алексеевна приходила к Виане поговорить о падении русской культуры. Пока она говорила, Виана занималась своими делами и могла не смотреть на подругу, но Людмила Алексеевна знала: Виана ее внимательно слушает. Умела Виана и поддакивать.

В этот раз, жалуясь на драматурга из Москвы и на его бездарную пьесу, Людмила Алексеевна была особенно красноречива:

– …приезжает эдакий наглый, самодовольный молодчик от драматургии и начинает смеяться над авторитетами…

Людмила Алексеевна, когда нервничала, говорила тише, чем обычно, безупречно строя предложения. Ее русскому языку можно было позавидовать.

Виана переставляла книги, слушала Людмилу Алексеевну, но не сопереживала, а только хихикала. Она стояла спиной к Людмиле Алексеевне, и ее попа, обтянутая штанами из подобия обивочного материала, напоминала диванную подушку. Людмила Алексеевна начала раздражаться.

– Ты ничего не понимаешь в театре, – заявила она Виане.

– Ага, не понимаю, – сказала Виана лукаво и снова хихикнула: – И в драматургах ничего не понимаю, молоденьких.

Как могут дружить люди, стоящие на разных ступенях развития?

Людмила Алексеевна ушла, холодно попрощавшись с подругой, что, кстати, рассмешило Виану еще больше.


На улице Людмила Алексеевна часто здоровалась с собаками. Она просила вежливо разрешения у хозяев, мол, можно я с вашей собачкой поговорю, потом нагибалась к животному и ласково с ним разговаривала:

– Ну кто у нас здесь такая прелесть? Кто у нас умная и красивая? Ну, здравствуй, веселая мордочка… – И так далее и тому подобное.

Вот и сейчас ей встретилась симпатичная пожилая лайка, с которой она беседовала под пристальным взглядом хозяина.


Парикмахер молча наблюдала, как Людмила Алексеевна разматывала волосы, уложенные в пучок. Волосы были тонкими, и в пучке их уместилось много. Они упали на спину, и концы их, покачиваясь, остановились ниже лопаток. Людмила Алексеевна не стригла их со времен развода, только расчесывала.

– Точно отрезать? – спросила парикмахер. – Не жалко?

Людмила Алексеевна, рассматривая свое отражение в зеркале, ответила не сразу:

– Отрезайте. И прическу сделайте.

– Какую?

– Модную, пожалуйста.

Парикмахер достала перекись водорода и плавательную шапочку с рваными дырками. Модные прически делались у них по старинке.


На служебном входе театра артист Кудрявцев разговаривал с вахтером. Двумя локтями он уперся в стол, с каждым словом приближая к собеседнице свое красное, усатое лицо.

– Она умерла, понимаешь? Марусечка моя.

Жена Кудрявцева умерла почти два года назад. С тех пор он постоянно рассказывал об этом. Сначала люди сочувствовали ему, жалели, потом привыкли, а со временем усопшая стала сильно всех раздражать.

– Отстань, – сказала вахтер спокойно. – Домой иди.

– Я ходил, – отвечал ей Кудрявцев серьезно. – Там еще хуже.

Мимо вахты неторопливо прошла Людмила Алексеевна с прической в стиле восьмидесятых: прямой пробор, белые мелированные перья, волосы как два крыла, залитых лаком.

– Добрый вечер. – Вежливость Людмила Алексеевна почитала выше прочих добродетелей.

Кудрявцев устало мотнул лохматой головой, мол, здрасте вам.

– Завлитша, – сказал он безо всякого выражения.

– Что это с ней? – удивилась вахтер.

– А что такое? – Кудрявцев, как нормальный мужчина, ничего не заметил.


Людмила Алексеевна уверенно шла по коридору третьего этажа. Каблуки цокали по кафельному полу.

Время от времени она замечала, что сутулится, и выпрямлялась. Но ненадолго. Она повернула за угол и увидела, что дверь ее кабинета открыта. От возмущения у завлита заложило нос.

Войдя, Людмила Алексеевна обнаружила, что драматург Миша устроился в ее кресле. Опять. Сел прямо на теплый платок, который она специально принесла из дома. Никто в театре еще не садился в ее кресло. Людмила Алексеевна недовольно прищурилась, но Миша при ее появлении сразу вскочил, ударился коленкой об стол и сел обратно. Развел руками, мол, простите, вот такой я неуклюжий.

Пускай сидит, решила Людмила Алексеевна и жестом успокоила Мишу.

Он все-таки хороший.

Завлит улыбнулась драматургу, слегка, чтобы не баловать. Но вдруг неприятный женский голос произнес:

– Выйдите отсюда. Мы работаем!

– Это вы мне говорите? – спросила Людмила Алексеевна, оборачиваясь.

– Вам, конечно.

Перед завлитом стояла маленькая брюнетка с зелеными глазами. Шерсть на ее кофте топорщилась, как иголки у ежа. Людмила Алексеевна смерила девушку взглядом. Она была ей не соперница.

– Что вы делаете в моем кабинете?

Брюнетка не сбавила обороты. Ответила с вызовом, сохраняя на лице особенное выражение, словно она из последних сил сдерживает улыбку.

– Мне дали ключи на вахте. Я беру интервью, и вы нам мешаете.

Ах ты дрянь наглая.

– Меня никто об этом не предупреждал. Михаил может остаться, а вас я не знаю. До свидания.

Брюнетка такого ответа не ожидала.

– Я из газеты «Водоканал».

Людмила Алексеевна молча расстегивала пальто, неторопливо, пуговица за пуговицей, как хозяйка положения.

– Вам что, не нужен пиар? – спросила брюнетка.

– Такой. Не нужен.

Людмила Алексеевна знала, что такое убийственная вежливость.

– Прошу простить, но у меня здесь ценные бумаги, договоры, а с вахтером, который выдает ключи кому не следует, поговорю.

Брюнетка покачала головой.

– Пойдемте в фойе, – сказала она Мише.

– Хорошо, – ответил он кротко.

Когда они вышли, Людмила Алексеевна хотела закрыть дверь, но решила не делать этого. Даже распахнула дверь еще сильнее, так, чтобы та заняла половину коридора.

Пусть художник лопнет от злости.

Затем она принялась открывать забитое гвоздями окно. Ей срочно нужен был свежий воздух. Рывок. Окно поддалось.

Сквозняк смахнул со стола бумаги. Дверь захлопнулась, словно кто-то выстрелил ей в спину.


Вахтер разнесла новость по всему театру:

– Завлитша-то замуж собралась.

По меткому выражению артиста Кудрявцева, «Людмила себе свисток намундолила».

По коридору мимо кабинета начали ходить артисты и заглядывать в открытую дверь. Людмила Алексеевна заметила, что за ней наблюдают, и выдвинула стол вперед, чтобы хорошенько рассмотрели.

Количество визитеров резко увеличилось. Даже художник пришел посмотреть на Людмилу Алексеевну.

Нервно мигая, с черной челкой, разделяющей лицо на две половины, он встал в дверном проеме, а потом постучал по косяку узловатыми пальцами.

– Что вам угодно? – спросила Людмила Алексеевна.

Художник замычал, запыхтел, сказал, что он за степлером, степлера не взял и вышел.

Людмила Алексеевна почувствовала себя так хорошо, что у нее запершило в горле. Она закашлялась, элегантно прикрыв рот ладонью.


Премьеру назначили на следующий день. А этим вечером Людмила Алексеевна была приглашена в кабинет главного, на ужин для своих: главный, драматург, художник, директор Камиль Маратович и она. Это было и неожиданно, и как-то в порядке вещей. Словно начал сбываться давно заготовленный план по исправлению ее жизни. Она стала элитой театра. И все произошло как-то само собой.

В кабинете секретарша главного выключила верхний свет, и ужин проходил при яркой настольной лампе с красным абажуром.

При полусвете члены руководства казались очень приятными людьми.

Выяснилось, что Миша умеет петь песни. Голос у него был сильный, а манера подачи необычная. Он с фальшивым усилием брал самые высокие ноты и неожиданно обрывал их, делая звуком запятые в воздухе. И слушатель никогда не ожидал этого.

Людмила Алексеевна сидела в сторонке и слушала Мишино пение с замиранием сердца. Разглядывала гитарную деку, чтобы не встретиться с Мишей взглядом.




А утром она обнаружила молодого драматурга у себя в кабинете. Он спал на ее диванчике. Пьесы графоманов были скинуты на пол, стопки расползлись веером. У спящего было серьезное лицо, словно он с плотно закрытыми глазами выслушивал важные новости.

Окно было распахнуто настежь, в морозном воздухе висел запах алкоголя, легкий и приятный.

Людмила Алексеевна посмотрела на Мишу и задала себе классический вопрос:

Будить или не будить?

Но Миша проснулся сам. Резко, словно по приказу. Сел и сразу заговорил деловым тоном, подробно объясняя, почему он здесь оказался, словно и не спал секунду назад. Он перешел сюда из комнатки за сценой, куда поселил его экономный Камиль Маратович.

– Я не мог там спать, – говорил он, сидя на диванчике и разминая шею. – Там нет окон. Там фотообои по стенам, березки. И душно очень. Я пошел вниз, взял ключ. А здесь у вас свежо, окно открыто. Извините.

– Ничего страшного.

– Да? – Миша улыбнулся своей обезоруживающей улыбкой. – А я боялся, вы ругаться будете.

Людмила Алексеевна поняла, что пропала.


В столовой буфетчица сказала Людмиле Алексеевне, что драматург вместе с артистом Зверевым, исполнявшим в спектакле роль хулигана, всю ночь ездил по саунам и другим злачным местам. Она почувствовала себя нехорошо, сжала губы почти что в точку и промолчала.

– Зверев пистон от жены получил уже, – сообщила буфетчица.

Людмилу Алексеевну мало тревожила судьба Зверева. С одинокой тарелкой на подносе она отошла от стойки. Сидела после за столом с абсолютно прямой спиной и переживала предательство. Рисовая каша на молоке осталась нетронутой.

Кому можно верить?

Когда артисты театра репетировали пьесу, они на время репетиций начинали разговаривать репликами из спектакля. Людмиле Алексеевне эта манера не нравилась.

Неужели нельзя найти своих слов?

Но теперь она сама шагала по коридору и еле слышно повторяла реплику из какой-то французской комедии: «Ангельская внешность, черная душа; ангельская внешность, черная душа; ангельская внешность, черная душа; ангельская внешность, черная душа…» – и так бесконечно.

Людмила Алексеевна внезапно остановилась, не дойдя до кабинета.

Ангельская внешность, черная душа… Что за ерунда?

И правда, подумала она, кому можно верить? Неопрятной бабе-буфетчице, интриганке и сплетнице?

Когда Людмила Алексеевна улыбалась, она становилась беззащитной и выглядела старше своих лет. Улыбалась Людмила Алексеевна редко и улыбки своей стеснялась. Но в коридоре она была одна.

Внезапно молодой голос произнес:

– Людмила Алексеевна.

Завлит стала строгой.

– Как вы себя чувствуете?

– Честно говоря, не очень. Хотел сходить в музей Иванова. Я же успею?

– Конечно, – оживилась Людмила Алексеевна. – До премьеры еще масса времени. Хотите, я вас провожу?

«Что я делаю?» – подумала она.


Вышли на улицу.

Драматург Миша, несмотря на похмелье, держался молодцом.

– Вот здесь я тогда свалился, – сказал он, показывая пальцем на длинную полоску льда.

По дороге Миша улыбался, старался не дышать в ее сторону и голову нес осторожно, поворачивал ее к собеседнику медленно и печально, и это было очень заметно.

Пьяных Людмила Алексеевна по роду службы видела чаще, нежели трезвых. Привыкла к ним, не осуждала, приводила в чувство и сажала в такси.

Но Мишино пьянство ее сильно расстроило. Она подумала, что зря он связался с театром. Такой молодой, неопытный. Это ему навредит. С годами раздастся в поясе, покраснеет, оплывет лицом, отрастит бороду, наденет очки и станет записным драмаделом, пропитым и циничным. И будет сочинять обязательно про деревню. Такие только про деревню пишут. Людмиле Алексеевне очень не хотелось подобного будущего для Миши.

Она предложила ему таблетку от головной боли. Миша взял сразу две, разжевал их тут же, на морозе, не запивая. Через какое-то время, слава Богу, повеселел, начал жестикулировать.


По дороге в музей артиста Иванова им встретился мужчина, ведущий на поводке сутулую и жизнерадостную собаку. Людмила Алексеевна поздоровалась с собакой, как это она обычно делала, сказала животному несколько теплых слов и пошла дальше.

– А с хозяином вы почему не поговорили? – вдруг спросил Миша.

– Что? – не поняла Людмила Алексеевна.

– То есть вы к животному, как к человеку, обращаетесь, а хозяина ее даже не замечаете. Так?

Людмила Алексеевна только теперь поняла, что на нее нападают:

– Мы с ним не знакомы. А чем вы, собственно, недовольны?

– Выходит так, что люди вашего внимания недостойны.

Миша смотрел ей прямо в глаза, и она не могла разобрать, шутит он или нет.

Видимо, прошла голова.

– Перестаньте, – сказала она. – Я общаюсь с теми, с кем считаю нужным.

Миша в ответ театрально хмыкнул, видимо, не зная, что еще сказать.

Зря я ему дала таблетку. Только злой стал.


В музее Миша предложил ей взять его под руку. Просто подставил свою руку колечком. Она оперлась, и Миша повел ее по залам. Старинная мебель, тусклые зеркала на стенах, скрипучий паркет. Людмиле Алексеевне ненадолго показалось, что ее ведут на бал, что сейчас откроются невысокие двустворчатые двери и их встретит шумная толпа. Мужчины с интересом посмотрят на нее, а женщины специально отвернутся и станут ей завидовать, нервно обмахиваясь веерами.

– Девушка, – послышался грубый голос музейной работницы, – за ленточки заходить нельзя.

– Извините, – сказала Людмила Алексеевна и расплылась в улыбке.

Девушка! Девушка! Девушка!

По дороге в театр она улыбалась без стеснения.


Спектакль получился с размахом. Зрители увидели настоящий каток, по которому дергались цветные пятна. Для местного зрителя это было ново. Раздались аплодисменты. Артисты забегали, закричали. Действие началось.

Драматург попросил себе место с края, возле прохода, словно собирался сбежать с собственной постановки. Вскоре после начала он достал фотоаппарат и принялся делать снимки, ослепляя вспышкой артистов и зрителей.

Главный заметил вспышки и послал Людмилу Алексеевну к Мише сказать, чтобы тот убрал фотокамеру. Она подчинилась. Пошла, согнувшись в три погибели, а потом и вовсе передвигаясь на корточках, чтобы не мешать зрителям. Добралась и тронула Мишу за плечо. Он смешно дернулся, испугавшись, и обернулся. Увидев ее, тепло улыбнулся. Людмила Алексеевна, сидевшая на корточках, покачнулась и чуть не завалилась назад. Миша вовремя схватил ее за руку и так и не отпускал в течение всего разговора.

– Снимать нельзя.

– Что? – переспросил Миша.

– Фотографировать нельзя.

– Почему?

– Это запрещено.

– А почему? – не унимался Миша.

– Главный не разрешает, – сказала Людмила Алексеевна громко, практически рявкнула. Да так, что зрители слева от Миши обернулись и посмотрели на завлита неодобрительно, как умеют смотреть только в провинции.

Людмиле Алексеевне показалось, что Миша расстроен, обижен приказом главного, но вида он не подал, отчего она сама расстроилась, почувствовала, что она во всем виновата. Миша, отпустив ее руку, аккуратно убрал фотокамеру в чехольчик, а чехольчик пристегнул к поясу. Ни слова ей не сказав, он отвернулся и стал смотреть на сцену. Людмила Алексеевна посидела немного на корточках из вежливости возле его кресла и утиным шагом пошла к выходу.

В предпоследнем ряду партера на приставном стуле сидела та самая брюнетка-корреспондент. Она бросила на Людмилу Алексеевну насмешливый взгляд. Завлит быстро встала и мило улыбнулась наглой девушке.

Покинув зал, Людмила Алексеевна направилась к билетерше:

– Почему у вас зрители посреди прохода сидят?

– Так аншлаг, просили стульчик.

– Вот директору будете это потом объяснять. Вы спектакль срываете. У артистов половина выходов через зал.

Билетерша побежала освобождать проход.


Во время антракта, как правило, Людмила Алексеевна ходила в мужской туалет и выгоняла оттуда курящих школьников. Это была ее обязанность. Однажды ее попросил об этом директор Камиль Маратович, и с тех пор это стало ее обязанностью.

Школьники тихо матерились, бросали сигареты в унитазы и шли досматривать постановку. А Людмила Алексеевна чувствовала себя нужной.

Распахнув дверь туалета, Людмила Алексеевна по-хозяйски вошла в уборную. Драматург Миша стоял с сигаретой в руке. Он испугался ее появления не меньше подростков, ибо вид Людмила Алексеевна имела решительный.

– Извините, – сказала Людмила Алексеевна, остановившись.

– Это вы меня извините, – сказал Миша.

– У вас сигарета упала.

Миша улыбнулся:

– Это я ее выбросил. По школьной привычке, знаете.

Миша тихо засмеялся и тряхнул головой.

– Голова все еще болит?

– Я нервничаю, – сказал драматург. – У гардероба сейчас дежурил. Смотрел, как зрители уходят.

– Не стоит переживать.

– Не могу. Как будто экзамен сдаю.

У Людмилы Алексеевны защипало глаза, то ли от чувств, то ли от хлорки.

– Там еще несколько человек стояли, с номерками, когда я уходил.

– Они просто выйдут покурить и вернутся.

– Вы уверены?

– Конечно. Не волнуйтесь. Спектакль публике нравится. Она живо реагирует. Хлопает.

Людмила Алексеевна хотела положить Мише руку на плечо, но передумала и еще раз повторила:

– Не волнуйтесь.

– Ладно. Не буду, – улыбнулся Миша.

Когда они выходили из туалета, увидели зрителей, выстроившихся в очередь. Людмила Алексеевна услышала, как отец сказал своему долговязому сыну:

– Хрен мы с тобой в театр еще пойдем.


Второй акт Людмила Алексеевна смотрела сидя на балконе. После начала действия она загнала двух задумчивых подростков обратно в зал, а сама поднялась наверх.

Спектакль шел своим чередом, а она смотрела на сцену, но занята была своими мыслями. Людмила Алексеевна впервые подумала о своем бывшем муже без сочувствия. Только сейчас в ней созрело и определилось презрение к этому бесполезному и недалекому человеку. И хотя она всегда говорила ему, что считаться нехорошо, ей сейчас захотелось посчитаться.

Он был виноват во всем, а не она. Только он. Ну, может быть, еще виновата его мама.

Муж-актер – это кентавр. Половина говорит человеческим голосом, а вторая половина больно лягается. Когда она жила с ним, театр был везде, повсюду. Границы театра словно расширились, и она просыпалась сразу в театре. А он, кстати, поначалу с ней расцвел. Роль Горацио ему дали. Она же ходила словно в дурном сне и успокаивала его, успокаивала, успокаивала его без конца. Ну и еще, конечно, хвалила.

А он все равно спился и вернулся к маме в Москву. Переехав, он, кстати, сразу бросил водку, словно и не было этих пьяных лет. Мама, значит, лучше. Бывшую свекровь и вспоминать не хотелось. Двухметровая женщина-гренадер с манерами киношной Золушки.


Людмила Алексеевна отвлеклась от своих мыслей, потому что заметила, что в зале установилась тишина. Публика смотрела на сцену. Там главный герой держал свою любимую на руках. Только что любимая умерла, сбитая грузовиком, и ноги любимой грустно свисали под тяжестью роликов.

Мгновение – и зал взорвался аплодисментами. Любимая на руках у главного героя ожила и широко улыбнулась.

Это был совершенный успех. Зрители молодые и старые вставали, продолжая сильно хлопать в ладоши, словно соревнуясь друг с другом.

Артисты на сцене покраснели от удовольствия. Они выходили кланяться бесчисленное количество раз и решили уже не бегать туда-сюда, а остановились на авансцене, и актрисы зажимали рты руками, словно хотели плакать и сдерживались из последних сил.


Появился главный. Он встал в центре сцены и слегка расставил руки в стороны, как победитель, прощающий толпу за ее недостойное поведение. После он жестом позвал Мишу.

Людмила Алексеевна бросилась к краю балкона и проследила весь путь драматурга от места до сцены.

Миша неумело поклонился, щурясь от яркого света, и с пояса у него упал фотоаппарат. Зрители засмеялись. Людмила Алексеевна шепотом назвала публику дураками и принялась рукоплескать, стараясь не попадать в ритм хлопков большинства. Это увлекло ее, и она первый раз в жизни непроизвольно крикнула «Браво». Ее неожиданно низкий голос на секунду заглушил остальные крики восторга.


Людмила Алексеевна быстро шла по фойе, глазами отыскивая Мишу. Она хотела поздравить его с премьерой и вручить букет. Деньги на цветы дал директор, но можно было об этом Михаилу не говорить. Просто подарить и… Людмила Алексеевна потом хотела позвать Мишу к себе в кабинет. Выпить, может быть, чаю. А после как пойдет.

Для начала она приготовила небольшую речь, которая начиналась со слов: «Что ни говори, а современная пьеса имеет своих поклонников…»

Она увидела Мишу издалека. Драматург подписывал злобной брюнетке-корреспондентке программку. Получив автограф, та быстро встала на цыпочки и поцеловала Мишу в щеку очень близко к губам.

Людмила Алексеевна остановилась. Букет в ее руке перевернулся и повис бутонами вниз.

Брюнетка засмеялась. Смех громкий и раздражающий не подходил ей. Хах-хах-хах… Смех был натужный, мужской, наглый. Хах…

Людмила Алексеевна развернулась и решительно пошла в обратную сторону. Миша догнал ее.

– Вот вам букет, – холодно сказала Людмила Алексеевна, остановившись.

– Спасибо.

– Не за что. Это не от меня. Дирекция просила купить. Я могу идти?

Миша понял ее строгость по-своему:

– Вам не понравился спектакль?

– Не в этом дело.

Драматург не поверил, он расстроился, уголки глаз опустились вниз, как у грустного бульдожки. Видя это, Людмиле Алексеевне захотелось говорить ему только хорошее:

– Мне очень понравилось.

– Правда?

– Конечно. Вы же знаете, главное не «как», а «что», и вы сделали самое главное. – Людмила Алексеевна поправила прическу. – Вы рассказали о любви, пусть несовершенным, своим языком, но суть от этого не меняется. Какой бы ни был человек, старый, молодой, умный, глупый, если его любят, он сразу это почувствует. Это прекрасно – то, что вы написали.

Миша в порыве чувств бросился к завлиту, крепко обнял и поцеловал ее в обе щеки. Для Людмилы Алексеевны в этот момент остановилось время, она словно оказалась в безвоздушном пространстве. Родной театр, как огромная ракета, рывком оторвался от земли и набрал бешеную скорость, а она зависла в невесомости, переживая краткий миг абсолютного счастья и восторга.


На капустник и банкет Людмила Алексеевна надела особенные сережки, в форме колец. Кольца касались плеч. В них она себе очень нравилась. Удачно, что дырочки в ушах не успели зарасти.

Капустники играли в репетиционном зале.

Сначала всегда брал слово главный режиссер. Так было и в этот раз. Смешную речь он приготовил заранее. Состояла она из многозначительных намеков, которых труппа не понимала, но усердно смеялась.

После молодые артисты, мужчины, те, кто играл в пьесе «Сердце на роликах», выскочили на сцену в огромных подгузниках. Номер назывался «Младенцы на прогулке». Дрались погремушками, угукали, а под конец хором разревелись.

Людмила Алексеевна веселилась от души, хотя видела эту миниатюру не один раз. Драматург из Москвы сидел рядом, она чувствовала это.

Когда младенцы начали стукаться лбами, Людмила Алексеевна непроизвольно хрюкнула от смеха и быстро прикрыла рот рукой.

После артисты Кудрявцев и Зотов спели под гитару песню о театре. Далее Зотов остался на сцене и читал Ивана Бунина, следом за ним выступила актриса-травести Крапекина с отрывком из «Маленького принца», и на глазах у нее появились привычные слезы.

Директор Камиль Маратович уснул в кресле, как это бывало на всех капустниках, и его разбудил один из выступавших, что привычно рассмешило всех присутствующих. И все было как обычно, знакомые номера и шутки, семейная атмосфера. А потом показали ее.

Артист Зверев вбежал на сцену в женском платье и начал кривляться. Людмила Алексеевна поначалу ничего не поняла.

Что это за женщина в дурацком парике и с нервным тиком?

Зверев, поправляя накладной бюст, отыскал в зале драматурга Мишу и начал строить ему глазки. Миша стал подыгрывать Звереву. Даже поцеловал тому ручку.

Труппа смеялась дружно и громко. Повернув головы, бросали взгляды на Людмилу Алексеевну, мол, интересно, как она реагирует. Прототип был в шоке. Миша повернулся и встретился с Людмилой Алексеевной взглядом. Он приподнял брови, пожал плечами, как бы говоря: что поделаешь, такие вот глупые шутки. Для Людмилы Алексеевны этого человека больше не существовало.

Она хотела кинуться прочь из зала, но заставила себя досидеть до конца капустника. В глазах двоилось и троилось, она смаргивала слезы, которые снова появлялись, и она опять, рывками вдыхая в себя воздух, одной силой воли пыталась прекратить предательский плач.



Как же может быть больно человеку. Животное от такой боли крутится волчком, визжит, бросается на своих, бежит незнамо куда сломя голову. А человек сидит и смотрит представление в компании мучителей и даже иногда улыбается.


Все закончилось около двенадцати ночи. На улице медленно падал снег. Площадь перед театром словно заросла белым мхом. Редкие черные фигуры проходили мимо по дорожкам, но никак не могли почему-то скрыться за поворотом, словно шагали на месте.

Людмила Алексеевна постояла под козырьком служебного подъезда, сделала шаг, второй и поскользнулась на черной полоске льда. Она резко всплеснула руками, как делала, когда чем-то восхищалась, и тяжело упала на лед.

Людмила Алексеевна сломала ногу. Пролежала дома до начала весны. Выздоровела. В театр на работу больше не пошла.

Трудовую книжку за нее забрала Виана.

А в начале мая Людмила Алексеевна купила себе собаку.


Спектакль «Сердце на роликах» с успехом шел два сезона и был снят, потому что исполнители главных ролей перестали походить на подростков.

Василий Аксенов

Миллион разлук

Рассказ иронический, с преувеличениями

– Жить и видеть, – бубнил себе под нос Эдуард Толпечня, шаг за шагом, по-стариковски – руки за спину – поднимаясь в гору горбатой улочкой среди сугробов, стараясь потверже поставить ногу в ботинке, похожем на крепкий, надежный автомобиль.

– Жить и видеть! – гаркнул он вдруг неожиданно для себя и огляделся с вызовом, словно кто-то убеждал его не жить и не видеть, словно фраза эта, этот девиз были для него итогом какого-то давнего спора. На самом деле не было никакого спора, не было никакого вызова и никакой проблемы – слова эти топтались во рту без всякого смысла, и были они разной длины оттого, что один шаг по обледенелой ступеньке был короткий, а другой – чуть подлиннее.

Нашелся, видите ли, философ! Пристыженный Толпечня сунул в рот сигарету, чиркнул зажигалкой. Никто его, к счастью, не слышал. За витыми решетками заборов, за сугробами не видно было ни души. Он двинулся дальше, и рот его, занятый теперь вирджинской вонючкой, уже ничего не бормотал, но в голове все так же медленно, неумолимо поворачивались фанерные шестеренки: «жить и видеть», «жить и видеть»…

Шапки молочного снега лежали на коньках крыш, на козырьках калиток. Святой Августин у ближайшего крохотного фонтанчика украсился странноватой тиарой, ветви сливовых деревьев под тяжестью снега перегнулись через заборы, образовав над тропинкой-лесенкой сентиментальные девственные полуарки. И никого не было на этой крутой, ведущей к замку принца Альбрехта улочке, и не слышно было ни звука, даже непонятно было, кто же чистил столь аккуратную тропинку среди сугробов, и уже совсем нельзя было представить, что недавно внизу по Кенигштрассе, разбрызгивая коричневую снегогрязь, катят бесконечные «фольксвагены», «ситроены» и «фиаты».

Впереди заскрипели петли, и, отодвинув чугунную калитку белой лапой, на тропинку вышел и встал лицом к чужеземцу выдающийся сенбернар. Пес, пожалуй, был по грудь рослому Толпечне, а голова его, рыже-белая меховая голова, пожалуй, была вдвое больше средней человеческой головы, а глаза его по размеру приближались к лошадиным глазам, пожалуй. Пес смотрел на незнакомого пешехода с серьезным, вдумчивым любопытством умного подростка.

– Гутен таг, – растерянно пробормотал Толпечня. Сворачивать было некуда, ретироваться глупо, он остановился в двух шагах от пса и приподнял кепи.

– Я Эдуард Толпечня. Возможно, видели меня на экране телевизора?

Пес посторонился, чтобы дать ему пройти, немного даже лег боком на сугроб. Толпечня хотел было его погладить, но подумал, что это глупо. Все равно что погладить корректного господина на Кенигштрассе. Он прошел мимо и, сделав шагов двадцать, оглянулся. Пес глядел ему вслед с прежним вежливым любопытством. «Какой славный! – подумал Толпечня. – Хорошо бы иметь в приятелях такого мохнатого силача с сильно развитым спасательным инстинктом».

После очередного крутого завитка улочка вдруг кончилась, замок утонул по самые шпили за каким-то снежным горбом. Но зато перед глазами иностранца открылся огромный, открытый солнцу и ослепляющий Тироль, цепь вершин и резкие тени, выпуклости глетчеров, а ниже оранжевые пятна деревушек, а еще ниже изгибы дорог, и нити ропуэя с яркими букашками кабин, и щеки слаломных трасс, а совсем внизу прямо под ногами выплывающее из синей тьмы барокко старого Брука.

«Жить и видеть! – подумал Толпечня. – Жить всем телом! Лететь всем телом! Болеть всем телом! Любить всем телом! И видеть каждой порой весь засыпанный чистым снегом мир со всеми его скатами для разгона, со всем его голубоватым небом для полетов и видеть ее, ту женщину, где бы она ни была, напряженно и ежеминутно помнить ее, не бороться с тоской, всем телом отдаваться тоске, потому что я никто без той женщины, без нее я даже не летун».

Толпечня вспомнил магазин «Кулинария» на улице Горького. Там в закутке был когда-то кафетерий, шумная, беспокойная точка нарпита, где тебе наступают на ноги и норовят облить кофе или бульоном. Он стоял вплотную к стеклу с чашкой и пирожком и смотрел на улицу, где в тени швартовался троллейбус. Это ее трол, он знал безошибочно. И точно: облагороженный ею трол раскрывал свое нутро, и она выпрыгивала, она выходила из тени на солнечный перекресток и шла к «Кулинарии» своей походкой примадонны. Ему показалось, что она идет с закрытыми глазами и без единой мысли под ореолом спутанных и летящих волос. – В – блаженном – безмыслии – на – свидание – для – любви.

Толпечня тогда тоже закрыл глаза, и по его плечевому поясу прошел ток слабого напряжения, а вскоре он почувствовал, как ее пальцы прикоснулись к его затылку.

– Осторожно, я бульон, – сдавленно пробормотал он.

– Что такое вы придумал? – прохладный ее смех.

– Я бульон в вас, – Толпечня повернулся и протянул ей чашку и надкусанный пирожок.

– Со вчерашнего дня не ела, – проговорила она, опуская лицо к чашке и округляя глаза.


Тяжелые мраморные львы лежали на крыше казино Мар-дель-Оро. Длинный ряд львов в одинаковых царственных позах со злыми глазами, устремленными в океан, и с тяжелыми лицами, будто бы вылепленными самой лепрой.

Алиса стояла на набережной и смотрела на львов, запрокинув голову. Они вызывали в ней глухое раздражение и не очень понятную досаду. Они были не на месте здесь, в легкомысленном, одуревшем от жары, похоти и от легкого южного алкоголя Мар-дель-Оро. Тем более они были неуместны на крыше курортного казино. Да и само это здание с его монументальностью, с его державной угрозой мало напоминало курортные казино, где шла дурацкая мелкая игра, где никогда не совершались драматические события, а просто выгребалась мелочишка из карманов гуляк.

Должно быть, это несоответствие и раздражало Алису, но прежде, проезжая мимо казино на концерт, она никогда не вглядывалась в сумрачное глухо-угрожающее здание, а просто скользила по нему взглядом и, почувствовав мимолетную тоску, чуть сильнее нажимала на педаль акселератора. Сегодня у нее был первый свободный день за все время южноамериканского турне, и она с утра все думала о том человеке, проснулась с мыслью о нем и вновь задремала уже с ним в утренней тяжести, наполненной его присутствием. Присутствие его в конце концов стало настолько острым, что она проснулась окончательно со счастливым смехом и тут наконец поняла, что его с ней нет; она одна на влажной простыне, а он сейчас, конечно, за тридевять земель, в Северном полушарии, летит, раскрыв руки, в трескучем небе.

За завтраком она просмотрела столичную большую газету и нашла в ее недрах свой портретик и несколько строк о том, что гастролирующая сейчас в стране Алиса Крылова «пленяет публику Мар-дель-Оро своей изысканной кантиленой и глубоким проникновением в музыку Ренессанса». Почему-то и эта стандартная высокопарность раздражала ее, и она вышла из отеля в дурном настроении.

Она ждала выходного дня с нетерпением и собиралась на своем прокатном автомобильчике укатить куда-нибудь на далекий пляж и там лежать в одиночестве до темноты и думать о Толпечне. Однако она прошла мимо паркинга и оказалась на набережной перед зданием казино в густой толпе почти голых людей.

Она засунула пальцы за пояс джинсов и пошла по набережной с независимым и злым видом, косо поглядывая вверх на гривастых стражей имперского лепрозория.

Что же это? Все вокруг в это утро угнетало ее – и веселые голыши за столиками бесконечных кафе, и рекламные бутылки аперитивов, болтающиеся в море за полосой прибоя, и белоснежные отели вдоль набережной… И тут еще вдруг нахлынул шквал рок-н-ролла, и появилась шестерка цирковых лошадей с султанами, влекущая королевскую золоченую карету, на крыше которой дергалась девица в «бикини».

Толпа взревела, узнав любимицу свою, этот символ наслаждения, триумф жизни, ля бомбу сексуале, миражную телемечту. Впереди кареты и по бокам двигались ощетинившиеся оптикой грузовички, а сзади нависал операторский кран, и голые ступни оператора дергались, словно в припадке. Девица в экстазе воздевала к небу руки с флакончиком лосьона «Мария Стюарт» и крема «Биототаль».

И вот они проехали, и вдруг наступила тишина, процессия словно подмела набережную, всех утащила за собой, даже инвалидов в колясках, и на пустом асфальте перед Алисой оказался один лишь старичок с шарманкой и попугаем, немыслимый призрак прошлого века.

– Тайны вашей жизни. Мистерии. Магия. Фатум, – безнадежно бормотал замшевыми губами неудачливый конкистадор явно славянского происхождения.

– Сеньорита, перфавор! – проскрежетал, взъерошив перышки на лысеющей голове, его старый друг, неудачник птичьего полета.

Алиса протянула старичку песо, и тот, вначале растерявшись от нежданной везухи, спросил профессиональным тоном:

– Сеньорита архентино, нортамерикано, аллемано?

– Руссо, – сказала Алиса.

– Руссо? – В левом глазу старичка зажегся далекий керосиновый огонек. – Пшепрашем, пани, возможен компликацион. Алоиз! – закричал он попугаю, словно тот был туговат на ухо. – Сеньорита руссо! Ты слышишь меня? Руссо, Алоиз, руссо!

– Сеньорита руссо! – с удовольствием проскрипел попугай. Запрыгал вдоль ящичка с билетиками, клюнул, вытащил розовый билетик и, оттопырив крылышко, повернулся к Алисе. Она развернула билетик и с удивлением прочла:

Когда в жизни будут злые силы

Угнетать, душою теребя,

Пусть к тебе приедет друг твой милый,

Обогреет пылко и любя.

– Фантастика! – воскликнула весело Алиса. – Нет, это просто потрясающе! Как на Тишинском рынке после войны.

Она захлопала в ладоши, даже запрыгала, протянула старичку еще песо и тут заметила, что он плачет.

– Умный фогель, – бормотал старичок, засовывая палец под крыло попугаю. – Старый амиго. Брависсимо, Алоиз!

Нечто подобное музыке – неизбывная жалость к старичку, к старой лысеющей птице, ко всему смертному и живому, запах талого снега и голые ветви лип, стихи из розового билетика, воспоминание о сумерках на улице Герцена – все это и что-то еще не названное, не разгаданное, подобное музыке, тронуло сердце Алисы, когда она стала спускаться по лестнице к пылающему и шумному океану.

Она вспомнила, как шла в тех сумерках из нотного магазина и увидела Толпечню на условленном месте возле шашлычной.

Великий спортсмен и летучий человек явно нервничал, томился, заглядывал в окно, за которым безмятежно пировали такие же, как он, великие спортсмены. Она задержала шаги и даже как бы спряталась за фонарем. Толпечня вынул из кармана часы, посмотрел на них, потом спросил, который час, у прохожего, подкрутил свой брегет, нервно поиграл цепочкой, рванул, порвал, чертыхнулся, сунул в карман, сделал было шаг в сторону, но остался…

Это было второе их свидание, и он еще не знал, какая она – «в порядке» или не очень. Она смотрела на него издали равнодушно, тоже что-то взвешивая, словно первого безумного свидания у них и не было. Не повернуть ли назад к Консерватории? Подумаешь, краснорожий верзила, мало ли таких? Считаю до десяти. Если он почувствует мой взгляд, тогда… Он почувствовал ее взгляд на счете восемь и сразу позабыл все свои сомнения, а она вдруг почувствовала, как на горле под подбородком у нее возник электрический очажок и струйка от него поползла вниз, между ключицами, по средостению, к животу.

– Я думал, что вы не придешь, – пробормотал он.

– И вы был рад? – лукаво засмеялась она.


В Исландию он попал впервые, и здесь его поразило то, что всех иноземцев поражает и пленяет в Исландии: близость природы, близость сокрушительных, необузданных сил. В Рейкьявике почти с любого места вы видите океан, холодный и грозный, или горы, пустые, отчужденные, ничем как бы не связанные с людьми.

Толпечня шел по улице и сквозь густой снегопад видел эти горы и темную массу гудящего океана, а в конце улицы возвышался серый борт парохода, маячили желтая грузовая стрела и парень в ярко-красном анораке под этой стрелой. Снег, снег, снег валил с неба, катастрофически засыпал утлую столицу северных людей, всех этих бесфамильных «сонов», румяных верзил с детскими глазами.

Снежная прибыль, как всегда, веселила Толпечню, снежного человека, он знал, что снег не помешает его полетам, со снегом он был в свойских отношениях, а Родина, Москва, если уж и снилась ему когда-нибудь в его гастрольных ночах, то всегда представала перед ним в снегу, и это были счастливые сны. После снега во сне он твердо знал, что наутро все сладится.

Сегодня на почтамте Рейкьявика он получил письмо от Алисы, длинный конверт, прилетевший из Южного полушария, и в нем розовый билетик с какими-то смешными базарными стишками и профилем попугая, нарисованным ее рукой. «Я купаюсь, я мокрая, это не слезы, а морская вода», – накорябано было вокруг чернильного пятнышка. Мокрая Алиса, волосы закручены в кукиш на затылке, худая шея с ложбинкой, торчащие ключицы. Острое плечико поднято, капли на коже – сон, снег, купание, происхождение мечты…

В маленьком, уютном холле гостиницы возле камина под утварью, приплывшей в наше время из исландских саг, Толпечню ждали три корреспондента спортивных газет: американка, немец и датчанин.

– Хелло, «реактивный» мистер Джет! – сказала американка. – У тебя счастливый вид. Должно быть, собираешься завтра сигануть дальше всех?

Толпечня впервые видел эту американку, в костюме «Дальний Запад» и с длинными патлами ниже плеч. Впрочем, он уже привык, что западные журналисты разговаривают со спортсменами запанибрата, такова традиция, и ничего тут не поделаешь.

Он сел в кресло и принял из рук портье чашку горячего чаю.

– Я в отличной форме, сэр, – сказал он американке.

Та сделала паркером закорючку в блокноте и, прищурившись, уставилась на Толпечню, словно перед ней скаковая лошадь.

– Как твое полное имя, Джет?

– Эдуард Аполлинариевич Толпечня, сэр, – любезно поклонился ей знаменитый летун.

– С ума сойти, – пробормотал датчанин, попытался записать полное имя летуна и махнул рукой.

– А на покой не собираешься? – спросила американка.

– В небе места много, сэр, – сказал Толпечня. – Я не мешаю молодым летать, а разбег и толчок занимают считаные секунды, сэр.

– Какая я вам к черту «сэр»? – наконец возмутилась американка.

Летун тут же встал и поспешно откланялся. Корреспондентка напоминала ему Алису, вульгарный вариант той же породы.

…На конверте из Южного полушария был штамп гостиницы. Толпечня с конвертом в руке прямо от двери своего номера прыгнул на кровать и в прыжке еще умудрился снять телефонную трубку.

Еще полетаем, хе-хе. Какое мне дело до молодежи? Если мне пока летается, почему не летать? Если люди в разных странах хотят смотреть на мои полеты, почему же мне им не показывать их? А на горах места хватит, и в воздухе тем более. Еще стоит в вечном мраке, в антарктическом антраците закованный в черный лед таинственный Эребус. Вот там бы прыгнуть! Возьму с собой Алису на черный Эребус, куплю Алисе рису и карамельных бус, построю там зимовку и запасу шамовку…

– Сэр? – услышал он в трубке призыв телефонистки.

– Мне нужно заказать Мар-дель-Оро.

– Мар-дель-Оро! Это на другом конце света, сэр.

– Не так уже далеко, мисс. Попробуйте.

Было это или не было? В такой же снежный день, в такой же слепящий снегопад Алиса в рыжей шубе мелькала перед витриной гастронома на площади Восстания, высматривая что повкуснее, а он подъехал в своей таратайке, поставил ее в ряд машин между огромным старинным ЗИЛом и иномаркой и долго, около минуты, наблюдал щемящие сердце беспорядочные, трогательные ее движения: рывком открывается сумочка, туда влезает нос, волосы падают на сумку, кошелек в снег, сумка захлопывается, падают перчатки, беззвучное чертыхание, порыв к витрине, возврат к кошельку…

Почему же двери сами не открываются перед божеством? Неужели прохожие не понимают, какое уникальное существо они толкают локтями?

Толпечня нажал на сигнал. Его таратайка, в которой вечно барахлило зажигание, была оборудована европейским трофеем – музыкальным сигналом с первой фразой из увертюры Россини.

Алиса встрепенулась, бросила беглый взгляд на ряд машин перед гастрономом, хитро улыбнулась и, прикрыв ладонью рот, выдала свой «звучок», коронную ноту. Это был неполный звук и даже не половина, может быть, только четверть, но от него задрожали стекла старинного ЗИЛа. Прохожие задержали бег: кто, мол, тут балуется с транзистором?

Их легкомысленные встречи под снегопадами Москвы… «Мне с ней легко – вот и все, – думал он. – Мне с ней легко, как ни с одной женщиной прежде. Мне легко с ней и радостно. Радость встречи с ней пронизывает все мое тело, все клетки организма охвачены буйной радостью, радостью на грани взрыва, радостью послевоенной тишины, радостью блуждания и новой радостью на грани взрыва. Мне с ней так легко, что сбивается дыхание и намагничиваются руки. Мне так легко, что уже никак не оторваться и разлука немыслима. И вот мы уже полгода в разлуке!

Мы не принадлежим друг другу. Она принадлежит своему звуку, я – полету. Ничего хитрого».

Никогда не думал, что тоска по женщине будет так сильна. Тоскуют пальцы, ногти, щетина на щеках и родимые пятна. Тоска на молекулярном уровне.

Он стал думать о завтрашнем прыжке и о полете в бледном исландском небе. Если Рейкьявик удачно соединится с Мар-дель-Оро, тогда полет будет парящим, планирующим, а спуск торжественным, как северное сияние. Если разговор не состоится, тогда мистер Джет свирепо прочертит в небе суборбитальную дугу, побьет свой собственный рекорд, выпьет бутылку пива и в тот же вечер улетит в Канаду.

Звонок телефона взбаламутил сумрак. Толпечня судорожно схватил трубку и скрючился на кровати в позе эмбриона.

Звонил из Москвы Боря Панегиркин, замзавсекцией сверхдальних спортивных полетов.

– Привет, старик! Вот я наконец до тебя добрался. Как прошла пресс-конференция?

– Нормально.

– Нормально, говоришь?

– Да.

– Ты немногословен. Эдуард, мы все здесь, затаив дыхание, следили за твоими подвигами в Тироле и на Пиренеях. Большая надежда на Исландию, Эдик. Удачных тебе стартов и дальше, Эдюля. Твое имя, киса, на почетной доске комбината! Поздравляю!

– Из Канады я возвращаюсь домой, Борис, – строго напомнил Толпечня.

В трубке послышалось смущенное покашливание.

– Да-да, домой, конечно, Эдик, домой, но только, старичок, через Японию. Лады? Там будет симпозиум по сверхдальним. Мы требуем включения нового спорта в Олимпийскую программу. Съедутся лучшие летуны – Мэффи Огоуфолл, Люки Ферр, Вэл Зивелло.

– Черт бы их побрал! – в сердцах сказал Толпечня.

– Эдуард, мы говорим с тобой по международной системе связи. Через спутник УХО, – испуганно-официальным тоном напомнил Панегиркин.

Толпечня хотел и этот спутник послать в преисподнюю, но тут голос замзава уплыл в ионосферу, вмешалась какая-то другая система связи, запульсировал новый спутник, что-то зажужжало, какой-то голос задребезжал с упорством приближающегося комара:

– Рейкьявик? Колин, мистер Торбеччио! Мистер Тоббич! Эдвард Тубич! Атеншен плиз, Токио спикинг! – И вдруг совсем живой, ошеломляющий голос Алисы поцеловал его прямо в ухо:

– Эдик, здравствуй!

– Ты в Японии? – заорал Толпечня. – Я лечу к тебе. Я через четыре дня буду там.

– Но я улетаю, милый. Сегодня я улетаю через Северный полюс в Европу.


– Ваш звук, мадам Крылова, необычен, попросту невероятен. Он стоит в ряду полумифических современных явлений вроде телепатического контакта с дельфинами; космической ботаники или этого нового вида спорта, сверхдальних прыжков, по которым сейчас все с ума сходят.

Алиса отмахнула назад свою гриву и зорко посмотрела на спутника – нет ли подвоха в его словах? Нет-нет, мистер Оазис был простодушен. Он упивался гладким течением своей речи и упивался беседой, дивной прогулкой в обществе утонченной русской певицы под ветреным лондонским небом, похожим на размытую палитру художника-мариниста.

Они шли вдоль рядов знаменитой лондонской толкучки на Портобелло-роуд. Здесь торговали вперемешку сельдереем, креветками, самурайскими мечами, шляпами-треуголками, безносыми гипсовыми амурами, орденами и медалями всех стран, полуистлевшими мундирами времен Великой войны, колокольчиками, майками и значками с сомнительными надписями, игрушками ё-ё, комнатными собачонками, томами лохматой прозы и оккультными знаками из Тибета. Публика здесь тоже была невероятной: индус со спящей коброй на плече, хиппи с глазами, зеркальными от наркотиков, француз-крестьянин из Нормандии, обвешанный гирляндами знаменитого вандейского лука, шалая девчонка с цитрой – одна штанина красная, другая зеленая, боа из перьев тащится по асфальту – и все здесь чувствовали себя как дома. Пожалуй, один лишь респектабельный мистер Оазис в дорогом фланелевом костюме выглядел здесь странным чучелом.

– А что такое, мистер Оазис, эти сверхдальние прыжки? Это любопытно?

– Инкредибл! Это не просто спорт, это прикосновение к тайне! Можете мне верить, я сам пытался летать на склонах Килиманджаро. Знаете, раньше прыгали с трамплинов, но с тех пор как ваш соотечественник Толбуэнчи изобрел полые лыжи, трамплины сданы в музей, как паровоз Стефенсона. Теперь прыгают прямо с горных вершин, и зрелище полета вызывает тихий экстаз, сходный с тем чувством, которое я испытал вчера на вашем концерте в Ройал фестивал холле.

Где сейчас мой соотечественник Толбуэнчи? – тихо подумала она. Одержимый своими прыжками, он мечется по всему свету, мечтает о каком-то немыслимом Эребусе, как о венце своей карьеры. Что касается меня, то я готова стать немой, как губка, лишь бы быть рядом с ним где-нибудь в Голицыне, в Медведкове, на Разгуляе. Фокус тут в том, что я не могу не петь, пока люблю его, а он не может не летать, пока любит меня. Все и началось-то с любви: чудо-лыжи и этот невероятный звук.


– Ваш звук, мадам Крылова, загадочен. Должно быть, вы знаете, что в записи он теряет все очарование, – говорил мистер Оазис, задумчиво блуждая розовым, как мармеладка, ногтем в довольно пушистой бакенбарде. – Странно, что и по телевидению пропадает половина эффекта. Увы, потомкам не придется наслаждаться вашим искусством. Вы сами – часть вашего звука, и от вас исходит некий еще не исследованный психоделический магнетизм.

Алиса засмеялась.

– Вы говорите обо мне как о контактном дельфине или о лунном гладиолусе.

Мистер Оазис болезненно вскрикнул при этих словах, закрыл глаза и побледнел от непонимания.

– О, мистер Оазис, любезный мистер Оазис, я обидела вас!..

Они остановились перед маленькой дощатой эстрадой, на которой настраивала свои гитары группа «Мазутные пятна». За спинами парней были развешаны две сомнительные простыни и пододеяльник, и на этот экран сопливый подросток проецировал из бабкиного чугунка расплывающийся нефтяной спектр.

…Алиса закрыла глаза и оказалась на площади Сокола, возле пельменной. Толпечня крутил ложку в мучнистом бульоне, тоскливо смотрел в текущее стеклярусом темное окно. Публика узнала его, а он ничего не видел вокруг, потому что ждал ее…

Долговязый малый в искусно разодранном свитере выступил вперед и запел:

Старинную историю

Мне передал отец

Про глазки леди Глории

И про ее чепец.

Ах, про ее батистовый и кружевной чепец!

– Ах, про ее батистовый и кружевной чепец. – Разноплеменная толпа, собравшаяся у помоста, захохотала и зааплодировала. Аплодировал и королевский музыковед мистер Оазис. Аплодировала и Алиса… а ночь опускалась на нее, сверкая двадцатью семью этажами Гидропроекта. Когда чуть-чуть притрагиваешься губами к чужим губам, тут совершается колдовство…

Однажды к леди Глории

Пришел Гастон-кузнец,

И вскоре у истории

Увидим мы конец.

Ах, этот чепчик розовый пришелся наконец.

Обвал, вакханалия четырех гитар. Хохот в толпе, свист волшебной флейты, крик какаду.

– Ах, этот чепчик розовый пришелся наконец!

…Когда после недолгой разлуки они встретились, кажется, он плакал. Трудно себе представить, но он лежал ничком, и плечи его тряслись, как у плачущего человека. Было совсем темно, и только дрожал на стене далекий отсвет вывески ВДНХ. Просторная родина распростерлась в темноте: мухинская скульптура, космический обелиск, купола выставочного Багдада, и ночь текла сквозь фильтр светофоров и белых линий на асфальте.

Она отошла от окна, присела рядом, провела ладонями по его плечам, и по рукам, и по бокам, под пальцами ее перекатывались какие-то желваки, грубые выступы костных мозолей, следы бесчисленных переломов. Ей не хотелось плакать. Ей вообще ничего не хотелось самой, ей хотелось только размазаться по всему его телу, чтобы уже совсем ничего не хотеть самой…

Я спел про леди Глорию,

Но я не жду похвал.

Ведь всю эту историю

Нам Чосер рассказал.

Ах, строгий Джери Чосер,

Он никогда не врал.

Алису вдруг увлек ритм песни, и она нечаянно выдала «звучок». Все в изумлении обернулись, а девчонка в страусином боа подмигнула ей и сказала хриплым голосом:

– Ого, подружка? Хочешь уехать?

– А я и так улетаю, – улыбнулась Алиса. – Улетаю через час в Югославию на фестиваль в Дубровник.

– Умоляю, разрешите мне отвезти вас в Дубровник на моем аэро, – загудел умоляюще мистер Оазис. – Полный комфорт, ванна из чистого золота…

– Благодарю вас, мистер Оазис, но я уже привыкла к самолетам без ванны.


Скала, с которой он стартовал, затерялась среди своих сестер, а он все еще набирал высоту. Он летел теперь над горным курортом Хаконе и видел сразу несколько отелей, три современных, японских, и один старый отель викторианского стиля. Между ними завивалась кольцами головоломная развязка автотрассы. Люди вылезли из машин и следили за его полетом. Впереди синело озеро, где он собирался опуститься, а за озером, занимая целый сектор неба, словно ворота в рай, стояла гигантская симметричная Фудзи.

Все идет нормально, думал он. Я оседлал поток и теперь пролечу сколько захочу. Пока не начну думать о лыжах. В полете главное – не думать о лыжах. Если подумаешь о том, что тебя несут твои лыжи, – конец. Это ты сам летишь. Понятно? Ты и лыжи – это одно целое. Не «ты + лыжи», и не «лыжи + ты», и не Пантелей Толпечня. Ты летун; твое естество в полете. Главное – не думать о лыжах.

– Эй, Джет, завести тебе что-нибудь русское? – услышал он в наушниках голос с телевизионного вертолета. – У нас есть пластинка «Разлука ты, разлука».

– В чьем исполнении? – спросил он.

– Алиса Крылова.

– Не надо. Пустите тишину.

Главное – не думать о лыжах. Это – главное.


Она пела под сильным и знойным юго-западным ветром, на галерее Ректорского дворца, и звук ее расширялся на весь Дубровник. Туристы и далматинцы заполнили Плазу и все боковые улочки, все лестницы Кафедраля и церкви Маленьких Братьев, крепостные стены и башни, они стояли стеной вокруг фонтанов Онофрио, а дети, так те сидели прямо в воде.

Звук ее расширялся сквозь гранит и сквозь мрамор, сквозь бронзу и серебро, пожалуй, даже сквозь годы, думали далматинцы, уж не улетел ли он вспять к причалам пиратской Рагузы?

Главное – петь, думала она. Петь и не думать о связках и гортанных хрящах. Какие еще психоделические эффекты? Я и голос – это одно, это звук. Забыть обо всем, и о фанатике с ультрафиолетовым лицом тоже забыть. Я звук. Все равно мы не встретимся, пока любим друг друга, а разлюбим, так нечего и встречаться. Звук – я. Главное – не думать о хрящах и связках.

– Пробуют какие-то новые усилители, Ханни, – сказал в отеле «Эксельсиор» турист Джонни Гогенцоллерн своей невесте туристке Пегги Габсбург. – Временами кажется, что поет Алиса Крылова.


В конце декабря со сломанной ногой он оказался дома, вернее, в клинике Института усовершенствования врачей.

Огромное желтое с белыми колоннами здание больницы было построено в XIX веке на берегу худенькой речушки Шпильки. Больница в течение десятилетий разрасталась, к ней пристраивались новые корпуса, операционные и инфекционные блоки. Речушка давно уже исчезла, включилась в систему канализации, но в народе больницу все еще называли Шпилькой. «Попал в Шпильку» – так и говорили в народе.

– Жить и видеть, – бормотал Толпечня день за днем, глядя на свою загипсованную и подтянутую на блоке ногу.

Сосед его, хоккеист Саша Луньяк, без конца пел одну за другой модные песенки.

– Опять стою на краешке земли… В городе нашем, эх, многолюдном… Но ты прости, ты прости, капитан… Постарею, побелею, как земля зимой… Но я лечу, лечу, эх, и кричу…

Левая стопа Саши была раздроблена коньком во время десятой игры с «Монреаль канадиенс», но сейчас он был уже, по его выражению, в порядке, ковыляя на костыле по коридорам, и приносил больничные новости, на которые безучастный Толпечня реагировал слабо.

– Да, Алоллинарьич, – однажды сказал Саша, – вчера в красном уголке одна кадришка-замухрышка, хрипатая такая, передала мне для тебя записку. Извини, забыл.

Толпечня надел очки и прочел:

«Шпилька» гудит слухами о знаменитом пациенте. Я все о тебе знаю. Врачи говорят, что хромать не будешь. Что касается меня, то я сегодня уже выписываюсь, из отоларингологии. Я сорвала связки, и хрящи мои почти расплавились. Звук пропал навсегда, и я говорю-то теперь только шепотом. Прощай, я прошла ВТЭК и уезжаю в другой город. А. К.

Желаю тебе все-таки прыгнуть с Эребуса».

– Когда ты получил записку? – спросил Толпечня Луньяка.

– Вчера в это же время. Извини, старик, у меня этих записок полный карман. Пока разобрался…

– Дай нож, – попросил Толпечня. – Вон тот, фруктовый.

– Харакири? – с любопытством спросил хоккеист.

Фруктовым ножом Толпечня перерезал нейлоновую нить натяжения. Нога его грохнулась на кровать, как поверженный монумент. Он встал и в несколько приемов подошел к окну. Обломки берцовой кости нестерпимо вспарывали мягкие ткани.

За окном в рамочке мороза был его город: сквозь пушистые ветви Нескучного сада просвечивали Патриаршие пруды, и толпы народа вытекали из метро «Ботанический сад» и тянулись по Театральной к Гоголевскому бульвару, откуда юзом полз одинокий троллейбус. Фасад Консерватории отражался во льду, переходя в Третьяковскую галерею, а рядом огромный под снегом Маяковский покровительствовал могучей спиной малышу «Современнику». Дальше была мельтешня такси, деловых людей и домохозяек, пульсация светофоров. Спас-на-курьих-ножках, котлетная, рыбная, шашлычная, а в самой глубине картины среди сотен лиц угадывалась у дверей бутербродной обледеневшая от суточного ожидания женская маленькая фигура.

Он распахнул рамы и взгромоздился на подоконник.

– Далеко собрался, Аполлинарьич? – полюбопытствовал сосед.

– Еще не знаю, может быть, и далеко. Никогда не знаешь, сколько пролетишь.

Мороз и свежий запах хвои наполнили комнату. Толпечня понял, что он замечен, и тут же услышал зарождение звука. Звук поднимался из глубины, из солнечной дымной долины, он набирал с каждой секундой неслыханную мощь и громоздил ему гору. Ледяную красивую гору с идеальным скатом и полкой для прыжка. Тогда он забыл про боль и пустился вниз.

Он пролетел над городом, над парком и надо льдом, над памятником и магистралями, а звук чертил за ним в предвечернем небе новогоднюю траекторию и опускался рядом.

Похрустывая загипсованной ногой, Толпечня подошел к бутербродной, и…

Никаких неприятных неожиданностей в этом рассказе больше не будет.

Александр Снегирев

Как же ее звали…

– Она спросила: «Это Сталин?»

Деревья, кустарник, хрустящие дорожки. Сюда сосланы властелины прошлых государств и ведомств. Подвиги и злодейства остались позади, за поворотом века, а памятники, словно заблудившихся склеротиков, собрали по городу и свезли на траву под кроны. Наркомы, маршалы, несгибаемые солдаты забытых фронтов, гранитные, бетонные, отлитые из цветно-металлических сплавов, лишенные площадей, постаментов, некоторые вовсе позорно уложенные в траву. Каждого можно облапать и на коленки присесть для прикольной фотки. А старички только рады. Высовываются из зарослей, выглядывают из-за кустов. Превратились в лесных духов, сатиров и вакхов, во всю ту нечисть, которая населяет леса, парки и водоемы.

Белокурая малышка притащила меня сюда. Позирует, просит сфотографировать. Лучше бы в кино пошли. Надо было с ней рвать, когда она, пожелав сойти за умную, назвала любимые книжки: «Мастер и Маргарита» и «все» у Ремарка. Я себе давно пообещал: «Услышишь про Ремарка – рви сразу, не оттягивай». И вот она ласкает юдифьевым педикюром каменные губы Ильича-Олоферна, того и гляди растормошит старика и тот не удержится, лобызнет ее мизинчик. И она еще спрашивает, Сталин ли это. А ведь могла и Пушкиным назвать.

Кстати, а мы ведь встречались раньше. Неужели тот самый? Только шея надломилась. Помню, стоял себе в одном маленьком дворике, и лишь конец Советcкого государства переместил его в эту скульптурную резервацию. Стоял сентябрь, как сейчас, и воздух был прозрачен, и видно было далеко, как сквозь хрусталь. Хотя это для красного словца. Через хрусталь ни черта не разобрать даже на метр, я однажды пробовал, смотрел сквозь вазу. Но когда оцениваешь хрусталь со стороны, кажется, что он увеличивает прозрачность атмосферы в разы.

В тот год я только приехал в город после армии, провалил вступительные, устроился рабочим в мосфильмовском павильоне и снял комнату у Елизаветы Романовны. Слонялся в выходной день по опустевшему центру, когда москвичи укатили на дачи, и увидел объявление: «Сдаю комнату студентке». И почерк такой аккуратный. Я еще подумал, может, девушка красивая, компаньонку ищет для совместных штудий. Вряд ли, конечно, но чудеса случаются. И хоть я и не студентка вовсе, студентка из меня, прямо скажем, хреновая, но по адресу решил пойти, благо в двух шагах.

Елизавета Романовна оказалась далеко не девушкой, годов ей тогда было хорошо за семьдесят, но спину держала прямо, два раза в неделю по часу плавала в «Москве», регулярные пешие прогулки, контрастный душ. Активное долголетие, короче. К моменту нашей встречи Елизавета Романовна несколько лет как овдовела, муж – отставной полковник помер, оставив трехкомнатную квартиру, старомодные галифе с кантом времен Парада Победы и сына, который, как водится, оказался неблагодарным, во второй раз женился и уехал на строительство электростанции на далекой северной реке, воды которой вовсе вымыли память о родной матери. Тогда еще эта тема с великими северными стройками была актуальна, на излете правда, но спрос имелся. Короче, сын далеко, внуков нет, быт налажен, горка с посудой, зеленый штоф, белые салфетки, Елизавета Романовна решила сдать комнату.

Я ей сразу приглянулся. Певуче, по-московски так, она сказала, что я, кажется, приличный молодой человек и не обижу старушку. И пустила меня на постой в тот же день. Плата оказалась вполне по карману, я получил ключ, право пользоваться туалетом и ванной и целый список правил, как следует себя вести в новом жилище.

Я зажил очень хорошо и спокойно бок о бок с Елизаветой Романовной. Она рассказывала про мужа, потом стала кавалеров вспоминать, попутно давая мне советы, как себя вести с девушками, что делать следует, а чего делать нельзя ни при каких обстоятельствах. Мне запомнился ее рассказ о студенческих годах, когда за ней ухаживал институтский красавец, спортсмен, здоровяк, победитель соревнований, все девушки заглядывались и юная Елизавета Романовна едва не согласилась за него выйти. Если бы не одно обстоятельство – однажды в столовой она случайно увидела, как спортсмен и здоровяк доедает с чужих тарелок. Бедняге не хватало стипендии досыта наесться, он был нищий, все были нищие, все голодали, но доедать за другими… Больше она с ним не то что за руку держаться – видеться не могла. Вот такая тонкая душа. А потом соседка по комнате с курсантом познакомилась, а у того, конечно, приятель оказался. И закрутилось. Мужа в погранвойска направили, в Эстонию, которая только-только почти добровольно присоединилась к Союзу. Переехали на новое место, муж стал возвращаться за полночь. Сначала злой бывал, а потом стал пьяный приходить или вовсе не являлся. Говорят, ночные расстрелы им поручали. Всех младших офицеров привлекли. Надо было срочно с эстонцев спесь сбить. Слава Богу, война. Трагедия, конечно, но зато не до пьянки. Ее с пузом, как жену военного, в поезд и на Урал в эвакуацию, а мужа на фронт. Сына родила поздней осенью, когда немцы Москву взять почти взяли да застыли, морозом ранним заколдованные. Как выжили, не знает, тряпье эстонское, которое с собой прихватить успела, на хлеб меняла, так и протянула до возвращения мужа через два года. Контузия, зато руки-ноги целы. Потом по стране мотались, хорошо, соседка на Сахалине надоумила и муж в Академию поступил. Перевелся в Москву, окончил учебу, получил назначение в Генштаб, дали комнату, потом квартиру. Домик старый, неказистый, ни одного прямого угла, но за другими объедки не собирали.

Я решил год готовиться, а пока подрабатывать чем придется на киностудии. Узнав о моих амбициях, хозяйка моя воспрянула, сообщив, что мечтала быть актрисой, поклонялась Орловой и открытки с итальянками собирала, только они потерялись при переезде. Хотел бы я увидеть женщину, которая не мечтала стать актрисой. Наверное, такие где-то водятся, но мне не попадались. Вулкан, короче, проснулся. Однажды утром Елизавета Романовна, встретив меня на кухне, пожелала доброго утра слепящими помадой губами, а через плечо песец переброшен. Кажется, в ответ я сделал достаточно изящный для раннего времени суток комплимент. На что Елизавета Романовна закурила длинную сигарету.

Она покуривала, но чтоб вот так, рука на отлете, кольца в потолок и туманящийся взгляд… Такого я раньше не замечал. С того дня окурки в помаде стали попадаться повсюду, она их вдавливала в каждую чашечку, ложечку и розетку. Пепельницу Елизавета Романовна не заводила, потому что не признавалась, что курит. «Если бы я курила, то стоило бы приобрести пепельницу, – говорила она. – А я так, балуюсь». На слове «балуюсь» она подмигивала мне слипшимися от туши ресницами.

Наряды сменяли один другой. К завтраку, обеду и ужину Елизавета Романовна иначе как в новом платье или накидке не выходила. Лиса и упомянутый песец, германские трофеи, усыпленные нафталином и мирно почивавшие годами в старых чемоданах на антресолях, были разбужены и диву давались на свою хозяйку. Я наблюдал метаморфозы Елизаветы Романовны как безобидную очаровательную дурь престарелой, все еще яркой дамы, пока она не вручила мне завернутую в бумагу коробку:

– Подарок.

Почуяв недоброе, мои вскрывающие сверток пальцы слегка дрожали. Фотоаппарат. Елизавета Романовна купила мне фотоаппарат. На днях я, кажется, что-то брякнул про то, что она очень красивая в своем новом образе с сигаретой этой и мехами. И вот на тебе. Мог ли я тогда подумать, насколько этот подарок изменит мою жизнь. Я пожал ее руку, а следом, повинуясь какому-то инстинкту, поднес к губам. Когда, смущенный своим порывом, я посмотрел на нее искоса, то смутился еще сильнее – она широко улыбалась простой улыбкой, без намека или смысла, как дети улыбаются, и с ресниц ее накрашенных падали капли.

– Спасибо, – сказала она и отвернулась в поисках несуществующего предмета.

Я стал производить ненужную суету, а она принялась говорить о погоде. И оба мы смотрели в разные стороны, больше всего боясь встретиться взглядами. Такое у людей только после случайного интима бывает.

– Все говорят, у меня девичий овал лица. Я красиво курю и умею прощаться, как Анна Маньяни, – сказала, высморкавшись, Елизавета Романовна. Развернулась спиной, хлестнув меня по носу песцом, и пошла вон из кухни, качая задом, а на самом пороге коридора обратила ко мне свой девичий овал лица, вскинула осушенные и заново подкрашенные ресницы и подмигнула. А потом пошла дальше и махнула одними пальцами не оборачиваясь. Не знаю, выделывала ли подобные штучки итальянская актриса Маньяни, но у моей домохозяйки получилось здорово, настоящая пута.

В тот день я только и делал, что ее фотографировал. В кресле мужа, на диване, в постели. В постели она позировала, облаченная в кружева. Естественно, она меня попросила снять крупным планом тлеющую сигарету у нее во рту. Что-то наивное, подростковое есть в этой любви к фотографированию с сигаретой. Типа, запечатли, фотограф, как плавится лед на моем бархатном теле. Такие снимки все похожи один на другой, все одинаково бестолковы. Но я тогда еще этого не знал, я держал фотоаппарат чуть ли не первый раз в жизни, и тот снимок у меня получился хорошо. Храню до сих пор. Сигарета между темными длинными ногтями, она кончиками пальцев всегда сигареты держала, и густые губы, пришитые к выбеленному лицу частыми стежками запудренных морщин.

Мы увлеклись. Не заметили, как наступил вечер. Перекусили бутербродами. Она сказала, что видела в польском фотографическом журнале девушку в шубе под струями воды. Не успел я оценить масштаб задумки, как Елизавета Романовна выволокла из шкафа огромный мешок и уже потрошила его, кашляя от пыли и нафталина. Я бросился помогать, и нашими совместными усилиями на свет была извлечена громадная норковая шуба.

– Не смотри, – сказала моя модель, и я отвернулся.

За спиной тяжело хлопали меховые полы и рукава, скрипели дверцы шкафа, доносилось бормотание «сейчас, сейчас», стукнула отброшенная крышка картонной коробки…

– Можно.

Я повернулся. Елизавета Романовна была в шубе и в белых туфлях на высоком каблуке. Надо ли говорить, что шуба с заметной, выеденной молью проплешиной на плече была надета на голое тело, которое Елизавета Романовна драпировала и приоткрывала одновременно.

В голове у меня мелькнула мысль, что дело заходит далековато, но моя хозяйка прошла прямиком в ванную, и облако духов увлекло меня следом.

Люди часто бывают жалкими, когда позируют. Пытаются казаться кем-то, неумело реализуют свои желания, раскрывают внутренний мир или что там у кого имеется. Но бывает такой порог, за которым человек перестает быть жалким и становится каким-то таким, чему нет названия. Что вызывает оторопь и молчание. Нелепость, производящая впечатление чуда. В тот день я стал свидетелем подобному.

Елизавета Романовна перемахнула, сверкнув мозолями, не без труда и с моей помощью, через край ванны, пустила воду и тут только вспомнила, что горячую отключили из-за аварии. Я с облегчением решил, что авантюра не состоится, но Елизавета Романовна, утратив всякое благоразумие, проявила непреклонность, направила на себя ледяную струю и скомандовала: «Снимай!»

И я стал снимать. Щелкал и щелкал. А она с каждым щелчком все больше млела. Будто не холодной водой себя поливала, а гидромассажем нежила. Я очень боялся, что она заболеет, и несколько раз говорил: хватит. Губы ее сквозь смывшуюся помаду синели, шуба намокла, превратившись в тряпку, но она требовала еще. Наконец я отложил фотоаппарат и выключил воду.

А она стала настаивать, чтобы еще.

Вцепилась в мои руки.

И наши лица как-то слишком близко друг к другу оказались.

И я свое лицо отодвинул.

Передо мной стояла старуха в мокрой шубе, с прилипшими ко лбу крашеными прядками, с потекшей косметикой. Велел ей сбросить шубу, рукава которой долго не хотели отпускать тело. Вдруг я стал доктором или отцом. Завернул ее в полотенце и отвел в постель. Даже не помню, видел ли я ее голой.

Я сделал ей чай и наказал спать. На следующий день она, конечно, заболела и провалялась в жару неделю, бредила, чертя на груди периметр ямы, которую должны выкопать какие-то инженеры. И все это время я ходил за ней, менял холодные салфетки на лбу, поил чаем. Фотографии проявил и пришпилил в ее комнате к обоям. Все стены увешал. Без хвастовства признаюсь – классные снимки получились. Скажите после этого, что упорство не добродетель.

А потом она выздоровела – и началось. Сначала попросила всегда, когда я ухожу из дома, махать ей со двора в окошко. Путь к метро шел через дворик мимо памятника, и каждый раз, поравнявшись с Ильичом, я должен был обернуться и помахать ей рукой. Я был не прочь, махал себе и махал, а она повадилась меня провожать в любое время суток, как бы рано я ни уходил, короче, сухие листья облетели и снег образовал на гипсовой лысине белую шевелюру, а я все махал и даже полюбил это дело, пока один раз не забыл помахать. Торопился. Возвращаюсь вечером, устал как собака, весь день строили декорации, а на Елизавете Романовне лица нет. Глаза опухшие, весь день рыдала. И со мной холодна. Что случилось, спрашиваю.

– А вы не догадываетесь?

Нет ничего хуже, когда спрашивают, догадываешься ли ты о чем-то, а ты бы рад догадаться, да только не знаешь, о чем догадываться. А когда все это на «вы», совсем дела плохи.

– Вы меня обманули. Не помахали, как мы договаривались, – дрожащим голосом предъявила она. – Я чуть с ума не сошла.

Тогда-то и надо было менять место жительства, только я не придал должного значения этой сцене, да и привязался к моей эксцентричной хозяйке порядочно. Я извинился в самых изысканных и откровенно льстивых выражениях и на следующий день махал в два раза дольше обычного. Она уже за занавеской скрылась, а я все махал, наверняка ведь в щелочку подглядывает. После работы конфеты купил, гвоздики, шампанское. Роковая ошибка. Посидели, выпили, инцидент вроде загладился, я засобирался спать, а она схватила кувшин с водой и за мной в комнату. Кактус полить приспичило. Пожалуйста, я не против, только она кувшин до горшка с кактусом не донесла, а опрокинула мне на кровать, необратимо намочив место моего ночлега. Ох, ах, какая я неловкая.

Я уверил, что ничего страшного, на полу посплю.

А она мне:

– У меня кровать широкая, места хватит.

– Я храплю.

– У меня муж знаешь как храпел, тебе до него далеко.

– Я…

Она перебила меня поцелуем.

– Уже и пошутить нельзя! – задорно рассмеялась Елизавета Романовна, отлипнув от моих губ.

Я подхватил.

Мы захохотали.

Она толкнула меня в грудь.

Я хлопнул ее по плечу.

Она играючи коснулась моего живота. И не отвела руку. И придвинулась вся. И вниз полезла. И стала наглаживать, будто тесто раскатывала.

– Что, и пошутить нельзя? Пошутить нельзя? – твердила она, упорно смеясь и дергая пуговицы.

Я перехватил костяную руку.

– Пошутить нельзя? – захныкала она.

Я держал крепко. Только ее неожиданный визг заставил меня разжать хватку.

– Ты за кого меня принимаешь?!

– Елизавета Романовна…

– Я… пренебрегла всеми приличиями… я… не игрушка… скомпрометировать вздумал… вон из моего дома!

Не заставляя ее просить дважды, я стал кидать свои вещички, которых, к счастью, было мало, в сумку. Очередной месяц подходил к концу. Долгов за мной не было. Переночую в павильоне, сторож пустит, а там осмотрюсь, пора с этой сумасбродной старушенцией завязывать. Пока я собирался, она курила, презрительно присматривая, как бы я не прихватил что из фарфора. Думал, брать или нет фотоаппарат, решил взять. За последние недели не было и дня, чтобы я не фотографировал, и мои карточки уже хвалили на студии.

– До свидания, Елизавета Романовна, – сказал я с порога.

Тут она схватила себя за ушами и с треском рванула. К пальцам лип скотч. Она подтягивала кожу липкой лентой, маскируя эту косметическую уловку шарфиком и волосами. Шуршание скотча, поплывший девичий овал лица и ее злобное рычание поразили меня настолько, что я не мог пошевелиться. Бешенство старухи вылилось в слова. Она кляла меня на чем свет стоит, обзывала неблагодарной тварью, змеей, из ее рта вместе с ошметками помады летели неизвестные мне малороссийские проклятия, видимо усвоенные в пору обучения в Харьковском университете. Я был заворожен происходящим настолько, что не очухался даже тогда, когда она, отлепив наконец от пальцев скотч, разбила о пол горшок с кактусом, побежала в свою комнату, стала срывать со стен фотографии, скомкала, порвала и принялась швырять в меня. А потом вдруг бросилась мне под ноги, схватила и стала умолять не бросать:

– Я совсем умру одна! Ты не можешь так уйти! Кто тебя будет кормить?!

Я только поднимал повыше сумку, будто снизу плескали волны, способные намочить мои пожитки. Наконец, когда сознание вернулось ко мне, я не стал отцеплять ее от себя, не стал упрашивать прекратить истерику. Я просто сказал: «Я остаюсь».

Надо отдать ей должное – вопли и мольбы сразу прекратились, я подал ей руку, она встала на ноги и принесла извинения за свое поведение. Ту ночь я провел на полу рядом со своей мокрой койкой.

Несколько дней мы почти не виделись, она скрывалась в своей комнате, я пропадал на работе. А потом наладилось. Сначала аккуратно, как по первому льду, вернули совместные чаепития, затем я широким жестом возобновил прощальные помахивания. Вышел однажды из подъезда, остановился у памятника и помахал не оборачиваясь. Как Анна Маньяни. И сразу обернулся. И увидел, как занавеска заколыхалась. Фотографирование, не сговариваясь, решили не продолжать, остались, что называется, добрыми друзьями.

Зима уступила место весне, которая была так долгожданна, что пролетела совершенно незамеченной, и вот уже августовские ветры во всю подгоняли лето к новому сентябрю. Исполнился год, как я прибыл в столицу. К тому времени я без сожаления провалил вторую попытку поступления и познакомился с одной девчонкой, тоже приезжей. Она планировала выучиться на модельера, а пока временно работала ассистентом гримера. Не то чтобы она у меня первая была, но все равно что первая. Я от нее совершенным дураком делался. Она ко мне тоже очень благоволила, штаны-бананы сшила идеально по фигуре. Страсть, однако, угасла сразу, как только предмет моего восхищения покорился. Я почувствовал себя залихватски: стал озираться по сторонам, замечать других, превратился вдруг из тихони-лимитчика в пижона-соблазнителя. Недавно верный воздыхатель, я как-то сразу стал прожженным циником, загулял, как мне тогда показалось, довольно ловко, с другой – и тут моя вдруг забеременела. И я решил посоветоваться с Елизаветой Романовной. Не посоветоваться даже, просто рассказать. Мать бы меня запилила за неосмотрительность, а мне нужно было взвешенное мнение. После всего, что между нами было, я решил – лучшего исповедника не найти.

Вскоре за чаем представился удобный случай. Выслушан я был внимательно. Еще молодой человек. Впереди вся жизнь, в стране перемены, и скоро перед молодежью откроются такие перспективы, о которых старшее поколение и мечтать не могло. Елизавета Романовна расхваливала мой фотографический талант, говорила, что путь художника тернист, но славен и что не стоит спешить обременять себя семьей, не набравшись опыта, не сделав еще даже первых шагов на этом пути. Умело переплетая факты с лестью, Елизавета Романовна поселила во мне сомнение, точнее, уверенность в том, что место рядом с гением не может занимать беременная помощница гримерши.

Некоторое время я раздумывал над ее словами, говоря сам себе, что люблю… как же ее звали?.. люблю, в общем, ту девчонку и хочу, чтобы она была матерью моих детей, но решение уже жгло своей очевидностью. Вскоре, при первой же пустячной размолвке из-за несогласия, как провести выходные – гулять в парке или рвануть в Питер, мы рассорились, и я заявил, что должен о многом подумать. На следующий день мне хотелось извиниться и все забыть, про интрижку и разлад, но подружка моя сказала, что не хочет связывать свою жизнь с таким, как я. Я ответил, что сам давно хотел ей сказать о том же, пора разбежаться, а ей сделать аборт. Ни на какого модельера она с ребенком не поступит. Типа, я о ее будущем подумал. Даже кассетный плеер Sony продал. Чтоб на доктора, на лекарства и на все остальное хватило. Только зря продал, она ничего не взяла. Но попросила в больницу с ней съездить. Я еще гордился, что поступаю как настоящий мужик. Дело так быстро обтяпалось, я толком и сообразить не успел. Это была единственная женщина, которая от меня забеременела. Других случаев с тех пор не случалось. По крайней мере мне неизвестно. А имя из головы вылетело, совсем память ни к черту.

Когда в тот день я вернулся в свою комнату, Елизавета Романовна пила вино:

– Любимое вино Сталина.

Налила мне, подмигнула и опрокинула сразу весь бокал. И я хлебнул. Какая все-таки дрянь эти сладкие вина. Бабий вкус был у генералиссимуса. Если бы он пил сухое, коньяк, водку, ему бы многое простилось, но регулярно глотать эти сладенькие градусы…

– Сын пишет? – спросил я, чтобы не молчать.

– У меня нет сына, – ответила Елизавета Романовна.

И улыбнулась.

И зубы ее были черны.

– Мой сын родился мертвым в городе Ирбит, Свердловской области, второго октября сорок первого года.

* * *

Прошло больше двадцати лет. Союз распался, эстонцы, которых вопреки сомнениям, гасимым водкой, некогда покорял муж Елизаветы Романовны, вместе с другими братскими народами покинули Россию, разбежались кто куда, влекомые посулами соседей и доброжелателей. Кратер любимого бассейна Елизаветы Романовны закупорили храмом. Я так и не предпринял третьей попытки поступления, а целиком отдался фотографированию, которое вскоре принесло мне деньги и положение. С той ночи я ни разу не заглядывал в маленький дворик, стараясь побыстрее позабыть Елизавету Романовну, что мне вскоре удалось. И вдруг теперь, когда моя спутница набрела на притащенный в парк поваленный памятник, те далекие дни встали перед глазами с перекрученной резкостью.

Сославшись на головную боль, я навсегда отвез читательницу Ремарка домой, а сам поехал к Елизавете Романовне. Я вошел во двор, когда на город опустился вечер. Вместо памятника фонтан и фонари, вместо окна… Домик стоял на прежнем месте, но видом своим изменился. В нем теперь ресторан и клуб и окна второго этажа, в том числе то заветное, наглухо замурованы. Только очертания угадываются.

На веранде играл квартет и гости, мои пьяные ровесники и те, кто помоложе, танцевали и пели советские, русские и еврейские песни. Дощатый пол дрожал.

Через открытые окна донеслось, как полнотелый остряк, с горлом, перетянутым бабочкой, произносит тост за товарища Сталина. Толстяк кончил, и все захохотали. И музыканты грянули. И девки тряпки лондонские стали сбрасывать и бокалы икеевские бельгийскими сапогами топтать.

Я пошел мимо извозчиков, осыпающих подсолнечную шелуху под колеса спящих «Мерседесов», мимо придушенных асфальтом деревьев, мимо чужих домов и пресыщенных мусорных баков. Говорят, той страны, где я фотографировал Елизавету Романовну и махал ей на прощание, больше нет, а она вот. И далекая мелодия звучит, и девушка со стулом танцует, и вокруг русская ночь, которую никакой нефтегазовый свет рассеять не в силах.

А вот я… Моя квартирная хозяйка не ошиблась – у меня и вправду талант. Моя работа стоит дорого, я никогда не фотографирую свадьбы, корпоративы и детей. Имею премии, выставки, обложки. Поток женщин не иссякает – я умею получать изображения, на которых заурядные длинноногие девчонки делаются нездешними королевами. Превращаю легонькое винцо в роскошный напиток, бижутерию в драгмет. В обмен могу выделывать с ними что пожелаю. Мужики завидуют, не зная, как я завидую им. Женщины любят не меня, а власть фотографа. Она делает их красивыми и знаменитыми, дарит отмычки от мира, о котором большинство их сверстниц только мечтают, скупая дешевые блестящие листалки возле окраинных станций метро. А я завидую бедным и бесправным. Они точно знают, что если любимы, то за просто так. А меня кто любил за просто так… Одна Елизавета Романовна и любила. Да еще та девчонка… только имени ее никак не вспомню.

Роман Сенчин

Мы идем в гости

В субботу, за завтраком, мама вдруг объявила:

– Сегодня мы идем в гости!

У Татьяны на день были свои планы, у Мишки – свои. Услышав об этом, мама расстроилась, даже возмутилась:

– Кажется, я вас не очень стесняю. Так? Но сегодня прошу… требую!.. пойти со мной. Это очень важно.

Они жили втроем. Отец уехал четыре года назад; с тех пор Татьяна и Мишка видели, не могли не замечать, как быстро мама меняется. Что-то стало в ней появляться такое – неприятное. Стала она походить на чужую, вечно насупленную, готовую к скандалу, к ругани тетку. По вечерам сидела на диване без дела, слепо смотрела в сторону телевизора; еду готовила через силу, озлобленно как-то… Но с месяц назад мама начала слегка оживать, отмякать, с работы приходила немного позже обычного грустноватая, зато добрая и заботливая. И дети, уже почти взрослые, догадывались, в чем причина ее оживленности, поэтому не стали сопротивляться – поняли, куда зовет. Им показалось, что поняли…

Быстро закончили завтрак, оделись празднично и вышли из дому. Автобус подъехал к остановке почти сразу – ждать не пришлось. И только там Мишка не выдержал и спросил:

– Мам, а куда мы все-таки?

– Мы… Мы к Вере Ивановне.

– Чего?!

Пассажиры обернулись в их сторону…

Вера Ивановна была маминой сослуживицей; она появилась здесь совсем недавно, в конце лета, и вскоре по городку побежал слушок, что ее сын болен страшной болезнью, о которой здесь знали только из передач по телевизору… Несколько раз, возвращаясь с работы, мама вслух горевала: «Наши даже близко к ней подходить не хотят, бумаги после нее в руки взять брезгуют. Эти, в отделе кадров, ворчат всё, зачем ее приняли – не знали, что со Славиком у нее такое… Славик вообще на улицу почти не выходит… Нужно им как-то помочь, поддержать бы». И вот, значит, сегодня решилась.

Всю оставшуюся дорогу молчали, глядя в разные стороны.

Вера Ивановна с сыном жили в кирпичной пятиэтажке возле автовокзала. Мама решительно, со строгим лицом, вошла в подъезд первой.

– Только ведите себя прилично, – сказала на лестнице. – Посидим часок, чаю попьем. Они ведь тоже люди. И очень хорошие, в сущности… Договорились?

– Угу.

Мама вдавила кнопку звонка. Быстро, будто за ней стояли, дверь открылась.

– Здра-авствуйте! – чересчур радостно пропела мама. – А мы вот к ва-ам.

– Проходите, – мягкий, приятный голос в ответ; непонятно даже, девушки или парня.

Столпились в тесной – справа вешалка, слева зеркало с тумбочкой, впереди стена – прихожей; из-за спин мамы и брата Татьяна не сразу увидела невысокого, длинноволосого юношу в синем ворсистом халате. Лицо, узкое, сухощавое, какое-то по-южному яркое, было приветливым и симпатичным, но словно бы утомленным долгим недосыпанием. «Как после экзаменов», – вспомнила Татьяна себя и своих одноклассников, когда заканчивали девятый класс.

– Раздевайтесь, пожалуйста, – сказал юноша, и тонкие губы чуть раздвинулись в еле заметной улыбке. – Мама сейчас вернется. За тортиком спустилась.

– У-у! А мы тоже со вкусненьким!..

Вошли в зал. Мама познакомила Славика с Татьяной и Мишкой.

– Очень приятно! – уже открыто улыбался юноша. – Очень рад. – Заметил на себе халат, испугался: – Ой, прошу прощения! Как Обломов, до обеда… Располагайтесь, я сейчас. – Он плавно, но быстро заскользнул в соседнюю комнату.

Огляделись. Обстановка обычная – диван, журнальный столик и кресло рядом, большой, от пола до потолка сервант с посудой; в нем же – телевизор, видик, книги на двух полках…

– А это Славика, – указала мама на висящие над диваном картины.

Две, что по бокам – сине-багровые, и, на первый взгляд, на них изображены грозовые тучи, летящие в закатном небе, а на той, что в центре, оранжево-черной, – языки пламени среди кромешного мрака. Но стоило присмотреться, и тучи, пламя превращались в силуэты изогнувшихся, сплетшихся меж собой обнаженных танцовщиков.

– Он художник, что ли? – тихо спросил Мишка.

– Да. И очень, между прочим, известный там… Даже выставки были.

Мишка как-то уважительно-удивленно усмехнулся, а Татьяна, глядя на картины, почувствовала вдруг приятное, незнакомое царапанье внизу живота. Захотелось дернуться и хихикнуть, как от щекотки…

Птичкой залился звонок в прихожей.

– Откройте, пожалуйста! – крикнул из комнаты Славик.

Мама открыла дверь и обрадовалась высокой, большой женщине в сиреневом пальто, а женщина – ей. Даже коснулись губами щек друг друга.

– Вот они – мои, – указала мама на детей. – Старшая, Татьяна, уже выпускница на будущий год, и Миша – паспорт на днях получил.

– Здравствуйте, дорогие гости! – Женщина развела руки, будто готовясь обнять и поцеловать их. – Счастлива познакомиться!

– А это – Вера Ивановна, – добавила мама.

Вера Ивановна была, конечно, уже немолодой, но все равно красивой; она напомнила Татьяне одну иностранную актрису… Катрин Денёв, кажется.

– Медовый торт любите? – спросила Вера Ивановна, снимая пальто. – А где Славик?

– Он там… переодеваться пошел.

– Отлично. Сейчас будем пить чай!

Стол накрыли в зале; мама высыпала из целлофанового пакетика в тарелку орешки с начинкой из вареной сгущенки – напекли с Татьяной вчера вечером; Вера Ивановна достала красивые, как музейные, чашки и блюдца…

Торт, орешки, конфеты «Ассорти» были очень вкусные, но особенно всем понравился чай – ароматный, крепкий, с запахом каких-то луговых цветов. На вкус одновременно и зеленый, и черный.

– Всё не решаюсь спросить, – подставляя чашку для очередной добавки, сказала мама, – что за сорт такой… Никогда не пила.

– Это нам из Франции присылают, – ответила Вера Ивановна; она сидела во главе стола, за чайниками, на ней было темное платье с кружевным воротником, волосы, тщательно зачесанные назад, собраны в шишечку, а шишечка проколота деревянным стержнем; теперь она была похожа одновременно и на барыню позапрошлого века, и на японскую императоршу. – Название очень сложное. Славик?..

– Le thé des écrivains, – тут же, умело скартавив, произнес он и перевел: – Писательский чай… Его многие французские писатели и художники пили. Мопассан, Пруст, Мане… Я тоже очень полюбил, когда жил в Париже. Чудесный аромат.

У Татьяны юркнул в горло и застрял кусок ореха. Она закашлялась. Мишка с удовольствием раз, другой хлопнул ее ладонью между лопаток. Татьяна взвилась:

– Перестань!

Наладив дыхание, глотнула чаю, стерла выступившие слезы и сидела, опустив глаза, – знала, все сейчас наблюдают за ней, сочувствующе-снисходительно улыбаются.

«Как дура», – ругнула себя.

– Славик, – раздался спасительный голос Веры Ивановны, – может быть, ребята хотят посмотреть твою мастерскую, работы. Им, наверное, любопытно.

– Да, конечно! Пойдем? – предложил он так как-то душевно, что Татьяна и Мишка сразу же поднялись.


Мастерская была в соседней комнате.

Прежде чем что-то увидеть, отметить взглядом, Татьяна почувствовала странный, необычный запах, до того сильный, что сразу слегка закружилась голова и снова приятно-щекочуще царапнуло в животе.

– Во-от, это моя берлога, – выдохнул Славик, зажег люстру. – Извините за беспорядок. Порядок, как Ван Гог говорил, – смерть.

По центру довольно большой, с двумя окнами, комнаты (видимо, она была угловой в доме) стоял мольберт. На нем холст, почти чистый, лишь тронутый в нескольких местах то ли карандашом, то ли черным мелком – вроде бы случайные скопления, пересечения линий… У дальней стены тахта, над ней полки с книгами и альбомами, а вдоль левой стены – стены без окна – широкий стеллаж, забитый картинами, пустыми рамами, рейками, папками… На полу – на газетах и тряпках – банки с какой-то желтоватой жидкостью, тюбики, тубы, ящички…

– Круто, – не удержался Мишка. – Никогда вот так у художников не был. К нам сюда вообще-то много приезжает летом. А вы?..

– Давай лучше на «ты», – с улыбкой перебил Славик. – Разница в возрасте, кажется, небольшая.

– Давай.

Он прошел к тахте, поправил на ней покрывало.

– Садитесь, пожалуйста, давайте поговорим. Получше познакомимся.

Татьяна и Мишка сели. Славик устроился напротив на табуретке. Положил правую ногу на колено левой. Он был в светло-синих джинсах, легкой оранжевой рубашке; длинные густые пряди, чуть вьющиеся, то и дело падали на лицо, и Славик закидывал их назад… Татьяна смотрела на него с интересом и слегка со страхом – в их городке, вдалеке от железной дороги, крупных городов, парней с такой прической, такого типа она до сих пор не встречала. Даже художники, про которых ляпнул Мишка, были другими – здоровые мужики, похожие на небритых штангистов, а этот… То, что каждый день показывали по телевизору – все эти клипы, ночные клубы, тусовки, модельеры, стилисты, – всегда казалось ей почти ненастоящим, как мультфильмы; местные парни всячески выпячивали свою силу и грубость, стриглись коротко, почти налысо, и частенько, встретившись, хвастались друг перед другом, потирая ладонью голову: «Во! Три миллиметра, блин, – десантский стандарт!»

– Значит, вы еще в школе учитесь? – спросил Славик.

Татьяна и Мишка кивнули:

– Да.

– Уху.

– А дальше какие планы?

– Не знаю, – сказал Мишка. – Мне еще рано думать. Надо хоть девятилетку добить, а там уж…

– Нет-нет! – воскликнул Славик почти испуганно. – Ты что?! Необходимо полное среднее получить! Я столько знал ребят, которые бросили после девятого и – покатились. Теперь слесарят, канализации чистят… А одаренные ведь от природы.

Татьяна покривила губы в невольном согласии, а Мишка с не очень большой охотой бормотнул:

– Ну да, надо, конечно…

– А вы, Таня, определились?

Она никогда всерьез не задумывалась, как-то боялась задумываться, что станет делать после школы. Но сейчас, чтобы показаться взрослее, именно определившейся, твердо сказала:

– Я решила поступать в торговый.

– В институт?

– В техникум. У нас тут институтов нет…

– Да? – Славик разочарованно покачал головой. – Торговый техникум… Гм… А на большее посягнуть не хотите?

– На что посягать? – И Татьяна услышала в своем голосе раздражение – раздражение от неловкости: будто ее на какой-то глупости поймали.

– Скажем, рвануть в Питер или в Москву, в театральный попробовать поступить, в «Фабрике звезд», условно говоря, принять участие? Вы девушка симпатичная, фактурная, голос, кажется, есть, движения…

Она почувствовала как зажгло щеки; из последних сил выдавила более-менее едковатое, независимое:

– Не всем петь – кто-то и хлеб продавать должен.

– Гм… Ну что ж, тоже логично. Продавать хлеб… – Славик пожал плечами, посмотрел куда-то мимо Татьяны и Мишки и улыбнулся почти жалобно: – Вы простите, ребята, что я так, как на допросе. Просто закис совсем, отвык разговаривать – три месяца практически не выхожу никуда. Да и никогда не жил в таких местах. Деморализован, как говорится… Общения хочется, в кафе посидеть, погулять. Места тут у вас, кажется, благодатные. Только вот… – Он вздохнул. – Вы, наверное, знаете о моей проблеме?.. Да, конечно. Здесь сразу все всё узнают. Так ведь?

Сразу стало неуютно, тревожно. И тихо. Так же когда-то Татьяна с Мишкой сидели в больничной палате возле койки умирающей бабушки…

– Вот пытаюсь бороться, работать начал, – с усилием, но все-таки бодро произнес Славик, кивнув на мольберт. – Сложно, правда. На новом месте всегда сложно… Нужно осмотреться, мастерскую обжить – чтоб маслом пропиталась, флюидами, так сказать. Тогда что-то, может, и начнет получаться. Рождаться.

И только замолчал – колючая неуютность продолжила расползаться.

– А это красками так пахнет? – скорее чтоб отогнать ее, чем из интереса, спросила Татьяна.

– Как? Чем-то гадким? Я привык, не чувствую.

– Нет, приятно пахнет, только странно.

– Аромат еще тот! – Славик взглянул на стоящие на полу банки и тубы: – Масло, ацетон, лак, скипидар, жидкий мел… Целая лаборатория, в общем.

Обычно заполошный, любопытный, бесцеремонный до хамоватости Мишка сидел сейчас тихонько, нахохлившись, избегая встречаться со Славиком глазами… Татьяна поискала, о чем бы еще спросить, нашла:

– Слава, а вы правда в Париже были?

– Правда. А что?.. Рассказать?

– Ну, если не трудно.

Он засмеялся:

– Нет, как раз это-то мне не трудно! О нем я часами могу… – Поднялся, прошел по свободному пространству комнаты-мастерской, посмотрел в окно; за окном, внизу, – пятно привокзальной площади с пыльными ларьками, «Икарусами» и «пазиками»; в пятне мельтешили или замерли, как пойманные на липкую ленту мухи, бесцветные человечки… Дальше, за площадью, серели шифером и некрашеным деревом дома частного сектора, торчали скелетики самодельных антенн…

– Я там полгода прожил, – вырываясь из невеселого, тоскливого созерцания, заговорил Славик, – на самом Монмартре. Это холм такой, с него весь Париж… У самых ног лежит. Такие пейзажи! А на самом верху собор белоснежный. Сакре-Кёр. Очень красивый, впечатляющий такой. Архитектурно на мечеть очень похож… Вокруг кафе, магазинчики, художники сидят. До самого рассвета жизнь. Хм, праздник… – Он грустно улыбнулся. – Да там на каждом шагу что-то знаменитое. Под Монмартром – «Мулен Руж». Слышали? Кабаре такое, самое известное в мире. Мне посчастливилось побывать, но – не очень. Слишком всё для туристов. А лет сто двадцать назад, во времена Лотрека, там, наверно, действительно рай для богемы был. Настоящее чрево… Пляс Пигаль, Клиши, Опера… Нет, друзья, – Славик взглянул на скукожившихся на тахте, будто замерзших брата и сестру, – нет, это слишком великий город. Словами о нем не расскажешь. Надо видеть, вдохнуть… Лучшие дни жизни он мне подарил, но… но и вечную теперь… крест до конца жизни, в общем. – Сел на табуретку, но неловко как-то, боком к гостям. – Из-за этого мы сюда и переехали. Думали, спокойно будем здесь, никому не известными… Врачиха разболтала и – вот. И здесь я изгоем стал… Ее судить надо за нарушение врачебной тайны, на самом деле. Тупица!.. На улицу права выйти теперь не имею, маму травят… Хм, мешок надо сшить и ходить с ним на голове, звенеть колокольчиком. Как прокаженные в Средневековье. Или пусть камнями забьют…

Татьяна поежилась, а Мишка, воспользовавшись молчанием, выдавил:

– А это… как случилось… ну, что это?..

– Ты имеешь в виду, как я заболел?

– Н-ну… Уху.

Славик пожал плечами:

– Да в принципе – обыкновенно. Колол наркотики. Там многие этим увлекаются.

– У-у! Герыч? – как-то испуганно-уважительно произнес Мишка.

– Нет, – мягкая, снисходительная улыбка в ответ, – не героин. Но кое-что близкое. Тоже на опиумной основе… Теперь – теперь, естественно, с этим покончено. Да! Это пропасть, ребята, поверьте. И пробовать даже не советую. Это за гранью. – Он снова поднялся, прошел по комнатке. – Хотя… хотя, знаете, порой так тянет почувствовать, ощущение повторить, когда по крови волна проходит. Прямо как приступы… Непередаваемое все-таки ощущение! И мир изменяется. Мгновение – и всё другое… Ведь зачем-то природа создала мак, дала человеку это знание. То есть… – Словно бы очнувшись, Славик вздрогнул, поморщился. – Впрочем, много каких ядов человек придумал. Одно запрещено, другое вон лежит повсюду, продается. Но нужно научиться силой души менять свое состояние. Это я твердо понял. Слишком поздно, к сожалению.

Татьяна с тревогой, но и интересом смотрела на Славика, слушала. Да, такие юноши ей никогда не встречались: говорил он без мыканий и нуканий, почти гладко, хоть и заметно очень волновался. И ей сейчас не особенно важно было, что именно он говорит, она ловила интонацию, нотки голоса, следила за сменой выражений его подвижного лица… А Мишку занимали подробности:

– И что, в Париже это легко, ну, с наркотой?

– Как сказать… Не то чтобы легко, но и не как здесь, в России. В общем-то там относятся довольно терпимо. Без марихуаны, например, ни одно пати не обходится. Кокаин тоже довольно-таки обычное дело… Главное – не наглеть, соблюдать видимость нелегальности.

– Уху… А как ты узнал, что вот у тебя?.. Ну… Я бы… – Мишка подавился словом, – я бы не знаю что сделал.

– Я тоже сначала не знал. Конечно же, не поверил. Но реакция подтвердилась, положительная реакция. И тогда в голове стало стучать, биться – одно и то же стучало каждую секунду, даже во сне: «Почему я? Что я совершил такое, что так наказан?» И возникали мысли себя убить. А как же? Зачем мне?.. Из окна выпрыгнуть: секунды какие-то – и всё закончено. Ведь что меня ждет, действительно? Ад. Медленно, мучительно… Да. Вы даже не представляете, как тяжело от этого умирают. Страшнее рака.

Татьяна несколько раз быстро моргнула – глаза щипало. Ей всегда хотелось заплакать, стоило хоть мельком услышать про смерть, мучения…

– Вот кого жаль, так это маму, – продолжал Славик внешне уже почти спокойно. – С самого детства она всё делала, чтоб я стал… Ради меня жила. Без преувеличения. А я теперь живу ради нее. И знаете, ребята! – Он резко сел. – Знаете, я, кажется, начинаю не то чтобы привыкать или смиряться, а как-то приспосабливаюсь к своему положению. Да, мне суждено нести этот крест, и нужно его нести достойно, нужно заниматься серьезным делом. Нельзя умирать раньше времени. Ведь так? Я принимаю лекарства, они улучшают мое самочувствие и должны продлить мою жизнь… Я вернулся к живописи. Пока боюсь, конечно, загадывать, но вроде бы… вроде бы!.. меня хотят взять преподавателем живописи в ваш художественный лицей. Сейчас решают… – Славик вздохнул, но теперь вздохнул как-то облегченно, почти светло. – В общем, впереди брезжит некий свет. Единственное, что по-настоящему тяготит, – это сознание обреченности на одиночество. Что я навсегда один… Понимаете? Страшно смириться с тем, что у меня никогда не будет жены, сына не будет… Многие, – усмехнулся, – многие, кто оказался в моем положении, любят шутить, что они категория… гм… категория людей, которая живет не с мужчинами или женщинами, а со СПИДом… Вот так… – Он опустил голову. – Одиночество.

– Но есть же, – неожиданно для себе загорячилась Татьяна, – есть способы уберечься… уберечь любимого человека… Есть же, ну… презервативы есть.

Мишка хмыкнул, услышав от сестры неприличное слово; Славик откинул с глаз волосы, взглянул на нее, как на несмышленую, наивную девочку.

– К сожалению, Таня, на самом деле это очень сомнительная защита. Я вынужден читать теперь много специальной литературы, и, по оценкам ученых, презерватив дает в лучшем случае девяносто процентов защиты от вируса. А большинство марок – те, что в киосках продают, – практически бесполезны.

– Как это?! – встрепенулся Мишка. – Везде ведь… что нужно их использовать…

– Дело в том, – на лице Славика опять появилась мягкая, умудренно-печальная улыбка, – что поры латексной резины, из которой презерватив сделан, превышают размер вируса. Понимаете? Поэтому рано или поздно вирус может проникнуть в кровь партнера. Вот так… Так, всё! – Он поморщился, мотнул головой. – Всё, друзья, хватит об этом! Давайте-ка я вам лучше гуаши покажу. А? – Вскочил. – Я их в Париже сделал. Чуть ли не каждый уголок Монмартра. Посмотрим?


Вернулись домой уже к вечеру. Мишка не пошел гулять, Татьяна тоже. Допоздна сидели втроем, включив торшер, и разговаривали о том, что таких вот интеллигентных, интересных людей постигла самая, наверное, страшная беда. Лучше, наверное, быстрая, внезапная смерть, чем так… Ведь не на что им больше надеяться – так или иначе, а всё идет только к худшему… Мама благодарила детей за то, что были на высоте, заметила, как они повзрослели за один сегодняшний день… И, сидя рядом на диване, в полутьме, в тишине (телевизор включить даже в голову никому не пришло), Татьяна, Мишка и их мама вдруг почувствовали по-настоящему, до желания крепко и надолго обняться, что они – одна семья, действительно родные, самые близкие друг другу люди… В последний раз они ощущали себя родными в тот день, когда ушел отец. Но тогда это единство было трагическим, страшным, словно бы отец умер, а сегодня наоборот – словно кто-то родился или что-то они втроем нашли драгоценное.

И перед тем как разойтись и лечь спать, долго желали друг другу спокойной ночи, вроде бы направлялись к кроватям, но тут же возвращались, садились на диван, чтоб еще несколько минут побыть вместе…

Утро наступило поздно, оно было солнечным, горячий луч обжег Татьяне лицо. Спросонок ей показалось, что это весна, а не поздний, сулящий скорый снег, холод, сентябрь…

«Ну и что! – вскочила с кровати. – Пускай. Зато настоящее воскресенье».

Мама готовила завтрак. Пахло гренками.

– А давай «Наполеон» сегодня сделаем? – предложила Татьяна.

В первый момент на мамином лице мелькнуло привычное выражение усталости и досады, какое появлялось всегда, когда намечалось что-то необычное, сложное, но тут же оно сменилось на радость и воодушевление:

– Давай! Только за маргарином надо сходить.

– Я схожу.

– И молока купи – я «Наполеон» с молоком очень люблю. – И мама шутливо причмокнула.

Татьяна пошла умываться, и как раз в прихожей на тумбочке зазвонил телефон.

Телефон у них появился недавно. И неожиданно. Родители когда-то встали на очередь, потом очередь рассыпалась, часть людей отказалась от намерения получить телефон в квартире: разоришься на него. Да и куда вообще-то звонить? Друзья в пяти минутах ходьбы живут, с родней годами не общались. Разве что, не дай бог, в «Скорую» или в пожарку… Но вот однажды пришли монтеры и протянули тонкий прозрачный провод; мама сбегала в универмаг, купила самый дешевый аппарат за сто семьдесят рублей… С тех пор телефон по многу дней стоял, как простое украшение – ни мама, ни Татьяна, ни тем более Мишка не испытывали желания, да и просто не имели привычки куда-то звонить, чтоб поболтать… И потому от звонка, утреннего, заставшего по дороге в ванную, Татьяна растерялась.

– Алло? – спросила испуганным, глуповатым голосом.

– Доброе утро, – ответили тихо, почти шепотом, но внятно, будто говорили, прикрыв трубку и губы ладонью. – Таня?

– Да. А кто это?

– Это я, Славик. Слава. Прости, не выдержал и решил позвонить.

– А-а, – кивнула Татьяна, не зная, как реагировать, но обрадовавшись. – Хорошо.

– Чем занимаешься?

– Я? Да вот… только встала. В магазин надо…

– Поня-атно. – Казалось, и он не находил, что говорить или как. – Да… А я, знаешь, всю ночь не мог уснуть – лежал, прокручивал, как мы сидели, какие произносили слова. Это, оказывается, очень сильный эмоциональный удар, когда после одиночества вдруг так общаешься, взахлеб. До сих пор не могу успокоиться – какое-то такое дрожание внутри. Приятное.

– У меня тоже… почти, – произнесла Татьяна, переминаясь босыми ногами на коврике.

– Правда? А знаешь, Тань, у меня предложение. Вы с Михаилом первые мои знакомые здесь ребята, и я бы вас хотел попросить… Покажите мне места живописные, интересное, что у вас тут есть. Но такое, где людей поменьше. Понимаешь?.. Что-то зачах я в четырех стенах, чувствую – без пленэра совсем мне…

– Что? – не поняла Татьяна.

– Воздух нужен. Природа… Почему-то именно сегодня захотелось пейзажи писать или хотя бы посмотреть, найти. Солнце-то какое, а! У вас светит?

– Да, утро супер… Но я… Сейчас я с мамой поговорю… Я перезвоню сейчас, хорошо?

– Конечно, Тань. – Голос Славика улыбнулся. – Очень буду ждать.

Она вернулась на кухню.

– А что, сходите к монастырю, – посоветовала мама, – или на острова сплавайте. Лодка-то цела? Иди Мишку буди. Прогуляйтесь, и Славику очень полезно… Бедняжка.

Мишка сначала стонал и прятался под подушку, но в какой-то момент преодолел сон, вскочил, стал одеваться. Объявил, как решенный вопрос:

– На Монаший погоним! Он обалдеет… Только надо еще кого на весла.

Монаший находился в стороне от других островов; с пристани его даже не было видно – нужно обогнуть скалистую, похожую на разрушенную крепостную стену, косу и плыть на северо-запад. И постепенно, словно бы из-под воды, появлялись сначала синеватые пики елей, а потом и сам, похожий на большую кочку, Монаший остров… Татьяна была на нем всего один раз – прошлой весной они всем классом плавали туда на моторках после последнего экзамена. Жарили шашлыки, пели под гитару, парни рыбачили…

– Это же далеко очень, Миш, – сказала. – Как на нашей лодке туда? Давай на ближние.

Ближние – несколько маленьких, низеньких, заросших ивняком островков – были всего метрах в трехстах от берега. Пацаны переправлялись туда играть в путешественников и войнушку, строили себе землянки, «штабы», мужчины ставили в укромных местах верши, случалось, кое-кто привозил полные ведра лещей, судаков, а то и пару-тройку стерлядок…

– И порыбачим там, – добавила Татьяна.

– Да ну. Если показывать, то Монаший надо. Там интересно. Колоду ему покажем, часовню.

– Какую колоду еще?

Лицо Мишки сделалось изумленным, чуть ли не возмущенным:

– Колоду не знаешь? Такая там лежит, как этот… ну, баобаб настоящий… Да там, – отмахнулся и продолжил одеваться, – много всего. И рыбалка круче.

Татьяна позвонила Славику; договорились встретиться через час на пристани. Он действительно совсем не знал города – пришлось объяснять, как до нее дойти. До самого популярного у них места…

Быстро позавтракали, взяли с собой на всякий случай перекусить; с тортом решено было подождать до следующих выходных. Может, тогда пригласят и Славика с Верой Ивановной… Мишка надел отцовскую стройотрядовскую штормовку с истертым шевроном, сунул Татьяне телескопическую удочку в чехле, сам взял весла.

– Осторожнее будьте! – сказала на прощанье мама.


Во дворе Мишка снова задумался:

– Блин, кого бы еще найти? Он-то грести навряд сможет.

– Почему это?

– Ну, видела же руки его? Он через пять минут выдохнется… И больной к тому же.

– Давай Саню тогда позовем.

Мишка остановился, посмотрел на Татьяну пристально и как-то вроде обиженно. Как младший брат, которому напомнили, что он младший брат… Они никогда не разговаривали о Сане, хотя считалось, что Татьяна его девушка. Мишке же это было на руку: сильный и авторитетный Саня явно его выделял среди молодняка, несколько раз заступался во время пацановских разборок; Мишка взрослел и солиднел, когда был рядом с Саней. Но сейчас Татьяна не могла не заметить: ему явно была не по душе их совместная поездка. Понятно, он хотел быть в ней главным. Но – дернул плечами, нехотя согласился:

– Ну, если хочешь…

Саня жил через пятиэтажку. Зашли.

– Звони ты, – подтолкнув брата к двери, сказала Татьяна.

Мишка что-то недовольно буркнул, нажал на кнопку…

Саня был дома, но заспанный и вялый.

– Здорово… – Жмурился и ежился, зевал, не открывая рта. – Чего случилось?

– Здорово, Сань, – ответил Мишка. – Эт самое… на Монаший поедешь?

– На фиг?

Теперь пришла очередь говорить Татьяне:

– Мы куда-нибудь сплавать решили, подальше. Вчера… в общем, с человеком одним познакомились… он недавно сюда переехал. Он художник, и он попросил показать…

– Чо? – глаза Сани наконец, но резко, рывком, распахнулись, округлились даже. – С этим, что ли?! А?.. Вы ч-чо?

– Постой, – перебила Татьяна, – ты не понимаешь! Ему…

– Да понимаю я всё! Танька… Ну-ка, Мих, иди там… постой там внизу.

И Мишка тут же послушно и вроде бы даже с облегчением поскакал по лестнице. А Саня отвел Татьяну от двери, прижал спиной к стене:

– И чего? Дружка нашли этого?.. Дода этого? Офиг-геть!

– Да перестань! Хватит! – Она совсем не ожидала, что Саня вдруг так… как с цепи сорвется. – Так нельзя. Он – несчастный человек. Что, камнями таких теперь закидывать?

– А чо ему надо? Чо он?.. – Саня словно бы что-то вспомнил или о чем-то догадался: – Он там тебя ждет? – И дернулся побежать вниз; Татьяна схватила его за запястье, отметила, какая не по-живому твердая, как дерево, у него рука.

– Нет, он дома. Мы его пригласили на остров, чтоб… Он художник.

– Спидошник, блин… художник! – зло хмыкнул Саня и снова уставился на Татьяну, пригвоздив ее к стене глазами… Казалось, вот-вот ударит. И она почувствовала, как теряется, тает ее уверенность в себе, подаренная солнечным утром детская радость… И лицо Сани было сейчас таким отвратительным, почти уродливым и одновременно – притягивающим.

…У них были странные отношения. Жили рядом, играли на одних детских площадках, учились в параллельных классах: она в «б», а он в «в». Сначала Саня проявлял к ней внимание, гоняясь на переменах, но оберегая от других мальчишек; классе в четвертом стал провожать ее домой, даже портфель предлагал понести, угощал печеньками и яблоками, но потом это прекратилось – у него появилась своя пацанская компашка («толпа», как ее называли), и девчонок там принципиально не замечали…

В восьмом классе, когда их стали пускать на субботние школьные дискотеки в актовом зале, Саня пристраивался к ней танцевать, но на медленные танцы не приглашал – это было не принято у них, у таких пацанов, медленные танцы в обнимку… По вечерам они иногда сидели на скамейке во дворе вместе с другими парнями и девчонками. Пели песни с матерком или старую «В нашу гавань заходили корабли», выпивали за вечер на всех две-три бутылки пива… Несколько раз, доведя Татьяну до подъезда, Саня целовал ее в щеку. Неловко, неумело – скорее больно, чем приятно… И это продолжалось уже больше трех лет – общие со всеми танцы, общие со всеми посиделки во дворе, редкие и малоприятные чмоканья-тычки на прощанье. Одно и то же… Внешне он превратился в здорового, почти взрослого парня, а поведение осталось, как у тринадцатилетнего; он будто не замечал, что Татьяна ждет большего. А они даже никогда не разговаривали нормально наедине, не гуляли, а лишь перебрасывались какими-то короткими, мелкими фразками…

И сейчас, глядя на него – на ее глазах, вместе с ней выросшего, которого все (и она сама) считали ее другом, но с которым, как она только сейчас ясно поняла, ее ничего не связывает и, может, еще много лет ничего не свяжет, – который сейчас стоял перед ней и, вместо того чтобы что-то сказать важное, нежное или повелительно-жесткое, просто прижал ее к стене, расставив ручищи, тяжело, словно пробежав три километра, дышал, она вдруг разозлилась:

– Всё, не хочешь – не надо! И пусти. Всё! – Оттолкнула одну из рук-дубин. – Он нормальный человек, с ним беда случилась… С ним говорить интересно!

– Ну дак!

– Да! – еще сильнее распалилась Татьяна. – И рисует классно!.. Ему надо помочь. Человек не может один.

– Ага!

– Вот, только агакать и можешь. – Она стала спускаться.

– Погоди!

– Что?

– Не надо с ним… Погоди, я оденусь и щас пойдем куда-нибудь… Давай в «Лакомку»? У меня башли есть…

«Лакомка» было лучшим кафе в городке. Но кафе не для взрослых. Там продавали вкуснющие заварные пирожные, в стеклянных холодильниках-витринах стояли лотки с разноцветным мороженым; детям там устраивали дни рождения… Татьяна громко фыркнула. Побежала вниз, шелестя по бетонным ступеням подошвами кроссовок.


Славик стоял на пирсе; всегдашний ветер с озера раздувал его длинные густые волосы, шевелил полы черного, совсем не для похода пальто. К ноге была прислонена деловая сумка с кармашками и молниями.

– Приве-ет! – увидел их, обрадованно махнул рукой. – Я здесь!

– Как в театр собрался, – поморщился Мишка.

Подошли, поздоровались за руку. Пальцы у Славика были длинные и подвижные, и когда соединились с пальцами Татьяны, как-то легко с ними переплелись, но тут же выскользнули, исчезли.

– У нас лодка там, – мотнул головой Мишка в сторону кособоких крошечных сараюшек; всю дорогу сюда он помалкивал, ни к кому заходить больше не предлагал, да и у Татьяны настроение после стычки с Саней подпортилось…

Растащив в стороны просевшие воротца, Мишка вытянул за цепь к воде четырехместную старенькую дюральку. Цепь ссыпал на дно.

– Червей только копну – и поплывем. – С консервной банкой, развалисто, он направился к сваленным в кучу трухлявым доскам и обрывкам толя.

Славик сладковато вздохнул.

– Да-а, красиво у вас. Необычно по крайней мере… А летом жарко?

– Да нет, – пожала Татьяна плечами, – не особенно. С воды надувает…

– Вот это замечательно! Я жару, признаться, не переношу. Сразу плохо становится. Голову как будто горячий обруч сжимает…

– У-у…

– А мы на этот архипелаг отправимся? – показал Славик в сторону островков.

– Нет, Мишка решил на Монаший. Он там… Отсюда не видно.

Татьяна всё посматривала в сторону города – со страхом, но и странной надеждой, ждала, что вот-вот появится Саня. И что-то произойдет. Настоящее.

– Ну чего – садимся, – по-взрослому грубовато бросил Мишка, столкнув лодку в воду, – часа два плыть, а уже обед.

Грести Славик, как они и думали, не умел. Когда все же решил попробовать, лодку стало водить, она поворачивала то в глубь озера, то обратно к берегу; передохнув, Мишка снова занял место на веслах.

– А мотора… ф-фу-у… мотора нет? Я видел, на таких лодках с мотором… летают, – сказал Славик, загнанно отдыхиваясь.

– Хорошо хоть лодка есть, – бормотнул Мишка. – Батя еще купил.

Татьяна решила объяснить:

– Мотор продать пришлось. Да и таскать его туда-сюда… Он очень тяжелый.

– Не в тяжести дело, – перебил брат, равномерно, но резковато толкая воду веслами.

Было тихо и пусто в воздухе, как это часто бывает осенью в хорошие дни… Брошенной таинственной крепостью казались сейчас старые, на высоком каменном фундаменте склады, как какой-то разбитый броненосец, чернела у пристани полузатопленная баржа; кое-где на глади озера застыли рыбаки с удочками. Вдалеке над одной точкой – над мертвой или больной рыбиной – суетились, но почему-то молчком, без криков, чайки… А высоко в небе дул, видимо, сильный ветер: мелкие хлопья туч мчались куда-то на юго-запад и то и дело заслоняли горячее солнце. И вода то искрилась и казалась прозрачной, доброй, то в один миг превращалась в почти черную, густую, тяжелую, как гудрон. Но тучи сдергивало с солнца – и снова вокруг веселело…

– Красиво как, – вертя шеей, щупая и запоминая окружающее, всё повторял Славик. – Озеро большое, да? Даже берегов не видно.

– Еще б! – гордо усмехнулся Мишка. – Самое большое по области… Это, Рыбинское, больше, конечно, но оно-то не настоящее, а наше… Наш город – в курсе? – один из самых старых вообще в России.

– Да? – недоверчиво, с полуулыбкой удивился Славик.

– Ну да. Киев, Новгород, Ростов, а потом наш где-то в то же время. Даже Ярославля еще не было!

– Интересно. Надо историю полистать…

Мишка положил весла на борта, с удовольствием морщась посжимал пальцы, покрутил плечами. Сказал совсем уже взрослым, старожильим голосом:

– У нас музей есть, там много про историю… Только город по-другому тогда назывался.

– А как? – Славик был похож на неопытного журналиста, которому дали вдруг сложное задание; Татьяна видела, что ему страшновато в маленькой, ненадежной лодочке вдали от берега. «Плавать, наверно, тоже не умеет», – подумала… Или это свое тревожное состояние она передавала ему?..

– Раньше Светлоозеро назывался. Это на многих картах… Потом уже, при Екатерине Второй, в Заволоченск зачем-то переделали.

– Мишка у нас самый специалист по истории, – вставила Татьяна. – По двум предметам пятерки сплошные – по физре и вот по истории…

– Ну, – Мишка смущенно хмыкнул, – надо ж знать, что раньше делалось.

Помолчали. Лодку медленно сносило к берегу незаметным течением… Славик всё оглядывался, глубоко, сладковато дышал. Татьяна словно бы его глазами увидела привычную ей, бескрайнюю гладь воды, ближние островки, напоминающие сбившихся в кучу ежей, покрытые ельником сопки, обступившие город, еле различимую отсюда стену монастыря, где когда-то, по преданию, несколько дней прожил Андрей Рублев…

– Светлоозеро, Беловодье, Лукоморье, – мечтательно произнес Славик и странно, обжигающе глянул на Татьяну. – Сказка наяву.

От этого взгляда или от голоса у нее запершило в горле; она быстро отвела глаза…

С того момента, как увидела его на пирсе, она, неосознанно, постоянно наблюдала за ним, ловила и замечала каждое движение, изменение выражения лица, вслушивалась в голос и сравнивала, сравнивала его с Саней. Да, не специально, не намеренно, даже не понимая, что сравнивает… И Саня вспоминался ей сейчас одним и тем же – прижавшим ее к стене, раскорячившим свои большие тяжелые руки; перед ней стояло его лицо, припухшее, распаренное долгим сном, покрытое на щеках и подбородке светлыми, почти прозрачными, тонкими волосками. Глаза зеленоватые, округлившиеся, а в уголках, у переносицы, – комочки сухих заспанок. И, будто можно потрогать, отпихнуть, торчала его розовая, толстая шея, какая-то слишком толстая и мощная, с бугорками мышц, похожая на комлистое ошкуренное полено. Из-под летней, без рукавов тельняшки выбился коричневый шнурок крестика… А в ушах неисчезающим эхом повторялось одно и то же, отрывистое, почти лающее: «Вы чо?! Чо?..»

Она оборачивалась к берегу, щурилась, напрягая зрение, и уже радовалась, что не видно сзади лодки с Саней, что он не догоняет их, чтобы устроить свои разборки: «Вы чо?! Чо такое?!»


Мишка завел дюральку в узкий заливчик с обрывистым, но невысоким берегом, выпрыгнул, обмотал цепью истертый, видимо, часто используемый для привязи ствол березы. Ловко поймал веслом борт, притянул лодку к себе. Велел:

– Выгружайтесь.

По узкой, натоптанной тропинке между елей с сухими нижними ветвями пошли в глубь острова. Мишка с веслами уверенно впереди, Славик с сумкой на плече за ним, а сзади Татьяна, держа в одной руке удочку и червей, а в другой пакет с едой.

– Как холм, да? – заметив, что приходится все время подниматься, спросил Славик.

– Угу. Даже в самые наводнения не затопляет…

На вершине острова была поляна. Крохотная, почти скрытая обступавшими ее деревьями. На поляне – черное пятно кострища, рядом – несколько закопченных поломанных кирпичей, обугленные сучки… В метре от кострища лежал на боку покрытый снизу мхом и лишайником, зато отполированный поверху чуть не до блеска огромный чурбан – знаменитая колода.

– Глядите, – в голосе Мишки послышалось уважение и гордость, – чудо какое.

– В смысле?

– Ну, колодина… Вот как она здесь оказалась хотя бы? Здесь и таких деревьев нету. – Мишка кивнул на ближние ели; стволы самых крупных можно было легко обнять. – Да и не елка это – листвяк вроде бы… И как пилили ее?

– Пилой, как же еще. Такой… – Славик наморщил лоб, вспоминая, – пилой бензиновой. Нет?

– Бензопилой? Да колода тут всегда была, говорят. Сперва на попа стояла, а потом опрокинули, чтоб сидеть.

Славик подошел, поковырял ее ногтем – как каменная.

– М-да-а, – то ли сделал вид, то ли искренне разделил удивление Мишки, – интересно… Слушайте, а давайте костер разведем! У меня купаты с собой, сыр, мерло настоящего бутылочка. Устроим пикник, хм, на обочине… Только надо придумать, на чем купаты жарить – барбекюшницы нет, к сожалению…

Но перед костром Мишка показал остатки землянки – углубление на краю поляны с торчащими из него изгнившими бревешками – и маленькую деревянную часовенку рядом. В нишу под ее кровлей была вставлена покрытая пылью, с засохшими потеками грязной воды, икона – какой-то седовласый святой в белой одежде с черными крестиками…

– Вот тут вот монахи и жили, – объяснил Мишка. – Их трое было. Когда можно стало, наши часовню собрали.

– А когда они жили?

– В тридцатых. Монастырь закрыли когда, они сюда переправились. Одну рыбу ели…

Славик медленно покачал головой. Вид у него был, словно стоит перед могилой незнакомого человека в окружении его родственников… Погрустил и оживился:

– Смотрите, деталь интересная, – показал на россыпь почерневших, почти незаметных в низкой, засохшей траве и хвоинках, щепок возле часовенки, – целым сюжетом может стать для картины. Символом.

– А?

– Вот стоит произведение искусства, прекрасная постройка, а вокруг валяется лишнее – отброшенные при ее создании частицы. Понимаете?

Мишка и Татьяна промолчали.

– Гм!.. Как бы объяснить нагляднее? Понимаете, когда эти столбики, доски, щепки, стружки были все внутри дерева, ничего не было лишнего. Было живое гармоничное творение природы. А теперь… – Славик подобрал несколько свернувшихся, пористых стружек, размял их пальцами. – Часовня построена, она простоит еще, может, двести лет, а они – это лишнее – через два-три каких-нибудь года окончательно превратятся в прах. Исчезнут. В-вот… Я к тому, что какая-то несправедливость в этом…

– Что же поделать, – отважилась подать голос Татьяна – захотелось сострить, – говорят же: искусство требует жертв.

Ей тут же стало стыдно за свое неловкое остроумие, и в душе она ругнула себя. Отвернулась.

– И искусство, – услышала горестный выдох Славика, – и вообще развитие цивилизации. Справились с чумой – появился тиф, заглушили тиф – новое. Эт цетэра, эт цетэра… – И совсем другой, мгновенно повеселевший голос: – Ну что – теперь за костер, друзья?

Набрали сучьев, шишек, наломали сухих березовых и еловых веток и разожгли на старом кострище огонь. Колбаски-купаты нанизали на прутья молодой ивы. Стали поджаривать.

– И что случилось в итоге? – спросил Славик, сняв пальто и усевшись на корточки. – Расстреляли?

– Кого?

– Монахов, которые здесь прятались.

– Да нет, – Мишка пожал плечами, – сами умерли. Никого к себе не пускали, даже кто в бога верил. Говорили, что все антихристу продались. Ну а потом умерли. Они недолго тут были – замерзли, вроде. Да и не ели ничего, рыбу одну.

– Понятно, пассивный протест. – Помолчав немного, медленно повертев прутья с купатами, Славик заметил: – И мошкары нет… А знаете, я всё удивляюсь, не могу понять, как на острова попадают семена растений, насекомые… Я этот не считаю – он близко, так сказать, от материка, да и вода пресная, а например, остров Пасхи. Слышали про такой? На тысячи миль один-одинешенек в океане, а и деревья были, и животные. И люди как-то туда попали… Интересно, да?

– Вообще всё интересно, – согласился Мишка. – Всякая мелочь, если над ней задуматься…

– Вот-вот!.. Так хочется долго жить, читать, думать, загадки разгадывать… Я иногда раскладываю карту мира на полу и смотрю по полдня. Такой ведь мир огромный, разный, а я почти нигде не бывал, ничего не видел, в сущности… Я очень, признаться, не любил такого художника… его зовут, звали точнее, Константин Васильев. Он северные пейзажи в основном писал, людей таких, из былин, с огромными голубыми глазами… богатырей… А вот сегодня понял, что есть еще уголки, – Славик тепло взглянул на Мишку, на Татьяну, – и люди… Действительно, былинное что-то. И это – прекрасно.


На Мишкиной штормовке разложили сыр, печенье, хлеб, вареную картошку, огурцы. Открыли вино. Наполнили маленькие, взятые Славиком, хрустальные рюмочки. Вкусно пахло дымом, соком купатов; было тихо и неподвижно вокруг…

– Спасибо, ребята, что привезли сюда, – перед тем как чокнуться, произнес Славик. – У меня сегодня истинный праздник. Честно говоря, только познакомившись с вами, я здесь жить начинаю. Три эти месяца, как во сне… В тяжком сне.

То ли после окрика Сани, или устав работать веслами, Мишка был неразговорчив и мрачноват. Татьяна тоже больше молчала – ее все сильнее беспокоило чувство, которое начинала испытывать к этому юноше. Из брезгливости и осуждения, когда была с ним незнакома, через вчерашний интерес и сострадание, оно перерождалось сегодня во что-то новое. И как раз благодаря неприятному разговору (если это можно назвать разговором) с Саней в подъезде… Сейчас ей хотелось, даже ощутимо что-то тянуло, подталкивало, взять и пересесть ближе к Славику; ей не надоедало слушать его, нравилось, что он говорит, а больше – как… За свои шестнадцать лет она никогда еще не чувствовала такой странной, пугающей тяги к малознакомому, да вообще-то незнакомому еще человеку, тем более – к парню. И то, что он совсем другой, непохожий на всех, кого она знала, видела в их городке, что он обреченный, понимающий, что скоро умрет, только усиливало его притягательность… Она сердилась на какую-то новую, вдруг появившуюся часть в себе, на него, что он такой, что он ей встретился. Но это не помогало. Наоборот…

– А завтра, кстати, у меня намечается очень важный, быть может, переломный день, – сообщил он, светлея и оживляясь все сильнее. – Завтра отправляюсь на беседу с директором лицея… Два месяца обсуждали мою кандидатуру на должность преподавателя, и – в-вот, кажется… Очень надеюсь, что наконец-то… Они видели слайды с моими работами, мое резюме, и, по всем признакам, впечатлило. Единственное, конечно, что пугает, – мой крест… И никакими испанскими прыжками его не сбросишь. Он навсегда.

– М-м, – вырвалось у Татьяны, и она скорее запила этот полувздох-полустон вином. А Славик загорячился, словно бы доказывая кому-то, какому-нибудь директору лицея:

– Но, понимаете, это ведь собственно и не болезнь. У человека при ВИЧ понижается иммунитет, и можно умереть от чего угодно – от гепатита, от пневмонии, от гриппа даже бывает. А большинство… большинство людей, получивших вирус, остаются просто носителями. Да. Они и не подозревают об этом – считаются здоровыми и полноценными. У них, – он едковато усмехнулся, – у них всё нормально. Как все… А мне не повезло, меня, так сказать, обнаружили, и вот теперь я изгой. – Покачал головой, глядя на огонь, и тут же встряхнулся, глаза блеснули, как будто он увидел то, что может спасти. – Но, знаете, я стал понимать, что это, наверное, даже к лучшему. Дано мне на высшее благо! Гоген, Мане, Ван Гог, Лотрек, еще десятки великих болели страшной, позорнейшей болезнью. Неизлечимой тогда болезнью. И – творили. И болезнь помогала им в творчестве. Понимаете? Благодаря болезни происходит обострение восприятия. Болеть даже необходимо. Это Паскаль сказал, кажется… Благополучных гениев не бывает. Да!

Славик рванул сухую траву, бросил на угли затухающего костра. Травинки изогнулись, съежились, как живые, и вспыхнули; потом почернели, рассыпались…

– В последнее время я очень много читаю. И столько всего, оказывается, столько проблем… Вот смотрите – ведь в обычной жизни нашей… – Славик запнулся. – Извините, я такую тему затрону… Вот явно существует какое-то презрительно-ироничное отношение, скажем, к геям, к лесбиянкам, трансвеститам. Так? В шоу-бизнесе этим играть пытаются, превращают в клоунаду настоящую. Верка Сердючка сплошная… А ведь это – это ужасная гендерная проблема! Да-да! Оказывается, столько по-настоящему несчастных людей – они не могут понять, мужчины они или… гм… или нет.

Мишка сдавленно хмыкнул, Славик не обратил внимания:

– По всем внешним признакам он, так сказать, стопроцентный мужчина, а внутренне, даже не психологически, а еще глубже, – женщина. У него…

– Да как это? – не выдержал, перебил Мишка. – Таких, ну этих, их сразу можно вычислить.

– Минутку. Сейчас. – Славик, мягко и грустно улыбаясь, взял бутылку, аккуратно наполнил рюмочки. – Как это ни фантастично звучит, но ученые не так давно выявили у человечества не два, а пять полов. С одной стороны, да, мужской пол, с другой – женский, а между ними три промежуточных… И к ним, к этим промежуточным полам, относится около сорока процентов людей на Земле. Представляете, какая огромная цифра? Около сорока процентов!.. Странно, да? Но – правда.

– Хе… Хе-хе! И что, сорок процентов, что ли, таких? – И Мишка состроил смазливую гримасу. – Как-то это…

– Нет, дело сложнее. Внешне это выражается у единиц, но на генном уровне… Это сложно понять и им самим – многие создают традиционные семьи, рожают детей, пытаются вести нормальную жизнь. То есть такую, какая принята. Понимаете? Традиционную. И их жизнь становится мучением, потому что психологически всё это им совершенно чуждо. Им требуется… организм требует совершенно другую модель взаимоотношений, другого партнера…

Татьяна молчала, ей хотелось сделаться незаметной, невидимой, спрятаться; вопросы, протесты, горячие и лихорадочные, у нее, конечно, были, даже съязвить тянуло, но она чувствовала – не стоит, нельзя. Да и эти дикие вроде бы, страшные слова Славика оказывались не так уж дики, если вспомнить, что показывают по телевизору, что иногда встречалось ей в газетах, в журналах. Да и в жизни – правда, в основном среди женщин. Мужеподобных теток в их городке хватало…

– И очень быстро, по эволюционным меркам, происходит биологическое изменение человечества, – неспешно, размеренно, как-то учено-безжалостно продолжал говорить Славик. – К концу двадцатого века, недавно узнал, гормон, который определяет мужскую принадлежность, у молодых мужчин в мире составил в среднем меньше пятидесяти процентов. А норма – не ниже восьмидесяти. И через сто пятьдесят тысяч лет мужчины вполне могут исчезнуть…

– Кхе, – снова хмыкнул Мишка, – интересно, а у братьев Кличко сколько этих гормонов. Наверняк – за сто.

– А может быть, и пятидесяти нет, – отозвался Славик. – Понимаешь, Миш, внешне человек может выглядеть безупречно с точки зрения половой принадлежности, а на генном – генном! – уровне… – Он взглянул на Татьяну и замолчал; на лице мелькнул испуг, и тут же появилась жалковатая, извиняющаяся улыбка. – Совсем вас запугал, запутал! Ересь несу всякую… – Поднял рюмочку. – Всё будет отлично. Тем более – в ваших заповедных краях!


От впечатлений вчерашнего дня или от вина – алкоголь она пробовала еще считаные разы – спала плохо. Что-то постоянно снилось, тревожило, тормошило, но треск будильника стер кошмары, оставив лишь нехорошее ощущение…

Зевая и дрожа от озноба, Татьяна вяло оделась, выпила чашку чая, с трудом, чувствуя тошноту, съела бутерброд с сыром, собрала сумку и пошла в школу. Мама, занятая сборами на работу, слава богу, не заметила ее состояния, не приставала, только посоветовала взять зонт: небо всё в тучах… Брат, как всегда по утрам, был ершистый и злой.

Кое-как отсидела первый урок. На перемене ходила по коридорам, высматривала Саню – почему-то очень нужно было его встретить, может, услышать от него пускай обидные слова насчет вчерашнего, зато искренние. Сильные, чтобы внутри что-то прорвалось, какой-то горький пузырь, появившийся вчера, взбухший за ночь… Но Саня не встретился. Прозвенел звонок.

На следующей перемене она забрела за спортзал, где пацаны обычно курили, базарили, иногда выясняли отношения «до первой крови»; на нее посмотрели как-то странно – как ей показалось, враждебно и с опаской, как на завуча. Сани среди пацанов не было… И Татьяна пошла домой. Сидеть и слушать учителей было муторно, а отвечать у доски, решать задачи, расписывать всякие химические цепочки она, кажется, при всем желании не смогла бы. Голова была тяжелая, и что-то давило, росло там непонятное, ядовитое. Хотелось уснуть. Глубоко, надолго. И проснуться такой, как вчера. В воскресенье.

Комната увиделась другой – тесной, неприятной, захламленной, заросшей вещами. Вдруг бросились в глаза давно примелькавшиеся вещи, родные, но за которые стало бы стыдно, окажись здесь посторонний. Ее детские рисунки на стенах, постер Сергея Бодрова, висящий на дверце шкафа лифчик, старенькая, жидковолосая, когда-то любимая и драгоценная Барби на письменном столе под лампой… Захотелось немедленно наводить порядок, выбросить или запрятать подальше ненужное в ее взрослой жизни или слишком личное… Но сил не было.

«Грипп, что ли, начинается?»

Не переодеваясь, в свитере и юбке, она легла на кровать. Полежала без движения, почувствовала сыроватый озноб и вытянула из-под себя покрывало. Накрылась. Вжала в подушку голову… Было обидно, что вчерашний, не то чтобы очень приятный, светлый, но уж точно необычный, останущийся навсегда в памяти день сменился таким – невыносимо тоскливым, когда места себе найти невозможно, вдыхать-выдыхать тяжело. И не понять, из-за чего…

Постель стала вдруг колючей, пыльной. Казалось, полежи в ней еще минуту, и задохнешься.

Вскочила. Тянуло куда-то… Сначала утянуло из дома в школу раньше времени, потом – из школы домой, теперь тянуло опять. Куда? Зачем?.. Да, такого с ней еще не было…

Прошла от кровати к окну. Шторы висели по его краям морщинистыми длинными тряпками, и окно казалось огромным, таким, что запросто можно выпасть… За ним – буровато-оранжевое, как мокрая дресва, небо, пыльно-белая пятиэтажка напротив. Внизу, между домами, два ряда бетонных гаражей и детская площадка. Турник, катушка, песочница давным-давно без песка, качели, «черепаха», чтоб лазить… На качелях, на этих именно, Татьяна очень любила качаться.

Она знает их с тех пор, как себя помнит. Когда-то ее поддерживали родители, мама или отец, осторожно двигая влево-вправо железную ручку-трубу, а потом, постепенно, она сама без боязни стала забираться на них… Иногда она видела, как парни качают девушек, а те смеются счастливо, вскрикивают, и ей в такие моменты становилось не по себе. Какая-то злость появлялась. Недавно она поняла, что и ей хочется, чтобы ее так же качал парень… Саня этого никогда не делал, даже если она, сидя уже на качелях, притворялась, что не может раскачаться сама…

– Снег, наверно, пойдет, – чтобы отвлечь себя, с расстановкой, внятно сказала Татьяна, и на минуту стало легче, жизнь как будто вернулась; она решила включить верхний свет, переодеться в домашнее и – начать. Пойти на кухню, заняться готовкой. Сделать что-нибудь вкусное, сложное, до чего у мамы никогда не дойдут руки. Что-нибудь необыкновенное. Мама и Мишка придут и удивятся. Накроют стол по-праздничному.

Бодро пошла к стулу, где лежал халат, но заметила свое отражение в зеркале. Остановилась, пригляделась. Сейчас, в сумраке, можно было решить, что она очень красивая. Таинственно темнеют впадины глаз, волосы, вообще-то цвета подопревшей травы, сейчас темно-русые, распущены и прикрывают крупноватые уши, широкие дуги скул. Талия кажется тоньше, а бугорки грудей наоборот – выделяются. Но если включить свет…

В их городке вообще большинство людей чуть ли не одинаковые; будто одно какое-то племя. Невысокие, плотные, пеговатые, глаза у многих до того светлые, даже жутковато становится – будто бельма на них… Таких красавиц жгучих, что каждый день показывают по телевизору, печатают на календарях, в журналах, не встретишь.

Однажды, давненько уже, она прочитала где-то, что самые красивые люди получаются от родителей разных национальностей, рас. Там в пример приводили Бразилию, Таиланд, Францию, Швецию. А народы, как было написано, ведущие замкнутое существование, в конце концов вырождаются… В их городке приезжие появлялись редко; до нормального города и железной дороги – три часа тряски в автобусе. Дорога в кочках вся, а вокруг болота, полумертвые березки торчат… Да и что у них тут делать?.. Мишка гордится, что до них татары не дошли – свернули на запад километров за сто всего от Светлоозера. Но, может, нечем тут особо гордиться…

Татьяна мотнула головой, фыркнула, злясь на себя за такие мысли, за какое-то лихорадочно-безвольное, странное, невыносимое состояние. Быстро вышла из комнаты.

Вместо того чтобы повернуть направо, на кухню, и посмотреть, какие там есть продукты, зашла в комнату Мишки и взяла их общий, на двоих, магнитофон. Принесла к себе, включила в розетку, машинально нажала кнопку «пуск».

Под еле различимый гитарный перебор застонал голос молодого парня:

Крутит война колесо,

Бросает жребий беспечно.

А смерть – это тот же сон,

Только намного крепче.

Татьяна скорее ткнула в «стоп». Она не любила этих солдатских и зэковских тоскливых песен. Обязательно в них про смерть, про недоступную свободу, про любимую, с которой никогда больше не встретишься… И парни их городка с детства готовились то ли к войне, то ли к тюрьме – качали мускулы, дрались, стриглись почти налысо, проявление нежности считали позором. И Мишка таким же становится, и Саня такой же, даже один из самых таких. Бугор в толпе…

Покопалась в своих кассетах, но ничего подходящего не нашла. Везде одно и то же. И в жизни… Что-то счастливых людей она и вспомнить не может, у всех всякие неприятности, нервотрепки, беды… В их семье хотя бы… До поры до времени была хорошая, дружная семья, а потом… Отец взял и уехал, сбежал, а маме уже сорок с лишним. Что ей теперь? Одинокая, двое детей. И не на что ей надеяться… А у Веры Ивановны где муж? Может, да наверняка, бросил их со Славой, когда узнал, что с сыном случилось… И девчонки в классе – то одна, то другая ноют, какие они одинокие, как парни, которые им нравятся, то посмотрят приветливо, то потом по неделе внимания не обращают…

И снова потянуло, повело открыть дверь, побежать, кого-то увидеть, найти… «Да кого тебе? – с неискренней, не от души, издевкой спрашивала себя Татьяна. – Кого тебе надо всё?» И шарила глазами вокруг, пытаясь за что-то зацепиться, отвлечься… Нужно найти Саню и сказать. Наорать, чтобы понял… Или… Да что он?.. Снова вышла из комнаты. Вот стоят под вешалкой ее сапоги с твердыми, торчащими вверх голенищами, висит куртка… И где она Саню найдет? Дома? Опять в подъезде разбираться… Или у школы его караулить, как этой?.. Нет, нет, переждать надо. Успокоиться, заняться… Уснуть бы.

Увидела телефон и попятилась, чтоб не снять трубку… Странно, но она очень легко, с первого раза запомнила номер. Вчера утром услышала пять цифр, и они отпечатались в голове… И ведь это так легко, даже приятно – покрутить диск и услышать мягкий, приятный голос, слова, и тоже сказать то, что очень нужно сказать, но до сих пор было некому…

Спряталась в комнате. Подошла к окну. Небо все так же висит тяжелыми мокрыми горами дресвы, готовое вот-вот рухнуть вниз. Детская площадка пуста, и вообще нигде не видно ни одного человека. Все попрятались.

– Нужно… выпить… чаю, – сказала отчетливо, велела себе, а сама торопливо соображала, что велеть еще, чтобы забыть… – Х-ха, забыть! – сморщилась. – Да уж, забыть! Забыть – самое мудрое. Забыть – и всё. – И громко, зло запела: – Нич-чего не вижу, нич-чего не слышу!..

А если так – если уехать? Собрать сумку, сесть в автобус и к отцу… Череповец, не их две улицы, один светофор. Большой город, много-много людей. И все незнакомые, и она… Как-то в конце лета отец прислал ей письмо – написал, что после окончания школы она может приезжать и поступать, он ей поможет; даже жить у него, если возникнет необходимость… Но ведь там его новая жена, ребенок, ради которых он бросил ее и Мишку, маму… И Татьяну передернуло, в горле булькнуло что-то горькое, маслянистое. Захотелось плюнуть.

Хотя отчего-то же отец уехал. Не просто что другую, моложе, встретил…

– Так! Всё! Нужно чаю! – отрывисто повторила она. – И сделать вкусный ужин. «Наполеон»… – Щелкнула выключатель.

Зажглась люстра с тремя лампами. Сразу стало живее, уютнее. Татьяна схватила свитер за подол, потянула вверх… Почти сняла, освободилась, но петли зацепились за заколку, больно рванулись волосы.

Она вскрикнула скорее не от боли, а с досады, кое-как разомкнула, вытащила заколку. А близко, у самых глаз качались оранжевые клеточки, щекотали лицо шерстинки… И в какой-то момент захотелось стоять так долго-долго, с натянутым на голову свитером, следить за качающимися квадратиками петель, разглядывать комнату через эту оранжевую сеть… В детстве она любила, лежа на кровати, играть своими руками, изображая деревья, змей, зверюшек, самолет, человечков, или, прикрыв глаза, оставив совсем узкие щелки, смотреть на горящую лампочку или на солнце. И в щелках дрожали светлые разноцветные жилки, вспыхивали искорки, будто она видела струи фонтана изнутри него… Ни о чем плохом тогда не думалось, вообще ни о чем не думалось, мысли исчезали – казалось, что улетаешь в теплый светлый туннель, растворяешься в искорках.

…Нашла в холодильнике размороженный кусок мяса; картошка с красной шелушащейся кожурой была в корзине под газовой плитой. Решила нажарить картошки с мясом и луком в большой сковороде. Не ахти какой изыск, но будет вкусно. Еще бы помидор добавить, но его нет, и ладно. Вприкуску с солеными огурцами… Взяться за торт решимости все-таки не хватило. На выходных.

Постепенно увлеклась готовкой, с удовольствием резала мягкую недешевую свинину, скоблила молодую картошку. И вздрогнула, точно ее толкнули спящую, когда зазвонил телефон. С неохотой пошла в прихожую – никого уже не хотелось слышать; лучше всего, если бы просто вернулась мама с работы, прибежал Мишка, и они бы сели в большой комнате, накрыли стол, включили бы телевизор. Какой-нибудь интересный фильм…

Не удивилась, не испугалась, когда услышала заикающийся от волнения, заполошный голос мамы:

– А… алё? Алё, Таня?!

– Да, мам.

– Таня, ты дома?

– Ну да.

– Слава богу… Таня, ужас-то какой! Та-ань!..

Она чуть не отозвалась досадливым: «Ну какой еще?» Но смолчала. В правой руке держала трубку, в левой – нож и картофелину. Смотрела на календарь над тумбочкой и только сейчас заметила, что он прошлогодний. Уже сентябрь, а висит и висит… И менять как-то поздно.

– Тяня, ты ведь не знаешь!.. Славика… прямо в подъезде его!.. Слышишь? Прямо в подъезде избили! И сильно… всю голову!.. Вера Ивановна побежала, а я… Таня… Таня, ты слышишь?!

– Да, мама, – с трудом отрываясь от своих мыслей, сказала она.

– Вот ведь люди, а! Хуже волков стали… Только начал оживать, только хорошее впереди появилось… О-ё-ё-ёй!.. А Мишка-то дома?

– Нет.

– Го-осподи!..

– Да гуляет где-нибудь. Он же всегда после школы…

– Придет, ты его никуда не пускай. Пускай дома… Слышишь?

– Да… Приходи скорей. Я ужин вкусный готовлю.

Владимир Сотников

Фотограф

1

Проснувшись под утро, еще в темноте, Ронин стал ждать проявки оконного пятна и даже привычно шевельнул рукой, будто поддергивал фотобумагу в ванночке.

Вспомнились вчерашняя электричка, звездное небо, сонная перекличка собак в неподвижном воздухе. Он и уснул вчера, не раздеваясь, – лишь только разгорелась печка, наполнив комнату жилым теплом.

Медленно наливалось светом окно. На нем уже были видны капли утренней измороси. Они синели, потом подернулись краснотой. Без моего участия, подумал Ронин, без всякого моего участия.

Появлялись тени от предметов, выступали поверхности, словно проснулось внутри них незаметное движение. Такую мягкую фактуру никогда не удавалось остановить во время проявки – на дневном свету фотография всегда менялась, перескакивала в будущее, уже чужая и самостоятельная. Ронин знал эту профессиональную досаду – неузнавание готовых фотографий. Спасала память, хранившая взгляд во время снимка, – но что память? Она-то никогда не проявлялась, оставаясь немой свидетельницей.

Ронин наслаждался виденным, как ребенок, впервые заглянувший в калейдоскоп. Но нет, у ребенка радость резче, озорнее. А тут – старческое спокойное наблюдение. Ронин вдруг вспомнил, словно услышал, вчерашние перестуки колес. Все одно, все одно, – спешили они повторить. Почему он выбрал именно это словесное сопровождение? Ключик к настроению, к уносимому кусочку жизни.

Когда-то он видел такие же половицы, щели между которыми, сужаясь, обрубались стеной. И ножки стола, разделенные линией. Откуда-то память выбирала эти подробности, одну за другой, и вот уже в углу оживает, шевелится воздух. И скользкий звук по полу чего-то жесткого, захватившего за собой и пучок соломы…

Это был теленочек, которого отец внес на руках и осторожно опустил на охапку соломы. И маленький мальчик проснулся вместе с этим звуком, замирая от счастья ожидания. Он услышал вздох и быстрое дыхание, словно несколько раз дунул ветерок в неслышном воздухе. Отец ушел, тихонько притворив дверь. И темнота стала оживать, медленно растворяя тени.

Теленочек еще раз скользнул копытцем по полу и задышал прерывисто, никак не умея найти одинаковый ритм, – туда-сюда. И мальчик стал так же дышать вместе с ним, стараясь успокоить вдохи. Он осторожно слез с кровати, сделал несколько запретных шагов к углу и протянул руку.

Теленочек лежал полукругом, в вытянутом копытце застряла соломинка. Мальчик тихонько освободил ее, чувствуя легкое сопротивление. Глаза теленка были большие и темные – они угадывались по влажному мерцанию. А между ними – мальчик легонько дотронулся, затаив дыхание, – была твердая влажная ложбинка.

И тут мальчик впервые научился считать – по-своему, прибавляя к себе еще такое же, одинаковое существо. Он совсем недавно стал чувствовать себя отдельно от всего и называть себя – я. При этом ему хотелось оглянуться вокруг, казалось, что это странное короткое называние себя – и есть взгляд. Сейчас его стало больше – он удивился новому чувству, которое изнутри все увеличивалось и направлялось к теленку.

Мальчик прислушивался к его дыханию и повторял эти тихие вздохи, боясь их не расслышать, – словно учился по-новому дышать своим новым, двойным существом. Голова теленочка лежала на вытянутой ноге, мальчик вглядывался в его глаза и видел в них отражение своего взгляда, которого раньше никогда не мог заметить. А сейчас, в полумраке, он вдруг увидел его в глазах теленка, в которых отражался и тусклый свет окна, и оживший воздух, и искорки от морозных узоров на окне, за которым светился далекий фонарь.

При дыхании приподнимался бок теленочка, и над ним дрожал воздух. Мальчик принес свою простынку и накрыл теленочка. Потом вернулся к кровати, нырнул под одеяло и стал смотреть, как отчетливо выделялась в темноте белая простынка.

И вдруг мальчику стало страшно. Так тревожно выглядело это белое пятно – и что-то нарушено стало в комнате, будто потерялся, исчез взгляд. Белое пятно заслонило собой все, что видел и чувствовал мальчик – и в себе, и в комнате.

Стукнула в сенях дверь, вошли отец с матерью. Мальчик закрыл глаза, и странное чувство, будто он что-то утерял, прорвалось в нем с плачем. Он не мог открыть глаза и плакал, слыша, как родители встревоженно бросились к нему, и что-то спрашивали друг друга о простыне, и смеялись, а он все вздрагивал всем телом от непонятной, невыходящей тревоги.

Надо же, подумал Ронин. Сколько раз пытался пробиться к своему первому воспоминанию – и всегда думал об окне, за которым навсегда застыла сухая ветка яблони. И никогда не вспоминал этого теленочка. А вот стоило совпасть теням, линиям половиц, взгляду… Неужели это был он?

Как похожи воспоминания на фотографии, думал Ронин, растапливая печку. Память дополняется собственным опытом – и от этого никуда не денешься. Вспомнив себя маленьким мальчиком, Ронин только сейчас понял, что его испугало тогда. Исчезновение чувства под белым пятном простыни.

Огонь в печи почти не шевелился. Казалось, не Ронин смотрел на пламя, а оно наблюдало за неподвижным взглядом человека. Он закрыл дверцу. В тесноте пламя взметнулось и загудело. Ронин улыбнулся. Он понял, что и эту закрытую дверцу печки сравнил с фотографией. Неподвижная и непроницаемая, она закрыла собой внутреннюю жизнь – гудящее и рвущееся вверх пламя.

2

– У него профессиональная болезнь, – говорила Анна. – Какая-то детская, наивная болезнь. Понимаете, он считает, что фотография не объясняет жизнь, а, наоборот, скрывает ее.

Анна дотрагивалась до плеча Ронина – чтобы он почувствовал, что она не укоряет его, а защищает.

Они были в гостях – Анна уговорила его пойти на юбилей к дирижеру оркестра, в котором она работала. Ронин с первых минут почувствовал себя уютно среди незнакомых людей, словно на самом деле оказался внутри небольшого оркестра, в котором каждый человек вел свою партию, не мешая другим. Уже была «сыграна» первая, официальная, часть – с поздравлениями, тостами, – и теперь возникали за столом отдельные островки бесед. Одним из таких островков были Ронин, Анна и подсевший к ним хозяин дома. Оказывается, он помнил прошлогоднюю выставку Ронина.

– Я ведь в молодости баловался фотографией. Чуть не сказал – тоже, – улыбнулся дирижер. – Но потом, с годами, начал задумываться. Даже написал статью о фотографии под забавным названием «Повторение непройденного» – в стиле юного журналиста, да? И как пластинку заело, а передвинуть иглу уже не хватило усилий, времени. Когда пластинка заедает, ее лучше выключить, да? Я и выключил. Мне не хватило душевного равновесия, спокойствия. В музыке я его находил, а фотография, наоборот, это спокойствие у меня отнимала.

– Я когда-то не услышал именно таких слов, – просто и искренне сказал Ронин. Ему как раз и хотелось, чтобы профессор почувствовал его искренность. – Иногда очень важно вовремя кого-то услышать…

– Ну что вы, – засмеялся дирижер, – вам повезло. Вы проскочили полосу сомнений. В любом деле это важно. Глаза боятся, а руки делают. Задумайся я о музыке – так и остановился бы с поднятой палочкой… А вот ничего – канаю под дирижера. Вот первая скрипка, – он поднял руку в сторону Анны, словно держал палочку, – свидетель.

«Одной любви музыка уступает», – подумал Ронин с улыбкой.

– Знаете, – сказал он, – я, наверное, завидую людям искусства. Музыкантам, художникам. Кажется, что иногда как раз не хватает их способности увидеть, услышать…

– Поверьте, среди них многие так же относятся к фотографии! О, это искусство возврата, размышлений… Сомнений, да? Мы делаем каждый свое дело, как умеем. Да, завидуя друг другу. А как же иначе? Нет абсолютного искусства. А хотелось бы, да?

Тут Анна и сказала о профессиональной болезни Ронина, дотронувшись до его плеча. Ронин даже поморщился, как раненый, у которого проверяют повязку, и это не уcкользнуло от взгляда профессора, который был опытным, старым человеком. Это Ронин понял по его словам:

– Однажды меня спросили: а что такое настоящее искусство? Смешной вопрос, да? Я растерялся на минуту. Но, в общем-то, нормальный вопрос. Надо отвечать. Я отвечаю – музыкой, хотя, скорее, это попытки ответов. Вот вы говорите – болезнь. Фотографии закрывают жизнь. Но это так похоже на то, как я не понимаю следующего за моим взмахом звука… Было сомнение, которое вдруг взорвалось единственным разрешением – и сомнения как бы отступают, да? Знаете, еще был один момент, который запретил мне заниматься фотографией. Я стоял в очереди, и передо мной у кассы женщина раскрыла кошелек. Там были фотографии – наверное, ее близких. Мальчик стоит у дерева, девочка с куклой… Я бы сам хотел так снять, чтобы в суете, в подвижности жизни, вдруг кто-то обратил внимание на других… Тот же взмах палочки. Нет, что вы – снимки в своих остановках дарят порой такие открытия…

Ронин смотрел на фотографию на стене – окно старого деревенского дома. Снимок был сделан с помощью простейшей техники, заключающейся в предварительной подсветке бумаги. От этого тени были гуще, насыщеннее, словно снимали в вечернее время. Казалось, дрожало стекло, и был какой-то вопрос изнутри – о памяти, о будущей жизни…

– Это ваш последний снимок? – спросил Ронин. И оказался прав.

– Да, на нем я и споткнулся… Остановился. Мне показалось, жизнь вдруг уменьшилась, а сюда, – профессор показал на снимок, – переместилась, прямо-таки переметнулась память, мои чувства. Это было невыносимо. Если бы я был профессионалом, может, и обрадовался бы новому ощущению от своей работы, а так – испугался. Стал бояться, что буду подолгу вглядываться в свои фотографии, искать в них навсегда пропущенное, забытое… И главное – я забывал о музыке, о своих чувствах – только память оставалась гудеть во мне, как, знаете, настраиваемый оркестр. Невыносимо, да.

Ронин слушал, словно сам говорил эти слова.

Память, как вскипающая вода, невыносимость чувства, с которым смотришь на застывшее изображение. Нет, не застывшее. Это мерцание, обман зрения и чувства, но так же мерцают и звезды, хотя ты знаешь при этом о неподвижности и мертвенности. Знаешь, но не веришь. Мерцают, вспыхивают огоньки памяти, дрожат предметы. Нет остановки. Почему возникает это слово – невыносимо? Потому что бесконечно. А хочется окончательности, остановки, отдыха.

Профессора отвлекли – пригласили за противоположный конец стола. Ушла и Анна. А Ронин остался сидеть в одиночестве, глядя на фотографию. Он почему-то вспоминал те редкие посещения музея или зала консерватории, когда радовался совпадению собственного чувства с увиденным и услышанным. Увиденная картина всегда оказывалась единственной, которую он запоминал на многие дни, и в музыке прорывалась одна минута, надолго остававшаяся во внутреннем звучании. «Нашел», – называл Ронин свое ощущение, будто и отправлялся в музей или консерваторию именно на поиски чувств.

И сейчас, глядя на фотографию, он произнес это слово. Нашел. Будто нашел свою же фотографию, забытую в старых папках на высоких полках. Надо же, думал он, как все просто. Оказывается, его душа проста, как обыкновенный радиоприемник. Достаточно покрутить ручку настройки, и можно уловить из бесконечных волн одну-единственную – свою. Он так и снимает – в поисках совпадения.

– Чем вас так привлек мой шедевр? – Улыбаясь, профессор опять подсел к Ронину. – Признаться, я сам уже ничего не вижу на этой забытой фотографии. Привык.

– Совпадение. Бывают странные совпадения. – Ронину вдруг захотелось объяснить свой интерес к простому, в сущности, снимку так же просто, будто он выбросил игральные кости и должен назвать выпавшее число – и ничего больше. – Мне кажется, я хотел бы снять именно так. И это был бы мой самый важный снимок. Я не знаю, с чем это сравнить – с каким-то, наверное, собственным почерком взмаха дирижерской палочки, что ли. Я думаю, что каждый человек ищет свой собственный ключ к привычным, в сущности, чувствам. Какой-то один и тот же сон, один взгляд, или вот – снимок. С этим ключом можно жить – им открываются все остальные двери, да?

– О, да вы сороконожка! – рассмеялся профессор. – Вы хотите понять, как движется одна из ваших ног, – и споткнетесь, обязательно споткнетесь, как только поймете нехитрый механизм движения. Нет ответа именно на самые простые вопросы – вот в чем штука! Я их избегаю, этих вопросов, да. Глаза боятся, а руки делают. Ну что в этом снимке? Совпадение, воспоминание? Надо идти дальше, вперед! Иначе… Да что я вместе с вами застыл на месте… Знаете что, – вдруг спохватился профессор. – Я вам подарю этот снимок. И не отказывайтесь. Будете смотреть и вспоминать наш смешной разговор.

– Это не то, не то… – задумчиво произнес Ронин и улыбнулся. – Да, действительно, смешно. Вы правы. А про сороконожку говорят все учителя своим ученикам. И я буду говорить, вспоминая свою молодость. Конечно, вперед. Конечно.

Он не заметил, как профессор кивнул Анне, почувствовал лишь, что Анна положила ему руку на плечо.

Они скоро ушли. Ронин нес рамку со снимком. Почему-то ему было приятно уходить, словно он наконец вырвался на свободу.

– Не умею я себя вести в приличном обществе, – пошутил он на улице. – Обычный вечер, а я заполнил собой все пространство…

– Ну что ты, – сказала Анна. – Тебе так кажется. Потому что все свое носишь с собой. Как улитка свой домик.

Ронин усмехнулся:

– И даже чужое прихватил. – Он говорил о снимке.

Знакомое ощущение появилось в нем. Как в детстве, когда он украл в гостях, не удержавшись, маленькую железную коробочку. Он позволил, именно позволил себе переступить внутренний запрет. Высыпал чьи-то ненужные пуговицы и монетки в аккуратную кучку на стол, пока шумело взрослое застолье в большой комнате, и с затаенным, преступным счастьем знал, что он занял себя переходом в завтрашний день. Эта коробочка, как волшебный клубочек, тянула его в завтра, обещая уже сейчас будущее чувство разочарования и раскаяния.

По дороге домой, под редкими фонарями, держась одной рукой за руку отца, а другой нащупывая в кармане коробочку, маленький Ронин удивлялся тому, как какое-то незначительное, казалось бы, событие может уже захватить собой будущее время.

Тогда он по-детски и объяснил жизнь как выбор какого-нибудь поступка и долгое его повторение в чувствах. Между поступками и их повторениями была пустота, а сами они и были той жизнью, которую видел и знал маленький Ронин. Он словно останавливал жизнь в событиях и долго ее рассматривал. Время он воспринимал как ожидание перед следующим рассматриванием, задумчивостью.

3

Вот еще одну фотографию посмотрел, подумал Ронин об этом детском воспоминании. Чем дальше он возвращался в прожитую жизнь, тем больше ему казалось, что воспоминаний не так и много. Самых первых. И дотянуться до них было не так просто. Первые воспоминания не вызывались никакими усилиями памяти, а вспыхивали сами по себе, словно попадались под руку самые первые, уже пожелтевшие от времени фотографии. Но это случалось не часто.

А что было потом, всю жизнь, подумал Ронин, выйдя из дома, оглянувшись вокруг, повторения. Повторения первых чувств. Да по-другому и быть не могло.

И вот эту ель, закрывшую полдома, – тоже он видел в начале своей жизни, и желтый лист лежал уже когда-то, подрагивая на весу, на чужой хвойной ветке.

И такое же окно, которое сейчас смотрит вслед, Ронин снимал первым фотоаппаратом, стараясь поймать свой собственный взгляд, – из дома на улицу. Потому что еще раньше, совсем маленьким ребенком, он целыми днями простаивал у окна.

Фотография, которую ему подарил старый музыкант, и заставила Ронина поехать в деревню. Словно он понял наконец, в чем сейчас его беспокойство. Фотография стены дома с одиноким окном вызвала одно из первых воспоминаний, и он ринулся к началу, чтобы собрать, найти в памяти первые чувства.

После того вечера, когда они с Анной ходили к музыканту, Ронину стало казаться, что в его архиве – многочисленных папках – исчезли несколько фотографий. Изо дня в день он переглядывал старые снимки и не мог найти то, что, казалось, видел перед глазами. Он даже не понимал, что это были не снимки, а его взгляд, предшествующий им.

Воспоминания взорвали прошлую жизнь. Они стали множиться в бесконечном выборе единственных изначальных изображений, будто кто-то неустанно требовал и требовал правды.

Это было похоже на повторение молитвы, слова которой исчезали. Слова растворялись, находя свой невидимый обратный путь.

И когда казалось, что он наконец видит не снимок памяти, а настоящее закатное небо и последнюю каплю красного солнца, скользнувшую за горизонт, – видение исчезало, мгновенно возвращаясь на свое место во времени.

Ронин чувствовал это с самого начала, с детства. Ребенком он испытывал страх при воспоминании своих снов, подробностей вчерашних дней. Он боялся, что прошлое исчезает навсегда.

Ему купили фотоаппарат в десять лет. Когда отец вытащил из проявочного бачка первую пленку и посмотрел на свет – засмеялся. Все кадры были одинаковыми. Дом, снятый Рониным с одного места – от речки. Он стоял там и щелкал – через минуту, через десять, через полчаса, пока не кончилась пленка.

Это было первым потрясением, связавшим для него фотографию с памятью. Дом умножился на бесконечных кадрах, но то ощущение, с которым Ронин нажимал на кнопку затвора, стоя у речки, исчезло. Можно было только услышать слабое журчание воды где-то рядом, стоило только закрыть глаза.

Отец, улыбаясь, объяснял, что не надо изводить всю пленку на один и тот же кадр. Так много вокруг всего интересного. Ронин слушал и думал, что это объяснение – такое же повторение. Того, что и сам знаешь. Он понимал, что не найдет слов для оправдания, хотя внутри него пыталась соединиться в слова ясная мысль о том, что между этими кадрами проходило время – хоть небольшое, но осязаемое. И сейчас, глядя на пленку, он чувствовал это время в черточках, деливших кадры.

Вечером, поддавшись на нетерпеливые уговоры, отец напечатал десяток фотографий с этой пленки. Ронин вглядывался в ванночку.

– Был ветер, – сказал он. – Видишь, как по-разному застыли деревья.

– Так и сказал бы, что ты снимал ветер, – пошутил отец. – А вот это, наверное, птица, – показал он на увеличенную царапинку.

Фотографии были разными – Ронин это замечал и по небу над домом. Облака не стояли на месте.

Почему-то его тянуло снимать неподвижные предметы. Окно, например. На каждой пленке было это окно. Как ответ на детский взгляд изнутри дома. Когда Ронин был совсем маленьким, часто болел. Он часами наблюдал через это окно застывший внешний мир – яблоню, забор, луг, лес. И ему казалось, что неподвижные предметы вместе с ним переживали длительность времени. В такие минуты он забывал о себе, растворяясь в видимом пространстве, и чувствовал только странный шум времени, тишины – этот нескончаемый звук переходил через стекло и прижатую к нему ладонь.

Он снимал скамейку у забора с прозрачным силуэтом когда-то сидевшего на ней человека, старую покосившуюся баню под вербами, гнездо ласточек под коньком крыши – словно возвращая обратно те чувства, которые были раньше собраны по крупицам его взглядом. В коротком щелканьи затвора было какое-то тревожное завершение, граница прошлой жизни, и Ронин волновался, со страхом предчувствуя несовпадение будущей фотографии с отставшим уже навсегда чувством увиденного.

Он уже умел сам печатать – отец иногда заходил в темную комнату, рассматривал в ванночке фотографии.

– А это что? – часто не узнавал он.

– Вода в колодце. Видишь, не получилось – только серый квадратик…

– А ты недодержи, – говорил отец, и они вдвоем пытались выжать из светлого негатива, который давал на бумаге сплошную черноту, хоть какие-то искорки.

А однажды – как-то не было пленки – Ронин не удержался, поснимал пустым фотоаппаратом. Он почти не почувствовал разницы! И потом заметил, что и без аппарата может «снимать», взглядом примеряясь к будущему несовпадению, двойному чувству. Вот – реальность, и вот – остановка, сдвиг, замирание… Это открытие странно испугало его – он не хотел продолжать в себе эту возможность наблюдать мгновенные остановки времени. И даже пытался отворачиваться, если взгляд его застывал вдруг в неподвижности.

4

Как же я жил, думал Ронин, и куда поместилась вся эта жизнь, если теперь так хочется вернуться только к началу? Неужели и не было ничего настоящего, а только копилась усталость?

Он перешел небольшую рощицу, перед которой и стоял его дом. И как не любил он все эти три года так называемую дачу – или в самом этом слове таилась чужеродность? Какая еще дача, если он вырос в деревенском доме и никак не мог примерить на себя другой такой же, пусть и похожий! А тут вдруг спохватился, полетел за далекими первыми чувствами – и ведь появились же, нашел он их! И во всем «виноват» старый профессор, подаривший обыкновенный снимок окна в бревенчатой стене.

Возраст, подумал Ронин. И больше ничего. Всю жизнь спешил, а сейчас остановился и стал оглядываться – как можно дальше. И взгляд дотянулся до детства.

Простота и ясность в мыслях Ронина была такая, будто его усадили за маленькую парту и опять начали учить читать. Все уже знаешь, но как приятно по-новому сложить слово! И казалось, что все книги он сейчас читал бы совсем по-другому. Медленно, наслаждаясь каждым словом.

Это старость, повторил он. И хорошо, что никого нет рядом, что никто не отговаривает его от этих мыслей. Сладостных, как первые воспоминания.

А ведь нашел же он сейчас тот путь, который соединил всю жизнь слабой, но неразрывной нитью! Ронин смотрел на березы, подернутые первой желтизной, и знал, что сейчас вспомнит, когда увидел и запомнил он их такими впервые…

Он вспомнил запах волос, единственный запах, волновавший потом его всю жизнь.

5

Под такими же березами он возвращался из школы. И не шел, а был растворен в этом ветре.

Одна маленькая береза стояла отдельно, у самой дороги. Мальчик подошел к ней, и ветки коснулись его лица. Как будто кто освободил его слезы – и мальчик заплакал, вздрагивая всем телом. Он дотронулся до ствола, и ладонь вздрогнула.

Почему все главное в этой жизни непонятно и неожиданно, думал мальчик, но не словами, а, наверное, слезами, которые оживлялись при каждом его новом вздохе – как кровь из ранки.

В школе после уроков он бегал вместе со всеми по двору. И вдруг заметил, что игра изменилась. Куда-то исчез мяч, но детская толпа все равно не останавливалась, а перекатывалась из конца в конец двора. Все ребята кричали, будто догоняли какого-то зверька. Маленький Ронин бегал в самом конце толпы и не сразу понял, кого же они преследуют. Это оказался небольшой, еще меньше Ронина, мальчик, сидевший на уроках перед ним на первой парте. Мальчик был нездешним – совсем недавно он приехал в деревню с родителями и пришел в их первый класс. Он был непохож на всех, и эта непохожесть была во всем: и в бледности лица, и в курчавости черных волос, и в заикании. Мальчик не понимал, чего от него хотят, на бегу он испуганно оглядывался и ожидал, наверное, что сейчас продолжится игра в мяч. Но в него бросали и бросали репейники, стегали огромными листьями лопухов и все чаще кричали одно и то же слово «дубоясень». Ронин понял, что это слово означало «ни то ни се», точнее даже – бесполезность, никому не нужность. Удивляясь этой мгновенно придуманной кличке, Ронин испугался почему-то ее непривычного звучания. Так не шло это слово испуганному мальчику, и он словно уклонялся не от репейников и ударов, а от этих криков.

Почувствовав, что кличка попала в цель, все громче и громче, перекрикивая друг друга, бросали это слово в спину убегающему. Он уже забился куда-то в угол около школьного крыльца и понял, что прорвать кольцо преследователей больше не удастся. И закрыл лицо руками, вздрагивая всем телом.

Ронин смотрел на кричащие рты. Ему было так страшно, что он хотел тоже вырваться куда-то, убежать, но не мог отделиться от толпы. Он не понял, как в его руке оказался камень и камень этот полетел в окно. Стекло взорвалось, медленно стали сыпаться вниз осколки. И стало тихо. Быстро опустело вокруг. Все разбежались. Остались только Ронин с мальчиком.

На крыльце стояла учительница. Она позвала их и повела в класс. И мальчик вдруг схватил свой портфель и убежал, оттолкнув учительницу, а Ронин остался.

Он ничего не мог сказать. Словно плач того мальчика передался ему и пока еще сидел комком внутри. Учительница погладила его по голове и сказала:

– Ты их испугал, да?

И плач прорвался наружу. Ронин выдыхал сквозь всхлипы:

– Я не хотел, я не хотел…

Учительница притянула его к себе:

– Успокойся, успокойся, ничего страшного, ну что ты…

– Зачем они так, зачем?.. – все повторял Ронин.

Она вдруг наклонилась к нему, вытерла слезы и поцеловала в мокрые щеки. Один раз и второй.

Ронин почему-то подумал, что так начинают заикаться. Все в нем замерло, как в страхе. И хотелось, чтобы учительница еще раз наклонилась и поцеловала – такой неожиданный был запах ее волос, и он вдыхал и вдыхал воздух, боясь, что сразу же забудет его.

В класс вошел директор, и учительница начала с ним разговаривать, все еще гладя Ронина по голове. Но он вдруг вырвался и убежал – так же, как и тот мальчик.

Он стоял у березы, вдыхая в себя ветер, и плакал, не боясь, что его кто-то увидит. И еще странное желание было в нем – превратиться в такое же дерево и стоять рядом с березой. Он даже покачивался, будто задевал несуществующими своими ветками невесомые листья березы.

Он долго шел домой, а когда вернулся, за столом рядом с матерью сидела учительница. Они улыбнулись ему и стали говорить тише, почти шепотом. А Ронин шмыгнул в другую комнату и притаился там. Он смотрел на учительницу в зеркало.

Ронин видел, как учительница улыбалась и кивала. Пряди волос ее покачивались у щеки. И Ронин помнил их запах.

Когда его позвали, он вздрогнул. И, не понимая, что делает, быстро вылез в окно.

6

Через много лет, обняв на прощание в первый вечер Анну, Ронин задохнулся от найденного запаха. Перед глазами у него качнулась далекая, прилетевшая из детства ветка березы.

Он удивился тому, что может думать в эту минуту. Думать о том, что в его жизни свершилось повторение. В окружающем мире, к которому он привык, как к чужому, вдруг нашлось родное чувство. Прорвалось к нему. Ронин затаился, боясь его спугнуть.

– Что ты? – Анна погладила его по голове.

Ронин обнял ее еще раз и даже улыбнулся – нет, не показалось. Все осталось на своих местах. Как на старой фотографии, вдруг подарившей забытое воспоминание – оно уже не изменится никогда. Уже не смотришь на снимок, а вслушиваешься в себя.

– Меня когда-то так же погладила первая учительница. И поцеловала, – сказал он, не обращая внимания на то, что слова совсем не содержат того, что он хотел сказать. – Я тогда удивился, что, кроме всего привычного, родного, кроме своих чувств, есть еще и чужие, которые мгновенно становятся своими. Тогда я испугался.

– И сейчас? – тихо спросила Анна.

– Да, наверное. Все так неожиданно… И я все чувствую, удивляюсь, говорю об этом. Ведь об этом нельзя…

– Ты странный, – сказала Анна. – На выставке мне показалось, что вся твоя жизнь, как мозаика, состоит из этих фотографий. Каждый снимок – как отдельный взгляд, отдельная мысль. А сейчас вспоминаю эти снимки на белой стене… И мне кажется, что все твои чувства – не в снимках, не в этих черных островках, а между ними. Да?

Ронин был поражен ее догадкой.

– Да, между ними… Ведь фотографии на самом деле закрывают собой жизнь. Останавливают и – закрывают. И возможны только воспоминания. Фотография – искусство странное, даже какое-то страшное.

Он привел Анну домой и чувствовал себя так, будто сам впервые вошел в эту квартиру с разбросанными на столе старыми фотографиями. И он рассказывал о своей жизни, будто фотографии были закладками в ней, как в книге. Эти закладки выпадали из рук, ненужные, обратно на стол.

7

Ронин ходил на ее концерты. Слушая музыку, глядя на Анну, он чувствовал, что они с ней – одно существо. Один и тот же человек играл на скрипке и слушал музыку. И где-то внутри, как натянутая паутинка, в этом человеке было лишь видимое расстояние: между сидящим в зале Рониным и на сцене – Анной.

Он смотрел на ее легкий смычок, завораживающе скользящий, и думал, что музыка была поводом, причиной, ширмой, за которой таились все чувства. И он замечал то неуловимое мгновение, когда звук только начинался.

По дороге домой Ронин много говорил и вскоре стал замечать, что утомляет Анну непонятностью своих слов. Нужна была простота, а он запутывался, стараясь говорить яснее. Рассказывал о своих планах, о бесконечной погоне за одним долгожданным снимком, который наконец будет двойным, звучащим, медленным – он по-разному его называл, желая передать словами продолжительность его во времени. Не остановку, не стоп-кадр. Конечно, нет. Он много думал, многое понял, знает, как нужно снять.

Ронин не жалел пленки, когда снимал Анну во время ее занятий дома. Мешал ей, долго устанавливая свет, иногда снимал тайком – в открытую дверь. На фотографиях высвечивал только смычок, гриф, локон волос или тусклый отблеск скрипки. Этих фотографий были уже сотни. Анна уставала от них. Ронин снимал и оркестр – и даже выставка, которой он не был доволен, устроилась в фойе консерватории – так она и называлась – «Репетиция оркестра».

Чем больше он заполнял видимое пространство этими фотографиями, тем больше чувствовал, что они застывают, медленно останавливаются, как след за реактивным самолетом. В каждом новом снимке Ронин заранее представлял все – и тени, и основное тусклое пятно света, которое почему-то блуждало по снимку, как слепое пятно зрения. Они были внешне разными, эти снимки. Но одинаковым было достижение того настроения, которое Ронин не мог перешагнуть, пересилить внутри себя. Странно – он злился на себя за то, что и явного провала у него не случалось даже в самых, казалось бы, тиражных снимках! В каждом из них таилась капля меткости, схваченности – остановки…

Это уже была полноценная мозаика, о которой когда-то говорила Анна, – и между кадрами оставалось все меньше и меньше свободного места. А Ронин не мог остановиться. Иногда странная мысль приходила ему в голову. Получалось, что его цель таилась где-то в том кадре, в котором человеческому взгляду уже нельзя будет различить ни одной поверхности, ни одной тени. Темный зал, темная комната – темнота, в которой готовился, должен был появиться первый звук. Он отмахивался от таких мыслей. Недостижимо, говорил он сам себе. Недостижимо показать то, что видишь только один. Слышишь один. Точнее, собираешься, хочешь услышать, увидеть, почувствовать. Ширма, черная бархатная ширма, как в затворе фотоаппарата, скрывает собственные чувства, превращая тебя в аппарат. Он работает всегда, неостановимо – и ты меняешь только выдержку, на мгновение задержав прикрытыми глаза.

– Ты устал, – говорила ему Анна. – Ты устал в своей бешеной гонке. Это какая-то погоня. Или, если хочешь, ловля своего хвоста. Была выставка, хватит. Придумай что-нибудь другое. Съезди куда-нибудь. Давай вместе. Хочешь?

Они улетели в Крым – на три дня.

8

Дымка висела над морем и горами. Ронин смотрел на нее и чувствовал, что впервые за всю жизнь взгляд его растворился, потеряв направление – ту прямую линию, по которой всегда выискивал цель.

Однажды они заплыли далеко, и Ронин махнул Анне рукой – возвращайся, а сам все плыл дальше. Вода была спокойной, в дымке исчез горизонт, и даже берег едва виднелся. Ронин все плыл.

Он вдруг почувствовал себя совершенно одиноким посреди воды, белого неба над головой и не хотел ничем вытеснять из себя это чувство. Вдруг показалось, что это ощущение одиночества – единственное, которое обнаруживалось в нем само собой, без поисков и размышлений. И напрасно он так его избегал все время.

Ронин вспомнил, как снимал Анну, музыкантов и, как он думал, музыку. Все эти кадры показались ему иллюстрациями из чужого альбома. Его научили снимать, потом он еще и сам научился и снимал, как надо. Как положено. Ничего при этом не найдя своего, не сделав ни одного собственного открытия.

И так вся жизнь, подумал Ронин, вся жизнь нанизана на чужой стержень, как на мастерство, которому не так трудно научиться. Ничего не осталось настоящего, кроме первых воспоминаний, кроме первых фотографий памяти. Вся жизнь оказалась только повторениями первых чувств.

Он вспомнил себя маленьким мальчиком, стоящим у окна – начало всей видимой жизни. Профессорский снимок стены дома с окном всплыл сам собой в памяти. Собственного взгляда в нем не было. Как ни старался Ронин совместить эти воспоминания, мальчик оставался одиноким – таким же, как Ронин сейчас посреди бесконечной воды.

Зажмурившись, он нырнул. Вода плотно обхватила его, темнота стала непроницаемой, как ширма. «Нельзя, нельзя», – подумал он и рванулся вверх. Какое-то незнакомое, впервые пришедшее к нему предчувствие кольнуло в груди.

На берегу он прополз по гальке и рухнул рядом с Анной. Она дотронулась до его головы:

– Я испугалась.

– Там хорошо, – тяжело выдохнул Ронин.

– Там хорошо, где нас нет? – пошутила Анна.

И Ронин улыбнулся тоже. Он устал, словно пришел с какой-то непосильной дистанции. В выборе которой ошибся.

Анна прильнула к нему. Ее волосы пахли морем и теми пожухлыми травами, среди которых они бродили по склонам прибрежных холмов. Ронин прислушался к этому запаху, словно к тихой музыке, в которой старался вспомнить ее первый звук, начало. Он хотел связать воедино воспоминания – локон учительницы, шевельнувшийся перед самыми глазами, запах волос Анны в первый вечер – и расслышать их сквозь запах моря и травы.

Он хотел, чтобы вся его жизнь так просто и ясно вдруг растеклась обратно во времени, по этим воспоминаниям, и стала одной бесконечной и беспрерывной. Но этого маленького чуда не произошло.

Ронину показалось, что он рассматривает фотографии, сделанные им в разное время жизни. Тысячи раз он так же перебирал снимки, и эта профессиональная привычка сработала и сейчас. Раз, два, три, подумал он словами про себя. Раз, два, три. Черная шторка, ширмочка затвора делала свое дело. Свое черное дело. Жизнь разбилась на осколки, на снимки, стала прерывистой. Почему-то Ронин вспомнил странное слово, которое услышал в школе на уроке физики, – дискретная. Это означало – пульсирующая, не связанная одной линией. Одним взглядом.

– Еще одно проявление профессиональной болезни, – проговорил он вслух.

– Ты опять думаешь свои глупые мысли, – улыбнулась Анна и погладила его по голове. Как всегда. Будто снимала своей рукой эти самые мысли.

– Хорошо, что я не взял аппарата, – сказал Ронин. – Я все равно не притронулся бы к нему.

На набережной Анна, смеясь, уговорила его сняться у фотографа, который караулил отдыхающих у своей треноги. Ронин не выдержал зрачка камеры и отвернулся.

– Ревнуешь, ревнуешь, – засмеялась Анна.

Назавтра фотограф извинился, что снимок не получился, и попросил их попозировать еще раз. Ронин отказался, и Анна обиделась.

– Ну это уже какие-то глупые капризы.

Ронин отошел в сторону, сел в открытом кафе за столик. Он видел краем глаза, как Анна улыбнулась и что-то шепнула фотографу. Потом подошла к нему. Они молча сидели и пили вино, а фотограф, наверное, снимал их издалека.

Один раз он пожалел все-таки, что не может сфотографировать Анну. Утром она вышла на балкон, и волосы ее развевались, как ветки акации, что шумела рядом под ветром. Вдалеке виднелась гора – как профиль человека, глядящего вверх. Ронин улыбнулся, словно спохватившись, – такие снимки делают новички, считая их большой удачей. Самое время и ему начать все сначала, не так ли, грустно подумал он. Может быть, новая дорожка поведет его по непрерывной линии?

Анна обрадовалась, увидев на его лице улыбку:

– Наконец-то я вижу тебя с самого утра в хорошем настроении. Как жалко, что надо уезжать.

– Ты прямо просишься на обложку журнала. И я бы получил за тебя уйму денег.

– Знаем мы эти журналы, – погрозила Анна кулачком. – Дежа ню.

Они весь последний день и шутили так же, старались острить по любому поводу, до усталости. Ронин даже удивлялся, какой приятной может быть жизнь, если забыть о себе на время. Хотя бы на время.

9

Однажды, встречая Анну после концерта, он из-за какой-то странной шаловливости спрятался за памятником Чайковскому и стоял так долго, как заколдованный. Анна вышла с профессором, долго оглядывалась по сторонам и потом села в машину.

Ронин вернулся домой. Анны не было. Он сначала ждал звяканья ключа, потом телефонного звонка. Поздно ночью открыл холодильник и допил полбутылки водки. Анна так и не пришла. Назавтра она позвонила и сказала, что ночевала у подруги.

И вечером опять Ронин спрятался. Анна уже сразу села в машину к профессору.

«Как все просто», – думал Ронин, бродя по ночным улицам.

Перед домом он купил водки и начал пить ее на кухне, даже не раздевшись. Он хотел быстрее испытать какое-нибудь сильное чувство наподобие потрясения, отчаяния, но оно ему не давалось. Как не давалось опьянение. «Как все просто», – гудела в голове глупая мысль.

Остатки водки он хотел выплеснуть в раковину, но подумал – ведь будет еще завтрашний день. Такой же. Пусть водка пока останется.

Ведь я выпал из жизни, а меня это даже не тревожит, думал он, засыпая. Меня обманули, и я должен был впасть в отчаяние – почему же я спокоен? Может, я и не любил, не чувствовал по-настоящему, как все? Живу своей маленькой, достаточной для меня жизнью, и большего мне не нужно? Остался ребенком… Который знает, что есть внешняя, другая жизнь, в которую его не пускают, да и он сам туда не просится, не лезет… И Ронин почему-то вспоминал того мальчика, за которым гонялась толпа на школьном дворе.

Ронин уже не ходил к консерватории. Днем звонила Анна, спрашивала, почему он ее не встречает, и в ее голосе была обида. Так ему казалось. Он молчал, а в последний раз ответил, что больше не придет. Анна не удивилась – так он понял. И положил трубку.

Куда деть себя, Ронин не знал. Водку пить он больше не мог, телефон отключил. И вот появилась эта спасительная мысль о поездке в деревню. Простая, как желание выйти прогуляться.

Одиночество захлестнуло его. Даже не захлестнуло, а раскинулось перед ним, лежало, как готовая петля на столе. Дальнейшее требовало действий – а это уже была та самая внешняя жизнь, чужая или скопированная с какого-то знания о ней. Ронину казалось, что он исчез, исчезли его чувства, и он соглашался с таким состоянием – жить внутри своей тонкой скорлупы, не соприкасаясь с внешним миром. Он даже испытывал чувство облегчения, как после детского плача – наконец-то стал свободен, выплакался, вычувствовался, измаялся душой. Казалось, он остался один в зале, в котором недавно была его выставка, – посреди голых стен, наедине со своими чувствами. Все лишнее, оказывается, исчезло. Одиночество, наполнившее душу, – вот, оказывается, к чему он стремился всю жизнь?

Лишь жажда воспоминаний мучила его. Он прорывался к ним сквозь снимки, мельтешащие перед глазами, – прорывался к себе настоящему. Эти снимки, остановки прежней жизни, мешали, как мешало и все, чем он напоминал окружающих людей. Он жил, как все? Нет. Высказывался, учился, ходил на работу? Нет. Ронину это казалось. Всю жизнь он плел кокон, окружал им свою душу и прятался там, как тот мальчик, за которым гонялись его сверстники, почувствовав, что он – «ни то ни се» – «дубоясень». Не похожее ни на кого создание, после своего рождения помогающее только своему отличию от внешнего мира. Как хорошо, что у него нет никакого таланта – что бы он с ним делал? Доказывал его, выставлял напоказ?

Но тут Ронин запутывался. Какой талант? Он даже не представляет, что это такое. Бог с ним, с талантом, – Ронин остается сам по себе, и этот возврат к себе становится все яснее…

10

Одиночество, которое он ощущал в городе, в деревне превратилось в свободу. Ронин даже удивлялся – почему это он раньше так редко приезжал сюда? Он выходил из дома и шел куда глаза глядят – лесами, полями, переходя какие-то речушки по старым мосткам, бесцельно оглядываясь по сторонам и улыбаясь непонятному счастью. Он не спешил – некуда было спешить, ни о чем не думал – потому что не слышал внутренних вопросов, смотрел вокруг спокойно и ясно – потому что не было никакой цели что-то заметить, чем-то восхититься, остановить взглядом какой-нибудь особенно привлекательный вид. «Слился с природой», – иногда он все же посмеивался над собой, но понимал, что это правда. И незачем говорить самому себе глупые фразы.

На этот раз Ронин забрел так далеко, что заблудился. И это только позабавило его. Он понял, что уже почти не привязан ни к какому месту на земле и стал как перекати-поле – окончательный вариант свободного перемещения в пространстве. Может быть, лишь тогда он и порассуждал сам с собой, как с собеседником, о бесцельности перемещения как о единственно правильном способе существования. Так, немного поразмышлял, в шутку даже, не утруждая себя глубокими умозаключениями. Так же как бы в шутку и получилось у него выйти на какую-то тропку, выведшую наконец и на широкую дорогу. Он сориентировался и вернулся домой. Может быть, лишь на последнем мостике немного испугался: а ведь мог и на ночь остаться блуждать где-то в лесу. Такой вот выпрыгнул перед ним остаток, атавизм страха.

Дверь и окна в доме были распахнуты – кто-то хозяйничал в нем, занимался уборкой. Это была Анна.

– Еле вычислила, куда бы ты мог спрятаться, – сказала она, выходя на крыльцо. – Как ребенок.

Он улыбнулся – можно было и так назвать его состояние. Проведенные здесь дни, наверное, вернули его в детство больше, чем все прежние размышления.

Они обнялись, и Ронин действительно ощутил себя маленьким, как в детстве. Он оглянулся на угол, в котором утром вспомнил из детства маленького теленочка. Сейчас на том месте стояла белая сумка Анны.

Сели за стол. По комнате гулял свежий сквознячок. Анна говорила, не умолкая. О какой-то будущей выставке Ронина, о своих предстоящих гастролях, о том, как ей понравилось здесь, в деревне. И машинально переставляла на столе всякие привезенные вкусности.

«Словно приехала ко мне в больницу. Или в тюрьму», – подумал Ронин.

Он молчал, но слегка улыбался – потому что в глубине души не был расстроен приездом Анны. Даже наоборот. Хотя что – наоборот? Особенной радости он не испытывал. Просто ему было все равно. Анна ему не помешала – как можно помешать тому, чего нет? А у него нет ни занятий, ни отдыха – он исчезает потихоньку даже для самого себя. Остатки души теплились где-то на самой глубине, а весь он, казалось, впадал в странное состояние, напоминающее зимний сон какого-нибудь зверька.

– Послушай, а баня у тебя есть? – спросила Анна. – Давай баню истопим – мне кажется, в этом столько прелести…

Ронин кивнул и вышел. Сосед как-то уговаривал его пользоваться своей баней и показал, где прячет ключ.

Он наносил воды, разжег печку. Сел на порог и стал смотреть, как через его голову переплывает и растворяется в овражке дым. С яблони упало яблоко. Ронин поднял его и положил рядом на порожек. Он смотрел на свой дом, на мелькающую среди взмывающих от сквозняка занавесок Анну. Казалось, они разговаривают на расстоянии – без слов, без мыслей, – и Ронин вдруг почувствовал, что эта связь становится все осязаемее, все крепче. Он поморщился, стараясь стряхнуть с себя почти забытое чувство, но это не удавалось. Какой-то детский, из далекого времени возникший уют окружил его. Как дым. Как запах бани, яблок, старой травы. Он прикрыл глаза. Никуда не деться от желания счастья. И, если он даже поедет куда-то дальше, будет бесцельно перемещаться по земле – где-нибудь на берегу моря или глядя в окно поезда вспомнит о каком-нибудь прошлом счастье и пожалеет, наверное, себя со своим одиночеством, со своей свободой…

Баня истопилась быстро. Ронин разделся и вошел в горячий воздух. Обдал себя холодной водой и лег на полок. Прямо перед глазами были застывшие продольные жилы досок потолка, похожие на песчаное морское дно.

Как все необычно и… обычно, подумал Ронин. Он хотел найти противоположное по смыслу слово, но не нашел. И улыбнулся. Пусть будет так. Все можно объяснить, соединив одно слово с его противоположностью простым прибавлением «не». Этого достаточно – для самого себя. Ведь никому ничего не объясняешь и не доказываешь.

В предбаннике раздевалась Анна. Она вошла и ойкнула – от жары. В руке она держала яблоко. Ронин от удивления замер. Раньше он обязательно заметил бы в этом пошлость, будто увидел бы, как начинающий фотограф выстроил композицию: обнаженная с яблоком на фоне открытой двери, за которой – сад. Райские кущи. Но сейчас во всей этой картине была такая естественность, которую Ронин редко встречал в жизни.

Улыбнувшись, Анна надкусила яблоко и положила его на подоконник.

– Какой ты горячий и мокрый, – сказала она, когда Ронин подвинулся на полке.

Ее удивляла и радовала каждая мелочь – прищурившись и улыбаясь, она оглядывала все подробности. Слоистый пар, почти неподвижный в воздухе, запотевшее окно, надкусанное яблоко с капельками влаги, подрагивающую поверхность воды в широкой деревянной кадке.

Они молча лежали рядом, и Ронин думал, что это замкнутое пространство, тесно окруженное четырьмя стенами, вдруг оказалось в самом центре того мира, который он всегда ощущал вокруг себя, – в самом центре прожитой и будущей жизни. Время исчезло. Не остановилось, а исчезло. Ронин понял, как можно что-то ясно понять во сне, что сейчас вся его жизнь – от рождения и до смерти – здесь, в нем, рядом с ним, в границах четырех стен.

И, как когда-то в детстве, он ощутил прибавление к себе еще одного такого же существа, слияние с ним, словно освобожденные чувства с готовностью и облегчением перетекли из одного тесного сосуда в больший. Как вода. Как нагретый, спрессованный воздух.

Потом они лежали и Ронин слышал их общее, одинаковое дыхание. Где-то там, думал Ронин, в саду под легким ветром, движется и время, то затихая, то спохватываясь и догоняя себя, неслышно обтекая эти стены…

Словно проверяя свои ощущения, Ронин открыл одну за другой две двери – холодный воздух пронесся мимо него внутрь бани – показалось, что сквозь него, как сквозь пустоту.

Он закрыл дверь, услышав, как Анна позвала его, пошел к близкому роднику – в овражке. Посреди ила вырывался ключ, неостановимо поднимая бурунчик блестящих песчинок. Ронин напился, наклонившись к роднику, а Анне принес воды в ковшике. И в бане они пили по очереди, и остатки воды, прижав к себе Анну, Ронин вылил на их лица сверху.

Возвращались они, когда уже застыл воздух, и солнце зашло, а небо еще вовсю светилось закатным светом.

– Как хочется спать, – прошептала Анна, – и жалко уснуть. А ты, наверное, хочешь есть? Принеси только еще воды… Давай не будем закрывать окна?

Она еще что-то шептала, уже обессиленно откинувшись на кровати, и Ронин не различал слов – ему казалось, что он слышит шелест листьев.

Когда он вернулся с водой, она уже спала, и уголки ее губ подрагивали в улыбке. Ронин прилег рядом и только успел накрыться одеялом, успел расслышать их двойной вздох и – исчез.

– Ты спал, как ребенок, – услышал он утром, щурясь от яркого света.

– А ты? – спросил он.

– Тоже. Мы спали, как дети. Мы вообще похожи.

«Да, похожи», – подумал Ронин и закрыл глаза. Два человека, живущие вместе, становятся похожи. Он вспомнил, как в детстве не мог понять, что его отец с матерью были когда-то чужими друг другу людьми. И маленькому Ронину казалось, что это он исправил ошибку, несправедливость прошлого. Родители стали родственниками. И конечно, похожими друг на друга.

На плите шипел чайник.

– Ты сам завари, хорошо? – сказала Анна.

Она знала, что Ронин не любил пить чай «чужой» заварки. Он улыбнулся:

– Просто сделай покрепче.

Потом, когда отпил первый глоток, он пошутил:

– Вот, что называется, вложила душу. Кажется, что сам заваривал.

– У тебя с этим чаем почти человеческие отношения! – засмеялась Анна. – Каждое утро ты начинаешь с какого-то таинственного с ним общения. Неужели у меня получилось?

– Настроение чувствуется, – шутливо успокоил ее Ронин.

Странно – но он ни разу в жизни не пил чужого чаю, который бы по вкусу совпал с его ожиданием. «Ну разве не сумасшедший», – подумал Ронин, вспомнив об этом. Но ему понравилось сейчас, что Анна знает о таких его тайных странностях.

Когда они дошли до леса, Анна сказала:

– Ты так уверенно вышел на эту тропинку, что я сразу поняла, чем ты тут занимаешься.

– И чем же?

– Вот так и гуляешь. Целыми днями.

Ронин кивнул. Это поразительно, подумал он, как она его знает.

– Ты сказала, мы похожи, – повторил он. – А со стороны, мне кажется, мы напоминаем… Я – перекати-поле, такую траву без корней, а ты – какой-нибудь холмик, к которому я прибился. Перенесся ветром, временем.

– Как к препятствию, да?

Ронин пожал плечами:

– Да нет. Какое препятствие? Я просто глупое какое-то сравнение придумал. Отвык разговаривать, даже думать. Правда – брожу здесь целыми днями, зачем, почему?

Он остановился, стал собирать сухие ветки для костра. С Анной не получится ходить так легко, бесцельно, как он уже привык здесь. Они будут разговаривать.

– Может, вернемся в Москву? – предложила она. – Ты пока не будешь работать, если еще не хочешь… не можешь. Я сама устрою выставку – ну, конечно, ты только отберешь работы… Нельзя же так… бесконечно.

Он внимательно посмотрел ей в глаза.

– Понимаешь, мне надо до конца… иссохнуться, раствориться. Мне надо выползти из этой надоевшей шкуры! – Ронин даже дернул на груди куртку. – Совсем недавно я понял, что моя настоящая жизнь только сейчас стала проявляться. В воспоминаниях. В воспоминаниях ожили мои чувства – впечатления, переживания, любовь, страхи… И я не жил, а вглядывался в свои чувства со стороны. Оказывается, я был болен с самого детства. Я все время смотрел, видел… снимки! Меня высосали все эти фотографии, высосали!

Последних слов он не ожидал от себя. Как это – высосали? Он даже наедине с собой об этом не думал. Придумалось. Первое, что пришло на ум. Как чужая прочитанная где-то фраза. Ронин тяжело дышал, пытаясь успокоиться.

– Прости. – Он подрагивающими руками поднес спичку к костру. – Прямо истерика какая-то. Кризис возраста, кризис жанра – наверное, всему этому есть какое-то название, – попытался он улыбнуться, – не такой уж я редкий экземпляр. Пришло время, и задумался, засомневался. Как говорил твой профессор? Сороконожка, да? Которая задумалась о какой-то своей там ноге. А надо по пословице: глаза боятся, а руки делают. Все просто.

Не надо было вспоминать профессора. Заныло что-то в груди, запеклось – нерастворимый комок.

– И вот сейчас стараюсь быть обиженным, – пересиливая себя, проговорил Ронин. – Не сам виноват. Фотографии, болезнь, еще… кто-то.

Анна вздрогнула от этого «кто-то». Ронин хотел набрать воздуха, вздохнуть, освободиться от тяжести в груди – и не мог. Зачем он мучает ее? Ведь даже наедине с собой он так не выплескивал наружу эту словесную желчь, от которой стало противно. Слаб, слаб человек – мало ему знать свою болезнь. Обязательно надо и на другого человека ее взвалить – чтобы помучиться вместе. Надо молчать, подумал он. Хватит, хватит этих слов.

Анна побледнела. Она смотрела, не отрываясь, на разгорающееся пламя.

– Ну… побудь здесь. Тебе же здесь хорошо, – она почти шептала. – А потом вернешься. Или я еще приеду. Можно?

Ронин усмехнулся:

– Так много вариантов. Можно остаться, вернуться. И ты приезжай. Почему ты об этом спрашиваешь? Я только не понимаю, как можно меня терпеть?

– Я не терплю. Я хочу быть с тобой.

– Кажется, что много вариантов. Но все – одновременно. Я стал жить вне времени. Почти перестал его ощущать. Поэтому все можно. Жизнь все позволяет. Как я этого раньше не понимал? Шел, прыгая с кочки на кочку, боялся упасть. А надо было закрыть глаза и просто так брести. Плыть по воздуху. Оказывается, так можно.

С каждой фразой Ронин подбрасывал в костер сухие хворостинки, нашаривая их в траве, будто отсчитывая. Анна встревоженно вглядывалась в его лицо, не понимая, о чем он говорит. В ее глазах мелькнул испуг.

– Пойдем, покажешь мне свой лес, да?

– Вернемся. Не получается прогулка. Заговариваюсь. Не надо так много говорить.

Ронин вдруг почувствовал внутри себя такую пустоту, что даже испугался – не сможет сейчас подняться. С трудом он встал на ноги. Показалось, что ветер качнул его. Анна быстро взяла его под руку и оглянулась на костер. Ронин махнул рукой:

– А, ничего с ним не будет. Догорит. Как я. – Он улыбнулся.

– Что с тобой? Тебе плохо?

– Не знаю, – ответил Ронин. – Какая-то слабость. Впервые так… Все воплощается. Слова, чувства. Пойдем.

Анна тесно прижималась к нему на ходу.

– Сейчас поспишь, отдохнешь, и все пройдет. А я приготовлю обед. Ты же совсем ничего не ешь. Я посмотрела – ну никаких продуктов у тебя не было!

Ронин слабо улыбнулся. Как с маленьким, подумал он.

11

Просвет дороги на выходе из леса синел от дыма. За деревьями слышался странный треск, будто кто-то ломал сухие ветки. Зазвенело стекло. Что-то там горит, подумал Ронин, и сразу же в подтверждение его догадки донесся далекий голос: «Пожар, пожар!» Оставив руку Анны, Ронин побежал вперед.

Его дом был наполовину охвачен огнем. Пламя гудело над крышей и, как жидкость, медленно расплывалось по стене. Из крайнего окна вырывался сноп огня – и вдруг лопнули остальные, освобожденные языки пламени вырвались с потоком искр. Казалось, внутри дома бушевало какое-то горящее чудовище, и его щупальца корчились, вытягивались вверх сквозь пустые окна.

Ронин рванулся к дому, но даже на большом расстоянии раскаленный жар ударил в лицо, остановил. Он отпрыгнул назад, к Анне, почему-то испугавшись за нее, обхватил за плечи, приговаривая: «Не бойся, не бойся, уже все – уже ничего нельзя сделать…» Она в немом ужасе прижала ладони к щекам.

Поодаль, у начала деревенской улицы, мельтешила группка местных. Перебегали с места на место, толкались. Звякали ведра, мелькали лопаты. Но люди не приближались к горящему дому – понимали, что бесполезно. Тем более что остальные дома стояли далеко и пожар им не грозил. Один мужик только подбежал к бане – ближайшему строению, – вылил на ее стену ведро воды и махнул рукой. Ничего, мол, не загорится. Далеко.

– Вы хозяева, что ли? – крикнул этот мужик Ронину. – Чего загорелось-то?

Ронин пожал плечами. Мужик подошел ближе.

– Послали мы звонить пожарникам. Пускай приедут, хоть узнают. – Мужик заглядывал Ронину в лицо, наверное, удивляясь его спокойствию. – Хорошо изба стоит, далеко от всех. Мы смотрим – замок всегда. Значит, есть хозяева. Дача, что ли? Дача не дом, еще купишь – у нас продаются две избы. А что раньше не приезжали?

– Приезжали. Редко.

– Значит, не так она и нужна, дача-то.

Ронин кивнул. Уже не нужна.

– А как баня – не загорится? – спросил он.

– Не должна. Да мы смотреть будем – если что, потушим.

Ронин с Анной обошли кругом горячий воздух, сели на порог бани.

– Ну, вы тут горевайте, а мы там, – мужик махнул рукой, – скоро пожарники приедут.

Дом словно раздувал изнутри себя огонь, выдавливал его через пустые окна. Тонкие рамы быстро сгорели, осыпавшись с искрами вниз.

«Так заполняется пустое время прошлого. Огнем. И сгорает. Не выдерживает время пустоты» – эти слова Ронин словно услышал внутри себя.

Он почувствовал, как дрожит Анна.

– Страшно, – прошептала она. – Все видишь и не понимаешь, что это такое.

– Не понимаешь, что это такое, – закрыв глаза, повторил Ронин. – Останется только пожарище. Как последний снимок.

И тут Анна не выдержала и заплакала. Сквозь всхлипы прорывались слова:

– Хоть сейчас ты можешь прекратить… Загонять себя в этот тупик… Какой снимок? Какой снимок…

– Я никому себя не навязываю! – вдруг громко и отчетливо оборвал ее Ронин. – И не надо мне ваших отражений!

Почему он так сказал? Ронин с удивлением прислушивался к внутреннему эху от последнего слова.

– Каких отражений? – испуганно отдернулась от него Анна.

Ронин взглянул в ее блестящие глаза и выдохнул, резко очертив рукой пространство перед собой:

– Всех! Всяких! Твоих, чужих, предметных, невидимых… всех.

Он опустил голову, пробормотал:

– Тебе сейчас лучше уехать. Я догоню… завтра.

– Но я не могу оставить тебя таким! – встрепенулась Анна.

– Ничего, – уже спокойно сказал Ронин. – Все равно мне надо остаться… пока догорит.

Анна молчала. Наверное, понимала, что надо согласиться.

12

Он провожал ее к дороге и даже невольно тянул за руку, словно старался быстрее вывести из горячего воздуха, подальше от пожара. На первой же попутке она уехала к станции.

С этой минуты Ронину стало казаться, будто он раздвоился. Потому что, как во сне, видел себя со стороны. Вот он вернулся к бане, опять сел на тот самый порожек, так же стал смотреть на горящий дом. Увидел, как проехала мимо пожарная машина, не останавливаясь. Странно. Наверное, направилась к речке – за водой. Вернулась. Пожарные не спеша размотали толстый рукав. И стали ждать, пока пожар начнет затихать, чтобы потушить его остатки.

К вечеру пожарные уехали. От торчащей на месте дома печки и груды обугленных бревен расползался по оврагу удушливый пар.

Ронин напился воды из родника, с трудом добрел до бани и, как тяжелый багаж, взвалил себя на полок. Он не спал, а медленно, как пар за окном, растворялся в воздухе, в пространстве.

13

И назавтра, когда Ронин шел пешком по прямой полевой дороге, он думал о себе как о другом человеке, который находится где-то далеко и знает об идущем, и ждет его возвращениия.

В московской квартире он пробыл недолго. Взглянул на телефон, на висевшие по стенам фотографии. Одну из них – окно деревенского дома – перевернул к стене. Помылся, переоделся, попил чаю. Все это делал не спеша, но и не тратя лишнего времени.

И когда уже смотрел на облака сверху, через иллюминатор самолета, Ронин подумал, что сейчас время идет так, как надо. В одном направлении – как и этот самолет. Хотя и кажется, что он висит на одном месте.

14

Гора, как губка, впитывала свет. Полутени ее поверхности с мягкими очертаниями скал, курчавым кустарником были так ясны скозь чистый промытый воздух, что хотелось протянуть руку – дотронуться. Коричневый, лиловый, желтый, – смешивал Ронин цвета с каким-то восторгом своего тайного союзничества с горой, которая не давала возможности человеку назвать свой цвет. Бедный, бедный человек, думал Ронин, не все ты можешь. Рисуй, описывай, снимай – а этот восторг остается только в живом взгляде. Гора – сильнее. Как в насмешку над человеком, она изобразила на своем склоне человеческий профиль, запрокинутый в небо, – взгляд в бесконечность. Смирись, гордый человек, молчи и – смотри.

Ронин вздрогнул от своих мыслей, будто почувствовал: он не первый и не последний, кто думает так, глядя на эту гору.

Пустынно было вокруг. Как хорошо, что не лето, пустынный октябрь, вдруг открывший яркую зелень кипарисов, бесконечность упавшей листвы – никто не замечает ее летом. Как много ее, уставшей, сравнявшей все неровности пляжа своей желтизной. И опять понадобилось название цвета, подумал Ронин, а нет его, нет слов, которые могут что-то обозначить. Одинокий фотограф стоит на набережной, расставив треногу своей ловушки…

Край воды у ног легонько покачивался, высвечивая камешки. Самый лучший проявитель, подумал Ронин.

Он вошел в воду. Словно разорвалась и лопнула в воздухе тонкая струна или паутинка. Ронин услышал этот звук и почувствовал, как внутри растворилось и отпустило напряжение. Острый холодок больно кольнул в груди и сразу разнесся по рукам. Он хотел плыть, но руки сами прижимались к телу, локтями к груди, словно удерживали холодную колючую тяжесть. Шевелились только кисти рук. Ронин ушел под воду вертикально, чужое пространство сжало его со всех сторон. Он толкнул ногами дно – раз, другой, поворачиваясь к берегу. Ноги уже шли по дну – Ронин с трудом выбрался на берег и опустился на камни. В груди была пустота, холодная и уже совсем не болезненная. Дыхание остановилось. Это не я, подумал Ронин в кромешной черноте, и вдруг она раскололась, взорвалась ослепительным, холодным светом.

Маленький мальчик стоял в окне, прижав к стеклу неподвижную ладонь. Взгляд наконец вернулся к нему.

Фотограф с набережной с удивлением смотрел на человека, в странной позе прилегшего у самой воды. Через пять минут фотограф спустился по ступенькам, пошел по гальке, окликнув несколько раз: «Эй!»

Неподвижными, застывшими глазами Ронин смотрел в небо – куда был обращен человеческий профиль горы.

Андрей Филимонов

Черные мешки с желтыми листьями

Газета называлась «Городская правда». На первой странице газеты лежала ароматная куча безглазых копченых рыбок.

– У рыбей нет глазей, – бормотал нетрезвый Ник, брал рыбу за хвост и сквозь ее дырявую морду лорнировал Нику, которая ругала Максима, гонца и собутыльника, запутанным дураком.

– Ты как всегда, – горячилась она. – Я хотела балыка, а ты принес какие-то сухие палки. Как их чистить?!

Десять минут назад она в ожидании закуски сравнивала Фолкнера с Кортасаром, говорила, что один был пьяницей, другой – педерастом. Харибда и Сцилла ее колен при этом терлись друг о дружку. Креативный Максим молча взял со стола рыбину и ткнул ее мордой в работающий оконный вентилятор. Чешуя полетела на стол, как вонючее конфетти.

– Вот, – сказал Максим. – Таким образом.

Юный лоб его, на котором сидело несколько глянцевых прыщей, блестел от рыбьего жира. Некоторое время ихтиофаги чавкали, вытирая пальцы и губы черновиками статей. Постепенно допили пиво, допили рябину на коньяке, прикончили кем-то забытое мартини.

– Пора домой, – сказала Ника.

В коридоре гулко и недовольно вздыхал редакционный сторож. Однако выгнать пирующих, как того требовал долг, у него не было духу.

– Болеет Максимыч, – сказал Максим. – Утром мне показывал свои анализы. Говорил, что не дотянет до весны.

– Человек смертен, – сказал Ник.

– Я сейчас заплачу, – вздохнула сентиментальная Ника, пряча в стол отчет о заседании городской думы.

– Человек смертен, – подхватил Максим, – особенно в сознании другого человека. А что? Вот мы сейчас разойдемся в три стороны и перестанем друг для друга существовать… Если же кто-нибудь кого-нибудь не видел полгода… считай, оба покойники, – туманно закончил он.

– Я сейчас точно заплачу, – сказала Ника. – Давайте не будем расходиться, я на все что угодно согласна. – И посмотрела на Ника.

Мысль была не нова. Мысль обдумывалась в то время, как они рассуждали о Фолкнере и Кортасаре, вчерашнем дожде и завтрашнем снеге, но в хаосе вечеров неизменно рядом оказывался третий-четвертый-пятый лишний, или выпивки было больше, чем желания. Ник подергал ящик стола, принадлежавшего бывшему боксеру и шахматисту Жиманскому, спортивному обозревателю, и в нем, незапертом, что-то радостно звякнуло.

– Будет много вони, – опасливо предположил худенький Максим, когда Ник продемонстрировал едва початую четвертинку водки.

– Пусть только попробует! – закричала Ника. – Сколько он мне проспорил выборов? Вы думаете, хоть раз этот мужчина с отбитыми лобными долями поставил бедной девушке бутылку? – Она в свои двадцать восемь лет считалась редакционной пифией, а боксер все бился об заклад, что президентом станет Жириновский.

Ник подумал, что ему лень тянуться за стаканом, и прильнул к горлышку.

– По-моему, это свинство, – сказал он, передавая бутылку Нике, – что мы никогда не зовем Максимыча выпить с нами. Хоть раз он заложил нас Педрилле (так звали редакционного стукача). А ведь мы мешаем ему спать.

Ника всхлипнула, вскочила и, не выпуская бутылки, побежала к двери.

– Максимыч, миленький! – крикнула она в коридор. – Хотите водки?

– Водки? – донеслось из коридора удивленное эхо. – Это зачем?

– Вы идите, идите сюда, – призывала Ника, почти целиком уйдя за дверь, оставив в комнате только тугой джинсовый зад. Максим быстро скатал из факса шарик, прицелился, бросил и не попал.

– Зачем? – вопрошал голос.

– Да мы тут сидим, и вы… с нами.

– Зачем?

– Да просто так, выпьем водки. – Она не теряла надежды развлечь умирающего.

– Водки? – переспросил невидимый Максимыч.

Максим захихикал.

– Работает на два фронта, – сказал он, зачарованно озирая Никину задницу. – У нее большое сердце. А насчет смертельной болезни – это вряд ли. Максимыч страшный ипохондрик, все время сдает анализы и говорит о моче.

– Хорошей водки, – настаивала Ника и, видимо, в доказательство своих слов выпила, после чего все услышали рычащий звук отторжения.

– Это нас дискредитирует. Журналист имеет право блевать только в собственный рабочий стол, – прокомментировал Максим. – Пора эвакуироваться.

– Максимыч – исчезающе малая величина, – сказал Ник и поднялся на ноги, которые затекли и ослабели. Тем не менее он пошел к двери, желая помочь. Девушке плохо. Одинокую девушку тошнит в ночном коридоре. Есть много мест, где это нормально, но не здесь, не сейчас.

– Обидно, – сказала Ника, взглянув на Ника веселыми глазами. – Я опять трезвая. Макс! Там за шкафом предвыборная агитация, тащи сюда.

Возник спор, что корректнее, класть («Ложить!» – сказал Максим) кандидатов ликами в рвотную лужицу или все-таки исподом, но тогда придется топтать изображенных ногами.

– А ты на лицо не наступай, – сказала Ника. – Ты перепрыгни.

– Я слабый, – отозвался Максим. – Я такое лицо не перепрыгну.

– Хотя когда-нибудь я дождусь от вас поступка? – загрустила Ника. – С большой буквы «Пэ»?

Из ее сумки квакнул мобильник. Ник, положивший было руку на ее ладную грудь, убрал руку. Максим выключал лампы, компьютеры, сгружал рыбьи хвосты в стол Педриллы.

– Да, – говорила Ника в телефон. – Се муа, господин Бубликов… ах, товарищ Бубликов. Уже товарищ? А что вас, уже того, раскулачили? Вот оно что, день рождения комсомола. Помню… Утрата невинности и все такое?.. Точно не скажу, но, кажется, я ее утратила в пионерском лагере… Да, много утекло… Да… Резюме, товарищ Бубликов, время – деньги… Лимузин?.. Можете подать к редакционному подъезду. Я одна. Совсем одна. Со мной двое мужчин… Ждем не более десяти минут.

Востребованная бизнесом, она была эпатажна.

– Ты хочешь принести нас в жертву, – сказал Ник.

– Который Бубликов, – спросил Максим, державший розовые ушки на макушке. – Древесностружечный?

– Нет. Теплосчётчиковый. Слушайте меня, мальчики: мы едем в пейнтбол-клуб на ретро-пати. Без возражений!

– Уретро-пати, – произнес Ник вслух. Господи, подумал он, почему они так скучают по своему пионерскому концлагерю? Что им там сделали хорошего?

– Я не могу идти на пати, – ныл Максим. – Меня девушка бросила.

– Фигня! – отрезала Ника. – Примешь участие в оргии, и все пройдет.

Вахтер уже отомкнул замок, он стоял у двери, выжидая, когда они наконец уберутся из редакции. Ниже среднего роста, с длинными руками, одетый в камуфляж, он напоминал чахлое дерево. Ника двумя пальцами подала ему ключ и сказала:

– Вы мизерабль, Максимыч.


Лимузин был роскошен. За рулем сидел бритый крупногабаритный разбойник в синем габардиновом костюме, который неучтиво, без интонации, доложил Нике:

– Шеф… ждет… в клубе.

– Классный синтезатор речи, скоростной, – кивнул на водителя Максим, бесстрашно усаживаясь позади его затылка. Ник сел рядом с Максимом. Ника впереди, закинув ноги на приборную панель с дюжиной цветных экранчиков, которые сообщали о встречном ветре, вчерашнем дожде, расходе горючего и расстоянии до цели.

– Такое чудо – и не летает, – зевнул Максим.

В самом деле, сопряжения машины и асфальта не ощущалось. Так что выходило, что они все-таки немного летят. Расслабленные кирные инопланетяне, парящие над поверхностью бедной планеты Земля. Нику вспомнился летний слет писателей-фантастов, ночные ходки за выпивкой, прослушивание под выпивку чудовищной повести о звездолетах, дырявые носки автора, мятые страницы рукописи, желтые ногти, торчащие из носков. Нет, Бубликов не пустил бы фантаста в свой звездолет.

Ника захотела семечек, разглядела на боковой улице возле кинотеатра неподвижную фигуру торговки и потребовала свернуть. Водитель повиновался.

– Вы… отклонились… от маршрута, – сообщил бортовой компьютер.

Купив семечек, Ника их всем предложила, но все отказались, и она лузгала семечки одна, сплевывая шелуху в свою сумку.

– Скажите, пожалуйста, – вдруг повернулась она к Максиму и Нику. – А куда делись листья?

– Какие листья? – удивился Максим.

– Опавшие, дурак. Сегодня утром я ехала на работу по этой улице, размышляя о том, что уже четыре месяца ни один мужчина не волновал меня до дрожи… впрочем, кому я это говорю? Я хочу сказать – повсюду были листья, толстым слоем. А сейчас… Разуйте свои пьяные глаза, мальчики. Где листья?

Мальчики (не считая водителя, конечно) стали озираться, Максим даже прижался носом к пуленепробиваемому стеклу. Они увидели голые тротуары, вязкие, готовые застыть лужи, спутанную поникшую траву. В лунном сиянии можно было разглядеть пустые бутылки и даже шприцы под скамейками, но – и тут Ника была (впервые за четыре месяца) права – никаких листьев.

– У меня украли осень, вы понимаете. – Она стукнула водителя по гулкому плечу. – Целую осень. В воскресенье я собиралась в Лагерный сад кормить белок. В это время там всегда было по уши желтых листьев. Идешь по ним, они шуршат, это так классно, так успокаивает. А теперь я не пойду, и белки останутся голодные. Сволочи!

Раньше, припомнил Ник, листья собирали на обочинах в большие рыхлые пирамиды, поджигали, и горожан окутывала чайная горечь. Стоп, одернул он себя, так недолго и хокку написать.

– Сволочи! – повторила Ника.

– Ты мэру позвони, – хихикнул Максим.

– А и позвоню. – Она решительно набрала номер, через секунду ей ответили. – Семен Поликратович? – уточнила Ника. – Не спите? Это Вероника В., ваша совесть. Семен Поликратович, чэпэ, у меня украли осень…

Остановились возле клубного подъезда. Ника вышла, продолжая говорить, волоча за собой незакрытую сумочку. Ник шел следом и подбирал с тротуара ее выпадающее хозяйство: блокнотики, сигареты, жвачки, таблетки.

– Значит, собирают в мешки и утром вывозят на свалку? А сейчас ночь, и, значит, они стоят ждут, правильно? Так вот, Семен Поликратович, я сегодня эти мешки рассыплю назад. Извините за беспокойство, спокойной ночи!

У входа в клуб стояли два швейцара-красноармейца. Ника сделала им знак рукой, с дороги. Ряженые посторонились. Стены клуба были расписаны кляксами а-ля Поллак, на стенах висели вперемешку арбалеты, крылатые ракеты, «калашниковы». Дверь справа вела в бункер для собственно пейнтбола. За левой дверью располагался обеденный зал с эстрадой. За дверью орали песню: «Бе-ерите-е бю-юблики-и, га-аните рю-юблики, для всей респю-юблики!»

– Уже нажрались, – сказала Ника, первой входя в зал. Николай Бубликов, хозяин клуба, отплясывал на сцене, окруженный юными грациями топлес и в буденовках. Заметил вошедших, двинулся к ним, на ходу дирижируя нестройным хором. Был он упруг и рельефен, человек-куб, которого мышечная масса распирает по всем трем измерениям.

– Мадемуазель Вероника, мон анж, – вскричал Бубликов, делая подход к ручке.

– Товарищ Вероника, – строго поправила Ника. – А это товарищи по работе – Николай Кровавый и Максим Горький.

– Гы-ыы, товарищи! – провыл бизнесмен, блаженно млея, и пригласил всех за центральный стол. Там уже сидели двое: бледная, дорого одетая девушка и… еще один Бубликов. Копия была задумана точной, но материи не хватило, так что получился человек-кубик. Он сидел, разглядывая настольный китайский фонарик из розовой бумаги. Что-то бубнил себе под нос и щелкал пальцами.

– Мой близнец, – представил сидящих Бубликов. – И его половина. – Он рукой обозначил для Ники место рядом с собой. – Как я рад, Вероника, что вы приехали. Эти вечеринки так скучны, когда рядом нет человека, тронутого обаянием культуры…

– Сами вы тронутый, – сказала Ника. – Здесь столько баб, что можно надорваться.

Ник огляделся по сторонам. У мужчин из петлиц торчали алые гвоздики. Было много девушек в обтягивающе-красном. Целился в зал со сцены ярко-бордовый, приблизительно в три натуральных величины, пулемет «максима». Цветовая гамма кабака была очень напряженной. Только бы не сочинить хокку, думал Ник. Подошел официант с четырьмя декадентски-пурпурными коктейлями.

– Работа делает нас грубыми, – вздыхал Бубликов, – грубыми, резкими. – Судя по шевелению скатерти, он начинал боевые действия под столом. – Мы должны раскрепощаться, я подчеркиваю: не расслабляться, а раскрепощаться. – Сразу после этих слов (под столом кнопка, догадался Ник) на эстраду выскочил человек во фраке, поверх которого была наброшена антикварная гимнастерка. Грации топлес живописно сгруппировались у него за спиной.

– Итак, наступил момент истины, – объявил ведущий в радиомикрофон. – Но сначала отгадайте загадку: комсомольцам двадцатых годов было все по плечу, а комсомольцам восьмидесятых все по… – И он повернул микрофон к залу.

– Х… – дружно откликнулся зал.

– Верно! – обрадовался человек. – Но чтобы доказать этот тезис, мне нужны добровольцы из публики. Комсомольцы, они же добровольцы, пожалуйте сюда.

Подсадные ждали команды, или всем так хотелось раскрепощения, но в одну минуту возле лестницы на сцену образовалась очередь веселых багрянолицых мужчин.

– Четыре, пять, шесть, – считал в микрофон ведущий. – Довольно, – остановил он пьяного добровольца, который все равно не смог бы одолеть лестницу. – Для нашего эксперимента довольно. Идите за ширму. – Он указал рукой на левую кулису. – Раздевайтесь до без трусов и возвращайтесь к нам. – Один доброволец замялся и под улюлюканье публики сошел со сцены. Пятеро удалились за кулисы.

– Девушки, – обратился ведущий к кордебалету. – Знаете, что делать?

– Да! – закричали девушки.

– Тогда начнем, – воскликнул ведущий. – Вот они выходят, наши красные революционные адамы, прикрывая руками самое дорогое, что у них есть. Девушки снимают колпачки со звездочками, приближаются и работают, работают так, чтобы головной убор, помещенный ниже пупа добровольца, чудесным образом держался в воздухе без помощи рук. Начали!

Девушки обступили добровольцев. Зал взвыл. Барабан в оркестре стучал часто и тревожно, обозначая смертельный номер. Скатерть между Бубликовым и Никой ходила волнами. Это он там ее, ужаснулся Ник, или себя? Жалобно квакнул телефон Ники.

– Алло, – сказала Ника, отлепляя Бубликова. – Милый, почему ты не спишь? Я еще на работе… не знаю когда… Сказку на ночь?.. Ты что, обалдел?!. Ну, извини, не плачь… хорошо… какую? ага… сейчас вспомню… Однажды злой тролль приказал сделать зеркало, в котором все хорошее отражалось маленьким и незначительным, а все плохое увеличивалось в несколько раз…

– Элен, дорогая, – мурлыкал Бубликов и льнул к Нике, – как тоскливо было бы жить в этом городе, без возможности встретить вас, и все былое…

Рехнулся, подумал Ник со злорадством, а потом разглядел телефонную прищепку на ухе бизнесмена. Раньше на улице встречались милые люди, которые брели, бормотали, говорили ни с кем, перегруженные словами. Городские сумасшедшие, думали про них. Оказывается, это были вестники прогресса.

– Где бутасы-бутафи? – громко спросил Бубликов-меньший у Максима.

Тот поперхнулся коктейлем:

– Что?

Бубликов-меньший приставил к голове ладонь и растопырил пальцы. Не то лось, не то инопланетянин с антеннками.

– Но а если порыхец? – спросил он.

– Это смотря у кого, – осторожно ответил Максим.

– Точно десно-десно данки, – пояснил его собеседник.

– …Кай вскрикнул от боли, это осколки зеркала вонзились в его сердце, – повествовала Ника в свой телефон, свободной рукой она крутила у виска пальцем. – Боль скоро прошла, но с тех пор мальчик стал очень злым…

Бубликов-старший вздымался девятым валом. Девушки на сцене по команде ведущего расступились, открыв взорам публики добровольцев с задорно торчащими буденовками.

– Кое-что у нас получилось, – констатировал ведущий. – Теперь посмотрим, как долго это продержится. У меня тут стишки напечатаны. – Он достал из кармана лист бумаги. – Между прочим, любовная лирика, не баран чихнул. Ну-ка, юноша, продекламируйте. – И он протянул лист правому крайнему. Тот взял и, слегка заикаясь, начал читать:

– Я помню чудное м-м… гновенье. Передо м-м… ной явилась ты. К-как м-мимолетное в-виденье…

– Мимолетное введенье! – засмеялся ведущий. – Теряем буденовку, юноша!

Следующая пушкинская строфа лишила эрекции сразу двоих.

– Сейчас мы узнаем, кто у нас самый стойкий, самый оловянный-деревянный, – приговаривал ведущий.

Но это осталось тайной, потому что за столом Бубликов-второй наставил на Максима указательный палец и произнес очень громко, агрессивно:

– Гомозабл!

– Я?! – возмутился Максим. – Сам ты «гомозабл», тыква кислотная! – и вдруг ударил Бубликова кулаком в лоб. Бледная девушка открыла рот для крика, несколько секунд звука не было, потом раздался оглушительный визг. Ник не выдержал и плеснул в нее коктейлем.

– Спи, милый, ничего не бойся, – сказала Ника. В этот момент Бубликов-junior бросился через стол на Ника, и стол опрокинулся.


Когда Ник разлепил глаза, он увидел странное – роскошный черный автомобиль, тот самый, что вез их из редакции в клуб, медленно едет по зеленой капустной горе. Вороны взлетают из-под колес и кружат в сером небе, мерзко похрюкивая. Преодолев капустную гору, автомобиль скрывается за тряпичным холмом. Ник сидит, привалившись спиной к чему-то мягкому и живому, дышащему. Ему лень посмотреть, что это.

– Поели-попили в кафе «Гранд-отель», – бормочет Максим, отпихивая Ника. – Ну и рожа у тебя, – говорит он, трогает не бывшую раньше выпуклость на своей макушке, стонет. – Положение, однако, скверное. Мы на городской свалке, а она в пяти кэмэ от ближайшего автобуса.

– Зачем нас сюда привезли? Они что, решили, что мы покойники?

– Не-е. Для надругательства. Когда тебя вырубили, я тоже притворился бесчувственным телом и слышал, как охранник спросил у босса, куда, мол, это говно девать? А босс, хрен ему в нос, ответил: везите на помойку, там им самое место. Прямо Юлий Цезарь.

Ник молчит, чувствуя, что хокку сочиняется помимо его воли.

Летящие гуси прекрасны,

но им не сравниться

со своим отраженьем в воде.

Из-за мусорного бархана появляется караван утренних грузовиков. Натужно урча, грузовики опорожняются черными мешками из пластика, наваливают целую гору, целую пирамиду, которая напоминает Нику древний индейский зиккурат из фильма «От заката до рассвета». Максим кряхтит, поднимается на ноги и лягает черный мешок.

– Никогда не забуду, – говорит он. – Глаза Бубликова в то мгновение, когда ты пнул его по яйцам. Он Ленина видел, клянусь!.. Но ты, это, холодно тут, однако. И на работу пора. Вызывай такси, что ли.

Ник достает телефон, звонит, считает длинные гудки, слышит голос Ники:

– Ау, милый! Где ты?!

Южный мусорный ветер треплет волосы Ника.

– В заднице, – отвечает он бодрым голосом. – Как обычно.

Владимир Маканин

Антилидер

1

Внешность выдавала его. Когда Куренков на кого-то злился, он темнел лицом, смуглел, отчего на лоб и щеки ложился вроде бы загар, похожий на степной. Он худел. И можно сказать, что становился маленьким.

– Ну и что теперь? – грозно спросила Шурочка.

Вглядываясь в его загар, она добавила:

– Ты, Куренков, смотри у меня!

Он виновато пожал плечами и что-то промычал. Он ел, жевал. Шурочка вгляделась вновь. В тех случаях, если ее подозрение было несправедливым – а такое тоже бывало, – именно речь Толика, ласковая и несколько смущенная, успокаивала ее. Шурочка говорила ему:

– Ты, Куренков, смотри у меня!

На что он, именно что смущаясь, отвечал:

– Ты, Куренкова, не бойсь…

(Получалось мило.)

Но теперь он не ответил. А поужинав, он пошел мыться и попросил потереть ему спину, что также было для Шурочки приметой и признаком. Со стороны приметы могли казаться пустячными, но ведь жена мужа знает. В малогабаритной квартирной ванной он напускал столько пару через душевой шланг, что ему было жарко и хорошо, как в парилке, зато там и тут – отовсюду падали капли. (Шурочка не раз его ругала, так как отсыревали стены: «Лодырь! Шел бы в баню!..») Распарившийся, он выглянул в дверь и, выставив голову в дверной проем, попросил Шурочку – потри, мол, спину. У него как бы не было сил: он стоял, голый и худой, весь уменьшившийся, и ныл, жалобно просил потереть спину, как мальчишечка, который болен и который просит помыть его, слабого, хотя бы из жалости. Шурочка возилась с посудой. Увидев высунувшуюся его башку, она поворчала, но, конечно, спину ему потерла, обратив лишний раз внимание, что не только лицо, но и тело у него потемнело. Он вдруг стал смуглым.

Теперь Шурочка почти не сомневалась, что Куренков кого-то невзлюбил. Подумав, вычислила, кого – Тюрина; в их компании Василий Тюрин появился сравнительно недавно, с год, а уже выделялся. И правда, они сразу и как-то особенно его полюбили: он был весел, говорлив, силен физически и к тому же с машиной. Он мог подвезти-отвезти.

Когда мастер ковырялся в телевизоре, обязанностью Шурочки было записывать и перечислять поломки с его слов. Но, перехватив пальцами темное крылышко копировальной бумаги и подложив листок заново, Шурочка вдруг встала. Она пошла звонить, в конце концов, ее заботил муж, а хорошенькой да еще и полненькой женщине сходит многое, Шурочка это знала. Даже и нервные клиенты (был их час – близкий к обеду) молчали. Ей вдруг показалось, что все эти грубые люди притихли с умыслом. А дозвонилась Шурочка быстро. Куренков работал при ЖЭКе и обычно в обед околачивался дома.

– Куренков! – заорала Шурочка в трубку. – На родительское собрание в школу – не забыл? И заплати за квартиру. И за телефон! За телефон!..

Если Шурочка особенно тревожилась, она загружала его всяческими поручениями или же просто так, наугад бранила. В дни, когда он темнел лицом, загружать его было полезно.

Вечером Шурочка позвонила Зиминым – она и с Аней Зиминой поговорила, и с Аликом. «Моего Толю опять, кажется, заносит», – сказала Шурочка. Но они только посмеялись. Они не придали ни малейшего значения ее приметам, а Толика они любили. Как не любить – ведь друзья детства! Зимины да еще Оля Злотова, Маринка, Гена Скобелев – они жили в многоподъездных, многоэтажных домах, а раньше – в старых московских дворах и двориках, которые стояли на этом же самом месте и от которых уже ничего не осталось, если не считать их самих, то есть людей, но ведь и они выросли. Бывшие ребята и девчонки тех дворов и двориков – вот кто они были.

Конечно, в компании старых друзей Шурочке многого не хватало. Не умели они поговорить умно и интересно, не умели одеться со вкусом, – даже Алик Зимин, джазист, выглядел немножко попугаем, если наряжался. Но нельзя требовать от человека всего на свете. Тонкость, вкус и умение рассуждать Шурочка находила в других людях, зато в старых друзьях она ценила именно дружбу, память о детстве и то, что к ним в любую минуту можно прийти. Отзвонившись, Шурочка думала о них, и на душе у нее теплело: глядишь, все обойдется.

– Как же я люблю тебя, Толик! – восклицала она в пустой комнате наедине с собой. («Как же я люблю, когда ты тихий, когда ты спокойный. Как же я люблю, когда ты добрый!» – вот что значили ее слова.) Шурочка бывала сентиментальна, иногда восторженна.

Чтобы быть рядом, Шурочка пошла с Куренковым и за подарком для дочки. Они шли под руку, нацеливаясь в универсам, но только начали переходить улицу, как легковая машина, притормозив на снегу, стала прижимать их к тротуару. Сначала они придержали шаг, а потом попятились, а потом с некоторым уже гневом вскинули на водителя глаза и… рассмеялись: Василий! Как всегда, дружелюбный и обаятельный Василий Тюрин тут же пригнул машину к обочине, даже и въехал на заснеженную обочину, после чего, распахнув дверцу, вылез. Сразу же и с улыбкой он протянул Куренкову руку: здравствуй, мол, Толя, и давай, мол, две-три минуты постоим, покурим вместе. Новый год собирались праздновать у Зиминых, об этом и говорили. Они стояли возле машины. Быть любимцем – дело непростое, и, возможно, Василий Тюрин все же чувствовал, что кто-то подспудно копит к нему неприязнь, но не чувствовал – кто.

Затягиваясь сигаретой, Василий Тюрин сказал с некоторой заботой в голосе:

– Погуляем… Драки бы только не было. Никто не перепьется, как ты думаешь?

И после предвкушения общего застолья это было даже удивительно, это вроде получалось, что на Новый год и выпить нельзя.

Куренков ответил ему негромко и просто и только за себя – я, мол, не перепью, на что Василий Тюрин так и заулыбался:

– Да ты-то конечно. За тебя, Толик, я спокоен. – И он еще улыбался и что-то выспрашивал о настрое, а потом вдруг сказал в раздумье: – Может, я и не приду к Зиминым – не знаю…

Куренков ответил опять же негромко и просто:

– Может, и я не приду. Как получится.

А Шурочка держала его под руку; слушая их разговор, она чувствовала на спине и на плечах легкий озноб.

– Нет, Толик, ты уж приходи обязательно. Что же, из людей серьезных я один там буду? – И это Василий Тюрин гладил Куренкова по шерстке, не были они друзьями, не были и какими-то особенно серьезными людьми – друг без друга они могли бы запросто посидеть, тем более в новогоднем застолье. Шурочке, слушавшей их, как-то даже жалко стало Василия, уж очень он распинался.

– Ты, Толик, приходи, – повторял Василий Тюрин. – Выпьем. Поговорим. Люблю я, Анатолий, когда ты про жизнь рассуждаешь!

И это он уж совсем лез в душу: ты, мол, да я, нас двое. И может быть, он каждому перед близким застольем, волнуясь, так говорил – приостанавливал машину, а потом говорил братаясь. Шурочка отметила также: ведь «Анатолий» сказал, не «Толик»… Почему Василий Тюрин не хотел отказаться от совместного застолья, было неясно (если уж он так предчувствовал!). Жил Василий с Маринкой Князевой, они недавно сошлись, и, ясное дело, он мог отметить Новый год у нее. Они могли отпраздновать вдвоем, даже и не позвонив. Он, собственно, и появился в их компании через Маринку.

– Ну, я в магазин пошла, – сказала им Шурочка.

Отойдя, она оглянулась: они тоже уже прощались, руки пожали, и это, конечно, Василий Тюрин захотел руку пожать, не мог без этого. Василий влез в машину, он обогнал, проехал, помахав Шурочке; это был сильный мужчина; когда он сидел за рулем, грудь его выпирала колесом. Ее Куренков, выглядевший рядом с Василием как заморыш, тоже пошел своим путем. Шурочка и его проследила взглядом – он не сразу направился в ЖЭК, где работал слесарем-сантехником, а сначала свернул к пивной палатке. Зима стояла холодная, но их пивная палатка была замечательная: пиво подавалось с подогревом, и сушки были, сухарики. У входа в магазин Шурочка оглянулась еще раз: Куренков уже стоял у палатки и цедил пивко.


Куренков чувствовал себя примерно так, как чувствуют люди надвигающуюся болезнь. Он даже и маялся. Он бы махнул рукой на этого Тюрина, черт с ним, но в том-то и беда, что чувство озленности нарастало теперь само собой, неуправляемое. Он стоял, цедил пивко, а в груди чувствовал жжение. Внешне, однако, спокойный, сдержанный, он выпил три кружки. Обычно пил две. Пиво не заглушило, и, неудовлетворенный, он потащился в ЖЭК, где выслушал долгую ругань начальника, – Куренков не огрызался, человек он был смирный и терпеливый.

Так что его не только выругали, но и заставили много работать – он затемно все еще ходил по квартирам, по вызовам: его не впервые нагружали чужой работой. В ЖЭКе он считался человеком добродушным, так и не научившимся качать права.

Но и работа не заглушила; вернувшись, слесарь-сантехник, похудевший и потемневший лицом, шастал теперь по своей квартире и машинально трогал краны – он то на кухне маялся, то в комнате. Дочка и жена вскоре уснули, и тогда он маялся только на кухне, в шерстяных носках мягко и неторопливо вышагивая. Нет-нет, и он держался рукой возле живота; ощущал там жжение. К ночи оно усилилось, поднимаясь почти к сердцу.

Заснуть и среди ночи не сумевший, он пошел к жене; он чувствовал себя зазябшим от долгого хождения, а жена была теплая, нагретая сном и одеялом. Он приласкал ее раз и другой, но, когда получасом позже тронул ее за грудь вновь, Шурочка взвилась: «Отстань же, ей-богу, – как мальчишка семнадцатилетний!» – «Да ладно тебе!» Теперь и он сказал ей грубовато и жестко: отдай, мол, мужу мужнино, бывает же. Но и потом он ворочался, спать не мог и вновь ушел на кухню. Он вышагивал, курил, а жжение в груди беспокоило все больше. Он слышал похрапывание жены, Шурочку теперь, как из пушки, бросило в сон, а он все трогал себя рукой под ребрами, как бы определяя область жжения и пытаясь унять. Он курил и поглядывал в окно, где сыпал мелкий снег.


Еще и не в разгаре было застолье, когда Василий Тюрин стал нервничать: шутил он неловко, именно что нервно шутил, а ему вставляли шпильки и подначивали. Вдруг он расхвалил свою машину и свое искусство поиметь деньгу, а Алик Зимин, хозяин застолья, крикнул ему (и тоже, конечно, шутя):

– Эй, трепло, чего это языком молотишь?

– А хочется! – мигом откликнулся Василий Тюрин и стал Алика пересмеивать. А Шурочка с Куренковым были на другом конце стола – рядом с женой Алика Зимина, так что сидели как бы поодаль. Шурочка уже не волновалась. Шурочка даже думала, не позвонить ли, скажем, кинокритику Панову (вот кто со вкусом говорил и со вкусом одевался: замшевый пиджак, вельветовые брюки) и не поздравить ли его с Новым годом, – это могло быть неудобно, но могло быть и очень кстати.

К тому же Шурочка заметила, что Куренков, ей в бокал подливая и подливая, сам как-то вдруг и быстро набрался и за происходящим едва следил – и слава богу, подумала Шурочка, потому что выпивший Толик бывал хорош и спокоен. Он сидел тихий и от выпитого бледный. Правда, он попробовал негромко запеть песню, но на него зашикали и справа, и слева, потому что петь песни в новогоднем застолье было, вообще говоря, необязательно, да и рано, – и тогда он совсем затих.

Шурочка (она звонить и поздравлять раздумала) сама же тогда ему и сказала: не пой, мол, Толик, заткнись, пожалуйста, а поди-ка позвони дочке. И Куренков послушно затопал в спальную комнату, где у Зиминых телефон; там он уселся, ссутулившись, и Шурочка слышала, как он тычет неверным пальцем в диск. Наконец дозвонился. «Легла?..» – спросил он у дочки. «Еще нет». – «А как уроки, сделала?» – «Какие уроки – каникулы!» – «М-м… п-прости, дочура. Это я выпил и уже ч-чепуху говорю…» – И тут он положил трубку, и Шурочка была довольна, что он муж как муж: и что такой послушный, и что домой позвонил с первого же ее слова.

Куренков тоже был довольный: хотя он и сильно выпил, а все-таки с дочкой поговорил. Он был доволен, что сумел. И у него уже возникла мысль, а не уйти ли вовсе домой к дочке, пусть пьют без него, но тут опять стало жечь в груди, и, колеблющийся, он вернулся в ту комнату, где был шум и гам и где общее застолье все набирало обороты. По цветному телевизору, никем не слушаемый, передавался праздничный «Огонек»; они как раз же и чокались, а увидев приближающегося Куренкова, закричали:

– Иди сюда, Толик!.. Чокнемся, Толик! – Они бы, веселые, и слону закричали, давай, мол, слон, чокнемся, и Куренков все хотел от них уйти, но они звали его и тянулись стопками и горланили, а охмелевший общий их любимчик Василий Тюрин, невпопад и как бы сам напрашиваясь, выкрикивал:

– А если кто на меня зуб точит – давайте начистоту. Выйдем на улицу и по-мужски поговорим!

Все захохотали, а Василий, смеющийся, стоял и поправлял галстук над чуточку торчащим ранним животиком. Крепкое бычье лицо Василия горело и пылало от выпитого.

– А выйдем!.. А вот сейчас и выйдем! – сказал ему Куренков, и от несравнимости их, бойцов, все взорвались хохотом с новой силой: Куренкова, бледного и уже умудрившегося напиться, умоляли сесть, выпить крепкой заварки, а еще лучше – поесть жирного.

Однако Василий Тюрин и Куренков, двое, уже пошли к дверям, а тут в огоньковской программе появилась на экране Алла Пугачева – в легкой косынке, улыбаясь чарующими редковатыми зубами, она запела. Все смотрели: всех как бы заворожило. Лишь Шурочка забеспокоилась; знавшая мужа, она хотела встать и кинуться ему вслед, но встать-то она не могла: шампанское как бы придавило к стулу, у Шурочки не было ног. Шурочка подумала про Куренкова, что все-таки споил, змей, перехитрил, – она замахала руками, она даже закричала, какая, мол, сейчас Пугачева, бегите вниз! – но Шурочку никто не слушал, слушали песню. Она еще раз им крикнула. Обезножевшая, встать она не могла и только пересаживалась понемногу со стула на стул – и еще со стула на стул, к окну поближе, чтобы видеть; было дымно, курили, окно было приотворено.

Куренков ударил Василия, едва они вышли из подъезда на улицу, а вышли они в пиджаках, было морозно, и под ногами хрустел новогодний снег: на улице ни души. Василий Тюрин поскользнулся, но на ногах устоял.

– Да ты что, Толик? – сказал он, опешив и все еще не принимая Куренкова всерьез: он считал, что Толик Куренков просто перепил, к тому же сам он был намного сильнее Куренкова – но Куренков уже и зашипел, наливаясь злобой: ты, мол, всем надоел, гнида, вали на свой Юго-Запад и там гуляй и сори деньгами.

– Что?.. Да ты ли это говоришь – совсем пьян, Толик? – Василий шагнул, он и руки распростер, желая во хмелю обнять Куренкова и, может быть, поцеловаться на морозе, а Куренков ему, шагнувшему ближе, как бы воткнул кулак в лицо.

После чего и началась драка. Тюрин был сильнее, но Куренков яростнее, он дважды падал, но подымался; лица у обоих были разбиты, оба тяжело дышали. Тюрин и в глубине души все еще считал, что, разумеется, кто-то другой или даже кто-то третий в эти дни подзуживал и нагнетал нервозность и что глупый, милый, перепивший Толик, скорее всего, подставное лицо. Не было в Тюрине злобы. И едва Куренков рухнул, упал в снег, Василий Тюрин, сплюнувший кровью, сказал:

– Знай в другой раз!.. – И повернулся, пошел было к подъезду, не желая добивать, а из подъезда как раз выскочили их мирить Маринка Князева и Гена Скобелев.

Выскочил, конечно, и хозяин застолья – Алик Зимин. Их, запоздавших, подгоняла криками Шурочка. «Дерутся! Да спуститесь же – они дерутся!» – кричала она, высовываясь в окно.

Тюрин, хоть и сбивчиво, стал объяснять, что он всего лишь защищался, что Толик сволочь и что нечего мирить их на равных, и вот тут Куренков, вскочивший, как-то мигом к ним подлетел и промеж стоящих ударил его в лицо, притом ударил и сильно, и оскорбительно. Василий Тюрин метнулся к своей машине. Он успел вскочить, захлопнув дверцу перед самым носом вновь рвавшегося к нему Куренкова, яростного и неугомонного. Резко вырулив и разбрызгивая снег, машина помчалась на ту сторону дороги; дубленка и шапка были у Василия, к счастью, в машине, и теперь он поехал туда, напротив, к шестнадцатиэтажной башне, где жила Маринка Князева. Больше ему ехать в этом районе было некуда. Понимая, что он покатил к ней (придется праздновать дальше вдвоем), Маринка побежала за машиной вслед, на бегу кутаясь в платок.

Василий Тюрин, симпатичный и веселый мужчина, так вот и исчез из их компании. Все сочли, что он слишком уж оскорбился: меж своих всякое бывает. Маринка Князева поплакала, но Тюрин, как она знала, так или иначе все равно собирался через две-три недели вернуться в семью, что жила где-то в Юго-Западном районе, – Маринка только одна и знала об этом. Она плакала, потому что хотела вернуть его хотя бы и на две-три недели. Но все решилось, когда Василий еще раз приехал за чем-то, у Маринки забытым, они провели ночь, долго говорили, – и он ушел совсем. Кто-то – кажется, Алик Зимин – звонил ему, звал, но Василий не появлялся.

2

Позже стало известно, что, когда Василий Тюрин помчался в машине, а Маринка побежала следом, когда все, обсуждая драку, стали подыматься к Зиминым, чтобы как-никак продолжить веселье, Куренков с ними не поднялся. Он, правда, махнул им рукой – сейчас, мол, приду. «Чуть остыну…» – крикнул он им, прихватывая снег дрожащей рукой и прикладывая к разбитым губам. Однако и остыв – не пришел.

Почти бегом пересек он улицу. По улице катил совершенно пустой новогодний троллейбус и лихо промчались два такси, когда Куренков пересекал широкую проезжую часть, присыпанную снегом. Он бежал, ежась в пиджачке и в белой рубашке с чуть замаранным кровью воротником. Перейдя дорогу, он сам собой напал на прерывистую на снегу нитку следов Маринки Князевой. Он машинально ступал след в след, пока не вышел к ее подъезду.

Когда Маринка открыла, он разом втиснулся в дверь, не давая ей не впустить, после чего кинулся на кухню – к Тюрину, где они тут же замахали вновь кулаками, а потом сцепились, выкручивая друг другу руки. Со стола поехала скатерка, упала посуда, и Маринка Князева закричала на Куренкова, хлеща его по лицу: сейчас, мол, зову милицию!

– Зови! – огрызнулся Куренков, а сам нападал, он все еще был в напоре, в то время как Василий дрался уже без азарта, устав прежде всего от шума и криков. На минуту они расцепились – стояли, стиснув кулаки и дыша как загнанные. – Деньгами соришь, уб-бирайся! – мрачно выцеживал Куренков. В нем кипела такая ярость, что и Маринка вдруг чего-то испугалась, отошла в сторону, притихла и не рвалась к телефону.

Тюрин наконец сник – он прошагал с кухни в комнату, раскрыл там свой чемодан и, покидав туда белье, щелкнул замком. Собрался. Он надел дубленку, шапку и ни слова не сказал Маринке. Зато у выхода он приостановился и сказал Куренкову, криво улыбаясь:

– Не знаешь ты, как сорят деньгами, Толик. И не хамил я – наговорили тебе… – И ушел, а Маринка Князева всхлипывала.

– Не ной, – сказал Куренков. – Не я, так другой бы его выставил…

Изгнавший любимца Куренков возвращался; он пересек широкую дорогу, пропустив теперь в обратную сторону катящийся пустой троллейбус. Разбитое лицо ныло. Он уже видел веселые окна, где продолжалось гулянье. Из приоткрытого окна Шурочка, высунувшись, грозила ему кулаком.

Некоторое время Куренков ходил виноватый – самое постыдное – это, конечно, перепить и подраться на Новый год. И ведь человек тридцати лет, не мальчишка. Особенно же он виноватился перед Шурочкой; смирный и кающийся, он лишь изредка пытался в свое оправдание что-то сказать.

– Ну, Шура, – говорил он негромко, – ну почему же одному все можно – и деньги, и похвальба? А его еще любят, унижаются…

Такая у него была манера объяснять и оправдываться, но Шурочка быстро его прижала: это кто же перед Тюриным унижался? Чего это ты выдумываешь?.. Василия Тюрина любили, верно, но никто не унижался. Тогда Куренков завилял: мол, выпил лишнего и не знаю, мол, как получилось, но от его виляния Шурочка, как всегда, вошла в еще больший гнев. Она даже ударила его своей сильной рукой по шее. Она хлестнула, он, как всегда, стерпел и смолчал.

– Да что ж ты за выродок такой! – говорила Шурочка в гневе, а он сидел напротив нее притихший.

Объяснение было долгим.

– Поверила бы, если б не знала тебя!.. Но ведь не первый, не первый раз! Ведь я-то тебя знаю! – вскрикивала Шурочка, а он помалкивал и все кивал головой: да, виноват.


Когда Шурочка говорила: вправьте же ему мозги! – друзья ее не понимали. Шурочка даже вышла из себя, напомнив им кое-какие случаи, происшедшие с Куренковым, но для них эти случаи не стояли в одном ряду. «С кем чего не бывает?», «Да ты спятила – чего ты Толика тиранишь?». Друзья детства не придавали значения его срывам, очень к тому же редким. «Нельзя уж и выпить мужику». Они и впрямь считали, что он попросту выпил лишнего, бывает же.

Более того, жена Алика Зимина назвала Шурочку занудой. Время от времени они все жаловались друг дружке на своих мужей – жены и есть жены, но в жалобе надо знать меру. Шурочка, на взгляд жены Алика Зимина, перегибала.

– Да живи ты спокойнее! – говорила она.

Но Шурочка не могла жить спокойной, зная из рассказов Толика, как возникает в нем жгучая неприязнь к человеку и как он ничего не может с собой поделать. В прошлом, что ли, году или в позапрошлом он озлобился на какого-то удачника до такой степени, что сам своей злобы испугался: ночью, в постели, он вдруг сел и говорит Шурочке:

– Завтра не пускай меня туда, Шура… Не пускай!

И она не пустила.

Шурочка позвонила свекрови.

– Мама, – так Шурочка называла свекровь. – Толик опять подрался.

– О, господи!

– Мама, раз ему сошло с рук, два сошло – но ведь в конце концов он попадет в тюрьму!

Свекровь жила за городом. Она пообещала приехать и поговорить, но не приехала. Даже и она, мать, судя по ее вздохам, думала, что случилась обычная драка по пьянке, советовала не давать пить, особенно же не давать опохмеляться, а про себя полагала, что годам к сорока у сына это пройдет. Никто не понимал Шурочку. В телевизионном ателье Шурочка сидела на приемке, место ее считалось бойким и модным, но ведь с клиентом не поговоришь. Наконец народ схлынул. Мастера, удалившись в бытовку, в глубине ателье застучали в домино. Шурочка расслабилась. Слева от длинного приемочного стола стояли три телевизора напоказ (в центре цветной – мол, какова работа!), по всем по трем гнали вчерашний хоккей, и свист был – хоть зажимай уши.

Но, если выключить было нельзя, убрать звук на время было можно.

Старый мастер, когда Шурочка рассказала о муже, покачал головой:

– Н-да. Он у тебя самолюбивый.

– Да нет же! Нет! – И Шурочка в который уже раз объяснила, что Куренков вовсе не самолюбивый и не обидчивый даже.


И разумеется, как только представилась возможность, Шурочка примчалась к любимому человеку – к кинокритику Панову; это был интеллигентный мужчина лет сорока пяти, когда-то давным-давно принесший к ним в ателье телевизор и сразу же познакомившийся. Кинокритик женился поздно и, как он сам говорил, еще не до конца растворился в своей семье. Он частенько отправлял жену с маленькими детьми отдохнуть к морю или к теще в деревню, и сам тоже, как он говорил, отдыхал душой, если Шурочка к нему приходила. И, конечно же, Шурочка ему больше и чаще, чем другим, рассказывала про своего Куренкова.

Так, мол, и так, опять подрался, сообщила Шурочка, едва поздоровалась, и заплакала, на что кинокритик Панов промолчал. Затем он погладил красивые усы с сединой и сказал:

– Да он же дегенерат у тебя. Сдай его в психушку.

– Но-но, – сказала Шурочка, вспыхнув, – уж прямо сразу и в психушку!

Кинокритик поспешно вздохнул:

– Извини.

Разговор у них не всегда получался сразу. Помолчали, после чего Панов покурил и ласково прикоснулся к Шурочке, он вообще был человек ласковый и добрый. Но Шурочке сейчас не ласки хотелось, хотелось поговорить, и Шурочка решительно сказала ему про кофе – хочу, мол, кофе, и, когда он пошел на кухню варить, она по любимой своей привычке забралась в постель. Разговаривая, оба они с некоторых пор пили кофе в постели. Он принес две чашечки на красивом подносе, на котором был нарисован город Рига, и, прихлебывая обжигающий сладкий напиток, Шура напомнила:

– Он у меня не какой-нибудь чудик, с идиотом я и жить бы не стала. (Она напомнила, что у ее Толика особый характер.)

Кинокритик Панов иронически хмыкнул, однако ничего серьезного сказать или подсказать в этот раз не сумел – буркнул лишь общие слова, с возрастом, мол, все проходит. Это Шурочка и сама знала. И потребовала, чтобы он вник, а не отмахивался. Тогда Панов сказал ей другое – может быть, ей не тащить крест до самой горы. Может быть, Шурочке, если уж она так боится, развестись да и выйти замуж за кого другого, за сверстника. Пока она молодая, добавил он ласково, и на это Шурочка вновь рассердилась и напомнила ему, непонятливому, что боится она не за себя, а за Куренкова, она Куренкова любит и едва ли на кого-то променяет.

– Ведь сам по себе он человек смирный. И дочку любит. И между прочим, как ты, – музыку любит.

– Музыку?

– Да… – И Шурочка в десятый, кажется, раз повторила, что ее Куренков месяц-другой, бывает, пьет, но сантехник он хороший, не пьяница и не калымщик, вымогающий у хозяев рубли.

Кинокритик Панов проводил Шурочку, как всегда, до троллейбуса, он постоял и посмотрел ей вслед. Она из троллейбуса махала ладошкой, хотя ее толкали. Панов подумал о ней и о Толике Куренкове, которого никогда в жизни не видел: он подумал, как хороши драмы в кино и как нехороши в жизни, когда они в двух шагах от нас.

Дома Куренков только-только покормил дочку ужином, после чего он и дочка вместе мыли посуду. Сам Куренков был такой покладистый, смирный, что сердце у Шурочки подтаяло. Смуглота с его лица сошла, и худым он не казался: он казался обычным. Шурочка кинулась было сказать ему что-то ласковое, но передумала: новогодняя драка была еще слишком свежа в памяти, надо было выдержать строгость, и Шурочка сказала:

– Ты, Куренков, смотри мне!

Он кивнул. Он мыл посуду и кивнул ей: ты, мол, Куренкова, за меня не бойся теперь. И улыбнулся, тихий.


Однако прошло месяца три, ну четыре, и вот ясным весенним днем Шурочка позвонила с работы кинокритику Панову и сказала, что, кажется, началось опять: ее Куренков копит злобу.

– Ты не скучаешь в жизни, – ответил Панов, уже привычно вздохнув. Он как бы тоже нес часть ее креста. Говоря с ней по телефону, он не забывал, что иногда Шурочка сидит у него в постели и в обнаженных руках держит чашечку кофе.

Панов предположил: слушай, а ведь возможно, что твой Толик ревнует вашу компанию к новеньким. Возможно, что он (даже и неосознанно) оберегает друзей детства и саму память о детстве – такое бывает, есть даже особая разновидность психического смещения (он не сказал – заболевания). Но Шурочка возразила. Шурочка сказала: нет. Это верно, что они дружны, можно сказать, с детства, однако же компания – год от года – расширялась, и не ко всем же Куренков ревновал.

Шурочка вспомнила, как в детстве они ездили за грибами. Шурочка поссорилась тогда с Анькой, будущей женой Алика Зимина, – а Алик и Генка Скобелев их, девочек, мирили. Вдруг все заохали: Толик в кустах распорол ногу ржавой консервной банкой. Толик пытался отсосать кровь, но никак не мог попасть пяткой себе в рот. Все корчились от смеха. Пятку тщательно промыли, после чего Алик Зимин и Шурочка отсасывали ему кровь попеременно. Другие не захотели.

Ранка была похожа на темные выпятившиеся губы. Толик без передышки кричал, что ему щекотно. Он сидел возле пня, голову свесил набок – голова лежала на правом плече, а длинные белые волосы ниспадали. Он тогда редко стригся.

3

– …Разве этот Сыропевцев лучше всех? – спрашивал Куренков и сдувал пену с кружки. Он хотел выговориться.

Они пили пиво у палатки, где определилось с годами любимое их место, лучшее, как они считали, в районе и вообще лучшее в огромном городе место. Это было естественное возвышение, покрытое отчасти декоративной зеленью и кустами, да и сама палатка была чиста и опрятна. В придачу был вид: внизу растекалась широкая, с размахом, площадь, где троллейбусы делали круг и где люди, с их авоськами и портфелями, четко видные, шли туда и обратно. Люди, если на миг их остановить, были как на картине.

– Разве этот Сыропевцев лучше всех?.. Он и то. Он и се. Всюду лезет, хоть его не просят.

Алик Зимин усмехнулся:

– Ну любит мужик показаться, ну и что?

Улыбнулся и Гена Скобелев, прикончив кружку:

– Чего это ты взъелся на него – неужели завидуешь?

Алик добавил:

– Как только возле нас появляется мужик с «Жигулями» – он тебе как кость в горле!

Куренков от такого ответа даже растерялся: он мог поклясться, что «Жигули» тут ни при чем. Бывало, что Куренков не любил человека, но он никогда никому не завидовал, чего-чего, а этого дерьма в нем не водилось.

– Не завидую я – просто смотреть противно, как вы ему зад лижете.

Они не обиделись, они посмеялись, а Алик Зимин похлопал Куренкова по плечу. Тут подошла сзади Шурочка, которая приближалась к ним медленно, чтобы их разговор услышать, пусть обрывки. И кажется, она услышала. Шурочка сказала ему: иди-ка домой, хотя и знала, что он любит вот так постоять с друзьями. Она повысила голос: иди домой!.. И Куренков, конечно, пошел, но сначала Шурочка заставила его пойти с ней в магазин, пусть потащит сумки.

Дома он молчал, и тогда Шурочка прямо спросила:

– Уже взъелся – на Сыропевцева?

Он не ответил; погремев посудой, Шурочка уткнулась в телевизор. Перед сном Шурочка любила посмотреть фильм, поза у нее была излюбленная: она наваливалась большой своей грудью на стол и подпирала голову рукой. Женщина она была крупная, и, как только принимала любимую позу, на их маленькой кухне делалось тесно. Фильм был о войне.

– Дай же пройти… – сказал Куренков сердито, вставая и протискиваясь сзади Шурочки за чашкой чая.

– …И ведь не с кем-нибудь, а с Олькой Злотовой гуляет…

Это у него вдруг вырвалось (про Сыропевцева), и Шурочка тут же забила крыльями:

– Да что ж ты на него взъелся, зараза! Красивый же мужик, хочет – и гуляет! Она ж разведенная!

Куренков замолчал, прикусил язык. Досмотрев фильм, жена легла спать. И дочка легла. А он все думал о том же, растил злобу, пока не спохватился: вот ведь несчастье!.. Он лег, но не спал, ворочался и все трогал свою несильную грудную клетку: жжение начиналось в области живота, но Куренков знал, что теперь оно будет подыматься, день ото дня забирая все ближе к сердцу. Он вдруг заныл, как от зубной боли.


Утром, когда они выходили из дома, возле почтовых ящиков их как бы приостановил сосед Туковский, человек пожилой и умный. Звали его Виктор Викторович. Когда-то по молодости Туковский дважды отбывал в заключении срок. Известно было, что он насмотрелся там разного и что глаз у него наметанный. Нет, сначала он просто вынул из своего почтового ящика газету. По-соседски поздоровавшись и немного с Шурочкой поговорив, он буквально ни с того ни с сего обратился к Куренкову: хороший, мол, ты парень, Толик, однако по твоему поведению (прости меня, старика) и даже по лицу твоему я читаю – сидеть тебе в тюрьме.

– Почему это? – спросил Куренков, и Туковский смутился, а потом (отвечать было что-то нужно) невесело и как-то неохотно добавил, что судьбу, мол, не объедешь, хоть и будь вдвойне осторожен.

– Ни мать, ни отец у меня не сидели – и я не сяду, – отчасти даже с обидой и вызовом бросил ему Куренков, а тот только покачал головой.

И уже для Шурочки заметил:

– Следи за ним, Шура…

– Не ваше дело! Пожилой человек, а такие вещи говорите!.. – огрызнулась тогда и Шурочка, хотя разговор шел вполне спокойный и добрососедский.

Виктор Викторович Туковский настаивать, конечно, не стал. Он тут же кивнул – разумеется, мол, дело не мое, и, пожалуйста, извините. Туковский с газетами даже и заспешил, ушел. Он поднялся на свой пятый этаж и, может быть, уже забыл, что сказал, ведь утренние разговоры зачастую бывают лишь от настроения. Но именно после того, как бывалый сосед так нехорошо накаркал, Шурочка сделалась неспокойна, она позвонила своему любимому человеку Панову и сказала, что волнуется и что Куренков, кажется, опять копит зло; тогда-то кинокритик, вздохнув, ответил:

– Да, Шурочка. Ты не скучаешь в жизни…

Сговорившись, она пришла к кинокритику домой. Они немного выпили, а помиловались и того меньше, после чего Шурочка сразу же заговорила о своем наболевшем: боюсь, мол, Толик мой сядет в тюрьму. Как быть и что тут можно поделать, если бывшие зэки его уже сейчас за своего принимают. Боюсь, что сядет, повторяла она. Голос ее дрожал, а Панов неделикатно спросил:

– Как – он не сидел еще?

– Никогда!

– Разве? – переспросил кинокритик, и тут они с Шурочкой поссорились. Она даже обиделась. Не раз и не пять она рассказывала ему от самого детства чуть ли не всю свою жизнь, он же ее слова и рассказы забывал, или не помнил, или просто путал: он как бы любил не разговоры с Шурочкой, а ее саму. Шурочка же разговорам с умным, тонким человеком придавала большое значение и, можно сказать, за них-то Панова и полюбила. Правда, и одевался он замечательно, со вкусом. Против этого она тоже не могла устоять.

Шурочка вновь напомнила: ее Куренков человек смирный, спокойный, но иногда (раз в год, раз в два года) он как бы ревнует и вдруг начинает копить зло на человека, который излишне выделяется. Если кто-то над другим возвышается – он его не любит. Если Василий Тюрин выделялся, скажем, модной болтовней, беспечностью, а также некоторым излишком денег, которые бросал направо и налево, то еще более ясно выделялся появившийся в их компании инженер Сыропевцев: он был красив. К тому же Сыропевцев тоже был с машиной.

– Того он не любит, этого не любит, – скажи, а не много ли он себе позволяет?

– Ты у него это спроси.

Закурив, кинокритик сказал:

– Думаю, что он завистник.

– Э, нет.

– Он просто умеет это скрывать…

– Вот и нет! – рассердилась Шурочка (Панов к этой минуте разместился на тахте, покуривая и свесив ноги, а Шурочка полулежала).

В гневе Шурочка вскочила с постели и, взмахивая рукой, рассказывала про равнодушие Куренкова к деньгам, к тряпкам, про его безразличие к машинам.

Объяснила она и про жжение в груди: средоточие скапливающейся на кого-нибудь злобы. И про то, как он худеет и заболевает.

– А ведь он у тебя антилидер! – воскликнул на этот раз Панов.

– Что это такое?.. Психопат?

– Что-то вроде. – Панов кивнул.

И тут же Панов спросил: а в детстве, мол, и в школе не поколачивал ли Куренков отличников, а также красивых мальчиков, нравящихся школьницам. Не был ли он в детстве обдуманно драчлив? Есть, мол, такой печально известный (даже и страшноватый) человеческий тип, проявляющийся с раннего детства. Шурочка, не споря, сказала бы: да, да! – однако и тут Панов не угадал. Куренков и Шурочка росли вместе, в одном дворе, Толик был мальчик спокойный, не драчливый, и уж точно, что к смазливым отличникам не приставал. Она бы заметила. Она и девочкой была наблюдательна.

– А все-таки это связано с детством, – стоял на своем Панов.

Шурочка взволновалась, ее била дрожь; на улице она натыкалась на старушек. Вернувшись домой, сказала:

– А знаешь, Куренков, что говорят про тебя умные люди – антилидер ты.

Он сразу и сник.

– Кто говорит?

– Ну уж кто говорит, тот знает.

Шурочка специально припугнула его незнакомым словом, чтобы он следил за собой.

А до встречи с Пановым Шурочка ездила за свиными ножками для холодца по случаю дня рождения у Маринки Князевой. Ножки она купила неожиданно быстро. И морковь купила – времени оказалось много, и вот тогда-то Шурочка отправилась к Панову, чьи мягкие разговоры успокаивали ее лучше всякой валерьянки. Она примчалась к нему как на крыльях, она уже на пороге была в слезах:

– Душа болит…

Она предчувствовала плохое, она жаловалась ему – а Панов, намекая, договорился до того, что ее Толик чуть ли не с детства был подпорчен и плох.

– Ты прямо счастлив записать его в психи.

– Счастлив я или несчастлив – не в этом сейчас дело. Когда этот день рождения? (Шурочка боялась, что именно на дне рождения Куренков сорвется.)

– Послезавтра…

Панов попивал понемногу коньяк; выпив очередную рюмку, он усмехнулся:

– Глупенькая ты, Шурочка. Чем скорее его упекут, если он и правда такой, тем лучше. Для тебя же лучше. Сколько можно жить на вулкане?!

Но тут и Шурочка взвилась.

– Упекут? – сказала. – Ишь какой быстрый!.. Люблю я его, он мой муж – ты не забыл это? Семья – это семья, нам еще дочку на ноги ставить!

Он помягчел, стал успокаивать:

– В каком классе у тебя дочка? – Он был забывчивый, одно и то же она ему рассказывала по многу раз.

– В каком, в каком? В шестом!

Панов помягчел, вздохнул, сочувствуя Шурочке, а потом включил магнитофон; он хотел послушать и музыкой немного отвлечься, а на записи неожиданно оказалась та самая песня, какую любили петь ее Толик вместе с Аликом Зиминым, Шурочку тут же прошибла слеза. Шурочка села на постели, уткнула лицо в ладони. Панов решил, что растрогала песня, стал говорить, какая Шурочка чуткая к музыке, какая она нежная и женственная. От его ласки Шурочка растрогалась еще больше, слезы так и лились, а пора было идти, она уже засиделась. Одевалась она наспех, она одевалась, а он, неловкий, ее целовал. Он тоже, в общем, расчувствовался. Когда Шурочка вышла, выяснилось, что она забыла у него в холодильнике свиные ножки. Она вернулась уже с улицы. Она запыхалась.

И вот тут, увидев ее вновь, Панов, как бы осененный, сказал ей – поговори, мол, Шурочка, со своим Толиком в открытую. Панов рассуждал так: Куренкову, быть может, не хватает именно участия. Пусть-ка он откроется Шурочке, пусть доверится.

– Что? – переспросила Шурочка. Она поняла не сразу; она запихивала сверток в сумку и тяжело дышала.


Но разговор в открытую пришлось отложить, пришел Алик Зимин с женой, от Ани Зиминой пахло дорогими духами. Вчетвером они выпили водки, посидели, посумерничали – две семьи, это всегда чудесно. Сначала Алик играл им на саксофоне, потом на гитаре, – Куренков любил вот так послушать, Шурочка и сама обожала такие минуты, она сидела в обнимку с женой Алика, и мужья, захмелевшие, сидели рядом. Надвигающаяся беда забылась. Шурочке стало хорошо: казалось, что завтра будет утро, и небо совсем очистится, и брызнет голубизна, что хоть глаза закрывай.

Когда проводили припозднившихся гостей, Шурочка, вся еще в настроении, легла и приластилась к нему. Толик, Толик, говорила она, а он отвернулся к стене. Такого никогда не бывало, и Шурочка вспылила. Такой-сякой, кричала она (шепотом), наелся где-то на стороне, а теперь на жену не глядишь?.. В сердцах Шурочка столкнула его с кровати. Он ушел на кухню. Он ушел и курил там до желтизны. Но Шурочка и туда пошла за ним: сознайся, мол. Она еще раз толкнула его в спину. Он молчал, курил, и тогда Шурочка стала бить посуду: она хлопала об пол одну за другой чайные чашки, пока дочка, допоздна в своей комнате зубрившая басню, не вбежала с криком: «Мама! мама!..» – «Ложись спать!» Та ушла, что-то вскрикивая. И только тут Шурочка наконец успокоилась, утихла. Скрыв вздох, она замела в угол побитое. К счастью, дочка скоро уснула. Они тоже легли. Они лежали, отвернувшись друг от друга.

Они долго молчали, потом, вдруг повернувшись, Шурочка прошептала ему прямо в ухо: «Смотри, если Сыропевцева хоть пальцем тронешь! Не хочу быть замужем за зэком!..» И Куренкова передернуло от того, что Шурочка прочла его мысли, как свои. Он весь сжался в комок. Молчал. Потом его забило мелкой дрожью. Он повернулся к Шурочке, стал говорливый и ласковый, но Шурочка уж и не хотела, какая там ласка, когда пора спать. И тут она вспомнила совет Панова. Она стала мягкой, нежной, зашептала:

– Толик… Скажи, скажи, что задумал… Доверься.

Она целовала его в шею, нежно гладила, и он открылся, что да, опять жжет грудь и что он боится срыва, особенно же когда они пойдут на день рождения. «Ах, Толик…» – шептала Шурочка, пораженная тем, как правильно работало предчувствие и как дорог совет любимого человека. Панов был умница. Но до чего ж Толик оказался скрытен (ведь она как просила обойтись без стычки, умоляла)…

– …Я уж собрался завтра париться, и чтоб ты спинку мне потерла.

– Толик!

– Не трону его, не трону! Обещаю! Я ведь рассказываю тебе, чтоб знала…

Они оба обрадовались, она – его доверию, он – ее готовности его понять. Они называли друг друга ласковыми словами. Они долго и сбивчиво говорили, даже вдруг проголодались – полуголые выскочили из постели, пошли в поздний тот час на кухню, но и там, поставив чайник, надрезав колбасы, говорили вперебой: «Не пойду я на день рождения…» – «Скажись больным». – «Ну да, так и сделаем!» – «Как же я люблю тебя, Толик, когда ты добрый! Как же я люблю!» – всхлипывала Шурочка, сбросившая с плеч беду, счастливая, и он, счастливый, ей отвечал: «А я?.. Я тоже люблю».

Марине Князевой удалось отправить дочь к бабке, и без дочки можно будет погулять вволю, хоть допоздна, о чем Марина и сообщила звонком. Шурочка, купившая свиные ножки, взялась сварить холодец. Она, мол, холодец, но Маринка пусть испечет свой замечательный пирог с капустой, она умеет. Если Маринка расстарается, пирог будет замечательный, а помогать ей сделать стол придет жена Алика Зимина, ну а выпивку, конечно, организуют мужики. В их магазине водки может не оказаться, пусть тогда Сыропевцев с Олькой Злотовой съездят в центр, запасутся, деньги сочтем после. Сыропевцев на машине, и, стало быть, логично, что за водкой поедут они. Тем самым они с Олькой тоже примут участие. Шурочка хлопотала, советовала, а сердце у нее сжималось: сердце ныло.

Толик сказался больным уже с утра, как ни уговаривали его друзья и как ни обижалась Маринка. Толик держался хорошо, однако день был длинный – день еще не кончился. Шурочка Куренкова варила холодец, отвлекая себя суетой, и пила валерьянку, прибрав уже к обеду весь пузырек. К вечеру она была предельно взвинчена – приходил упрашивать Алик Зимин, но и тут Толик, молодец, удержался! Отчасти помогло то, что Толик и впрямь заболел. Лицом потемневший еще больше, он вдруг плохо себя почувствовал. Его знобило. И температура, как бы тоже с ним сговорившись, скакнула к тридцати восьми.

Он обрадовался, когда узнал про температуру. Он сказал, как у них водилось:

– Ты, Куренкова, теперь не бойсь… – И стал раздеваться. Он лег в постель в ранний час.

Он велел дочке поужинать, а сам ужинать не стал. Он лежал в постели, посмотрел по телевизору футбол, и то не до конца, слишком знобило. День рождения у Маринки тем временем шел полным ходом. Там были и Оля Злотова, и Сыропевцев, и Алик Зимин с саксофоном и с гитарой, и Гена Скобелев, который всегда являлся со своей косенькой женой. Шурочка отнесла им холодец, посидела там час, махнула несколько рюмочек – и домой. Нет, сначала все вместе они позвонили оттуда: пьем, мол, твое здоровье, Толик, поправляйся без промедления. Они услышали его голос, а потом в трубке была тишина. И мигом Шурочка помчалась домой – благо все они жили близко, старая и нераспавшаяся московская компания. Когда Шурочка прибежала, Куренков в постели бредил, бормотал какую-то чепуху. Он говорил о своих прошлых загулах на стороне, о каких-то женщинах. Он весь горел.

В ночь случился кризис, температура упала, и утром Куренков лежал в постели весь слабый, но уже улыбающийся. Шурочка в телеателье не пошла, она сидела рядом, подавая Толику чай и рассказывая, как вчера у Маринки Князевой пили за его здоровье. Его интересовало, как там было и кто был. Шурочка рассказала обстоятельно, со вкусом.

– Да, – вздыхал он, – не повезло мне.

А Шурочка думала: тебе-то, может, и не повезло. Но ей, Шурочке, уж точно повезло. И Сыропевцеву повезло, и Оле Злотовой – всем им, можно сказать, повезло.


И все же он сорвался, и Шурочка впервые тогда подумала, что, может быть, и правда, судьбу не объедешь (для Шурочки случившееся было слишком внезапным). Скопившийся в Куренкове и как бы неисшедший заряд зла дал себя знать: не прошло и недели, как он, слабый еще, ввязался в автобусную драку, которая затем, скатываясь по ступенькам, превратилась в драку уличную. Куренков никого там не знал, а зачем он ввязался – непонятно. Когда его сбили, он упал на асфальт и, пинаемый, пустил в ход какой-то жесткий предмет, оказавшийся под рукой. Такая вот случайность.

После выяснилось, что на асфальте лежала ножка изящного журнального столика, кем-то в сутолоке выроненная или утерянная. В зале суда изящная ножка, будучи поднятой, гляделась как палица. Суд был скор и справедлив. В числе других подравшихся Куренкову дали два года тюрьмы, но с отбыванием по смягченной системе: один плюс один.

На суде он выглядел потерянным: он никогда не дрался в автобусах и не понимал, как это с ним случилось. Народу было немного, пришли только друзья. Шурочка ревела чуть ли не в голос: она досидела до конца. Опухшая и некрасивая, когда им разрешили свидание, она без конца спрашивала:

– Толик! Толик!.. Ну как же так?!

Он неуверенно разводил руками; остриженный, он таращил глаза: не знаю, мол, как вышло; он тоже коротко всхлипнул, когда заговорили о дочке.

Панов утешил Шурочку, был к ней очень внимателен, и, в частности, он объяснил, что случившееся – к лучшему, как это ни горько. Все равно однажды кончилось бы тюрьмой, так что Шурочка может считать, что мелкая уличная драка могла быть кровавей, а исход – хуже, и пусть-ка в тюрьме Куренков, пока не поздно, определит себя и поймет. Он неглуп: ему есть о чем подумать. Надо радоваться еще случаю. Могло быть, что в конце концов он изувечил бы какого-нибудь интересного, яркого человека, он же именно таких людей не любил и на таких именно копил злобу, – это ли лучше?.. «Получается – туда ему и дорога?» – спросила Шурочка. «Я так не сказал». – «Получается – туда и дорога», – повторила Шурочка с горечью и с болью, не умея никак смириться с мыслью, что лучшее место для ее Толика – тюрьма.

Она написала ему письмо в Восточную Сибирь, полное разных ласковых слов – и принятых меж ними, и новых, которые она сочиняла, глотая слезы. Завершалось письмо главным, а главное сейчас было – вернуться живым и здоровым. Это значило, что уж теперь, там, он должен, наконец, вести себя сдержанно. «Ты, Куренков, смотри…»


Он ответил, что, конечно, привыкнуть ему здесь непросто, а все же и здесь люди, и он привыкает. А вот плохо спит и беспокоится она напрасно, в том смысле все хорошо, и тоже закончил письмо обычным у них выражением: «Ты, Куренкова, не бойсь…»

Свидание им не разрешили, так что Шурочка писала ему письма и отправляла посылки. И конечно, она передавала ему приветы от друзей. Туковский Виктор Викторович, сосед, посмотрев обратный адрес Толика, сказал Шурочке, что да, пусть она не волнуется, таков режим – свидание им разрешат на следующий год.


Когда Толик и она, дружившие с детства, поженились, это было так просто, так естественно, что Шурочке подумалось, что ничего не произошло. Они даже и свадьбы не устраивали. После загса выпили у Зиминых, потом у Гены Скобелева. А потом пошли в кино. Они посмотрели потрясающую французскую кинокомедию, Шурочка много смеялась и была счастлива. Она и тогда обожала кино.

Когда фильм кончился, Шурочка на обычном их повороте улицы сказала Куренкову:

– Ну, пока.

– По-моему, ты кое-что забыла. – Он засмеялся.

– Ой! – Она спохватилась.

И тут они оба громко засмеялись.

4

Свой второй год Куренков отбывал уже как бы на воле – в трехстах километрах от ИТК, в маленьком сибирском городке. Он и там был работящий и старательный. Он и там был смирный. Он работал по своей же специальности слесарем-сантехником и без всякой охраны. У него лишь не имелось права выезда из этого городка, где каждую неделю надо было отмечаться в отделении милиции.

Можно было и повидаться. Уже было ясно, что свидание дадут. Уже и Алик Зимин спрашивал с нетерпением в голосе:

– Чего это ты, Шура, к нему не едешь?

Посылка, которую они, друзья, собрали, была замечательной.

И Гена Скобелев, и Маринка Князева – все они говорили: поезжай, передай привет, навести его, но Шурочка все не ехала. Она ждала. Дело в том, что Туковский, который больше понимал в Толике, советовал использовать право на свидание не сейчас, а попозже – когда возникнет необходимость.

– Когда же она возникнет? – спрашивала Шурочка.

– Сама почувствуешь, – отвечал ей бывалый сосед. (Это же советовал и Панов, повторявший, что свидание не для того, чтобы повидать, а для того, чтобы помочь. Они с Туковским как бы сговорились, хотя даже и не знали друг друга.)


И точно: однажды письмо Куренкова пришло вдруг сухое и короткое, и сердце у Шурочки стало знакомо ныть.

Испросив себе тут же отпуск и оставив дочку под присмотром Оли Злотовой, Шурочка пустилась в долгую дорогу. Сердце не обмануло: Толик заметно похудел и лицом был темен. При встрече у Шурочки стучало в висках, она плакала.

Жил Толик в бараке, с соседом по комнате, и на те три дня, что Шурочка приехала, начальство переселило Тетерина к кому-то другому, чтобы Куренковы чувствовали себя лучше и проще, но Шурочка не чувствовала себя лучше. Верно, что и здесь были люди как люди, но именно ее Толик почему-то оказался в отвратительном окружении, где главенствовал и куражился некто Большаков. (За грабежи отсидев, Большаков тоже ожидал теперь выхода на волю.) Это был здоровенный мужик, с крупными волосатыми руками и мохнатой грудью, встретившийся Шурочке в коридоре барака и без особых раздумий сказавший ей игривое словцо. Шурочка тогда же назвала его хамом. Она назвала его хамом и даже замахнулась.


Грабитель средней руки, Большаков перед выходом на волю хотел казаться бандитом и для того помыкал окружающими его людьми, пугал их и с особым удовольствием чинил всякие мелкие расправы. Он умел внушать страх. Чуть ли не с упоением бил он не уплативших или, скажем, задержавших денежный долг, бил он и попрошаек, и просто забредших в барак, клянчащих двадцать копеек на пиво, – именно что куражился в последние свои дни перед волей. На воле Большаков (он охотно говорил об этом) собирался быть гражданином вполне честным и исправившимся. Более того, он собирался навсегда забыть прошлое. У него была хорошая жена, взрослеющие и умные дети. Так что шли последние деньки. В ресторанчике «Восток», единственном в городишке, Большаков и вовсе держался хозяином. Лариса, старшая официантка, была его сожительницей.

Ресторанчик оказался дыра дырой, и оркестр плохонький, так что Шурочка, когда они все туда пришли, сказала, поморщившись, что не танцует вообще: не умеет. Но все прочие были веселы, взвинченны. В скором времени их ожидала воля и возвращение к родным, – в паршивеньком ресторанчике, к вечеру, это особенно чувствовалось. Ели они хорошо, много, даже и ее Куренков ел, как никогда не ел дома. А вольготно развалившийся Большаков наслаждался жизнью; глядя поверх бутылок и закусок, он повелел своему подлипале Рафику:

– Станцуй с Надей, Рафик. Официантка тоже человек, и ей тоже хочется.

Затем он и Куренкову сказал:

– А ты, Толя, мою обслужи – потанцуй, она это любит. Я сегодня что-то отяжелел.

Рафик ушел танцевать. И Куренков станцевал с Ларисой, с сожительницей Большакова, хотя Шурочка чувствовала, что Толику такое не нравится. Не могло ему нравиться, и ей ли не знать. Рядом с Шурочкой сидел за столом Тетерин – крутолобый, лысеющий и сильный мужчина, а ведь тоже поддакивал Большакову, как юнец или прихлебатель. Шурочка их всех разглядела. Куренков, станцевав, вернулся, однако оркестр играл и играл не переставая, и, вероятно, чтобы Большаков не послал его вновь, Куренков, опережая, сказал:

– Больше танцевать не буду… Чего это ты, Вячеслав Петрович, пахана из себя строишь?

Большаков глянул на него лениво и недовольно – тебе, мол, что? Большаков хмыкнул, а Куренков (он вдруг потемнел) уже раскрыл рот, чтобы сказать что-то ядовитое, но Шурочка была начеку, Шурочка так двинула его ногой и так зыркнула глазами, что ее Толик мигом смолк. Вот и хорошо. Вот и ладно… Смолкнувший, он выпил стопку, сидел смирно, и все же Шурочка уследила, как чуть позже он держался за живот, унимая там свое жжение.

Когда после ресторана вернулись в барак (и едва пришли в комнату и остались одни), Шурочка сказала Куренкову напрямик: терпи! Вернешься домой, дело другое, пусть жжет, если уж ты без этого не можешь. А здесь терпи, потому что Большаков – это тебе не Сыропевцев и не прочие… Шурочка уже не расспрашивала, как и что… Она уже вполне знала мужа. Шурочка и Куренков лежали на жесткой казенной постели, было тихо, и она увещевала мужа, не жалея ни слов, ни времени:

– Смотри мне. Я, Толик, твою коварную натуру знаю! – И, приподнявшись на подушке, она грозила крепким своим кулаком.

Когда на следующий день Большаков, куражась и пьянствуя, кликнул Куренкова к себе в комнату, чтобы выпить вместе винца, Шурочка и тут была осторожна – зовут, надо идти, и нечего морду кислить. Тем более что близко: пять шагов по коридору. Шурочка даже настаивала. Не зли, мол, его, Толик: посидишь, выпьешь стопку и уйдешь потихоньку. Шурочка подкрасилась, пошла с ним: одного его она не оставляла, не затем приехала. Они пришли. Большаков уже пил, и, конечно, бахвалился, и заставлял Рафика плясать лезгинку, которую тот никогда в жизни не плясал. В их поселение вино и водка практически не привозились. Но здесь было и то и другое. Шурочка не спускала с Куренкова глаз. Она как бы учила его: если хочешь вернуться живым, стерпишь, не маленький, не надо было сюда попадать. И верно: попили у Большакова и даже попели, провели время.

Уже хотели расходиться, когда Рафик, возбужденный и от очередной лезгинки весь мокрый, пожаловался. Он ныл, что жизнь здесь ограниченная и милицией скованная, а к тому же местный парикмахер отбивает у него, у Рафика, любимую женщину. Кажется, он говорил о Наде, официантке. Жалоба была принята. Большаков, вальяжный и сытый, решил навести порядок; он поднялся с места. И все они поднялись и тоже как бы пошли приструнивать здешнего фигаро. Парикмахер жил недалеко.

Шурочка не пошла бы и Куренкова бы не пустила, посидели два часа за винцом – и довольно, но Большаков как-то очень мирно, даже интеллигентно, всем им сказал:

– Ну что, друзья, продышимся пять минут на воздухе – и заодно с фигаро поговорим.

Они пришли в какой-то чистенький и богатый домик. И действительно, дорогой шли они не спеша; и так сладко дышалось сосновым терпковатым духом. А едва вошли, Большаков стал бить парикмахера в собственном его доме, притом сразу же, не помедлив и минуты, – он лишь поздоровался. Онемев, Шурочка так и вцепилась в плечо Куренкова. Все молча смотрели на расправу. Они вошли и стояли у самых дверей. Большаков их для этого и привел – любил, когда видели его силу. Кулаки у него были огромные.

Жена парикмахера убежала в другую комнату, чтобы не видеть, и, закрывая ладонями лицо, ойкала там с каждым слышным ударом. Когда парикмахер уполз под фикус, Большаков его вытащил, ударив так, чтобы в ту сторону больше не полз. Ногами Большаков не бил. Вероятно, он знал, что может убить; он и руками-то бил вполсилы. «Хватит, Вячеслав Петрович», – взмолился даже и Рафик: красивый его вражина и соперник валялся на полу в самом жутком виде. «Хватит, Вячеслав Петрович…» – «Погоди – немного его кольну». Большаков несильно ткнул лежащего в ягодицу ножом, который он как-то очень быстро и ловко извлек из кармана. Красавчик парикмахер лежал на животе. Руками он обхватил голову. Когда кольнули в зад, парикмахер взвизгнул, однако не повернулся и голову не приоткрыл, как не приоткрывают уязвимое место. Его еще кольнули. Он опять взвизгнул и опять держал руки на голове. И ждал, когда насытившиеся расправой и его унижением они уйдут.

Они ушли.

В бараке, как бы продолжая вечер, они все вместе вновь сидели у Большакова; Шурочка все еще была как онемевшая – она и пришла машинально, и машинально села за стол. Сидели кружком. Выпивали. Расчувствовавшийся Большаков пустил по рукам фотографии, присланные ему из дома: там всюду был его младший сын, только что женившийся. Похожий на Большакова молодой человек, в полупоклоне и нарядно одетый, надевал своей молодой жене колечко на палец. Была фотография с шампанским. Была с родней. Была фотография, где молодые, покинув наконец загсовскую территорию, садятся в машину с лентами. Эта и впрямь понравилась Куренкову, на фотографии был виден кусок московской улицы – вроде бы очень знакомые дома и палатка вдалеке, кажется, пивная. Разглядывая, хвалили парня, хвалили и невесту, даже и родню одобрили, когда Куренков, остро затосковавший, вдруг сорвался:

– Ну хватит, хватит – чего это вы зад ему лижете?

– Кому? – спросил Рафик.

– Кому, кому – обезьяне этой. – Куренков произнес негромко, но четко и в тишине.

Большаков слышал, как слышали все. Не сдержавшийся Куренков тут же и вышел, бахнув дверью в гневе то ли на себя, то ли на весь род человеческий, а Шурочка, конечно, помчалась за ним. Она нагнала его здесь же, в коридоре барака: он открывал дверь в комнату.

Шурочка не спала ночь. Подрагивающая, она вся была в тревоге, а назавтра ей было уезжать. Она целовала его, губы тряслись. Лежа рядом, Шурочка то приказывала ему, то слезно просила:

– Толик, сдержись… Ради дочки нашей, слышишь, Толик?!

Он обещал. Он говорил – ладно, ладно. Шурочка то ласкала и нашептывала, то грозила. Она вдруг кричала в тишине спящего барака:

– Смотри мне!..

Утром перед отъездом Шурочка пошла по начальству. Она просила перевести Куренкова в другой барак или даже в другое поселение, пусть совсем глухое. Она не сглупила: она ни на кого не капала, лишь объясняла, что ее Куренков томится на одном месте, томится, мол, и нервничает, возможен срыв. Те удивлялись: да что вы – он, мол, у нас такой смирный, лучше не бывает. Но Шурочка стояла на своем. Шурочка не знала порядков, но знала, что она хорошенькая, и что мужикам нравится, и что одета она по-столичному, а не как-нибудь. Она поулыбалась, она и слезу пустила. Короче, ей пообещали.


Но, когда она вернулась, окрыленная, чтобы с Куренковым поговорить и дать ему последний наказ, там, в бараке, уже произошла драка, в которой ее смирный Толик и Большаков обменялись ножевыми ударами. Это было утреннее мгновенно вспыхнувшее и прекратившееся столкновение, оба шли по коридору барака навстречу друг другу, и Толик ударил первым. Можно сказать, что они ударили одновременно. Их растащили. Сразу же выяснилось, что Куренков отделался легче – удар пришелся в плечо, притом что рукой он более или менее свободно двигал. Большакову, хотя и неглубоко, попало в живот. Их не очень-то и оттаскивали, они разошлись сами, боясь шума и огласки. Каждый сидел в своей комнате.

– Как ты мог?! Как ты мог, Толик?! – корила его Шурочка, а он сидел на постели, виноватый, притихший. После срыва он сразу ослабел: и физически, и нравственно. Он жалобно каялся: да, мол, случилось. Он бормотал что-то вроде того, что, не ударь он первым, было бы хуже.

Шурочка плакала:

– Ты же обещал, Толик.

Удалось скрыть. Куренков вышел на работу, а Большаков отлеживался в своей комнате, где бывший фельдшер Тетерин промыл ему рану, перевязал и три-четыре дня поколол антибиотиками. Шурочка нервничала: она уезжала и не могла знать, чем все кончится. Задержаться она была не вправе, ей уже предъявили пропуск на выезд.

Вылежавший три дня будто бы с простудой Большаков переменился. Он размяк, все время просил через других передать Куренкову, что никакого зла он на Толика не держит, да и не держал никогда, неужели же Толик этого не знает. Куренков, вкручивая медные краны и гремя ключами, когда ему передавали, сплевывал, пусть, мол, не трясется, не трону я его больше, очень он мне нужен, дерьмо такое. Обошлось и дальше. Все вели себя тихо и осторожно, всем хотелось домой. Было ясно, что за ножевую драку им бы всем добавили без разбору. Отмечаться в отделение милиции температурящий Большаков ходил сам, без провожатого, выказав изрядную волю.


Какой-то слушок о драке все же просочился, а может быть, подействовала просьба Шурочки, так или иначе Куренкова и впрямь вскоре перевели. Его поселили в совсем уж захудалый сибирский городок. Переведен он был без порицаний. Это могло быть и простым совпадением: из захудалого городишки пришел запрос на нескольких квалифицированных слесарей. Расставшийся с Большаковым и его компанией, Куренков написал Шурочке с нового места письмо; он написал, что здесь куда лучше. Место было ему по душе. Он написал, что барак такой же и работа та же, но место красивое, совсем тихое. Была приложена и фотография. Толик округлился, поправился, что было для Шурочки главной теперь приметой. Фото подтверждало. И все же она написала ему: ты, мол, у меня смотри, Куренков!


Шурочка написала ему также о том, что Галя, их дочка, подросла и что ей предстоит по окончании восьмилетки первый выбор – может быть, она будет кончать десять, а может быть, пойдет в вечерний техникум. А если уж работать, не пойти ли ей в телевизионное ателье, где и Шурочка; работа неплохая, чистая. Письмо становилось бесконечным. Шурочка написала и про друзей, которые передают приветы и ждут его возвращения, теперь уже скорого. Она написала, конечно, про Алика Зимина, у которого родился второй сын. Она написала про Гену Скобелева и даже про Маринку Князеву, у которой денежный новый сожитель.

Не написала Шурочка про другое: про то, что она подурнела. Женщина пухленькая, аккуратная лицом и чистая, Шурочка не была красавицей; она была из тех миловидных женщин, что в тридцать четыре – тридцать пять лет вдруг стареют, иногда по необъяснимой причине. Возможно, сказались заботы. Как-то разом утратив свой игривый облик, Шурочка и подурнела, и растолстела излишне. «Обабилась», – говорила она, проходя мимо зеркала в прихожей. Любовь с Пановым тоже закончилась. Можно было считать, что они расстались. Шурочка часто плакала.

Панов хотел с ней видеться все реже, а в последнее время уже с постоянством повторял о своей занятости, хотя Шурочка знала, что его жена с детьми сейчас в отъезде и что удобнее и лучше времени, чтобы поговорить о последнем письме Толика, не будет. И разве она не ценила в Панове прежде всего умного человека? В конце концов, она привыкла с ним советоваться, больше ей не с кем. После нескольких упорных ее звонков кинокритик поговорить согласился, но не иначе как сидя где-нибудь на скамейке в одном из сквериков. А была весна: скамейки едва-едва просохли после капели и мокрых дней. Скамейки еще помнили снег. Слушал Панов Шурочку нехотя, письмо прочитал без интереса, только глазами поводил по строчкам. И сказал:

– У него своя судьба… – И добавил: – Ты напрасно, Шура, так переживаешь и мучаешься за него.

Задушевного разговора не получилось. Шурочка не выговорилась и была как больная, а пойти было не к кому. С друзьями своими, с компанией Алика Зимина и Маринки Князевой, общение было слишком привычное и бытовое, да и не было в них умения вести проницательный разговор. Не умели они вникать в психологию – тот или иной поступок. Они позвали бы к себе, сказали бы «плюнь на все» и выставили бутылку водки. В лучшем случае Маринка сходила бы с Шурочкой в кино. Это Шурочка могла и сама. Этого ей было не надо. За Шурочкой многие были не прочь поухаживать и в дружбу лезли, но ведь она любила того, кого любила. Она привыкла к его седеющим усам, к его голосу, – и однако же с Пановым был уже конец, был итог, и в горечи Шурочка думала, не сойтись ли, скажем, с журналистом Тереховым – он был тоже интеллигентен и, кажется, умен. В последнее время без конца принося и унося свой телевизор «Электроника», Терехов вкрадчиво улыбался Шурочке, в глазах было знакомое, вполне понятное – да и не он один, были другие, разные, работа в ателье давала не только возможность общаться с интеллигентными людьми, но и выбрать из них. Но будет ли с Тереховым так же? Шурочку смущала сама перемена. Шагнуть в сторону непросто. Еще больше смущала перемена в ней самой: утратившая внешность, она утратила былую в себе уверенность. Этот умный Терехов побудет с ней раз-другой, на том и кончится.

– …Пойду я. Жарко что-то сидеть, – с обидой сказала Шурочка, забирая из его рук письмо и вставая со скамейки.

Панов согласился:

– Да, парит. Весна жаркая.


На дне рождения у жены Гены Скобелева без повода, что называется, на ровном месте Шурочка вдруг разрыдалась. Друзья детства все повскакивали с мест и утешали ее: кто совал валерьянку, кто говорил – хлобыстни полстакана беленькой. Они не любили, когда свои плачут. Они было даже скомкали празднество, но она твердо сказала: нет-нет, будем продолжать. Застолье продолжалось, но теперь пили за Толика, за его возвращение, за Шурочку, будто день рождения был ее днем, а не жены Гены Скобелева. Апельсины, лежавшие горкой, потускнели. И песни, когда Алик Зимин заиграл на саксофоне, пели грустные. Пели о том, как скучают, как тоскуют, как ждут любимого человека и тому подобное.

Возможно, слезы на дне рождения были как бы предчувствием, потому что на третий, что ли, день она получила от Толика письмо, которое ей не понравилось. Письмо было совсем коротенькое и сухое. Шурочка тут же послала ответное письмо, где после многих ласковых слов вывела крупно их обычный возглас: «Ты, Куренков, у меня смотри!..» – и был это слезный крик через расстояние, мольба.

5

Предчувствие продолжало мучить: ночами Шурочка просыпалась от стискивающегося сердца или стремительно вскидывалась вдруг в постели неясно зачем. Поговорить было не с кем. Днем в ателье было одиноко до слез. Она стояла на приемке, народ после обеда пошел вялый, совсем неинтересный, а то и склочный. На трех крупных телевизионных экранах, из которых в середине цветной, показывали приручение дельфина и объясняли, что этот дельфин уже понимает человека. Дельфин прыгал через обруч. А так как три телевизора стояли рядом, получалось, что сразу три дельфина (в середине – бело-голубой) слаженно и четко прыгали через обручи. Казалось, что сразу три дельфина уже понимают человека.

Со слов мастера Шурочка записывала поломки. Она выписывала квитанцию за квитанцией. Народ шел. Народ нес. К горлу подкатила тошнота, и Шурочка поняла, что ей уже невмоготу. Улучив минуту, она ушла, по ту сторону прилавка среди клиентов возникло недовольство, которое скоро перейдет в крики. Но Шурочка решила, что пусть покричат.

Шурочка пошла к старшему мастеру: попросила отпустить. Она заплакала и рассказала про предчувствие – попросила дать ей съездить навестить мужа.

– Но ты ж совсем недавно ездила. И охота тратиться – туда и обратно, дорога какая!

Мастер поворчал, но согласился:

– Поезжай.


…Вечером Шурочка зашла к бывалому соседу Туковскому Виктору Викторовичу, который когда-то сам был зэком. Он жил двумя этажами ниже. Шурочка зашла просто так, от слабости, а получилось вдруг хорошо, хотя ничего хорошего в конце такого тоскливого дня она уже не ожидала. Седой Туковский и его жена, тоже седенькая, приняли Шурочку тепло и дружески, в них оказалась определенная интеллигентность. Они напоили чаем с печеньем, и она просидела у них весь вечер, то плача, то с жаром рассказывая о Толике. За долгое время она впервые выговорилась.

Она упирала на свое предчувствие: сердце ее никогда не обманывало, она точно знает, что Толику сейчас плохо, и потому хочет поехать. Она уже собралась.

– Выпейте еще чашечку чая, милая Шура, – ласково ухаживала за ней жена Туковского.

Туковский же, выслушав ее до конца, сделался мрачен:

– Не так важно, что он опять с кем-то сцепился, а важно – с кем именно.

– Да, да, – поддакивала Шурочка.

– Важно, чтобы он не напоролся.

Туковский пояснил: даже, мол, удивительно, что с таким своеобразным характером он до сих пор умудрился остаться живым и невредимым там, среди всякого рода блатных, сявок и паханов. Там ведь не так, как на воле. Там проще. И как только он на настоящего напорется – конец. Ему раньше просто везло. Эти Большаков и Рафик, про которых она рассказывала, – это шушера, это, мол, обычные дурачки, нестрашные и куражливые. Туковский закурил.

Когда жена на минуту вышла, чтобы заварить новый чайник, Туковский тихо и как дочери сказал:

– Несчастливая ты, Шурочка. Боюсь, не вернется он живым.

Он сказал как в воду глядел. Он еще спросил:

– Сколько ему быть там осталось?

– Четыре месяца и десять дней.

Он даже присвистнул – ого, мол.

Дочери Шурочка сказала: еду, мол, к отцу, что передать? – и дочь, как и в прошлый отъезд, покраснела и промолчала. Она вытянулась за этот год и стала неуклюжей. Она уже все понимала. Покрасневшая, она быстро ушла в свою комнату: уже и второй год шел, а она все стеснялась отца-зэка.

Оформить отъезд Шурочке удалось быстро, но, поскольку отпуск был у нее израсходован, ее отпустили на десять дней за свой счет. Восемь дней в пути – это туда и обратно. И два дня там.

Туковский не ошибся: Шурочка в эти два дня видела своего Толика в последний раз.


Этот глухой городишко лучше было назвать поселком. Впрочем, барак был как барак, обычный, разгороженный на небольшие комнаты, а за перегородкой, как и в прошлый Шурочкин приезд, кто-то шумел и, нет-нет, бранился. Точь-в-точь и кровати стояли, и даже серое одеяло с двумя поперечными полосками было будто снятое под копирку с тех одеял, – так что удивить могло только одиночество Куренкова. Оно и удивило. Ее Толик жил в комнате один, в то время как все остальные жили по двое, а то и по трое. Когда Шурочка, показывая на вторую кровать, спросила, где же сосед, Куренков отмолчался, потом он бубнил, городил что-то невнятное и, лишь когда Шурочка насела, признался:

– Да вот. Не захотел со мной жить.

– Почему?

– Не знаю…

Куренков был подавлен, и лицо, конечно, худое, темное, и Шурочка, конечно, знала все наперед. Опыт как привычка. Шурочка не стала терять времени. Сказав Толику, что заглянет в их магазин, она быстро вышла на улицу. Там огляделась. Ей пришлось спросить и, узнав, пришлось пройти улицей вверх и снова спросить – и вот она пришла. Ей предложили сесть. Ей дали чашку хорошего чая и спросили, как там, в Москве, погода. Все было даже и приятно, кроме главного: приглядеться к Куренкову здешнее начальство не успело, и не понимали они Шурочку. То есть совсем не понимали.

– Тихий, – сказали они. – Ну, ваш-то тихий. Зачем его куда-то переселять?

Второй человек из начальства, что сидел слева, был совсем молоденький, чуткий. Он предложил ей чаю и сказал, чтобы она не волновалась. Опасений нет. Он добавил с улыбкой: вот если б у нас все были такие, как ваш. Да, подумала Шурочка, тихий. Да, подумала, если б у вас все такие были… Она вернулась в барак ничуть не успокоившаяся. Душа ныла, потому что в бараке что-то, незримое, уже надвигалось на ее Толика. В бараке что-то происходило. И Шурочка чувствовала через стены.

Сам же Толик молчал – нет, мол, ничего особенного. Да, поссорился. Да, как обычно, какая тебе разница с кем.

В прошлый приезд столкновение тоже нарастало исподволь, но хотя бы внешне люди вокруг были видны и были понятны. Здесь он был один. Более того: в бараке его сторонились. Он был словно бы уже меченный чем-то – или кем-то. Против Куренкова было не только задумано или замыслено, но уже и решено, так что даже и подойти к нему или просто закурить с ним – тоже было как клеймо. Он был отгороженный: отделенный. И когда Куренков шел по коридору, с Шурочкой ли, один ли, шедшие навстречу смотрели мимо, будто Толика вовсе не было. Шурочка все видела сама. Ни один не поздоровался. Ни один не кивнул.

Вот уж точно, что весь день они провели вдвоем. Они несколько раз выходили пройтись. А затем опять сидели в комнате.

– Толик, – просила Шурочка, – я же тебя хорошо знаю, расскажи, что и как вышло…

И еще просила:

– Толик, не первый же раз.

Он лишь рукой махнул – долго, мол, и нет смысла рассказывать. Помолчав, Шурочка заговорила сама. Она вдруг оживилась. Она рассказала о друзьях, о том, как собирались недавно у Скобелевых. Она рассказала о покупках и тратах и рассказала о дочке, у которой появился паренек, в кино ходят, девица-то подрастает, глядишь, будем с тобой дед и бабка. «Я, Толик, сильно подурнела за этот год, так что уж вполне в бабки гожусь». И тут Шурочка, как это умеют женщины, вновь ласково и внезапно попросила:

– Толик, расскажи…

Но Куренков молчал.

Она попробовала слезой, попробовала нажимом, – ругнувшись, он в конце концов прикрикнул:

– Отстань же!

– Завтра уезжаю, – сказала она. (И напоминание, и последний нажим.)

Он не ответил.

– Завтра, Толик…

А он сказал:

– Давай в кино сходим.

Клуб размещался в маленьком сером бараке, людей было мало; массового зрителя составляли в основном мальчишки, что гоняли на закате футбольный мяч. Высунув голову, киномеханик закричал: «Эй, люди, вали на сеанс!» – «Сам вали!» – откликнулся кто-то, но затем с ленцой собравшиеся пятнадцать-двадцать человек все же побрели на фильм, и Куренков с Шурочкой в их числе. Зал оказался совсем паршивый (никакого, конечно, сравнения ни с их районом, ни даже с тем сибирским городишком, где Куренков отбывал прежде), и Шурочка вдруг затосковала. Шурочка подумала: как же живет здесь Толик?

Любившая кино Шурочка сумела отвлечься лишь к середине фильма. Отец там ездил на яхте, потом отправлялся осмотреть плантации – неожиданно он узнал своего ребенка, прижитого на стороне; в свое время он ребенка не любил, а теперь вот полюбил, – Шурочка даже слезу пустила. Шурочка не отрывала глаз, она расчувствовалась бы еще больше, но ей мешали. Какая-то девка, сидевшая сзади, лузгала семечки, сплевывая шелуху как бы специально Шурочке за ворот. Зал был почти пуст. С семечками можно было сесть поодаль. «Вы ведь не в сарае!» – негромко заметила ей Шурочка, а девка, сидевшая с парнем, огрызнулась. Ее парень засмеялся. Плевки прекратились, но чуть позже, среди музыки и в минуту самой лирической сцены, к девке пришло, видно, забытье, шелуха вновь полетела на плечи, на голову и за ворот Шурочке. Шурочка осердилась. И вдвойне осердился Куренков; откинувшись резко назад, он ухватил малого за грудь: «Да объясни ты своей дурынде – я сейчас так харкну, что она год не отмоется!» Он не то прошипел, не то прохрипел, и Шурочка не узнала его голос. Шурочка притихла. Ее Толик, такой деликатный, стал груб. Тем временем старушка билетерша засвистела в мелкий свисток. Включили свет. Появился милиционер. Девка с парнем нехотя пересели в левую половину зала, почти совсем пустую. Свет погас, и механик, чтобы люди не упустили содержания, закрутил фильм сначала. Шурочка раз или два все же оглянулась – девка опять плевала шелуху, но уже в пустоту; перед ней никого не было, и в лучах проектора семечная шелуха летела непрекращающимся фонтаном. И все же из зала Шурочка вышла, в общем, довольная и размягченная; она любила кино.

– Толик, – сказала она, – неплохая ж картина. Ты чего молчишь?

Он сказал, что да, неплохая. Он как-то слишком быстро согласился. Они шагали рядом и молчали. А ведь раньше Толик очень любил порассуждать о фильме.

Они вернулись в барак; казенная и неуютная комната порадовать не могла, но они выпили бутылку хорошего вина, которое Шурочка привезла, погасили свет и легли. Они легли рано. Они хотели побыть друг с другом: долго-долго лежали рядом. Но и тут Шурочку вдруг доставал страх. «Толик, а у нас дверь заперта?» – «Заперта». За перегородками (и с той стороны комнаты, и с этой) был слышен шум, голоса. По коридору барака тоже кто-то шастал, был слышен скрип ботинок, и Шурочка, обмирая, нет-нет и малодушно думала, что ходит тот неизвестный человек. Тот, который так страшен, что люди вокруг не только не хотят помочь ее Толику, а даже и подойти боятся, даже поздороваться, как бы не прогневить. Она пыталась представить себе его лицо. Ей казалось, что тот человек живет в самом конце коридора напротив умывальника, в комнате с некрашеной дверью и с номером семь; ей хотелось хотя бы что-то знать. «Толик, а как он выглядит?» – спросила она вдруг. Куренков не ответил. Он мягко тронул рукой ее губы и сказал: «Тише…» Он закурил.

– Толик, мне зябко.

– Здесь осталось. Допьем? – Он ощупью, но ловко разлил в темноте вино. Осторожно найдя рука руку, они чокнулись стаканами. Он покурил еще. Он ласково поглаживал Шурочке висок, а она, молчащая, стала припоминать людей – их лица. Тех, кого видела мельком, когда они шли к умывальнику с полотенцами на шее. И вот в повторе памяти они шли и шли, как в кино, а Шурочка рассматривала: лица были неотчетливы. Под мелькание этих лиц и покачивание при шаге полотенец она заснула.

Проснулась без причины. Она открыла глаза – было темно, было мрачно (не сразу поняла, где она), но Толик был рядом, Толик не спал, и она, млеющая, зашептала: идем, Толик, походим по улице, идем…

– Как – походим? – спросил он. – Ночь ведь.

– А ничего, – шептала она ласково, – гуляли же мы в молодости ночью.

Они стали одеваться. Было нехолодно. В самом деле, думала Шурочка, уж завтра уезжать, времени у нас мало, а погулять – значит побыть вдвоем. Она хотела, чтобы Толику было хорошо. Лес начинался почти сразу за домами. Фонарей не было – темные улочки и ряды домиков с заборами едва угадывались в свете луны. Шурочка вновь заговорила о друзьях, которые его там, дома, помнили и ждали, но Куренков все молчал, так что Шурочка даже рассердилась вдруг.

– Да что ты, – сказала, – вареный какой-то!

Голос ее стал мягче:

– Встряхнись, Толик. Всего-то три-четыре месяца – и дома будешь. И пивка с ребятами попьешь в палатке!

Он кивнул: да, мол, всего четыре месяца. Они шли и шли, и Шурочка чувствовала, что ноги уже устали.

На опушке они повернули и вновь в прогале темных кустов увидели домик, окно там горело, а за занавеской кто-то играл на гармошке. Подошли. Толик предупредил, что народ тут серьезный, крепкий, на поселенных зэков косятся, даже и берданку в доме держат, будто бы для охоты. «О, господи!» – вырвалось у Шурочки. «Их можно понять…» – сказал Куренков. Но ночь была тихая, и сам же он подошел к домику совсем близко. Он облокотился о забор, слушая тоскливую гармошку. Шурочка прижалась к нему. Куренков закурил. Но небо тут очистилось, луна висела как апельсин, и, вдруг почуявшая, взлаяла собака. Она проснулась от луны; она лаяла неудержимо и зло. Игра прекратилась, после чего бросивший гармошку вышел и гаркнул грубым голосом, так непохожим на печальную мелодию: «Кто тут?!» Тишина повисла долгая, и только шелестели листья. Чувствовалась прохлада. Куренков и Шурочка шли, не отвечая.


Когда подошли к бараку, Шурочка почувствовала, что усталость отступила – и сон отступил. Она обрадовалась. Она стала шутить, а едва легли, она уже ластилась: «Толик, я не хочу спать ни на грамм!» Она решила: пусть ему будет приятно, не каждую же ночь она здесь. Шурочка так расстаралась и вошла в азарт, что они уснули совсем уж усталые.

Когда Куренков вышел прикупить хлеба, Шурочка впала в задумчивость. Она вдруг поднялась и быстро обыскала казенное его жилье, искать было проще простого, и конечно, она скоро нашла нож, завернутый в тряпицу. Она охнула. Она смотрела на серую тряпицу и не знала, как быть. Она хотела сразу же выбросить, но подумала: а если к нему придут, если нет выхода, а он будет искать по всей комнате, искать и метаться. Не сделать бы хуже. Она женщина, что она понимает… Вновь завернув нож в тряпку, она положила на место. Она сидела, плакала, и вернувшийся с хлебом Куренков сказал:

– Ну-ну, перестань. Чего ты?

Выплакавшись, Шурочка снова задумалась. Она стала просить его. Она ни разу не повысила голос:

– Толик, прошу тебя, не связывайся с ним – обойди, уступи, ты же не мальчишка, Толик…

– Ладно. Я постараюсь, – пообещал он.

А получасом позже попросил:

– Я тут… насчет баньки договорился. Потрешь мне спину?

У Шурочки так и екнуло – она опять заплакала. Конечно, Толик, сказала она, конечно. Времени было в обрез. Шли обеденные часы, а уже вечером Шурочке было обязательно сесть в автобус, который бесконечно долго будет ее трясти к поезду.

Насчет бани Толик договорился в одном частном домике, за все дела там давался рубль. Шурочка похвалила: и как-никак баня отдельная, и недорого. Старую бабку, которая для них баню свою уже протопила, Шурочка тоже похвалила за чистоту. Шурочка дала ей не рубль, а два, после чего старуха ушла. Банька, и верно, была опрятная, пахнущая забытыми запахами хвои вперемешку с березой. Шурочка обрадовалась, и даже на нее напала игривость, какая бывает после долгих, унылых раздумий; когда раздевались, она пошутила: а нет ли, Толик, наколок каких? Не обзавелся ли красивыми женщинами на ягодицах, сейчас, мол, проверю. И Шурочка оглянулась. Он сидел на лавке уже раздетый, безучастный.

– Толя.

Он не пошевелился, он словно продолжал тяжело думать.

– Толя…

Сердце у Шурочки сжалось. Он был худой-худой, он никогда таким не был. Лицо было темное. И тело темное. Шурочка почувствовала, что больше его не увидит. Она уже тогда почувствовала.

– Горе ты мое… горе мое! – заплакала, запричитала она.

Такая была банная минута: худющий, весь какой-то маленький, он сидел на лавке, а поодаль, заливаясь слезами, стояла Шурочка, раздобревшая и белая. Она всегда была полной, теперь она была толстухой, и вот с плачем она кинулась к нему, всем своим большим белым телом стараясь словно бы пригреть его, огородить и защитить. Пар был густ. Стало жарко. А Куренков все сидел, будто бы замерз. Он сидел не шелохнувшись и коленки стиснул, как стесняющийся. Руки – худые – он держал на коленях.

Шурочка помыла его, он был как задумавшийся ребенок, как ребенку она и помогла ему, потерла спину и дважды промыла голову. Затем она помылась сама. Когда вышли, Шурочка вынула гребень и расчесала ему волосы. Ветер колыхал их, подсушивая. Ветер был несильный. Волосы у него сделались шелковистые, он шел рядом с ней чистый и распрямившийся. Теперь он улыбался.

В барак он забежал один, взял Шурочкины вещи и пошел ее проводить. Они сразу пошли к автобусу, потому что времени оставалось не более получаса.

Олег Рой

Семь признаков счастья

«Семью семь – сорок семь, семью семь – сорок семь, семью семь…» Да знаю, знаю, что совсем не сорок семь, но вот привязалась же эта нелепая считалка, и все никак от нее не отделаюсь. Бывает такое – иногда какая-то навязчивая мысль преследует вас повсюду, словно мотив назойливой песни, без спроса ворвавшийся в голову в магазине или маршрутном такси. Вы бы уже и рады забыть об этой прилипчивой мелодии, но невольно то и дело ловите себя на том, что все еще напеваете ее. И кажется, уже давно пора с ней распрощаться. Но вы повторяете ее снова и снова… А потом приходите домой, набираете в поисковике обрывки строк – начинаете искать, перебирая песню за песней, исполнителя за исполнителем, пока не найдете. И когда найдете, наконец-то успокоитесь.

Однажды так случилось и со мной. Вот только прицепилась ко мне не песенка.

Известная косметическая фирма, лицом которой я являюсь, решила обновить свою рекламу. Начались съемки новых роликов. И в самый разгар этой довольно изматывающей и напряженной работы у меня в голове вдруг начало вертеться число «семь». Прицепилось и стало мерещиться везде. Конечно, возникло оно совсем неслучайно, это число было частью слогана, который сопровождал видеоряд рекламируемых средств по уходу за кожей. Компания, а вместе с ней и я убеждали потенциальных покупательниц в том, что регулярное использование этих средств успешно устраняет семь признаков возрастных изменений кожи.

И вот, стоя перед камерами, привычно улыбаясь и произнося заученный текст, я все время думала об этом загадочном числе. Почему не пять признаков и не шесть? Не восемь? А именно семь. Что такого в этом загадочном числе? Это ведь совсем непростое число, с ним связано много важных вещей. Семь дней недели, семь нот, за семь дней Бог сотворил мир, семь чудес света, семь цветов радуги, семь звезд в созвездии Большой Медведицы, семь ветров, и даже седьмое небо, которое мы упоминаем, пытаясь выразить высшую степень счастья. Каждое словосочетание с семеркой казалось мне ярким, искрящимся – из тех, что доходят до самого сердца. Особенно мне нравилось думать о седьмом небе и о том, как было бы здорово, если бы косметологи придумали чудо-крем, способный круглый год поддерживать хорошее настроение и помогать радоваться жизни, даже в самые трудные минуты. «Семь признаков счастья…» – вдруг подумала я, давая название этому крему. И это название пришло ко мне так легко, будто давно было на слуху, но все мои попытки вспомнить, где же я могла его услышать, ни к чему не привели.

Съемки наконец-то закончились, и я отправилась домой. Странное дело – по дороге мне повсюду встречалось число «семь». Стоило, например, посмотреть на циферблат часов, как там обязательно высвечивалось 07, 17, 27. Чек, полученный в магазине, в итоговой сумме содержал в себе аж две семерки. А пока я ждала зеленого сигнала светофора на перекрестке, меня обрызгала машина с номером HH * HM 757. Несмотря на то, что номер был европейский и в углу гордо красовалось колечко из звезд на синем фоне, за рулем явно сидел не европеец, а какой-то хам, не иначе. Москвичи, как известно, тоже не особо вежливы, но быть забрызганной иностранцем вдвойне обидно – я всегда считала, что европейские водители отличаются от родных отечественных в лучшую сторону. С досадой взглянув на заляпанные полы своего любимого желтого плаща, я искренне пожалела, что не поехала сегодня на своей машине, а решила влиться в ряды пешеходов, только чтобы не стоять на Садовом кольце в пробке в час пик.

Надо ли говорить, что, переступая порог своей квартиры, я надеялась оставить «цифровое помешательство» этого дня за закрытой на два замка дверью? И поначалу мне это определенно удалось. Горячий душ, смывший дневную усталость, наспех разогретый ужин, голос Джо Дассена, льющийся из музыкального центра, и бокал легкого красного вина отлично мне в этом помогли. Я расслабилась, выкинула из головы все ненужные мысли и попыталась сосредоточиться лишь на завтрашней съемке (мне еще нужно было не только ознакомиться со сценарием, но и выучить новый текст).

Однако только я начала понемногу отходить от тяжелого дня… как мой покой внезапно нарушил звонок мобильного на журнальном столике, бесцеремонно вклинившись в песню французского исполнителя. Я даже вздрогнула, настолько неожиданно прозвучал звонок, а когда взяла в руки телефон, непроизвольно закрыла глаза, так как на дисплее высветился номер, начинавшийся с трех семерок. Отвечать мне не хотелось, однако и мое желание больше не иметь сегодня ничего общего с цифрой «семь» показалось мне смешным, поэтому, нажав кнопку вызова, я уверенно произнесла: «Алле…»

Приятный женский голос, практически перебив меня, весело поинтересовался, не помню ли я некую Таню, и тут я окончательно растерялась.

– Простите? – выдавила я, не зная, как реагировать. С одной стороны, мне не хотелось обижать эту неизвестную мне Таню, ведь ее голос не вызвал в моей памяти абсолютно никаких негативных ассоциаций. Но с другой стороны, я с трудом удержалась, чтобы не сказать ей, что если уж она звонит незнакомым людям, то сначала следует просто представиться, а не играть в угадайки. Я же ей не мама, не сестра и не подруга. Ни под первое, ни под второе, ни под третье я не подходила – детей не имела, подругам предпочитала друзей и всю жизнь была единственным ребенком в семье.

– Яночка, неужели ты не узнаешь меня?! – со смехом воскликнула Таня, и тут я ее узнала. Ее смех мгновенно перенес меня в те времена, когда каждое лето я отдыхала с родителями в Сочи. За соседним столиком в столовой санатория собиралась веселая компания студентов-москвичей, среди которых и была эта смешливая Таня. Мои родители довольно сдержанно восприняли такое соседство, а мне эти ребята нравились. Они были яркими, заводными, шумными, и для меня проводить с ними время было настоящим праздником. Несколько лет подряд мы встречались летом в Сочи, и, несмотря на то что Таня была на целых семь лет старше (вот, опять это число!), мы с ней крепко сдружились. Потом даже не раз пересекались в Москве. Но в дальнейшем наши пути разошлись. Таня вышла замуж и все реже стала откликаться на мои предложения встретиться. Потом и моя жизнь завертелась-закружилась – институт и карьера модели отнимали все мое свободное время, – так что стало не до старых знакомых.

– Теперь узнаю, – улыбнулась я в трубку. – Как ты? Чем занимаешься? Ты в Москве?

Мне было интересно узнать о старой знакомой абсолютно все, ведь прошло довольно много времени – почти целая жизнь. Я совершенно искренне обрадовалась Таниному звонку, приятно было осознавать, что она вдруг вспомнила обо мне – после стольких-то лет! Но с другой стороны, неожиданные звонки нередко заставляли меня насторожиться. Я, конечно, не Клаудия Шиффер, и даже никогда не выигрывала конкурс «Мисс Россия», но все же некоторую известность успела приобрести, и старые «друзья» часто всплывали в моей жизни, если им требовалась какая-то помощь. Но от Тани я никаких просьб о помощи не ждала – помнила, что она в жизни привыкла всего добиваться сама. Так же, как и я.

– Все, все расскажу, – жизнерадостно прощебетала она, – давай лучше встретимся. Я тебе такое расскажу, с ума сойдешь! Если бы ЭТО произошло не со мной, я бы не поверила, что так бывает, – заверила меня Таня, а потом таинственно добавила: – И все – представляешь? – связано с числом «семь»!

Я невольно вздрогнула. Мне уже всерьез начало казаться, что семерка меня преследует. Ну, или я становлюсь параноиком. Тут было над чем задуматься…

Но все же я с радостью согласилась встретиться с Таней, и уже следующим вечером мы сидели в кафе, наслаждаясь обществом друг друга и вглядываясь в такие знакомые и в то же время немного подзабытые черты друг друга.

Признаться, я ждала и одновременно боялась этой встречи. В моей памяти Таня оставалась веселой студенткой, на которую просто невозможно было не обратить внимания: ладная фигурка, правильные черты лица, заразительная улыбка и копна шелковистых, черных, словно вороново крыло, волос. Молодые люди слетались к ней, как мотыльки на пламя, и поэтому мне бы очень не хотелось, чтобы за эти годы она изменилась. Я боялась встретить усталую располневшую женщину, измотанную жизненными проблемами. Но к счастью, ничего подобного не произошло, и время нам обеим только пошло на пользу. Таня выглядела потрясающе. Ее ухоженное, сияющее лицо все так же притягивало взгляды, а глаза излучали счастье, как два прожектора в ночи.

– Забегаю я, значит, в магазин, – весело щебетала она, – смотрю: ты рядом с моей полкой!

Помня Танину привычку проглатывать половину слов в предложении, если она что-то рассказывала, я мысленно перевела ее сообщение: она увидела рекламный плакат с моим изображением возле стенда с косметикой.

– Думаю, умру, но найду! – продолжала стрекотать Таня. – Мне столько нужно тебе рассказать! Это целый роман! В общем, слушай.

И она начала рассказывать.

В Таниной жизни и правда было много всего удивительного, и что самое интересное, вся ее жизнь была связана с магическим числом «семь». Это число стало для нее синонимом счастья, амулетом удачи, заветным талисманом.

Впервые она заметила, что семерка приносит удачу, когда ей исполнилось семь лет, как раз накануне первого сентября. Отправляя единственную дочь в первый класс, Танины родители, помимо ручек, пенала, тетрадок и дефицитного набора фломастеров из семи цветов, подарили ей и еще несколько необыкновенных вещей: яркий заграничный ранец с изображенной на нем диснеевской Белоснежкой в окружении семи гномов и прекрасно оформленную книгу с этими же персонажами. Иллюстрации к сказке «Белоснежка и семь гномов» были настолько красивыми, что Таня мгновенно влюбилась в книгу и не хотела расставаться с ней даже на минуту.

Уже вечером тридцать первого августа Таниным родителям пришлось пожалеть о своем подарке – дочь никак не хотела ложиться спать и все читала и читала книгу, и ничто не могло отвлечь ее от этого занятия. Ей ужасно хотелось узнать, что же будет в конце, но еще больше – кто этот прекрасный юноша, целующий спящую Белоснежку на последней странице. Лишь ласковые папины уговоры ближе к десяти вечера подействовали на Таню, и она согласилась отложить чтение до следующего дня.

– Танюша, Белоснежка обязательно приснится тебе, – пообещал папа, – ты не расстанешься с ней, даже если ляжешь спать.

– Правда?

– Правда, милая. Ведь вы с ней так похожи, доченька! Ты такая же добрая и красивая. Только тебе повезло гораздо больше: твои мама и папа очень сильно тебя любят и не хотят, чтобы завтра их малышка клевала носом и пропустила все самое интересное в первый школьный день.

Папа сумел подобрать правильные слова, и Таня, зардевшись от радости, прижалась к его груди. Однако книгу из рук не выпустила.

– А это кто? – наконец решилась спросить она и показала на принца.

– Прекрасный принц, – ответил папа и, мягко улыбнувшись, погладил ее по шелковистым волосам.

– Они поженятся? – задала Таня вопрос, не дававший ей покоя.

– Обязательно, – пообещал папа и серьезно кивнул. – Но только после того, как Белоснежка повзрослеет. Ложись спать, радость моя, и тогда тебе приснится прекрасный принц. Вырастешь и встретишь его.

Надо ли говорить, что после таких обещаний Танюша моментально побежала чистить зубы и надевать пижаму? Через несколько минут она уже спала – спокойно и крепко.

Первое сентября в том году выдалось по-настоящему сказочным: светило и пригревало осеннее солнце, из всех ближайших школьных дворов доносилась веселая музыка, и Таня, как и многие другие первоклашки, радостно подпевала: «Первокла-а-а-ш-ка, первокла-а-а-сник! У тебя сегодня праааздник!..» Держа по очереди за руку то одного, то другого родителя, она вприпрыжку бежала к школе с огромным букетом гладиолусов и ярким ранцем за спиной, а школьная форма словно символизировала начало нового этапа в ее жизни. Белые гольфы, накрахмаленный белый фартук, огромные белые банты – все это, такое новое и такое праздничное, как и у других, таких же возбужденно-радостных первоклассников, идущих на свои первые в жизни уроки, обещало новые яркие впечатления.

В ожидании начала торжественной линейки Таня нетерпеливо пританцовывала на месте и с любопытством разглядывала своих будущих одноклассников. Она не хотела казаться невоспитанной и потому старалась ни на ком не задерживать взгляд слишком долго, однако успела выхватить в ряду первоклашек мальчика в очках. Он стоял достаточно близко к ней, и за толстыми стеклами она смогла заметить его необыкновенные ресницы – длинные, густые и пушистые. «Как крылья бабочки!..» – подумала она. Мальчик так поразил Таню, что она уже не в силах была отвести от него взгляд, а он, видимо, почувствовав, что на него смотрят, вдруг повернул голову и тоже посмотрел на нее. От неожиданности Таня чуть не выронила букет и, перехватив гладиолусы покрепче, спрятала за ними лицо, а потом все оставшееся время торжественной линейки продолжала украдкой поглядывать на одноклассника.

В тот момент, когда их взгляды встретились, Таня влюбилась в мальчишку с фантастическими ресницами раз и навсегда… И хотя первая любовь редко бывает взаимной, Таня оказалась настоящей счастливицей, потому что мальчик тоже ее заметил. И даже более того – она его тоже поразила. Когда всех детей привели в класс и в честь первого сентября разрешили садиться кому как нравится, он, будучи достаточно расторопным, сразу занял одну из средних парт в первом ряду неподалеку от окна. Сел, а на соседний стул положил свой портфель и никому не позволил его убирать. А вот Таня растерялась и немного замешкалась в толпе школьников. Войдя в класс последней, она обвела взглядом парты, выискивая свободное место, и сразу отметила, что незанятыми остались только парта в последнем ряду и место по соседству с понравившимся ей мальчиком. Но разве могла она решиться и сесть с ним? Нет, нет… Ей оставалась только последняя парта, и она побрела к ней, хотя сидеть за ней ей совершенно не хотелось. Но в тот момент, когда Таня проходила мимо одноклассника с ресницами-бабочками, тот убрал со свободного стула портфель и с улыбкой кивнул, приглашая сесть рядом. От радости ее сердце чуть не выскочило из груди. Таня села рядом с мальчиком, но была так взволнованна, что не смогла даже выдавить из себя «спасибо», и весь «урок мира» просидела, едва дыша от счастья. А после школы Миша – так назвала мальчика учительница во время переклички – вызвался проводить Таню домой. Это было так приятно, что она никак не могла поверить, что все это происходит именно с ней. Конечно же, Таня согласилась и, все еще робея и смущаясь, позволила однокласснику нести кроме своего и ее портфель тоже. Они шли молча – оба смущенные, но ужасно довольные.

Уже прощаясь у Таниного подъезда, Миша сказал:

– А я живу там. – И показал на соседний дом. Для Тани это стало настоящей неожиданностью, ведь раньше она никогда не сталкивалась с Мишей.

Но скоро все объяснилось – оказывается, он был очень серьезным мальчишкой: много времени проводил дома, за книгами, и посещал спортивные секции. Он не был ботаником, как принято сейчас говорить. Отлично играл в футбол, даже несмотря на плохое зрение, и лучше всех в классе подтягивался на турнике. Он пользовался авторитетом у одноклассников, и главным образом потому, что был просто неисчерпаемым кладезем шалостей. Если бы не двойки за поведение, которыми Валентина Ивановна в сердцах награждала Мишу после его всевозможных проделок, он был бы круглым отличником.

Таня с Мишей дружили до седьмого класса. Были не разлей вода – сидели за одной партой, вместе гуляли, вместе делали уроки, а когда расходились по домам, то и из дома постоянно названивали друг другу, потому что не могли пробыть в разлуке и часу. Таня очень хорошо запомнила один день, когда они ходили в кино и после сеанса заглянули в кафе-мороженое. Тот день был особенный – лучше всякого праздника! Они съели каждый по две порции мороженого в вазочках – с шоколадом и с изюмом, – а потом еще выпили по молочному коктейлю. Но главное, конечно, было не это… Тогда они первый раз поцеловались. Миша пошел провожать ее до квартиры, но они не поехали на лифте, как делали обычно, а побежали по ступеням вверх: Таня, смеясь, впереди – Миша за ней. А на седьмом этаже, уже возле Таниной двери, Миша догнал ее и поцеловал. Это был их самый-самый первый поцелуй! Миша неловко ткнулся носом в ее щеку и коснулся обветренными губами ее плотно сжатых губ. Она тогда почувствовала и испуг, и радость одновременно, и эти эмоции были такими необыкновенными, словно ее вознесло на седьмое небо. О, это было абсолютное счастье! Счастье, которое, как была уверена Таня, не закончится никогда-никогда!

Но «никогда» наступило слишком рано – уже в конце учебного года.

Однажды Миша, как всегда, пошел провожать Таню до дому после школы. Все было как обычно, они, как всегда, держались за руки, но Миша был немного рассеян и молчалив, и это показалось Тане странным. Он не был грустным, а как раз наоборот, весь день чуть ли не прыгал от радости. А когда Таня спросила, чему он так рад, не ответил, а лишь махнул рукой и сказал, что расскажет позже. «Потом-потом…» Их прогулка затянулась. И Тане уже стало казаться, что если они еще не пятятся назад, к школе, то скоро обязательно начнут это делать – так медленно они шли.

– Давай присядем? – Миша кивнул в сторону Таниного двора. Они часто проводили время на старых качелях, поначалу просто соревнуясь, кто раскачается сильнее и взлетит выше, а потом в основном только Миша стал раскачивать Таню, причем всегда старался забросить ее как можно выше, до самого неба, пока она, звонко смеясь, не принималась умолять: «Все! Хватит! Боюсь-боюсь!..»

Таня пожала плечами и, подойдя к качелям, села на старую деревянную перекладину. Качели привычно скрипнули под ней, возвещая о своей готовности покатать. Миша устроился рядом, на соседней перекладине, и, взяв прутик, стал что-то чертить на утоптанной земле. Пока он собирался с мыслями, Таня молчала, – она не знала, о чем говорить, и только перебирала складки на школьном платье.

– Мы переезжаем… Ну, наша семья… А с сентября я буду учиться в другой школе, – наконец-то сказал Миша и тут же добавил: – Но это ничего, мы же сможем встречаться в выходные!

Протянув руку сквозь железные цепи, крепившие качели к опоре, он ободряюще пожал Танины пальцы.

– Когда? – только и спросила она, оглушенная новостью.

– В августе, – сказал Миша и, набрав в грудь побольше воздуха, затараторил: – Я сам только вчера узнал! Родители обменяли нашу квартиру! Мы будем теперь жить недалеко от университета, представляешь? Папа сказал, что он уже договорился и меня берут в математический лицей! Правда, еще нужно пройти собеседование… Но я пройду! Ты же знаешь, что пройду. – Таня видела, как Миша радовался этим перспективам, а сама чуть не плакала. Конечно, он поступит в престижный лицей при МГУ, в этом она ни капли не сомневалась, конечно, они смогут дружить и на расстоянии: будут созваниваться, встречаться по выходным или после уроков. К тому же другой район Москвы – это еще не другой город. Но в душе она ни в какую не хотела расставаться с любимым другом, потому что чувствовала: все очень сильно изменится – потому что теперь они не будут сидеть за одной партой и не будут жить в соседних дворах.

Лето пролетело незаметно. В августе Миша переехал в другой район Москвы, а в сентябре, когда Таня пришла в школу и обнаружила, что его место свободно, окончательно поняла, что вся ее жизнь теперь пойдет по-другому. Конечно же, Миша без труда поступил в престижный математический лицей, и теперь его ждало большое будущее – он не только получил доступ в мир точных наук, но и со временем имел шанс поступить в лучший вуз страны. Как и обещал, Миша звонил каждый день, рассказывал о своей учебе, новых друзьях, учителях, олимпиадах. Но со временем звонить стал все реже и реже, а через два месяца его звонки и совсем прекратились. Таня не знала, что думать. Она не понимала, почему самый близкий друг перестал с ней общаться. Какое-то время она пробовала звонить сама, но всякий раз, когда набирала Мишин домашний номер, попадала на его маму. В такие моменты Таня готова была провалиться сквозь землю от стыда, ей казалось, что она не должна была себя так вести – не должна навязываться бывшему другу, если сам он не находит времени ей позвонить.

– Здравствуйте, Ангелина Львовна. Это Таня. А Мишу можно? – скороговоркой, на одном дыхании, задавала она свой вопрос, чувствуя себя ужасно неловко.

– Здравствуйте, Таня, – размеренно и сухо отвечала Мишина мама. – А Михаила сейчас нет дома. Он в лицее.

После этих слов последняя Танина решимость испарялась, словно капли росы с цветка под палящим солнцем, и она тихо произносила:

– Спасибо. Тогда до свидания.

– Может, я могу что-то передать Михаилу? – спрашивала Ангелина Львовна, но каждый раз, когда она так говорила, Таня ловила себя на мысли, что вопрос свой она задает с фальшивым участием, сама же очень довольна тем, что бывшая одноклассница снова не поговорила с ее сыном. Хотя, возможно, Тане это только казалось.

– Нет, спасибо, – говорила она упавшим голосом, но потом спохватывалась: – Пожалуйста, передайте ему, что звонила Таня.

– Непременно передам, – слышала она в ответ. – Он вам перезвонит. Всего доброго.

Но Миша, несмотря на обещания Ангелины Львовны, не перезванивал. Сначала Таня ждала, надеялась, вслушивалась в тишину и каждый раз вздрагивала, когда раздавалась трель звонка. Она бежала к телефону, снимала трубку, волнуясь, говорила: «Алле?» Но отвечал ей не Михаил – каждый раз звонили какие-то совершенно не те люди. Таня жутко огорчалась, слыша в трубке их бодрые, веселые, утомленные или грустные голоса, потому что надеялась услышать только один-единственный – Мишин – голос. Она готова была отдать все на свете ради его звонка, но некому было принести эту жертву.

Постепенно она приучила себя не срываться с места на каждую телефонную трель, да и сама все реже набирала Мишин номер, а потом и вовсе перестала ему звонить. Какой смысл разговаривать с Ангелиной Львовной? Таня подозревала, что она намеренно не зовет Мишу к телефону и не передает ему ее сообщения. И все же Таня не понимала, как такое возможно! У Миши есть руки, ноги, голова на плечах, и если бы он хотел поговорить с ней, то давно бы позвонил сам или приехал к ее дому. Но если он не хочет ни видеть ее, ни слышать, зачем тогда она будет ему навязываться? Осознавать это было горько, больно и обидно. И она приняла решение больше никогда и ни за что не звонить другу, хотя далось оно ей очень тяжело. Первое время Танина рука будто бы сама тянулась к аппарату, но уже на последней цифре бесконечно знакомого телефонного номера она прекращала набор и возвращала трубку на место.

Наконец Таня привыкла – не ждать, не надеяться, не плакать. Теперь, когда Миша перестал быть частью ее жизни, у нее появилось много свободного времени и встал вопрос: чем или кем его заполнить? Конечно, Таня знала о существовании других мальчиков, девочек, знала, что вечером можно выйти во двор, поиграть, но ей не хотелось. Все вдруг стало блеклым и каким-то не нужным. Единственное, чему теперь она посвящала себя и все свое свободное время, – это учеба. Учебники были прочитаны ею от корки до корки, заданные на дом параграфы учились чуть ли не наизусть, а с физикой и математикой ей теперь отлично помогал папа. Результаты такого прилежания не заставили себя долго ждать: очень скоро из обычной ученицы Таня превратилась в круглую отличницу и гордость школы. А билеты под номером «семь» стали счастливым спутником каждого ее экзамена.

Конечно, Миша станет знаменитым математиком – Таня не сомневалась в этом, – но и она однажды докажет ему, что способна на многое! Выучит как следует английский язык, потом французский, потом еще несколько иностранных языков, начнет ездить за границу и когда-нибудь станет известным переводчиком. Ее мама недавно побывала в Германии, и, когда вернулась, в восторге рассказывала, что там не жизнь, а сказка. Вот Миша удивится, когда увидит ее, Таню, – красивую, в туфлях на каблуках, в деловом костюме (похожем на тот, что мама себе из Германии привезла) по телевизору, рядом с президентом. Вот тогда-то он и покусает свои локти! Отыщет ее и будет просить выйти за него замуж. А она… Она ему… Тане очень хотелось думать, что она сможет гордо ему отказать! Что к тому времени он, Миша, станет всего лишь счастливым или не очень воспоминанием детства, картинкой, оставшейся на память о семи счастливых годах трепетной и преданной дружбы. Но как только она представляла себе Мишино лицо: умные, внимательные и такие теплые глаза, длинные ресницы, его улыбку и даже голос, вся ее решимость испарялась. Уже тогда она знала – у нее, как и у Белоснежки, может быть только один принц…

Школьные годы пролетели незаметно. Все это время Таня основательно готовилась к поступлению в институт. Ее интересовала только учеба, она смотрела фильмы на английском языке, кассеты с которыми как раз стали появляться в видеопрокатах, отрабатывала произношение, повторяла правила. И лишь когда поступила в институт, блестяще сдав экзамены и попав на один из лучших переводческих факультетов страны, позволила себе немножко отдохнуть от зубрежки и оглядеться по сторонам. Вокруг кипела веселая жизнь. Многие ее школьные товарищи разъехались по разным уголкам страны, выбрав для себя институты попроще, кто-то, наоборот, решил сразу пойти на работу, и Таня совсем почувствовала себя одинокой. Она с завистью смотрела на пестрые группки студентов, курсирующие по коридорам вуза, и думала, что быть одинокой зубрилой не совсем то, что ей сейчас хочется. Наверное, именно поэтому она отправилась на вечеринку, которую ежегодно устраивали старшекурсники для новичков. И хотя обычно Таня сторонилась таких шумных мероприятий, сейчас решила: надо идти.

«Студентом не был – значит, не жил» – такой лозунг украшал зал арендованного для этого вечера диско-клуба. Таня немного волновалась: как все пройдет? что ей делать? удастся ли с кем-нибудь познакомиться? примут ли ее в компанию?

– Эй, привет! – послышалось откуда-то со стороны, и Таня нерешительно обернулась. Ей очень хотелось, чтобы это незатейливое «эй» относилось именно к ней. Но она совершенно не представляла, кто мог к ней так обратиться. А увидев двух молодых людей, спешащих к ней, и вовсе опешила.

– Ты меня не помнишь, да? – рассмеялся один из них, тот, что был пониже, и Таня окинула его взглядом: рыжий, кудрявый, с почти детскими пухлыми щечками и наивными карими глазами за стеклами смешных очков. Она определенно его уже где-то видела, но никак не могла вспомнить где, поэтому растерянно покачала головой.

– Я Виталик, – представился он. – Сегодня сидел прямо за тобой на лекциях. А это мой двоюродный брат Артем, он в МАИ учится. На третьем курсе, – с гордостью сообщил Виталик.

Парень, на которого он указал, надо отметить, был совершенно на него не похож: выше на целую голову, шатен, голубые глаза, четко очерченные скулы и чуть выдающийся вперед, упрямый подбородок. Широкие плечи, осанка и рельеф мускулов, выделявшихся под футболкой, выдавали в нем спортсмена. Не качка, но, возможно, пловца, или ныряльщика, или гребца. Тане почему-то показалось, что Артем обязательно связан именно с каким-то водным видом спорта.

– Здравствуйте, – улыбнулась она и заправила за ухо непослушную прядь. – Таня.

Весь вечер они провели вместе. Братья удивительно дополняли друг друга. Если Виталик не умел молчать дольше трех минут, то Артем, наоборот, говорил редко, но метко. Скоро их маленькая компания, благодаря стараниям чрезвычайно общительного рыжика, разрослась, и Таня начала чувствовать себя увереннее, лишь иногда смущаясь, когда ловила на себе внимательный взгляд молчаливого Артема. Она сразу поняла, что понравилась ему, но у нее совершенно не было желания заводить роман в первый же учебный год.

Тем не менее знакомство состоялось и продолжилось. Шла обычная студенческая жизнь: занятия, сессии, вечеринки и праздники. Таня и Виталик сдружились и, учась на одном факультете, проводили вместе много времени в институте, а когда выпадали свободные часы или дни, к ним присоединялся и Артем. Тане нравился этот красивый и молчаливый парень, так трепетно и ненавязчиво ухаживающий за ней. Но на серьезные отношения она не решалась.

После окончания третьего курса Таня с большой компанией студентов-друзей, в которую, естественно, входили и братья, отправилась на месяц в Сочи. В то время она была в расцвете красоты и обаяния, и многие ребята оказывали ей знаки внимания, ухаживали, добивались свиданий. Но Таня никому не отдавала особого предпочтения и проводила время в основном с Артемом и Виталиком. Их трио уже становилось притчей во языцех, и в студенческих кругах терялись в догадках, кого же из братьев выберет черноволосая красавица. А она не выбирала никого.

Тем сочинским летом, когда мы познакомились, нам часто доводилось разговаривать с ней о жизни, о любви, об учебе в институте – мне все было интересно, а ответы на многие вопросы можно было узнать только у такой вот подруги, почти что старшей сестры, которой у меня никогда не было. Может, поэтому наша дружба и сложилась, несмотря на разницу в возрасте, – мы обе были единственными детьми у своих родителей и видели друг в друге сестер. Какие-то вещи тогда казались мне странными, например, я не понимала, почему Таня не отдает предпочтения Артему. Для всех, включая меня, он был идеалом мужчины: красивый, верный, преданный, успешный, – о чем еще можно мечтать? Я видела, как другие девушки из их компании пытаются привлечь его внимание и как упрямо он продолжает добиваться расположения только одной Тани. Она же, ничего не утаивая, обсуждая со мной любые вещи, об Артеме рассказывала мало – но я чувствовала, что он явно не герой ее романа. «Мое время еще не пришло», – говорила Таня.

После получения дипломов ребята решили собраться в последний раз и, как всегда, махнуть в Сочи – было ясно, что со временем, когда все устроятся на работу, обзаведутся семьями, а потом и детьми, организовывать такие поездки будет сложно. Таня решила ехать, и Артем, конечно, тоже. И весь июль вчерашние студенты наслаждались солнцем и морем. Но случилось так, что компания очень быстро разделилась на пары. Так что веселые совместные посиделки у костра превратились в тихие романтические прогулки под луной у самой кромки воды – с доверительными разговорами о чем-то главном, чего уже не расскажешь остальным друзьям.

Стрела Купидона поразила и Виталика: отдыхающая в этом же санатории девушка Люба разрушила сложившееся трио, и так случилось, что Таня и Артем стали больше проводить времени вместе. Кто знает, смогла бы моя подруга и дальше оставаться одна, повернись все иначе. Я помню наши с ней разговоры в те дни и ее сомнения. Таня переживала, что все ее ровесницы нашли себе пару, кто-то уже был замужем, кто-то только собирался, а у кого-то даже уже были дети. Она мечтала о любви, о семье, о малыше, как и любая другая на ее месте. И рядом с ней все эти годы был человек очень достойный, который лучше других подходил на роль мужа, – преданный и любящий Артем. Но сколько времени он будет рядом? Может, рано или поздно ему надоест ждать, когда она сделает выбор. И тогда я посоветовала подруге довериться судьбе.

Вернувшись в Москву, Таня с Артемом поженились. В июле, седьмом месяце года, она поняла, что беременна. А седьмого апреля следующего года у них с Артемом родилась Ника. Молодой муж был счастлив – мечта его жизни сбылась! Таня же воспринимала произошедшее как должное – значит, пора: время пришло.

Сначала все в их семейной жизни складывалось нормально. Муж заботился о ней и дочке, работал, чтобы все у них было. Дочка родилась здоровенькой и оказалась настоящей красавицей: на улице прохожие восхищенно засматривались на них с Танюшей. Жалела молодая мама лишь об одном – что не сумела сделать головокружительной карьеры переводчицы, о которой мечтала. Но какие могут быть командировки за рубеж, если у тебя на руках маленький ребенок? А впрочем, смысла в этой карьере теперь уже и не было: ведь Таня сделала свой выбор. Ей больше не нужно было никому ничего доказывать. Иногда она все еще вспоминала свою первую школьную любовь, думала о том, как сложилась судьба Михаила. Возможно, окончив университет, он уехал работать за границу – в среде ученых, а он, насколько она помнила, собирался заниматься наукой, такое часто случалось. А может быть, он стал примерным семьянином и просто преподает математику где-нибудь в школе или в вузе.

Как-то вечером, гуляя со своей малюткой-дочкой в парке, Таня встретила Ангелину Львовну – маму Миши. Тане, конечно, было стыдно за такие мысли, но с непонятным внутренним удовлетворением она отметила, что мать Миши сильно постарела. И если бы Ангелина Львовна сама ее не окликнула, Таня бы ее даже не узнала и они с Никой прошли бы мимо.

– Таня? – удивленно спросила Ангелина Львовна, останавливаясь рядом с ними.

– Да, я… – кивнула Таня, стараясь ничем не выдать волнения. Ей очень хотелось узнать, как дела у Миши, но сама спрашивать она о нем не хотела.

– Как вы, Таня? – вежливо поинтересовалась Ангелина Львовна с присущим ей высокомерием.

– Спасибо, у меня все хорошо… – спокойно ответила Таня.

– У вас милая дочка, – наконец-то сказала Мишина мама, поджав губы, а затем тут же произнесла: – Ну, всего вам доброго.

– И вам тоже… – улыбнулась Таня.

Ангелина Львовна пошла дальше, а Таня, проводив ее взглядом, подумала: «Все к лучшему…»

Время шло, дочка росла, и Таню все больше мучило ощущение собственной нереализованности. Артем быстро привык к роли единственного и полновластного хозяина в семье, а потому перестал относиться к жене как к божеству. Чувство неземной благодарности, которое он поначалу испытывал к Тане за то, что она выбрала его, со временем куда-то пропало. Все, что она делала, он воспринимал как должное. Таня стала для него обычной женщиной. И его прекрасно устраивало то, как она варит борщи и жарит котлеты. Как-то незаметно в жизнь пришло ощущение скуки и рутины. Со временем участились скандалы, стали накапливаться обиды, а взаимное непонимание росло с каждым днем.

Конечно, если бы Таня любила Артема, она бы нашла способ исправить ситуацию. Но спасать то, чем не дорожишь, тяжело. Да и зачем?

С каждым годом пропасть, разделявшая супругов, росла, а скандалы разгорались все чаще. И не потому, что Артем был дурным человеком или Татьяна оказалась недалекой женщиной. Нет. Просто они не находили поддержки друг в друге, были людьми с разных планет. Артем любил то, чем занимался. Готов был сутками торчать в офисе, разговаривал только о работе. Все остальное его не интересовало. А Таня мучилась от невозможности найти себя: ведь женщина счастлива только тогда, когда в ее жизни есть взаимное чувство и любимое дело. Моя бедная подруга оказалась лишена и того и другого. Хорошо, что у нее была дочка – ее радость и надежда. Только Ника удерживала Таню от отчаяния и депрессии в тот тяжелый период, когда созданный ею мир оказался иллюзией.

Поначалу ей казалось, что она слишком много думает об их отношениях с Артемом. Просто зациклена на них. И чтобы отвлечься, решила устроиться на работу. С одной стороны, это помогло, но с другой – не принесло никакой радости. Татьяна всегда была человеком общительным, живым, а монотонное просиживание перед компьютером за переводами скучных документов стало угнетать ее еще больше.

Как-то она подумала, что, может, консультация с психологом поможет наладить ее отношения с мужем, но и это не принесло результатов. Тане не очень-то хотелось выполнять заумные, абстрактные рекомендации психолога и подстраиваться под нелюбимого человека – теперь-то ей было ясно, что Артема она никогда не любила.

Каждый из супругов в какой-то момент стал существовать раздельно, сам по себе. Одна только Ника оказалась связующим звеном между ними. Но разве это семья, если мужчина и женщина продолжают жить под одной крышей только ради ребенка?

Прожив в браке семь лет, Таня и Артем развелись. К огромному Таниному счастью, им удалось остаться друзьями. Это очень важно, когда есть дети. Ведь ребенку всегда, независимо ни от чего, нужна любовь и мамы, и папы.

Артем оказался порядочным человеком и хорошим отцом. Даже то, что он довольно скоро встретил другую женщину, не повлияло на его отношения с дочерью. Он все так же продолжал заботился о ней, часто виделся. За советом и поддержкой Ника всегда обращалась к отцу. А Таня, глядя на бывшего мужа со стороны, удивлялась все больше и больше, как она сразу не разглядела, насколько мало в этом человеке амбиций, как ничтожно его стремление к движению вверх, к развитию. Сама она, напротив, во что бы то ни стало хотела расти, развиваться, добиваться успеха. И с чувством свободы к ней пришло ощущение, будто за спиной у нее выросли крылья.

Конечно, стать переводчиком президента она уже не мечтала, да и начинать карьеру синхронного переводчика теперь было поздно – слишком много времени прошло после окончания вуза. Таня решила, что ей нужно что-то другое. Конечно, она хотела, чтобы работа была связана с общением и с людьми. От иностранных языков тоже было жаль отказываться – для бесед или переписки ее знаний вполне хватало. Только вот она очень долго не могла решить для себя, чего именно хочет. В какой сфере ей себя попробовать? А в голове вертелось только одно слово – «счастье». Но разве это работа?! Чем может заниматься человек, который решил, что его призвание – приносить людям счастье?

Как-то она наткнулась в Интернете на одну статью и ужаснулась. Журналист рассуждал на тему «разведенок с прицепом». Больше всего автора беспокоило то, что наличие «детеныша» будет постоянно напоминать новому мужу женщины о ее прошлой жизни, а это якобы неправильно. В пример автор почему-то приводил истории из жизни львов. Когда лев убивает соперника и становится новым хозяином прайда, самки переходят в его полноправную собственность, а потомство уничтожается. Царя зверей интересуют только собственные детеныши – все прочие должны быть убиты. И пугало даже не столько то, что где-то на свете жил журналист с такими дикими взглядами, а то, что, судя по многочисленным мужским комментариям к статье, таких, как он, было очень много.

Ясно было одно – от самцов рода человеческого, допускающих подобные рассуждения, да еще и публично, женщинам надо держаться на огромном расстоянии. Развитие цивилизации и культуры прошло мимо этих первобытных особей. И тут Таню осенило – вот чем она хочет заниматься! Помогать людям обретать свое счастье. Вокруг было так много одиноких женщин, которые не могли устроить свою личную жизнь. И не потому, что с ними что-то не так, – у них просто не оставалось времени на знакомства. Женщины сегодня, как и мужчины, большую часть времени проводили на работе, а потому у них очень часто страдала другая, не менее важная сторона жизни – личная. А уж если женщина успела «сходить замуж» и родить ребенка, то, с озвученными в той статье мужскими взглядами, ее шансы найти жениха становились совсем минимальными.

И Таня решила: она создаст международное агентство знакомств именно для женщин с детьми. На Западе, к счастью, давно не существовало понятия «чужой» ребенок. Поэтому и не было разбросанных по приютским домам детишек, которые никому не нужны.

Работа закипела. Теперь Таня проводила ночи и дни на сайтах знакомств, отбирая мужчин, которые хотели бы создать семью. Постепенно сформировалась клиентская база. Параллельно Таня сняла небольшое помещение в центре Москвы (офис, конечно же, нашелся в доме под номером семь) и разместила рекламные объявления в Интернете.

Название компании: «Семья» – возникло само собой, и Таня была уверена, что оно обязательно принесет успех – ведь в этом слове «СЕМЬ – Я» тоже было ее любимое число «семь».

Брачных агентств к тому времени в Москве существовало уже немало. Правда, многие занимались не созданием семейного счастья, а торговлей людьми: наивных девушек заманивали обещаниями иностранных женихов, отправляли за рубеж «знакомиться», а там отбирали деньги и документы. Девушка оказывалась бесправной домработницей. Или танцовщицей в ночном клубе. Или проституткой в борделе. Наслушавшись таких историй, от которых волосы вставали дыбом, Таня четко определила для себя: для знакомства жених будет приезжать к невесте, а не наоборот! Женихи по большей части были из других стран. Вот и пусть претендент любуется Москвой, общается с женщиной и, если все сложится к удовольствию обеих сторон, знакомится с ее ребенком. Чтобы потом не было неприятных неожиданностей и всяческих «разбитых корыт».

Технология работы агентства выстроилась в Таниной голове сразу, стоило ей только начать работу. На каждого кандидата в мужья был заведен отдельный файл, похожий на персональную страничку в Интернете: подробная анкета, биография, изложенная самим претендентом, подборка фотографий и требования к избраннице. Женщины, приходившие в агентство, тоже заполняли анкеты и отвечали на все необходимые вопросы, и им также создавали аналогичную страничку. К специальному закрытому сайту агентства, где вся эта информация и размещалась, каждый клиент получал персональный код доступа.

Но Тане казалось, что этого недостаточно: она сама беседовала со всеми клиентами. С мужчинами – по скайпу, с женщинами – лично. Ей было важно понять характеры, приоритеты и интересы людей, чтобы можно было помочь им определиться с выбором.

Постепенно дело пошло, да так, что вскоре Таня перестала справляться одна. Пришлось нанять на работу нескольких «свах» – профессиональных психологов. Агентство росло, превращаясь в разветвленную сеть. Созданных семей становилось все больше.

Только сама Таня все еще оставалась одна, хотя в глубине души надеялась, что благодаря своему агентству и сможет найти мужа. Она всегда внимательно просматривала анкеты клиентов, разговаривала с каждым по скайпу и, хотя чувствовала, что многие мужчины были бы не прочь начать с ней отношения, не могла сделать выбор и решиться на повторный разговор, а уж тем более – на личную встречу. Каждый раз, когда она общалась с мужчиной, она почему-то вспоминала свою первую школьную любовь – мальчика с длинными пушистыми ресницами. Она не понимала, почему до сих пор думает о нем, ведь прошло столько лет! Они с Мишей давно выросли и, по сути, большую часть жизни даже не знали друг друга.

Конечно, Таня ни о чем не жалела – у нее подрастала прекрасная дочка, сама она смогла добиться успеха и стала состоятельной женщиной. У нее сложился огромный и интересный круг общения, причем в него входило много неординарных и известных людей. Не было только одного – любимого человека рядом.

Много раз Таня пыталась представить себе, какой он – взрослый Миша. Но воображение рисовало только его глаза: понимающие, глубокие, умные.

Время шло, и Тане исполнилось тридцать семь лет. Многие бывшие клиентки, успешные женщины, теперь стали ее подругами и наперебой приглашали то на презентации, то на показы мод, то на другие светские мероприятия. Такой образ жизни Таню устраивал: днем – работа, вечером – выход в свет. Не оставалось времени на одиночество и размышления о том, что в ее судьбе что-то сложилось не так.

К тому времени дочка уехала учиться в Англию. Ника сама выбрала колледж и планировала поступать в Кембридж. С одной стороны, Таня была рада, что у нее такая разумная и самостоятельная дочь, с другой – без Ники ее жизнь стала еще более одинокой. Она приходила ночью в гулкий пустой дом и ощущала в сердце щемящую тоску.

Время уходило. Таня оставалась одна. Не потому, что потеряла привлекательность или вступила в «критический» возраст: просто любовь в ее жизни оказалась единственной.

Много раз она думала о том, что надо бы попробовать разыскать Михаила, и тут же отказывалась от этой идеи. Зачем? Чтобы узнать, что у него есть любимая жена и двое (или даже больше) детей? Чтобы потерять надежду на собственное счастье? Нет, она предпочитала жить со своей иллюзией. И пусть смешно в тридцать семь лет оставаться Белоснежкой, которая спит и видит во сне прекрасного принца, но она будет верна своей сказке. А окружающим вовсе не обязательно знать о том, что творится у нее в душе.

В тот вечер Таня устраивала личную встречу своим клиентам. А это всегда испытание. Перед ней сидела еще совсем молоденькая девушка, двадцати трех лет, к своим годам уже успевшая побывать замужем за «домашним тираном», расставшаяся с мужем и теперь в одиночку растившая двухлетнего сынишку. Наталья была умницей – она не только смогла пережить жестокость бывшего мужа, но и не потеряла веру в себя, счастье и мужчин. Ее сынишка Коля увлеченно собирал пирамидку из кубиков, сидя прямо на полу, и всеми своими силами старался построить если не Эйфелеву, то хотя бы Останкинскую башню. Но детским ручкам пока что удавалась лишь Пизанская башня, которая, к сожалению, раз за разом падала, и кубики рассыпались по всей комнате.

– Волнуетесь? – спросила Таня и сама немного волнуясь. На этот раз все было непросто, и она была совсем не уверена в том, что поступает правильно, сводя эту пару. Конечно, по всем документам Ханс был мужчиной надежным и твердо стоял на ногах. В их с Наташей жизнях было много общего – оба страстно увлекались химией, но если семейные дрязги помешали Наташе окончить институт и получить профессию, то Ханс работал в одном из крупнейших исследовательских институтов Германии. Наташа с детства изучала немецкий язык (ее бабушка была немкой), Ханс – интересовался русским, хотя и родился в ГДР. Язык он, конечно, не знал в совершенстве, но понимал многое. Но главное, он очень хотел иметь семью. Одно только смущало Таню, когда она отправила им анкеты друг друга, – возраст Ханса. В этом году ему должно было исполниться сорок три года, а это означало, что он старше Наташи чуть ли не на целую жизнь.

– Нет, – твердо ответила Наташа, наблюдая за сынишкой, который в очередной раз принялся собирать кубики. – Все эти месяцы мы ежедневно чуть ли не часами болтали по скайпу. Мы уже почти родные. – Она улыбнулась и, нагнувшись, подала Коле кубик, закатившийся за ножку ее стула. – И может быть, это прозвучит глупо, но иногда люди «из Интернета» становятся намного ближе, чем те, кого вы видите каждый день.

Возразить Тане было нечего. Ведь ее бизнес строился на том, что люди находили друг друга, несмотря на разделявшие их огромные расстояния. А уж как можно быть чужими, не только ежедневно видясь, но даже живя в одной квартире, она знала на своем опыте.

– И вас не смущает его возраст?

– Мне тоже когда-нибудь будет сорок три, – пожала плечами Наташа, всем своим видом давая понять, что этот разговор не имеет для нее смысла. Она уже все решила, обдумала и пришла на встречу со своей судьбой.

Ханс вошел в помещение, словно он тот самый принц из сказки, о котором мечтают все девушки: дорогой костюм, огромный букет белых роз и улыбка – счастливая, открытая, красивая. Его волосы уже были слегка тронуты сединой, но уверенная походка, осанка и широкие плечи свидетельствовали о том, что он еще парень хоть куда. Наташа встала ему навстречу. Слегка кивнув Татьяне, Ханс подошел к своей невесте.

– В жизни ты еще красивее, – шепнул он ей по-немецки на ухо, и Тане стало неловко, что она невольно его подслушала.

Коля заметил Ханса, забросил строительство башни и, подойдя к незнакомому дяде, дернул за штанину.

– П-рривет, друуужок, – ласково сказал Ханс по-русски, а затем взял мальчика на руки, легонько подбросил к потолку и после прижал к себе.

Просто удивительно, что люди, раньше общавшиеся только через Интернет, встретившись, выглядят как одна семья, подумала Таня. Она лишилась последних сомнений по поводу этой пары, когда увидела, как нежно и искренне Ханс прижимает к себе Наташу и ее мальчугана. В конце концов, решила она, возраст – не тот критерий, который следует принимать во внимание там, где есть любовь.

– Не буду вам мешать. Поговорите, а если вам что-нибудь понадобится – я в своем кабинете, который в конце коридора, справа, – сказала она и, улыбнувшись, вышла, аккуратно закрыв за собой дверь.

Таня так старалась не хлопнуть дверью, что не сразу заметила в коридоре незнакомого человека. Почти напротив комнаты, где она оставила жениха и невесту, спиной к ней стоял какой-то мужчина и смотрел в окно. Почувствовав странную тревогу, Таня приблизилась к незнакомцу. Мало ли, вдруг это муж Наташи, который все еще преследовал бывшую жену? Сейчас поводов для злости у него было предостаточно, ведь если у Наташи с Хансом все сложится, то его ожидает тяжелый судебный процесс и, возможно, он больше никогда не увидит сына.

– Простите, могу я вам чем-то помочь? – спросила Таня осторожно.

– Нет, спасибо, я жду… – Незнакомец повернулся от окна и тут же застыл на месте, забыв договорить фразу. – Таня! – воскликнул он и, шагнув к ней, порывисто обнял.

– Миша!.. – только и смогла прошептать Таня. Она едва смогла устоять на ногах, сердце от радости пустилось вскачь, а голова закружилась от таких знакомых, но почти забытых запахов. Как же ей не хватало все эти годы Мишиных теплых надежных рук, его удивительных глубоких и озорных глаз, его мягкого, но такого уверенного голоса.

– Танюша… – прошептал он ей в самое ухо.

Сердце у Тани готово было выскочить из груди. Как же долго она мечтала об этой встрече! С того времени, как Миша так неожиданно исчез из ее жизни, и дня не проходило, чтобы она не представляла себе, какой будет их встреча. И хотя с годами уверенность в том, что это вообще когда-нибудь произойдет, немного померкла, Таня все равно продолжала надеяться. И вот сейчас она замерла, прижимаясь к мужчине, которого так сильно любила, которого так долго ждала. «Боже, но мне же не тринадцать лет…» – наконец-то опомнилась Таня и деликатно высвободилась из объятий. Они столько лет не виделись! Они ведь практически незнакомые друг другу люди.

– Зачем ты здесь? Каким образом? – спросила она, отступив и с интересом разглядывая Мишу.

Годы пошли ему на пользу: перед ней стоял статный, интересный мужчина с проседью в густых темных волосах и с приятным интеллигентным лицом. Очки невероятно шли ему и так же, как и прежде, не скрывали ни пушистых ресниц, ни теплых внимательных глаз. Узнать в этом мужчине мальчика, с которым они так близко дружили когда-то, было практически невозможно. И может быть, если бы эта встреча произошла не в пустом коридоре, а в шумном, многолюдном месте, то они бы просто прошли мимо друг друга.

– Я приехал вместе с Хансом… Он сегодня встречается здесь со своей невестой, – улыбнулся Миша, с жадным интересом разглядывая Таню, подмечая каждую ее черточку, будто сравнивая то, что видел сейчас, с тем образом, который хранил все эти годы в своем сердце.

– С Хансом? – удивилась Таня.

– Ну да, он мой друг, – кивнул Миша и, протянув руку, сжал в своей ладони Танины пальцы. – Таня, нам о многом надо поговорить, многое рассказать друг другу, но все эти годы и дня не проходило, чтобы я не думал о тебе. Я так скучал по тебе! Так надеялся, что ты позвонишь… Что мы снова будем вместе…

– Боже мой, Миша! – в сердцах воскликнула Таня. Ее рука выскользнула из его ладоней. – Я же звонила тебе каждый день! Почему ты не подходил к телефону и не брал трубку?! Ты бросил меня практически сразу, как перешел в другую школу! – выпалила она. Почувствовав внезапный озноб, Таня в волнении обняла себя руками. Ее затрясло так, словно в этот теплый для начала марта вечер через щели в окне пробралась январская стужа.

– Когда? – ошалело переспросил Михаил, не веря своим глазам и ушам.

– Да каждый день! – сказала Таня.

Она приблизилась к подоконнику и устремила взгляд на небольшой уютный дворик внизу. Ей не нравились новомодные офисные здания из стекла и бетона, которые, словно грибы после дождя, стремительно вырастали по всей Москве. Поэтому для своей фирмы она выбрала район, в котором сохранялась архитектура и дух старого города. И теперь, погруженная в свои переживания, она смотрела, как на площадке, окруженной тополями, играют дети. – Я разговаривала с твоей мамой, просила ее передать тебе, что жду от тебя звонка, что скучаю по тебе… Но ты… – Даже пронеся свое разочарование через годы, Таня все еще не могла скрыть горечь. – Ты так и не перезвонил.

– Мне очень жаль, – тихо произнес Миша, подходя к ней и обнимая со спины. Аромат ее прекрасных волос кружил ему голову. – Мама ничего мне не передавала. Я тоже скучал… Я думал, что больше не нужен тебе.

– Да с чего ты взял! Как ты вообще мог так подумать? – Таня повернулась и взглянула ему в лицо. Она хотела видеть его глаза, когда он ответит на ее вопрос.

Но у Миши на лице не дрогнул ни один мускул. Он выдержал Танин взгляд и сказал:

– У тебя же появился другой парень. Старшеклассник. Класс десятый, не меньше. И это сразу после того, как я перевелся из школы! Ты даже не сказала мне об этом, – произнес он, но объятий не разжал, а наоборот, стиснул Таню еще сильнее, словно она была перелетная птица и он не желал ее больше отпускать от себя.

– Чушь! – возмущенно сказала Таня. Какая наглая ложь. Она чуть не задохнулась от такой нелепицы. – Никого у меня не было. Как тебе такое в голову пришло?!

Миша растерянно молчал, а через мгновение потупился и помрачнел.

– Это мама… – тихо проговорил он. – Она мне сказала. Она ездила в старую школу за какой-то справкой, а когда вернулась, рассказала, что видела тебя целующейся на перемене с каким-то увальнем-старшеклассником.

Таня тут же все поняла. Она сразу вспомнила и холодный, отстраненный голос Ангелины Львовны по телефону, и ее тщательно скрываемое торжество, что ей удалось разлучить их с Мишей. Только Таня ни тогда, ни сейчас не понимала – почему? Почему Мишина мать сделала это? Чем она заслужила ее нелюбовь?

– Ясно, – грустно улыбнулась она, – теперь мы все знаем.

– Да… – печально вздохнул Миша и заглянул в ее глаза. Сколько лет они потеряли. Как могли сложиться их судьбы, если бы не вмешалась мама?! Но теперь… Теперь он не намерен выпускать счастье из своих рук и терять драгоценные минуты. – Прости меня… – наконец сказал Миша. – Я был наивным дураком, но тогда, в тринадцать лет, мамин рассказ был… как удар в самое сердце. Я сразу поверил ей и… – Он замолчал, не зная, что еще сказать. Нужны ли были теперь вообще какие-то слова и запоздалые извинения? Жизнь развела их на целых двадцать четыре года! Сейчас они уже не дети, но все еще так же были притягательны друг для друга. По крайней мере Миша очень хотел в это верить. Он осторожно коснулся губами Таниных губ. Меньше всего ему хотелось сейчас, чтобы она отстранилась или отвернула голову. Но Таня ответила на его поцелуй – без всяких сомнений и размышлений. И они вспомнили все, словно и не было этих разделяющих их лет.

Поцелуй кружил голову, дурманил рассудок и пробуждал к жизни. Таня чувствовала себя Белоснежкой с той красивой картинки в книге, которую когда-то, почти миллионы лет назад, показывала папе. Все вернулось на круги своя. Заклятье злой ведьмы снято! И теперь они будут жить долго и счастливо…

Но жизнь – не сказка и не красивая картинка в книге. И этот мужчина, так бережно прижимавший ее к себе, если вдуматься, совсем был ей не знаком. Им еще только предстояло заново узнать друг друга, и сейчас, глядя в его такие родные глаза и чувствуя тепло его рук на своей талии, Таня хотела верить, что люди могут оставаться родными не только тогда, когда их разделяют километры, но и когда их разделяют годы.

С того дня Миша с Таней больше не расставались.

Как она и предполагала, он действительно все эти годы работал за границей – в Германии, где и познакомился с Хансом. Решение уехать после окончания университета в другую страну далось Мише нелегко. Он долгое время все-таки надеялся снова вернуть себе Таню. Пытался ее разыскать, мечтал начать все заново. Но след ее был потерян… И Миша решил с головой уйти в учебу, в работу, погрузился в исследования, просиживал в университете днями и ночами, временами даже забывал спать и есть. И хотя желание найти Таню по-прежнему было сильно в нем, пыл его несколько погас… Что бы он мог предложить ей, если бы нашел? Повернутого на математике аспиранта, живущего на стипендию? А когда Ангелина Львовна рассказала, что встретила Таню в парке, что она замужем и у нее ребенок… вся надежда на то, что они снова будут вместе, исчезла. Михаил понял, что утраченное не вернуть, и тогда карьерные перспективы вышли для него на первый план. Вскоре ему предложили работу в немецком исследовательском институте в Майнце, и он уехал в Германию.

После переезда за границу он женился на коллеге-англичанке. Но счастливой семейной жизни у них не получилось – они оказались слишком разными людьми… С бывшей женой Миша сохранял дружеские отношения, они вместе растили общего ребенка. Каждые каникулы Томми проводил с папой, и нередко они приезжали в Москву к бабушке и дедушке. Но к сожалению, сын Миши так и не выучил русский язык, и это сильно затрудняло его общение с бабушкой и дедушкой.

Уже несколько недель спустя Миша признался, что не все в их с Таней встрече было случайностью. Едва он услышал от Ханса, как зовут хозяйку агентства, которое тот собирается посетить в Москве, как вся его душа запросилась сопровождать друга в этой поездке. Каких только доводов Миша не приводил, чтобы уговорить Ханса взять его с собой, да еще и встречу назначить на семь часов вечера воскресенья седьмого марта, – ведь он с детства помнил, как много значило для Тани число «семь».

– И что же было дальше? – наконец не выдержала я, когда Таня закончила свой подробный и очень эмоциональный рассказ. Ее история показалась мне невероятной и полностью захватила меня.

– Через семь месяцев мы подали заявление в ЗАГС, и в эти выходные, седьмого сентября, наша свадьба… – радостно объявила моя подруга и загадочно улыбнулась. – Я хотела попросить тебя быть моей свидетельницей.

Это предложение прозвучало настолько неожиданно, что пару минут я просто ошеломленно хлопала ресницами. Никаких особых планов на эту субботу у меня не было, но все это было так неожиданно и врасплох… Да и с Таней мы не общались уже много лет, а тут раз – и я свидетельница на ее свадьбе.

– Но почему я? – ошарашенно спросила я – и тут же поспешно согласилась, потому что не хотела обидеть подругу.

– Помнишь наше последнее лето в Сочи? – спросила Таня и, не дожидаясь моего ответа, продолжила: – Ты тогда сказала мне, что моя судьба меня непременно найдет и все будет именно так, как и должно быть.

Конечно, я помнила это, хотя сейчас вряд ли бы повторила эту фразу, потому что к своим тридцати годам успела полностью поменять парадигму юношеского фатализма на другую: «Человек сам кузнец своего счастья».

– Твои слова тогда помогли мне просто довериться судьбе и привели меня туда, где я есть сейчас. Я без пяти минут жена лучшего в мире мужчины, любима и счастлива. Я летаю от счастья, словно птица! – воскликнула под конец Таня.

Как же мне было приятно и радостно за свою подругу! Как же я была счастлива, что у нее все так благополучно завершилось и что ее мужчина – любовь всей ее жизни – снова с ней, и теперь их ждет совершенно безоблачное будущее.


Свадьба Тани и Михаила была прекрасна. Их лица сияли от любви, и ни у кого из гостей не осталось сомнений в том, что эти двое созданы друг для друга. Ни у кого, кроме одной пожилой дамы – мамы Михаила, Ангелины Львовны, которая всю церемонию провела с поджатыми губами. Уж не знаю, чем моя подруга ей не угодила. Зато родители Тани и ее свекор были несказанно рады тому, что их дети наконец-то обрели долгожданное счастье.

Ника и Томми успели сдружиться, и все время, пока длилось празднование, держались вместе, перешептывались и хихикали – подростки, что с них взять. Удивительным образом совпало, что в Англии они жили недалеко друг от друга, и теперь планировали вместе подавать документы в Кембридж, или в Оксфорд, или в Университет Сюррея, но главное – вместе.

Праздник был шумным, гостей собралось очень много. В числе приглашенных оказались и коллеги Михаила, преимущественно иностранцы, и счастливые семейные пары, сдружившиеся с Таней в процессе поисков своего счастья, и родственники, и просто знакомые. И хотя Миша и Таня поначалу мечтали о тихой свадьбе, пригласить пришлось всех – всех, кто был рад их воссоединению и кто пожелал отпраздновать с ними самый радостный день их жизни.

– Добрый вечер, – прервал мои размышления приятный мужской голос с заметным акцентом. Я подняла глаза и увидела перед собой Мишиного свидетеля. Во всей этой суете последних дней мне так и не довелось с ним как следует познакомиться. Я только знала, что он тоже работает в исследовательском институте Майнца и, кажется, как и Михаил, занимается математикой.

– Здравствуйте, – ответила я, перейдя на английский, чтобы ему было удобнее общаться.

Мишин свидетель обрадовался этому предложению и сразу представился:

– Вольдемар… – Он улыбнулся, взял мою руку и галантно коснулся губами. – Яна, я так виноват перед вами… – сразу же огорошил меня мой новый знакомый.

Чем же этот обаятельный немец успел мне насолить и почему я об этом ничего не знаю? – удивилась я.

– Разве? Мы когда-то уже встречались? – спросила я.

Он был высокий, широкоплечий, со светлыми волосами и яркими голубыми глазами – я бы определенно запомнила такого мужчину, доведись мне повстречать его раньше.

– Да и нет… – загадочно улыбнулся Вольдемар, и от этой улыбки у меня чуть не выпрыгнуло сердце. – Давайте потанцуем… – предложил он, и мне оставалось лишь кивнуть в знак согласия.

В зале как раз притушили свет и зазвучала приятная, плавная мелодия. Крепкие руки Вольдемара легли мне на талию, и мы поплыли по залу в такт музыке.

– Вы прекрасно танцуете… – шепнул он.

– Спасибо, но это не объясняет, почему вы передо мной виноваты, – улыбнулась я. – Раз уж вы начали извиняться, то, пожалуйста, объяснитесь.

Вольдемар рассмеялся и наконец-то сознался:

– Ваш плащ… Мне так жаль, что я был столь неосмотрителен, что заляпал его совсем недавно грязью… – виновато сказал он, хотя глаза его выдавали скорее интерес, чем раскаяние. – Надеюсь, я смогу искупить свою вину?

– Конечно, – не растерялась я. – Ведь теперь я знаю, кому прислать счет из химчистки.

Так закончилась одна история и началась другая.

Тем вечером мы много танцевали, разговаривали, смеялись, выпивали, но только спустя какое-то время я подумала о том, как легко и незаметно Танино счастливое число вошло и в мою жизнь. А может, просто настала моя очередь поверить в чудо и впустить его в свою жизнь?


на главную | моя полка | | Мужчины о любви. Современные рассказы |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 3
Средний рейтинг 4.0 из 5



Оцените эту книгу