Книга: Бонташ



Ланда Генрих Львович


Бонташ

ДНЕВНИК БЕЗМЯТЕЖНОЙ ЮНОСТИ


ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ


(((Синяя "трофейная", т.е. немецкая общая тетрадь, порядочная ценность по тому времени. На первой странице фиолетовыми чернилами крупно написано "ДНЕВНИК", и эпиграф: "Ко всему готовы, ничего не жаль…" Под этим грозным эпиграфом – фотография худенького домашнего мальчика. Это я сорок девяь лет тому назад.)))

31 августа 1947г.

Завтра начинаю заниматься в 10-м классе. Ничего не приготовлено: книг нет, папки нет, ручка испорчена. Не знаю даже, когда начало уроков. Посмотрим, что выйдет.

2 сентября.

Всё неплохо: новые книги, тетради, перья. Пока еще чист и невинен. И уже кажется, что занимаемся давно и каникул даже не было. Режим дня налаживается… В общем, полный оптимизм.

6 сентября, суббота.

Все эти дни сильно устаю. Болит голова. Режима никакого. Новая литераторша – ерунда, безграмотность.

20 сентября.

Вошёл в колею. Учебные дела идут средне. Дни текут однообразно, всё время занято. Писать не о чём и ни к чему. Еле заставил себя сделать эту запись. Эдак и дневник вести не стоит.

3 октября.

Дни бегут. Целый день, как проклятый, занят. Вечером не хочется ложиться, утром – вставать. Уроки, уроки, контрольные, сочинения, музыка и опять уроки… Нудно, пакостно на душе. Надо побольше заниматься спортом. Льщу себя надеждой, что к концу дневника стану совсем другим. Сейчас мои параметры: возраст 16 лет 2 месяца и 26 дней, рост 163 см, вес 48 – 49 кг, на турнике подтягиваюсь 4 раза, от земли отжимаюсь 17 – 20 раз. Внешнее оформление неважнецкое. Но ничего…

12 октября, воскресенье.

Вчера я был на школьном вечере. Подготовил себя тщательно, так как это можно считать моим первым вечером. Но всё-таки разочаровался. Или вечер был малоудачным, или все вечера такие, но я ожидал большего. Я добросовестно разгадывал викторины, смотрел кино, играл в "моргалки", "ручеёк", "базар", в общем, кроме танцев, вкусил все радости такого мероприятия. Танцевать меня не тянет (я и не умею танцевать), даже при игре в "базар" меня мучила неловкость (мало сказать неловкость), когда нужно было брать партнёршу под руку. И вообще, присутствие прекрасного пола оказалось менее приятным и интересным, чем я ожидал (лично для меня, конечно).

Сегодня пришлось приводить в порядок своё барахло. Как быстро меняются интересы и обстоятельства! Каждая жестянка, деревяжка вызывает волнение, грустные почему-то воспоминания. Каждый потрёпаный негатив воскрешает ушедшее в вечность настроение, волнение… Это ощущение и больно, и сладко. Просто, у меня самого, наверное, сейчас такой период. Быстро расту, меняюсь, "мужаю", как говорят. Ну что ж… Время! Поэтому я и завёл дневник…


20 октября.

Дикий холод. Осень. Демосфен (или Цицерон?) для тренировки внятности речи совал камни в рот, а я играю "Этюды для беглости" на тугом рояле окоченевшими пальцами.

14 часов 00 минут… Первый снег!

18 ноября.

Уважаемый читатель (если таковой будет когда-нибудь)! Не думай, что вся моя жизнь заключается в том, что здесь написано. Наоборот, самые живые и интересные события почему-то сюда не попадают. Так, здесь нет ни слова о том, что наша стенгазета, где я рисую карикатуры, пользуется большим успехом, что я изрядно успеваю по музыке; что я быстро расту и по утрам занимаюсь с гирями, что Некрасов, наш новый ученик, мне очень нравится, и мы с ним почти товарищи, что наш сосед по квартире Борис Аркадьевич имел прободение желудка и лежал 10 дней в больнице (после этого всей квартире будто бы "болел живот")… Всё это не записывается потому, что этими впечатлениями я делюсь дома и в школе, об этом не чувствуется желания писать, это не представляет собой мои личные дела, в которые никто не посвящается. А личных дел у меня мало. Можно сказать, совсем нет. Но всё же были маленькие события, интересные своей необыденностью и (для меня) новизной. О них-то я и поведаю свету в следующий раз…

22 ноября

Что ж, возвратимся к недавнему прошлому. 4-го ноября я оказался на предпраздничном вечере в 67-й школе. Окончилась самодеятельность (на торжественную часть я опоздал) и начались танцы и прочие развлечения. Я скромно стоял в стороне, так как не умею танцевать и не хотел ни во что играть. Если прибавить к этому, что как раз в этот день мама была нездорова, то можно легко представить, что вид у меня не был такой уж сияющий. Но, впрочем, я не грустил. Я нацепил номер "воздушной почты", хотя на получение писем нельзя было даже надеяться. Но вот ко мне подходит "почтальон" и вручает две записки. Думая, что кто-то перепутал номера, я начал читать. Но это было адресовано мне. Кого-то заинтересовала моя "грустность". На первую записку я ответил "едкой остротой". А вторая была приблизительно такого содержания (привожу по памяти): почему вы такой грустный? Напишите о себе что-нибудь, пожалуйста. "Пожалуйста" подкупило меня. Я туманно ответил. В следующей записке те же две подписи изъявили желание познакомиться со мной и жаловались, что я ничего не написал о себе. Я отыскал их по номеру.

Это были две подруги. Одна низенькая и черноволосая. Другая высокая, рыжеволосая, худая, в очках. Я обратил на неё внимание ещё до этого. Обе они очень ласково, приветливо улыбались. Их звали И. и М. Поговорив немного с ними и объяснив причину моего вида, я отошёл. Я видел, как М. написала записку. Я получил её. Им понравилась моя искренность. Они будут 6-го у нас в школе на вечере, там опять со мною встретятся.

Дома я был несколько возбуждён. Даже очень. Записки, как бы невзначай, показал маме. И почему-то вспоминал только М…

6-го пошёл на вечер. Была только М. Подойти к ней было страшно неловко. Она писала очень долго какую-то записку. Когда она её кончила, я решил подойти. Поздоровавшись, она отдала мне эту записку и отошла. Вечер сразу стал интересным. Записка была простая: о школе, о ребятах, о себе. Я ответил. Приятно видеть, как, получив твою записку, оставляют всё и отходят в сторону. Здесь же я встретился с одной полузнакомой особой из 57-й школы. Теперь с ней говорилось легко и свободно. В это время подошла М. и попросила бумагу. Непринуждённо беседуя с "особой", я чувствовал, как мне пишут послание. Получил я целое сочинение. Но не откровенная болтовня была мне приятна, а сам факт.

У меня болела голова. Я написал прощальную записку и отправился домой. Шел снег. Завтра праздник. Дома отдал записки маме. Мама признала нравственность совремённых девочек вполне удовлетворительной.

Искусственно подавил возбуждение, но ночью плохо спал.

Прошло время, и я могу писать об этом с юмором и прохладцей. Это, конечно, пустяки, не о чём писать. Но я такой дурак, для меня всё событие. Мне нравится поведение, записки, улыбка М… И мне было бы приятно, если бы это не было в дневнике последним словом о ней.

3 декабря, среда.

О Косте Некрасове я, кажется, ещё не писал. Спокойное лицо, очки, ласковая улыбка (а это во всех для меня самое приятное). Характер у него серьёзный, он хорошо учится, и вообще он мне нравится. Я сразу заметил его среди наших новичков.

И я чувствовал, что Некрасов сам тоже притягивается ко мне (какая фамилия – Некрасов!). Мы не стали друзьями, которых водой не разольёшь, не висли один на другом, не посвящали друг друга в свои дела, не стали даже просто близкими товарищами. Слишком мал срок нашего знакомства. Мне кажется, что я имею право говорить о нём то же, что о себе в этом отношении. Нам просто приятно присутствие друг друга. Невольно получается, что везде, где можно, мы вместе: на собраниях, переменах, на пути домой. Не знаю, как я ему, но мне он нравится.

12 декабря. Полночь.

Боже мой! Надо написать два сочинения, а времени нет. Сегодня (т. е. вчера) в 3 часа вызывали в школу как члена "бригады художников-оформителей". Гоняли на Красноармейскую за бумагой, заставили малевать какое-то объявление. Малевал в вестибюле и простудился. Какая везде безалаберность и глупость!

Но по школе дела не плохи. Пока – куча пятёрок и одна четвёрка. И то – весьма интересная четвёрка. Писали сочинение по украинской литературе по Лесе Украинке. Виля и Камраз, захлёбываясь от восторга, накатали чуть ли не десяток листов прямо из учебника. А я, бедный, выдавил из своей убогой башки два листика какой-то серой бурды. Было грустно и завидно. Но, о вей – как пишется в учебнике немецкого языка: оба они получили по тройке, а я – 4; но приятнее всего то, что Хрыстя сказала:

– Ну, сама краща робота, як звычайно, у Бонташа.

А всё-таки, почему не 5? Пусть хоть с минусом… А им это она вкатала за списывание!

Удивительная зима. Ещё нет холодов. Дожди и тепло…

(((Пропускаю абзацы и целые страницы с несущественными описаниями и подростковой лирикой. Ассоциативный багаж нынешнего человека, пресыщенного телевидением, видеозаписями и периодикой, уже не требует информации в стиле "классических, но несколько устаревших образцов". Ищу лишь то, что позволит проследить основную нить моей жизни, те ключевые моменты, из-за которых она в дальнейшем сложилась именно так, а не иначе.)))

31 декабря, 23 часа 47 минут.

Через тринадцать минут наступает новый год.

Год, в котором я кончаю среднюю школу, прощаюсь с товарищами, которых видел ежедневно в течение четырёх лет. Год, в котором я буду сдавать экзамены на аттестат зрелости, буду бороться за золотую медаль.Год, в котором я поступлю в институт, определяющий мой жизненный путь.Тысяча девятьсот сорок восьмой год.

Настольная лампа. Радио передаёт музыку русских композиторов. Передо мной часы, мои простые ручные часы. Время проверено… Осталось шесть минут…

За истекающий год я сильно переменился. Я сам это чувствую, иногда очень страдаю от этого. Я понемногу начинаю чувствовать себя равноправным среди взрослых…

Сейчас будет бой часов кремлёвской башни. Мама и папа встречают новый год у соседей по квартире.

…Включили Красную площадь. Бьют куранты…"С новым годом, товарищи, с новым счастьем!"…Бьют часы. Гимн…

Здравствуй, Новый 1948-й год, привет тебе от тощего, бледного мальчика, ожидающего от тебя решения своего будущего, своей жизни.

С новым годом, мои товарищи, почти друзья, добрые, весёлые и хорошие!

С новым годом, мама и папа.

1948 год, 1 января, 0 часов 4 минуты.

Музыка направляет мысль в одну сторону. Надо рассказать о последних днях сорок седьмого года.

Приходил Герка Бильжо, я его давно не видел. И когда я снова услышал, как он играет, мне захотелось расцеловать его. Он играл для меня.

Раз я пришел в школу в с жутким настроением, сел в стороне и молчал. Пришёл Некрасов, спросил, почему я такой, я сказал, что так, просто. Он разделся, положил книги в парту, подошел ко мне и сел, улыбаясь, напротив. Мне это было очень приятно.

И самому надо быть проще, веселее. И не надо без нужды оглядываться на страшное прошлое. То, что было, и тот, кто был, из памяти и души не уйдут. Это лежит на её дне, и затрагивать это тяжело и страшно. Но он сам бы хотел, чтобы я был не хуже других и имел не меньше радостей.

Ноль часов, тридцать три минуты.

Первое января 1948 года…

(((…Вот он приходит, и всё преображается: мир снова светел и прекрасен, он жив, и он здесь, его можно видеть, слышать, к нему можно прикоснуться, но это было уже много раз и всегда это был только сон, но на этот раз это уже точно не сон, я боюсь в это верить и всё-таки верю, всё так явственно, хотя я знаю, я уже столько раз ошибался, но сейчас это так реально, реально, реально… – и вот снова всё расплывается, и пробуждение в безнадёжность…)))

5 января, утро.

Зимние каникулы. Был в 67-й школе на маскараде. Увидев М., я был неприятно изумлён. Она вместо кос вокруг головы распустила волосы. Наверное, по случаю маскарада. А впрочем, не знаю, в этом ли дело. Фамилия её Ск. Она и играет, и рисует, и поёт. Опять между нами завязалась переписка, так сказать, "платонического" характера.

28 февраля.

Сегодня суббота. Два часа дня. Я пришел из школы, где получил две пятёрки. На окне солнце, форточка открыта. Сзади бормочет репродуктор, а с улицы приходит шум и свежий воздух. Тает снег, чувствуется опасное дыхание весны. И хорошо, и слегка тревожно.

Все ахают, что я вырос, "возмужал" и т. д. Усы, действительно, изрядные. Понемножку догоняю остальных. Времени на всё нехватает, каждый новый день приносит новые непоколебимые решения о режиме, учёбе, а назавтра они (решения) никнут и увядают. Плетёмся рысью как-нибудь по школьной ниве.

Время идёт, все меняются. Мне кажется, меняется и Некрасов, и другие. Не удивительно, мы все растём. Один Герка всё так же наивен во многом и так же недалёк и неглубок умом. Но он милее всех.

Играет музыка. За окном каплет… Кончаю.

28 марта.

12 часов ночи. Мама спит, папа дежурит в больнице. Собираюсь идти спать.

Закончилась третья четверть. Вчера было родительско-ученическое собрание, и я – единственный отличник, по словам Андрея – "одарённый ученик, краса и гордость класса". То-то же!

А теперь обратимся к другому. Уже довольно давно я был в 67-й школе на вечере; ну да, это был уже описанный новогодний вечер. И с тех пор ни одной встречи. А в читальне какие-то девочки разговаривали о том, как по радио передавали о диспуте в 67-й школе, как выступала ученица Ск., "яка мрiе бути архiтектором", и её очень возносили.

Затем филармония, Гилельс. Я поздоровался с ней и прошёл мимо. Она была с родителями, наверное.

И, наконец, сегодня. То-есть, вчера. Господи! Начало третьего! Бегу спать.

31 марта.

Тогда, 28 числа, в воскресенье, началась настоящая весна. Выйдешь на улицу – в дом невозможно зайти. И немножко, чуть-чуть, неспокойно.

Герка звал в концерт. Играла Гринберг. Но сердце что-то к этому не лежало. Был ещё в читальне вечер, посвящённый Горькому, туда шёл Некрасов. Куда пойти? А пойти куда-нибудь хотелось. Поколебавшись, пошёл в читальню и отсидел нудноватый доклад о Горьком, посреди которого вдруг явился Герка. Он категорически предъявил ультиматум: или я сейчас же иду с ним в филармонию (концерт начинался в 8, а сейчас было 7), или он уходит. Я осмотрелся: кучка незнакомых ребят сидела в пальто и слушала каких-то чудаков, декламировавших детские рассказы Горького для малышей. Я попрощался с Некрасовым, и мы вышли. На дворе стало ещё лучше. Темнеет и пахнет весной. И всё ещё не лежит сердце к филармонии.

Заходя в зал, я рефлекторно оглядел ряды и балкон. А сев на место, заметил у задней стены стоящих Крымского и М. Ск. И мне уже не было скучно. А слушая в слегка выведенном из равновесия состоянии первый концерт Чайковского, я почувствовал, что я на своём месте. И рядом сидел Герка, со щетиной усов и бороды на физиономии, тот самый, который в первом классе ревел из-за всякой дряни и с большим достоинством на переменах изображал из себя автомобиль.

Выходя в антракте, я встретился с М. Мы приветливо раскланялись. Спрашивается, сколько можно?

На следующий день – в консерватории исполняются три скрипичных концерта Баха. Бах – мой идол. Мы пошли с мамой. Страшно видеть, как она задыхается и должна то и дело останавливаться отдыхать. Народу была масса, все места заняты. Мне всё же удалось найти маме место и устроиться самому, но не рядом. А возле мамы, оказалась её знакомая учительница музыки, Эмилия Львовна.

Бах явился во всём своём величии. Что за звуки, что за сплетение этих звуков в дивную, точную и могучую многоголосую мелодию! Смотришь на скрипки и расширяешь дико глаза, не представляя себе, как можно человеку создать такую нечеловеческую гармонию…

Крымского я увидел сразу, а М. – в антракте. Меня это уже не удивило. М. разговаривала с Эмилией Львовной. Потом, подойдя к маме, я геройски спросил Эмилию Львовну о ней. Она окончила муз-семилетку, учится в вечерней консерватории, очень способная.

Мы с мамой медленно шли домой. Сперва нас обогнали М. с Эмилией Львовной и ещё какой-то дамой, затем Крымский с каким-то парнем.

9 апреля.

Как это ни странно, но уже четвёртая четверть. Четвёртая четверть десятого класса. Довольно сильно (и довольно противно) пахнет экзаменами. И времени очень мало. Хочется всё, а нельзя ничего. Сегодня мама говорила, что я неразвит, некультурен, у меня ничтожный круг интересов, узкий кругозор, в общем – я не в её вкусе, и она в отношении меня умывает руки. Я слушал и по возможности молчал.

Плохо было бы целые дни читать замечательные книги? Или заниматься спортом? А рисование? А языки? Но где взять время?

11 апреля.

Сегодня раскрылись почки на каштанах. Очень тепло. В бушлате даже жарко. Уже переписываем билеты к экзаменам.

20 апреля.

Деревья уже с листьями. Парки нежнозелёные. Но жарко, слишком жарко для апреля. Возвращается трудоспособность, прошло короткое мучительное время ранней весны.

2 мая.

Уже зацветают каштаны. Совсем тепло, тепло по-летнему.

Вчера на демонстрации я видел её. Физиономия в веснушках. В очках ещё ничего, но без очков… В общем, редкая красавица! В чём же сила? Или, может быть, это случайное, ложное впечатление? Вообще странно: я видел не одно красивое лицо, а оставляют впечатление некоторые совсем заурядные лица. Я их все помню… Ум? Интеллигентность? Случайность?



Вчера прилип к компании Сашки и Герки Бильжо, Фимы Кроссена, Мити Малинского. Прошлялись до пол-двенадцатого, еле дошёл домой и повалился спать. Это в общем-то мой круг, но тоже что-то не то. Наверное, из-за моего характера тяжёлого. Я решил раскрыть и раскусить Фиму Кроссена. Вчера начал. Трудно будет. Своеобразный тип.

15 мая, 5 часов дня.

Сегодня закончился последний день моей учёбы в средней школе.

Не стану описывать лирических мыслей и ощущений в связи с окончанием учёбы в школе, последним днём сидения за партой в качестве ученика. Каждый своим воображением с лёгкостью восполнит этот пробел. А у меня всё это вышло как-то нерадостно и незаметно.

До первого экзамена осталось 4 дня. Четыре дня!!!

18 мая.

Послезавтра экзамен по русской литературе, сочинение.

Как-то притупилось чувство азарта, волнений, переживаний, в глубине понемногу рождается бесшабашное безразличие. В аттестате четвёрки по украинскому языку, письменному и устному, и по военному делу. Ну и чорт с ним, не сдам на пять – так и не сдам, как только получу первую четвёрку, буду готовиться спустя рукава, и неужели не выдержу экзамены в вуз?! Кажется я, после долгих терзаний, окончательно приговорен к КПИ, механическому факультету. Ну что ж, будем строить машины…

Но оставим это. Другие важные события встают заревом на мировом горизонте и привлекают наше возбуждённое внимание. Свершается необычайное. Ожидаемое восемнадцать тяжких веков всеми блудными сынами несчастной Иудеи! Возрождается еврейское государство. Стальной голос Левитана объявляет всему миру о признании СССР Временного правительства государства Израиль. Исторический момент!

Шутки в сторону, хоть мне это и пятая вода на киселе, а приятно.

Нет, не Палестина моя родина!

21 мая.

Перед экзаменом я спокойнейшим образом продрыхал всю ночь, утром чудесно позавтракал и с запасным пером и цитатами из Маяковского в кармане зашагал в школу. Ребята собрались. Минут за пятнадцать до начала мы узнаём темы, те темы, о которых устали говорить по всему городу ещё четыре дня назад! Кто же мог ожидать их, ожидать такого тупоумия? Я выбираю Чернышевского. Заходим. Садимся.. Времени дано 5 ч. Начинаю спокойно писать. Время идёт. Я пишу. Проходит час, два, три. Я тороплюсь закончить, руки дрожат. Три с половиной часа. Я начинаю лихорадочно отлинеивать поля чистовой. Переписываю. Мучительно медленно. Остаётся пол-часа и три четверти сочинения. Какой-то ад. Директор призывает кончать и сдавать. Многие сдают. Я пишу. Время кончается. Директор громогласно велит сейчас же сдавать работы. Буквы прыгают, рука не слушается, сердце колотится. А когда проверять?!! В таком положении я не один., многие.Но что с того?! Проходит ещё пол-часа в этих мучениях. Кое-как кончаю, в полусознательном состоянии, начинаю бежать, мчаться глазами по строчкам.. Вот поднимаются последние, я иду к столу и кладу свою работу. В чаду выхожу из зала, иду вниз, зачем-то покупаю булочку, выхожу на улицу, иду прямо по лужам. День редкий: то солнце, то тучи, вдруг дождь при солнце, через минуту сухо, свежий ветерок. А внутри рана.

Такой конец! Всё, надеяться не на что. Позорно выбыл из розыгрыша после первого же тура. Напрасно погублено время.

22 мая.

Грустно. Всё отравлено этим тонким ядом, смесью отчаяния, боли за прошлую борьбу, раздавленного честолюбия, злости из-за в тайне злорадствующих, обиды за родителей. И всё это вместе собрано, приглушено, сплавлено в тяжёлый ком, заложено мне в грудь. Грудь болит, камень тянет к земле. Моментами успокоишься, как будто ничего уже нет, а потом снова чувствуешь внутри эту тяжесть.

И погода такая странная, то дождь, то солнце, неспокойный, порывистый ветер…

Плюю на всё, готовлюсь спустя рукава, просматриваю программу приёмных испытаний в вуз и валяюсь на тахте.

P. S. В Палестине дела тоже табак…

Через два дня устный русский.

25 мая, днём после экзамена. 4 часа. Жарко. Голоден. Один дома.

Начиная этот дневник, я думал, что он поведает когда-нибудь о существенных событиях, очевидцем и участником которых я был. Но этого пока не случилось и, кажется, не случится, потому что я слишком поздно начал его. "Счастливая, незабываемая пора детства", страх до боли в животе (не забудьте, в девять лет) от первого воздушного налёта, воя сирен, мрачной стрельбы в темноте ночи, от мрачного голоса диктора по радио; уход из дому с корзинкой в руках, раскалённые теплушки, чужая захолустная станция, бескрайная степь, арбы, лошади, навозная деревенька, кизяки; октябрьские ветры, жгучий мороз, на котором, извините за выражение, моча мёрзнет на месте, ужас вражеского наступления и одинокой затерянности; зима, метровый снег, засыпанные избушки, станция, кошмарная (на всю жизнь) посадка ночью на поезд, долгая-долгая дорога: по сторонам всё меньше снега, тёплое дыхание Средней Азии: первые ослы, первые верблюды, бескрайняя степь; ясная, тёплая декабрьская ночь на ташкентском вокзале; Ташкент – самая чёрная (пока) страница моей жизни… не хочется писать; Киев – ещё не остывший от военных событий, новые горечи, новые радости (слабоватые); и всё это – на грандиозном фоне мировых битв, сотрясающих землю… – как видите, всё это в прошлом.

А если вас интересует героическая борьба евреев за Израиль, сложный клубок советско-американских отношений, виды на урожай и на новых Героев Социалистического Труда, новая пьеса Корнейчука, новые лауреаты – к вашим услугам архивы "Правды" за 1948 год.

Сегодня состоялся экзамен по русской литературе, устный. И всё прошло, как часто уже проходило, и дай бог, чтоб и в будущем так же, т. е. не давали договорить ни одного вопроса. Так что, я думаю, 5 в кармане. Но и ещё одно: я шопотом спрашиваю Дору Сергеевну (она в комиссии): "Что мне по сочинению?" – "Пять." – "Пять?!!" – "Да." – "Точно?!!" – "Да". Ну, как вам это нравится? Конечно, ничего ещё наверняка нельзя говорить, может быть она не знает точно, может быть ещё в министерстве… и т. д., и т. п… Но всё-таки!

28 мая.

Письменная алгебра. Мы сидим за партами, погружённые в науку по уши. Окна открыты, и ослепительный летний ливень наполняет зал грохотом и волнами свежего воздуха

…Возвращаюсь домой по просыхающим на солнце лужам. В "Укркондснабе" продают Счастливое Детство по 57 рублей кило. Конфеты… Возле 57-й (женской) школы стоит машина скорой помощи… Хочется спать и жалко спать. Разговариваю с незнакомым толстеньким парнем из лётного училища, тоже идущим с экзамена. Они приняли x‹4m. На каком основании? Почему урожай обязательно больше чем вдвое больше посева? Да, конечно, в условии это не сказано, но при гигантских шагах наших великих пятилеток…

31 мая

Днём приходит Некрасов, мрачный и надутый, как туча. Говорит, будто бы по алгебре только две пятёрки: у Мильмана и Карпухина.(10-А). А Мильман, чорт, перед экзаменом говорил, что он доказал n›4m, но никому не хотел сказать как. А Карпухин сидит с Мильманом. Неужели у них действительно верно? Такое тебе собачье дело…

Костя сидит и уныло декламирует:

– Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей контрольной по алгебре…

А на меня почему-то не действует.

Что нам оставалось делать? Пойти в кино. Вообще, надо сказать, что за время экзаменов мы много бываем вместе, часто заходим друг к другу, совещаемся, готовимся. Но в отношениях наших какая-то досадная неполность, нелёгкость, как-будто какая-то неистребимая преграда, через неё никак не перешагнёшь.

2 июня.

Я теперь богач: у меня и костюм (перелицован и перешит из папиного), и чудесные кожаные туфли "Батя" (папе они жмут), и шелковая рубаха (одна новая из двух старых), словом – целый гардероб.

4 июня.

2 часа дня. Один за столом. Чисто. Солнце в окне. Я зачёркивал на тетрадном листке клетки, изображающие экзамены и промежуточные дни. Уже густо заштриховано 16 дней, 5 экзаменов. И в усталую, но лёгкую после экзамена голову приходит мысль – а что потом, когда ты заштрихуешь все 45 клеточек, все 13 экзаменов, не наступит ли тогда, 3 июля, жёлтая пустота? О, нет, нет! Надо только рано вставать, отдыхать, трудясь: музыка, язык, спорт, рисование, фотография и чтение – читать, читать, горы перечитать; американская литература, классики древнего Востока, поэзия Запада, публицистика, русская литература и – мало ли у тебя пробелов? А кроме этого – ты живёшь среди людей, товарищей, знакомых… Не ты ли задался некоторой целью, составил некую программу? Это и есть жизнь.

Сегодня буду отдыхать, наслаждаясь покоем и здоровьем. Вчера дико болели лицо (простудился в бане), голова, самочувствие ужасное, и это в единственный день перед письменной геометрией! Весь день провалялся в муках, абсолютно ничего не делая, если не принять во внимание полубред на математические темы. Зашёл Герка, сказал, чтобы я пришёл к нему к 9-ти часам. С дикой головной болью домаялся до 9-ти и пошёл. А там – целая гоп-компания.

– Во-первых, – торжественно заявил Митька Малинский, облокотившись на мой живот и подняв мою руку (дело происходило на тахте), – во-первых у тебя новый пиджак, перешитый из старого папиного, что видно из…

– Хорошее воспитание, – сказал я, устроившись поудобнее и закидывая голову, – состоит не в том, чтобы не пролить соус на скатерть, а в том, чтобы не заметить, когда это сделал другой

– Это, кажется, Чехов, не "Ионыч" ли? – спросил Сашка.

"Дом с мезонином". – Позор для Фимки! "Дом с мезонином" – его конёк, а он не узнал.

Фима состроил мину, исполненную достоинства и презрения. Юрка Шпит заржал.

Было уже три варианта задач, Герка принёс четвёртый и сказал, что пирамиды – это точно. Мы сняли пиджаки, куртки, и работа закипела. Пришли ещё, собралось стадо в девять человек. Стихийно зарождались хоровые песни, устраивались ансамбли, симфонии, джазы, время от времени врывалась скрипка (Юрка) или рояль (Герка), отбивалась чечётка, каскадами сыпались остроты. Голова трещала нестерпимо, но надо было писать, решать. Наконец догорают последние споры, собираемся домой. Я поднимаюсь, подхожу к Фимке: -"Ты чего ещё сидишь?" – "Жду, когда Митя обьяснит мне задачу с конусами." Я понял, что это мой "Тулон". Я вытащил ручку и объяснил ему задачу.

Мы возвращались втроём – Митя, Фимка и я. Митька побежал на трамвай, а мы, пройдя наши парадные, пошли, беседуя, по Владимирской. О чём мы только не говорили – о прелести содержательной беседы, об описании пейзажа, о Шолом-Алехеме и Алишере Навои, о Шота Руставели и арабских цифрах, о прогрессе и смысле жизни, о счастьи и несчастьи, о железобетоне и деньгах; и всё было умно, интересно и спокойно. Фимка восхитился моей мыслью о том, что деньги – аккумулятор энергии, и на прощание крепко пожал мне руку и, кажется, пожелал пятёрку назавтра. Было без четверти двенадцать.

А сегодня – экзамен, и конечно – общеизвестная задача с пирамидами. Дураки!

8 июня.

Да, дрянное дело. Грязная история – эти медали, экзамены. Какие-то закулисные дела, тёмные махинации. Отец Карпухина не вылазит из школы, вырывает зубами медаль своему сынку. Геркин папа нажимает все кнопки в его школе. Ходят тёмные сплетни о прошлых годах.

Седьмой вальс Шопена. Он у меня в сборнике. Я сам смеюсь над этим, и, конечно, это всё придуманная для развлечения ерунда, но мне он как-то особенно мил. Этот вальс на школьном вечере играла М. Удивительная вещь: идут месяцы, появляются и исчезают знакомые, а эта метка не стирается. Вернее – эта царапина, этот быстрый и лёгкий порез не заживает, он всё время открыт. Вот фантазия!

А что, если взять, да и выучить этот вальс?.

Завтра экзамен по геометрии, устной.

13 июня.

Конец! С математикой покончено. Уже семь экзаменов. Теперь на очереди украинская литература.

Где-то там играют вальс, а может, танго, а это влияет соответствующим образом. Смеркается.

Про что же мне сегодня писать? Про то ли, что я совсем не подготовился, что я не знаю, что буду делать на экзамене, про что писать… "Там надежда уж на бога…" Или про то, что я вижу вокруг? Интересно ли это? Как работают экскаваторы на Крещатике, разгребая эти огромные горы кирпича, восстанавливаются выгоревшие дома, как по городу ходят уже по трём маршрутам троллейбусы, да ещё и автобусы… Как уже не видно у людей на улицах "авосек", а в магазинах всё заворачивают в бумагу, кладут в кульки… Залечиваются раны!

Завтра – письменная работа.

14 июня.

Вот и написал.

Осталось пять. А что будет, когда ни одного? Вот тогда жизнь! Какая жизнь? Что тогда? Спать до десяти, лежать и пухнуть от жары и лени? Что-то не то…

19 июня.

Немецкий прошёл нормально. К следующему экзамену я не готовлюсь. Голова настолько устала, что я, увы, могу только играть на пианино и гулять…

23 июня.

Солнце и дождь! Красота. Осталось три экзамена: физика, химия, история. Ой, неужели удастся медаль?.. Пока все пятёрки. Ну, пусть в высших инстанциях закопают, но если в школе у меня будут круглые – я морально всё-таки удовлетворён. И ещё не выбрал вуза. Теперь я знаю определённо – точное машиностроение. А в Киеве ни одного машиностроительного института… Дождь прошёл, а солнце – нет. И не так-то легко разойтись нам с Костей Некрасовым, "разойтись, как в море корабли". Редкий тип, и очень полезный. Он открыто стремится перенимать у других всё лучшее, а я пытаюсь учиться этому у него. Кто там врал и врёт про мою волю? Начиная с ранних лет я заставлял себя: сперва – ежедневно мыться (и некоторое время должен был привыкать к этому); затем – побольше молчать и слушать других (мучительно было); потом – ежедневно "махать гирями", как говорит моя мама; далее – зачёсывать наверх волосы, завязывая их косынкой (и вообще – причёсываться ежедневно) и т. д. А для многого, да простит меня бог и общественное мнение, не нашёл я ещё в себе достаточно сил.

Ешё три экзамена и – конец.

В окно (раскрыто оно, как ворота) течёт последождевая свежесть и солнце. Сижу один и готовлюсь к физике.

25 июня.

Сдал! Без обдумывания! Осталось два. Химия и история.

Фотографировались для общего снимка, мужественно подъяв главы на фоне синего картона. Одалживали расчёски, приглаживали вихры, Некрасов давал свои очки (совершенно целые и исправные) напрокат Портнягину (у того нечто странной формы, в проволочках, ниточках…), словом – всё, как полагается…

26 июня.

Вчера я бешенно промок и простыл под дождём (был в белой рубашке с короткими рукавами на голое тело). Погода к вечеру стала ужасная: холодный ветер и дождь. И вот сегодня сижу дома в трусах и в тёплой рубахе и мучаю химию. За окном ветер, часто дождь, треплются листья мокрых каштанов. Я посмотрел на небо – сильный ветер, тучи просто мчатся. Я подумал – может быть сейчас их пронесёт, и конец дождям. Стало уже совсем светло, но вот опять что-то надвигаются тёмные клочья…

Конец июня, а у нас всё ещё "учёба". Вчера или позавчера вдруг стало так мучительно тоскливо, захотелось конца этой нудоты, полной свободы. Я так же смотрел в окно, так же шумели под ветром каштаны.

Осталось два. Осталось восемь дней.. Вечером 3-го июля я сделаю запись, запись вольного человека. Передо мной грязная, помятая бумажка с диаграммой экзаменов и свободных дней, я их зачёркиваю, осталось совсем, совсем немного. И бумажка эта упорно не теряется.

30 июня.

Пронёс господь через химию. Теперь – история. Самый ужас. 42 билета, 126 вопросов, 5 учебников, 4 дня. Тяжела ты, жизнь соискательская.

Соискатель… "Подано на соискание золотой медали" (выражение из газет). Иногда украдкой надеешься.

А пока содрали 150 рублей на вечер. Что-то ещё там будет? И какое настроение?

Итак, 3 июля – последний бой.

2 июля.

Теперь я почувствовал, что значит "работать". Сижу или лежу над книгами, кучами книг и тетрадей, часы и дни напролёт, немытый и нечёсаный, в трусах и в тёплой рубахе; веки опухли, глаза режет боль, голова трещит, во рту пересохло. И всё в воздух. Отсидев часов 10 – 12 подряд до несварения мозгов, плюю на всё и иду остаток времени играть в волейбол до полупотери сознания.

И вот, в последний вечер, вижу, что не сделал необходимейшего минимума, осталось непрочитанными свыше десятка важнейших вопросов, не просмотрена хронология, не выяснены тёмные места. Вот так суждено лопнуть всему делу.

3 июля.

Написав эти строки, я вчера вечером натянул штаны и туфли и вышел пройтись. Было пол-одиннадцатого, довольно холодно. Ссутулившись и засунув руки в карманы, я прошел по темноватым улицам до Ленина, сел на трамвай. Стоя на ступеньках задней площадки, я наслаждался бешеным бегом пустого трамвая мимо чёрных домов; держась за поручни, выпятился на ветер. У бульвара соскочил на ходу, побрёл вниз, по Крещатику и домой. В час лёг спать. До семи дремал и слегка бредил историей. Когда открыл глаза, мама сидела в халате у окна и пришивала пуговицы к моему пиджаку (которые я отрезал в знак протеста против того, что портной их пришил вниз лицевой стороной; мама мои претензии назвала пижонством и тоже отказалась перешить). Было пасмурно и холодно. Меня слегка знобило. Около часа я беспорядочно заглядывал в учебники и тетради. Позавтракал и пошёл. Пошёл также и дождь.



В школе – кучка ребят, и больше никого. Потом пришли учителя, и экзамен начался.

Томительное, изматывающее ожидание, долгие нудные ответы. На дворе то солнце, то тучи, моросит. Историчка сидит, как каменная. Десять, одиннадцать, двенадцать часов… Ответили три, четыре, пять человек… Созрели, жмём им руки.

Вызвали. Взял билет. Так, средний. Снова мучительное ожидание. Я предпоследний. В классе уже пусто. В двери заглядывает жизнерадостная вторая смена. Остаёмся я и Виля. За столом историчка и Андрей, Андрей что-то пишет. Отвечаю спокойно, уверенно и буднично. Первый вопрос… Хватит. Второй… Хватит. Вот уже и третий, и вот – всё. Жду Вилю. Выходим. Жмём руки, смеёмся, провожаем, желаем ни "пуха, ни пера". Я, Виля и Боба втроём сходим по пустой лестнице, проходим заляпанный известью вестибюль. Сильная гроза встречает нас при выходе. Мы останавливаемся под колоннами и ждём.

Так кончают школу.

6 июля.

Пёстро и густо разворачиваются события послешкольной жизни. Сперва немного грустно, чуть-чуть. Затем страшная занятость. Мы с Костей провожаем его отца и сестру в Брянск, бегаем по кино. Дома расчищаю свои Авгиевы конюшни. Еду в политехнический. Иду в школу. Там узнаю:

– к золотой медали "представлены" из нашего класса двое, я и Некрасов, из "А" – Мильман, Карпухин и ещё пара ребят;

– к серебряной из нашего – ещё пять;

– документы посланы в высшую инстанцию. Сегодня прибудет решение из ГорОНО и сегодня же – вечер.

И до вечера остаётся всего каких-нибудь три часа. Они проходят. Мама надевает на меня рубаху и галстук, пиджак, я выгляжу сносно, очень даже сносно, просто – можно сказать – терпимо…

Я иду раньше родителей. У школы уже кучка ребят. Все тычут мне в нос медалью, я говорю, что ещё далеко не известно, а они смеются и не сомневаются. Идёт время, темнеет, народу уже прилично, приехал директор из "высшей инстанции", мы заходим, пора начинать. Полно ответственных гостей, дверь кабинета директора открыта, ползут тревожные слухи – столько-то человек "зарезали", такой-то не получил. Состояние крайне напряжённое. Но обо мне – никто не сказал, что зарезали, никто во мне не сомневается…

И вот подходит Владимир Львович, преподаватель немецкого, это надёжный человек, и он знает… Я выхожу вперёд и спрашиваю:

– Меня зарезали?

– Нет. Почти нет…

– Значит, серебряная?

– Да.

– Некрасова?

– Зарезали…

– Совсем ничего?!

– Ничего.

– Сахновские как?

– Одному серебряная.

– Кто ещё из наших?

– Камразу серебряная.

4 июля.

Продолжаю повесть моей жизни.

…Музыка умолкла, все повалили в зал. Я подсел к папе и маме, сообщил им услышанное; мама сказала, что она очень довольна, что вот конец мукам ожидания, а главное – лишь бы поступать без экзаменов. А я – что же я могу сказать о себе? Бывает, что в иной момент мы потрясены, убиты горем, всё кажется каким-то кошмаром; проходит время – и издали, на фоне пёстрого калейдоскопа событий, это кажется пустым и мелочным. А бывает – в неестественном возбуждении и суете, в унисон с окружающим настроением, всё кажется – ни черта! И отрава горькой обиды или жалости постепенно, как отрезвление, проникает в мозг, заставляя иногда содрогаться, вспоминая о прошлом…

15 июля.

Продолжаю.

…Все сели по местам. Я показывал маме: впереди сидел короткий, толстый и самодовольный Миша Карпухин – золотая медаль. Рядом Липкин и Лернер – серебряные из 10"А". На школу две золотых и штук шесть серебряных. Количество золотых, видите ли, строго лимитировано, надо избрать достойнейших. Вторая золотая – Мильман Юлик – с универсальной задумчивой улыбкой сидит позади нас и через очки смотрит в исписанную бумажку. "Бонташ, тебя в президиум", – говорит он.

Торжество начинается. Слово для предложения состава президиума – золотому медалисту Мильману Юлию. Перечисляется куча секретарей горкомов, райкомов, обкомов, Гор-, Обл- и РайОНО, минпросов и комитетов, директор, несколько учителишек и "от десятого "А" класса – Михаила Карпухина, от десятого "Б" – Бонташа Эмиля". Представители классов умещаются на одном стуле за спинами отцов города, аплодируя и вставая в положенные моменты. Обвожу глазами сидящих напротив, мне неловко встречаться глазами с матерью Некрасова. Какая несправедливость!.. Предупреждают – сейчас говорит Карпухин, затем я. "Десять лет назад… – лирически заливается Мишенька, -…вторым домом… наш великий народ…" Встаю я. Все всё уже сказали. Все (большинство, во всяком случае) смотрят на меня. Хрипло начинаю толкать речь, раздавая благодарности на всех уровнях (экспромтом придумал себе такую тему) и благополучно довожу до конца. Ну что ж… Всё.

Директор уже зачитывает приказ о том, что "согласно такому-то постановлению от такого-то числа, на основании того-то и того-то" кто-то награждает: "Карпухына М. – золотою мэдаллю (аплодисменты); Мильмана Ю. – золотою мэдаллю (аплодисменты)"; и сразу за ними почему-то "Бонташа Эмиля…" (утонуло в аплодисментах; некоторые потом спорили – золотой или серебряной, но я-то хорошо слышал – "срибною")", а затем опять десятый "А", потом десятый "Б".

Торжественная часть на этом кончилась. Я разыскал Костю – он был спокоен и весел. По поводу него возмущалась вся школа. Обо мне – все поздравляли, и в то же время соболезновали, многие возмущались. А у меня это как-то стушевалось в общем возбуждении и придавало даже слегка приятную окраску настоящему.

Вечер был, в похвалу будь сказано нашему дражайшему директору, дрянной. Денег с нас собрали много, жратвы было много, посуды мало, организовано отвратительно. Наверху восседала приглашённая знать, а внизу, у виновников торжества и у пришедших с ними девочек – даже вилок не было, не говоря уже о рюмках и стаканах. Жри и пей, чем хочешь. Наверху скатерти, внизу – бумага. И лишь постольку, поскольку всё это были свои, родные ребята, и всё-таки мы окончили школу, и всё-таки мы моложе той вершины стола – было весело. И кричали, и жали руки, и чокались бутылками ситро, и угощали друг друга из своих тарелок, и песни пели, и целовались, и бутылки в окна швыряли – всё, как нужно. И чувствуешь теперь, в конце – все тебе искренние друзья, милые товарищи. Даже Фрегер до того трогательно ласков и мил, что устоять невозможно, хоть есть все основания опасаться нежности этого прохвоста.

Трапеза кончается, начинается бал. Уходят и мои родители. Мы с Некрасовым остаёмся.

Потом мы шли вдвоём с выпускного вечера, вечера, завершающего школу. Пустынный и ярко освещённый Крещатик, широкий и красивый. Наши гулкие шаги. Я с серебряной медалью, он без ничего. Жалко его, но его нельзя жалеть, это смешно. Ему даже нельзя вслух сочувствовать, он не нуждается. И кроме того, я сильно хочу спать. Держа его руку, пытаюсь идти с закрытыми глазами… Дорогу перебежала кошка… Говорят, собака – на удачу… Если относительно нас двоих, то кошка бессильна, а собака излишня… Кто это говорил, что у меня не сможет быть друзей?… Герка? Или я сам?…

Мы прощаемся. Три часа ночи.

17 июля.

Утро. Я один сижу за пианино в комнате. Окно открыто, а за ним – сильный косой дождь. Темновато, прохладно и пасмурно. Но всё же лето. И отдых.

А всё-таки я встретил её. Первый раз за больше чем пол-года… Как шумит дождь… Мы с Костей ехали в трамвае, он на площадке, а я на ступеньках (он всегда более трезв). И М. совсем неожиданно шла по улице. С чёрной папкой. Со спокойным и близоруким выражением лица. Она совсем взрослая. Трамвай пролетел мимо.

Закончились экзамены, и я думал, что это конец заботам. Но оказалось не так. Вот уже и аттестат у меня. Конец? Не тут-то… За пять минут до отъезда в КПИ мама меня останавливает, говорит, чтобы я сегодня не подавал документов, а прежде поговорил с Надей. Надя – соседка, окончила с отличием химико-технологический факультет КПИ. Я сижу перед ней, и она рисует картину: выпускников посылают не по специальности, сменными инженерами… каторжная работа… ночные смены… отсталый цех… ответственность… вечно завод… шум, грохот, грязь, вред здоровью… И почему я выбрал механический? Разве не прекрасен инженерно-физический, или, вообще, например, юридический в университете? Не нравится? Ну, а архитектурный? Дивная профессия! Гм, архитектурный… Чорт возьми… Я в смятении… Отсутствие определённого папиного мнения делает выбор ещё труднее. Архитектурный – механический… Архитектор – механик… Еду в строительный, еду в КПИ… Этот близко, тот далеко… Там нужен в военное время – здесь нет… Одни советуют то, другие это… Голова кругом… Измотался до конца…

Вот я сижу перед инженером Туровским, папиным знакомым. Хочу быть инженером-станкостроителем? И передо мной разворачивается яркая картина упорного и прекрасного труда, блестящих перспектив, почёта и уважения, роста вверх на любимом поприще; да, это хорошо, чорт возьми…

Как?! Или архитектором? Пожалуйста! И перед моим мысленным взором тут же расстилаются волшебные проекты будущих дворцов… Застывшая музыка… гамма линий и гамма красок… высокое искусство… вдохновенная творческая работа… широкий кругозор… И снова я раздавлен тяжким выбором.

…Квартира Штейнберга, профессора кафедры рисования и живописи Киевского инженерно-строительного института. Крепкий старик, убеждённый старый холостяк. Короткий и плотный; лысая, абсолютно голая голова, сжатый с боков лоб, крючковатый нос, выдающаяся массивная нижняя челюсть, невыразительные глаза. Старый брюзга и нелюдим, немного ограниченный и недобрый человек, – мне у него всегда обеспечен лучший приём, лучший совет и помощь. Может ли быть иначе хоть с кем-нибудь из старых знакомых мамы?

Я давно его не видел, почти с тех пор, как он в трудное время приносил для меня бумагу для рисования и консервы и масло из своего пайка…

Перекладывая какие-то картоны, он говорит, и я вновь в смятении и растерянности, вновь мечусь от одного решения к другому. Полуторачасовая беседа закончилась советом идти на архитектурный, начавшись с обратного (зная, как я рисую, он гарантировал моё поступление). Опять я ни с чем, лишь ещё более обременён сведениями… Прошу разрешения остаться и наблюдать его работу. С хищным вдохновением на угрюмом лице этот "кладбищенский художник", как его называют за колорит его картин, компонует замученный букет в грязной банке. Тихо. С улицы втекает похоронный марш, встречаясь с хрустом засохших цветов под руками поглощенного своим занятием творца. Я подхожу к окну, отодвигаю занавесь. Венки несут школьницы, их много среди провожающих.

– Обычный конец, – сардонически шамкает за моей спиной Штейнберг. Я прячу платок и отхожу от окна: у меня сильный насморк, а могут подумать, что я плачу. Плывут удаляющиеся звуки похоронного марша. Штейнберг дрожащей от азарта рукой наносит бурые мазки на картон…

Я подхожу к концу. Мама была права. Я подам на механический, во что бы сам с собой не игрался. На следующий день, я, изнурённый и равнодушный, получил расписку о "принятии заявления, аттестата за номером… и т.д."

На этом заканчивается один этап и эта тетрадь. Я долго, мучительно выбирал, стараясь быть обьективным, а это затрудняется многим, вплоть до того, что… М. Ск. поступает на архитектурный. Я встретил Толю Копальника и расспросил его. Она получила золотую медаль.

Мне сообщили, что я стою десятым в списке зачисленных.

Некрасов на второй день после вечера пришёл за своим аттестатом и, как говорят, держался прекрасно; сейчас он готовится к экзаменам на химико-технологический в КПИ. Выслушав от меня рассказ Нади, он не изменил решения.

Не могу не сказать хоть в конце об этих лживых медалях и об их распределении. Золотые медали за отличное окончание средней школы получили: народный артист Карпухин, председатель родительского комитета школы и представитель от её шефа – Русской драмы; Геркин папа, популярный врач, друг и приятель директора их школы, разных там отделов образования и комиссий… А такие, как Фимка? А Некрасов?

Конец первой тетради .

(((Да, не так уж всё просто у этого мальчика. Повышенная чувствительность и порядочное честолюбие, смесь наивности и точной интуиции. Может быть, мне это кажется потому, что я не сумел далеко уйти от него за все эти годы? Сдеформированная войной душа, зажатая и не умеющая раскрыться…)))


ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ


(((Общая тетрадь в чёрной твёрдой обложке. На первой странице – ДНЕВНИК и больше ничего.)))

31 августа 1948 года, Киев.

Начинаю вторую тетрадь ровно через год после первой. Я – студент Киевского политехнического института.

… Лишь когда поезд отошёл от платформы, я, стоя на площадке вагона, до конца осознал тот факт, что возвращаюсь в Киев. Лето окончено. Бурный месяц в Ворзеле навсегда отошёл в вечность.

Возвращались мы шумной компанией. По приезде в Киев по очереди стали "отделяться". Я сидел в трамвае и смотрел в окно. Было около восьми вечера. Солнце зашло, и всё кроме неба поблекло. А розовые полосы и пятна наверху в облаках напоминали об ушедшем дне. Вагон с громом нёс меня по улицам, и я наблюдал. Сколько мыслей вызывали облупившиеся дома и разнокалиберные вывески! Он совсем старый, Киев, моя судьбой мне назначенная родина… Каждый раз после отсутствия я испытываю это знакомое чувство. Оно всегда посещает меня при переломах в жизни. Грусть, и лёгкая тоска, и щемящая боль в груди, и какая-то печальная радость…

Домой. После вольного лета, лесов, полей, купанья, прогулок, безделья и легкомысленности. Впереди новое.

…Трамвай останавливается. Все оставшиеся из нашей компании выходят и расходятся по домам. Дома – мама, чистота и уют в маленькой комнате, знакомое, родное место.

А следующий день, 27-е августа – солнце и дивный воздух врываются в огромное окно, дома прекрасно, и я один, и та же грусть. Потом встречаю Некрасова, я ему рад и чувствую в нём почти то же. Правда, он устал после экзаменов и волнений. Он поступил.

Завтра еду в институт.

1 сентября.

Закончен первый день. Садясь утром в троллейбус, я узнал уже здесь нескольких студентов, угадал чутьём. У бывшего Еврейского базара вагон сразу опорожнился, и через неровный пустырь к бульвару двинулась огромная молодёжная колонна.

В трамвай я попал через переднюю площадку, некоторые – через окно. Вагон забит весёлой безбилетной молодёжью. Кондукторши молят хоть в первый день взять билет. Но мыслим ли такой расход?! Одной молодой кондукторше заявили: "Вы что, впервые на этой линии?.."

Парк и ворота. По аллее опять движется колонна. Почти только мальчики.

Большая химическая аудитория. Организационное собрание. Выступления деканов, доцентов, секретарей комсомольских организаций. Небольшая нудь, смех, шутки.

А потом – бегание по бесконечным коридорам и первые лекции. В огромные окна льётся нежаркое солнце. Мы сидим. Теоретическая механика. "Механика"! Впереди, в будущем – чертежи, детали, машины, заводы, комбинаты…

16 сентября.

Ого!!! Прямо страшно. Начались великие будни.

Осень в этом году дивная, свежая и тёплая, стена деревьев стоит зелёная и зелено-жёлтая. Я сижу на подоконнике третьего этажа главного корпуса, жую бутерброд и гляжу на вереницы студентов внизу. Перерыв. Ребята разошлись. Бледная у нас группа. Есть два – Остапенко и Охрименко, Только недавно я стал помнить, кто кем является. На немецком преподавательница спрашивает: "Всем понятно? Всем? А вам понятно, Остапенко унд Охрименко?" И с задней скамьи ползёт хриплый бас: "Признаться, не очень…"

Есть у нас в группе одна девочка, одна на тридцать человек. Очень маленькая, довольно миловидная и решительная. В перерывах идёт впереди остальных из аудитории в аудиторию, неся на отлёте тяжёлый портфель и размахивая другой рукой. Фамилия у неё Калиновская, котелок у неё, кажется, варит. Училась она в 67-й школе. И пару дней назад, заговорив в связи с рисованием о Ск-ко, Калиновская сказала, что она поступила в университет на романо-германскую филологию…

11 октября, 11 часов вечера.

Боже, спаси и сохрани меня. Никогда я не ожидал, что так загрузну. Или я сам виноват, что запустил, или это мне не по силам, или я просто не умею работать – но творится что-то жуткое. Где эта весёлая вольготная студенческая жизнь, которая ждала меня за порогом школы? Нет времени ни читать, ни заниматься спортом, ни развлекаться иным образом. Правда, я неделю проболел, теперь бешенно стараюсь наверстать потерянное. Правда и то, что в других вузах сейчас ребята бездельничают, а студенты КПИ – это давно известно – всегда работают, как нигде. Но у меня какой-то прорыв. Позавчера сидел весь день до глубокой ночи, решал запущенные задачи по начертательной геометрии. Сегодня весь день бился над математикой: я пропустил несколько важнейших лекций по дифференцированию и теперь на трёх уже практических занятиях хлопаю глазами… Это ужасно – не могу решить примера – я, который в школе после месячного пропуска к концу урока уже всё схватывал. Высшая математика! Я чувствовал, что тону; и нет надежды на помощь, а через занятие-два – контрольная. И чувство одиночества, затерянности в этом огромном, холодном и деловом вузе. А там на шею химия с лабораторными, непостижимая (впервые в жизни) статика, безнадёжно запущенные основы марксизма… Наваливаются всё новые лекции, дни бесполезно ускользают из рук. Временами я чувствуя себя просто уже в отчаянии, стновится страшно. И начинаю упорную, кропотливую борьбу. В день – один предмет долбить, но крепко. Выправляется начерталка. Списываю конспекты, достаю учебники… Но ужасно с математикой: не выходят примеры. Я выключаю радио, достаю чужой конспект, учебник, сжимаю голову и долблю при настольной лампе. Затем, дрожа от волнения, беру один безнадежный пример. Идёт легко. Вышел.

Будут ли дни, когда надо будет лишь прочитать сегодняшние лекции и на целый день отдаться полезным и более приятным занятиям? Наверное, скоро будут.

2 ноября.

Уже надвигается зима. Я понял это вчера, когда пришёл замёрзший из института, зашёл в комнату и почувствовал запах горячей батареи из-под огромного светлого окна. Это чувство уюта зимы сразу поднимает настроение.

…А осень в этом году была какая-то особенная. Может, это потому, что я в институтском парке впервые вижу осеннюю природу? Осень подходила тихо и незаметно. И несколько дней, недели две даже, деревья в саду были такого потрясающего цвета, что прямо глазам не верилось. Вернее, тут были сотни красок и оттенков, от зеленовато-жёлтого до пурпурно-красного и сиреневого. Потом несколько дней буйствовали ветры и дожди, были холод и сырость. А затем – спокойная и влажная погода, и с деревьев ровно и густо, как снег, летели на землю жёлтые листья – с разных пород по очереди. Раз я вышел из главного корпуса и, понюхав воздух, изумился: чорт возьми, что же это, весна или осень?…

Тяжело в вузе. Бьёшься, как рыба, вылазишь из нескольких прорывов сразу, чтобы снова завязнуть. Весь день занят. И так у всех. Вот, оказывается, какой Киевский ордена Ленина политехнический институт…

Мне не понравилась наша немка, и я перешёл в английскую группу.


15 февраля, 9ч. 10м.

Последние дни семестра. Вот удивительно – занятия формально идут до первого января; но 31 декабря институт был уже почти пустой, каждый занимался своими делами, и, сдав зачёт по химии, я бодро поехал домой, прогуляв последнюю лекцию по теормеханике.

Затем наступил Новый год. Я, как всегда, встречал его без посторонней помощи. Часов в одиннадцать вышел на улицу подышать воздухом. Мне было очень весело. Затем пошёл домой, кушал мамин наполеон, включил радио на новогоднюю передачу, затем пошёл спать.

…Подготовка к экзаменам. Утром спать до десяти часов, весь день лежать без подушки на тахте, упираясь задранными ногами в шкаф, делать вид, что учишь начерталку, вечером выходить бродить по тёмным улицам. "Освежались" мы с Костей. Он работал, как автомат. Под Новый год он учил соединения хлора, готовился он сразу по нескольким учебникам, работал целый день. Засунув руки в карманы, опустив или подняв края шапок (в зависимости от погоды), разговаривая или молча, мы покрывали довольно внушительные расстояния по ночному городу, пока из головы окончательно не выветривались обрывки ортогональных проекций и электронных формул. Затем мы расставались на "нейтральном" перекрёстке (Ленина и Владимирской), где каждому "подавалась карета" (трамвай) – и ещё на один день меньше до экзамена.

… Тёмное утро 6-го января. Настольная лампа, за окном ветер и холод, бледная синева. Я проснулся, пора… А может быть, я проснулся вовсе не из-за того, что надо собирать чертежи и ехать? Ну кончно же, не из-за этого! Я просто разбужен назойливым свистом, даже не свистом, а чириканьем или кукованием. Это даже приятно, лежать, вытянувшись с закрытыми глазами и слушать эту незатейливую птичью песню. Но надо подтянуться к подушке, ведь крыша слегка поката, и постепенно сползаешь голыми ногами на толь – в этом всё неудобство такого спанья…

… Я приоткрываю глаза и сразу зажмуриваюсь снова. Ослепляет голубое небо. Ни единого облачка, и там вверху, на облитой солнцем кроне старой сосны, распевает песни длинноносая птичка.

Видно, разбудила она не меня одного. Послышался шорох и сонная ругань. Упрямая птица не унималась. Сашка Бильжо сел на постели и с яростью швырнул шишку в подлое существо. Эта мера тоже не подействовала на негодницу. Но мы и так уже окончательно проснулись и, благодаря свежему утреннему воздуху, хорошему сну и предстоящему безделью, были в прекрасном настроении.

Начались шутки, смех, разгуливание по крыше, изображение при помощи простынь священных индусских плясок, словом всё, что только могут придумать солнечным утром три весёлых бездельника.

В самый разгар празднества "на горизонте" появляется директор дома отдыха, и мы, подхватив свёрнутые матрацы, быстро один за другим влазим в окошко нашей комнаты, выходящее на крышу.

Так начинался день.

…Поёживаясь от холода, стуча сапогами, я иду по коридору в ванную мыться. Днепровская вода обжигает лицо, руки коченеют. Завтракаю. Волнение засело глубоко в животе, снаружи незаметно. Складываюсь и выхожу. Холодно и полутемно. Иду к трамвайной остановке, несу тяжёлый портфель с эпюрами, учебниками, тетрадями. Смотрю под ноги на мёрзлую заиндевевшую землю без снега. А мысли не здесь. Я раздвоился…

Иду. Медленно и лениво, подминая босыми ногами жёсткую траву, опавшую хвою. Солнце, солнце и запах сосновой смолы. Мы идём из Ворзеля в Кичеево вдоль железной дороги по опушке соснового леса. Идём зачем-то к Геркиному бывшему учителю физики, который ещё и художник-любитель. Да какая разница? Факт тот, что мы идём, идём в прекрасный день по прекрасной местности, я, Герка и две девочки. Одна – Люся. В Киеве я её едва знал. Она приехала в соседний дом отдыха, давняя Геркина и Сашкина знакомая. Удивительная девочка: смуглое (весьма красивое) лицо, чёрные волосы и светлые серые глаза, опутывающий голос. Ну её к чорту, эту кошку, подальше от неё, когда она начинает мурлыкать и кокетничать, играя глазами; чувствуешь опасное опьянение. Она очень хорошо всегда одевается.

Она приехала почти одновремённо с ещё несколькими подругами. Это был своего рода рубеж между двумя периодами нашего (моего, Герки и Сашки) пребывания в доме отдыха.

Когда мы приехали, наша комната была полна такого народа, что мы оказались в положении цыплят, затесавшихся среди старых петухов. Вдобавок к этому, оставить что-либо было рискованно. Опасно было и заснуть днём – влепят тебе огрызок огурца в лоб, или подольют воды в постель. Поздно вечером, вернее, уже ночью, когда вернутся с охоты все или почти все "блядуны", в темноте начинались бесконечные споры о том, "кто страстнее", Катька или Маруська (официантки), или ещё что-нибудь в этом роде, сопровождаемое такими доводами и такой руганью, что в комнате начинала ощущаться почти физическая духота, хотелось высунуть голову в окно. И всё же это было замечательное в своём роде явление. Мы молчали и слушали, брали из этого каждый то, что ему было нужно.

Железная винтовая лестничка вела на второй этаж к двум комнатам: маленькой трёхместной женской и нашей. Наша делилась на две поменьше, по пять кроватей; это была, на наше счастье, самая разбитная комната в доме отдыха.

И вот, далеко за полночь, всё стихло, а у нас только начинается жизнь. Из нашей комнаты (непроходной) все переходят в переднюю, размещаются в вольных позах на кроватях "хозяев", и общество с наслаждением слушает жаркий спор двух заклятых идейных врагов – Женьки "Большого" и "Старого" Сашки.

Женька Большой или Женька Белый (в отличие от младшего Женьки Чёрного) – белокурый бандит с жидкими волосами и одутловатым лицом, двадцати восьми лет, харьковчанин, в детстве был выгнан из школы, стал лётчиком, в войну был лишён наград и попал в штрафники, бурной молодостью заработал порок сердца и теперь учился в харьковском втузе.

Его высокий, нервный, слегка заикающийся голос захлёбывается в темноте. Он сторонник "настоящей" любви. Он считает, что бабу надо любить, чтобы всё совершалось в соответствии с его высокими "духовными" запросами, "эдак…с поцелуем" и так далее, а иначе получается "сплошное блядство и паскудство, как у этого кобеля Сашки, и то не баба, которая этого не требует, а настоящая…"

Голос Старого Сашки спокойно гудит в темноте. Старому Сашке лет за сорок, но это железный человек, в одном отношении во всяком случае. Бабы на него молятся, а его истерзанная жена (оставшаяся в Донбассе) желает только, чтоб он ей не изменял. Эта важнейшая человеческая функция просто входит у Сашки в режим дня. Всем он неизменно и невозмутимо обещает жениться. Его официантка даёт ему двойные порции. Возвращается он в комнату ночью, и между ним и Женькой происходит всегда короткий классический диалог: – "Що, Сашка, влупыв? – "А як же, трахнув и пишов". Исчерпывающе, как видите.

И вот теперь они срезались на теоретической основе вопроса.

– Кобель ты, Сашка, настоящий кобель! Разве ж это жизнь? И Маруська твоя…, и Дуська, я б в их сторону и не посмотрел бы!

– Да и они на тебя смотреть не захотят, куда ж ты годишься?

– Как это куда я гожусь? Я, может, и вправду меньше твоего их имел, врать не стану, но тоже на своём веку перепробовал немало, и не так, как ты, по-собачьи, а по-человечески. А тебе что? Тебе пареную репу выдолби, назови Марусей или Катей, и ты доволен будешь!

– И буду, – веско ответствует Сашка, – а ты не сможешь. Я вот, уже старый, а вы со мной не сравняетесь.

– Куда ж нам с тобой, старым ебарем…

Голос слушателя:

– А скажи, Сашка, если собрать всех баб, что ты имел, наполнят они всю нашу столовую?

Сашка (после паузы):

– Пожалуй, наполнят…

– Человек пятьсот будет?

– Пятьсот будет.

А мы слушали и познавали жизнь. Учился жить и "способный юноша" Севка, у которого были синие круги под глазами, и друг Женьки Большого, Женька Маленький. Остальные же были в своей привычной среде. За стенкой, в женской палате, всё было слышно. Время от времени Женька Большой громко кричал:

– Девушки, вы чего подслушиваете? Что это такое, а? Как вам не стыдно!

Правда, публика там была тоже соответствующая.

Таковы были люди.

А природа – природа была прекрасна. И абсолютная свобода. Шум сосен, голубое небо, солнечные поля, пруд, где нельзя утонуть. Можно ходить туда через лес, купаться, можно досыта играть в волейбол, рисовать, можно валяться на траве и смотреть на верхушки деревьев, вспомнить о том, что Костя Некрасов сдаёт сейчас вступительные экзамены. Его редкие письма сухо описывали факты.

Затем у многих начал заканчиваться срок путевки. Уезжали оба Женьки. Ходил и со всеми прощался Сашка в форме командира горно-спасательной команды. "Дядя Вася" – весёлый и рассудительный парень, хорошо игравший в волейбол – в последний день оказался лейтенантом МВД. Трогательно расставался с Маруськой Севка. Одна за другой пустели кровати.

Почти каждый вечер в каком-нибудь из санаториев или домов отдыха были танцы. Сашка Бильжо танцевал, а я смотрел или пытался учиться с ребятами. Ребята – компания молокососов, собранных Геркой. Герка, вообще, жил бурно: целые дни сидел в пруду, дулся в шахматы и… и, кажется, больше ничего. С этим ребёнком вообще нельзя было держаться вместе – он вечно куда-то пропадал, был позарез занят, или приставал: "Что мы будем делать? Каковы твои планы?" Мы больше спелись с Сашкой, были всегда вместе, особенно вечером. И несмотря на все курортные прелести, было скучновато, даже не скучно, а пусто.

А сейчас я иду по опушке, размахиваю срезанной сосновой палкой и наслаждаюсь жизнью и компанией. С одной стороны жеманничает Лена, с другой стороны на неё сплетничает Люся, Герка обиженно ноет, почему я ещё раз не дрался на дерево и не срезал ему тоже палку. Живём!

Это происходило постепенно. У пруда примелькалась некая Ада, физиономия знакомая, кажется из 57-й школы. Потом одним прекрасным вечером мы познакомились с "Еленой Борисовной", как она именовалась при исполнении обязанностей воспитательницы в соседнем детском санатории. Потом куда-то по соседству приехала Майя… Что же о ней сказать кроме того, что она Майя и учится в 145-й школе? Разве, что она хорошо плавает. Кажется, она же познакомила меня ещё с двумя девочками из 145-й школы.

Энергичные девочки! В тот же вечер они заставили меня говорить им "ты". Ада, Лиля и Лариса (две из 145-й) помещались в Медсантруде, Туда же приехала Люся, дочка знакомых семейства Бильжо..

Неспроста Люся приехала в Ворзель. Это было связано с большими горообразовательными процессами в нашей курортной жизни.

Герка влюбился в Елену Борисовну.

Он с кроткой и меланхоличной откровенностью уверял, что только уважает её за "большие таланты" (она готовилась сдавать переэкзаменовки за 9-й класс вечерней школы), но мы-то все "знали, в чём дело…" Сейчас я даже не могу сказать, была ли это правда, или выдумка, раздутая и воспетая для всеобщего развлечения, но шуму она наделала много. Дошло это до ушей Герыной мамы. Что тут началось! Мама с папой нагрянули в Ворзель. Вся соль была в том, что Елена Борисовна, по всеобщему мнению, отвечала Герику подозрительной взаимностью, довольно опасной для его детских лет и нежной впечатлительной души (у дитяти за неделю отрастала убийственная щетина). Через разных знакомых и через Люсю, тоже знавшую её, собирались сведения. Была развёрнута лихорадочная деятельность. Геркин папа имел "случайную" беседу с Еленой Борисовной; было осуществлено "отеческое наставление", после которого она, "раскаявшись" мелодраматически рыдала (её мечтой было стать актрисой). В Ворзель была привезена Люся для особо интимной беседы с Леной, Гере делались внушения – и т. д., и т. п… Наконец, были приложены все усилия (увенчавшиеся, к чести для Гериных мамы и папы, успехом), чтобы организовать возвращение Елены Борисовны в Киев. Люся должна была днями вернуться в Ворзель "насовсем" в качестве безопасной замены, это также обеспечили заботливые родители.

Перед приходом киевского и тетеревского поездов маленькая ворзельская станция была заполнена пёстрой толпой отдыхающих и гостей. Был дивный воскресный закат, тёплый воздух и приподнятое настроение. Мы провожали Геры-Сашиных родителей, Люсю, Елену Борисовну и ещё разных гостей. Наше огромное общество походило на салон или биржу; все переходили от кучки к кучке, оживлённо и таинственно беседовали. Всё вокруг той же темы. Как увлекательно!..

…И вот Люся уже в Ворзеле. Герына мама тоже уже здесь (засела всё в том же Медсантруде). Елена Борисовна приехала "окончательно забрать вещи". Сегодняшняя прогулка – её прощальная песнь.

Вечером Гера в пустой столовой играл седьмой вальс Шопена, а Елена Борисовна стояла у окна лицом к звёздам и плакала. На следующий день она опоздала к поезду, пропуская таким образом переэкзаменовку. Мы сели под забором у дороги ждать попутную машину на Киев. Появилась машина, я остановил её (больше храбрецов не нашлось), посадил Елену Борисовну, и она уехала из нашей жизни.

А затем всё понеслось быстро и пёстро, как в калейдоскопе. Ты ли это, Эмиль? Ты же всё-таки ещё сопляк, как же ты так легко вошёл в течение этой весёлой курортной жизни? Ты ли это усердно танцуешь танго вечером в медсантрудовской столовой? Ты ли сидишь потом в весёлой компании на парковой скамейке? Не ты ли это разучиваешь бостон при лунном свете под звуки далёкой и мечтательной музыки, льющейся из громкоговорителя? Неужели это ты в первом часу ночи идёшь по аллее с двумя девочками по сторонам и легко занимаешь их непринуждённой беседой? Как это случилось, что ты обнял за талию девочку и начал старательно выделывать ногами кренделя? Как у тебя поднялась рука, как она не отсохла?

Дни летели. Кончалось лето. Мы всё так же предавались сладостному безделью, в жару лежали под соснами на расстеленных одеялах, ходили на поздние прогулки и провожали наших девочек, долго ещё болтая под грозным объявлением директора дома отдыха "о запрещении посещения мужским полом дамских палат и обратно", потом прощались, шли к себе по ночному Ворзелю, сидели немного на крыльце у себя перед корпусом, а потом громыхали по винтовой лестнице к себе наверх, на покой.

Улетали последние дни.

На день раньше нас уезжали Лариса и Лиля, мы все провожали их, договаривались на следующий же день встретиться в городе в Первомайском саду вечером, на концерте. Солнце клонилось к западу, било вслед уходящему поезду…

Так кончилось лето.

Но в Первомайский я на следующий день не пошёл, и за будничной суетой и занятостью разорвались все летние связи.

…И вот – экзамен. Начертательная геометрия. Обстановка для меня непривычная. Я сижу за столом, напротив – впервые так близко – широкое лицо "папы Чалого" с маленькими медвежьими глазками, а между нами – листы с горизонталями, фронталями, следами, осями поворота. Короткая спокойная беседа – и первый экзамен сдан. В зачётке "отлично". В коридоре бурная встреча и расспросы. Дома – отдых.

Следующий – математика. Полчаса напряжённой тишины, привычное ощущения неожиданного спокойствия и делового азарта – и конец. Отлично. В коридоре молча стоит Костя, в стороне от нашего кодла. Он ждёт меня, уже сдав с тем же результатом. Радостное возвращение домой.

Последний экзамен – теормеханика. Происходит неожиданное. Я не знаю теорему Гульдена, её нам давали на последней лекции, которую я пропустил. Мне всё же ставится тройка. Мне не верят, требуют, чтобы я показал зачётку. Эту же зачётку я показываю декану, и через пять минут после тройки у меня уже есть разрешение на пересдачу. Через четыре дня – пересдача. Четыре. Будет стипендия.

Зимние каникулы. Приходят и уходят. Последний день или предпослед-ний. Это было на концерте в филармонии. Я в антракте стою у перил балкона, и ко мне подходит М., начиная эффектную и, видимо, подготовленную заранее фразу о "линии наименьшего сопротивления". Мы благополучно минуем рубеж, и пустой разговор входит в нормальное русло. Во втором отделении мы сидим в партере на свободных местах, я аккуратно аплодирую в нужные моменты, потом мы идём наверх в гардероб.После долгих и мучительных внутренних колебаний я предлагаю ей помочь надеть пальто, что делаю не очень удачно. И её, быть может, неумышленная колкость обжигает меня. Ах если бы она знала, как непросто мне это стерпеть, не ответив соответствующим образом…

П р о ш ё л в е с ь в т о р о й с е м е с т р


16 мая 1949 года, днём.

Освободился от института к 11-ти. Надо доделать графические работы. Уже сдан зачёт по черчению, в двадцатых числах – остальные зачёты. Июнь – экзаменационная сессия. Скорей бы каникулы! Сегодня душный день, как перед грозой. Каштаны отчаянно густо покрыты листьями и здорово цветут.

28 мая, суббота.

Если верить календарю, то в этот день за всё время существования человечества ничего существенного не произошло. И именно в этот пустой день я закончил первый курс. Сегодня последний день занятий. Остались только экзамены.

Начинается экзаменационная томительная морока – наполовину занятия и наполовину безделье.

6 июня

Какое обновление чувствуешь после экзамена! Как жалко своих ещё не сдававших бледных и взволнованных товарищей в коридоре…

Но не надолго. Опять возвращается знакомая тонкая и лёгкая тоска.

Особенно её чувствуешь, несясь в троллейбусе мимо облитых солнцем бульваров и парков.

Город стремительно хорошеет, делается всё более благоустроенным и нарядным: разбираются развалины, на их месте появляются чудесные садики с асфальтированными дорожками; городской транспорт разрастается до излишества – всё новые и новые линии трамваев, троллейбусов, автобусов, самых красивых и самых комфортабельных, множество одинаковых такси. Изящные "Победы" вытесняют все марки машин. К газу уже просто привыкли. Электроэнергия – неограниченно. Сады, парки, пляж – всё замечательно благоустроено. Закладывается метро. Весь Крещатик обсаживается цветами. Огромные щиты с обьявлениями, яркими рекламами; киноафиши, газовые рекламы, рекламные транспаранты через всю улицу. Открытые бесплатные лекции и концерты…

…Ах, всё это почему-то кажется неестественным, как-будто преждевременным и неуместным. Неужели всё так тихо, спокойно и хорошо? Всё это даже чуть пугает…

…Теперь – химия. 10-го.

12 февраля 1950 года.

Сегодня воскресенье, конец первой недели занятий после зимних каникул второго курса. Но на улице – словно началась весна: в комнату бьёт солнце и свежий весенний воздух, всегда обладающий магической живительной силой. Я лежал на тахте, делать ничего не хотелось, и я решился снова продолжать эти записи.

В весенней сессии на химию было дано десять дней. Я неправильно начал готовиться, перенапряг свои силы и попал в большой прорыв. Это вывело мня из равновесия. Сложилось, как видно, всё вместе – и утомление последнего месяца, и нервность моего характера, и соответствующий возраст. Я не хочу подробно на этом останавливаться; инстинкт самосохранения заставляет меня не думать, не вспоминать об этом времени, хоть теперь я уже иногда сам немного удивляюсь тому, как это могло быть?

Но было это нечто ужасное.

Основная тяжесть обрушилась на моих родителей, особенно на маму.

Сдача химии на пять не изменила положения. Каждый день, каждый час меня мучили новые кошмары.

(((В то время не были ещё в ходу термины "стрессовое состояние", "депрессия как нервное заболевание", и тем необъяснимее и страшнее казалась болезнь.)))

Я хотел не сдавать два оставшихся экзамена, вернее, я был уверен, что я их сдать не в состоянии.

Воздействие одного умнейшего и добрейшего человека, врача-невропатолога, заставило меня хоть частично взять себя в руки.

Оба экзамена были сданы на пятёрки. В период подготовки (вернее, никакой подготовки не было, я почти не занимался) Костя гулял со мной по паркам города, проявив братское терпение, чуткость и заботливость, которые, не зная его по-настоящему, трудно было бы от него ожидать.

После сдачи экзаменов мне с каждым днём становилось всё легче, этому способствовали режим, одиночество и свежий воздух надднепровских садов.

Приехал с Ирпенской поймы Костя (он там работал на народной стройке пять дней от института), обгоревший, с мозолями на руках. Мы предприняли четырёхчасовое катание на лодке по Днепру. Я вернулся домой усталый и бодрый. Дома была Нина, дочка Эмилии Львовны, она пришла за её нотами. Они завтра утром уезжают в дом отдыха в Коростышев. Там и сейчас легко получить путёвку. Место и питание изумительные. Мама выдвинула предложение – поехать туда мне и Косте. Костя сообщил это родителям и передал согласие. А когда через день я вошёл рано утром к ним с чемоданом, в котором была оставлена ровно половина места для его вещей, он, голый по пояс, провёл меня в комнату и сказал, что всё готово, но он не едет, так как после лодки вся спина в сильных ожогах, и он не может даже надеть рубаху.

Судьба устраивает всегда всё так, как это нужно. Если бы мы с Костей поехали сами, то вернулись бы ни с чем, так как мест уже не было. Но в последний момент мама решила сама "повезти" меня.

В Коростышеве по дороге к дому отдыха мы встретили Эмилию Львовну. Она шла на базар. Между прочим она сказала, что устроила здесь племянницу своей подруги. "Ты ведь знаешь её, Миля, это М…" Когда она пошла дальше, мама взяла меня под руку и в осторожных выражениях повела разговор, из которого следовало, во-первых, ещё одно лишнее подтверждение проницательности моей мамы, а во-вторых – что я слишком плохо владею своим лицом и не умею скрывать своих тайн.

Вопрос ставился так: не лучше ли для моего спокойствия не оставаться здесь. Мама имела право спрашивать – слишком много она перенесла за времямоей болезни. Я с бесстрастным выражением отвечал, что мне всё равно, что местность мне нравится, и что я бы очень хотел, если я здесь останусь, быть здесь вместе с Костей.

А местность была изумительная. Это сразу было видно, несмотря на пасмурную погоду и мелкий временами дождь. Дом отдыха лежал в кольце бесконечных хвойных лесов, покрывающих каменистые холмы, недалеко от речки.

Мест уже не было. Как-то случайно, уже возвращаясь к шоссе, мы сняли рядом с домом отдыха комнату для меня и – если он захочет – для Кости, с питанием, постельными принадлежностями и прочими благами из дома отдыха – за путёвку.

Мама уехала. Я остался один в комнате. Шли дожди. Целый день я провёл на территории – читал, смотрел, как играют в биллиард, играл в шахматы. Через сутки, после завтрака, к моей скамейке подошёл Костя – в зелёном кителе, в очках, такой как обычно – и сел рядом. Я даже ничего не сказал, а просто весело рассмеялся, он тоже улыбнулся. Когда мы вернулись в нашу комнату, где Костя успел оставить свои вещи, всё уже было прибрано, и приготовлены две кровати. Так мы начали жить. Это было как раз в тот день, когда я должен был перебраться за столик Эмилии Львовны на освободившееся место – это мне предложила М. Но вместо этого Костя дополнил компанию за моим прежним столиком, и переселение не состоялось. На следующий день я совсем удивил Эмилию Львовну (которая приняла надо мной опеку), подойдя к перилам терассы, где стояли столики, в лихо посаженной набекрень Костиной пилотке на остриженной, как у Кости, под "нольку" голове. На возмущённые возгласы я ответил, что имею согласие мамы. Я спросил М.: "Что, плохо?" – "Ужасно", – ответила она.

И начали мы с Костей ходить по влажным холмистым лесам и молоднякам, карабкаться на скалы, искать слюду и кремушки, дремать на глубоких скамейках, лениво читать по странице в день, "изучать" изумительные окрестности, мокнуть иногда под небольшими дождиками, а иногда – под большими.

Потом погода поправилась, и мы, как и все, начали проводить дни на реке. Со мной был фотоаппарат, и Эмилия Львовна организовала пару фотовылазок, увлекая в это дело большую компанию. В ней, конечно, оказывался и Костя, так как мы составляли единое образование. Нас так и называли: "парень в очках и парень с бородой" (с бородой был я, я до сих пор принципиально не брился). Заснятые плёнки мы проявляли, а печатать намеревались в Киеве. Дом отдыха имел пять лодок, и мне часто удавалось кататься, даже грести. Это занятие мне очень понравилось, оно мне заменяло то, что я не умею плавать.

Потом составилась компания: мы двое, выпускник института лёгкой промышленности умный, хитрый и весёлый парень Миша, выпускница мединститута Оленька, за которой он приударял, и её курортная подружка Леночка, окончившая десятилетку. Леночка блекнет рядом с опытной Оленькой, но я всё же инстинктивно предпочитаю иметь дело с первой. Нам было весело, мы сидели за смежными столиками, вместе составляли "команду" первоклассного парохода "Святая Ольга" (одной из лодок, полностью нами присвоенной), который гордо бороздил тетеревские воды под бело-розовым флагом из полотенца. Капитаном был Миша, мы с Костей – отважные матросы, а Оленьке, несмотря на отчаянные кокетливые протесты, было присвоено имя капитанши.

Потом Миша уехал, "Святая Ольга" перешла к другим, и Оленька и Леночка остались как-бы "у нас на руках". Утекали дни, иногда солнечные, иногда влажные и дождливые, пахнущие сырой хвоей. В хорошую погоду время попрежнему проводили у реки. Костя, из-за нарывов на спине после ожога, не мог купаться. Он героически сидел на берегу, собирал камушки и кусочки слюды, иногда с большим азартом. Этим занятием он увлёк и меня с М., когда Эмилия Львовна устроила вылазку с фотоаппаратом к порогам – вверх по реке. Мы даже устроили конкурс наших коллекций, где я усиленно восхвалял свои шедевры, заработав славу хвастуна. Интересно было наблюдать М. и Костю, когда они, стоя рядом, снимали свои очки и рассматривали чужие, близко поднося их к лицу. Сощуренные замкнутые глаза придавали обоим удивительное сходство.

Теперь мы с Костей и "наши девушки" сидели все четверо за одним столом. Обстановка стала до удивления свободной. Мне прощались мои иногда резкие замечания, а Костина угрюмость даже создала ему успех, которому я мог только завидовать, так как единственное моё достоинство – это был мой фотоаппарат. Так что мне оставалось только развлекать Леночку, когда она была расстроена из-за того, что Костя танцует с Оленькой.

Срок кончался. Через день уезжают Оленька и Леночка. После полудника мы идём к реке фотографироваться. Все весело дурачатся, а когда Косте бросится кровь в голову, то его совсем узнать нельзя. Его настроение заражает остальных, и фотоплёнка летит без счёту и без толку. Потом мы зовём девушек к нам домой – проявлять. Приходим, весело знакомим их с нашим жильём, угощаем домашним печеньем, с шумом и хохотом отодвигаем стол, под которым крышка подполья. Я, как всегда, начинаю нервничать из-за неразберихи, меня унимают. Оленька тоже хочет лезть в подполье "смотреть", как я заряжаю бачок. Но что там можно увидеть, там же будет совсем темно? Всё равно, это ужасно интересно.

Подполье крошечное и низкое, стоять нельзя даже согнувшись. Оленьке предоставляется единственная скамеечка, я скорчился рядом – и тут в еще не закрытое отверстие спускается Леночка, сагитированная Костей. Я бешенно прогоняю её, она в нерешительности стоит под отверстием, но Костина рука нажимает на её голову, крышка захлопывается, шуршат надвигаемые половики и чемоданы, закрывая малейшие щели, наступает абсолютная темнота в пространстве не более трёх кубических метров.

Плёнка вот уже целую вечность не хочет заправляться. Отчаянно болят ноги. Я боюсь шевельнуть локтями, сыплю проклятиями, а любительницы проявления плёнок из темноты уговаривают меня не нервничать, предлагают помочь. Наконец мы вылазим на свет, во время проявления я совсем распсиховываюсь, но плёнка выходит замечательная, и это всё примиряет. А после ужина мы с Костей говорим друг другу, что хорошо, что они уезжают, отношения становятся уже слишком лёгкими.

На следующий день утром уезжает М. После завтрака мы вчетвером, с Оленькой и Леночкой, устраиваем экскурсию в мраморные каменоломни. Мы идём вдоль реки вниз по течению, по красивой и безлюдной местности, по заросшим дорожкам среди пахучей травы, потом совсем без дороги, вытаптываем для девушек путь в высокой крапиве, помогаем им перебираться через заболоченные овражки, подбадриваем их, несём их жакетки и туфли – и в общем итоге, пройдя километров восемь, поворачиваем обратно, не дойдя до цели нескольких сотен шагов, чего мы тогда не знали. Возвращались дифференцированно – впереди я с Леночкой, сзади Костя с Оленькой. Оленька рассказывала Косте о назначениях после института, Леночка рассказывала мне о том, как она получала серебряную медаль, а я её пугал институтскими трудностями (она подала на химфак КПИ). Перед концом все остепенились.

Назавтра рано утром они нас вызвали из дома, стоя у забора с чемоданами, мы быстро оделись и все вместе вышли на шоссе Житомир – Киев, сразу за нашим домом. Я остановил первую же машину (у меня на это была "лёгкая рука"), и она пошла дальше, унося в кузове наших летних подруг. И уже через несколько минут после выхода из дома мы возвращались молча обратно – мыться и идти завтракать.

На следующий день утром мы снова вышли на шоссе. Поставив у дороги Костины вещи, я стал на асфальт, ожидая машину. Что ж, я до последнего момента уговаривал его остаться. Появилась машина, на мой знак она затормозила и съехала на обочину. Костя с весёлой суетой устраивал в кузове поданные вещи, и тогда заметил мою протянутую руку, когда машина уже трогалась. Через минуту я один возвращался домой – продолжать курортную жизнь.

И вот наступает день, когда я сижу в кузове грузовика рядом с незнакомыми людьми, с чемоданом у ног, спиной к заходящему солнцу, лицом к кабине, к встречному ветру, лицом к Киеву, скрытому за набегающей панорамой полей и сосновых перелесков, освещённых розоватыми лучами заката.

В Киев мы въехали около полуночи, встречая следы недавнего дождя на ярко освещённых улицах.


***


7 июля 1950г.

Я смотрел на карту Кореи. Увидел, как далеко ещё Сувон (вчера занятый северокорейцами) от южной оконечности полуострова. США объявили блокаду Северной Кореи. Мы направили Америке ноту. Идёт подписка под воззванием Стокгольмского комитета. Появились новые плакаты. Всё это может иметь непредсказуемые последствия.

А когда я вышел из института, я вспомнил, что сегодня мой день рождения.

Завтра, наверное, мы уедем в военные лагеря. Я купил ложку, почистил котелок, починил флягу. А может, поедем послезавтра… Делать ничего не хочется – буду продолжать свой дневник, превратившийся в скучную повесть без сюжета.

…В Киеве после Коростышева меня не сразу узнавали. Откормленный, коротко остриженный и загорелый парень не был похож на бледнозелёного астеника в толстой куртке и с шарфом на шее, с нестриженной чёрной патлой, каким из-за болезни я был к концу экзаменов.

Я несколько раз ходил на секцию плавания. Костя ходил со мной, сидел там на берегу на скамейке, потом ждал, пока я высохну и оденусь, потом шёл со мной обратно.

А раз, когда я шагал, лузгая семечки, по Владимирской от площади Хмельницкого, сзади вдруг сказали "Здравствуйте!" Это был тот высокий и резковатый голос, от которого я сразу поперхнулся семечком. М. поравнялась со мной и разочарованно сказала: "А я вас хотела семечками угостить… Но всё равно мои лучше!" И она начала разворачивать носовой платок, который она держала в кулаке.

Она меня спросила, что слышно с теми снимками, которые я делал в Коростышеве. Я сказал, что фотокарточки я сделал, но они случайно испортились из-за плохого закрепителя. Мы дошли до угла Прорезной. "Но я сделаю другие, думаю, что они получатся хорошо. Я принесу их для вас Эмилии Львовне." И вежливо попрощавшись, я пошёл вниз по Прорезной.

И когда, спустя несколько недель, должны были пересечься наши дороги на аллеях парка Шевченко, М., опустив голову, начала что-то искать на ходу в своём портфеле с металлической табличкой в углу.

Начались занятия в институте. Времени было достаточно, я занимался волейболом, ходил в тельняшке, короткие волосы зачёсывал "ёршиком", и вообще имел довольно оригинальный вид, так как вдобавок отпускал (т.е. не брил) усы и бакенбарды.

Учебные дела шли прекрасно. Ни у кого не было лучших конспектов. Я один на весь поток решал труднейшие задачи по динамике, о чём и сейчас вспоминаю с гордостью.

С начала семестра я был привлечён на работу в институтской многотиражной газете в качестве заведующего художественным отделом.

Из зимней сессии я вышел чистым отличником.

2 сентября 1950 года.

Я вижу, что мой дневник – давно уже не дневник, а какие-то странные мемуары. Но я ничего не могу поделать, разве только бросить его писать… Но может быть, я теперь войду в колею.

О занятиях второй половины прошлого учебного года нельзя рассказать ничего интересного. Мои волейбольные успехи были обычные – я всегда один из лучших среди худших, везде и во всём, за что ни берусь.

Потом мы поехали в лагеря. Отправили все вторые курсы. На лагеря ушёл почти весь июль.

А первого августа я был уже в Одессе. Погода была несолнечная, и я после лагерного одичания набросился на книги. Было немного скучно, нельзя было купаться, и в доме отдыха не предвиделось подходящей компании. Но потом погода поправилась, и стало вполне хорошо: до обеда я был на пляже, а после полудника играл в волейбол через сетку.

В доме отдыха устраивались танцы, но я был только зрителем.Так и проходили дни.

8 сентября.

Ещё в первый солнечный день, на пляже возле нашего (я и пара ребят из дома отдыха) лагеря я обратил внимание на одну девушку; она вышла из воды, подошла к своим вещам, вынула небрежно прикрытые часы на металлическом браслете, затем, надев их, деловито сняла резиновую шапочку и легла на солнце, закрыв глаза дымчатыми очками. Лицом прямо вверх, ничем и никем не интересуясь. Через определённое время садится, снимает очки, часы и начинает долго прилаживать шапочку, намереваясь повторить процедуру.

Светлые волосы и тёмные глаза. А может быть, это только кажется на ярком солнце. У неё чуть надменное выражение лица. Очень хорошие дымчатые очки. Небрежность к часам. Книга "Армянские новеллы". Поцарапаны левое колено, бедро, локоть. Царапины старые. На обеих ногах по мозолю (тесные туфли?).

Она очень заметна: чёрный купальник с жёлтыми полосами на боках, единственный на пляже.

Следующий день. Пляж, как обычно, переполнен, полотенца и одеяла лежат тесными рядами. С ней, повернувшись на бок, разговаривает сосед, белокурый мужчина. У неё голос высокий, и она говорит так, что чуть похоже, будто щебечет. Как она с ним приветливо разговаривает!

Валяясь после обеда на своей кровати, я думаю, что надо быть смелым, таким, как все. Ты ещё не научился жить? Вспомни, как в лагерях ты считал счастьем посидеть лишнюю секунду в воняющей испражнениями траншее, под палящим солнцем, в пыли и колючках – лишь бы побольше передышка! А помнишь, как усталый взвод на марше подтягивался и брал ногу, если мимо шла сельская девка в тесной юбке? И все с суровыми лицами проходили по дороге, мужественно сжав ремни запыленных карабинов и автоматов… А ты киснешь здесь, в знойной курортной обстановке!

Я под солнцем никогда не лежу на месте, всегда хожу или вообще двигаюсь – привычка, рождённая на днепровском пляже, я думаю, одинаковая у всех киевлян. Но я всё время вижу её. Одна. Каждый день. Весь путь – в воду и обратно. В воде отплывёт от берега, затем обратно – и сразу же выходит.

Какая-то дама привела к ней девушку, знакомит. Она весело садится: "Вот хорошо! А то мне одной здесь так скучно. Будем знакомы, меня зовут Люда…"

Они теперь всё время вдвоём.

Нет, завтра я должен к ним подойти, как бы невзначай.

Назавтра я к ним не подошёл.

Однажды мы с Фимой (сосед по комнате) решили покататься на лодке. Взяли лодку, Фима подхватил пару "девочек", и мы отправились. Распределение сил логичное – Фима занят двойным флиртом, а я гребу.

Час на исходе. Мы возвращаемся к пляжу. Метрах в ста тридцати от берега из воды торчат пять рельсов – здесь уже с головой. И за один из них держится она (так часто делали плавающие сюда). И мне обязательно понадобилось провести лодку между этими сваями – другого пути к берегу на всём море найти было невозможно. Оглядываясь вперёд, я начал медленно проводить лодку. Была изрядная волна, проход – не шире трёх метров. Она молча смотрела на лодку. И я вдруг сказал:

– Вы ещё никогда так далеко не отплывали.

– Да, я теперь не могу доплыть обратно.

– Ухватитесь за корму лодки, мы вас доставим к берегу.

– Но я не могу до неё доплыть, я и здесь еле держусь. Меня захлёстывает волной, и я уже порезала руки.

– Ну, тогда, значит, мы возьмём вас в лодку.

Я начал подводить корму, Фима, протянув руку, помог ей влезть в лодку, и мы пошли к берегу. Она смеялась, благодарила, рассказывала о своём приключении, мы все шутили и болтали.

А почему я должен вести лодку к берегу? Я заработал изо всей силы правой рукой, и, описав крутую дугу, мы двинулись назад в море. Мы все уже познакомились (кстати, о Фиминых подругах я не имел никакого представления), и прогулка продолжалась не менее весело.

Сидя на вёслах и видя перед собой остальных, море, небо, солнце, шумный берег, видя в лодке её, слушая её немного возбуждённый из-за происшествия голос, я думал, что это, наверное одна из наиболее радостных минут на ближайшее прошлое и будущее. Вот и всё, что мне нужно…

На берегу мы все сразу разошлись.

15 сентября.

Весь тот день я был под радостным впечатлением. Ведь это было так необычайно – такое стечение обстоятельств. Судьба явно мне благоволила.

Она москвичка. Перешла на второй курс университета. Живёт на даче. И ей здесь очень скучно, скучает вместе с подругой.

Завтра я возьму лодку и приглашу их покататься.

Назавтра я предложил Фиме взять лодку. Он не захотел. Захотел Митька, тоже сосед по комнате, парнишка 16-ти лет. Я пригласил их, вышло очень удачно. Они согласились, и мы долго катались.

На этом история не закончилась, как у меня обычно бывает. Бог мне благоволил, и Люда два дня подряд случайно занимала место рядом с моим барахлом в моё отсутствие. Она была всё так же приветлива и общительна – и эти, и все последующие дни – и всё так же ни капли жеманства. На второй день она уже путалась, а когда я поставил вопрос ребром, перешла на "ты". И это, как дурман, действовало на мои нервы. Я чинил ей очки, которые потом сразу же сломались снова, играл в её компании в подкидного дурака и в домино (игры, которые мне опротивели уже несколько лет назад), плавал с ней к рельсам (она была отчаянно упрямая и всё-таки натренировалась в таких рейдах, правда, с отдыхами там), болтал с ней о чём угодно – от музыки до автомобилей. Меня восхищали звук и интонации её голоса, и я с не меньшим удовольствием слушал из её уст старый анекдот об одесситах и атомной бомбе, который она недавно услышала. И не одному мне было приятно сидеть возле неё. С ней почти всегда старались завязать знакомство её соседи – они и были инициаторами карт и домино, её раз при мне приглашали кататься на лодке (она отказалась – не моя ли в этом была вина?!). И мне это всегда было неприятно. Каждый раз, когда я видел кого-нибудь возле неё, у меня портилось настроение.

Однажды я сказал Люде, что у меня есть фотоаппарат,и она с радостью согласилась сниматься. Часов в пять я пришёл на пляж с фотоаппаратом, и мы пошли вдоль берега искать подходящие места, а также какой-то "грот", где ей потребовалось увековечить себя. Она была в белом шёлковом сарафане, облегающем её фигуру, со спущенной золотой косой, и мне казалось, что все обращают на неё внимание, и мне было немного жутко, словно меня посадили за руль мчащейся автомашины.

Я её фотографировал и у моря, и в гроте, и анфас, и в профиль, и с разными причёсками – последние оставшиеся пятнадцать кадров пролетели, как дым. И я смеялся, глядя в видоискатель – как было не смеяться, если в любой момент это было замечательное зрелище. И она смеялась, выбирая всё новые позы. Мы возвращались, о чём-то разговаривая, и она щебетала по-московски так быстро и неровно, что я с трудом следил за её словами.

Послезавтра она уезжала.

Назавтра на пляже она была в последний раз. Заморосил дождик, я мокрый стоял в плавках с полотенцем в руках, а она подошла, уходя домой, и спросила, есть ли на чём записать её адрес. Записать было не на чём, я взялся запомнить так, а она обещала, если только завтра рано утром она не будет на пляже, оставить здесь открытку до востребования Эмилю Бонташу со своим адресом.

Утром её не было. Вот и всё.

Верно ли я запомнил адрес? Через несколько дней я всунул голову в окошечко Главпочтамта. И спрашивал пожилую гражданку, хорошо ли она расслышала фамилию, там ли посмотрела? Гражданка улыбнулась и скзала, что всё правильно и ничего нет. То же повторилось и в большефонтанском почтовом отделении, выходя из которого, я награждал некую особу такими титулами, что сам ужаснулся бы, если бы при мне их произнесли вслух. Но факт был налицо. А ведь адрес она оставляла не мне, просто для фотокарточек.

На следующее утро, имея время до отъезда, я пошёл к морю. Было не очень жарко, я сидел у самых волн на большом пористом камне и думал, что недостаточно полно использовал милости черноморского берега. Не хотелось уезжать от моря, скал, солнца, песка и всего остального.

Итак, я возвращаюсь из Одессы в Киев. Яркое солнце, грохот тамбура, и большая скорость, и ветер с угольной пылью, и я еду домой, ещё немного возмужавший и чуть больше уверенный в себе.

До начала занятий было шесть дней. Костя пришёл на следующий же день, растолстевший в своей деревне, розовощёкий, семидесятикилограммовый. Мне нужно было проявить мою драгоценную плёнку, и по тому, как я за нё дрожал, он понял, что там "что-то есть". Он предложил свой проявитель (моим рентгеновским я боялся испортить, хоть прежде ни разу не портил) и свой бачок. Даже заряжал бачок он – я боялся ответственности перед самим собой. А вынув проявленную плёнку он сразу нацелился на соотвтствующие негативы, и даже негативы, я видел, произвели на него впечатление. Я рассказал ему о своём одесском времяпрепровождении. Печатал карточки он вместе со мной, внимательно рассматривая каждую. Обнаружилось зерно, и я выливал целые ушаты проклятий на него и на его проявитель.

Карточки были настолько хороши, насколько может быть схоже мёртвое изображение с живым человеком. Костя опеделённого мнения не высказал.

Я оставил себе только две. На следующий же день остальные тринадцать я запечатал вместе с тщательно обдуманной сопроводительной запиской в конверт и понёс в почтовое отделение. Конверт мой приняли в окошечке заказной корреспонденции, соответствующе обработали и положили на стопку собратьев. Я ещё видел его, он выглядел в своём роде красиво – округлый, голубой, с отпечатанным на машинке адресом, с чёрными печатями и пёстрыми марками.

Выйдя через застеклённую дверь на улицу, я сложил вдвое квитанцию и положил её в левый нагрудный карман моей видавшей виды коричневой кордовой куртки. Вот и всё, что осталось мне.

… Нужно было уже подумать о тетрадях и чернилах для наступающих занятий. Я сунул руки в карманы и решительно пошёл по улице.


ТЕТРАДЬ ТРЕТЬЯ


(((Какое всё-таки чудо – записанное слово! Непостижимым образом прошлая жизнь, как живая, возникла из этих старых тетрадей. Словно вышедший из бутылки джин перенёс меня обратно в молодость, и её образы, запахи и звуки восстановили на миг казалось бы навек утерянное состояние души, навсегда ушедшие в небытиё лица.

Обычная студенческая общая тетрадь. Первый десяток страниц – конспект по политэкономии.)))

11 октября 1950 г.

"30 августа

Здравствуй, Миля! Большое, большое спасибо тебе за фотографии – получилось очень хорошо. Ты знаешь, на карточку, где я изображала "скромненькую девочку", я не могу посмотреть без смеха: уж очень там "скромный вид", прямо кающаяся грешница. Но в общем-то всё, по-моему, довольно неплохо.

Теперь остаётся смотреть на них и вспоминать о море, о солнце – только вспоминать, т. к. у нас солнца в Москве совсем нет: дождь, холод. Ты представляешь, после пляжа приехать и закутаться в пальто, шляпу, перчатки… В Москве, конечно, я оказалась самой чёрной – есть чем пощеголять. Все люди здесь, против Одессы, кажутся мне какими-то тощенькими, бледненькими, серенькими. Ну, а у вас в Киеве, вероятно, не так уж пасмурно и холодно. Ну, всего хорошего.

Ещё раз – большое спасибо.

Люда".

Это письмо я получил в субботу, 2-го сентября. Два раза прочитал и внимательно осмотрел, чтобы получить от него ещё что-нибудь сверх написанного.

Рублёвая марка. Аккуратный московский штамп отправления и жирный, толстый – киевский. Москва – 30 августа, Киев – 2 сентября. Письмо брошено в тот же день, что и написано.Почерк совершенно "взрослый" свободный. Cамо письмо – половина листа в линейку из большой тетради "бухгалтерского" типа, оторванного очень ровно, без загиба у края. Сложено вчетверо, причём первый раз – удивительно точно. Написано простым пером, довольно хорошим, на нежёсткой подкладке (буквы вдавливались).

Следы размазанных чернил – письмо было сложено сразу же после написания. Обилие тире и лёгкое пренебрежение к запятым – кое-что говорит о характере.

И из письма я вовсе не мог сделать заключения, что в Москве ожидается мой ответ.

Уже пролетело полтора месяца занятий на третьем курсе. На второй смене неплохо, но занят я ужасно. Вот, примерно, как я провожу все дни:

Понедельник – пять с половиной часов за токарным станком ("образцы" для исследовательской работы на кафедре физики) и шесть часов непрерывного конспектирования лекций плюс час езды в троллейбусах.

Вторник: час – подготовка протоколов по лаборатории допусков, час – путь в институт, два часа – лаборатория техизмерений, два часа – "школа бальных танцев", два часа – лекция по деталям машин, три часа – сходить в кино ("Паяцы", дивный фильм!), два часа – играть.

Среда: пять часов – за станком, два часа – танцы, два часа – лекция по технологии металлов, час – консультация по проекту из теории машин и механизмов, час езды в троллейбусах, два с лишним часа – играть.

Сегодня четверг. Должна быть такая программа: с утра – расчёт домкрата (по деталям машин), затем прочитать и законспектировать доклад Вильгельма Пика на Ш съезде СЕПГ, затем музыка, затем шесть часов в институте плюс политзанятия, на которых я должен рассказать о докладе Вильгельма Пика.

После утреннего "туалета" (выжимать пудовую гирю, приседать на одной ноге и прочее) и завтрака я чинно сел за стол, положив перед собою детали машин (не сами детали, а только конспекты). Но тут я посмотрел за окно, а там шумел осенний прямой дождь по мокрым жёлтым листьям каштанов, я ударился в лирику… и начал поверх проклятых деталей писать дневник.

20 октября.

Прошло почти два месяца с начала занятий. Нас далеко не перегружают. У меня были планы упорной работы в этом году. Что я успел за два месяца?

Музыкой я начал заниматься две недели назад. Начал 1-ю сонату Бетховена с расчётом учить её всю.

Сделал три попытки масляными красками – все три весьма жалкие.

В волейбольную секцию на летней площадке никак не мог собраться пойти, а когда пошёл – занятия не состоялись из-за погоды, а затем начался в спортзале институтский розыгрыш, и секция перестала работать.

Начал было регулярно читать толстую книгу "Англия времён Шекспира", но потом стало на это нехватать времени.

Моя "научно-исследовательская" работа по физике всё ещё тянется, долго и нудно. Уже есть образцы, что рвать, есть чем мерить, но нет времени рвать и мерить, кроме того это можно делать только вдвоём.

26 октября, четверг.

Начиная с понедельника, три дня я непрерывно работаю в лаборатории, уходя только на лекции или – когда нечего делать в этот момент (разрывать образцы надо в лаборатории сопромата, а она работает только до двух).

Костя и Митька Малинский поочерёдно – кто когда может – работают со мной. Настоящие друзья.

От непрерывного напряжённого наблюдения в окуляр трубы у меня болит левый глаз, я даже этой ночью проснулся из-за этого. Вообще – не бываю дома по десять часов и больше, сильно устаю; чувствую себя нехорошо, наверное заболел.

Последние дни сильно похолодало. Утром иней, раз шёл град и снег. Деревья почти облетели.

30 октября.

Сегодня воскресенье. Я, из-за обиды на самого себя, просидел весь день дома; встал очень поздно, пробовал читать теорию машин и механизмов, но болели глаза, снова спал; проснулся, когда пришёл Митька, потом Фимка, они проболтались до вечера, звали гулять, я не пошёл. Сел потом играть, с трудом просидел полтора часа и снова лёг – читать "Рим" по энциклопедии Брокгауза и Эфрона. Даже от такого воскресенья не ощутил отдыха.

Из Москвы мне письма быть не может, но кто может запретить мне думать, что если бы оно было… Если бы я только держал теперь в руках нераспечатанный конверт с обратным адресом "Москва, 55б 5-й Минаевский…", я бы знал наверное, что теперь этой нити не дам порваться. Или если бы в прошлом, единственном письме я мог хоть одно слово истолковать как "жду твоего ответа", всё было бы иначе.


9 ноября.

Сегодня целый день солнце, вся комната в солнце. А холодно на дворе или тепло – не знаю, ещё не выходил. Сейчас два часа. Все эти дни праздника чудовищно много сплю..

Из-за измерений моих железных образцов у меня все эти дни болели глаза.

Шестого мы с Костей замерили последний образец.


31 декабря 1950г.

29-го праздновал свои именины Митька… Мы сидели за столом, Митька был уже без пиджака и без галстука, он кричал и пел ещё громче, чем всегда, а и так всегда его невозможно было слушать. "Не кричи, Митька," – как всегда, говорили мы ему. А он, уже в винном угаре, отвечал: "Как же мне сегодня не кричать, ведь я именинник, и потом – смотри!" – и он, склонившись ко мне, прищурившись, медленно обводил рукой, вдоль сидящих за столом: Фимка Кроссен, Сашка и Герка Бильжо, Лёнька Файнштейн, Илюшка Блейвас… – "Ведь сегодня мы все в сборе, вся наша старая капелла, здесь, на моих именинах, в моём доме… Как же мне не петь, не кричать?.."

Встречать новый год мне не с кем. Десятки, сотни, тысячи новогодних вечеринок, новогодних компаний, собравшихся в Киеве и на окраинах, превосходно обойдутся без меня. Несколько дней назад мы на эту тему говорили с Костей, находившемся в том же положении. И мы, сохраняя собственное достоинство, пришли к выводу, что встречать новый год в плохой компании – неинтересно, а хорошей что-то не видно.

…После бани я почитал новеллы Гашека, оделся и пошёл к Косте – вызывать его гулять. Мы походили по улицам, по магазинам – наше обычное турне для укрепления здоровья и нервной системы. Он, по его словам, "пристроился уже" где-то на Шулявке и искал в ларьках конфетти. Потом он зашёл ко мне согреться, потом ушёл домой. Потом я лежал на тахте и опять читал Гашека – уже при электрическом свете. Потом, накрывшись пледом и свесив ноги в сапогах на пол – заснул.

… Итак, последний день первой половины двадцатого века кончается. Я сижу возле приёмника, заканчивая запись.

15 января 1951 г.

Сдаю экзамены. Дело это не новое, но всё же значительное. Электротехнику сдал на отлично, теорию машин и механизмов сдал на отлично, сегодня только что сдал детали машин на отлично. Сахненко даже не долистал до конца мои бумажки, ткнул пальцем в одну эмпирическую формулу и начал писать в ведомости отметку – всё длилось максимум сорок секунд. До самой двери я сохранял спокойное выражение лица. Но большей похвалы, чем такое мнение обо мне "великого" Сахненко, желать я не мог.

Погода стоит возмутительно тёплая, прямо апрельская, или ещё мягче, о катке говорить нечего. Ha катке мне удалось кататься всего два раза.

На зимние каникулы был проект ехать в Москву. Не знаю, как выйдет.


10 февраля, суббота.

Перед отъездом в Москву я оформил графики намагниченности на образцах – это по своей физической работе. После приезда я закончил все записи. Таким образом, на эту работу у меня ушёл ровно год. И никаких чётких результатов нет. Но я не жалею обо всей этой истории. Я хоть немножечко узнал, что такое "научно-исследовательская работа". И я, во всяком случае, единственный из всех, взявших тогда тему, довёл её до конца, хотя фактически работал один. Быть может, я из-за своего упрямства и настойчивости стал посмешищем на кафедре физики – не знаю. Сегодня я должен отдать Чепуренко свою "работу". Ещё не видя её, не зная о результатах, он спросил меня, могу ли я сделать о ней доклад на кружке. Их, как видно, интересует только отчётность… Это было в среду. А сегодня я преподнесу ему коробку с рваным железом и бухгалтерскую тетрадь с записями и девятнадцатью листами графиков, на которые у меня ушли сотни часов.

14 марта.

…Ассистент Орликов на занятиях в лаборатории металлорежущих станков кружит вокруг меня, предлагает взяться за научную работу, кинематичесское исследование суппорта токарного автомата. Он меня приметил ещё, когда я точил образцы, и возмущался, говорил, что станочник должен делать работу по станкам. А я уклоняюсь от прямого ответа. Мой прежний опыт со злополучными образцами не склоняет меня в пользу продолжения таких занятий. Чепуренко так и не говорил еще со мной с тех пор, как я отдал ему свои материалы. Фактически море сил и золотого времени было перемолото впустую. Ведь недаром никто у нас в группе не намерен заниматься "научной" деятельностью. Я уже убедился, что все оказываются благоразумнее и дальновиднее меня, а все мои начинания получаются бессмысленными. Но разве же меня карьеризм толкает на это?..

15 марта.

…А Милу я встретил на Владимирской в день зачёта по политэкономии. Она скзала, что ей нужна красная масляная краска для её картины. Я ей ещё прежде предлагал весь свой художественный арсенал. Выложив кисти и краски на подоконник, я дал соответствующие инструкции маме, и Мила действительно пришла за краской через день после того, как я уехал в Москву.

1 мая.

Сейчас вечер, половина девятого. Вчера я защищал проект по деталям машин. За время подготовки проекта пришло настоящее лето – не весна, а лето.

15 мая.

Вчера был последний день занятий. На этом кончился третий курс. Теперь до первых чисел июня у нас будут экзамены, а затем – полтора месяца производственной практики на станкозаводе имени Горького, здесь в Киеве.

7 июня.

Костя по первому экзамену (кристаллография) получил четыре. Из-за пустяка. Вообще, он перестал заходить, занёс мне только после политэкономии мой конспект, сказал, что снова получил четвёрку. Дома он почти не бывал, уезжал в институт на консультации и в общежитие – заниматься в компании, чего прежде никогда не делал. Мама и сестра только многозначительно усмехались. А когда я, прогуливаясь с Лёнькой Махлисом как-то перед вечером на Аскольдовой Могиле, встретил Костю с одной невысокой кругленькой светловолосой девицей из их группы, с которой я уже был случайно знаком, – то я тоже усмехнулся. Костя был с зелёной веточкой в руках, она – с целым пучком – не то веточек, не то цветков.

Завтра начинается практика на станкозаводе. Продлится до 12 июля.

14 июня.

Вчера вечером пришёл Костя. Они уезжают на практику в "Донсоду" сегодня в 10 часов вечера. Он сидел у нас, пока я кончал записывать материалы по практике и брился, потом я проводил его, рассказывал про завод. Мы попрощались, пожав руки (обычно мы этого не делали, а только в таких случаях) и разошлись.

В воскресенье мы с Милой ходили на выставку работ художников студии Грекова.

Час ночи с 19 на 20 июля.

К нам на несколько дней приезжал дядя Витя с женой. Уезжая, они договорились, что я поеду к ним, и они достанут мне путёвку на взморье. В воскресенье 15 июня, в двенадцать часов ночи, прибыла фототелеграмма: "Путёвку Миле получили немедленно выезжай Вильнюсе ищи шофера Урбанавичус Министерства Здравоохранения Витя Аня дети".

До четверга я возился с обменом паспорта, с этюдником для масляных красок, с зачётом по практике. И в четверг прибыла ещё одна телеграмма со следующим классическим текстом: "Почему нет Мили просрачиваем путёвку телеграфируйте выезд Витя".

Таким образом, завтра, то-есть уже сегодня, я вылетаю самолётом в Минск, оттуда кёнигсбергским поездом в Вильнюс, оттуда, повидимому, в Палангу, недалеко от порта Клайпеды.

9 сентября.

Новый учебный год, четвёртый курс. Всё, как обычно. Можно сказать – всё спокойно. В институте очень много новых лиц, но старые остались такими же, как прежде, и я тоже такой же, как был в прошлом году и в позапрошлом.

Можно рассказать о прошедшем.

Итак – литовский курорт Паланга: неизменный собор из красного кирпича, деревянные виллы за низкими оградами из металлической сетки, сосновый лес, дюны и – море. По-литовски "юра". Я ужинал в ресторане "Юра", в то время как мой чемодан с притороченным к нему этюдником уже был устроен в корпусе санатория. Это было 31-го июля.

Я начал жить в санатории. Днём немножко загорал, после полудника играл в волейбол. Но вечером – все словно куда-то прячутся. Пустынные аллеи и улицы, некуда деваться. Значит – в комнату, читать и спать. Читается плохо. Погода испортилась и стало совсем невмоготу. Влажные дорожки сосново-дубового парка, холодные немые дюны. Одиноко хожу по окрестностям с ненужной книгой подмышкой. Тишина, однообразная красота. Высокая трава, пушистый мох мнётся под ногами, как перина. Это уже не парк, а лес, за которым где-то справа шумит море. Да, тут есть где погулять вдвоём… С досады я ложусь на спину, подстелив мою старую неизменную кордовую куртку, и смотрю на абсолютно неподвижные верхушки деревьев. Странно, почему то, что в другие времена казалось такой желанной мечтой, мечтой о полном покое и бездельи на лоне природы, теперь совершенно не является привлекательным. Лежу и пытаюсь физически ощутить, что это место земли, под этим именно небом, находится на расстоянии тысячи километров от моего дома. Ощутить не удаётся.

Лежу и молчу. Молчать приходится уже много дней, хотя говорю я, как всегда, немало. Но всё же – молчу, изливаясь про себя в хаотических монологах, отзываясь на новые впечатления "едкой" сатирой или меланхолической лирикой. Нервы натянуты. Мозг работает напряжённо. Или головной мозг, или, может быть, спинной. Не знаю. Ничего не знаю, кроме того, что мне мучительно скучно в этой пасмурной Паланге.

Волейбол занимает всё большее место. Я – почётный игрок на санаторской площадке, снискавший уважение за артистические прыжки и эффектные удары. Волейбольная площадка – самое оживлённое место в санатории. Здесь собираются игроки, постоянно ждущие своей очереди, и просто зрители и болельщики. И я – крупнейшая величина.

Игра с командой 2-го дома отдыха. Я – капитан своей команды, без возражений отбирающий и расставляющий игроков. Выхожу и пожимаю руку капитану домотдыховцев. Высокий и крепкий парень, худощавый и чёрный, я перед ним ребёнок. У них в команде всё мощный молодой народ. Но мы их быстро и с треском разбиваем. Я сажаю удары, валяюсь по земле. Кругом стена шумящих зрителей. Игра выиграна, меня впервые в жизни осеняет спортивная слава. Чокаюсь чашкой пива с капитаном их команды. Расстаёмся друзьями.

Значит, так пришла эта самая спортивная слава и её законный спутник – успех у женщин. Я обнаружил это сразу после ужина, когда вышел из корпуса, вымытый и гладко причёсанный.

Обо мне с каким-то парнем говорит черноглазая смуглая девушка в зелёном платье. Чёрные косы заколоты вокруг головы. Я её заметил во время игры. Теперь восхищение моей игрой выражается мне лично. Сколько я вешу, наверное тридцать килограммов, ведь такая лёгкость… Неужели шестьдесят? Куда сейчас идти? Танцы во втором доме отдыха? Где это? Вы знаете? Вы тоже туда? А в нашем санатории танцев не бывает? Рояль есть, но нету нот, какая жалость! А то я от них бы не оторвалась. Мне ведь больше ничего не надо. Любые ноты, прямо с листа. Да, в консерватории, но не фортепьяно. Но это между прочим, а основное – университет. А вы в техническом?..

Невзрачный Павлик нудно пытается рассказывать невесёлую историю своей жизни, историю с замученным отцом, фронтом, ранениями, которую никому не охота слушать. В доме отдыха уже сидит в сумерках большая компания санаторских гостей, меня приветствуют хозяева. Песни и шутки. Уже для меня многие лица выступили из общей массы, окружавшей меня все эти дни и различаемой лишь по пёстрым пижамным штанам или другой какой-либо примете. Я не один. Я в компании. Я пришёл с девушкой и стою рядом с ней.

Танцы под аккордеон на теннисном корте. Она больше не хочет танцевать с Павликом; говоря по секрету, он танцует отвратительно. А вы совсем не танцуете? Плохо? Не может быть. Ну, не стесняйтесь. Здесь всё равно темно.

Танго после двухлетнего перерыва. Что же, очень хорошо и красиво, только надо смелее. И какой-то незнакомый стиль, здесь так не танцуют. Это я виновата, я всё время сбивалась… Хорошо, я вас буду теперь учить танцевать. А вы меня научите играть в волейбол? Это трудно? С чего надо начинать? Утренняя гимнастика? Хорошо, я тоже завтра в пол-восьмого пойду купаться в море. Холодно? У вас вода теплее? Где это у вас? Украина? Киев?

На корте пыль. Танцы вместе с музыкой переносятся на лесную поляну по другую сторону шоссе. Здесь совсем темно. Мы не танцуем и можем уже идти домой. Через лес или по шоссе? Лесом ближе. Заблудиться не страшно? Вдвоём со спортсменом – не страшно. Музыка из-за деревьев звучит гораздо лучше. Несколько тактов вальса на гладкой лесной дорожке. Который час? Спичек нет, нельзя разглядеть. Плохо быть некурящим. Мы, кажется, вышли не туда. Где мы находимся? Надо, наверное, идти по этой улице… Да, правильно, отсюда уже недалеко.

…Душная ночь, плохо спится. Жарко, неудобно лежать. Ночь с 6-го на 7-е августа.

Назавтра утром – возле дюн, у выхода на берег. После завтрака – возле столовой; Тамара задержалась, с кем-то разговаривает. Погода хмурая, делать нечего целый день. Но вдвоём можно хотя бы поговорить. Я больше рассказываю, она больше слушает, хотя сама она очень жива и разговорчива. Рассказываю обо всём, что прийдёт в голову. Виденное, слышанное, прочитанное, продуманное и пережитое. "Может быть, надоело?" – "Нет, нет, говорите, вы очень необычно и интересно рассказываете…"

По дороге на почту, в парке, на главной улице, возле волейбольной площадки… Возле столовой всегда сидят и стоят группы людей, она всегда там, если я задерживаюсь в столовой.

Тамара. Закончила четыре курса Вильнюсского университета, остался диплом. Родной язык литовский. Кроме того – русский, польский, нкмецкий и караимский.

Я уже давно хотела вас что-то спросить. Только ответьте честно. Не пугайтесь, ничего страшного. А то у вас сразу сделалось такое лицо… Нет, серьёзно… Может быть, вы из вежливости ничего не говорите и столько времени со мной… Может быть вам надоело или неинтересно, а я так нахально… Нет, вы не думайте, я как раз такая, что я люблю прямо говорить… Это я потому, что ведь нельзя же быть такой эгоисткой… Так что вы честно скажите.

Инцидент исчерпывается моими холодно-вежливыми фразами, но исчерпывается не до полной глубины, оставляя прежнюю какую-то странную атмосферу. Как будто не идёт день за днём. Всё время так, как будто мы пять минут назад познакомились. Хотя сказано уже немало и пройдено немало аллей.

Через день – вторая игра с домом отдыха, усиленно это время тренировавшимся. Я спокойно ожидал поражения.

Наш санаторий с сеткой и мячом уже тронулся в путь через лес. Я, с плавками и расчёской в кулаке (на моих штанах нет карманов) подхожу к уединённой скамейке.

– Идёмте, Тамара.

– Я не пойду.

– Почему?

– Надо иметь совесть.

– Мне?

– Нет, мне. Нельзя навязываться всё время.

– Ах, вот что… Ну, что это за разговоры, даже странно, идёмте – и всё.. Ведь вы же будете болеть за нас?..

…Нету даже полной команды, игроки куда-то разлезлись, как тараканы. "Игроки", пижамная бригада… сборная команда с дамами… А там – парни из Каунасского политехнического, участвовавшие в розыгрыше Литвы.

Взвинченный и злой, натягиваю сетку вместе с их долговязым капитаном. Альгирдас, приятный парень. Чорт возьми, кто у нас будет играть? Наконец-то набрали команду. Ищу свои плавки с расчёской, где-то оставленные перед вознёй с сеткой. Они у Тамары, и мне немного неловко.

Игра. Страшная пыль, пот, грязные волосы падают на глаза. Преимущество домотдыховцев налицо. Сделать ничего нельзя, как ни бросайся. Зрители завывают после каждого удара, аплодирует попеременно то санаторий, то дом отдыха.

Эх, шантрапа, не умеют ни принять мяч, ни подумать во время игры. Проигран первый сет. Идёт второй. Слава богу, хоть иногда набрасывают на удар. Хорошо… Мяч свечкой идёт возле самой сетки. Разбег, прыжок, замах… По ту сторону взмывает за сеткой громадная фигура Альгирдаса. Мяч с силой ударяется о его ладони и падает за моей спиной. Где страховка?! Разве можно так играть? Да и где мне пробить этих верзил, они ставят двойной и тройной блок, они специально тренировались… Снова проигрыш. Играем третий сет. Я задыхаюсь, но удача на нашей стороне, зрители рвут и мечут. Счёт головокружительно растёт под непрерывные крики и аплодисменты. После каждого почти удара я мельком смотрю на живые чёрные глаза Тамары. Сет выигран. Я измотался вконец. Четвёртый сет начинается хорошо и кончается разгромом. Быстро пожав руку Альгирдасу, я иду к крану мыться, и позорный букет цветов вручается команде без меня.

Возле водопроводной колонки много народу. Кто-то моет мне спину, другие наперебой высказывают волейбольные соображения. Я замечаю Тамару. Она протягивает мою расчёску: – "Я пойду, ведь ваша команда приглашается здесь на ужин…"

На "банкетном" столе возле каждого лежит пачка сигарет и спички. Ближайшую коробку спичек я взял с собой. Я долго не задерживался и ещё застал Тамару возле столовой.

– О, я думала, что вы там будете допоздна…

– Мне там нечего делать. Вот, возьмите, спрячьте спички.

– Зачем это?

– Они ведь нужны мне. Вернее – нам обоим…

Её глаза заблестели смехом. Значит, это спички специально для того, чтобы можно было смотреть на её золотые часики поздно вечером после отбоя, когда мы бродим по тёмным аллеям или сидим рядом на дальней скамье.

Ещё один день. Дождь. После ужина в вестибюле столовой Тамара отзывает меня в сторону. Стоит рядом, странно молчаливая, с неспокойным взглядом. – "У нас за столом свободное место, пересаживайтесь к нам… Вы не хотите, да? Я так и знала…" – "Тамара, вы знаете, как бегают на длинные дистанции? Никогда не начинают в полную силу, распределяя свои возможности на весь путь наиболее выгодным образом. Это самое важное – уметь держать темп…" – "Понятно, значит, надо держать темп. Спасибо за эти слова. Надо уметь себя держать." После паузы я неуверенно говорю: "Кажется, дождь слабее. Надо идти. Идёмте?" Она молча быстро срывается с места и выбегает в двери раньше, чем я кончаю фразу. Когда я вышел, она уже свернула направо к своему корпусу. Мне налево.

Ещё день и ещё один. Я прекратил игру в волейбол, дав в этом обещание Тамаре – она говорит, что я и так худой, мне нельзя столько прыгать. Учить её играть бесполезно, у неё нехватает "удара", чтобы перебросить мяч через сетку, её изящная фигурка кажется на поле такой маленькой и неуместной… Смеётся и шутит с парнями, болтая нараспев по-литовски. Танцуем танго. Я краснею от досады, так как выдаю здесь себя с головой. Тамара поднимает брови, улыбаясь удивлённо: "Вы послушайте, Миля, нельзя же так, ваша девушка не сможет так танцевать. Вы не бойтесь прижать девушку к себе…" Ну вот, дождался таких наставлений. Пусть танцует с настоящими кавалерами. Зачем ей связываться с ребёнком?

Но чорт возьми, я не могу не быть возле неё. Полдня, нарочно проведенные у себя в корпусе, выматывают нервы. Я должен пойти к площадке, издали ещё увидеть её смуглое чёткое лицо, чёрные глаза. Должен быть рядом с ней. Но она оживлённо разговаривает с другими. Много видных парней. Вот досада, ещё ревности нехватало. На вечер в доме отдыха она надела шёлковое синее платье с белой отделкой. На груди в вырезе платья – голубой камушек на тонкой золотой цепочке. Какая-то дурацкая самодеятельность, но ей нравится стоять и смотреть из-за спин. Обязательно хочет подозвать длинношеего Юлика и поговорить с ним – "он такой славный"… Этот сопляк ещё не кончил школы, но танцует превосходно. Благоговеет перед моим волейбольным "талантом" и новорожденным басом любезничает с Тамарой, поднося ей веточку из ягод рябины. Я выхожу из зала. Лучше сидеть здесь, на скамейке недалеко от входа, в темноте. В свете дверей заходят и выходят люди, внутри смеются и аплодируют. Буду сидеть, пока она не выйдет, сама или с кем-нибудь. Несмотря на дрянное настроение – тихий лейтмотив полноты земного существования. На скамейку садятся и уходят, время идёт. Вышел Юлик, покрутился, отыскивая ребят из своей комнаты. "Чего вы здесь сидите?" – "Жарко." – "Ну, я пошёл, до свидания." – "Всего хорошего."

И вот Тамара. "Что это вы тут? Идёмте, уже там народу меньше, сейчас танцы."

Вальс-бостон. У стены стоит Игорь, с которым я познакомился в первые дни на пляже. Киваю радостно. Хороший парень, наконец-то я его ещё раз встретил после вечера в курзале. Подвожу его к Тамаре. Сегодня он сам и что-то немного молчалив. Он танцует очень хорошо, Тамара приглашает его на дамский танец. А я учу её плясать краковяк и ленинградскую польку. Нам весело. Она протягивает мне веточку рябины. "Нет, я её не возьму, это вам подарок." – "Вот вы какой…" – и протягивает мне цветок шиповника, сорванный по дороге сюда. Он пахнет замечательно. На пути домой я всё время держу его у лица. Мы идём втроём по шоссе. Ночная тишина действует на срывающийся разговор. "Дайте же и мне понюхать ваш цветок." – "Нет, не дам, раз он теперь мой." – "Ну, на одну минутку…" Я отдаю не сразу. И недолгим соприкосновением рук, оказывается, можно передать очень много, даже то, что ещё не оформилось в слова и фразы. Цветок возвращён, но что-то уже передано и понято. У первого углового фонаря Тамара замедляет шаг. Значит, мы пойдём дорогой налево. Приветливо прощаемся с Игорем и сворачиваем в эту неосвещённую улицу. Улица идёт к морю, упираясь в продольную аллею, на которой хорошо слышен шум прибоя. Здесь в нишах из кустарника стоят скамейки.

Я сижу, вдыхая чудесный запах маленького цветка. "Ну, так дайте же и мне." – "Только в моих руках." Возле моего лица туго заколотые блестящие волосы, моя рука тихо ложится на спинку скамейки. Тамара выпрямляется. Шероховатая, тонкая ткань плаща быстро согревается под рукой. Наверху звёзды. Большая Медведица и Малая, а вот Млечный путь… Кому всё это интересно? Я замолкаю, слушая шум прибоя. Какие у меня холодные пальцы… Нужно их растереть, чтобы они согрелись. Левая рука здесь, а правая – из-за её плеча… Но под регланом теплее. Пальцы надо согреть обязательно… Скользит шёлк синего платья с белой отделкой. Нежнее шёлка щёки и губы… Тонкая золотая цепочка на шее и прозрачный голубой камушек…

О чём-то я всё-таки рассказываю, касаясь губами волосков около заколотых кос. "Вам холодно, Миля? Вы вздрагиваете" – "Нет, это не от холода." Шумит море и ясно светит луна, всё так конкретно и так странно. Её руки вокруг моей шеи – это нечто совсем особое, не знаемое раньше и даже не осознанное со всей полнотой… Ладонь на моём виске, на щеке… "Какой вы худенький… Нельзя вам играть в волейбол." – "Что же, не надо ещё раз играть с домом отдыха?" – "Не надо проигрывать…"

Зачем-то в этот раз я рассказал ей про моего брата.

Это было в ночь с 11-го на 12-е августа.

А днём двенадцатого августа в лесу действие продолжает развиваться. С закрытыми глазами я лежу лицом к солнцу, отбросив книгу, прислушиваясь к тому, как ласковая рука гладит мои спутавшиеся волосы, стирает с виска упрямый и вездесущий песок. Безо всякого повода мне рассказывается с большим усилием и большими перерывами невесёлая история неудавшейся любви с земляком из Паневежиса, капитаном волейбольной команды дома отдыха, высоким Альгирдасом. Специально для меня, очевидно, выбирается смягчённое выражение "фактически была его женой". Я молчу. "Скучная история, правда?" – "Нет, просто невесёлая…" – "Что же вы о ней скажете?" – "Не мне высказывать мнения по этому поводу. Не достаточно у меня для этого ни ума, ни житейской мудрости, ведь я моложе вас на три года почти…"

Я встревоженно поднимаюсь на локти и затем сажусь вовсе, глядя, как вздрагивают плечи Тамары, уткнувшейся лицом в английские учебники. "Я никогда не плачу, а только смеюсь, когда мне тяжело" – сказала она как-то. И вот теперь так беззвучно вздрагивают её плечи. Но наверное не из-за меня, а из-за растравленных воспоминаний.

А через минуту её уже сухие потемневшие глаза смотрят на меня. Плакала она потому, что я моложе её, чище и лучше, и зачем только она встретила меня, и что теперь жизнь её потрясена до основания…

Далее происходит "сцена в саду" из "Евгения Онегина". Онегин говорит очень умно и спокойно, даже с лёгким ободряющим юмором, хотя руки у него слегка дрожат. Речь сводится к тому, что ведь прошло всего шесть дней, что забудется это уже через месяц, а что сам Онегин пуст ещё внутри, как рыбий малёк, и что побуждение всех его поступков – голое любопытство к жизни. Пусть всё будет понято, как оно есть в действительности.

Тамара печально улыбается. Что ж, другого ждать было нечего, хотя она-то знает цену своим чувствам – в шутку это или серьёзно.

– Спасибо вам, что вы так меня отчитали. Может быть, впредь буду умнее. Так даже лучше… Но всё-таки… можно вас сейчас обнять? Ведь вы больше не пойдёте со мной вдвоём в лес? Ну вот, я же знала…

С этого дня устанавливается замечательная пляжная погода, и у нас образуется огромная молодёжная компания. С утра до обеда – у моря, а после обеда в холле собирается "общество", отправляющееся на прогулку в лес. Оттуда, не заходя полудничать – прямо на волейбольную площадку (я не выдержал и нарушил обещание), из-за которой опаздываешь на ужин, куда являешься уже вымывшимся и в "вечернем туалете". А после ужина – на танцы в один из гостеприимных залов Паланги, где в жаре и тесноте предоставляется возможность упиваться музыкой и партнёршей. Мы всё время вдвоём и в компании. Так лучше. Наверное, это правильное решение. Наша группка занимает уголок зала, и это, как будто, самый весёлый уголок. Когда приглашают Тамару, обращаются не к ней, а ко мне, и я всегда этому возмущаюсь. Она теперь весела. Ещё тогда, по дороге из леса, она говорила: "Как теперь почему-то хорошо стало и совсем легко…" Ну вот, ведь не даром же действие происходит в санатории для нервнобольных.

…Кончаются танцы. Отделившись от остальных, мы входим в аллею. И притихшая Тамара с таким порывом прижимается к моему плечу, к моей руке, держа её обеими своими руками. Не глядя на идущих в темноте мимо, она тихонько напевает на ходу мои любимые польские песенки, поёт прямо в выцветший корд моей куртки, сквозь которую я чувствую на плече тепло её щёк, её дыхания. Какая это чудесная дорога… По этой дороге есть аккуратненькая невысокая ограда на тёмной улице. В такой поздний час никто не проходит мимо, и здесь, прислонясь к ограде, можно слушать эти печальные песни о несбывшейся любви у себя на груди.

Так начинается моё беспринципное, неискреннее поведение, которое я не пытаюсь уяснить себе до конца, страясь сложить с себя ответственность. Бегут дни в этих странных неопределённых отношениях. На пляже поются песни, рассказываются анекдоты, устраиваются состязания, время пролетает незаметно и весело. Вечером мы вдвоём подходим к её корпусу, и я говорю: "Мы разве не пройдёмся ещё немного?" – "Ведь уже поздно…" – "Ну, тогда до аллеи и обратно." Теперь Тамара задумчиво молчит, идёт, опустив голову. И где-нибудь под густыми кронами деревьев я останавливаюсь, прислонясь спиной к дереву и продолжая рассказывать что-то совсем обычное, что я всегда рассказывал ей, и что она внимательно слушала. И мои руки мягко, но уверенно притягивают её за плечи, я знаю, что протеста не будет…

Но как я спокоен! Хорошо, что, когда моя щека прижимается к её лбу, к чёрным косам – хорошо, что никто не видит выражения моих глаз. В такие минуты я никогда не смотрел ей в глаза и отворачивался, как ни пытались её маленькие ладони удержать мою голову.

– Миля… Почему вы не хотите смотреть на меня?

Я молчу. Тогда – с надрывом в голосе:

– Почему? Противно, да?

– Нет. Просто стыдно…

– Ах, бросьте… Чего вам стыдиться!..

Так это было. Но что всё это значило – я разобрать не мог и думал разное, а чаще ничего не думал. Ведь если предполагать, что ей нужно было от меня самое малое, то ведь и кроме меня было достаточно парней, зачем же было страдать? А страдать ей приходилось; чем ближе к концу, тем всё в более подавленном настроении проходило её время. Теперь я понял, что она правду говорила о себе, и видел, что значит уметь "смеяться, когда тяжело". Чувствуя себя нездоровой, она ходила на танцы, являясь моей почти неизменной партнёршей; мучилась до полуобмороков на пляже, несмотря на запрет врачей. Один раз сказала: "Завтра я тоже пойду в воду,… чтоб вы не ходили купаться с Алдоной." Была особенно приветлива с теми, кто мне нравился, и переставала даже упоминать о тех, кого я невзлюбил. Её победно уложенные наверх косы стали закалываться сзади, потому что я раз сказал, что мне так больше нравится.

Были у меня и товарищи. Студент-архитектор Толя из Москвы, с которым мы ходили вдвоём рисовать и вдвоём пели оперные арии, кроме того он великолепно набрасывал мне мячи, и литовские ребята на пляжной волейбольной площадке требовали, чтобы мы не играли в одной команде, так как нас невозможно было выбить. Абраша из Вильнюса, минчанин Илюшка и другие, в том числе Геннадий из Белоруссии и аспирантка ленинградского университета Димара. Её называли просто Дима. Светлые распущенные волосы и светлые узкие глаза; всё лицо немного вытянуто вперёд, к слегка-слегка поднятому подбородку.

…Геннадий завтра уезжал и обязательно хотел, чтобы мы вечером отметили прощание небольшой выпивкой. Это, как нарочно, оказалось в воскресный вечер, в день какого-то литовского праздника Святого Рока, ресторан "Юра" был набит битком, и мы еле нашли местечко в каком-то маленьком баре – простой пивнушке. На подозрительную скатерть рядом с хилыми цветами была поставлена бутылка бессарабского и непритязательная закуска. Мы сами подсмеивались над собой и над своим кутежом. Всё же весело чокнулись за здоровье, за успехи и за будущие встречи. И понемножку перестали чувствовать убогость окружающей обстановки. Уже стояла бутылка с молдавским кислым, прищуренные глаза сидящей напротив Димары блестели сонной усмешкой, когда она неторопливо "вкушала" свежий огурец – своё любимое лакомство. А Геннадий, слегка покраснев и с ещё большим еврейским прононсом, наклонялся ко мне и говорил, чтобы я не думал что-нибудь, что хоть он и простой и мало образованный, не так как мы, но что он человек честный, и честность и совесть он ставит выше всего, что он всё хорошо понимает и понимает настоящую дружбу, что ему немало пришлось испытать, что был он и в варшавском гетто, и питался крысами и воронами, и приходилось ему удирать через проволоку с током, и на расстрел его водили… Я сказал тогда, что не в такой пивнушке следовало бы нам с ним выпить в таком случае, что я надеюсь быть ему настоящим другом, хоть я и много моложе и неопытней. По правде, и у меня слегка кружилась голова, но я уже знал, что это у меня быстро проходит и совершенно не отражается на сознании, поэтому даже начал слегка петь, нарочно припугивая девушек. Тамара молчала, но черты её лица стали чрезвычайно яркими и чёткими, и блестели глаза. Как бы не наделать глупостей этой ночью…

– Вам куда дальше, прямо? Ну, значит нам налево!

На нашей аллее ослепительно ярко светит луна. Но беспокоиться нечего – все спят в этот час, а те, кто не спит – тем не до нас, их смущаться не приходится. Но всё же лучше скамейка в тени. Тамара, смеясь, рассказывает что-то из своих школьных лет, потом уже шепчет. Всё вокруг начинает иногда кружиться, остаётся только её запрокинутое лицо с опущенными веками, тёмными-тёмными матовыми ресницами. Потом они медленно приподнимаются, и с отчаянной тоской вырываются слова: "Боже мой, осталось только пять дней!.."

И так чудесно опустить голову, закрыть глаза и погрузиться в волны искрящегося мрака, отдаваясь горячим ласкам этих тонких и слабых рук.

На следующий день Димара сказала Геннадию, что у неё в Ленинграде муж, тоже аспирант. Весь этот свой последний день в Паланге Геннадий имел слегка пьяный вид, рассказывая всем по секрету о муже, делал намёки на какие-то предстоящие в Ленинграде встречи, но с Димой всё же не разговаривал и собирался сесть в автобус за городом, на выезде из Паланги, чтобы она его не могла проводить. Но уезжал он всё-таки из санатория, в хорошем настроении, и провожали его мы все, т.е. все из компании, кто ещё не уехал. А уехали уже многие.

Истекал и мой срок. На сутки раньше уезжал архитектор Толя. Машина уходила в шесть утра, и он решил не ложиться, чтобы не проспать. Я в его комнате просидел до трёх часов. Мы сдружились с ним после того, как я однажды рассказал ему про Одессу и про Люду Соколову, рассказал правдиво и вдохновенно, воодушевляемый гулом угрюмого Балтийского моря. Это было на пустынном берегу в облачный день, который уже истекал. Мы вытирались после купания одним полотенцем, когда я сказал ему: "Толя, мне кажется, что ты, так же, как и я, в душе поэт, не правда ли?" – "Да, – отвечал он, – я иногда это чувствую." – "Скажи честно, не писал ли ты стихи?" – "Откровенно говоря, писал кое-что…" – "Это плохо… Значит, ты не настоящий поэт. Но всё же слушай. Я расскажу тебе нечто, что только тот, кто поэт душою, может понять!.." И я, шагая по вечерним дюнам с полотенцем на плече, перенёсся на далёкий солнечный черноморский берег, к прекрасной незнакомой девушке с тёмными ресницами.

На него рассказ произвёл впечатление, вызвал ответные рассказы. Мы окончательно стали друзьями. Мнго интересного было между нами переговорено, Вот и сейчас, проводив Тамару, я пришёл в последний раз в его комнатку, рассчитанную на двоих, где он сейчас один. Всё уже собрано и уложено в чемодан, стоящий открытым на стуле. На яркую лампу надет бумажный колпак. Табачный дым от его папирос. Я сижу на кровати, опершись спиной о стену и, глядя в угол, рассказываю ему из своего немудрёного прошлого что-то мало весёлое. Он сидит на кровати напротив и делает мой карандашный набросок. Я заранее знаю, что он будет непохож, как и все когда-либо деланные мои портреты и силуэты. Так и оказалось. Но мне было интересно видеть, как он меня понимает. Горький изгиб рта, глаза с внутренней печалью, невесёлой иронией… Нет, это, кончно, не совсем так.

Сидим ещё долго. Слушаю о войне, о кровавых пеших переходах, о горящих в бензине упавших самолётах с живыми ребятами внутри, о Москве, о красавице Ионне, в гости к которой он едет в Каунас, об архитектуре, о видах на будущее.

Хочется спать и жаль уходить. Но надо всё-таки идти к себе. Что сказать на прощанье? Мы оба усмехаемся. Он рассказывает, как один раз в загсе, когда молодожёны уже расписались, все стояли в неловком молчании, и одна инициативная особа сказала: "Ну же товарищи, веселее… Давайте что-нибудь… Пусть кто-нибудь хоть стихи скажет, или что…"

Мы пожали руки. Я всё же сказал, что ведь бывают чудеса, и мы можем ещё встретиться. Он сказал, что иначе и быть не может. Мне и самому не хотелось верить в свой скептицизм.

Когда я уходил, до его отъезда оставалось три часа.

В последний день на пляже Тамара, смеясь, говорила: "Никак не могу поверить себе, что вы сегодня уезжаете!" То же самое с грустной усмешкой она сказала возле автобуса – "Не могу я представить, что это вы сейчас уедете." Она была в шерстяной кофточке и белой блузке, оттеняющей её смуглое лицо. Был ещё день, совсем тепло, и кофточка была ни к чему, но именно в этом я как-то просил её провожать меня. Она запомнила. Последние дни она совсем не отходила от меня, страдала, когда я оставлял её ради кого-нибудь хоть на короткое время. Но никогда никакого требования – только невысказанный упрёк и молчаливая подавленность…

Автобус даёт сигнал, я жму её руку – ведь настоящее прощание было вчера…

Вот я смотрю на неё из окна. Она улыбается и, растягивая слова, говорит своим напевным голосом со слегка нерусским акцентом: "Уезжаете в Киев, так далеко!.." Автобус трогается, она остаётся позади и, опустив голову и зябко закутавшись в накинутую на плечи кофту, уходит с остановки.

Автобус идёт быстро, шины воют по свеженастланному шоссе. Началась дорога домой. В два часа ночи посадка в Клайпеде на вильнюсский поезд. Скорее! В Вильнюсе – досадная задержка на двое суток. Слоняюсь по уже хорошо знакомому городу, не в силах даже делать зарисовки или фотографировать. Домой, домой. Купированный вагон до Гомеля, прощание на вокзале с дядей и двоюродными братиками. Ночью в купе душно. Как долго ехать поездом! В Гомеле нужно сидеть целый день. Смотреть в этом городе нечего: парк, река, кинотеатр, дождь, головная боль, камера хранения, рублёвый кофе с молоком… Ах, как долго! Жара и тряска на третьей полке в бесплацкартном вагоне. Под головой чемодан с этюдником и сложенный пиджак с туфлями. Лежу в майке. Головная боль не проходит. Как, однако, далеко до Киева…

В Бахмаче ночь синеет, переходит в утро и день. Мне это так редко приходится видеть! Самочувствие бодрее. Только бы скорей, скорей. Ведь это уже Украина. Последняя посадка в поезд. Уже не спится. Стою у окна. За окном бежит пышная украинская зелень. Киев уже скоро: через три часа, через два, через час… Какая долгая остановка!

Дарница… Днепр, мост… Огибаем город.

Киевский вокзал.

Площадь. Трамвай, второй номер.

Дома, почти ровно в полдень.

Весь сентябрь, приходя из института абсолютно ничего не делал, проводя время в своё удовольствие, причём это удовольствие заключалось преимущественно в лежании на тахте без всякого абсолютно дела.

Лениво думал обо всём понемногу.

О Тамаре. Как легко она вышла из мирка моей души! Быстро и безболезненно. Да, я был сто раз прав в первой половине своего поведения там, в далёкой Паланге, так как могу теперь сказать себе, что ничем почти не связал себя морально. Но, однако, дни проходят, и не было ни одного, когда б я не вспомнил её, как-то по-особенному близко, хоть и ненадолго. Я понял всю нешуточность такой связи. Это моё везение, что в данной историйке я не потерял частицу сердца, а наоборот, приобрёл кое-что из опыта, нелишнего на жизненном пути. И я считал, что умудрён жизнью теперь вдвойне, и вдвое глубже проникаю аналитическим взглядом в души людей. Поэтому для меня не было неожиданным, что от Тамары уже две недели не получаю ответа на своё первое письмо. В ту затуманенную хмелем лунную ночь она спросила: "Миля, когда мы перестанем друг друга… как это по-русски… величать на "вы"? Я сказал: "В первом же письме." Я не знаю, зачем я это сделал, но было очевидно, что так нужно. И вот теперь – нет ответа… Вложить в стендалевскую формулу новое содержание: женщина отдаёт себя любви целиком, и не её вина, что она отдаёт так мало…

За два вечера напечатал все литовские фотографии. Вышли неважно. Послал Тамаре заказное письмо с фотокарточками. Тринадцать штук – обьёмистый конверт.

В тот же день пришёл ответ на первое письмо. Каялась, не заходила в деканат факультета, хотя сама дала мне этот адрес для писем. Двойной листок бумаги заполнен чем-то не очень конкретным, но для меня всё было понятно и просто до смешного.

Однажды днём, когда я босиком и в майке читал что-то (всё-таки за столом, а не на тахте), пришла Мила и принесла в кулаке два тюбика крапп-лака в виде компенсации за одолженный пол-года назад. Мама показывала ей мои литовские зарисовки, а я – старые ноты легкомысленного содержания, приобретенные где только возможно честным и бесчестным путём.

Второе письмо Тамары состояло из извинений за запоздание с ответом, благодарностей за фотокарточки и жалоб на перегрузку и тяжелое настроение. Когда я его пробежал, мне почему-то стало обидно, и я тут же, потратив более двух часов, написл ей странное письмо, заполненное всякой мелочной ерундой. Когда перечитал, то сам затруднился уяснить, в чём идея этой фантазии. Послал его и с тех пор не получаю ответа.

Начался октябрь месяц, и я беспокойно зашевелился в своём бездельи. Запущено было абсолютно всё, и единственным успехом был мой цветущий вид (т. е. не слишком отчаянная худоба и сравнительно малая бледность). Решил заняться, наконец, делом.

Однажлы в начале сентября встретил на Владимирской Фимкину Зою, сам решился остановить её, заговорить с нею и проводить её сперва к помещению ин-яз курсов, а потом (т. к. занятия не состоялись) до дома.

17 сентября Фимка пригласил меня на именины. Подобралась такая компания, что скучно не было. Зоя советует мне "не искать везде и во всём глубины".

На Владимирской же встретил как-то Милу, уже теперь, золотой осенью. Договорились пойти в воскресенье рисовать пышно увядающую природу. Выбрались поздно, забрели далеко, болтали обо всём и никак не могли найти подходящее место, расположились где-то под задней стеной Печерской Лавры и не успели и половины до сумерек.

Завтра четвёртый и пятый курсы мехфака устраивают вечер совместно с четвёртым курсом филологов из университета. Тема вечера – советская сатира и юмор. Доклад читает Жорка Сомов (университет). Самодеятельность общая. Я дал Фимке пригласительные для него и для Зои. В число официальных представителей во время переговоров с филологами входила и Мила Скиданенко как культ-оргсектор романо-германского факультета.

С Костей почти не вижусь. Встречаю его почти всегда с его сокурсницей, Аней Сорокой.

2 ноября.

В воскресенье приходил Костя, посидел, посмотрел, что у меня нового; поговорили, потом он довёл меня до порога технической читальни. После этого я был у него два раза: когда брал его пластинки для смонтированного мной проигрывателя и когда отнёс их. В первый раз я с трудом добился телефонными звонками того, что застал его, наконец, вечером дома. Я потом его немного подождал, пока он выбрил, стоя у зеркального шкафа, свою скудную бороду, и мы вышли вместе: он в техническую библиотеку, я – с пластинками домой. Когда я приносил пластинки, его не было дома, он был в театре.

На троллейбусной отановке, в институтском коридоре – если случится по дороге – у нас не находится темы, чтобы заполнить время вынужденной встречи. Мы сразу расходимся, дружески попрощавшись.

А с Зоей мы ни разу не были столько времени вместе, как на нашем последнем вечере в институте. Фимка с лёгкостью оставлял нас для составления викторины и прочей деятельности. Правда, вечер был не лучше обычного. Возвращались пешком вшестером: Фимка с Зоей, Сомов, Мила с подругой и я. На шоссе, из-за встречных машин, разбились на тройки – Сомов со "своими" университетскими студентками и мы возле Зои, которая сказала мне: "Выймите руку из кармана и держите согнутой в локте. Или у вас нет перчаток?" – "Я в перчатках. Прошу прощения."

Потом Фимка от нас отцепился, и мы как-будто без него не скучали.

На площади Победы Фимка и Зоя пошли к троллейбусу, а остальные, взявшись под руки – к трамваю. Милына рука осторожно взяла мою упрямо засунутую в карман шинели руку.

Было уже около двух. Сомов с другой девушкой уехал дальше, к площади Богдана Хмельницкого, а я проводил Милу до её дома.

13 ноября.

Вчера, само собою разумеется, было двенадцатое ноября. Что я делал двенадцатого ноября?

В семь часов утра ещё почти темно. Мама выглянула в окно и сказала, что лежит снег. Действительно, было немного снега. Создавалось впечатление, что на улице довольно холодно.

Перед уходом я начал чистить сапоги в комнате, поставив сапог на стул. Папа был недоволен, а мама сказала: "Что тут такого? Зато он здесь, я его вижу, могу с ним разговаривать…"

На дворе, действительно, было холодно. Первый снег не производил особенно приятного впечатления. Он не падал величественно в виде медленно кружащихся хлопьев, а лежал на земле, сдуваемый ветром в кучки возле каждой подворотни, сухой и серый. Мёрзли уши.

В институте, выходя из раздевалки, поздоровался с черноглазой девушкой. Я обратил внимание на неё раньше, мысленно выделив из числа новых первокурсниц, и подумал, что если мне надо обзавестись "девушкой", то пусть это будет она. Эта мысль укрепилась у меня после того, как я одолжил у неё угольник в чертёжке, когда помогал нашим ребятам делать оформление к литературному вечеру. И судьба, как всегда, сделала для меня всё возможное, посадив рядом на одну с ней скамью в троллейбусе ровно через неделю, утром. А когда мы разговорились на институтские темы, судьба остановила троллейбусы, и мы прошли оставшийся путь пешком. Ещё пару раз мы оказывались вместе в троллейбусе, в гардеробе. Потом я задумался. Мне теперь она казалась совсем не такой красивой. А потом, посмотрев "Мечты на дорогах", я решил, что она похожа на актрису Анну Маньяни.

На истории техники я дремал, положив голову на руки. Было мучительно трудно открывать глаза, поднимать голову и записывать необходимый минимум об отечественных приоритетах.

Потом режущие инструменты и технология машиностроения.

После лекций я пошёл в спортзал химкорпуса, там должна была начать работать секция лёгкой атлетики. Народу было мало. Я разминался сам, осторожно, чтобы не "надорваться" после перерыва. Потом поставил планку. Начали прыгать почти все. Я начал тихонько, но всё равно получалось плохо, прыгать в зале было непривычно. Поднимали всё выше и выше, пока не дошли до метра пятидесяти. Я взял с первого раза и больше не прыгал. Проверил потом сам – чистых ста пятидесяти не было. Но всё равно, это пока мой лучший результат. Буду ходить на секцию по понедельникам и средам.

Когда вышел в три часа из химкорпуса, не знал, что делать: или ехать на станкозавод узнавать, как двигается изготовление приборов для испытания узлов автомата 1262П (втравил-таки меня Орликов в исследовательскую работу!), или ехать домой, а оттуда – на Подол в телевизионную мастерскую, платить за установку антенны и спросить, когда придёт техник для настройки телевизора, который мы купили за несколько дней до праздников одними из первых в городе. Решил ехать на станкозавод.

У сидящей в бюро пропусков женщины хорошая зрительная память: мне теперь достаточно протянуть ей свой ветхий студенческий – и я получаю пропуск в лабораторию исследования станков.

Там я жду завлабораторией инженера Лопату, который бегает неизвестно где. Наконец, он является, рассказывает о состоянии дел и предлагает здесь же подготовить для калькирования чертёж моего барабана, т. е. подклеить спецификации, раздвинуть проекции и пр. Я принимаюсь за эту уродующую чертёж варварскую работу, расположившись на чертёжном станке. Лопата что-то пишет за столом. За стеной приглушённо гудят станки.

Потом Лопата снова исчезает, а я кончаю работу и ухожу сам. Уже шесть часов, совсем темно. Прохожу по територии завода, голые деревья шумят под ветром. Вспоминаю: первый раз я сюда пришёл в начале лета, была свежая молодая зелень, вся наша группа собралась под деревьями, и мы валялись в высокой траве, ожидая Орликова. Потом я пришёл сюда только с Орликовым, мы шли в лабораторию станков, где он меня познакомил с Лопатой; тогда была пора прекрасной осени, деревья стояли совсем золотые, и светило нежаркое солнце. Именно тогда я испытывал особенное волнение…

На шоссе дул страшный ветер, уши заледенели мгновенно. Трамвая не было, только летели в обе стороны машины, одна за другой, сверкая фарами. Я зажал уши перчатками и ходил взад и вперёд. Потом я поехал домой, сперва трамваем, затем, от Полевой, на троллейбусе.

Дома имел время только пообедать, побриться, надеть костюм, и затем пошёл сперва к Лёньке Махлису отнести конспект по термодинамике, а затем – к филармонии, где сегодня играла Мария Гринберг. Прийдя в вестибюль, сел в углу на скамью и стал ждать Эмилию Львовну, у которой, всилу довольно запутанных обстоятельств, находился мой билет. Эмилия Львовна опаздывала, и я имел возможность из своего угла наблюдать непрерывный поток приходящей публики. Много просто примелькавшихся физиономий. Поношенные лица пожилых ценительниц и жриц музыки, украшенные морщинами и косметикой, многие со следами ушедшей красоты и уцелевшей аристократичности. Длинные платья до земли, стоячие воротники, котиковые манто, парадные туфли, завёрнутые в газетную бумагу и несомые в руках. Потом эти туфли будут стыдливо натягивать на капроновые пятки, стоя на одной ноге в укромном уголке фойе. Потом в них будут медленно и величественно прогуливаться по этому фойе в антракте, всё время по кругу, против часовой стрелки.

Мужские шляпы, фетровые, велюровые, чёрные, синие, серые, зелёные… Поэтические причёски, массивно свисающие над воротниками…

Эмилии Львовны ещё нет.

…Много из нашего института. Две третьекурсницы с электро-технического, не то сёстры, не то подруги… Один парень с инженерно-педагогического, он занимается в вечерней консерватории. Задумчиво-красивая девушка, очевидно со второго курса радиофака, я встречал её в энергетическом крыле. У неё немного кукольное лицо.

Лёнька Файнштейн с матерью.

Почти пробежала Мила, через некоторое время – её тётя.

Фимка с Зоей – они единственные меня заметили. Фимка спросил, почему я сижу здесь и есть ли у меня билет, Зоя спросила, идет ли ей её новая красная шапочка. Шапочка ей шла.

Эмилия Львовна с дочкой Ниной пришли после звонка, и я усаживался на место, когда уже вышла Гринберг. В антракте я, как всегда теперь, даже не выходил из зала, а только сел позади Милы и Нины, тоже оставшихся на местах. Потом отслушал второе отделение, потом пошёл домой, проводив до троллейбуса Фиму и Зою. Кстати, после концерта, в фойе, когда Фимка стоял в очереди за пальто, я сказал Зое, что скоро откроются катки, и она спросила: "Ты будешь кататься на коньках? Будешь меня учить?" Я ответил: "Конечно, с радостью. Ведь только там я смогу оторвать тебя от Фимки." Я не уловил, как она на это среагировала, но заметил только, что она среагировала как-то.

31 декабря 1951г.

Двадцать седьмого мы втроём были на "Фаусте" – Фимка, Зоя и я. Фимка мне сказал, что он опасался, что я откажусь от такого скверного билета – третий ярус. Я же объяснил, что не имею ничего против. Ещё он объяснил, что билеты брала Зоя, которой он между прочим сказал, что я предлагал ему идти на "Фауста". В антракте я вышвырнул десять рублей на воду и шоколадные конфеты, а в следующем – Фимка преподнёс Зое за хвостик яблоко, а мне – конфету "Красную". Конфету съела Зоя, а бумажка от неё досталась мне в качестве сувенира.

Двадцать девятого в шесть вечера, когда я в пижаме, растрёпанный, сидел на полу и разбирал на этажерке книжные груды, постучавшись в дверь, неожиданно ввалился Сашка, за ним показались Лёнька Файнштейн и – совсем необычно – Зоя. Сашка спросил меня, известно ли мне, что сегодня Митькины именины. Я выдавил из себя, что вообще-то известно, но… Собираюсь ли я идти? Но меня никто не приглашал… Ведь я не барышня – и вообще, чтоб я собирался живее, ведь в семь закрываются магазины, а надо ещё купить подарок на собранные деньги.

Так неожиданно я был сорван с места и прошлялся по магазинам с Сашкой и Лёнькой до восьми часов. А потом ещё побежал домой привести себя в именинный вид.

…Когда я смущённо просунулся в дверь, Митька, изрядно выпивший, заключил меня в объятия с целью облобызания. Народу было много, и я явился как раз в такой момент, чтобы все уже заскучавшие взоры обратились на меня. Пришлось поэтому выдержать несколько трудных минут. Затем именины пошли, как обычно.

Разговор зашёл, кто кого бы здесь одолел – медики или политехники. Я спросил Зою, как ей кажется, если бы мы с Фимкой подрались, каков бы был исход. Она ответила, что если бы нам нужно было драться, то мы, ей кажется, не знали бы, как это делать. Я с этим почти согласился и предположил, что мы бы, наверное, тянули жребий, кому броситься вниз с Гимназического моста. "Ну, Фимка бы не бросился," – сказала она. – "А я?" – "Ты? Ты бы побоялся тянуть жребий… Но если бы проиграл, то, пожалуй, бросился бы…"

Сегодня, под новый год, я опять остаюсь дома. Я уже к этому првык; папа дежурит, встретим Новый год вместе с мамой.


ТЕТРАДЬ ЧЕТВЁРТАЯ


19 января.

Вчера днём я лежал ничком на тахте и спал, отложив в сторону "Термодинамику" Сушкова. Когда Фимка толкнул меня в плечо, я проснулся и удивился, что я сплю так крепко, что даже не слышал, как он вошёл.

То, что он зашёл ко мне, было вполне естественно. После своей гидравлики я сам зашёл к нему, он как раз сидел тогда над оперативной хирургией. По причине большой занятости он тогда отказался пойти на дневной балет "Доктор Айболит" (я соблазнял его роскошной постановкой и Ершовой), но мы с ним побеседовали довольно мило.

В общем, Фимка сидел передо мной в кресле и предлагал ехать в Ленинград на зимние каникулы. Я высказал относительно этой идеи множество за и против, но окончательного ответа не дал. Договорились, что я об этом скажу ему сегодня. Уже вечер, а я ещё не решил, еду я в Ленинград или не еду. Десятки противоречивых соображений.

27 января.

Я не поехал Ленинград, но долго обдумывал этот вопрос. В Москву я ездил с Костей. В Литву – сам. Теперь – Фимка.

Кто такой Фимка?

Это было ещё в восьмом или девятом классе. Столкнулись мы, конечно, у Герки. Именно "столкнулись". Спорили, язвили и презирали друг друга. Я чувствовал постоянную взвинченность его нервов. Странно, что именно эти натянутые нервы кажутся мне теперь туго натянутыми верёвками на старательно оформленной гулкой деке.

Тогда ещё местами нашей вежливой грызни были лентние симфонические концерты. Почему мы ссорились? К сожалению, я не сразу задал себе этот вопрос. А когда задал и не нашёл ответа, то решил с ним дружить. Я запомнил тот, кажется, весенний вечер с непросохшими тротуарами Владимирской улицы, по которым мы несколько раз прошли от его парадного до площади Хмельницкого и обратно поздно вечером, когда все разошлись домой, а я умышленно задержался с ним у его дома. И мы стали товарищами. И уже никогда с тех пор не ссорились, а наоборот, удивительно хорошо понимали друг друга.

После поступления в институт я стал редко бывать у Бильжо, Фимка тоже виделся только с Сашкой Бильжо в институте. И мы с Фимкой остались, пожалуй, самыми близкими друзьями.

Какой же Фимка? Я не буду, да и не смогу писать что-нибудь о нём, это трудно и не нужно. Быть может, он сам оставит грядущим поколениям ещё какие-либо записки, кроме блестящих школьных сочинений, глубоко содержательных историй болезни и искромётных фельетонов для институтской газеты "Крокодил в халате". Если понадобится, биографы подсчитают, сколько он поглотил книг, выслушал симфоний, пересмотрел картин и репродукций и выкурил чужих папирос. Но я стою у окна и смотрю уже не на знакомый дом напротив, а на подоконник, на скомканный окурок, засунутый Фимкой в передние лапы металлической львицы, стоявшей возле него, когда он сидел у меня и говорил о Ленинграде. Свинья, нужен ему Эрмитаж, он его, видите ли, не досмотрел. Вспоминаю возмутившуюся продавщицу мороженого в театре Франко, которой он пустил в лицо папиросный дым. И почему-то выгребаю из памяти эпизод в Первомайском саду: мы шли по дорожке поздно вечером, меня поманил какой-то дюжий парень, я остановился, остановился также и Костя Некрасов, а Фимка и ещё кто-то, кажется Штром, не оборачиваясь и даже не запнувшись, пошли дальше. Парень оказался моим довоенным одноклассником.

Кто же Фимка? Это мой хороший товарищ. Мы с ним вместе прослушали не один концерт, проговорили оживлённо и интересно не один час.

Затем появилась Зоя. Больше мы с Фимкой в концерты вдвоём не ходили. Мы раскланивались в фойе. Но попрежнему часто бывали друг у друга. С Зоей мне никогда не приходилось разговаривать.

Однажды я встретил Зою на Владимирской и проводил её до её дома. Это было прошедшей осенью.

Двадцать второго ударил настоящий мороз, открылись катки, и это оказалось решающим фактором. Вечером пришёл Фимка, и я сказал ему, что в Ленинград я не еду. Назавтра я зашёл к Миле, и мы отправились на каток на стадион "Динамо", впервые в этом году.

Двадцать шестого днём слушали у Бильжо пластинки с оперными ариями. Были Сашка, Гера, Митька, Лёнька Файнштейн, Илюшка, Юрка Шпит, Зоя и Фимка.

Вечером снова был на катке.

Сегодня в восемь часов вечера должен был уехать в Ленинград Фимка. Надеюсь, так оно и было.

29 января.

Вчера в Колонном зале был концерт Кильчевского (тенор Большого Театра). Билеты я взял заранее и вчера приблизительно в восемь часов вечера стоял у дверей квартиры Зои Варшавской и в поисках звонка нажимал в темноте на все гвозди, торчавшие из дверного косяка, ибо мне приходилось являться сюда впервые.

В концерте было много знакомых студентов – сейчас каникулы. В одном месте Кильчевский забыл слова.

Зоя живёт в старом Пассаже на шестом этаже. После концерта мы поднимались на шестой этаж час с четвертью. На некоторых этажах были лампочки, на некоторых не было. Раньше мне как-то не приходилось так много смотреть прямо на её лицо. Я возвращался домой в половине второго.

Прошла уже половина каникул. Я абсолютно ничего не делаю из намеченного.

6 февраля.

Завтра уже нужно идти в институт. Сегодня я рассчитывал весь день пролежать на тахте с "Сагой о Форсайтах". Ещё вспоминал вчерашний концерт в филармонии в обществе Зои Варшавской. Льва Оборина я не мог видеть из-за торчащей передо мной белой колонны с раззолоченной капителью, но видел рядом с собой её открытые выше локтей тонкие руки на ручках кресла, взгляд невольно скользил от груди, ещё меньше выделявшейся от того, что она сидела слегка ссутулясь и подавшись вперёд – и дальше по чёрному платью, лежащему без складок на её бёдрах. Что же, неужели её действительно сжигает это горение к науке, искусствам, литературе, которое сквозит в её разговорах? А сейчас она действительно с самозабвением слушает этого трудного Шумана? Длинные бёдра – это считается красиво? Эти тонкие руки, не имеющие силы поднять пару моих гантелек…

В антракте мы нашли Лёньку Файнштейна и Марика Лернера, и я познакомился с маленькой живой девушкой, которую звали Геня.

После концерта мы впятером дошли до угла, откуда надо было идти в разные стороны, и остановились. Шумнее всех была Геня, и мы стояли до тех пор, пока Зоя ей не сказала: "Ты уйдёшь, наконец, или нет?" Думаю, она сказала так потому, что погода испортилась, дул резкий холодный ветер, на который явно не было рассчитано её жиденькое пальто. Я чувствовал, как она дрожит от холода, прижавшись к моей руке.

А когда мы уже были в её парадном, то холодный ветер был забыт, и Зоя медленно и с большими перерывами поднималась по бесконечной лестнице, говорила со мной о медицине, философии и музыке. У неё совершенно синие глаза. У её двери она потребовала, чтобы я её поцеловал. Слегка наклонившись вперёд, я поцеловал её в лоб, и она сказала: "Так целуют покойников". Когда я возвращался домой, был густой туман и было два часа ночи. Я подумал о том, что теперь я, наверное, долго её не увижу. Начинаются занятия, приезжает Фимка.

Уже восемь. Надо рано лечь спать, завтра подниматься в семь часов.

17 февраля.

Сегодня смотрели телевизор, первый раз после второго ремонта. Народу набралось много, так что выдвинули телевизор на середину комнаты. Впервые были Фимка и Зоя. Фимка очень доволен поездкой в Ленинград…

Я поступил на курсы иностранных языков, сразу в шестую английскую группу. Если буду заниматься, то кончу курсы перед дипломным проектом. Приняли весьма неохотно, говорили, что студенты КПИ не имеют времени для курсов, но экзаменовали и не смогли придраться…

Я уже поужинал. Выпил чай и съел всю икру из консервной банки. По радио передают композицию по "Василию Тёркину". Бессмертный "Василий Тёркин"… Грустная мелодия, величественные слова. Покрытые росой каски в летний вечер. Майские жуки над окопами. Молодец Твардовский. Вот и Голсуорси в "Саге" совершенно незаметно и скупо даёт дивные штрихи о природе. Заметила ли ты это, Зоя? Ах, Зоя, как много я с тобой говорил все эти дни, что мы не видимся! Ведь я рассказывал тебе уже и о наших ребятах в институте, и о новых термокорундовых резцах, и про курсы, и о себе вообще, и про жизнь вообще и то, что бывает в этой жизни… Но ведь ты не могла услыхать меня, Зоя? В тот первый вечер, вернее, в первую ночь, когда ты осталась на площадке возле своей двери, ты перегнулась через перила и сказала: "Я вообще никогда никого не приглашаю, если это мне неприятно… Так вот, я тебе говорю – приходи!" И второй раз ты стояла почти так же и говорила: "До свидания. Но почему ты предпочитаешь всё передавать через Сашку, а не заходишь сам? Неужели приглашать тебя напрасно?"

1 марта.

Зима продолжается. Красивая украинская зима – всё время падает медленный снег и держится небольшой мороз.

…Когда меня позвала к телефону соседка, я почти наверное знал, что это Мила; по тому, как она меня звала, было понятно, что спрашивает женский голос, а кроме Милы я никому не давал этого номера. Из трубки до меня еле долетело: "Миля, почему вас не видно?" – и я глубоко задумался над этим вопросом. И так и не ответил, то есть сказал, что теперь занятия, времени как-то нет ни на что… В Ленинград не ездил, может быть, напрасно. На каток завтра пойти не могу – весь день занят. Ужасно плохо слышно… Вы хотите посмотреть телевизор? Тогда я зайду за вами в воскресенье. Ничего не разберу… Вы звоните из университета? Плохой телефон у вас в университете. Ну, всего хорошего.

4 марта.

Что сейчас делать? За окном метёт настоящая вьюга, и если зима задержится настолько, насколько опоздала, то из-за катка погибнут все мои дела.

Нужно будет сегодня, наверное, подъехать к Орликову насчёт материалов по механизму подачи станка 1290. Вчера после лаборатории он подозвал меня и сказал, что на станкозаводе в связи с новым срочным заданием всякие исследовательские работы откладываются, в том числе и его "крутящие моменты", и мои "суппорты". Предложил мне "интересную работу" на этот перерыв – из тех, что делают наши новоиспеченные кружковцы. Я отказался, он поговорил ещё немного и затем – об этом механизме подачи. Мне это понравилось, посмотрим, что выйдет.

И ещё вечером – курсы английского. Экзамены на переход в 7-ю группу – с 10 марта. Надо сдать бездну домашнего чтения. Мне, правда, как поступившему в середине триместра, сделана некоторая скидка. Но всё равно – когда я это всё успею? О досрочных экзаменах и поездке в Ленинград весной смешно и думать.

Вчера утром ехал в институт и возле площади Победы сел рядом с девочкой с радиофака. Не было ещё случая, чтобы я не встречал её тёмные внимательные глаза, когда приходилось видеть её мельком в институте. Теперь впереди оставались Воздухофлотская, Керосинная, Гали Тимофеевой, КПИ и Зоопарк. Окна вагона покрыты морозными узорами. В протёртый на замёршем стекле глазок видны признаки Керосинной. А на пол-пути до стекла – профиль её слегка кукольного лица с глазами, опущенными вниз, на маленький портфель, на перчатки, на троллейбусный билет. Гали Тимофеевой. Неужели я всё-таки заговорю с ней? И так достаточно уже одного троллейбусного знакомства и двух катковых. КПИ. Привычный парадокс – чтобы попасть в КПИ, нужно сходить возле зоопарка…

– Так вы научились кататься на коньках?

– Нет, так и не научилась…

– Но ведь это вас я, кажется, видел на "Динамо"?

– Да, но у меня ничего не выходит.

– Почему же?

– Я просто не ходила больше на каток…

Какой у неё голос… О, это не девочка

– Значит, всего один раз?

– Нет, два раза была.

Зоопарк. Выходит весь троллейбус. Через переднюю и заднюю двери. Она впереди меня.

– А сегодня у вас есть время для катка? Если найдётся, то приходите на "Динамо".

Она уже сходит со ступеньки. Как понять её негромкое "спасибо", которое она сказала не повернувшись?

Вечером на "Динамо" и на "Хрущёва" катки были закрыты из-за снегопада.

21 марта.

Надо чертить протяжку (проект по режущим инструментам), а у меня пропал угольник на 30 и 60 градусов, и, конечно, их нет сейчас в магазинах. И наиболее разумным вариантом оказалось позвонить Косте и узнать – наверное, он уже ничего не чертит, и можно взять его угольник. Один раз никто не отвечал, второй раз сказали, что его нет дома. Грустно было вешать трубку. Словно закрыли перед носом дверь. Вот так всё на свете. Его сестра, наверное, узнала меня по голосу. Как летит время! Эля – студентка мединститута.

Завтра позвоню ещё. Потом зайду, возьму угольник – и всё. А у него дома все всегда встречают меня так приветливо, как не слишком назойливого родственника.

24 марта

Сегодня было только две пары, я рано уходил домой. Получая пальто в гардеробе, почему-то обернулся и сразу же рванул голову обратно. Сзади подошла девочка с радиофака. И разорвались и отлетели, как дым, подсознательные мысли обо всех-всех – и об Алле, которая похожа на актрису из итальянской кинокартины и с которой мы как-то раз не попали в кино на "Тарзана"; о Зое, которая сейчас болела, о Миле, с которой я позавчера простоял у её дома до начала первого…

Не поворачиваясь, я отошёл со своей курткой, оделся и ушёл домой.

2 апреля.

Взял две последние тетради и разыскал, что здесь написано про Аллу. Эта девочка с первого курса инженерно-педагогического факультета вовсе не похожа на Линду из фильма "Мечты на дорогах"; она миловиднее, и лицо у неё не такое умное. А о характере – чем больше их узнаёшь, тем меньше можно судить. Я достал два пригласительных на олимпиаду химико-технологического факультета, и она назначила встречу в вестибюле института, вечером. Когда я приехал в вестибюль, я увидел её, она держала завёрнутые в газету туфли. Я сдавал в гардероб её пальто с куницыным воротником, давал ей свою беззубую расчёску и приштемпелевал её к себе в зале под взглядами сокурсников и других знакомых. Костя с Аней Сорокой сидел намного позади, я поднял руку, приветствуя его, весело улыбнулся, и внутри что-то заныло. Самодеятельность была не хуже, чем обычно, а когда мы вышли из зала, Алла всё-таки решила пойти посмотреть, есть ли танцы. Танцы были. Устроившись в углу, я держал чей-то фотоаппарат, но потом, однако, решился сделать довольно неудачную попытку изобразить с Аллой вальс и танго – бальные танцы она не танцевала и презирала. У меня испортилось настроение, как всегда, когда я видел, как изменяется отношение ко мне девушек после моих "танцев", изменяется едва уловимо, но для меня вполне достаточно. Что же это за тайна в прикосновении рук, которую они, очевидно, сознают интуитивно, и которая открывает меня и делает беззащитным и жалким в их глазах. Неужели так действует простое неумение танцевать? Но, честное слово, мне даже понравилось, когда она потом тихо сказала: "Миля, выньте руки из карманов".

Когда мы вышли из института, за яркими окнами ещё выла музыка, было морозно, несмотря на последний день марта. Она велела мне взять её туфли в правую руку, дабы можно было меня взять под левую. Не вдумываюсь, какими мыслями руководствовалась её трезвая головка, когда она заявила, что мы, конечно, доедем только до Пироговской, хотя – я знал – троллейбус подходил к самой Николаевской, где она жила в новоотстроенном доме. Эту географическую разность мы прошли по притихшим и вполне зимним улицам. И вот, в начале первого, перед самым подъездом её дома, я, замолчав, протянул ей её пакет с парадными туфлями. Неужели уже почти пол-года прошло с того дня, когда я в чертёжке попросил у неё угольник? Нет, я не могу, к большому сожалению, составить ей завтра компанию на олимпиаду металлургов, у меня завтра курсы английского языка, Да, я занимаюсь на курсах. Так значит, послезавтра я принесу ей в институт первые два журнала с "Девятым валом" Эренбурга. Спокойной ночи.

3 апреля.

Итак – весна и весенние настроения, несмотря на бактериологическую войну в Корее. Скоро уже два года этой войне. Я достал билеты на "Бориса Годунова", для себя и для Аллы. У неё немножко на носу и немножко на щеках я заметил веснушки. У Зои тоже веснушки. Фимка вчера вечером зашёл, читал свой фельетон – хорошо.

Итак, попробуем провести стандартную весну по всем правилам. Ведь не сейчас, а много раньше появилось желание коснуться чёрных локонов этой девушки, похожей на итальянскую киноактрису.

8 апреля, вторник.

Сегодня заседание секции станкостроения на конференции студенческого научного общества – поэтому можно отстоять митинг против бактериологической войны в Корее, всё равно оставаться в институте. При выходе Алла оказалась возле меня, но выясняется, что я домой не иду, и она не знает, как продолжать. Я спрашиваю: "Что это за синие билеты вы давали своим?" – "Это на завтрашний концерт. Вы хотите пойти?" – "А у вас есть ещё билеты?" – "Вот, у меня два билета есть." – "Тогда давайте. Вы тоже пойдёте?" Она вынимает из кармана юбки сложенные в четвертушки билеты: "Пусть оба у вас будут." – "Значит, договоримся так же, как и в прошлый раз, перед институтом?" – "Хорошо. Начало, кажется, в четыре."

…Мой доклад первый. Присутствуют дипломанты-пятикурсники. Регламент пятнадцать минут. Укладываюсь в восемнадцать. Один вопрос – и всё. Сажусь на место. Узнаю, что был выбран в президиум (состоящий из двух человек), пока бегал за своим портфелем в другую лабораторию. Второй президиум в моей жизни, впервые после того вечера, когда мне не дали золотую медаль. Стол президиума – грязный замасленный, втиснутый между двумя токарными автоматами и кучкой скамеек со студентами… Но на душе радостно, начинается что-то настоящее.


Сегодня приехал в институт в середине второй пары и сразу же, в пальто, наткнулся на профессора Хаймовича. Он прямо повёл меня на кафедру, написал рецензию к моему докладу и велел отнести её вместе с докладом в жюри конференции для премирования.

9 апреля.

Вчера же, до зачёта по гидроприводам, когда мы всей оравой сидели и готовились вокруг стола в коридоре перед читальней, я поднял голову и встретился глазами с девочкой с радиофака, она проходила мимо. Потом она села за соседний стол, а я принялся нарочито громко и красочно давать разъяснения на кучу задаваемых мне вопросов, презирая себя в душе за такую дешёвку.

А вечером, возвращаясь с пленарного заседания, занял место в троллейбусе позади Толи Агинского и парня в очках, который сидел в президиуме собрания. Они о чём-то разговаривали. А я в общем молчал, обменявшись несколькими фразами с Толей, причём парень в очках тоже вставил пару слов. Это с ним я видел её на катке, когда они беспомощно проковыляли мимо меня, и их двоих встретил как-то летом на Банковской после одиннадцати. Поднявшись перед своей остановкой, я спросил Агинского: "Кто этот парень, что сидел с тобой?" – "Сигалов, теплотехнический факультет".

Сигалов… Боря Сигалов… Фамилия явно знакомая.

12 апреля. Суббота.

Совсем, совсем весна. Тепло, солнце, сухие тротуары, по которым в туфельках и шёлковых чулках, в ярких шляпках ходят красивые девушки, словно их где-то припрятали на время зимы и теперь сразу всех выпустили нам на удивление. И отчаянно пахнет влажной землёй, набухшими почками, пробивающейся первой травкой и так далее.

В четверг я отыскал аудиторию, где находилась группа инженер-педагогов. Алла вынесла мне журналы.

– Так достать вам следующие номера?

– Конечно, достаньте, пожалуйста, если можно.

– Хорошо. Ну, а как относительно сегодняшней "Бесприданницы"? Как договоримся, и до которого часа мне прийдётся ждать вас в вестибюле театра?

– Ну, больше так не случится, как в прошлый раз. – засмеялась она. И после маленькой паузы – слегка другим, тихим голосом: – Или, может быть, ты зайдёшь ко мне?..

21 сентября, после большого перерыва.

Весна была дождливая. Но первого мая грело солнце, и я пошёл на демонстрацию без пиджака, а Алла была в белом платье, отделанном чем-то красным. Мы до самой площади Калинина шли по тротуару рядом с колонной. И вечером я зашёл к ней домой, и мы пошли смотреть салют, и гуляли по Крещатику и по паркам, и Алла была в своём главном парадном платье, голубом и синем.

Потом у меня началась сессия, и я стал появляться в институте реже и нерегулярно. По вечерам бывало холодно, и, отправляясь на Николаевскую, я надевал коричневый пиджак, вызывая мамины насмешливые замечания. Это обычно бывало накануне моего экзамена, т. е. в те редкие вечера, которые были свободны от курсов и от занятий. Мы ходили в летние кино или просто так. Хождние "так" обычно включало в себя сидение на скамейке с видом на заднепровские дали и было рассчитано обычно таким образом, что к двенадцати мы прощались у её парадного.

Началась моя технологическая практика на станкозаводе, ещё более бесплодная и неинтересная, чем прежняя. На курсах приближались экзамены, нужно было сдать много домашнего чтения. Одновремённо надо было чертить проект по технологии. А на дворе стало совсем тепло. В ещё более редкие вечера моих визитов Алла встречала меня на балконе, где она лежала, свернувшись клубочком, в шезлонге, за книжкой или каким-то шитьём. Раз я ожидал на балконе, пока она оденется. Уже стемнело, и я, облокотившись о перила, смотрел внутрь освещённой комнаты сквозь занавесь балконной двери. Она стояла в белом платье у столика, ко мне в профиль, и перед зеркальцем приводила в окончательный порядок свои чёрные локоны. Красиво – её ярко освещённая фигура за прозрачным кружевом гардины. Да и она сама. Она никогда заранее не знает, когда я прийду, но в те дни, когда я могу прийти (когда у меня нет курсов), она всегда дома.

Однажды было пасмурно, я пришёл и предложил идти к нам смотреть телевизор. Она неожиданно сильно смутилась и покраснела. Я понял – ей казалось, что она предстанет на суд моих домашних и прочих предполагаемых членов телевизионного сборища. Но она пошла, причём, после колебаний, выбор пал на коричневое платье, и была восстановлена какая-то особо идущая причёска, носившаяся ещё в школе.

В этот вечер у нас было много народу. Были Мила и художник Толя Чудновский, с которым, не так давно познакомившись через Милу, я странно быстро сдружился, ещё не разобрав его как следует. Телевизор опять поставили на середине комнаты.

Зою я давно не видел. Но 10-го июня мы встретились в маленькой аудитории музыкального архива консерватории. Это была Толина инициатива – организовать концерт граммзаписей для избранной компании по составленной им программе. Мы с Милой пришли последние и с опозданием, уже исполнялась "Альцеста" Глюка. Сидели Толя, его брат Миша, Фимка, Зоя и некая Ляля Хусид. Послезавтра Фимка и Зоя уезжали на практику в Таращу. Я это знал уже давно. В комнату постепенно, привлечённые репертуаром, просачивались консерваторцы. Пришли просить, чтобы оставили приоткрытой дверь – плохо слышно. После музыкальной оргии мы расходились поздно. Зоя спросила, кто с ней завтра едет в Ворзель – туда и обратно. "Я могу", – сказал я. "Прекрасно, – сказала она, – я тебе в час дня занесу то, что ты давно просил, и мы поедем". Всё это было сказано мимоходом и несерьёзно.

Назавтра я не поехал на завод, чертил, смотрел на часы и думал. Как-то раз мы встретились возле кинотеатра "Смена" – мы с Аллой шли на "Судьбу балерины", а Фимка провожал Зою до подъезда курсов. Они между собой перезнакомились.

В половине второго Зоя приехала на такси, так как оставалось мало времени до отхода пригородного поезда. Она принесла "Шекспира-Рэтленда" Шипулинского, которого я как-то просил, и потребовала, чтобы я немедленно собирался – такси стоит у парадного. Я удивился и сказал, что вовсе не собирался всерьёз ехать. Я был даже несколько смущён оборотом дела, но сдался под воздействием синих Зоиных глаз, в которых мелькало то самое отчаянное и неспокойное, что так тревожило мою душу. Она ждала в машине, пока я одевался. Широкое заднее сиденье "Победы" имело ещё бесконечно много пустого места. По дороге в Ворзель мы стояли в тамбуре, над самыми буферами, ветер трепал наши волосы. В поезде мне, наконец, было сообщено, что мы едем прощаться с её подругами, работающими в Ворзеле пионервожатыми. Погода пахла дождём, иногда даже накрапывало. После того, как Зоя насиделась и наговорилась с подругами, у нас осталось времени перед обратным поездом лишь столько, чтобы раздобыть на станции что-нибудь поесть. Когда я, взяв в кассе билеты, пришёл в буфет, то застал Зою в затруднительном положении – ей нехватало рубля, чтобы купить две булочки и две конфеты. С помощью моих финансов мы к этому добавили ещё и бутылку фруктовой воды.

На обратном пути я уступил место женщине с ребёнком, Зоя поднялась тоже, и мы вышли в маленький коридорчик между дверьми вагона и тамбура. Мы стояли у открытого окна, смотрели на леса и поля, пели песни, арии, романсы. Зоя приводила пример одной принцинпиально неверной песни, которая ей вся почему-то запомнилась напамять. Она тихонько пела своим мелодичным голоском, здесь, близко, прямо возле меня:

Разве брови мои,

Разве очи мои

Не милей, чем у ней,

У подруги твоей?..

– Подумай только, как это неразумно, вот так любить про себя. Мне кажется, нужно тогда добиться своего, – или забыть, отбросить навсегда.

– Ну что ты… А может быть, даже сама любовь без взаимности доставляет душе радость. Так сказать, "сладкая боль"…

– Нет, Миля, это не сладкая боль, а просто боль… Но дальше – ты послушай, какая ограниченность запросов: "Я хочу, чтобы ты позабыл к ней пути и дороги, чтоб ко мне приходил под окошко вечерней порой; чтобы пела гармонь про сердечный огонь для меня для одной у рябины сырой…"

– Да, действительно, какой примитив!..

Эту песню сменили другие, разбираемые не столь тщательно. Проходящие из тамбура в вагон и обратно изредка нарушали наше уединение и вынуждали потесниться из-за открывавшейся внутрь двери, но мы снова её закрывали за ними и продолжали путешествие по-прежнему – Зоя стояла теперь спиной к окну и прислонившись к моей руке, которая не то лежала на раме окна, не то осторожно-осторожно обнимала её за плечи. У Караваевых Дач она взглянула в окно и сказала: "Как быстро прошла обратная дорога". И совершенно неожиданно сказала на троллейбусной остановке: "Ты сядешь у окна, хорошо?" – "Чтобы тебя не продуло?" – "Нет, чтобы ты никому не уступал место". На пути от троллейбуса к её дому в первый раз взял её под руку я, а не наоборот. Мы остановились у подъезда. Будет ли сейчас что-нибудь сказано? И я увидел подходившего большими шагами Фимку. Он еле кивнул на моё приветствие и молча обернулся к Зое. Пара незначащих слов. Фимку интересует время, я смотрю на часы и кстати замечаю, что мне нужно торопиться домой. Прощаюсь с ними надолго – ведь они завтра уезжают.

Вечером мы с Аллой не пошли в кино. Мы просто прошли до Аскольдовой Могилы, покружив по её дорожкам, поднялись в Пролетарский сад, там нашли скамейку, откуда были видны мерцающие огни Дарницы и слышна приглушённая музыка с расположенной внизу танцплощадки – "Кукушки". Завтра я уезжаю в лагеря, послезавтра у Аллы последний экзамен. Она крутит в руках каштановые листики. Рассказывая про свои дела и соображения она так серьёзно смотрит своими чёрными глазами. Она не знает, что это наш последний вечер. Музыки уже не слышно – двенадцатый час. Мы идём через парк на улицу Кирова, возвращаемся Липками, и я, может быть немного больше, чем разрешается, прижимаю к себе локтем её локоть и обхватываю ладонью её кулачок со смятыми листьями каштана. Заморосил слабый дождик, но нам уже недалеко, и торопиться нечего. Напишу ли я ей из лагерей и сообщу свой адрес? Нет, в лагерях не до писем, да и незачем бередить себе душу вестями из "гражданского мира". Мы прощаемся у дверей её дома, я говорю – надолго. "Почему, ведь мы когда увидимся?" – "Не раньше, чем в сентябре".

7 октября.

28-го июня я уже ехал в теплушке вместе со всеми нашими – в лагеря. Время пролетело быстро. На этот раз "демобилизация" не вызвала таких бурных эмоций, как в позапрошлом году. 23-го августа в четыре часа дня я, грязный, заросший и небритый скинул свой заплечный мешок на пороге дома.

Здесь меня ожидали туристская путёвка по черноморскому побережью Толя меня уже заждался. Он мне сообщил, что Алла на меня обижена – почему я не ответил ей, когда она, узнав наш адрес, поздравила меня с днём рождения. Она сильно загорела. Он опять рисовал её портрет. Фимка и Зоя ещё на практике, Мила на даче. Сашка тоже на практике, а Герка в лагерях.

Я пробыл в Киеве шесть дней. Почти всё время были дожди, лишь раз удалось быть на пляже. Будучи уже на отходящем катере, увидел на пристани Аллу с братом.

В последний вечер перед отъездом вышел попрощаться с Киевом. Купил билет на одиннадцатичасовый сеанс в летний кинотеатр на Владимирской Горке и пошёл до начала пройтись по паркам. Встретил Толю, сказал ему, что завтра уезжаю. Он спросил: "Ты Аллу видел?" – "Нет." – " И ты считаешь, что это не свинство с твоей стороны?" – "Видишь ли, тебе позволительно говорить, что угодно, я буду слушать. Но мне самому всё же виднее, как это назвать – свинство, или не свинство, и я своё мнение буду держать при себе." – "Ну, а передать ей что-нибудь, если я её случайно увижу?" – "Почему обязательно "случайно"? Передавай привет". И я поспешил в кино, оставив его на аллее Первомайского парка, приземистого коротышку с большими выразительными влажными чёрными глазами, двадцатишестилетнего свободного художника, усердно следующего традициям богемы.

29-го июля я выехал из Киева, два дня провёл в Одессе у тётей. На Золотом Берегу зашёл в воду и поплыл к сваям. Вот они, те самые сваи, с которых я два года назад снял Люду Соколову. И зачем я сейчас приехал на эту шестнадцатую станцию?

31-го июля вечером сел на борт дизель-электрохода "Россия", заняв место в каюте второго класса. Вечером 1-го августа мы пришли в Ялту. Я гулял по Ялте со своим соседом по каюте. Следующий вечер – в Новороссийске. 3-го – Сочи. Жарко и сыро, трудно дышать. Вечером приходим в Сухуми. Когда я оформился на туристской базе, была половина двенадцатого.

В первый раз в жизни я оказался на туристской базе. Здесь я пробыл три дня. Каждый день бывал в городе. Был с экскурсиями в обезьяньем питомнике, в краеведческом музее, ездил к Грузинскому мосту, на Сухумскую гору есть мороженое и смотреть вниз. Был на развалинах Баграты.

Не меньше впечатлений дала сама туристская база. Я внимательно рассматривал загорелых и спокойных туристов в ярких ковбойках и с огромными рюкзаками за спиной, настоящих туристов, а не таких, как мы, "чемоданщики"; спустившихся к морю с гор, пришедших из какой-то таинственной Теберды, со страшных заледенелых Домбайских озёр, впечатлениями от которых они и сейчас ещё были полны. Эта чудесная свободная жизнь – сегодня вечером я застаю его спящим на соседней кровати, а через день на ней один лишь полосатый тюфяк: постель сдана, а сам он бог весть где, и кто он – даже не пришлось узнать… И я деликатно просил у удивлённых парней дать подержать на минутку на спине их рюкзаки – не очень ли тяжёлые?..

Утром 7-го августа нас перевезли автобусами в Новый Афон. Когда мы въехали в этот курортный посёлок, моё сердце не дрогнуло, оно не почувствовало, что здесь, совсем рядом, находится Люда Соколова.

Небольшая и уютная афонская турбаза утопала в громадных бананах. Нам предстояло пробыть здесь несколько дней. 8-го с утра была экскурсия на Иверскую гору, в Афонский монастырь, 9-го – в Армянское ущелье.

На следующий день незадолго до ужина, мы с Эдиком, моим соседом по комнате, шли к морю с полотенцами и в майках по главной и почти единственной улице Афона.

Именно здесь я встретил Люду.

Она шла навстречу. Шла с кем-то, кажется, с подругами; я не видел их лиц, не знаю, сколько их было – одна или две. Я узнавал её постепенно – сперва поражённый сходством, а потом понемногу осознавая действительность. Она меня тоже узнала и шла прямо настречу. Она, очевидно, рада была меня видеть, даже сказала: "Милька! Вот это здорово!" Я отправил Эдика дальше, её подруги тоже куда-то девались. Мы свернули в парк, куда они все направлялись – к волейбольной площадке. Мы шли вдвоём, а кругом были пальмы и кипарисы, и магнолии, и олеандры, и белые балюстрады, солнце и море – было точно так, как в те многие наши с нею встречи, формировавшиеся в тумане моего воображения в минуты душевной слабости. Но в тот момент я ничего этого не думал. Сперва я вообще некоторое время молчал, потом больше отвечал на её немного беспорядочные вопросы, перемежавшиеся восторгом и изумлением по поводу нашей случайной встречи.

Мы сели на траве возле площадки, подошли её товарищи, пришли подруги. Мы все немножко играли в кругу, потом Люда предложила идти купаться. Мы пошли втроём – ещё её весёлая подруга, которую она называла "Маргошкой". Мы шли на какой-то дальний и, должно быть, очень хороший пляж, но уже в конце пути Марго напомнила, что они должны были пойти проведать больного товарища (их здесь была большая компания из МГУ, живущая на частных квартирах). Люда очень жалела, что не состоится купание, даже извинилась, они довели меня обратно до моего старого пляжа и сказали, что, может быть, ещё придут сюда, если успеют. А вечером, сказала Люда, вечером они обязательно будут у нас на турбазе. Она даже на всякий случай запомнила номер моей палатки.

Они ушли, а я остался на пляже. Солнце уже заходило, было тихо и малолюдно. Всё же у меня было ощущение шума и звона в голове. И как обычно теперь, я гасил излишнюю энергию в свирепом брассе – теперь намного более умелом. Скоро зашло солнце, похолодало, и я ушёл на турбазу ужинать.

А потом, одетый уже по-вечернему, т. е. в рубаху, парусиновые брюки и туфли, я под звуки вальсов и бальных танцев, льющихся над обрамленной бананами танцплощадкой, весь вечер напрасно прождал Люду. Потом я подошёл ко входу на турбазу и узнал, что по воскресным вечерам он закрыт для посторонних из-за слишком большого наплыва желающих. Я вышел за ограду и бродил по Афону – я раньше не предполагал, что он может быть так красив ночью.

11-го августа утром я был на пляже в том месте, где всегда бывала Люда со своими однокурсниками, и где мы договорились встречаться. Я её не видел, и только в полдень меня окликнула Марго и на вопрос о Люде показала на чёрные точки в море на горизонте. О чём я думал, когда быстро и решительно натягивал на голову синий резиновый шлем? Наверное, не о своей маме. Ровно и прямо, как пароход, я плыл в открытое море. С уровня воды их вообще почти не было видно. Время шло, они становились всё ближе, и в результате оказалось, что это трое или четверо грузин, болтавшихся вокруг резиновой лодки. Я повернул назад к приветливому афонскому берегу.

Потом Люда мне сказала, что они были не там, а в стороне и, кажется, так далеко, что их с берега не видно было. Она даже не очень устала, так как возвращалась "на плече" одного из ребят. Это были всё очень вежливые и приветливые ребята. А вчера, сказала Люда, они не пришли на турбазу потому, что у них была какая-то грузинская свадьба. Закрытая же калитка для них не препятствие, они знают превосходные лазейки. Она дала мне полную пригоршню сырых орехов и убежала, кажется на женский пляж переодеваться. Я съел все орехи, поговорил с ребятами и пошёл к своим вещам – тоже собираться на обед.

После ужина я в мятых штанах и тапочках на босу ногу валялся на своей койке в палатке. Издали доносилась музыка, а я не хотел никуда идти, зная, что пойду всё равно. Было горько, грустно и смешно, и трудно было дышать, и чувствовалось, как прекрасно жить на свете. Потом я встал, пошёл под холодный душ и начал медленно и тщательно одеваться. Потом стал между коек в тоскливом раздумьи. Неужели о вечере 11-го августа мне ничего не прийдётся записать в своём дневнике? Потом потушил свет и направился на звуки репродуктора.

…Я не стал дожидаться конца – мне там делать всё равно было нечего. Я снова вернулся в палатку и снова повалился на койку. Решено – если завтра, в мой последний день, будет то же самое, я оставляю ей до востребования краткую записку, полную горечи и иронии. Или нет, лучше даже так – она приезжает в Москву и застаёт письмо, открывающее ей глаза… на что? Но напишу я обязательно. Или сказать ей завтра всё на пляже? Сказать, что, встретившись, мы стали больше чужими, чем до этой проклятой встречи среди пальм и магнолий?

Назавтра, 12-го августа, на пляже я её не видел. После обеда была экскурсия в ущелье Псырцхи. Вечером – прощальный концерт самодеятельности. Я слушал концерт одним ухом, слоняясь между бананов за чужими спинами. Это был мой последний вечер.

Когда концерт кончился, я обнаружил справа от себя сперва Марго, потом ещё ближе – Люду. Здесь же были и ребята.

Ряды скамей были раздвинуты, и начались танцы. Ребята и "Маргошка" чувствовали себя как дома, танцевали и дурачились, Люда же почти не танцевала. Я сидел на краю этой же скамьи, потом уступил место, ибо нетанцующие должны быть лишены этого права всилу своей никчемности.

Гремел вальс из "Маскарада". Судьба издевалась надо мною за то, что я однажды думал – такой вальс нужно танцевать только с нею, и с нею нужно танцевать только такой вальс. И вот – этот вальс, и белый бетон, отражающий яркий свет ламп, и заросли бананов, и она здесь рядом. И она берёт одного из ребят, всё время молча сидящего возле неё. Он неуклюже топчется, и они быстро возвращаются, она говорит: " Пора тебе уже научиться танцевать, Димка".

Наконец всё это прекращается. Среди общего движения к выходу она ищет меня глазами и, когда я подхожу, говорит: " Значит, мы уже больше не увидимся?" – "Я думаю проводить вас сейчас." – "А, ну тогда пошли."

Компания идёт по Афону с шумом и песнями, на месте нашей первой встречи организуется игра в "кошки-мышки" – я играю тоже. Или, кажется, не "кошки-мышки", а "третий лишний" – в общем одно и то же. Потом с песнями двигаются дальше; оказывается, им надо идти довольно далеко на другой конец городка, вытянувшегося вдоль моря. Я не слыхал ещё никогда таких весёлых озорных песен, студенческих и всяких – под них так легко шагается, легко и весело для них и немного грустно – для меня. Жизнерадостная и деятельная Марго обращает внимание на мою молчаливость. "Я всегда такой неразговорчивый, спросите Люду." – "Ну, нет…" – говорит она.

Потом мы купались при свете звёзд и прожекторов береговой охраны. Я первый раз купался ночью, было довольно сильное волнение. Люда упорно старалась показать мне восхитительные "светящиеся подушки", как она их назвала, которые якобы возникают, когда она быстро болтает в воде руками, но я никак не мог их обнаружить и в конце концов поверил ей на слово. Плавала она очень медленно, мы вернулись на берег позже всех – она, тот самый Димка и я – Мила только под конец заметила, что я плыву рядом.

Возле железнодорожной станции мне нужно было прощаться. Люда сказала: "Ну, до свиданья. Может быть, ещё как-нибудь встретимся так же случайно. А если будешь в Москве, то заходи – ведь адрес ты знаешь?" И пропустив без внимания моё замечание, что я уже был в Москве прошлой зимой, принялась обьяснять мне, как я могу попасть сейчас к себе на турбазу – ведь после отбоя калитка запирается. "Понятно? Нет? Ну как же тебе рассказать?" И она рисовала план пальцем на своей ладони, а я превосходно знал всё сам, и мне просто хотелось хоть немного оттянуть время, слышать её голос, обращённый ко мне, смотреть в эти тёмные глаза, которые никогда нельзя представить себе в памяти такими, какие они есть на самом деле…

Отчаявшись втолковать мне что-либо, она решила прибегнуть к помощи Юрки, который сразу усомнился в моей наивности и заверил её, что ночевать на улице я не буду. Я подтвердил справедливость его слов, и мы расстались. Идти мне предстояло довольно далеко.

Следующий мой пункт – Гагра, до 18-го числа, я жарился на солнце, в основном валялся в палатке и вспоминал Афон. Море уже надоело, жара надоела. В Гагре кончался краснополянский горный маршрут. Я всё чаще подумывал о туристском переходе. Денег у меня оставалось много.

Ездили на озеро Рицу, проезжали Голубое озеро. Дорога в горах ещё больше склонила меня в сторону горных путешествий.

Переехали в Сочи. Город очень красив. Вечером я выходил бродить по улицам, паркам и аллеям, это были чудесные прогулки, хоть снова было немного тоскливо.

На танцплощадке турбазы я после обычных долгих колебаний пригласил на вальс худощавую девушку с пышными светлыми волосами. Мы непрерывно сбивались, но я тем не менее пригласил её ещё и ещё раз, и мы немножко познакомились. Она учится в днепропетровском университете. Танцы окончились, и я пожелал ей спокойной ночи.

На следующий вечер был концерт самодеятельности, после которого мы случайно уходили вместе, и решили вместе пойти на телефонный переговорный пункт – звонить домой. На обратном пути я попросил у Инны разрешение взять её под руку.

На следующий день была поездка в Хосту, в тиссо-самшитовый заповедник – внеплановая экскурсия для желающих. Она пришла к катеру в числе первых и заняла хорошие места. Мы сидели рядом и смотрели на живописные берега, и говорили немножко о литературе.

Заповедник очаровал нас обоих своим сказочным величаво-первобытным покоем и причудливым видом древних деревьев. Мы то отставали от всех, то нагоняли снова, пытаясь вслушаться в пояснения экскурсовода. Как они надоели мне за это лето! И кроме этого, то же самое можно было прочитать на табличках. Итак, мы постепенно отстали окончательно. Именно здесь мы перешли постепенно на "ты". Было тихо так, словно эти странные деревья, заросшие лохмотьями серого мха, заколдованы нечистой силой. Здесь не следовало просить разрешения брать и прижимать к себе её тонкую обнажённую руку. Все уже, наверное, выходили из заповедника, когда мы подошли к разветвлению аллей и свернули не к выходу, а опять на начало большого кольца. Мы остановились возле развесистого самшита несколько в стороне от дорожки. Она сказала, что хорошо прислониться к такой мягкой упругой ветви. Я подошел к ней сзади, и мы прислонились к ветке вдвоём. Я опустил подбородок в её пушистые волосы, обняв её за плечи и притянув к себе. Была мёртвая тишина. Птиц в этом лесу не было. Так прошло некоторое время. Она только спросила прерывающимся голосом: "Миля, скажи, почему здесь всё так… быстро совершается?" – и я ответил: "Потому что людям больше нечего делать". Оставив без внимания мои слова, она тихо вслух удивилась себе и своему поведению ("на второй день!") и внезапно резко отстранилась, глядя на меня широко открытыми удивлёнными глазами. Я стряхивал мох с головы и с рубахи. Мы молча посидели на скамье и пошли обратно.

Мы возвращались катером из Хосты в Сочи. Она сидела, поджав ноги под широкую юбку, облокотившись локтями на спинку сиденья, которая являлась бортом катера, и смотрела на проходящую панораму города. Она взяла мою руку, лежавшую на борту, притянула к себе, прижалась к ней подбородком и шеей, обхватила своими руками. Мне не было видно её лица, только светлые пышные волосы.

Вечером мы пошли в кино. Ещё позже, когда мы сидели в парке, она меня спросила: "Какую это по счёту девушку ты обнимаешь за это лето?" – " За лето первую, а вообще в жизни вторую. Не похоже?" Она, как будто, поверила и, закинув голову и глядя мне в глаза, сказала: "Поцелуй меня." – "Не умею." И именно это потрясло её больше всего.

К этому вопросу возвратилась она на следующий день, когда мы сидели в безлюдной аллее сочинского дендрария, и когда солнце клонилось к закату. Она не верила в возможность отсутствия такой потребности при таких, казалось, искренних проявлениях нежности и ласки, и была удивлена больше, чем обижена. Потом она надулась и язвительно сказала: "Ну что ж, я понимаю, это мамины инструкции." – "Никакие не инструкции," – сказал я и поцеловал её в губы. Она посмотрела на меня какими-то другими глазами и затем потребовала: "Ещё раз." – "Нет, – сказал я, – нам пора идти." – "А вот и не пойду…" – Я осторожно подобрал платье у неё под коленями и, внезапно быстро подняв её на руки, понёс по аллее. Она с негодованием высвободилась, и мы поспешили на турбазу, чтобы не опоздать на ужин.

Следующий день был моим последним днём в Сочи. Вечером море было неспокойно. Мы с Инной спустились почти к самому берегу – выходить к морю после сумерек в принципе запрещалось. Море шумело и грохотало во мраке, и моё лицо было обращено к нему через плечо прижавшейся ко мне Инны. Она ревниво оттолкнула меня, сказав: "Пожалуйста, смотри на своё море!.." – и я поспешил загладить свою вину. Время бежало быстро и незаметно. "Смотри, Инна, трава совсем сухая, давай сядем здесь." – " Ты испачкаешь брюки." – "Чорт с ними, с брюками…"

Шумело море и мерцали звёзды, и над нами склонялись тёмные кусты, надо мною и девушкой с пушистыми волосами, которая была здесь, со мною и во власти моих рук.

И всё же она заявляет, что я, наверное, считаю её бог знает кем, что совершенно не соответствует действительности. Я уверяю её в обратном, не давая ей понять, насколько её позиция шатка. Из-за этой размолвки, уходя, мы идём рядом, насупившись. Что ж, это естественная реакция после такого вечера. Не произошло ничего и в то же время такое, что трудно правильно понять. Она говорит "иди сюда", и берёт меня под руку. Потом она заявляет, что ей самой тяжело, что раньше она думала, что всё это останется в памяти в виде лёгкой весёлой интермедии, теперь же – если теперь её спросят подруги, было ли у неё на юге увлечение, она только скажет: да, было, было очень короткое, но сильное увлечение – и больше не скажет ничего и никому. Мы прощаемся навсегда у её корпуса.

Но на следующее утро она приходит к автобусу, идущему в Красную Поляну. Она должна видеть меня ещё раз, чтобы убедиться, что я уезжаю, не унося обиды на неё. Она была возле меня до самого отхода автобуса. Я с трудом устраивался на рюкзаках в проходе между сиденьями, весь автобус уже смеялся моим шуткам, и в это время Инна незаметно ушла. Загудел сигнал, машина тронулась, раскачиваясь на камнях, выползла за ворота сочинской турбазы, где в камере хранения оставались все мои вещи, и понесла меня навстречу новым приключениям с одним лишь полотенцем, фотоаппаратом, чужой шляпой, подаренной бамбуковой палкой и надёжным запасом всесильных ассигнаций.


31 января, Москва.

Фактически сейчас уже не 31-е января, а 1 февраля, так как перевалило за час ночи. Я пришёл к себе только недавно с Центрального телеграфа и, пользуясь тем, что завтра воскресенье, что хозяйка дежурит и что по радио передают хороший скрипичный концерт, решил попробовать продолжить свою летопись, начав новое сказание – повесть о пятом курсе.

Я остановился на том времени, когда я выехал из Сочи в Красную Поляну. О, это было так давно, что трудно теперь восстановить минувшие события, так как это даже не события, а просто мелочи, из которых складываются будни.

После туристского похода и возвращения в Киев началась обычная учёба, с той лишь разницей, что это были последние десять недель, которые нам предстояло провести в стенах института. Читались какие-то пустые лекции, в которых по разным предметам говорилось одно и то же, и вдобавок то, что мы уже отчасти (и, по-моему, вполне достаточно) знали. Выполнялись какие-то фиктивные лабораторные работы, и из-под палки медлительно делались отчаянно затянутые проекты. Нависла атмосфера конца.

А помимо института жизнь состояла из встреч, как из пёстрых лоскутов.

Первая встреча в первый же день – с Фимкой, маленькой Геней и её подругой, выходящими из здания курсов. Пожав друг другу руки, мы с Фимкой поняли друг друга и наши будущие отношения.

Расписания седьмой и восьмой английских групп совпадали полностью. Так что я имел возможность видеться с Зоей каждый раз в коридоре нашего этажа. Она меня останавливала и держала до прихода преподавателей. Всё так же лукаво и испытующе смотрели в меня её глаза, всё так же разговорчива и беспорядочно-неожиданна в беседе была она. А я просто не мог не принимать пассивно этот тон, беспомощно теряя свои намерения придать значительность заранее обдуманным фразам, создать чем-нибудь, хотя бы паузами или мрачными недоговоренностями то напряжение, которое могло бы сдвинуть с непонятной и неустойчивой точки эти отношения, которые, как я предполагал раньше, никак не могли удержаться и теперь как ни в чём не бывало. Если же присутствовал Фимка, я немел и старался либо только раскланяться, либо уйти как можно скорее. Правда, через несколько дней расписание изменилось таким образом, что мы совсем перестали встречаться, и вопрос снялся с повестки дня сам собой. О визите к Фимке не могло быть и речи. Он тоже, конечно, не заявлялся. Самшитовый стетоскоп, привезенный из Сочи, долго стоял на пианино вместе с другими безделушками (папа по своей специальности использует стетоскопы другого типа), а затем проследовал на вечное жительство в нижний ящик шкафа.

…Аллу я встретил в коридоре института лишь на третий день, в сутолоке и спешке перерыва между парами. Замазать эти несколько торопливых минут помогли уже отпечатанные летние фотографии и гурьба из моей группы, подвалившая разглядывать их тоже. Между беглыми взглядами на фотографии, вырываемые у неё из рук более заинтересованными лицами, и невнимательным выслушиванием торопливых пояснений Алла испытующе и немного настороженно, с неуверенной улыбкой, смотрела на меня и спрашивала, когда я приехал и когда пошёл в институт. Этот вопрос, очевидно, занимал её больше фотографий, и она при помощи расчётов старалась выяснить, почему мы увиделись только сейчас.

Спеша со звонком к аудитории, я чувствовал серьёзную усталость после этих нескольких напряжённых минут.

Этот же тревожный взгляд упирался в меня поверх пустячных разговоров, которые мы вели в редкие минуты встреч между парами. Я всегда страшно торопился, и иногда приходилось ограничиться лишь приветливой улыбкой. Да и расписания как раз были составлены не в пользу наших частых встреч в институте. Темой же мимолётных бесед была преимущественно моя ужасная занятость – видите ли, курсы, музыка, проект… Один раз Алла отозвала меня в сторону от подруг и спросила, есть ли у меня в этот вечер курсы и когда кончаются лекции в институте. Курсов не было, не было и четвёртой пары. Она просила, в таком случае, подождать её в читальне после третьей пары. Я был на месте точно во время, но она уже ожидала меня, так как их отпустили с лекции после первого часа. Когда мы вышли из института, уже темнело; небо было в тучах, да и просто наступала осень, о чём свидетельствовали также пожелтевшие деревья в институтском парке.

Мы шли домой по Брест-Литовскому шоссе, шли рядом и говорили о проведенном лете, о театрах и ещё не помню о чём. Накрапывал слабый дождик, ставивший под угрозу её нарядный серый костюм, но Алла всё оттягивала подальше остановку, на которой предполагалось садиться в троллейбус, и говорила, что сейчас, наверное, дождь перестанет и что хорошо идти пешком. Однако дождь не переставал, а усиливался. После Воздухофлотской было уже не до прогулки. Мы перешли на аллею бульвара, я взял Аллу под руку, и мы поспешили к остановке. На этом участке самое большое расстояние между остановками, и дождь хлестал во-всю. Когда мы сели в троллейбус, я начал выжимать платком воду из волос, а Алла пыталась поднять со лба намокшие завитки, но дождь, как будто, не испортил нашего бодрого настроения. Я сошёл у оперы, а Алла поехала дальше…

Также случайные теперь встречи с Милой – преимущественно по дороге в институт или в концертах. Уже пять лет мы говорим друг другу "вы", что многих смешит или удивляет, а мы решили возвести это в традицию. Теперь она почему-то не приходит смотреть телевизор, как бывало до каникул, с того времени, как я привёл её смотреть передачу прямо после катка. Телевизор тогда работал ещё плохо, я нервничал, а она, вместе с папой и мамой, выражала подозрительные восторги и ободряла меня всяческими иными высказываниями.

К Толе я не заходил. Это было излишне, так как при его липучести наши отношения и так поддерживались в достаточной степени его визитами – почти всегда курьёзно-делового характера и зачастую для меня беспокойными (например, сделать спешно какую-то фотографию, найти для него, где можно заказать репродукции, одолжить пачку прошлогодних "Крокодилов" и т. д.). Кроме того, для меня были досадны его причастность к отношениям с Аллой и то, что он эту причастность, не знаю, намеренно ли, но иногда давал почувствовать.

Шли дни, заполненные лекциями в институте и на курсах. Курсы увлекали всё больше. Но работать нужно было теперь много, и это-то никак не получалось.

Однажды в институте в перерыве меня вызвали из аудитории. В коридоре стояла Алла. Она спросила, могу ли я подождать её после третьей пары возле читальни. Я обещал.

Всё было, как тогда. Правда, теперь, когда мы вышли, было уже совсем темно, и Алла была в осеннем пальто, а я в чёрном плаще и с непокрытой головой. "Почему ты без шапки, закаляешься?" – "Нет, просто так…" Деревья в парке стояли уже совсем обнажённые, и клумбы вдоль шоссе были пусты. Могло казаться, что мы так возвращаемся вместе каждый день, но частые паузы были слишком напряжённы, и слишком быстро мы старались их прекратить. После Воздухофлотской Алла предложила перейти на бульвар. В прошлый раз на этом месте нас застал сильный дождь. Теперь дождя не было, но подсвеченные городскими огнями тучи висели низко. Наконец Алла, с большими перерывами, глядя прямо перед собой, начала говорить.

– Послушай, Миля, ты мне скажи… Я хотела ещё в прошлый раз спросить, но так и не спросила… В общем… Почему ты… переменил ко мне отношение?

Я ответил тоже не сразу.

– Видишь ли… Я это сделал сознательно, и потому, что наши отношения казались мне не такими, какими они должны быть.

– Но я просто ничего не могу понять… В чём дело? Ты за что-то обиделся? Ведь прошло четыре месяца с тех пор, как ты уехал, и…

– И даже ни разу не зашёл? Нет, я ни на что не обиделся, Я просто считаю, что не должен в чужих глазах ставить на тебя клеймо, так как для этого нет никаких оснований. Видишь ли, у нас всё получилось как-то странно и получило совсем не соответствующий действительности внешний облик. Я это заметил и понял давно и решил, что должен поступить именно так. Ведь помнишь, я сказал, что не буду тебе писать… Я не зашёл к тебе после лагерей, хотя знал, что ты в Киеве… Я надеялся, что за долгое лето всё притупится и забудется… И мне кажется, я мог бы сказать, что поступал именно так, как нужно. И если ты только можешь простить мне это…

Я говорил, а она больше молчала и упорно смотрела прямо перед собой, идя рядом и немного впереди. Она только сказала: "Мне всё-таки непонятно… Как это так получается – ведь, кажется, мы с тобой встречались…" Это слово больно резануло меня. Совершенно верно, мы, оказывается, "встречались", что является узаконенным и вполне естественным этапом в ходе устроения личной жизни подавляющего большинства экземпляров человеческого поголовья. События должны были разворачиваться гладко и по установленному образцу – и вдруг такие непонятные вещи! Ах, как был подл я, подсознательно понимавший это уже давно и принёсший в жертву собственным развлечениям чужой покой и свою совесть!

Мы шли по осеннему бульвару вдоль ограды Ботанического парка, и я всё ещё пытался что-то объяснять, подыскивая наиболее мягкие и уместные выражения. Алла не отвечала. И всё длиннее были томительные паузы. На углу Пироговской она прервала молчание. "Можешь идти домой, до свидания," – сказала она, почти не повернувшись. " – "Я провожу тебя до Владимирской." – "Зачем? не надо." Но я пошёл, и весь квартал сохранялось полное молчание, которым мы словно почили память нашей прошедшей весны. Замедляя шаг на углу, я сказал давно подготовленные слова: "Поверь, Алла, я всей душой хотел, чтобы это кончилось не так неприятно, но, как видно, ничего нельзя было поделать." Она медленно произнесла: "Да, как всё это странно и как… смешно! Но у меня всё-таки на этот счёт другое мнение…" – и не повернувшись, не прощаясь, пошла дальше по бульвару.

Я вскочил в проходящий почти пустой трамвай. Я стоял на площадке, ветер трепал волосы на непокрытой голове, шелестел полами моего холодного плаща, а я прислушивался к тому, как поверх грязного осадка в душе разливалось отвратительное чувство облегчения.

Пошли дожди, и я нарисовал в зоопарке осеннюю акварельку, единственную за этот год, которая была повешена дома на самом видном месте над телевизором.

Толя устроил ещё один музыкальный вечер в консерватории. Присутствовала обычная компания. Мила меня спросила: "Мне это кажется, или вы действительно холодно с Фимой?.." Я улыбнулся и ответил: "Вы это заметили? Надо будет быть потеплее."

Затем незаметно наступила зима и приблизилась последняя сессия в институте, а также и экзамены на курсах. Давно перестали приходить письма от летних друзей и знакомых. Правда, я знал ценность этих писем по прошлому опыту.

Во время зимних каникул пришлось делать проект по станкам, который затянули мы все. Совершенно неожиданно он оказался очень трудоёмким, перевалив через Новый год. Так что, по сути дела, никаких каникул не было, работать пришлось больше, чем в сессию. Единственным развлечением было новое пристрастие – стрельба (на квалификационных соревнованиях я выполнил норму третьего разряда). Из-за этого я почти каждый день ездил в институт – и вообще, старался ездить в институт под любым благовидным предлогом, стыдясь самому себе признаться, что истинной причиной этих зачастую мало чем оправдываемых поездок было желание увидеть ту тёмноглазую девушку, с которой я когда-то так неудачно беседовал в троллейбусе. Попрежнему меня всегда встречал её взгляд, какой-то такой глубокий, что в нём совсем можно было бы утонуть, если бы он не длился одно короткое мгновенье. И лишь один раз при встрече она не смотрела на меня – она внимательно смотрела на Аллу, мы вдвоём выходили из института в тот памятный вечер, когда пошёл дождь…

Ещё вскоре после приезда с юга, встретив её в институте, я понял, что всё остаётся по-прежнему – она проступает с лёгкостью наружу поверх всех преходящих впечатлений, как нарисованный на стене волшебный аист из китайской сказки… Но когда же мой аист оживёт? Однажды, опаздывая на занятия на курсах, я бежал вверх по лестнице, и встретив на площадке её, удивлённо поднял брови, словно имел право на такие эмоции по отношению к совершенно чужому человеку. Но через мгновение я был уже этажом выше.

Наилучшие решения всегда должны быть самыми простыми. Нужно подойти к Боре Сигалову и попросить познакомить нас. С Борей мы немножко раскланивались с тех пор, как я напомнил ему, что нас тоже когда-то знакомили, и назвал множество общих приятелей. Я остановил Сигалова в коридоре, отвёл к окну и изложил, улыбаясь, суть дела. Он, также улыбаясь, ответил, что не намерен этого делать. Тогда я спросил, не скажет ли он мне хотя бы имя, фамилию, факультет. Он сказал, что не скажет. Я извинился за беспокойство, и мы, попрежнему улыбаясь, расстались. Но теперь делом моего самолюбия было поставить этого типа на место. И через каких-нибудь пару недель мне случилось ехать с нею в институт одним троллейбусом. Когда я, войдя, увидел её, сидящую впереди, и осознал факт, что я обязан теперь использовать этот случай, ноги мои почему-то решительно отказались удерживать меня в вертикальном положении. Напрасно я стыдил себя и ободрял воспоминаниями о своём триумфальном пути по растоптанным девичьим сердцам – для установления душевного равновесия понадобилось всё расстояние от оперы до института. Но на аллее парка я, замедлив шаги, подождал, пока она поравняется со мной и спросил, занимается ли она тоже на курсах. Пока мы шли до того коридора, где нам нужно было разойтись, я успел извиниться за навязчивость и, чтобы оправдать себя, рассказал инцидент с Сигаловым. Никаких комментариев от неё я не услышал.

Ещё раз наши пути в институте совпали на расстоянии не более тридцати метров – от главной лестницы до библиотеки. На этом пути я узнал, что она занимается на инженерно-физическом факультете.

Потом раз, оглянувшись и увидя её, я немного подождал и спросил: "Вас Витой зовут, да?" Она улыбнулась и сказала: "Вам уже это известно!" Я улыбнулся тоже, так как мне к этому времени, благодаря редакционному удостоверению, были известны её имя, фамилия, курс, группа, домашний адрес, а также из других источников – адрес, домашний телефон и общая характеристика Бори Сигалова. На этот раз я советовал ей всё же учиться кататься на коньках, отбросив разочарование в своих возможностях, и предлагал свои услуги в качестве учителя, сказав, что мне остаётся быть в Киеве всего месяц, до начала преддипломной практики. Она сказала, что учиться кататься не хочет, и мы дружески распрощались.

И вот – неужели я больше не увижу её до отъезда? Увидеть её было просто необходимо, хотя и непонятно, почему. Но одна истина была абсолютно ясна – ни в коем случае не считаться с Сигаловым и при малейшей необходимости смести этого дурака, осмелившегося говорить со мной таким образом. Правда, пока что этот дурак был с ней на Рихтере в филармонии. Но в институте он стремится побыстрее пройти мимо меня, не поднимая глаз и краснея. Я уже знаю его слабое место – болезненное самолюбие и нервозность. Я же пока что находился в неустойчивом и напряжённом равновесии, но решился на этот раз действовать решительно, если с этого равновесия сорвусь – хватит играть Гамлета.

В один из последних дней декабря, забежав в институтский буфет, я увидел Виту, разговаривавшую со стоявшими возле прилавка подругами – и она, увидев меня, подняла брови точно таким же движением, как я когда-то на лестнице курсов. Я взволнованно купил два пирожка с повидлом и выбежал прочь. Но в этот же день подошёл к ней и сказал:

– Я уезжаю, Вита, в Москву на практику, на два месяца.

– Вот как! А я поеду туда на каникулы.

– У вас там есть родственники?

– Да, дядя.

– Каким же образом, если можно..

– У вас будет телефон, там где вы будете жить? Тогда я позвоню вам.

– Нет, телефона не будет. Может быть, вы скажете адрес вашего дяди?

– Я не помню точно: Комсомольская площадь 2, квартира 12 или 19, не знаю…

– О, этого вполне достаточно! Ну, до свидания.

На проспекте было очень красиво: всё засыпано пушистым снегом, белые деревья стояли абсолютно спокойно, так поздно в этом районе почти не было прохожих. Мне почему-то стало необходимо сейчас же, здесь, на улице, подойдя к фонарю, вынуть из кармана пиджака смятую бумажку и посмотреть на наспех записанные на ней обрывки слов и цифры: "комс. пл 2 12 (19)". Я посмотрел, посмотрел, спрятал бумажку снова в карман и побрёл дальше.

На следующий день я встал в десять, весь день сидел за проектом. Третьего числа вечером мы сдавали проект и оформляли документы для отъезда на практику. Вечером пятого числа мы, пять человек, выехали из Киева в Москву, на два месяца практики в Экспериментальном научно-исследовательском институте металлорежущих станков.


***


27 февраля.

И вот теперь кончается Москва. Помню, как последние дни в Киеве думалось об этом времени, когда на новом месте начнётся всё наново, за каждым действием не будут тянуться из прошлого длинные нити, уже образовавшие путанное, а если присмотреться, то никчемное и бессмысленное, кружево мелких событий минувшего. Всё это было в миниатюре репетицией настоящего, уже неумолимо близкого, отъезда – и складывание чемодана, и перспектива работы на новом месте, ожидание встреч с новыми людьми, улаживание всех дел здесь, дома, и даже с трудом подавляемое мамой огорчение из-за долгой разлуки.

Всё это было, и вот – в кармане билет на Киев, 2-го марта, в час дня. А в душе – хаос. И опять все надежды на новое место и обрыв всех ниточек.

Как убог Киев в сравнении с этим величественным городом, где самые заурядные вещи в силу своей массовости и своих масштабов приобретают формы, буквально поражающие впечатлительного провинциала, обращающего внимание на то, что даже не зацепит взгляда остальных. Широчайшие асфальтовые улицы-реки, по которым, словно чайки над водой, скользят бесчисленные машины – во всеобщем неумолчном и оглушающем грохоте; лавины людей, затирающих автомобили у переходов и заставляющие их просто останавливаться после напрасных попыток хотя бы "ползком" пробраться сквозь толпу; а при закрытом проезде у перекрёстков автомашины собираются в громадные стада, среди которых мамонтами возвышаются троллейбусы и автобусы, и потом они, хлынув неудержимым потоком, несутся по шесть в ряд, словно свора собак, сверкая никелированными пастями, – чтобы снова прочно стать у следующего светофора; узенькие улочки шириною в двенадцать шагов, дома на которых увешаны целой галереей табличек учереждений всесоюзного значения, улочки, на которых в два сплошных ряда стоят легковые машины; входы в станции метро, где по вечерам в восемь часов выстраиваются целые толпы назначивших свидание; чтение в автобусах, в троллейбусах, на эскалаторах, в очередях, сидя, стоя и во всех прочих положениях; и над всем этим – величественные и благородные здания самых разнообразных и зачастую разношёрстных архитектурных форм, старые, но не утратившие в своём облике мужественной силы, и новые, кажущиеся совсем древними – так они вросли в свои места; следующим ярусом поднимаются фантастические контуры высотных зданий, раскинувшиеся прямо в небе, совсем нематериальные в туманной дымке морозного воздуха и разрушающие все и всяческие ощущения перспективы. Выше уже одно только зимнее солнце, блеклое и вытесненное на задний план, солнце, на которое свободно можно смотреть.

И единый логический центр всего, могучий полюс, начало и конец – ни с чем не сравнимые кремль и Красная площадь со сросшимися с ними в единое целое мавзолеем, Василием Блаженным, историческим музеем и мостами.

А где-то в пучине этого макрокосмоса – я, со своими маленькими делами и переживаниями. Устроившись жить в чистенькой полуподвальной комнатке в Никитниковом переулке, ездил на Калужскую заставу, где в отделе токарных станков ЭНИМСа под руководством лауреата Сталинской премии Е.Г.Алексеева полтора месяца занимался проектированием абсолютно химерной вещи – станка для обточки длинных валов с самой немыслимой многорезцовой гидрокопировальной головкой. Однако несколько недель напряжённой работы мышления в направлении сугубо конструкторском плюс просмотр большого количества журналов на соответствующую тему, а также даже те немногие указания и беседы, на которые раскошеливался Алексеев – всё это, несомненно, принесло пользу и сделало вклад в дело создания молодого инженера из неопытного и пока ещё весьма беспомощного мальчика.

Мне очень быстро надоело приезжать в институт к половине девятого или хотя бы около этого. Против такого режима восставали элементарные требования достаточного времени для сна – а я ложился почти регулярно в час. Происходило так потому, что почти каждый вечер у меня было какое-нибудь мероприятие – либо звонок домой, либо визит в гости, либо каток, либо театр. Такая бурная жизнь сложилась как-то сама собой, так что если выпадал незанятый вечер, я прямо-таки чувствовал неудовлетворённость.

14 мая, Киев.

Я знал, что рано или поздно поеду разыскивать дом номер восемь в Пятом Минаевском проезде. И это случилось не очень поздно, приблизительно двадцатого января. Я отправился прямо из ЭНИМСа, причём выбрал неудачную дорогу, так как Москву знал ещё очень слабо, и мне пришлось добрый час ехать трамваем, окоченев от холода и вызывая жалость у пожилой кондукторши. Во время этой дороги было вполне достаточно времени, чтобы обдумать ситуацию и живо представить себе бессмысленность данного мероприятия. Я вспомнил Одессу, вспомнил дождь на пляже и её, босую и в белом сарафане, когда она наспех прощалась со мной. Вспомнил окошко до востребования на одесском почтамте. Потом – кипарисы Афона, освещённые прожектором волны и всю неправдоподобность этих нескольких странных дней, проведенных словно под гипнозом. И вот – унылый московский трамвай с замёрзшими окнами, который с грохотом идёт бесконечно далеко и бесконечно долго, и мёрзнут ноги, и на площадке стоят какие-то люди в уродливых шапках и с такими отвратительными лицами, что становится ещё тоскливее, а кроме них смотреть больше не на что. Даже начинает знобить, от холода или от разных мыслей.

Выхожу из трамвая совсем замёрзший. В первой попавшейся пивной беру пирожок с повидлом и греюсь в махорочном дыму и спиртовой вони. Потом после блужданий по скрипящему снегу среди бесконечного числа Минаевских проездов нахожу двухэтажный деревянный дом – тот, который мне нужен. Мне открыл высокий старик в валенках и сказал, что Люды нет дома, она обычно допоздна занимается в институте. Я попросил разрешения оставить для Люды записку. Он очень приветливо пригласил меня в комнаты. Рассказывал, что Людочка сейчас много занимается, на последний экзамен дали очень мало времени для подготовки, она очень измоталась и нервничает. Я осматривался: её стол, её книжный шкаф; на меня бесцеремонно взобрался её белый котёнок. Что ж, не стоит её беспокоить во время сессии. Я оставляю записку и прощаюсь с Иваном Ивановичем, как со старым знакомым.

Дни бежали, заполненные важными и не важными делами. В начале февраля я поехал на Комсомольскую площадь, но Виты там не было, и никто не мог сказать, предвидится ли её приезд

Наступили последние дни. 26-го февраля, больше чем через месяц после первого посещения, я снова ехал на 5-й Минаевский. Сейчас я уже ехал прощаться после двух месяцев, проведенных в Москве. И не ехать не мог. И был также идеально выбрит и одет, как в прошлый раз. И ехал уже кратчайшей дорогой, автобусом. И очень удивился, когда Люда открыла мне дверь, словно не ожидал её здесь видеть.

Мы сидели на диване и говорили о наших делах, настоящих и прошлых. Да, она читала мою записку, но не догадалась, что я здесь на практике, и думала, что на каникулы на неделю-две. Она с интересом слушала о моей работе, о дипломном проекте, рассказывала про свои заботы. Вспомнили лето, я показывал фотоснимки, сделанные на Кавказе. Бабушка, молча сидевшая у печки, поднялась, вынула из буфета вазочку и угостила мандаринами. Я собрался уходить, ей тоже нужно было идти – к матери, оттуда они завтра отправляются в лыжный поход. Мы вышли на улицу, она по-мужски, с поднятым воротником и руками в карманах пальто с поясом, шла рядом и рассказывала про то, как они после Афона всей компанией поехали в Крым, завели знакомство с помощником капитана теплохода, как лезли на Ай-Петри, вместо воды пили мадеру и возвращались на грузовике со льдом, как потом ещё были в Одессе, как, вернувшись в Москву, не имели денег, чтобы доехать до дома.

Сперва мёрзли уши, но потом потеплело. Мы так и не садились в трамвай и прошли пешком от Минаевского до Неглинной.

– Так когда же ты уезжаешь?

– Второго марта.

– Ого, сколько ещё времени!

– Не так уж много.

– Ну, всё-таки… Так ты ещё обязательно заходи, куда-нибудь пойдём.

– С удовольствием. Когда я тебе нужен?

– Знаешь что? Приходи в субботу, к шести часам; если ты там не был, то обязательно нужно пойти есть мороженое на улице Горького, – она улыбнулась, – Ты мне будешь нужен для этого. Хорошо?

– Хорошо.

– Так приходи прямо сюда, на Неглинную. Запиши адрес и время, чтобы не забыть. Ну, давай лапу, всего хорошего. Тебе отсюда лучше всего ехать дальше пятнадцатым троллейбусом.

19 июня.

Продолжаю свою московскую историю.

Пятница 27-го была посвящена завершению моей работы в институте. Я должен был оставить здесь всё, что я сделал – для того, кто будет продолжать работать над этой темой, и привести все материалы в полный порядок было делом моей чести. Всё это время я работал, ходил, питался, разговаривал, если была необходимость – всё как обычно, но никто не знал, как много часов за эти два дня я провёл в долгих, содержательных и значительных беседах с обаятельной и доброй белокурой девушкой…

К утру 28-го всё было готово, за исключением подписи Алексеева под моим отчётом о практике. В конце концов мне удалось поймать его. Он тщательно и довольно долго писал свой отзыв о моей деятельности в этих священных стенах и затем, вручая мне отчёт, произнёс с многозначительными паузами: "Ну, я думаю, из вас может выйти конструктор… Лет через пять… Вы действительно имеете это чувство и гибкость ума… Умение находить варианты… Конечно, не можете ещё должным образом оценить их… Но это придёт со временем… Ну, желаю вам успехов."

Через пол-часа двери проходной института закрылись за мной, и, может быть, навсегда. Пропуск мой был возвращён в отдел кадров.

Я едва имел время побриться и приобрести приличный вид, чтобы быть в требуемом месте в требуемое время. Полностью вымотанный треволнениями дня и непрерывным ожиданием этого момента (эта мысль не покидала меня в течение всех дневных похождений), я поднимался по лестнице большого каменного дома на Неглинной. Последняя площадка. Звонок. Ожидание. Она открывает дверь. Её голубой халат, золотые распущенные волосы и тёмные глаза. Она ведёт меня в небольшую комнату с медвежьей шкурой на полу. Располагается на низкой софе, сбросив обувь и подобрав ноги. Она помыла голову и не хочет никуда идти в этот вечер, и я соглашаюсь с ней. Обьёмистый фотоальбом помогает ей в рассказах о своих летних путешествиях и похождениях, о её лихих и славных товарищах и друзьях. Я замечаю хорошо знакомые сделанные мной фотографии…

15 августа 1953 г., Харьков.

Моя задолженность по этой тетради так выросла, что я, наверное, никогда из этого не вылезу…

… Итак, маленькая комната в доме на одной из центральных московских улиц. Она возле меня. Я могу её видеть, такую красивую, простую и приветливую. Какое несказанное наслаждение – слушать её, произносимые ею слова, вне зависимости от их содержания, наслаждение, омрачённое и отравленное глубоким, острым и горьким чувством. Я пытаюсь оттянуть свой уход, несмотря на опасность нарушить правила хорошего тона. Но мне надо уходить, и она не возражает. Она кажется утомлённой после почти двух часов моего визита, я хорошо её понимаю. Мы прощаемся у дверей. До свидания, и, может быть, навсегда… Но, конечно, всё случается в этой жизни, не так ли? Желаю тебе хорошего назначения и успешной работы над дипломом…

На улице идёт снег. Тусклые фонари пробивают темноту, и частые мелкие снежинки мешают видеть, эти проклятые снежинки и эта мокрая пелена на моих глазах. Да, да, слёзы… Но что я могу поделать, если всё так тяжело?

Я возвращаюсь домой. Никого нет, хозяйка на работе. Я тоже не могу здесь оставаться. Ещё только десять часов, и я спешу, с надеждой попасть на любой киносеанс. Но в субботу каждая особь человеческого стада считает священным долгом получать удовольствие от развлечений любого рода, и у входа в кино меня лишь приветствовали вопросами, нет ли лишнего билетика. Это было на Красной площади, моё решение написать ей писмо. Мне надо было что-то сделать. Но после первой же строчки я понял, что оно не будет отправлено. Вот его оригинал:

"Дорогая Люда:

Я могу рассказать тебе, в добавок к прочим, ещё одну крошечную историю. В Новом Афоне, в ущельи реки Псырцхи, есть волшебный камень; если задумать какое-нибудь желание и умыть лицо с этого камня, всё должно исполниться. Не знаю, волшебный ли то камень, но когда я наклонился над водой, одна просьба к таинственным силам природы была у меня – пусть хоть на этот раз не расстанемся мы с тобой снова совершенно чужими друг другу, если уже случилось так, что мы встретились снова. Но желание не сбылось; сначала ты мне обрадовалась, но уже через минуту не знала, куда меня девать. Иначе и не могло быть, ведь окружающая тебя плеяда жизнерадостных друзей, из которых каждый, безусловно, замечательно умён и наделён подлинной душевной красотой, никак не оставляла в твоих мыслях места для унылого бродячего резонёра. Но оказавшись волею судеб снова в Москве, я не мог не проверить ещё раз силу кавказского камня – да и как не использовать возможность ещё раз увидеть тебя, прикоснуться к твоей жизнерадостной душе, полной доброжелательности и веры в людей.

Остаётся пожелать тебе на прощанье, чтобы ничто в жизни не смутило в тебе этой веры, которая осветит путь тебе и может принести радость многим другим. Мне же лично пока это приносило больше огорчений, но я благодарен тебе и за них: пусть лучше будут настоящие переживания, чем мучительная пустота и равнодушная досада, прокрадывающиеся во внешне, казалось бы, заполненную и содержательную жизнь. Ибо – поверь мне – всё-таки не все так хороши и красивы, как это хотелось бы видеть.

Извини за это неожиданное письмо. Надеюсь, что теперь мы расстались хоть немного друзьями. Не придавай значения моей болтовне: я был так разговорчив лишь для того, чтобы подольше оставаться с тобой. Ведь ты же знаешь – я обычно много молчаливей.

Э.Б., 28 февраля 1953г."

(((Как странно… Я словно смотрю из темноты на освещённую сцену, и хочу крикнуть: "Не то! Не так!" – но он не услышит, он отделён толстым стеклом, и ничего не изменить, всё пойдёт предопределённым путём. И я не могу даже теперь восстановить логику его поступков. Но я очень хорошо помню, как она слушала меня, то ли несколько задумчиво, то ли рассеянно, и даже сказала: "Как необычно ты рассуждаешь…", и несколько раз, прерывая меня, предлагала пересесть ближе к ней, на софу… Что удерживало меня от того, чтобы последовать этому приглашению? Неужели я был настолько наивен? А может быть, я просто не помню, может быть там, по ту сторону стекла, всё было не так? Может быть нас навсегда, как тогда казалось, разделяли колючая проволока Освенцима и ямы Бабьего Яра?И апогей шабаша с убийцами в белых халатах? А может быть, убеждённость в одинаковом понимании мужской и женской чести, в единственном приемлемом пути – через духовную близость – и инстинктивном ощущении невозможности, несмотря на попытки, найти этот путь? Чрезмерное самоуничижение? Или – Вита? И каким бы путём пошла моя жизнь, если бы я тогда пересел к ней?.. Теперь уже никто не может ответить на эти вопросы, да и никому в мире никогда это не будет интересно, кроме самого писавшего эти строки))) .В воскресенье 1-го марта внезапно началась весна 1953 года. Вся Москва была залита солнцем и водой, бежавшей из-под тающего снега. Было тепло и празднично.

2-го днём я сел в поезд. На вокзале встретился с остальными нашими ребятами. Сияло солнце, в вагоне было жарко, я стоял в тамбуре даже без пиджака. Потом поезд тронулся, и я залёг на полку с тем, чтобы вплоть до Киева вставать лишь в исключительных случаях. С задумчивой улыбкой я рассматривал лакированную доску над своей головой. Мне теперь было всё безразлично, всё едино после этой пaмятной субботы.

3-го марта днём мы приехали в Киев и разошлись по домам.

Дома разговоры за семейным столом были нерадостными. В Москве я как-то оставался в стороне от событий последнего времени, и здесь всё услышанное производило очень тяжёлое впечатление. Умы всё время были заняты только этими неотвязными мыслями. Не зная, чем отвлечься и куда девать вечер, я пошёл на концерт Гмыри в помещении оперы. Глаза сами собой останавливались на тёмных головах и одухотворённых лицах, густо вкрапленных среди остальной массы людей. Хотелось подняться из партера на пятый ярус и прыгнуть вниз, предварительно посоветовав остальным то же.

4-го марта утром радио передало о болезни Сталина, диагноз комиссии врачей, замыкаемой запомнившимся на всю жизнь Ивановым-Незнамовым, первый бюллетень о состоянии здоровья. Весь день передавали только это сообщение и музыку.

Вечером я пошёл на курсы. У входа встретил Зою. На наше короткое свидание наложили отпечаток развивающиеся события.

5-го марта с утра был передан бюллетень с очень мрачными данными. Остальные радиопередачи ни одним словом не касались этого вопроса. В шесть часов вечера был передан второй бюллетень, ещё более трагический.

6-го марта в шесть часов утра было передано сообщение о смерти И.В.Сталина. Непрерывно передавались траурная музыка и обращение правительства и партии к гражданам Советского Союза. Днём у многих уже были на рукавах пальто траурные чёрно-красные повязки.

Вечером были занятия на курсах. Вместо второй пары состоялся траурный митинг. Потом Зоя предложила поехать с одной её сокурсницей, которая одолжит для меня английскую антологию. Мы с Зоей больше молчали, а её сокурсница, уже солидная дама, всё говорила о событии, потрясшем и заполнившем все умы. Подмёрзло и было скользко, Зоя держала меня под руку. По ночному городу разливалась траурная музыка.

Когда я провожал Зою до её дома, мы остановились на площади Толстого у репродуктора. Народ на площади молча слушал правительственное сообщение о слиянии министерств, назначении министров и членов ЦК.

7-го, 8-го и 9-го числа продолжался траур. Весь город оделся в чёрно-красные повязки. Портреты Сталина были затянуты траурной материей. По радио непрерывно передавались траурные марши, симфонии Бетховена и Чайковского, произведения Шопена, Рахманинова. Вёлся радиорепортаж из колонного зала Дома союзов, где был открыт доступ для прощания с телом. В Москву со всех концов страны уходили переполненные поезда, рейсовые и дополнительные, с делегациями. Весь центр Москвы был оцеплен, но всё же запружен народом, проникнуть в колонный зал было почти невозможно, хотя он закрывался всего на четыре часа в сутки.

9-го марта на двенадцать часов дня были назначены похороны. Выйдя на улицу в одиннадцать с намерением ехать в институт, я повиновался общему потоку и пошёл в противоположную сторону, к Крещатику. Движение на Крещатике было остановлено, он от края до края был заполнен толпой, медленно идущей к площади Сталина и обтекающей остановленные ею троллейбусы и автомашины. Репродукторы передавали выступления Маленкова, Молотова. На строительных лесах рабочие стояли, оставив работу. Народ останавливался на площади и перед почтамтом, молча слушал. В двенадцать часов вся толпа неподвижно стояла под медленным снегом с непокрытыми головами, сливались звуки траурного марша, залпов в Москве и в Киеве, отдалённых заводских гудков. Потом зазвучал гимн, и толпа медленно потекла в разные стороны.

В институте занятий не было. По всем коридорам гремел Бетховен, в спортзале несли караул у портрета Сталина, сменялись каждые 20 минут. На два часа перед главным корпусом был назначен митинг. Я встретил Костю. Он проводил меня до кафедры, подождал, потом мы вышли из корпуса. Народу было много, опять шёл снег. Митинг продолжался полтора часа.

Тело Сталина было помещено в мавзолей рядом с Лениным. Венками был покрыт весь мавзолей и в несколько слоёв все трибуны перед кремлёвской стеной. Это было видно на газетной фотографии.

11-го марта было подписано моё задание на дипломное проектирование "специализированного многорезцового гидрокопировального полуавтомата для обточки деталей типа длинных нежёстких валов". Руководитель проектирования – профессор Хаймович.

На курсах начались экзамены за девятый триместр. Домашнее чтение я сдал всё даже раньше некоторых других. Читать теперь было довольно легко.

Часто ездил в институт, подбирая материалы и готовясь серьёзно взяться за диплом. По английскому почти не готовился, но он всё равно висел на шее и сковывал во всех действиях.

29-го марта вышло сообщение об амнистии и об изменении некоторых пунктов юридического законодательства.

1-го апреля вышел указ о "шестом по счёту снижении цен". Кроме того в газете были сообщения о согласии корейско-китайской стороны на американские условия репатриации больных и раненных военнопленных.

6-го апреля в передовой "Правды" под заголовком "Социалистическая законность неприкосновенна" сообщалось о невиновности врачей, арестованных и обвиняемых в убийствах и отравлениях.

7-го апреля "Правда" вышла с передовой, озаглавленной "Советская идеология дружбы народов", изобличающей козни врагов народа, проходимцев типа Рюмина.

11-го апреля в Пынмыньжоне было подписано соглашение о репатриации больных и раненных военнопленных.

Всего в эту сессию на курсах мною были сданы: разговорный зачёт, зачёт по грамматике, английское сочинение, русско-английский перевод, лексика, пересказ на госэкзамене, лексика на госэкзамене, русский диктант, украинский диктант и история партии. В свидетельсьве об окончании курсов с правом преподавания английского в средней школе я получил четыре пятёрки и одну четвёрку – по украинскому.

Последующие дни я в основном сидел дома, хотя проектом увлекался не чрезмерно. Ко мне никто не заходил, и я никого не беспокоил. Мама даже тревожилась в связи с моим слишком солидным поведением, подозревая, что в Москве мною оставлен кусок сердца. Я лишь посмеивался, но оставался всё таким же. Доля правды здесь была, Москва всё ещё держала меня, вернее, ограждала от всего остального.

В институте видел Виту, но очень редко. Раз возвращались в одном троллейбусе. Она, запинаясь, сказала, что в Москву не ездила.

В конце апреля начала пробиваться тончайшая зелень.

1-го мая на демонстрации я попросил разрешения у Виты сфотографировать её с подругой. С невозмутимым лицом и с пулемётной скоростью я сделал подряд четыре снимка.

После праздников обстановка стала напряжённой. С назначениями дело затянулось, и можно было ожидать начала распределения каждый день. "Что слышно?" – единственный вопрос, который задавался при встрече, и каждый знал, о чём идёт речь. И над дипломом как-то не работалось из-за этой неопределённости. Кроме того, снова слишком много было развлечений. Телевизор работал хорошо, на передачи заходили Толя Чудновский, Мила.

Теперь приходилось непрерывно ездить и звонить в институт. Виты там не встречал. С середины мая начал наводить некоторые листы и ездил в институт работать на чертёжном станке.

16-го мая было созвано собрание выпускников факультета. Выступал декан, объявил о порядке и очерёдности распределения (лучшим студентам первым предоставляется выбор из имеющихся мест). О местах назначения ничего конкретного сказано не было.

21 мая 1953 года к 9-ти часам утра я был в институте. Но наша группа была назначена на время не раньше пяти часов вечера, и все разбрелись убивать день. Я сходил в кино, вернулся домой, поел, поиграл, поспал. Приблизительно к половине пятого не спеша отправился в институт. Там же тем временем происходило следующее: распределение группы решили начать гораздо раньше назначенного срока. Но почти никого не было. Протянув некоторое время, начали вызывать присутствующих, и так продолжалось всё время по мере прибытия остальных, в нарушение всяких порядков. Я приехал, когда около половины уже получили назначения. На остановке я встретил Больгера. Он только крикнул мне: "Бегом!" – и я побежал по диагонали через парк вверх к институту. Как только я очутился в директорской приёмной, выглянувший в это время парторг факультета сразу же завёл меня.

Я попросил извинения за то, что ещё не отдышался, и сел в конце стола. Напртив сидел декан, возле меня слева – секретарша, и ещё за большим столом только два человека. В глубине кабинета директор занимался своими делами. Парторг был распорядителем процедуры.

Декан зачитал: "Бонташ Эмиль Евгеньевич, 1931 года рождения, еврей, холост, трудовой деятельностью ранее не занимался…" и далее в этом же роде. "…Товарищ Бонташ является отличником учёбы. Активно принимал участие в общественной жизни института." Затем мне сказали, что есть следующие места: Калинин, мастером цеха вагоностроительного завода; Молотовск, в распоряжение трудрезервов; Сталинабад, в распоряжение трудрезервов. Я сказал, что хочу получить назначение по специальности, что своей учёбой заслужил право быть конструктором-станкостроителем, что стремился именно к этой цели. Мне ответили, что места конструктора нет. Я возразил, что киевский станкозавод должен получить несколько выпускников, это достоверно известно. Декан ответил, что станкозавод сам выбрал себе тех, кого захотел. Я сказал, что институт должен был рекомендовать станкозаводу достойных, что институт лучше знает своих выпускников. Декан сказал, что они сами выбирали себе работников по личным делам. Я спросил, что именно в моём личном деле не понравилось станкозаводу. Декан сказал, что не знает, но что кроме перечисленных мест мне ничего больше не могут предложить. Я ответил, что мне не остаётся ничего больше, кроме как подписать назначение в Калинин.

Я вышел в приёмную. Здесь уже набралось порядочно наших. Приезжающих сразу запихивали в кабинет. Я не стал задерживаться и поехал домой. Дома первым делом позвонил маме, затем снял рубашку и собрался отдохнуть от треволнений, но освобождённый телефон сразу же зазвонил, и Махлис, выругав меня, велел немедленно возвращаться в институт. Как я потом узнал, он пытался догнать меня на остановке.

На ходу надевая рубаху, я бежал по Владимирской и возле оперы вскочил в ещё не остановившееся такси. Через несколько минут я высадился у главного входа и побежал в приёмную. Снова меня сразу впустили. Я сел, и декан сказал: "Учитывая ваше желание работать по специальности и то, что вы понравились представителю станкостроительной промышленности, – он кивнул в сторону одного из бессловестных мужчин, – мы можем предложить вам работу конструктора на Харьковском заводе шлифовальных станков. Я думаю, теперь вы будете довольны?" – и декан улыбнулся. Я сказал, что согласен и тут улыбнулся тоже. Секретарша уже давно замарала Калинин и написала Харьковский станкозавод.

(((Я даже не запомнил лица человека, повернувшего мою судьбу. Моё направление в Калинин получил Юлик Городищер. Он остался там навсегда, женился, дослужился от мастера цеха до главного механика. Это мог быть я))).

Распределение в КПИ тянулось после этого ещё долго. Устраивая себе перерывы в работе, я уходил из модельного кабинета, где мы чертили на станках, и обязательно заходил в "директорский аппендикс" узнать, как дела у знакомых. Костя с Аней Сорокой получили назначение на химкомбинат в Лисичанск Ворошиловградской области…

(((Это здесь почти последнее упоминание о Косте Некрасове. Он отказался, с одобрения своего отца, от аспирантуры, считая, что инженер должен в первую очередь получить производственный опыт. На Лисичанском химкомбинате он от мастера дошёл до главного инженера одного из производств. Его заметило московское начальство, и ему предложили перейти на работу в министерство. К тому времени он хорошо понял, что значит жить и дышать в атмосфере химкомбината. Тем не менее он сказал, что сам не будет прикладывать никаких усилий по переводу. Усилия довольно долго прикладывали без него, и он был переведен в Москву с предоставлением квартиры и должности начальника технического отдела главка по основной химии Министерства химической промышленности. Он там проработал все годы, был в Китае, США и других странах. Мы с ним виделись пару раз, когда он приезжал в Киев к родителям. Другой связи не было, приезжая в Москву в командировки, я к нему не заходил и не звонил.)))

От этих дней – пары недель после распределения – осталось хорошее воспоминание. Я переживал медовый месяц своего удачного назначения. Стояли жаркие дни, в зале было душно. Но работа, несмотря на консультации Хаймовича, двигалась более или менее успешно. Я уже ходил с толстым рулоном чертежей.

Идя раз по коридору с этим рулоном, заморенный после дня работы, я встретился с Аллой. Она была в нарядном сером костюме и яркой блузке в крупную клетку. Она захотела посмотреть мои листы, мы вернулись в зал и развернули их на столе. Потом мы пешком возвращались домой. Теперь был солнечный день, ранняя пора лета, деревья были покрыты первой свежей зеленью. Мы распрощались на углу Ленина и Пушкинской, и я сказал, что она всегда может позвонить по телефону, если у неё найдётся свободное время.

И лишь раз в институте я встретил Виту. Из расписания я знал, что у них сейчас экзамены. Я подошёл к ней и спросил, когда и как ей можно отдать фотографии. Она всегда говорит так тихо, что среди людей её трудно расслышать. Через день она зашла с подругой в модельный кабинет и, разыскав меня глазами, направилась, пробираясь между чертёжными станками, к моему месту. Поблагодарив за фотографии, она спросила, не могу ли я отдать ей негативы; я сказал, что плёнок никому не отдаю. Для неё это было явно неприятное известие. Тогда я, стараясь не менять выражение лица, сказал, что плёнку можно слегка намочить и содрать эмульсию в желаемом месте; не это ли её интересует? Она сказала, что это. Я обещал, что всё будет сделано. А через минуту она зашла и, ещё больше смущаясь, спросила, не могу ли я сделать ещё несколько отпечатков – подруга тоже хочет иметь эти фотографии. Я предложил ей занять соседний стул для детального обсуждения этого вопроса. Потом я, продолжая работать, объяснял ей, что именно у меня за проект. Минут через двадцать она сказала, что её ждёт подруга, и ушла.

30 мая она снова зашла в модельный кабинет – я обещал показать ей свои туристские фотографии. В этот день она сдала последний экзамен, и через час должно было начаться собрание по организационным вопросам производственной практики. Посмотрев фотографии и поблагодарив, она собралась уходить, а я просил её ещё остаться. Тогда она предложила выйти лучше на воздух. Я оставил проект, готовальню и пиджак, и мы вышли в парк, а оттуда через шоссе в зоологический сад. Потом мы вернулись в институт – она, кажется, рассчитывала узнать, чем кончилось собрание. В том месте коридора, где нам нужно было разойтись, я сказал:

– Возможно, что мы видимся с вами сейчас в последний раз.

– Почему?

– Ведь у вас кончились экзамены, вы не будете приезжать в институт, а я пока остаюсь здесь, но это уже ненадолго.

Она отвечает всегда так тихо и невнятно, что часто даже трудно расслышать.

Начались открытые симфонические концерты. Рядом с эстрадой, под "дубом Инны Комаровой", музыковеда-консультанта, называемым ещё и "Комаровской клюквой", встречались по вечерам эстетствующие меломаны. Там я не раз встречался с Толей Чудновским и Фимкой с Зоей.

Один раз нас у эстрады застал дождь. Чтобы переждать его, мы воспользовались гостеприимством некоей Аси Борисовны. Были Инна Комарова, Женя Панич, Зоя и я. В нашем распоряжении были две комнаты, проигрыватель с пластинками и книжный шкаф. За окном шумел дождь. Сперва слушали симфонические и фортепианные записи, потом Панич при настольной лампе камерным голосом читал Блока. Женская половина общества устроилась на тахте, укрывшись пледами. Я неподвижно сидел на стуле и думал, что мой путь неумолимо отходит в сторону от этого мира и уже далеко отошёл за это время.

В два часа ночи стали собираться домой. И Зоя вдруг начала декламировать:

Довольно, пора мне забыть этот вздор,

Пора мне вернуться к рассудку,

Довольно с тобой, как искусный актёр,

Я драму разыгрывал в шутку!

Расписаны были кулисы пестро,

И я декламировал страстно,

И мантии блеск, и на шляпе перо,

И чувства – всё было прекрасно…

Никто особенно не обратил на это внимание, лишь я продолжил:

Но вот, хоть уж сбросил я это тряпьё,

Хоть нет театрального хламу -

Доселе болит ещё сердце моё,

Как будто играю я драму.

И что я поддельною болью считал,

То боль оказалась живая…

О, боги! Я, раненный насмерть, играл,

Гладиатора смерть представляя.

На углу Крещатика и Прорезной я, узнав от Панича, что им дальше "почти по дороге", распростился.

В этот период я каким-то образом сблизился с Жоркой Сомовым больше, чем было до этого. Университетцы уже тоже получили назначения, но в связи с вскрытыми недостатками и искривлениями национальной политики на Украине эти назначения начали менять и отбирать. У Жорки отобрали Черновицкий университет. Миле была обещана аспирантура, но в результате не оказалось ни аспирантуры, ни назначения. Они все уже защитили дипломы и сдавали государственные экзамены. Только медикам предстояло учиться ещё год.

11-е – день рождения Сомова и годовщина нашей с Зоей поездки в Ворзель. Поднимаясь по лестнице с двумя пионами, перевязанными пёстрым галстуком, я нагнал Милу с Эдочкой, нёсших большой букет – тоже пионы (их было очень много в этом году) – и серебряный кубок. Было уже много народу, но приходили всё время ещё, даже после полуночи. В этом празднестве, мне кажется, чувствовалось что-то прощальное. Всего гостей в этот вечер было около тридцати человек.

Потом Жорка устроил как-то лодочную прогулку. По днепровскому старику мы катались на трёх лодках по двое. Моя и Жоркина лодки держались недалеко друг от друга. Возле Жорки прошла встречная лодка, с противоположной от нас стороны. На вёслах был Боря Сигалов, на корме – Вита. Мне казалось, я расслышал, как Жорка бодро спросил: "Ну как, Боря, не укачивает?"

Почти сразу после этого мы причалили к маленькому пляжу. Я бросился в воду, уже не раз дружески охлаждавшую меня в минуты душевных бурь. Но на этот раз тотчас выскочил обратно, столкнул первую попавшуюся из лодок и бросился назад к главному руслу старика. Лодка шла быстро, слегка мотаясь от сильных рывков. Я обогнул затопленные кустарники, частично прорвавшись через них, но той лодки уже нигде не было видно. Я повернул обратно.

Подходил срок защиты. Приятно было видеть, как из огромной кучи собранных и созданных материалов, черновиков, набросков, схем, разрозненных листков всё большее количество постепенно отходит в число "использованного и более ненужного", а в руках остаётся, словно отжатый от сыворотки творог, толстый рулон строгих чертежей и туго набитая папка с начисто переписанными листами пояснительной записки. Когда же эта записка была взята в голубой коленкоровый переплёт, я даже стал относиться к ней с уважением, словно не я её выдумал.

Я хорошо уложился и в последние дни имел много свободного времени. Ходил на концерты в Первомайский сад, где несколько раз видел Виту и Сигалова. Раз вечером ходили с Аллой в кино, в другой раз ездили на катере на Никольскую слободку и обратно.

И вот 22-е июня. Я защищал третьим. Было очень жарко, пиджак я надел лишь "перед выходом". Народу набралось немало, защиты станочников, как я заметил, вообще привлекали интерес, а в этот день защищалось много сильных ребят.

Я торопился сказать побольше прежде, чем меня прервут. Но сказать нужно было об очень многом, поэтому я всё-таки не дошёл до самого гвоздя, когда Хаймович попросил меня закругляться. Я быстренько наговорил ещё сколько было можно, затем ответил на несколько дешёвых вопросов. Это было всё. Была зачитана рецензия конструктора Стельмаха со станкозавода, где он говорил, между прочим, что материалы пояснительной записки представляют интерес для инженеров, занимающихся гидравлическими следящими системами. Потом очевидцы мне говорили, что я "защищал хорошо, но немного растянул ненужными тонкостями"; в общем моё выступление заняло минут сорок – дольше всех.

Часа в три всех впустили в аудиторию, стоя было зачитано и выслушано решение комиссии. У меня была пятёрка и, следовательно, диплом с отличием.

На кафедре стояли шум и толкотня. Консультировались ещё не защищавшиеся инженер-педагоги, защитившиеся сдавали секретарше свои проекты, члены кафедры жали молодым инженерам руки.

Я сдал свой проект с запиской и поехал домой.

Так кончают институт.


ТЕТРАДЬ ПЯТАЯ


21 сентября, Харьков.

Прийдя с работы, взял со своей тарелки пол-булочки, помазал маслом и съел с двумя яблоками. Теперь у меня осталось ещё два яблока, маленький кусочек ярославского сыра, граммов пятьдесят сливочного масла и ни копейки денег. Зарплата может быть либо завтра к концу дня, либо через несколько дней. Но сейчас я должен писать о том, что было раньше, ещё три месяца назад.

Итак, 22 июня 1953 г. я защитил дипломный проект и получил звание инженера-механика со специализацией по металлорежущим станкам и инструменту. Несколько дней ушло на поездки в институт для оформления обходного листа. Не так-то быстро можно было оборвать пуповину, выйдя в жизнь из чрева этого огромного института.

26-го позвонила Алла и сказала, что сдала экзамен на тройку. Она получила разрешение на пересдачу и заявила, что если я ей друг, то должен ей помочь заниматься эти три дня. Вряд ли я мог сильно помочь ей в немецком, но я понимал это чувство панической растерянности после неожиданного срыва, и здесь, мне казалось, я мог помочь.

Назавтра я зашёл к ней, от чего до сих пор категорически отказывался, предоставляя Алле звонить по телефону и назначать место встречи. Алла сказала, что занималась сегодня целый день и теперь можно отдохнуть. Нет ли у меня хорошего немецко-русского словаря? Я предложил сходить за моим словарём к Косте. Мы пошли, она подождала в садике, пока я вынес словарь, затем мы отправились в сторону Владимирской горки. Поздно вечером мы сидели на скамье Мариинского сада вдалеке от освещённых аллей. Прислонив её к себе, спрятав лицо в её густые волосы, я обнимал её, а она гладила мои руки и, обхватив их, прижимала к шее, под подбородок. Возвращались мы через Институтскую, как тогда, перед моим отъездом в лагеря.

К 5-му августа нужно было явиться по месту будущей работы. Времени оставалось мало, ехать было некуда и незачем, и я остался в Киеве, стараясь по мере возможности проводить время с удовольствием и постепенно готовиться к отъезду.

В Киеве были Ян Эрлих (тоже довоенный одноклассник, оставшийся после эвакуации в Куйбышеве), Лёнька Файнштейн, Герка, Геня Гофман, Митька и Илья Блейвас. Это была неплохая компания, но у меня, как всегда, что-то не получалось с ними тесного контакта. Правда, раз мы чудесно съездили на Черторой, и ещё бывали на пляже или просто гуляли, или дурачились дома.

Мила уехала на дачу в какую-то глухую деревню. Жорка пытался устроиться на работу в редакцию "Сталинского племени". Я перепечатывал на машинке его стихи для показа в редакции, возил его в КПИ для написания корреспонденции о приёме этого года. По окончании дел он должен был тоже уехать в Боярку на дачу. В Боярке же на даче окопались Чудновские. Фимка и Сашка были в военных лагерях.

Я валялся дома, читая "Пятьдесят лет в строю" и часто ездил на пляж, чуть ли не впервые за всю мою жизнь в Киеве. Ещё приходилось иногда ездить в КПИ улаживать последние дела.

На пляже у киоска с бубликами встретились с Аллой. Мы вспомнили, что у неё мой немецко-русский словарь. Я обещал зайти за ним.

25 июля Алла должна была уезжать на Кавказ с туристской группой, во главе которой стоял Витенька Маневич с инженерно-физического факультета. Я зашёл за словарём вечером 23-го. Мы рассматривали купленные для похода ботинки, а затем вышли ненадолго прогуляться – на прощанье. Вскоре мы были снова в Мариинском парке. Даже поздно вечером там редкостью является незанятая скамья вдалеке от фонарей, а когда мы оказались на такой скамье – как порывисто она обняла меня, и прижалась ко мне, попытавшись сказать что-то невнятно и спрятав лицо на моём плече…Я поднял её голову и крепко поцеловал её в губы, и это, скорее, был поцелуй благодарности и преклонения перед искренним чувством, которое, трудно сказать, по чьей вине, к несчастью обречёно было остаться безответным.

Она вернулась домой после двенадцати – традицией определённого ей срока. А двадцать пятого она ко мне позвонила, сказала, что отъезд отложен на двадцать седьмое, и назначила место и время встречи назавтра.

26-го было воскресенье и хорошая погода, вечером везде были толпы народа, шумели эстрады, играли репродукторы. Прощальный вечер получился шумным и людным. Но возвращались мы через Банковскую, и у тихого садика за театром Франко она спросила, который час, зная превосходно, что уже за полночь, и предложила немного посидеть здесь.

Из театра слышались взрывы, потом начал расходиться народ после "Порт-Артура", и затем стало совсем тихо. Она была уже печальна по-настоящему и, вздохнув, вдруг сказала: "Ах, Милька, я всё-таки не могу себе представить, что ты уезжаешь!.." Это "Милька" было очень выразительно. Я сказал: "И ты ведь понимаешь, что это – навсегда?" Она молча кивнула головой. Она стремилась прижаться как можно тесней, словно этим можно было что-нибудь спасти, удержать; а я не нашел ничего лучшего, как целовать её пальцы, искупая этим картинным поклонением свою неуловимую вину. Время шло, а ей было всё равно – и время, и дом, и измятое платье, и испорченная причёска. Но мне было не всё равно.

Во втором часу мы шли к её дому. Мы молчали, и она даже с раздражением спросила: "Ну вот чего, например, ты сейчас смеёшься?" – "Нет, ничего; просто я прежде никогда не целовал, и вот думаю, как, наверное, сегодня это смешно выглядело у меня…"

А у её дома я сказал несколько подготовленных фраз, которые она выслушала, глядя на меня такими как будто и не грустными, а странными глазами. Потом она отошла, но вдруг резко повернулась и бросилась ко мне. В глубине двора сидели какие-то, кажется, дворники, а я совсем смутился и растерялся под этими стремительными и отчаянными поцелуями. Когда она отпустила меня, я что-то пробормотав, просто бежал.

Тринадцатого Костя уезжал в Лисичанск. Харьковский поезд отходил после семи вечера. Я не знал номера вагона и обходил один вагон за другим. Перед самым отходом поезда я добрёл до тесного купе, в проходе которо Николай Яковлевич прощался с Костей. Потом он начал протискиваться к выходу, уступив место мне. Мы пожали руки и сказали пару тёплых фраз. Больше на вокзале никого не было. Аня Сорока должна была сесть на этот поезд в Гребёнке. Первого августа был их срок явки на работу.

Жорку Сомова внезапно взяли преподавателем латыни в стомат-институт. Таким образом, всё устроилось замечательно. Теперь он перебрался на дачу, и я должен был второго августа поехать к нему в гости. Жорка с энтузиазмом описывал прелести Боярки. Там же на даче были Чудновские и Зоя Варшавская.

2-го во второй половине дня я приехал в Боярку. Мы купались в пруду, гуляли по лесу. Жорка очень любит природу, знает названия и особенности разных травок, кустиков, птичек, он собирал разные ягодки и кормил меня ими самым трогательнейшим образом. Потом у себя на даче угостил интереснейшим обедом из винегрета, колбасы, кукурузы, груш и фисташек.

Потом мы шли на станцию. Завернули на дачу к Чудновским, но они ещё вчера перебрались обратно в город, зато там была ещё одна дачница, симпатичная белокурая девушка. Она и Жорка проводили меня и усадили в электричку. Зои в этот день на даче не было, она уехала в город на проводы возвращающегося в Саратов Лёньки Файнштейна.

Дома я узнал, что она ко мне звонила и обещала позвонить на следующий день утром. Она позвонила в 12 часов, когда у меня был Толя. Я постарался говорить так, чтобы он не уловил смысла. Это было легко, так как разговор был прост: я должен был выйти из дому и идти вниз по Прорезной и на Крещатик, а она будет идти навстречу.

Я вышел из дому почти вслед за Толей. Её я встретил возле Пушкинской. Мы не виделись с той дождливой ночи. Теперь мы шли рядом по солнечным улицам, с Пушкинской на бульвар Шевченко, потом на Репина, там сели на бетонной ограде Николаевского парка – Зое надо было зайти к тёте за ключами или ещё за чем-то, а потом домой и снова на дачу.

Опять было всё то же. Так же, как всегда, как каждый раз все эти годы. Каждый раз казалось, что именно теперь будет сказано что-то самое основное, что позволит всё выяснить, выйти, наконец, из этого напряжённого состояния неопределённости; но это было почему-то совершенно невозможно.

Она взяла с меня слово, что сегодня вечером я приеду к ней в Боярку. Втроём с Жоркой мы проведём мой прощальный предотъездный вечер. И я подчинился.

В седьмом часу вечера я снова вышел из электрички в Боярке, чего никак не мог предполагать ещё вчера.

Зоя спала в саду на кушетке под большой яблоней. Лай встретивших меня собак разбудил её. Она сказала, что Жорка нас ждёт, потом пошла переодеваться. Показывала мне своё новое платье с юбкой "Кармен" и кружилась, чтобы я видел, какая эта юбка широкая. Потом мы шли через железнодорожные пути, которые, как всегда, слегка разбудили во мне особенное тревожное волнение. Был летний вечер, и рядом шла Зоя, но навстречу уже, наверное, вышел Жорка Сомов. Мы встретили его приблизительно на половине дороги. Потом мы шли мимо яблоневых садов, я набрал яблок, но те, которые принёс в карманах Жорка, были вкуснее. Дальше дорога вела через баштаны, а на перепаханном поле мы с Жоркой схватились бороться, и он основательно выпачкал свою рубашку. Потом мы, взявшись за руки, маршировали по полевой дороге и пели "По долинам и по взгорьям". И мимо яблоневых садов возвращались уже при звёздах. Зоя декламировала из "Демона", Жорка – пародии Архангельского, а я упорно молчал, думая о том, как сильно не нужен здесь Жорка. И шёл рядом с Зоей, опустив голову и крепко взяв её под руку, ибо это было единственное, что теперь ещё оставалось для меня возможным.

(((Бог знает, что происходило тогда во мне внутри. Опять моё поведение было непонятно и непредсказуемо. Неужели в этот раз я был связан только путами чести?..)))

На вокзальчике, когда взяли для меня билет, Жорка временно угомонился, стало вдруг тихо, и Зоя сказала, что именно сейчас я, наверное, осознал тот факт, что уезжаю из Киева. Она спрашивала, не жалею ли, что приехал сегодня сюда, и не ругаю ли её. Электричка почему-то опаздывала с отходом, и мы довольно долго простояли в дверях почти пустого, ярко освещённого вагона, заполняя пустяками эти прощальные минуты. Зоя желала мне всего наилучшего и сказала, что если мне прийдут в голову интересные мысли, я могу их изложить в виде письма к ней. Наконец электричка тронулась и помчалась к городу, а я сел на скамью ещё раз всё обдумать сначала.

Назавтра вечером я уезжал из Киева. Заходили проститься однокурсники. Пришли проводить Толя и Жорка Сомов, приехавший в город за продуктами. Случайно зашёл Герка. Под звуки исполняемого Герой туша Жорке была поднесена в дар моя пудовая гиря. Толя получил акварельную кисть, а Герка – мою личную фотографию. Все предметы были снабжены соответствующими дарственными надписями. На вокзал ехали в такси; Герка провожать не мог, а Жорка уступил место Толе и сам добирался на трамвае. Потом на вокзал приехала Мила. Было душно, накрапывал дождь. Я отнёс чемодан в вагон, расцеловался с родителями, и мама стала загонять меня в вагон снова, а то поезд тронется без меня. Но я всё же висел на подножке до последнего момента, а когда поезд тронулся, махал им платком. Потом зашёл в вагон и лишь здесь понял, что уезжаю. И довольно долго просидел у окна, думая об этом факте.

На следующий день, 5-го августа 1953 года, в десять часов утра я подъезжал к Харькову. По сторонам сходились и расходились во всех направлениях многочисленные железнодорожные линии. И впоследствии, когда я видел на магистралях города большие указатели с надписями "На Ростов", "На Курск", "Запорожье", "Москва", "Киев", "Симферополь", когда я следил за непрерывно пролетающими над городом самолётами, я всегда испытывал то же восторженное чувство, что и при подъезде к городу 5-го августа.

В 12 часов 15 минут я был у проходной Харьковского станкозавода им. В.М. Молотова, в двадцати с лишним километрах от Южного вокзала, к которому подошёл киевский поезд. Часа через три я был отведен на временное жительство в комнату для командированных.

На следующий день я был отведен начальником отдела кадров к директору завода, который направил меня в конструкторский отдел с напутствием: "Министерство прислало его сюда для работы в качестве конструктора. Что ж, будем его учить быть конструктором". Вся аудиенция длилась не более двух минут.

Затем начкадрами представил меня главному конструктору. Разговор со Шварцманом длился час. Было решено, что я выйду на работу с 10-го числа. Эти свободные дни я провёл, в основном, в поездках в центр города. 10-го августа я явился на работу и познакомился со старшим конструктором Чумаком, моим непосредственным руководителем. Он посадил меня рядом, ввёл в курс дела и ласково объяснил, что от меня требуется.

И я начал работать.

Моё первое задание состояло в изменении чертежей станка 3433 для обточки шатунных шеек коленвала в связи с переводом его на новую базу и внесении небольших конструктивных изменений. Моя зарплата была установлена в 900 руб.

Двадцатого августа я был переведен из комнаты для командированных в рабочее общежитие, в комнату размером примерно в 16 квадратных метров, где жили также один фрезеровщик, один расточник и один из планового отдела цеха МС-2, и где не было даже шкафа.

8 снтября я написал и 10 сентября послал заказным письмом в Киев небольшую тщательно продуманную сопроводительную записку месте с фотографиями для Виты Гильман, которые обещал ей ещё в Киеве.

К этому времени у меня кончились все деньги. Я одолжил десять рублей и, твёрдо решив больше не одалживать, прожил 21, 22 и 23 сентября на трёхрублёвых обедах и чёрном хлебе с кипятком и круглыми конфетами из крахмала.

Тем временем события развивались в ещё одном плане: 2-го сентября Шварцман спросил меня, как я устроен с жильём. Я сказал. Он возмутился и к концу дня сообщил мне, что говорил с начальником ЖКО и что меня на этой же неделе устроят должным образом. В течение недели никаких изменений не произошло. Но я ничего ему не сказал. Он спросил сам и снова позвонил в ЖКО. Снова результатов не было. Я упорно молчал. Шварцман как-будто даже избегал подходить теперь к моей доске. И наконец 23 сентября ко мне подошёл Василий Бирюков, работающий в станочной лаборатории, и предложил перейти в их комнату, где они сейчас живут вдвоём. Они до сих пор никого к себе не пускали, но сегодня пришёл комендант и устроил им нагоняй.

Сразу же после этого Шварцман спросил меня: "Вам уже сказали, чтобы вы перешли в другую комнату? Там, где Бирюков. Я знаю, там вам будет лучше, а когда будет построен дом, мы вас устроим, как следует."

Итак, 23 сентября я получил первую зарплату, перешёл в новую комнату и получил ответ от Виты Гильман. Её короткое письмо являлось, фактически, просто "уведомлением о вручении". Первые дни я обдумывал, что и как я ей напишу. Но потом я всё яснее начал понимать, что я уже не в Киеве, и это многое меняет. Что будет дальше – не знаю.

Пока я развивал усиленную деятельность в своём маленьком мирке, кругом происходили большие дела. На съезде Советов были утверждены мероприятия президиума Верховного Совета. Речь Маленкова дала установку на борьбу за повышение качества и увеличение количества выпуска предметов широкого потребления. Было сделано официальное заявление о наличии в Советском Союзе водородного оружия. Ещё до моего отъезда в Харьков мы с радостью приняли известие о прекращении исстребления людей в Корее.

И наконец – решения сентябрьского пленума по вопросам сельского хозяйства. На нашем КБ они отразились тем, что Чумак уехал на работу в МТС, главным инженером. Весь завод жалел, что он ушёл.

Теперь моим руководителем был Шерешев. Я делал всё ещё то же самое. Календарный срок окончания был 20-е октября.

2-го октября Шварцман, подойдя к моей доске, сказал:

– Ну вот и хорошо; а когда кончите, то поедете с Шерешевым в Москву утверждать.

– Неужели?

– Х-м, а вы думаете, это счастье такое большое?

– Я бы очень хотел поехать.

Сразу после этого у меня циркуль в руках не держался, но трезвые размышления и последующее положение дел показали, что вряд ли я куда-либо поеду.

Итак, эти записи я довёл до сегодняшнего дня, вернее – до завтрашнего, так как сейчас уже два часа ночи. Сразу после работы я, поев или выпив что-нибудь горячее, кутаю нос и щёки в кашне и ложусь спать. Это мой единственный возможный метод лечения гайморита.

Как я уже сказал, сейчас перевалило на 15-е октября 1953 года. Надеюсь теперь делать записи более регулярно.

18 окт., воскресенье вечером.

За весь день ел только раз – жареную картошку с колбасой. А сейчас я ходил купить себе сахар и что-нибудь поужинать и только в магазине обнаружил, что забыл взять деньги.

Сегодня к обеду со станком я уже почти всё закончил.

Вечером Василий сказал мне, что на завод пришло распоряжение выделить девятнадцать инженеров для отправки на постоянную работу в колхозы. По его словам, на заводе всего около сорока инженеров, т.е. людей с высшим техническим образованием.

21 октября.

Ничего примечательного, за исключением плохой погоды. Ветер вчера дул со стороны теплоцентрали и литейных цехов, и на безликие многоэтажные коробки рабочего посёлка легли плотные, тяжёлые облака дыма и гари. К вечеру они образовали густой туман и специфический сладковато-противный вкус во рту одновремённо с хрустящими на зубах частичками угля.

Рабочий день начинается и кончается при искусственном свете. Из-за этого теряется ощущение времени, но помещение отдела кажется несколько более уютным и привлекательным.

Работа со станком 3433 в основном закончена. Я перешёл к станку 3420 с аналогичным заданием. Имел по этому поводу разговор со Шварцманом в его кабинете. Он проявил интерес к моим жилищным условиям и ещё раз уверил в предстоящем получении комнаты в строящемся доме. В кабинете также был зам главного конструктора Степанов, и из нескольких фраз, которыми они обменялись, я понял, что новость Василия была правдой.

24 октября.

Задержавшись у моего рабочего места в связи с обсуждением проблем гидропривода, Шварцман снова подтвердил планирующуюся командировку в Москву.

12 ноября.

Разговоры о Москве упорно не прекращаются, но намеченный срок отъезда Шерешева давно прошёл. Я закончил проект станка 3433 и перешёл к модели 3420, выполняя эту работу без особой спешки. Но однажды меня остановил в коридоре Шварцман и спросил о состоянии работы в связи с планируемым моим и Шерешева выездом в Москву как можно скорее и с утверждением сразу обоих проектов.

– Полностью ли готов 3433?

– Да, и большая часть модели 3420 тоже. Если нужно, он может быть закончен к празднику.

– Это было бы чудесно.

На следующий день в кабинете шефа состоялось небольшое совещание, куда я был приглашён тоже, на равных со Степановым и Шерешевым. Состоялось обсуждение и уточнение некоторых деталей дела. Срок был жёсткий. Я дал обещание всё сделать.

Это было в субботу 31-го. С того дня я не мог поднять голову от работы. Моё обещание должно было быть выполнено, вне зависимости от действительного срока отъезда, который, как сказал в неофициальном разговоре Шерешев, реально мог состояться не раньше 15-го ноября. Шварцман был в отпуске, его замещал Степанов. Но распоряжение Шварцмана соблюдалось: я еду с Шерешевым в Москву сразу после окончания обоих проектов. Срок выезда зависит от меня.

В настоящий момент (00 часов 42 минуты по московскому времени, 14 ноября 1953г.) все материалы переплетены. Выезд назначен на понедельник.

Воскресенье, 15 ноября, 23 ч. 30 мин.

В кармане моего пиджака, висящего в шкафу, находится железнодорожный билет и командировочное удостоверение с отметкой убытия 16 ноября в связи с командировкой в Москву сроком на 15 дней. Командировка Шерешева – на 20 дней, с поездкой из Москвы в Горький. Половину моего чемодана занимает пакет чертежей. Такой же пакет у Шерешева. Завтра в 8 ч. 30 мин. я должен со своим чемоданом зайти к нему. Поезд уходит в 21 час с минутами.

Теперь можно предположить, что я действительно буду в Москве. Выйдя из ЭНИМСа студентом-практикантом, вернусь меньше чем через год представителем харьковского станкозавода им. Молотова. Снова буду захвачен чудесным волнующим ритмом Москвы. Как она отнесётся ко мне в этот раз? В прошлый раз я был в ней маленьким и чужим, но столица проявила по отношению ко мне терпимость. Теперь нам предстоит встретиться снова.

Однако за последнее время я довольно сильно измотался со всеми этими делами, так что притупилась острота восприятия обстоятельств.

…Сейчас бьют кремлёвские куранты. Я представляю себе ночную Красную площадь. Надеюсь, что скоро её увижу.

12 ч. ночи с 11 на 12 января 1954 года.

Сумская область, село Середина-Буда.

Ещё две недели назад я не сомневался, что никогда больше не буду продолжать дневник. Однако теперь решил иначе. Хотя следовало бы подумать – для кого и зачем?

Итак, возвращаюсь далеко-далеко назад.

16 ноября 1953 года, в понедельник, в Харькове начал идти снег, разыгралась настоящая метель. К вечеру насыпало столько, что когда я вышел из общежития, мои ноги в туфельках с галошами утонули в снегу по щиколотку. Ветер и снегопад не утихали. Я добрался до дома Шерешева, зашёл к нему, как было договорено, и вскоре мы вдвоём снова вышли в пургу.

За домами посёлка ветер начал буквально валить нас с ног, снег не давал открыть как следует глаза. С чемоданами в руках, наклоняясь для удержания равновесия в сторону ветра, мы с трудом двигались вперёд. Я поднял воротник осеннего пальто и всё время придерживал шляпу, чтобы её не унесло. Всё было занесенно так, что я даже не сразу заметил, когда мы вышли на шоссе.

Мы долго и безнадёжно ждали автобус, пока нас не подобрала грузовая машина с высокими бортами, в которой перевозят арестантов на работу. Мы проехали в кузове до Конного рынка, встречая по пути вереницы остановившихся трамваев. Здесь мы пересели в троллейбус. Вид у нас был ужасный, потому что мороза не было, и засыпавший нас снег быстро таял. Мы по возможности стряхнули с себя слипшиеся сугробы и устроились на заднем сиденьи. Я с самого начала нашего совместного путешествия искал верный тон в отношениях с Шерешевым, поскольку на работе в отделе мы с ним как-то оставались чужими. Впоследствии выяснилось, что этим тоном должна быть полная простота. Он оказался хорошим человеком, и мы без малейших трений проделали всю поездку.

На вокзальном перроне долго не подавали поезд, и мы снова мёрзли под ветром и снегом. Я начал сомневаться – попаду ли я на этот раз в Москву? Потом состав подали, мы заняли места, срок отправления давно прошёл, а мы всё стояли. Перрон опустел, в вагоне наступила тишина, за окном была метель, и казалось, что наш состав всеми забыт. Мы тронулись после полуночи, с трёхчасовым запозданием из-за заноса путей.

За дорогу я ни разу не вышел из поезда. Шерешев в Орле выскакивал выпить "сто грамм" и купил пирожки и бутерброды. Я же вёз провиант с собой. Закусывали мы сообща.

Наступил вечер. Приближалась Москва. Поезд шёл всё быстрее, уже без остановок; все в вагоне как-то подтянулись в невольном напряжении. Мне казалось, что остановиться поезд уже не сможет, Москва притягивает его, как падающее тело притягивает планета. Это чувство стало ещё ярче, когда на пути промелькнула какая-то речонка, и вместе с поездом через неё хлынула неудержимая стальная грохочущая лавина мостовых ферм и балок, мгновенно подмяв под себя эту ничтожную преграду. Да, теперь я поверил, что снова буду в Москве. Вот уже она начинается. Постройки уже тянутся непрерывно, беспорядочные и плохо освещённые. Всё больше и больше. Мелькают заводы, перроны электрички. Это продолжается очень долго. Какие-то ограды, глухие стены, а потом вдруг, в открывшемся на миг просвете – вдалеке и внизу площадь с потоком автомашин, ряды освещённых окон многоэтажных зданий, фонари и газовые рекламы – и всё скрывается снова. Да, да это Москва! По радио тоже объявляют об этом. Поезд замедляет ход и останавливается на Курском вокзале. Мы выходим из вагона, идём по платформе вдоль поезда к выходу в город. Здесь сухо и совсем тепло, снежные метели остались далеко позади, на юге. У выхода на площадь обмениваемся адресами, договариваемся о встрече назавтра и, пожав дрг другу руки, расходимся. Мне на метро, до Площади Революции. До чего хорошо! Как будто я отсюда никуда не уезжал. Поезд метро с громом мчится под землёй. Смотрюь на своё отражение в зеркальных стёклах вагона. Инженер-конструктор из Харькова, прибывший для утверждения новых проектов. Жёсткая шляпа со старомодной продольной складкой надвинута на лоб и слегка набекрень. Из-за кашне франтовато выглядывает галстук из китайского шёлка. Чёрные брови и пристальный взгляд. Да, это я, Эмиль Бонташ.

Ещё через десять минут инженер-конструктор с чемоданом вваливается в полуподвальную квартирку в Никитниковом проезде, где он проживал ещё в бытность студентом-практикантом. И ошарашенная бывшая его хозяйка соглашается принять его и на этот раз. Значит, можно уже прямо ставить свой чемодан и располагаться? Прекрасно. Нет, лучше не терять московского времени, ведь сейчас только четверть седьмого. Бросаю чемодан и снова выскакиваю на улицу. Куда идти? Куда бежать? Я в Москве!

На следующее утро началась трудовая жизнь. Мы встретились у здания министерства, получили пропуска и вошли внутрь. Разделись в гардеробе, прихорашивались перед многочисленными зеркалами и поднялись лифтом в Главтяжстанкопресс на пятый этаж. В техническом отделе было людно и шумно. В последующие дни мне приходилось являться сюда много раз, с Шерешевым и самому, и всё это стало для меня совсем плёвым делом, но в первый раз не обошлось без трепета душевного. А какой-то особый, радостный подъём оставался внутри, в груди и в животе, до конца моего пребывания в Москве.

В техотделе Главтяжстанкопресса я был представлен главному конструктору главка. Там же мы встретили нашего Степанова. Выяснив подробности процедуры утверждения, мы взяли письмо в Оргстанкинпром (я тут же сел и отпечатал его на свободной машинке) и отправились дальше. В этот же день мы были в ЭНИМСе. Здесь вёл Шерешева я, так как он не был знаком с новым зданием. Не думал я, что так скоро снова окажусь здесь, разденусь у гардероба в просторном вестибюле, буду подниматься по широким лестницам и проходить по строгим коридорам с рядами закрытых дверей – белых или обитых клеёнкой, в зависимости от значительности того, что за ними скрыто. Здесь мне всё было хорошо знакомо, и здесь я особенно волновался. Даже самый запах, запах нового и содержащегося в чистоте помещения, заставлял сердце болезненно сжиматься. Помнит ли ещё меня здесь кто-нибудь? Ведь я был здесь ещё в этом году! Воспользовавшись свободной минутой, я бросил Шерешева и убежал в свой ОТАР. Конечно, меня там помнили и узнали. Конструктор Глеб Иванович обстоятельно расспрашивал меня о работе, об успехах, вставляя комплименты, основанные на впечатлениях прошлого (он присутствовал тогда при моём прощании с Алексеевым), а остальные сотрудники, сходясь после обеденного перерыва, подходили пожать руку и всё спрашивали: "Ну теперь уже насовсем?" – а некоторые никак не могли сообразить, что я уже и дипломный проект сделал, и защитил, и уже инженер, и уже приехал с проектом на утверждение. Алексеева не было. Глеб Иванович рассказал, что их новый сотрудник, какой-то кандидат наук, работает сейчас над техническим заданием на многорезцовый обточной гидрокопировальный станок. Но и его сегодня не было. Я так его и не видел.

19-го с утра мы поехали на ЗИС для получения рецензии на проекты. Направились в технологическое бюро, потом нас переправили в проектное бюро АЗ-1, подготавливающее автозавод для Китая. Шерешев имел также поручения сюда от нашего отдела заказов, и из-за этого на нас насели с делами, никакого отношения к нашей командировке не имеющими.

Вечером я был в большом зале консерватории на юбилейном концерте, посвящённом Шуберту.

20-е ноября мы снова провели на ЗИСе. Смотрели шлифовальные станки, работающие во 2-м моторном цехе.

22-го, в воскресенье, я с утра отправился гулять по Москве, просто так, просто наслаждаться Москвой. Был чудесный зимний день. От центра я дошёл до Пушкинской площади и свернул на бульварное кольцо. Я шёл, любуясь зимним воскресным городским пейзажем, мимо памятника Тимирязеву по Тверскому и по Суворовскому бульварам, затем вдоль забора у котлована Дворца Советов вышел к набережной, дошёл до Большого и Малого Каменных мостов, перейдя на другую сторону, поднялся до стрелки, откуда во всей красоте открывается Крымский мост, и углубился в переулки Замоскворечья. Читая удивительные названия переулков на табличках, украшающих стены домов (здесь попадались даже "яти"), брёл всё дальше, пересёк Полянку и Большую Ордынку, и Пятницкую, и неожиданно, как на берег большой реки, вышел из узкой улочки прямо на садовое кольцо, на Валовую улицу.

И продолжал свой рейс, уже не выходя из русла этой великой магистрали. Миновал Павелецкий вокзал, ещё раз перешёл Москву-реку и оказался на Таганской площади, затем бодро начал опускаться по улице Чкалова. Погода успела поменяться, шёл крупный весёлый снег, или же это просто мне было весело, и я, не снижая скорости, шёл дальше, жуя какую-нибудь очередную сдобу, которую приобретал по дороге – обедать было неохота и некогда. Вот уже и Курский вокзал, и Красные ворота, и высотное здание. Здесь, пройдя ещё немного, я покидаю Садовое кольцо и по улице Кирова снова выхожу к бульварам, возле Кировских ворот. Спускаюсь по бульварам вниз, к Трубной площади, через неё – на Пушкинский бульвар, и вот уже улица Горького, и кольцо вокруг центра Москвы замкнуто. Это был чудесный день.

В понедельник 23-го мы были на заводе Орджонекидзе, в бюро Оргстанкинпрома, где рассматривали проекты обоих станков, а после этого – в ЭНИМСе, где просматривали все три, т.е. также и техзадание на торце-круглошлифовальный. Я больше молчал и думал, как много мне ещё нужно набираться ума. Но фасон держал.

Вечером этого дня Шерешев уехал в Горький, предоставив мне двигать дела дальше самому и назначив встречу на понедельник 30-го, для чего советовал телеграфно просить продления командировки.

На следующий день я снова был на ЗИСе, беседовал с руководителем лаборатории резания. Получилось как-то само собой, что я оказался впутанным в торце-круглошлифовальный станок, а теперь ещё и в наружно-хонинговальный. Я вспоминал, как в первые дни работы, когда Чумак рассказывал мне, что новые проекты серийных станков утверждаются в Москве, я в шутку спросил – может быть и я поеду утверждать этот копировально-шлифовальный 3433. Снисходительно улыбаясь, он выразительно ответил: "Обычно езжу в Москву с ними я…".

И вот теперь – как удивительно могут складываться обстоятельства! – Чумак работает где-то в МТС, а я приехал в Москву утверждать не один станок, а два, и вдобавок к этому вожусь с утверждением составленного им техзадания на торцешлифовальный.

Вечером смотрел "Необыкновенный концерт" в театре Образцова.

25-го бегал из одного места в другое. Виделся в главке со Степановым и с его санкции послал телеграмму с просьбой продлить командировку на пять дней. Вечером был на концерте Александровича.

26-го – опять ЗИС. Чтобы продвинуть там дело, пришлось немало побегать. Зато выслушал комплименты моей энергичности. Руководителя технологического бюро, обманутого моим слишком юным видом, пришлось довольно резко оборвать, и это пошло ему на пользу. Я чувствовал себя уверенно – за моими плечами Харьковский станкостроительный завод им. Молотова! В этот же день походил по цехам завода, повидал однокурсников – они работали сменными мастерами.

В этот вечер идти было некуда, да мне и не хотелось. Я слонялся по улицам и площадям, по станциям метро и магазинам, от всего получая удовольствие, радуясь всему без всякой причины. Или может быть, радость была от того, что я в Москве, что я молод и здоров, что всё складывается так удачно, как и предполагать нельзя было. Оттого, что я чувствовал в себе огромные силы, взялся бы, казалось, сдвинуть любую гору, не сробел бы ни перед чем.

И всё-таки во всех этих бесконечных концертах, пеших переходах и миниатюрных гастрономически-кондитерских кутежах был странный привкус какого-то тоскливого разгула. Где-то внутри сосала грусть и гнала с места, заставляла принимать всё новые неожиданные и иногда экстравагантные решения. Что же это? Обычная моя лирическая печаль, сопутствующая удачам? Недовольство своей работой, выбранной профессией, в котором страшно признаться самому себе? Предстоящее расставание с Москвой? Письмо, которое я написал Вите около недели назад, большое, пёстрое и нахальное письмо? Или нехорошие предчувствия?


ТЕТРАДЬ ШЕСТАЯ


27 января 1954 г., Середина-Буда.

Начинаю шестую тетрадь. Тетрадь замечательная, я купил её ещё в Москве, но теперь она больше ни на что другое мне не сможет понадобиться.

Продолжаю своё жизнеописание с ноября прошлого года, когда я находился в командировке в Москве.

28-го у меня были уже заключения по проектам и техзаданию из Оргстанкинпрома и ЭНИМСа. Степанова в Москве уже не было. В министерстве я сказал начальнику главка, что ввиду неполучения телеграммы о продлении командирвки я намерен, оставив все подготовленные материалы для Шерешева, уехать в Харьков до рассмотрения проектов. Он на это с усмешкой ответил, что у них, мол, здесь такой порядок, что человек не уезжает не закончив дела, а его командировка их не беспокоит, и пусть она не беспокоит и меня. После этого я купил себе билет на 30-е на Шурова и Рыкунина. Вечером был в кино "Метрополь".

Воскресенье 29-го убил зря, если не считать ещё одного перехода по части Садового кольца. В армянском магазине на улице Горького купил кос-халвы с фисташками и "гулял дальше". В Елисеевском гастрономе мне кто-то закрыл сзади ладонями глаза. Я остановился и, продолжая жевать, спокойно ждал, когда это кончится. Это был, конечно, Витенька Маневич. Он выражал бурный восторг и удивление, я же вместо всего этого сунул ему в рот кусок халвы. Моя флегма удивила и сбила его с толку, но ненадолго. Он делал диплом в одном из подмосковных НИИ (у инженер-физиков обучение на пол-года дольше), всего час езды электричкой, там же останется работать, имеет там уже постоянную прописку и квартиру на троих со всеми удобствами, а сейчас купил коробку конфет и едет на дачу на свидание к дочке одного важного военного, с которой познакомился в электричке. В декабре будет защита; если его приёмная телевизионная трубка "будет видеть", то карьера ему обеспечена. На его работы уже сейчас затрачено шестьдесят тысяч, учитывая материалы и оплату техперсонала. Он был гладко выбрит и с синими отёками под глазами – говорил, что они там у себя непрерывно пьянствуют.

– Ну, а как у тебя? Как с девочками? Всё такой же? Эх, Милечка, Милечка – сношаться надо!.. Ну, буду в Киеве – обязательно передам от тебя привет, Марику и всем. Возьми мой адрес и напишешь как-нибудь обязательно. Всего наилучшего, Милечка, пока!

Мы расстались на Манежной, возле Охотного ряда. После этой встречи стало ещё тоскливей. Надвинув шляпу на нос и сунув руки поглубже в карманы, я побрёл домой через пустынную Красную площадь.

(((Витенька Маневич не дожил до пятидесяти, умер от инфаркта, дважды перед этим провалившись на защите кандидатской диссертации. "Что есть жизнь человеческая?"…)))

В здании министерства машиностроения, на пятом этаже, где расположены Главтяжстанкопресс и Главинструмент, в конце коридора имеется что-то вроде маленького холла с кожаными креслами, столом и диваном. Утром 30-го ноября, в понедельник, я сидел здесь на диване и ждал Шерешева со сложными чувствами в душе. Если Шерешев не вернулся ещё из Горького (что было более чем весьма возможным), мне нужно будет сегодня представить на рассмотрение и защищать проекты и техзадание самому. Большой почёт и большой риск. И хочется – и страшно. Стрелка подошла к одиннадцати, условленному часу, и, перевалив, пошла дальше. Когда она дойдёт до половины двенадцатого, я встану и начну действовать. Всё-таки это было уж слишком; понаслышавшись всего, я ведь понимал, какой я ещё сосунок в этих делах. Пока я терзался таким образом, пришёл Шерешев. Сел рядом, закурил, и мы начали обмениваться новостями. Ему удалось обернуться наредкость быстро. А я ещё только сегодня должен был съездить на ЗИС за заключением. Он остался меня ожидать.

Я вернулся в главк, и мы сели за предварительное рассмотрение материалов с одним из инженеров отдела.

Вечером был на концерте Шурова и Рыкунина.

1-го декабря закончили просмотр и составили проекты протоколов. Назавтра предполагалось их принять, подписать и утвердить. Я взял билет до Харькова на поезд, отходящий ночью со 2-го на 3-е декабря.

2-го декабря в главке не без трудностей были утверждены протоколы по всем трём станкам. Это заняло весь рабочий день, отпечатаны и подписаны они должны были быть только назавтра. Зайдя в последний раз, на всякий случай, в экспедицию, я получил телеграмму с продлением командировки на семь дней. Так что я теперь имел возможность несколько дней прошляться без дела по Москве за казённый счёт. Денег хватало, правда, я был сдержан в расходах, хотя на хлеб и зрелища не скупился, но по причине абсолютного воздержания от напитков и курения мог позволить себе эту роскошь.

И всё же я решил не возвращать билет и уехать этой же ночью. Удивительное дело – мне уже не сиделось в Москве. Было всё то же возбуждённо-тревожное настроение. Для собственного блага было необходимо скорее забиться в свою нору.

Мы попрощались с Шерешевым на обычном месте, на станции Дзержинского у выхода на улицу Кирова. Он оставался дожидаться "шлифовальной" конференции в ЭНИМСе и просил меня напомнить в Харькове, чтобы ему выслали денег. Не думал я тогда, что мы видимся в предпоследний раз, а после этого встретимся ещё лишь на несколько минут и при совсем других для меня обстоятельствах.

В час ночи со второго на третье декабря я выехал из Москвы в Харьков. За время пути снова ни разу не вышел из поезда и почти не слазил с полки.

Ехал в троллейбусе через Харьков в семь часов вечера – самое бешено-горячее время для московских улиц. А здесь – редкая машина на пустынном перекрёстке. Потом кончается и это, дальше тянется бесконечный проспект Сталина. От Турбогенераторного путешествие продолжается в трамвае. Полчаса абсолютного мрака по сторонам, затем начинают мерцать огни заводского посёлка, а я в волнении мечусь по пустой трамвайной площадке, словно приехал на любимую родину, объективно восторгаюсь её индустриальной мощью. Вылезаю у проходной своего завода и тащу отчаянно тяжёлый из-за чертежей чемодан по бетонной дорожке, проложенной через будущий парк до самых жилых домов. А там утопаю в отвратительной каше из воды и талого снега, попадаю в темноте по самые щиколотки в лужи. Добираюсь до своей комнаты в общежитии и долго колочу в дверь, пытаясь разбудить Василия. Наконец он открывает, заспанный и растрёпанный. Я вхожу, присаживаюсь на край своей ужасной цельносваренной койки, оглядываю ярко освещённую безалаберную комнату: стулья с дочерна засаленными сиденьями; стол, накрытый клеёнкой и затрёпанными газетами, с ненужным чернильным прибором и пустым мутным графином; носки, развешенные для просушки на радиаторе; на уродливых тумбочках – беспорядочно наваленные книги, пепельницы, сапожная щётка, кружка, банки; из незакрывающегося шкафа выпирают грязные спецовки, а сверху выглядывает что-то такое, в чём лучше не копаться… Словом – я дома.

4-го декабря я явился на завод, передал Шварцману материалы и сообщил о результатах командировки. Он выслушал поверхностно и доброжелательно, наметил перспективы дальнейшего. "Словом, я вижу, что торцешлифовальный теперь тоже за вами?" Я только смущённо улыбнулся. Я всё глубже запускал пальцы в целый ряд моделей. В моих руках родились две новые модели – 3А433 и 3А420; мне предстояла модернизация станка 3423; за мной будет хонинговальный станок для АЗ-1; в Москве Шерешев предложил совместно взяться за модернизацию копировального 3430; случай связал меня с новорожденным торцешлифовальным 3161Т, и теперь он тоже будет отдан мне. Ещё не прошло четырёх месяцев, как я пришёл на завод. Я вспомнил комплимент завтехархивом, ещё не знавшей, что я еду в Москву с проектами (я об этом не распространялся), что "ещё никогда таким новичкам не давали корректировать целый станок".

Пока же Степанов сказал, что до прибытия из Москвы чертежей хонинговальной головки мне прийдётся заняться наладками, поскольку сейчас масса работы, и надо помочь. Он как будто оправдывался, считая, очевидно, что я могу уже обидеться из-за такой работы – а ведь ещё совсем недавно он поручил мне составлять список применяемых на заводе абразивов. Но именно благодаря работе над этим списком я познакомился со всей номенклатурой выпускаемых заводом станков, что сослужило мне службу в Москве. А работу по проектированию наладок находил для себя полезной и интересной, хотя она почему-то считалась "вторым сортом". Работать же действительно было некому, кто-то болел, а нескольких человек забрали в МТС. Весь завод лихорадило от этого "набора", заводской автобус непрерывно курсировал между административным корпусом, райкомом и обкомом.

По приезде из Москвы меня ждали два письма от сокурсников, от Жорки Сомова, от Милы. Оба сокурсника писали, что у них направляют на работу в МТС. От Виты письма не было.

Два дня праздников бесцельно и упрямо провалялся на койке. От непрерывного лежания и беспорядочного спанья начала болеть голова. Ел тоже, что попадётся. От поездки жизнь совсем разладилась – начиная с питания и стирки и кончая мыслями в голове. Теперь предстояли долгие будни, и всё надо было привести в порядок.

7-го получил от Рабиновича наладку. Материалы нужно было разыскать на столе у Навотного – он продолжал болеть. Разворачивая пропыленные рулоны, я думал: какое море кропотливого труда в этих нудных и запутанных чертежах, которые создаёт рядовой конструктор со стажем в два десятка лет, ежедневно к тому же убивающий два часа жизни на езду в трамвае на завод и обратно. Неужели и мне предстоит также плодить груды этих замызганных бумаг, объедки многолетних бесславных трудов, высосанные вечно голодной грязной пастью производства? Ах, неужели я этого хотел? Голова продолжала болеть, то тише, то сильнее. Библиотекарша спросила: "Отчего вы такой зелёный?"

8-го прикинул основные проекции наладки. Дело оказалось интересным.

В общежитии на моей койке меня ждало письмо от Виты. Я его схватил, может быть, слишком поспешно, учитывая присутствие Василия, так как сразу узнал почерк на конверте. Тут же подхватил пустую баночку и с письмом и баночкой снова выскочил за дверь – в магазин, покупать консервированные бобы на ужин и завтрак. Прочитал письмо под ближайшим фонарём. Письмо, конечно, было самое обычное, но ведь оно было послано не по обязанности или из вежливости, написано оно было поздно ночью в канун праздников. А по дороге из магазина обратно, лихо размахивая приобретенными бобами, я уличил себя в возмутительной мысли – дескать, почему это такая неправильность, что весь заводской район не имеет заводов электро-радиоаппаратуры или соответствующих исследовательских институтов… И поспешил отбросить эту глупую мысль.

…Василий рассказал, что инженер Мороз оставляет лабораторию и переводится начальником нового цеха – сборки тяжёлых станков. Перед ним вопрос был поставлен прямо – либо так, либо документы в райком, т. е. работа в МТС. Лаборатория остаётся без инженера. И у меня хватило нахальства подумать, что я взялся бы и за лабораторию. Как знать? Теперь я верил в свою звезду.

Вывалив бобы в кастрюлю и поставив её на электроплитку, я взялся чинить свой будильник, точнее – реставрировать и вставлять на место пружину звонка. Дело было сложное и кропотливое, продолжалось и после ужина, Василий и Алексей принимали деятельное участие, а после полуночи легли спать, я же, закончив ремонт и отыскав то единственное положение в пространстве, при котором мог теперь ходить истерзанный будильник, начал писать в ночной тиши письмо Вите. Я писал про всю ерунду – про фонарь на дворе, под которым я читал её письмо, про бобы и про будильник, как будто само собой было понятно, что весь сегодняшний день был для меня не таким, как остальные. Это было ночью с 8-го на 9-е декабря, когда исполнялось четыре месяца со дня моего зачисления на завод.

Я спрятал неоконченное письмо и улёгся на своё ложе. Спал плохо: прислушивался – идёт ли будильник.

Это произошло на следующий день, 9-го декабря 1953 года. Началось телефонным звонком в отдел. С цехами я ещё не был связан, к телефону меня вызывали редко, и я сразу понял, в чём дело. Просили одеться и зайти в кабинет главного инженера. Там меня спросили, что я думаю о переходе на работу в МТС. Я сказал, что об этом не думаю. Потом нас посадили в автобус, кроме меня – ещё несколько конструкторов поехали главный инженер, секретарь парторганизации и завкадрами.

В райкоме я горячо и убедительно доказывал всем трём секретарям непригодность моей кандидатуры для работы в МТС. Но это не имело ровно никакого значения. Заводские руководители молчали, как могилы. Я отказался взять рекомендацию для обкома и этим вывел из себя секретаря. Автобус повёз остальных в обком, я же пошёл обратно на завод. Была слегка морозная погода, но ярко светило солнце, и у меня было очень независимое, решительно-бодрое настроение.

Я стоял у своей доски и водил карандашом, но что-то плохо работалось. Непрерывно подходили с расспросами. Степанов тоже позвал к себе (он заменял уехавшего на конференцию Шварцмана), расспрашивал и упрекнул, что я ушёл, даже не предупредив его.

Где-то я читал, что сражённый пулей делает ещё несколько шагов вперёд, прежде чем упасть. Я стоял за доской, а настроение становилось всё мрачнее.

Снова вызвал Степанов. Меня и Розенцвейга. Он рассеянно улыбался и бегал глазами, глядя в лицо лишь короткие мгновенья. После пары вводных фраз и вопросов он сказал:

– Так что вот как: главный инженер не велел допускать вас к работе, пока вы не съездите в обком. Я, конечно, ему сказал, что держать вас за руки не буду, так что моё дело вас поставить в известность… И ещё хочу вам сказать… Вы нехорошо держали себя. Надо быть очень сдержанным… Мне вот сейчас звонил кое-кто – не хочу говорить… В общем, одно слово – имейте в виду… Моё дело вас предупредить.

– Позвольте, это уже кто-то интригами занимается, – сказал Розенцвейг, изменившись в лице, – я ничего не говорил, наоборот, очень спокойно…

– А почему ты сказал, что у нас не прорабатывались решения сентябрьского пленума? Ведь прорабатывались же!

– Иван Иванович, что вам сказали обо мне? – ровным голосом спросил я.

– Про вас… Я вам потом скажу… Вы вообще…

Подождав, пока Розенцвейг выйдет, я потребовал от Степанова прямого ответа. Но он всё смотрел в сторону, говорил, что не знает, ещё не точно, может быть ошибается, нужно ещё проверить… И внушительно советовал завтра же ехать в обком, а сейчас пойти и сказать об этом главному инженеру.

Не получив конкретного ответа, я вышел. Перед глазами была ночь.

Я пошёл и сказал, что поеду в обком завтра с утра, но решения своего не изменил и скажу там то же самое.

Ушёл с работы на пол-часа раньше – это было естественно, я уже был "вне закона", равнодушно переведен в эту категорию толпой незатронутых счастливцев.

Куда теперь? Бежать от самого себя невозможно. Это конец всему, конец, в который ещё даже как-то трудно поверить, перед которым чувствуешь себя таким жалким и беспомощным, и бороться не в силах. Единственное, быть может, облегчение даст тонкая ниточка телефонного провода, на другом конце которой будут раздавлены и добиты единственные в мире любящие тебя души, которые слишком искалечены и измучены жизнью, чтобы вынести этот новый удар. Что делать, что делать? В голове крутятся всё время одни и те же жуткие мысли, потом на смену им приходят новые, ещё более ужасные, потому что сразу даже невозможно охватить размеры этой катастрофы.

Я ненадолго захожу в общежитие, затем еду в город.

Междугородный телефон. Меня вызывают к окошку. Абонент не отвечает. Прошу повторить вызов через пол-часа. Пол-часа бегаю по тёмным улицам и возвращаюсь обратно. Снова жду, подхожу под окошко, униженно прошу поскорее сделать вызов, на меня сердятся. Наконец говорят, что абонент снова не отвечает. Я прошу отложить вызов ещё на пол-часа. Телефонистка отказывается – не могут они всё время переносить.

Еду обратно, с неподвижным мёртвым лицом трясясь в пустых троллейбусах и трамваях, ни на секунду не переставая лихорадочно думать о свалившемся несчастьи. Нет сил выдержать. Перед кем плакать? Один, один.

Так кончается этот день, 9-е декабря. Ещё днём, зайдя на почтамт, я отправил письмо, дописав к нему следующее:

"Вита, сегодня меня вызвали по вопросу перехода на работу в село. Простите всю эту написанную выше чепуху. Мне сейчас очень тяжело. Прощайте. Эмиль."

Ночь с девятого на десятое была единственной ночью с кошмарами. Всё время впоследствии я старался следить за своей своевременной едой, нормальным сном и опрятностью.

Дождавшись рассвета, я поднялся и, побрившись и позавтракав по мере сил, поехал в город. Больше всего страшила мысль, что в обкоме прийдётся ждать. Мне казалось, что этого я сейчас не выдержу. Долгая езда была сейчас благословением – она помогала переносить время.

У обкома я встретил завкадрами, прошёл вместе с ним. В коридорах было много народа, все по одному и тому же делу. Бабенко дал мне заполнить анкету, написать автобиографию, унёс их и сказал, что надо ждать. Присев у какого-то столика, я положил голову на руки и пытался забыться. Время тянулось невыносимо мучительно. Наконец я был введен к инструктору. Он мне говорил то же, что говорили в райкоме, только в более бесцеремонной и категорической форме. Я же измученным голосом, но не менее категорически отвечал: "Всё понимаю, но не могу". Тогда он просто сказал: "Вы поедете," – и велел идти к другой комнате и ждать в коридоре, пока оттуда позовут. Снова ожидание. В этом коридоре пустынно, я хожу из стороны в сторону. И думаю всё о том же, но теперь представляю, как напишу о всех моих страданиях ей, Вите; всё равно – поймёт она или не поймёт, ответит или не ответит. Эта мысль, о пробе изложить всё, что со мной происходит, законченными фразами, приносит облегчение, заставляя думать о себе, как об отдельном, третьем лице. И уже не так мучительно ждать, и рождается иллюзия, что чем больше пройдёт времени, тем больше шансов на спасение, словно я могу как-то затеряться, забыться, пока пройдёт острый момент.

Но обо мне не забыли. Меня зовёт к себе представитель сумского обкома. Разговор на ту же тему и с тем же результатом. Представитель, сказав внушительно стереотипное "Вы поедете!", пишет на моих бумагах: "Годен для работы механиком по трудоёмким процессам в животноводстве. Категорически отказывается ехать в МТС".

Я ещё помаялся в коридорах, прежде чем инструктор подписал мне пропуск на выход. При этом он сказал: "Можете теперь продолжать работу в ожидании приказа о вашем откомандировании с завода на работу в МТС. Ничего, Сумская область – это недалеко, и климат почти такой же…" Не знаю, было ли это делом случая, или он всё-таки тронулся моим жалким и несчастным видом, однако он меня направил в область, которая к этому времени уже стала роскошью, так как в основном теперь посылали в Тамбовскую, Белгородскую и им подобные. Я вышел на солнечную улицу и медленно пошёл к Сумской. Неспеша пообедал в хорошо знакомой столовой, где были завсегдатаями студенты-медики и курсанты медицинской академии. Я был теперь вне окружающего мира, один. Поехал на завод, где кое-как дотянул до половины шестого. Розенцвейг не был ни на работе, ни в обкоме, он заболел.

Пришёл в общежитие и стал тянуть время, чтобы не ехать в город слишком рано для звонка домой. Попрежнему состояние было ужасное. Казалось, ещё немного, ещё несколько часов такого психического напряжения – и наступит счастливая минута, я сойду с ума, буду выброшен в море милостивой стихии, освобождён от собственных мыслей, чувств, поступков. И буду спасён. Но я оказался слишком прочен, чтобы удостоиться этой благодати. Вместо этого я написал и отправил письмо Вите и съездил в город позвонить по телефону. У меня хватило сил говорить бодро.

"10 декабря.

Я написал "прощайте", но я не могу, Вита, не писать снова. Мне кажется, что мне от этого немного легче.

Теперь всё прошлое выглядит какой-то ужасной насмешкой судьбы. Всего две недели назад я ходил по сверкающей Москве, я был полон радости из-за успехов и упоительных надежд. Командировка для утверждения технических проектов, которые я сам составлял; министерство, ЗИС, Оргстанкинпром, завод Орджонекидзе, ЭНИМС и завод "Стакоконструкция"… Всё это теперь мучительно вспоминать. А голову сверлят одни и те же отчаянные мысли. И самое невыносимое – что об этом надо сообщить домой. Как они это перенесут – не представляю. Ведь их жизнь теперь заключается целиком в моём счастьи. Ведь они у меня уже такие старые и такие исстрадавшиеся. Я вчера ходил звонить домой и не застал никого дома. Это было очень тяжело, но я даже немного радовался, что так вышло, если только я сейчас в состоянии радоваться. Но мне там же хотелось плакать. Ведь я же один здесь, так страшно одинок, и в трудную минуту это почти непереносимо. Но разве принесёт мне облегчение то, что я свалю своё горе на головы более слабых? В их сердцах и так всегда остаётся открытой рана – гибель моего брата. Я думал их хоть теперь утешать немного. Боже, как я им буду это говорить?

Сейчас еду в город снова звонить домой.

Пожелайте мне видеть ещё в жизни счастье.

Эмиль."

11-го с утра я вышел на работу. Однако делать ничего не мог и попросил у Рабиновича переписывать какие-то списки, чтобы немного отвлечься и для приличия создать видимость занятости. Рабинович меня понимал, он дал мне "работу" и сказал, что я могу не торопиться. И вообще, как ни жестоки и ни равнодушны были люди, недостатка во внешних выражениях сочувствия не было.

Время шло, отдаляя постепенно начало этой страшной шахматной партии. А пока что чужие пешки спокойно проходили в ферзи, оставив на короткое время в покое беззащитного короля, который беспомощно метался по доске, ещё надеясь на какое-то чудо. Живой здоровый организм стремился сбросить с себя бремя, наложенное сознанием, и достаточно было самой пустяковой мысли, сумасбродной идеи, чтобы вдруг стало легко, хорошо и даже весело. Но мозг работал всё в одном направлении, здравый смысл побеждал, и терзания продолжались. Домой я звонил ежедневно. Езда была мне облегчением, она немного успокаивала, а на конечных остановках кондуктора должны были напоминать мне, что дальше ехать некуда.

12-го на работе написал ещё одно письмо Вите, в воскресенье 13-го – третье и отправил в одном конверте с предыдущим.

"12 декабря.

Я пишу вам с работы, сидя за своим столом, на котором лежат уже ненужные и чужие для меня папки с чертежами. На моей огромной доске, которую я, как теперь почувствовал, любил, словно хорошего товарища, остался наколотым неоконченный эскиз, на который мне теперь больно взглянуть. Мне ещё нужно отсиживать на работе, и я, смеясь сквозь слёзы, выпрашиваю себе занятие – переписывать какие-нибудь списки, ведомости – для того, чтобы чем-нибудь заняться и не думать. Но всё равно думаю.

Оказывается, человеческий мозг в состоянии заниматься одной и той же мыслью в течение многих десятков часов. Я от себя даже не ожидал такой прочности. Очевидно, с возрастом мальчик неумолимо становится мужчиной. А мне последнее время бывало жалко, что ушли с нежной первой юностью эти сладкие и больные чувства смятения и трепета болезненно чувствительной души, непонятная, невыразимая тревога, жажда чего-то неопределённого и острая тоска по тому, чего не было. Может быть, – думал я, – в жизни без этого меньше страданий, но зато не будет нам дано познать минуты острого упоительного счастья, которое, минуя лабиринты разума, касается прямо обнажённого сердца.

Всё это было. А теперь всё нужно оценивать по-новому. Каким я выйду после этого нового знакомства с жизнью?

13-го декабря.

Мне всегда говорили, что умение играть поможет мне переносить тяготы жизни, музыка облегчает страдания и является могущественным бальзамом для души.

Неправда.

Музыка только обостряет восприятие, попадая в унисон с настроением, делает тяжёлое непереносимым. А облегчать она способна лишь томную меланхолию.

В мой теперешний мир, сузившийся до крайних пределов, и музыка немного входит. Позавчера после двенадцати передавали скрипичный концерт Сибелиуса. Последний раз я слушал его этой весной, в Киеве, его исполняла в филармонии Баринова. Перед началом я видел у входа Борю Сигалова и был уверен, что он ждёт вас. Мне случилось сидеть в первом ряду, и я самым неприличным образом вертелся на месте, разглядывая верхний ярус.

Вчера вечером передавали "Апассионату". Она рвала мою душу и вряд ли укрепила её.

А сейчас я под арию Дубровского читал письмо, написанное мамой и отправленное до того, как она узнала о моих делах. Было мучительно каждое слово, и в арии, и в письме.

Интересно, были ли счастливы великие художники, так глубоко знающие людские несчастья – Чехов, Мопассан, Драйзер, Золя, Бальзак, Куприн…?

Так музыка помогает человеку."

17-го декабря мне вручили приказ. Там писалось: в связи с тем-то и тем-то и на основании распоряжения за таким-то номером приказываю откомандировать на постоянную работу в МТС конструктора Бонташа Э.Е. в Сумскую область.

Вечером получил письмо от Виты. Привожу его полностью.

"Здравствуйте, Эмиль. 14.12.53

Из вашего письма не ясно, куда именно вас посылают и кем вы станете там работать. Вероятно, вы считаете, что это уже совершенно безразлично, но, мне кажется, вы ошибаетесь. Самое большее, что можно отнять у человека – это разум. Направление на работу в село может отсрочить выполнение ваших планов максимум на 2-3 года, хотя вполне возможно, что я преувеличиваю, т. к. ситуация сама по себе мне совсем неизвестна.

Вы скажете, что легко распоряжаться чужими планами и отодвигать их на целые года в будущее. Но ведь не станете вы отрицать, что вам всего 20-25 лет и что в вашем распоряжении гораздо большие сроки. Московские мосты ещё впереди, не сомневаюсь." (Дальше зачёркнута целая строка)

И на обороте листа:

"Когда я летом рассказывала одной из моих подруг об Эрмитаже и пожалела, что она не видела того, что я, она сказала: "Мы всё увидим и всё узнаем, только бы не было войны". Это правда, весьма примитивная, но вполне реальная. Пожалуй, тем обиднее (зачёркнуто), что годы мирного времени проходят не так, как хотелось бы."

К вечеру 18-го декабря я оформил обходной лист и получил у сотрудницы Жени в отделе кадров трудовую книжку. Оставалось ещё только получить в бухгалтерии расчёт. Я расписался в получении книжки, где крупно, на целый разворот, было написано почти то же, что в приказе, и Женя мне сказала: "А завтра с утра вы должны быть в сельхозуправлении." – "Нет, я думаю раньше съездить домой." – "В таком случае отдавайте назад книжку, и завтра вас туда повезут, раз вы сами не хотите ехать." – "Хорошо, я завтра поеду туда сам." – "Нет, отдавайте книжку. Раз вы не хотите по-хорошему, с вами надо иначе." Я не стал разговаривать, а просто вышел из комнаты. Но, закрывая дверь, увидел, как она спокойно и решительно положила руку на телефонную трубку. Я остановился. Идти в бухгалтерию теперь нечего. Как стрекоза в банке. Даже через проходную не выпустят. Я вернулся и отдал ей трудовую книжку. Эта оплеуха совсем уже доконала меня, а я было начал немного оправляться. То ли оттого, что уже не осталось душевных сил, или ещё почему-либо, но это последнее унижение, насилие, надругательство, совсем морально меня раздавило. Прийдя в общежитие, я лёг на койку и, стиснув зубы, успокаивал себя, повторяя, что главное – перетерпеть сразу, а потом, безусловно, станет легче.

Вечером того же дня я уезжал из Харькова в Киев. Я дошёл до того, что представлял, как меня подстерегают у вокзала, разыскивают на перроне. С поднятым воротником и надвинутой на нос шляпой, я мучительно долго ждал на перроне, пока не подали запоздавший состав. Лишь когда поезд тронулся, я поверил, что буду в Киеве.

Тоскливой была эта поездка домой. Попрежнему угнетали беспросветные думы. Снова, как в сорок девятом году, жизнь оказалась не под силу той хрупкой конструкции, которую представлял из себя Эмиль Бонташ. При подходящих условиях эта машина могла развивать большую скорость, но достаточно было малейшего препятствия, чтобы она превратилась в груду обломков. И казалось, на этот раз она погибла безвозвратно. Снова стала понятна чудовищная мысль о возможности добровольно расстаться с жизнью. Всё сломано и гибнет окончательно. Можно переносить любые трудности, когда впереди есть цель, перспектива. А у меня теперь нет перспективы, нет будущего. Разве при настоящей любви одну женщину может заменить другая только потому, что она – тоже женщина? Здесь то же: та единственная жизнь, которой жаждал – не удалась; другая жизнь заменить её не может, следовательно она не нужна.

В Киеве я пробыл до 27 декабря. В день приезда, воскресенье, я позвонил Хаймовичу и Орликову. Хаймович болел и просил зайти в среду вечером, Орликов приглашал хоть сейчас. По дороге к Орликову я сделал крюк и, зайдя на почтамт, отправил такую записку:

"Вита, я в Киеве. У меня к вам есть небольшая просьба, и я буду ждать вас во вторник от десяти до половины одиннадцатого вечера у могилы капитана Шолуденко (на площади Сталина, у подъёма к кинотеатру повторного фильма). Эмиль."

12 апреля 1954г., Киев.

Орликов принял меня тепло, постарался ободрить и внушить уверенность в будущем. Он был убеждён, что со способностями и при желании можно быстро выдвинуться на любой работе. Он советовал заняться разработкой и анализом кинематики сельскохозяйственных машин.

В остальном все восемь дней в Киеве я почти безвыходно сидел дома. И на улицах старался быть как можно менее заметным, мне очень не хотелось встречать знакомых, не хотелось ни с кем говорить.

22-го декабря в десять вечера я подошёл к могиле Шолуденко. Возле неё никого не было, и я начал прохаживаться по тротуару от часов до следующего фонарного столба. Делая очередной поворот, я заметил, как Вита подошла к условленному месту и, не останавливаясь, сошла с тротуара, направляясь через площадь к Крещатику. Я поравнялся с ней на середине площади.

– Здравствуйте, Вита.

– Здравствуйте. Вы, однако, опаздываете к назначенному вами сроку.

– Нет, я пришёл во-время и просто патрулировал вокруг этого места. Скажите, вы не рассердились на меня за это свидание с загробным оттенком?

– Нет.

– И за мою серию писем к вам из Харькова тоже не сердиты?

– Нет.

– Ну, тогда всё прекрасно.

– Как давно вы уехали из Харькова?

– Выехал девятнадцатого.

– А вы получили…

– Да, да, ваше письмо я успел получить, большое за него спасибо. Не знаю, какое чутьё вам его подсказало, но оно было как раз таким, как нужно.

Выйдя на тротуар, мы на мгновение остановились, мне даже показалось, будто она нерешительно повернулась в сторону улицы Кирова, и я сказал: "Ну, теперь я вас провожу до дома", – и мы пошли по Крещатику.

– Куда же вас направляют и на какую работу?

– В Сумскую область, на должность старшего механика по трудоёмким процессам в животноводстве. Нам дают колоссальнейшие подъёмные, затем пошлют на специальные курсы и в конце концов так всем этим крепко засадят в село, что никогда уже нельзя будет оттуда вырваться.

– Сколько это километров от железной дороги?

– Не знаю. Я вообще ничего не знаю, так как до того бешенно отказывался ехать, что даже не хотел ничего слушать о месте и условиях работы. Ужасно жалко, что так получилось, ведь в Харькове всё шло так хорошо. В Москву я ездил для утверждения технических проектов новых станков. Но что об этом говорить… А сейчас я могу показать вам плёнку с содранными негативами.

– Это не обязательно…

– Да нет, она ведь со мной. Вот, смотрите. И напрасно вы в письме проявляли беспокойство, плёнка не может страдать, когда по ней царапают.

Вита внимательно всматривалась в соседние с зацарапанными негативы. А я продолжал:

– Теперь мне остаётся только получить от вас мои негативы.

Она с удивлением посмотрела на меня.

– У меня никаких негативов нет.

– Я имею в виду негативы человеческой души, мои истерические письма, посланные в минуту слабости.

– Но они теперь, мне кажется, только наполовину ваши. И всех их у меня нет…

– Мне всё равно, что вы с ними сделаете, уничтожите или отдадите мне. Просто я хочу сказать, что время идёт, обстоятельства меняются, и не хочется, чтобы попали в чужие руки такие неприглядные документы.

– Хорошо, пойдёмте, я их вам отдам.

Мы свернули на Николаевскую, и я перевёл разговор на её ленинградские впечатления. Большую часть этого короткого пути она старалась объяснить, какая мадонна ей в Эрмитаже больше всего понравилась и в каком именно зале она висит, а начав рассказывать, почему именно понравилась, так странно вдруг прервала себя и замолчала, что мне показалось, будто её чем-то обидели мои высказывания и манера разговора.

Мы зашли во двор, к одному из внутренних подъездов дома Гинзбурга.

– Ну, я подожду здесь

– Нет, пойдёмте, я не хочу потом ещё спускаться.

В кабине лифта она, близоруко щурясь, выбирала нужную кнопку. Поднимались долго. Открыв двери квартиры, она спросила: -"Вы зайдёте?" – "Нет, уже поздно". Я начал ходить из конца в конец по маленькой лестничной площадке. Очень скоро она вышла с двумя конвертами.

– Спасибо. Ну, всего хорошего. И ещё… если можно так сказать… спасибо за то, что я мог писать вам эти письма.

И сделав было движение, чтобы уходить, быстро обернулся и пожал её протянутую руку. Потом побежал вниз по лестнице.

В среду я ехал к Хаймовичу, и в этот же троллейбус сел Боря Сигалов. Он в Киеве? Мельком глянув на меня, он прошёл вперёд, а я после этого вдруг отбросил обычную предупредительную кротость выражения лица и жаждал, чтобы он обернулся ещё раз, чтобы в первый раз отомстить ему откровенной ненавистью. Но он стоял ко мне в профиль и не поворачивался.

Хаймович вышел ко мне в кабинет во фланелевой пижаме, буквально улёгся в кресло и велел рассказывать. Потом излагал свои соображения и советы. Он считал, что надо начать готовиться к кандидатским экзаменам и, после двух лет, которые уйдут на сдачу в КПИ этих экзаменов, приступить к научной работе на базе мастерских при МТС. К идее заочной аспирантуры отнёсся с трезвым пренебрежением. Обещал поддержку во всех начинаниях и советовал не падать духом.

27-го декабря я выехал обратно в Харьков. К вечеру 28-го был у себя в общежитии.

29-го утром я отправился на завод. В течение 30-го и 31-го декабря я окончательно оформлял свой уход с завода. Вся система была построена очень хорошо: мне отдали трудовую книжку, но расчёта в бухгалтерии не дали, пока я не принесу направления из облсельхозуправления. В облсельхозуправлении дали направление, но задержали трудовую книжку до тех пор, пока на направлении не будет отметки о получении аванса в размере месячного оклада. В этой изящной сетке я пробарахтался до самого новогоднего вечера. И уже в конце дня зашёл в отдел для окончательного прощания. Шварцман, Степанов, Шерешев, и ещё кто-то стояли в пальто уже у дверей. Мы все вместе вышли на лестницу, но на одной из площадок все задержались, а мы со Шварцманом пошли дальше. Внизу я сказал: "Ну, я, как всегда, через цех." – "Идёмте, я пойду с вами, мне тоже как раз надо на посёлок, в библиотеку".

В канун праздника второй смены не было. Мы шли по непривычно для меня тихому цеху. Свет был выключен, и только на фоне дальнего освещённого прохода причудливо рисовалась чёрная бахрома контуров неподвижных станков. Пройдя цех, мы вышли на территорию. В темноте тихо сыпал снег, но было не холодно. Пропуска у меня уже не было, но на проходной ни у Шварцмана, ни у меня пропусков не спросили. Мы шли к тускло мерцающим сквозь снег огням посёлка и сперва говорили о пластмассовых направляющих, потом я спросил его, честно ли и справедливо с точки зрения высшей справедливости моё желание поскорее уйти снова к станкостроению, потом он мне говорил, как вообще бывает в жизни, и каким в жизни надо быть. Выйдя к улице, мы попрощались и разошлись в разные стороны.

После Нового года я неожиданно столкнулся с трудностями при покупке билета на Сумы, так что уезжал из Харькова поздно вечером 5-го января, ровно через пять месяцев после того, как приехал сюда на работу. Поднявшись на ступеньки главного входа вокзала, поставил чемодан у подножья огромной колонны и в последний раз оглянулся на площадь:

– Что ж, Харьков, значит – не вышла наша с тобой совместная жизнь. А ведь всё, казалось бы, могло быть так хорошо… Ну, прощай.

Снова поезд, снова вытираю костюмом вагонную полку, вдыхаю спёртый дымный воздух и слушаю дорожную болтовню набившихся внизу бесплацкартников. В семь утра выхожу в Сумах с головной болью. В восемь открывается вокзальный ресторан, причём гардеробщик исполняет функции швейцара, впуская раздевшихся посетителей и запирая за ними дверь на ключ. Начинается "азия".

На улице перед вокзалом больше получаса жду автобус, рассматривая огромных чёрных птиц с мощными острыми клювыми. Что бы это могло быть – вороны, галки, грачи? Потом, бросив ждать, иду пешком в центр города, нахожу сумское облсельхозуправление, и меня начинают передавать из рук в руки, везде удивляясь и недоумевая, какое я имею отношение к механизации животноводства. Предлагают Бурынь, потом оказывается, что Бурынь уже занята. Предлагают Эсмань или Терны, я выбираю Терны. Просят погулять до четырёх, пока всё оформят. Я гуляю до четырёх, и после четырёх оказывается, что Терны уже тоже заняты. Я соглашаюсь на Эсмань. Но тут как раз звонят из Тернов, и выясняется, что Терны не заняты. Мне снова обещают Терны и снова просят погулять. Погуляв снова, я уже получаю на руки приказ, но тут меня просят срочно зайти к Царенко, главному инженеру управления по вопросам механизации животноводства. Я захожу. Он шумно меня приветствует, смеривает жалостливым взглядом, рекомендует на предстоящей работе забыть про интегралы и не тушеваться. И между прочим сообщает, что в Тернах всё-таки место занято, а по телефону говорило лицо некомпетентное. И предлагает ехать в Чернацкую МТС, в один из северных районов. Я соглашаюсь, и моё направление соответственно переправляют. Я осведомляюсь, как туда ехать. Говорят, что нужно ехать до станции Зёрново, а там до Чернацкой километров двенадцать, не больше. Эта новость удручает меня. По подсказке, разыскиваю у вокзальной кассы главного инженера "моей" МТС, представляюсь и расспрашиваю. Но он спешит на поезд и только кисло говорит: "Ну что ж, приезжайте, увидите, как у нас; хорошего мало, кругом леса, песок, лапти, бедность страшная, с полей не снимают засеянного, работать трудно, одно слово – север, полесье. Я сам смотрю, как бы оттуда смыться". Это сообщение совсем меня подкосило. Я почувствовал себя беспощадно обманутым и проданным, совсем никчемным и беспомощным. Снова стало невыносимо тяжело, тяжело до слёз, голову сжала безнадёжная смертельная тоска. И понял, что не переборол болезнь и не овладел собой. Но что ж теперь делать? Пойти отказываться от направления? Что же просить и чем мотивировать? И я не чувствовал в себе сил на какое бы то ни было действие.

Забившись в угол вокзального помещения, у почтовой загородки, я мучительно обдумывал своё положение. На вечерний поезд билетов уже нет, нужно ждать утренний семичасовый, ночевать негде, народу на этот поезд масса. Нет мест ни в городских гостиницах, ни в комнате для транзитных пассажиров. В зале ожидания ложиться на скамьях воспрещается. Прийдётся просидеть всю ночь, а с четырёх или пяти занимать очередь у кассы.

Это была мучительнейшая ночь, когда сложились вместе подавленное настроение, предельное напряжение нервов, отчаянная усталость и жажда заснуть. Подконец действительность начала перемешиваться с бредом, и всё казалось преувеличенно ужасным и страшным: оборванные калеки на полу у угловой лестницы, скандалы и крики у билетной кассы, упорно лезущий вперёд бледный человек, ругающийся хриплым шопотом, который потом размотал кашне и обрызгал всех слюной, вылетающей у него из дыры на горле; его втиснули в очередь возле меня, от него несло духами, и мне чуть не сделалось дурно. Я уже еле стоял на ногах. Наконец я взял билет, дождался поезда и поскорее улёгся на долгожданную полку.

В Конотопе пересел на московский поезд, в прицепной вагон, идущий на Калугу. Зёрново находится в восемнадцати километрах за Хутором- Михайловским. Поезд запаздывал и должен был прийти туда не раньше девяти вечера. Уже стемнело, с каждой остановкой народу в вагоне оставалось всё меньше. На конотопском вокзале один рабочий из Хутора рассказал мне про Середина-Буду. Она находится у самой станции, а места там не такие уж плохие. Относительно Чернацкой МТС он не мог сказать ничего.

Всё меньше оставалось времени до Зёрнова, и всё томительнее оно тянулось. Нехватало сил дождаться момента, когда я узнаю, что ждёт меня в этой кромешной темноте. Вот уже тронулись из Хутора, вагон совсем пуст, только в каком-то купе, кажется, сидит ещё пара человек. Я в волнении шагаю по тускло освещённому проходу, под которым гремят и воют колёса. Остаются последние минуты неизвестности.

Когда они истекают, я выхожу на платформу железнодорожной станции Зёрново, расположенной на границе Украины и России. Спрашиваю, где находится Чернацкая МТС. "Вон там, через пути за семафором" – отвечают мне.

Шагая по путям с чемоданом, я всматриваюсь в темноту и различаю рядом с освещёнными окнами мастерских неуклюжие контуры трижды проклятых сельскохозяйственных машин.

14 апреля.

Никого из начальства в это время уже, конечно, не было. Я оставил в какой-то комнате свой чемодан и пошёл обратно на станцию, приготовясь снова ночевать на скамейке. Однако здесь узнал, что в Буде имеется даже гостиница. Вышел из станции и побрёл разыскивать её по абсолютно тёмной и безлюдной улице. Прошёл довольно далеко, упёрся в другую улицу, наугад свернул направо, к единственной светлой точке в полном мраке. Это была керосиновая лампа без стекла, вставленная в фонарь перед какой-то лавкой, наглухо запертой. И этот фонарь, как какой-то зловещий символ, выступающий из окружающей темноты, произвёл на меня самое тягостное впечатление. Я побрёл дальше.

Случайный прохожий довёл меня до гостиницы, а там случайно для меня нашлась койка, ибо всё остальное, т.е. всё то, что имелось в этих двух комнатах, было забронировано за участниками какого-то районного совещания. Я разделся и лёг, наслаждаясь комфортом, который никак не надеялся иметь этой ночью. Было ещё рано, часов десять. Участники ещё не съехались, тишину нарушало лишь дребезжание радиорепродуктора, в помощь хилому электричеству горела керосиновая лампа, освещая аккуратно оклеенные обоями в цветочках бревенчатые стены районного гранд-отеля.

На следующее утро, 8-го января, я явился в кабинет директора МТС, где в углу стоял мой чемодан, вызвавший его недоумение. Директор прочитал моё направление, потом спросил об образовании, о стаже работы; потом спросил, могу ли я отличить рожь от пшеницы и свинью от хряка; потом ещё спросил, как я решился сюда приехать и что я собираюсь здесь делать; и ещё сказал, что ему меня жалко, и что моё назначение сюда он рассматривает как пилюлю от облсельхозуправления.

Назавтра конторой МТС был официально выпущен приказ о моём вступлении в должность старшего механика по трудоёмким процессам в животноводстве с сегодняшнего же дня, т. е. 9 января 1954 года, ровно через пять месяцев после поступления на харьковский станкозавод. Я принёс копию приказа главному инженеру, и он, считая, очевидно, себя обязанным высказаться в связи с этим событием, заявил, что работа моя трудная и важная и что справиться с нею и успешно вести её можно только тогда, если её полюбишь. "Хорошо, попробую полюбить кормозапарники", – сказал я, и моя работа в Чернацкой МТС началась.

9 мая.

Середина-Буда, по официальному определению – посёлок городского типа, расположен на железнодорожной магистрали Москва – Киев и является районным центром Сумской области. За станционным семафором сразу начинается Россия, на горизонте темнеет полоска знаменитых брянских лесов, которые, как уверяют местные жители, "так уже и до самой Москвы идут". Эти места сильно пострадали во время войны и не оправились ещё до сих пор. Серединабудский и соседний Знобь-Новгородский районы – самые нищенские во всей области и, следовательно, на всей Украине. Но говорят, что у брянских соседей ещё хуже.

В этом году была страшно холодная зима. Ветры, морозы, и ни одной оттепели. Я приехал в хромовых туфельках на микропористой подошве. В этой обуви я совершил своё первое турне по окрестным свинушникам вместе с моим предшественником Левдой. Поездка продолжалась четыре часа, за время которых я вдоволь мог налюбоваться трясущейся перед самым лицом задницей немощной эмтээсовской лошади, непрерывно испражняющейся и извергающей дурной воздух. Когда я переставал чувствовать свои пальцы, я снимал туфли и начинал оттирать их, а потом, с мукой зашнуровав туфли закоченевшими руками, пробовал немного идти за санями, если снег был не очень глубок. Отогревался в кормокухнях. С мучительным удовольствием хватался посиневшими руками за горячий кормозапарник, ставил ногу в безобразно распухшей туфле на кирпичи печки, смотрел, как от туфли валит пар, слушал матерщину свинарок и никак всерьёз не мог представить, что это всё есть моя работа на долгие годы жизни. Так происходило знакомство с работой.

Когда навалило ещё больше снегу, связь с дальними сёлами вообще на время прекратилась, да я туда не ездил даже когда накатали дорогу. Предоставляемыми мне средствами передвижения были сани, но сопровождать меня было некому, а ездить самому по незнакомым местам на десятки километров этой страшною зимою я никак не намеревался, и никто не взялся бы меня заставить. На зимний период я ограничил свою сферу деятельности радиусом примерно в десять километров. В эту сферу удостоились попасть хутор Хлебороб, хутор Прогресс и село Чернацкое, по которому неизвестно почему была названа МТС.

С жильём меня устроили неплохо, я снял аккуратненькую комнату с пансионом. Кормление было немудрёное, но сытное и здоровое, спал я в чистой постели, на толстом сеннике. Поднимался в восемь утра, после нехитрого туалета плотно завтракал и выходил из дома. И тут начинались страдания. Я шёл в МТС каждый день, как на казнь. Страшно было подумать про эти восемь часов, когда я должен буду придумывать себе занятия под десятками глаз – любопытных, насмешливых, презрительных и унизительно сочувствующих. Сбежать бы к чорту куда угодно – но я обязан был идти по узенькой протоптанной в снегу тропинке к ненавистным воротам, в эту грязную и враждебную хоромину, где я был таким совершенно лишним и никчемным. У железнодорожной насыпи я останавливался, пропуская нарядный и стремительный поезд "Москва-Одесса". Мимо проносились огромные цельнометаллические вагоны, узкие и длинные, как линкоры. Площадка последнего вагона всё уменьшалась вдали, и мне хотелось сесть в снег и завыть по-собачьи на весь мир.

Я поднимался по скрипучим ступенькам, отряхивал снег со своих кустарных "бурок" (валенок моего размера нигде не было) и заходил в прокуренную комнатушку, где толкались шофера, трактористы, кладовщики, завхоз и прочие. Становился греть руки к печке или, если было свободное место, садился в уголок и задумывался. Старался быть как можно менее заметным, но понимал, что просидеть здесь весь день нельзя, и тоска разбирала ещё больше. С решительным и деловитым видом поднимался, нахлобучивал шапку и шёл в мастерские.

Пройти через монтажное, заглянуть в механическое отделение и на сварку – всё это занимало, к сожалению, не более десяти минут. Останавливаться нельзя, это слишком заметно, а так могут думать, что я куда-то иду или кого-то ищу. После этого придумываю идти в контору. Там получаю несколько бумаг из облсельхозуправления – инструкции, указания, директивы, наряды. Иду с ними обратно на территорию мастерских. Сажусь и начинаю придумывать планы, ответы, отношения и таблицы, необходимость которых обуславливается теми требованиями, которые содержатся в вышеупомянутых бумагах. Придумывается всё это быстро, но теперь есть цель жизни – ждать директора для подписи. А после обеда ещё можно будет понести бумаги в контору для отпечатания на машинке. А потом предпринять путешествие в правление колхоза им. Молотова – может быть случится застать председателя и поговорить с ним о судьбах подвесной дорожки для вывоза навоза на свиноферме Хлебороба.

А делать что-нибудь некому. "Бригада механизаторов животноводства" состоит из комбайнеров и существует только на бумаге. А комбайнеры сидят по сёлам и хуторам, разбросанным по всему району. И не являются в МТС, даже когда их вызывают от имени директора. И работать не хотят. И работать им невыгодно, так как оплата производится по нарядам, а нужных материалов нет, делать не из чего, и председатели колхозов только говорят красиво в райкоме и на совещаниях, а земляные работы зимой делать не хотят, и досок и брёвен не дают, и механики просидят в чужом селе чорт знает сколько, а заработают гроши, и на харчи потратят больше заработка; и матерские МТС заняты ремонтом тракторов и не хотят делать станочных работ для механизации животноводства; и листового железа нет, и уголка нет, и прутков нет, и насосы рекомендуется делать из негодных тракторных деталей, которые нужно искать и собирать по всей МТС. И глупые, противоречивые бумаги из управления. И снег, снег, зверский холод и тоска.

13 мая.

Но вот наступает благословенное время – шесть часов вечера, и я иду домой. Во дворе меня радостно встречает собачка Тобик. Тобик наскакивает на меня, подняв передние лапы, и раскрыв пасть, прямо стонет от восторга. Потом я захожу в дом, раздеваюсь и грею руки у только что затопленной печки, а на моём столике мне уже сервируется персональный ужин. Во время ужина – расспросы: не замёрз ли, ездил ли сегодня далеко, что нового в МТС; и после вопроса – сыт ли? – убирается посуда и собираются крошки. И наступают часы покоя. В моей маленькой комнатке ярко светит электрическая лампочка, за стеной бормочет радио. Чистота идеальная, на оклеенных обоями стенах – семейные фотографии в инкрустированных цветной соломой рамках, рамки делал сам хозяин. Он семь лет пролежал с туберкулёзом позвоночника, последствием фронтовой раны. Эти рамки помогли ему выжить.

Часов в девять хозяева уже спят, и бодрствую я один. Но радио не выключается; если только я не читаю Энгельса или Блока, то я совмещаю радио с чтением. Ещё регулярно каждый вечер в комнату заходит чёрно-белый кот, очень грязный из-за того, что он лазит спать в печку; он упирается передними лапами о край сиденья моего стула, трётся головой о мою ногу и просится на колени. Я выполняю его просьбу, и он, помурлыкав и покрутившись немного и попробовав укусить мои ручные часы (какой провинциализм!), уходит, вполне удовлетворённый. И я снова остаюсь один.

Выходил вечером из дому очень редко. Только на почту, звонить домой, или в кино, где можно было испортить себе глаза. Первое время непрерывно читал. Потом всё чаще ложился на постель и слушал радио. А иногда переставал слушать и думал всё те же бесконечные мысли, которые осаждали меня при переходах между конторой, мастерскими и правлениями колхозов и позволяли неподвижно сидеть целыми часами на удивление всем эмтээсовцам.

Наступил февраль. Было всё так же холодно, и я работал с теми же успехами. Левда, приставленный директором мне "в помощь", находил, очевидно, большое удовольствие в том, чтобы ставить меня в затруднительные положения, рисуя красочно всю безвыходность создающихся ситуаций и даже зачастую ради этого кривя душой и искажая факты. Он совал мне в лицо свою бурую заросшую щетиной рожу с белыми слезящимися глазками и, радостно ухмыляясь, говорил: "А и как же? А и што ж ви думали? Оно конешно так. И нихто за вас не подумаеть. И нихто не сделаеть. И нужно самому до всёго доходить. А где и самому рукава закасать и самому и взяться…" Ему страшно хотелось, чтобы я как можно больше мотался по району, ругался с председателями и ковырялся в грязном железе; чтобы убедился в своей беспомощности и его, Левды, величии, поскольку он мог исходить за день в любую погоду десятки километров, никогда не носил рукавиц и валенок и до всей механики дошёл безо всякого образования лишь одним своим техническим гением. Я терпеливо сносил эти прилюдные нотации и пререкался с ним лишь в крайних случаях. Напрасно было бы указывать ему на его жуткое невежество, на отремонтированный тряпками паропровод кормозапарника, на абсолютно негодную подвесную дорожку в Хлеборобе. Он был Данила Афанасьевич Левда, механик, глубоко чтимый скотницами и, хоть и не без насмешек, но уважаемый даже трактористами, тот самый, который выражается техническими терминами и носит с собой в полевой сумке засаленную тетрадку и почти целый карандаш. А теперь, когда новоприехавший инженер раскопал под лавкой альбомы с чертежами по механизации ферм, Данила Афанасьевич сидит за столом, смотрит, насупившись, в чертежи и обменивается научными соображениями с этим молчаливым унылым инженером. Теперь он уже сам почти инженер, это несомненно. И когда они закладывают козыри, чтобы ехать в колхоз имени Сталина, то Данила Афанасьевич заявляет, что надо завернуть на главную улицу к раймагу, он там купит себе автоматическую ручку, без неё ему теперь зарез. Но у инженера лопается терпение, и он говорит, что в рабочее время нечего ездить на козырях за авторучкой, Левда может сходить за ней пешком. И сам думает о том, не был ли он сам ещё недавно похож на этого Левду, когда дулся глупым индюком, не имея на то ни малейших оснований, перед старыми, опытными и проницательными людьми. И так же, как сельхозмеханик Топылин, мудрящий из разного хлама какую-то нелепую соломорезку, верил в своё величие лишь потому, что окружающим даже это казалось чем-то выдающимся.

Левда остался в колхозе, я возвращался один, подъезжал к Буде уже затемно. Домой лошадь шла сама, а я сидел скорчившись, стараясь согреть руки и ноги. Вспомнил, что сегодня 10-е февраля, полугодовый юбилей моей трудовой деятельности. Большие успехи. Дорога шла под железнодорожным путепроводом, наверху прогремел, сверкая огнями, киевский поезд, а я внизу тащился на кляче по заснеженной дороге.

14 мая.

16-го февраля я был направлен в Сумы на семинар механиков и бригадиров по бурению шахтно-трубных колодцев.

В качестве бригадира со мной ехал комбайнер Дорошенко. Ночное сидение в Хуторе-Михайловском и бесцельное блуждание по Сумам в ожидании отправки на какой-то хутор под Малой Ворожбой, где упомянутому семинару надлежало быть проведену. Уже затемно вместе с прочими съехавшимися специалистами сельского хозяйства я был загружен в кузов грузовика и на соломе под брезентом отправлен к месту учёбы. Среди нас был ещё один инженер, авиаконструктор.

Нас развели по дворам, я попал в большую хату к старой одинокой вдове, вместе с одним бывшим водопроводчиком, ныне механизатором животноводства, закончившим пять классов, симпатичным парнем и моим теперешним коллегой по учёбе.

Главным преподавателем (и можно сказать, единственным) был у нас механик Ахтырской МТС Макаренко, злой и заносчивый старик. Шахтно-трубные колодцы были его бессмысленным изобретением, которое теперь внедрялось по всей области. После семинара нам должны были выдать дипломы буровых мастеров, с фотографиями и в красном переплёте. Так сказал сам товарищ Царенко, который периодически приезжал из Сум для инспекции, обобщающих выступлений и поднятия боевого духа. Поднятие духа было необходимо, ибо дед Макаренко усматривал гвоздём учебной программы практическую работу "коло ямы", теоретическая же часть, кроме туманных толкований о "динамическом" и " статистическом" уровнях воды в скважине, заключалась в требовании от одного из нас "розповисты, що мы тут з вамы робымо, усэ з початку". Стояли страшные морозы, до тридцати градусов, лом обжигал пальцы сквозь рукавицы, а глина была тверда, как гранит. После нескольких неуклюжих ударов заколотилось бешенно сердце, стало трудно дышать. И ужас обуял при мысли, что так может быть необходимо зарабатывать на пищу, одежду, жильё, или работать под конвоем…К счастью, каждому приходилось работать недолго. А когда приезжал Царенко, то, видя мой озноб и посиневшее лицо, он говорил: "У вас довольно жалкий вид. Идите в дом греться. Я разрешаю, уходите". И я шёл.

Хозяйка кормила нас с напарником какими-то неописуемо деревенскими, но сытными похлёбками. Хлеб был домашний. Соль к столу она нам подала на бумажке. Это было письмо. В конце его выделялась приписка, сделанная тем же почерком, но другими чернилами: "…Так что мама прошло два дня и только теперь взялся писать. И сообщаю что 5 февраля этого года скончался сын Василий, сгорел как небыло за одну неделю. Так тяжело, думаю что и сам лягу. Ваш сын Андрей…"

Хозяйке было за восемьдесят, она была неграмотна и не знала цифр (гроши знаю тилькы так, що, напрыклад, троячка зэлэна, а пятирка сыня") и кроме Лебедина, ещё девкой раз в жизни была на базаре в Сумах. Однако в ней чувствовался живой характер, и я любил говорить с ней, получая удовольствие от украинского языка, который дико изуродован в Буде, и с интересом прислушиваясь к её суждениям. Самым замечательным был её неожиданный с лукавой улыбкой ответ в разговоре о боге: "Та то й воно и йе, що мабудь ничого його нэма…" Мысли о политике таковы: "Оцэ той… тилькы щоб изнову войны нэ було… Понароблять калик та сырит… А воно ж так, що нашу дэржаву нихто завоюваты нэ можэ?" Разговоры эти велись вечером, когда я сразу же после ужина залезал на свою лежанку, не в пример напарнику, уходящему в общежитие к скотницам, про которых старуха сообщила, что "…тийи дивчата всих прыймають, туды й жонати ходять, воны у сэбэ й ночуваты залышають". И с тоской глядя на тусклый язычок керосиновой лампы сквозь угарный печной дым ("…щось сьогодни усэ в хату йдэ…"), развлекал себя мыслью, что теперь было бы вполне закономерно лишиться юношеской невинности в однокомнатной избе-общежитии на вонючем тюфяке со скотницей хутора Доценковка Маловорожбянского сельсовета, Лебединского района, Сумской области.

16 мая.

21 февраля нас водили в Маловорожбянскую МТС изготовлять фильтр для скважины. Из услышанного там разговора я понял, что приехали вербовать на работу в Казахстан, поднимать целинные земли. Нужны четверо трактористов и два механика.

На фильтр ушёл весь день. В хутор вернулись с закатом. После ужина, являвшегося одновремённо и обедом, расположился сразу на своей лежанке, распределив как можно удобнее подстеленные подо мною тряпки, бывшие некогда платками и ватниками, пропитанные печной глиняной пылью и слегка пахнущие горелым. Проверил устойчивость дощечек, уложенных для продления лежанки из-за чрезмерной длины моих ног, и повесил рядом свою жидкую верхнюю куртку на случай ночного холода. И пока не была потушена лампа, смотрел на иконы, поблекшие бумажные картины, семейные фотографии, плотно посаженные под общую раму с выглядывающими сзади какими-то засушенными травами и плодами. И старался поверить, что для полного удовлетворения вполне достаточно того, что ты насытился чем бы то ни было и не ощущаешь холода, и тебе предоставлена возможность вполне достаточно выспаться. Остальное же – суета сует, даже то, что ты уже неделю не мылся как следует и не раздевался. И так постепенно наступил сон, совсем успокоив боль души. И было легко и хорошо, хотя немного тревожно, и я подошёл к большому письменному столу, почти пустому и обтянутому строгим зелёным сукном. "Что вам угодно?" – спросили из-за стола, и осенённый внезапной мыслью я сказал: "Зарегистрироваться в браке!" – "Ваш паспорт?" Как всё удачно складывается! Хорошо, что я ношу его всегда при себе, здесь, в боковом кармане… "А другой паспорт?" Да, а как же другой паспорт? Ведь я же один! Такая неудача…

И поворачиваюсь, и подхожу к сидящей за столиком у окна, чтобы рассказать про случившееся со мной маленькое забавное приключение.

Она улыбается, и это не окно, а застеклённая дверь на балкон или терассу, приоткрытая…

А я, присаживаясь рядом и изогнувшись, говорю вкрадчивым голосом, потому что её глаза улыбаютя так доступно, так внимательно смотрят на меня и вдруг начинают излучать тёмно-изумрудное сияние, льются прямо в сердце и стесняют грудь.

Но это быстро проходит.

И она попрежнему с улыбкой кивает, и уже неудержимо рушатся последние преграды, и мы это знаем, что бы мы ни говорили…

Ну да, моя Чернацкая МТС совсем от них близко, тоже здесь, на днепровских склонах.

Видна даже "Кукушка", и хорошо слышна музыка.

Танго.

Можно танцевать? Я тянусь к ней рукою.

Она отстраняет мою руку, но тут же легко поднимается и обхватывает меня сама, и ведёт в танце на середину зала, мимо сплошь занятых столиков.

Давно не танцевал, приходится вспоминать каждый шаг.

Но быстро осваиваюсь.

И снимаю её руку с поясницы, и держа в своей руке, сам обнимаю и веду её.

И мы знаем, что это означает не только танго.

И уже поднялись и танцуют от многих столиков. И на нас уже, понятно, не смотрят.

И можно крепко прижать её к себе, потому что уже можно всё.

И замереть, наслаждаясь, ощущая грудью своей, и животом, и ногами её горячее и упругое, радостно покорное тело…

И постепенно просыпаюсь. И долго лежу ничком на раздвинувшихся в стороны тряпках не остывшей ещё лежанки. Потом быстро сажусь. Да, мысль окончательно оформилась, всё стало понятно. Именно поэтому меня просили зайти в райком, но помешал мой отъезд. Он упорно не хотел сказать, зачем. Казахстан. Дипломированный бур-мастер, специалист сельского хозяйства. Сделают так, как захотят. Беззащитней последнего кролика. Всё понятно.

За окном уже слегка посветлело, скоро наступит утро. 22-е февраля, два месяца прошло с того времени, когда я в последний раз видел Виту, с тех пор как наступила самая длинная ночь.

Почтальонша принесла на хутор газеты. Все первые страницы были заполнены освоением целинных и залежных земель Казахстана, Алтая, Поволжья. "Молодь Украины" рядом с фотографиями каких-то телеграмм поместила большой рисунок висящего на подножке поезда юноши с чемоданом, а под этим – стихи, я их сразу запомнил: "В дальню путь вырушай, в Казахстан, на Алтай, нас чэкае натхнэнна робота; мы прославым радянськый улюблэный край, в добру путь, молоди патриоты!"

На хуторе же всё идёт по-прежнему, только морозы крепчают. С показательным колодцем не ладится, семинар из-за этого грозит затянуться, а командировочные у многих иссякли, чему отчасти способствовали скромные хуторские удовольствия. Не обходится без бунтов, и самых строптивых может смирить лишь железная рука Царенко. У ямы теперь толчёмся не побригадно, а всем миром, даже с местными зеваками. Я же, из-за лёгкой одежды, фактически окончательно отстранён от обязанности прилагать физическую силу. Вместо этого меряю шагами пространство между ямой для оркестра и передними рядами зрительного зала в хуторском клубе, где проводятся наши "теоретические занятия". Это в клубе единственное пространство с дощатым полом, остальное – трамбованная глина. Здесь по вечерам танцуют при керосиновой лампе под гармошку, утром выметают целые сугробы семечковой шелухи. Мечусь от стенки к стенке, и точно такую же болезненную траекторию повторяют в голове лихорадочные мысли. Возможно, что под крышей хуторского клуба в эти дни было передумано больше, чем за всё остальное время его существования.

Когда приходила вся группа и становилось слишком накурено, я уходил на сцену. Проходил за ситцевый занавес, смотрел на кулисы из обойной бумаги, на разбросанные засохшие ёлки, кусок настоящего плетня и ободранную высокую ширму с вставленной в неё дверью. И здесь, значит, кипела жизнь, и при керосиновой лампе служили Мельпомене… Дальше – маленькая комнатка, что-то вроде чулана без окон, и через какую-то щель входил яркий солнечный луч и прорезал всё пространство до противоположной стены. На столике лежал бутафорский револьвер, очень похожий – необходимый атрибут для самодеятельной драматургии. Уходить отсюда не хотелось, но пора было присоединяться к остальным.

С коллегами я уживался хорошо, но неуместная интеллигентность во внешности и манерах была препятствием для полной ассимиляции и признания, к чему я, кстати, и не стремился. Как-то один прилюдно спросил меня: правда ли, что, как он слыхал, я не знаю, "що такэ порося"? Я ответил, что "порося" -это маленькая свинья, но что если бы я этого не знал, то это не большой порок для горожанина; а потом сказал, что, хоть я и не могу поверить таким вздорным слухам, но до меня дошло, что он не знает, что такое "лемниската Бернулли". Окружающие одобрили мой контрвыпад, намешник был затюкан, хотя уверял, что не лелеял злого умысла, и постарался подтвердить это "жменей" отвратительно мелких семечек, которые я незаметно выбросил в оркестровую яму.

27-го февраля нас погрузили в грузовики и повезли обратно в Сумы. Я буквально лежал на дне кузова, меня тошнило и было нехорошо.

28-го февраля Царенко таскал всю группу по сумским заводам, артелям и складам, показывал, где что есть и что откуда надо пытаться доставать. К вечеру он подписал командировки. Рано утром 1-го марта я приехал в Буду.

1 и 2 марта я пролежал в постели не вставая. 3-го поплёлся в МТС.

Особенных новостей не было. Мне в помощники был принят на работу некто Рыньков, коренной будлянин.

С первого же мартовского дня начал дуть сильный и непрерывный южный ветер; солнце редко показывалось из-за тяжёлых сырых облаков, но каждый день поверх снега появлялась вода.

4-го вечером я написал бумагу следующего содержания:

"Начальнику Сумского облсельхозуправления от старшего механика по механизации трудоёмких процессов в животноводстве

Чернацкой МТС Бонташа Э.Е.

Прошу освободить меня от занимаемой должности в связи с болезнью.

Подпись"

Вложил заявление в конверт, адресованный Царенко (Облсельхозуправ-ление, главному инженеру по механизации и т. д.) и утром 5-го марта бросил в ящик уходяшего на юг поезда.

Потом мы с Рыньковым ехали в розвальнях на Хлебороб ремонтировать дорожку. Я ехал, т. е. меня вёз Рыньков, только для авторитета. Там он кое-как наладил тележку, а я потом прочавкал своими стоптанными и покривившимися на бурках калошами по аммиачной жиже, дабы собственноручно протолкать тележку с навозом через весь свинушник. Возвращались мы перед сумерками. Я сидел спиной к лошади и смотрел на удаляющиеся крайние хаты Хлебороба, на всё закрытое облаками сизо-синее тёмное небо и на яркий, словно светящийся снег. Тонкие ветки придорожных верб чётко рисовались на фоне неба. Я смотрел и слушал неторопливый рассказ Рынькова, как их было трое братьев у папаши, и как у них был такой мерин, который смотрел, кто его запрягает и собирается ехать, и если ехал отец или два других брата, то он нёсся как чорт, а если садился он или мать, то тащился еле-еле, и поделать с ним ничего нельзя было; и раз на рождество он, Рыньков, испросил у папаши позволения и, взяв красивые козыри, запряг этого лукавого мерина и подкатил к дому своей невесты звать её прокатиться; и как потом они с позором тащились по главной улице (теперь Коммунистической), и он, Рыньков, сгорал от стыда, пока отец, стоявший на пороге и наблюдавший за своим слабохарактерным сыном, не пришёл на помощь и сказал: "Давайте, я вас покатаю, а то вы и сами замёрзнете, и коня поморозите"…

А потом вечером я тушью и синими чернилами нарисовал тёмно-синее небо и белый снег, и домики, и вербы. Со всех сторон обрезал лист по размеру почтового конверта, а на конверте написал адрес Виты Гильман. 6-го утром вынул картинку из конверта, посмотрел при дневном свете и решил-таки послать. Бросил в почтовый ящик одесского поезда вместе с письмом домой.

День был особенно сырой, чувствовал я себя особенно плохо. На верхушках деревьев сидели вороны. Счастливые непрописанные и неучтённые вороны, не имеющие паспортов и трудовых книжек!

По железнодорожной ветке, отходящей от станции, дрезина толкала несколько товарных вагонов. Как зачарованный, я слежу за медленно приближающимся тяжёлым колесом. Свобода лежит на этом рельсе, достаточно лишь поставить на него край ступни и зажмурить глаза… Но я этого всё-таки не сделаю.

В конце дня захожу к директору и жалуюсь на невозможность работать. Сперва он даёт отдельные практические советы, потом начинает говорить, что это вообще работа не для меня, что зимой тяжело, а весной в грязь ещё хуже, и что я ведь, безусловно, не знал, какая это работа, когда изъявлял желание поехать с производства в МТС. Исходя из всего этого и в связи с болезнью он рекомендует мне незамедлительно ("Зарплату получили? Пойдите скорее в контору, пока ещё нет шести часов…") уезжать в Киев и оттуда выслать на его имя заявление с просьбой об увольнении. С оформлением документов задержки не будет.

…И вот весь маленький кабинетик с телефоном, чернильный прибором и оконными переплётами начинает медленно плыть перед глазами, и под могучие аккорды всемирного симфонического оркестра сквозь недавно беленые стены проступают панорамы ленинградских дворцов и московских площадей. Бесшумная музыка неистовствует в моей голове, а я сижу и с потерянной жалкой улыбкой смотрю на свои безобразные мокрые бурки. Дослушав последние наставления, робко киваю головой, поднимаюсь и осторожно прикрываю за собой дверь. Стою на крылце. Гудит ветер и бегут сырые низкие облака. На снегу лужи. Вороны. Как прекрасна земля!

В конторе получаю деньги, плачу профвзносы по март и подписываюсь на три месяца на газету "Известия". Вежливо отказываюсь принять участие в завтрашней складчинной пирушке, посвящённой восьмому марта. Спешу домой. Меняю бурки на сапоги, прячу за пазуху дневники и письма, говорю хозяевам, что еду домой на воскресенье, и иду на станцию. Выхожу на перрон. Семафор уже открыт, тот самый семафор, который стоит в России. Сейчас из-за горизонта выйдет киевский поезд. Семафор открыт в счастье.

Дома я пролежал неделю. Из Буды никаких вестей не было, кроме письма от хозяина, что, мол, набиваются квартиранты, уверяя, что я из-за болезни уже не вернусь. К концу этого времени я уже гулял по хмурым весенним паркам. Было изумительно красиво и грустно. До счастья было ещё далеко.

15 марта можно было уже ехать в Буду. Снова сошёл на этой же станции, брёл по этим же улицам. Было уже темно.

Рано утром отправился в МТС. Около часа ждал под дверьми директорского кабинета. Потом пришёл главный инженер и сказал, что директор вчера вечером уехал в Сумы на пленум и будет через два дня, а обо мне ничего не известно кроме того, что меня заменяет Рыньков. Советовал ждать директора и, по возможности, приступать к обязанностям.

В дни ожидания директора мои обязанности сводились к понурому сидению в углу комнаты диспетчера и наблюдению в окно за процедурой очистки от снега комбайнов. Иногда ветер начинал свистеть сильнее и поднималась мокрая метель. Сходились шофера, рассказывали дрянные анекдоты и увлекательнейшие случаи из жизни. На меня смотрели как на привычную и никчемную мебель.

Семнадцатого вечером почтальон стучит в окно. Хозяин идёт открывать, а я в волнении сажусь на постели: если письмо, то только мне; если мне, то только от неё. Но это оказывается квитанция на инвалидскую пенсию хозяину.

Меньше чем через час – снова стук в ставень. Я снова сажусь, а хозяин идёт открывать, затем вносит письмо и говорит: "Пляши, Милик". Я смеюсь от радости и пытаюсь отобрать конверт, а он говорит: " Я хоть и инвалид, а с такими тремя справлюсь".

Но вот уже конверт у меня, я отрываю узкую полоску. Совершенно пустая половина тетрадного листка, и на середине – крупным школьным почерком:

"Спасибо. Вита."

Не сразу даже как-то становится ясным значение этого письма. Кажется, что это ответная шутка, смысл которой ещё не совсем понят. Нет, это просто не хочется понимать смысл, не хочется и страшно.

В пятницу девятнадцатого с утра шёл крупный снег. Возможно, это будет мой решающий день. Хозяева этого не знают. За дверьми, как обычно, встречает Тобик, от восторга прыгает и носится взад и вперёд. Он тоже ничего не знает. Ах, оставь, Тобик, мне сегодня не до этого! Медленно идёт снег. Я направляюсь всё той же дорогой, в МТС. Говорят, что директор приехал и будет после обеда. Нужно дождаться до "после обеда". После обеденного перерыва я стою под дверьми директорского кабинета. Директор в конторе, скоро должен приехать на самосвале. Выхожу на крыльцо. Солнце, кругом капает, пахнет сырым деревом. Вдали виден самосвал. Вот он въезжает в ворота, вот остановился у крыльца. Из-за руля выходит директор. Проходит к дверям кабинета, приветливо спрашивая на ходу: "Давно приехали?" Вхожу за ним и спрашиваю, в каком состоянии моё дело. "Какое же дело? Ваше заявление получили, и оно удовлетворено. Приедет из Сум начкадрами и выдаст вам книжку".

Наступает суббота, но начкадрами из Сум не приезжает. В воскресенье его тоже нет. Он приезжает в понедельник. Вот я уже у него в комнатке. Вот он уже разыскивает копию приказа о моём увольнении. Вот перелистывает мою трудовую книжку и попутно спрашивает о болезни, о самочувствии. Пишет в книжке: "Освобождён от занимаемой должности согласно поданному заявлению и в связи с болезнью." Дата – 10 марта 1954 года. Теперь директор должен поставить печать. Начкадрами протягивает мне книжку.

Над Будой стоит весеннее солнце. На Коммунистической улице оттаяла вся скопившаяся за зиму конская моча. На буграх из-под снеговой каши выступила липкая земля, ездить на санях уже очень скверно. Я хожу по Буде и собираю подписи, штампы, печати. В общей сложности для моего раскрепощения из Буды потребовалось собрать семь круглых печатей, три штампа и десять подписей.

Во вторник двадцать третьего я прощался с хозяевами и складывал багаж. Вместе с хозяйкой отвозили его на саночках на станцию. Снова я уезжал вечерним киевским поездом – теперь уже окончательно.

Снова стучал каблуками по пустынным предрассветным улицам Киева. Рано утром 24-го марта я пришёл домой, насовсем ли – это покажет будущее.

6 июля.

Со времени приезда из Буды прошло больше трёх месяцев. Тогда была ранняя весна, а сейчас я сижу в одних трусах за столом, и огромное окно раскрыто в солнечную улицу.

Первое время я больше лежал и мог выходить редко. Медленно и одиноко бродил по улицам, потом начал наносить визиты. К Миле заявился прямо на работу, т.е. в университетский кабинет иностранных языков. Это было перед закрытием, в кабинете посетителей уже не было. Она слегка даже покраснела от неожиданности, но потом сказала, что из-за неожиданности даже не удивилась.

В следующий раз я явился к Толе. Мы сидели в комнате, а кто-то постучал в дверь и зашёл в кухоньку. Толя выглянул и хитро заулыбался: "Сейчас я тебя познакомлю с одним молодым человеком." Из кухни сказали: "А я уже узнал по голосу", – и в комнату вошёл Фимка. Мы тепло приветствовали друг друга. Он очень внимательно отнёсся к моему нездоровью, рекомендовал врачей. Толя демонстрировал своего "Бандуриста", которого он готовил к выставке, мы обсуждали "Бандуриста" и последние новости литературы и искусства. Толя спросил: "Ты уже поздравил Фимку?" Я постарался не заметить этих слов, и продолжая говорить о своём, постепенно задумчиво замолк, чтобы не было заметно во мне разницы до и после того, что мне сейчас, вероятно, скажут. "Ты уже знаешь?" – упорно продолжал Толя. – "Нет, ничего не знаю, а в чём дело?" – "Я женился", – Фимка это сказал серьёзно и мимоходом. – "Что ж, поздравляю; но это, как будто, ни для кого не могло быть неожиданностью" – сказал я, глядя в пол. Но больше мы к этому вопросу не возвращались, а вскоре вышли прогуляться и довели Фимку до старого Пассажа. И дома мне тоже хотелось, чтобы уже поскорей ложились спать, чтобы стало тихо и темно и чтобы можно было, наконец, осмотреться и понять, каким стал мир после того, как Зоя вышла замуж. Но когда я лёг, я очень быстро заснул, а назавтра всё это выглядело уже чуть иначе.

Очень долго стояла холодная погода, хотя снег стаял и было совсем сухо. Днём я выходил гулять в садики, но чаще сидел дома. Довольно много читал. Не играл совсем. Так проходил апрель. Начали хлопотать о моей прописке. Дело тянулось долго, и в конце концов было заявлено, что для моей прописки оснований недостаточно. Вся эта история тянулась почти до конца мая.

Нельзя также сказать, чтобы она благоприятно действовала на мою психику и настроение. Но мой организм хорошо приспособлен теперь к противодействию неприятностям подобного рода. Я много спал, нормально ел и старался проводить время с удовольствием.

Жорка позвонил ко мне, как только узнал о моём приезде. Заходил ко мне проведывать.

Однажды в конце апреля, когда было несколько теплее обычного, я вышел уже без пальто, в старой кордовой куртке поверх чёрного свитера. Сидел в садике у Крещатика и читал. А когда возвращался домой, то, свернув из Михайловского проулка на Прорезную, увидел Виту. Она шла навстречу, совсем близко. Сразу кровь бросилась в голову, я, наверное, сильно покраснел и опустил глаза. Мы поравнялись у ступенек парадного входа, сужающих тротуар, а между нами – какие-то дети с велосипедом. Я поднимаю глаза – она смотрит в землю. Ещё секунда – и мы уже разошлись. Я взлетаю по лестнице к себе домой и начинаю метаться по комнате, стараясь впопад отвечать маме на её рассуждения.

Из Буды пришло письмо от моего бывшего хозяина. Он огорчался, что в Буде остался мой чемодан и ножик, и обещал при случае выслать их мне, "..а также книжечку Надсон, которую тебе прислали по почте". Надсон? Я не понимаю, хотя молниеносно возникает волнующее предположение… Но всё-таки почему книжечка и почему Надсон?

Апогей мучительных размышлений совпадает приблизительно с месяцем маем. И каждый день абсолютно логично и разумно я прихожу к окончательному выводу и твёрдому решению. В самом деле: последний пустой листик бумаги является самой красноречивой просьбой отцепиться раз и навсегда. Но почему же Надсон? Но Надсон ещё не доказан и ничего вообще не доказывает. Это, может быть, просто жалость, сочувствие и ободрение, вороде кисета на передовую. И такой же жалостью было продиктовано письмо в Харьков? Как не хочется этому верить! А ведь она пришла тогда на площадь, и ни на что не сердилась, и спрашивала, сколько километров до железной дороги. Может быть я тогда её обидел? Бесцеремонно отвёл домой и постарался "ликвидировать все улики". Но если обижаются, это хорошо. Как же узнать? И ещё эта глупая встреча. Почему она даже не посмотрела? Нарочно, или не заметила? Или тоже смутилась? Теперь всё ещё труднее. Конечно, можно было бы плюнуть на всё и просто пойти к ней домой. Я бы сделал только так, если бы был уверен относительно себя самого. Но ведь я же её совсем не знаю. И она меня тоже. И ещё Сигалов. Сигалов близко, Сигалов не первый год. Ну конечно, смешно даже предполагать что-либо другое. Ох, этот Сигалов…

20 июня 1956 года.

Последняя неоконченная запись сделана была здесь 6-го июля 1954 года, т. е. почти два года назад.

Не знаю, буду ли я ещё когда-либо вести дневник или делать подобные записки. Скорее всего, что нет. Но может так случиться, что буду писать снова. И это уже будет нечто совершенно отдельное от прошлого, того, что содержится в этих тетрадях.

Теперь я должен закончить этот дневник. Это можно сделать потому, что сейчас совершенно точно известно, где он кончается, известно точное время и точное место.

И это нужно сделать, потому что я должен освободить свою память от всего, что произошло за время от событий последнней записи до конца моей юности, или ранней молодости, если можно её так назвать.

Многие подробности я забыл за эти два года. Но это, возможно, к лучшему – в памяти сохранилось всё более существенное.

… Итак, весь апрель я провёл, почти не выходя из дома. Я был очень подавлен невозможностью прописаться в Киеве. Это означало, что я также не смогу поступить на работу. Подобные мысли так грызли меня, что однажды в конце апреля я поехал в Боярку с намерением устроиться там жить и работать. Помню, как я зашёл в боярскую среднюю школу и, скрывая смущение за развязностью и лёгкой иронией, спросил, не нужны ли им преподаватели английского языка. Но у них нехватало часов даже для своего преподавателя. Потом я пытался договариваться на работу механика в санатории костного туберкулёза (починка водопровода, кухонной техники и прочего). Наконец, просил любой работы в доме отдыха дорожников. Усталый и растерянный после всех этих хождений, сидя в паршивенькой столовой недалеко от станции, платил за борщ и по-другому смотрел на эти деньги, которые неизбежно нужно тратить и нет возможности заработать. Возвращался электричкой в Киев. Всё в груди ныло.

Потом, конечно, несколько уменьшились эти явно преувеличенные беспокойства. Я всё-таки надеялся на киевскую прописку. По-прежнему сидел дома, вечерами ходил гулять.

Подошёл май. Первого мая я не выходил. Жалко было, что не мог пойти встретить колонну КПИ. Потом установилась хорошая тёплая погода, настоящая зелёная весна, омрачённая хождениями мамы в жилотдел без всяких результатов. Я попрежнему почти не выходил. Заходили Толя, Мила, Жорка.

Выходить начал с середины мая, оказалось, что на дворе уже свежая зелень, воздух тёплый и солнечный. 17-го я поехал с Толей по его делам на Подол, на какой-то дровяной склад, где рисовали стенды для оформления Подола к празднованию 300-летия воссоединения Украины с Россией. Толя улаживал дела, а я сидел на свежераспиленных пахучих досках и вдыхал запахи весны и жизни вообще.

Я взялся помогать Толе в работе по оформлению. Мы вчетвером работали дома у одного парня. Я делал рамки, звёздочки, узоры, писал буквы и клеил диаграммы. Приятно было что-то делать и заработать деньги.

Мы потратили пять дней с утра до вечера. 22-го я был опять совершенно свободен. Это была суббота, канун празднования. Мы с Милой пошли осматривать праздничный наряд города. Оказывается, за те дни, что я просидел над оформлением, Киев развернулся в своей неповторимой красоте. Густая и яркая зелень переполняла улицы, украшенные тысячами красных, красно-голубых и красно-синих флагов, флажков, вымпелов, транспарантов. Впервые появились разноцветные флаги на растяжках проводов поперёк улиц, маленькие флажки на древках по обочинам тротуаров. И сами улицы, тротуары, дома казались сделанными специально для украшения, для праздника. Канун большого торжества чувствовался во всём.

Мы с Милой ходили по городу. Нам легко и весело было разговаривать, мы так уже давно знали друг друга, хорошо понимали, умели "параллельно мыслить". Мы умели развлекаться вдвоём, находить и создавать интересное. Я был на положении больного, Мила ещё и поэтому была ко мне очень внимательна. И никакого особого смысла не было в том, что мы гуляли вместе по городу. Мила же знала, что мы гуляем, как старые товарищи. У неё было два билета на завтрашний спортивный праздник на стадионе, она пригласила меня.

На стадионе Хрущёва был грандиозный спортивный праздник. Я заходил за Милой к ней домой. На стадионе мы сидели рядом и восхищались разными пирамидами и фигурами из людей на зелёном поле, смотрели, как бегают и прыгают. Мне кажется, она всегда понимает, что я думаю. Она была весела и внимательна.

Потом получилось так, что мы гуляли по Крещатику, густо заполненному народом. Я думал о том, что всё это совершенно не нужно, и знал, что потом долго не буду показываться у неё. Как это получается, что я сейчас иду здесь с ней под руку?

На следующий день зашёл к Толе. У него вечно узнаю дурные новости. Хотя не имею никакого основания считать дурной вестью то, что Алла выходит замуж.

Погода не выдержала длительного напряжения, начались дожди. Я ходил по сырым ночным улицам и думал о том, как смешон человек. Ведь я сам отказался от неё, от её примитивной и прозаической любви, отказался стойко и с жестокой последовательностью в действиях. Но всё равно она моя. Она обнимала меня и целовала, она делала то,что я хотел, и этим обуславливается моё право на неё, она моя, даже если я её по своему желанию оставил и не хочу видеть. А разве, если я сейчас прийду к ней, она не будет любить меня? Разве я не продолжаю ею владеть? При чём же здесь кто-то?

Но, значит, я был прав. Она, очевидно, не долго огорчалась. Она нашла хорошего парня, тоже инженера-механика, и будет его любить. Забудет неспокойного чудака, из-за которого так сильно ушиблась, что могла даже искалечиться. Выходит, что всё сложилось к лучшему. Но как же всё-таки кто-то другой может к ней прикасаться? Толя рассказывал, как она, сказав ему, что скоро выходит замуж, смотрела на него выжидающе и с вызовом. Она знает, что мы с Толей часто видимся, что я скоро буду это знать.

Я хожу один по мокрым опустевшим улицам. Встречаю Герку с папой, он отправляется гулять вместе со мной. Он тоже неприкаянный. Он нигде не работает и истекает желчью в злобе на весь свет. Но у него это так беспомощно и глупо… А я перед ним изображаю оптимиста. Я говорю круглые утешительные фразы, призываю любоваться ночным городом и веду его поклониться близкой мне могиле. Это могила капитана Шолуденко, Герка не понимает, как у меня может быть здесь что-то похоронено, но это ему понимать не обязательно. Потом мы сидим на скамье у обрыва в Первомайском, пока не становится совсем поздно и холодно.

Началось лето. После встречи с Геркой мы несколько раз гуляли вместе, ходили играть в биллиард. Несколько раз ездил кататься на лодке с Милой и её бывшей соученицей Зиной Подольской, раз брали на лодку Герку. За эти несколько раз выучили наизусть Матвеевский залив и старик, стало неинтересно. Заедали мошки. У Зины были дипломный проект и Юрка Гулько, и с тем и с другим положение было неясное. Лодки скоро прекратились. Заходить к Герке было неприятно – из-за его неустроенных дел там вечно были крики, ругань, ажиотаж, скандалы. Одному, как всегда, было лучше.

Между прочим, узнал от Зины, что Сигалов получил назначение в Ленинград, на Невский завод. Она отзывалась о нём без симпатии.

Ходил по улицам и паркам, где было множество девушек в ярких джемперах, обтягивающих грудь и талию, оставляющих открытыми до самых плеч смуглые от первого загара руки. Везде были пары, беззастенчиво обнимавшиеся на садовых скамейках. Молочные шары фонарей изнутри освещали буйную зелень каштанов и клёнов, на танцплощадке играла музыка, смешивалась с шарканьем ног, шелестом листвы и негромких разговоров. Мне было тоскливо, но я научился терпеть. Дни бежали быстро и были совсем пустыми.

Самое чёткое воспоминание о том времени – я сижу вечером на скамейке в парке, на бульваре или в садике, смотрю на проходящих, на небо. Когда становится совсем поздно и безлюдно, иду домой, поднимаюсь по Прорезной, уставший от летнего воздуха; свет фонарей даёт отблеск на торцах мостовой, гулко отдаются шаги на тихой улице.

Днём я сидел в садике на Николаевской напротив дома Гинзбурга, надеясь увидеть Виту. Я её не мог не увидеть, если бы она была в Киеве. Я поехал в КПИ и из расписания у деканата узнал, что она на практике в Запорожье. Судя по расписанию, она должна была вернуться в начале июля.

Начал ходить на пляж. Знакомых было мало, в основном медики, закончившие институт на год позже.

11 июня, на именинах у Сомова, как всегда, было множество разношёрстного народу. Кажется, это был рекордный год, около сорока человек, правда, неодновремённо.

7-е июля. Мне исполняется 23 года. День очень жаркий. Я шёл по Крещатику, шёл медленно, опустив голову и собирая силы на то, что думал сейчас сделать. Свернул на Николаевскую, к дому Виты. Внутри сжался до предела. Но после того, что было, всё так перемешалось, что теперь уже хуже не будет. Будет, по крайней мере, ясно, будет свободней.

Поднялся по лестнице, прочитал табличку и позвонил нужное число раз. Открыла девочка лет восьми с красивыми тёмными глазами. Я только успел сказать ей, кого мне надо. Одна из дверей в конце коридора открылась, и вышла Вита. Она была в розовом халате, ей было неловко, она извинилась, попросила зайти в комнату и немного подождать, пока переоденется. Её мать спала на кушетке, она проснулась. Вита меня представила и вышла. Я сидел напротив мамы. Она меня спросила:

– Вы, кажется, в МТС работаете?

– Да, работал.

– Вы сейчас в отпуску?

– Нет, там я уже уволен, приехал в Киев, может быть насовсем.

Ещё несколько фраз под внимательным взглядом младшей сестрички. Потом мама вышла. Вита зашла в комнату, открыла позади меня шкаф. -"Не оглядывайтесь, пожалуйста". Я не оглядывался, смотрел перед собой на маленький письменный столик с дешёвенькой радиолой, стопкой книг, лампой и одной книгой, лежащей отдельно с вложенными внутрь очками.

Вита подошла и села возле стола, вынула очки из книги.

– Это Марк Твэн, новое издание. Взяла перечитывать – как чудесно!

– Хорошие иллюстрации. Наверное, Семёнова?

– Не знаю… Вы давно в Киеве?

– Три с половиной месяца.

– Вы уже там не работаете?

– Нет. Уволен по болезни. Я был в Киеве уже в конце марта. Скажите, вы не посылали Надсона в Буду? Мне писали, что он прибыл туда на моё имя.

– Да, это было такое карманное издание, его удобно было послать. Так вы его уже не получили?

– Нет, я только успел получить ваш лаконичный ответ на мою картинку

Она засмеялась почти беззвучно и немного напряжённо, попрежнему всё больше глядя вниз и время от времени лишь медленно встречаясь со мной глазами, которые смотрели тоже напряжённо и чуть мимо, как бы много дальше. Близорукость. Мы оба крутили в руках очки, я – свои дымчатые, а она даже брала в рот кончик дужки.

– Вы давно приехали с практики?

– Позавчера. Мы с подругой летели самолётом. Остальные ещё не вернулись. Я никогда не думала, что можно так скучать за Киевом. Ведь раньше я надолго никогда не уезжала. Такая тоска за Киевом и за домом. И вот, даже успела приехать на день рождения нашей Ани.

– О, как раз пятого?

– Нет, это сегодня.

– Значит, мы с ней именинники в один день… Ну, а как ваша практика?

– Ничего, как обычно… Завод очень большой.

– А куда вы получите назначение?

– Не знаю, сейчас ведь ничего не известно.

– А куда вы хотите?

– Трудно сказать…

– В Ленинград?

– Нет, в Ленинград не хочу.

Во время одной из пауз она включила приёмник, близко наклонившись к шкале, настроила на какую-то тихую музыку. Мы ещё говорили о запорожском заводе, об институте и работе, немного о книжках и пластинках. Я объяснил, что зашёл по дороге, и стал прощаться.

– До свидания. Приходите.

– Спасибо, буду приходить. Надо сказать, сейчас мне прийти самому в первый раз было довольно страшно.

– Но теперь ведь уже не будет так страшно?

– Конечно!

Я вышел на улицу, залитую жгучим белым солнцем. Медленно шёл к Крещатику. Наступила реакция – удивительное спокойствие и отсутствие мыслей.

Вечером пришла поздравительная телеграмма от Милы.

9-е июля. Звонил к Герке; он уехал в Ялту, в санаторий. Договорился с Сашкой, что мы все (т. е. и Ян с Лёнькой Файнштейном) встретимся у стендов с газетами около почтамта на Крещатике – на старом традиционном месте.

10-го вечером – снова у стендов. Пришли Юрка Шпит, Вера и даже Фимка. Обсуждали проект прощальной памятной фотографии у Бродского.

11-го – коллективное свидание в полдень у фотографии Бродского. Должна прийти Зоя. Опять налетел летний дождик. Почти все уже собрались. И вот появляется она, в белом платье, всё такая же яркая, заметная среди всех, и с лицом, говорящим, что она это знает, и требует этого, и смеётся над этим. В общей сутолоке встретились хорошо. Оба, как будто, поняли, что поговорим потом.

Не помню уже, кто тогда не пришёл, кажется Фимка, или были какие-то другие причины, но фотографирование было перенесено на вечер. Прошлись компанией немного по Крещатику и растеклись в разные стороны. Я зашёл в гастроном купить колбасы, Зоя пошла со мной. Колбасу выбирали вместе, потом ели её, пережидая очередной дождь в дверях магазина. Зоя была возбуждена, смеялась и острила, но говорила всё как-то не прямо, а подразумевала то, что хотела сказать. Я почувствовал что-то значительное за её дурачествами, тоже уклонялся от открытых слов. В нашем шутливом и условном разговоре выяснялось главное. Да, Зоя смеялась, говоря, что не всё бывает так, как рассчитываешь, не всё делаешь так, как хочешь, не всё оказывается таким, как казалось сначала. Наглухо закрывшись банальными фразами, я напряжённо и с затаённой радостью прислушивался к этой мучительной откровенности. Почему я злорадствовал? И почему присвоил для своего тона слегка покровительственный оттенок? Хорошо знакомая дорога к её дому; то же парадное, та же лестница – и её лицо, снова такое близкое, умное и насмешливое, но сейчас в глазах почему-то блестят слёзы. Это ясно – тут очень нехорошо. Но я уже нахожусь на другом берегу, я уже только зритель, правда, совсем не равнодушный. Почему, почему я рад, обнаружив эту трещину?

Вечером мы фотографировались – всего восемь человек. У меня хранится фотография. Сашка и Вера в центре, мы с Зоей – на ручках их кресел, остальные – Лёнька, Юрка Шпит, Ян и Фимка стоят сзади.

(((Я смотрю на эту фотографию. Даже казённая ретушь "образцового" фотозаведения не смогла испортить свежие молодые лица.

Жаль, что на снимке нет Геры. Бедный, милый Гера, он умер от сердечного приступа в пятьдесят три года, находясь в командировке. К этому вели его все обстоятельства его жизни. Всё начиналось так великолепно: выпускник сразу двух факультетов – композиторского и фортепианного, закончивший одновремённо с этим с отличием физический факультет университета, солировал на рояле при исполнении собственного концерта на выпуске в консерватории. Это был его звёздный час. Оказалось, что для дальнейших успехов нужно нечто ещё, кроме фантастических способностей ко всему без разбора. На работе он не уживался, музыка не писалась. Умер отец, всегда подталкивавший его и компенсирующий недостающие ему качества. Он поздно женился, на женщине умной и тоже талантливой, но подавлявшей его своим трудным характером. Их сын во время тяжелейшей болезни был уже при смерти. Всё, что Гера успел – это всего лишь скромная степень кандидата технических наук и работа в конструкторском бюро при производственном объединении. Очевидно, на почве всего этого развился сильный диабет, и сердечный приступ был его следствием.

На его похоронах его мать и жена не разговаривали друг с другом – они были в ссоре.)))

Прямо из фотографии мы отправились на чью-то пустующую увартиру, где жил Ян; по дороге купили выпивки и закуски, посуду взяли у меня дома – и устроили весёлый кутёж, какой может быть только среди в доску своих, где все чувствуют себя свободно. Этот вечер был апогеем нашего единения, нашей близости.

Назавтра вечером встретились у стендов и пошли гулять в парки. Я шёл с Зоей далеко позади всех. Она ещё не высказала всё, что её томило. За прозрачной вуалью иносказания была рассказана история о разброде в мыслях и чувствах и о том, что, безусловно, тот, кто любил и домогался успеха, – первый пойдёт на разрыв. Я молчал и слушал, а потом старался загладить разговор так, словно ничего не было. Мы ходили по паркам, Фимка был беспокоен и навязывался с литературными диспутами, Сашка был занят Верой. Разошлись поздно.

16 февраля 1963 г.

Время летит необычайно быстро, прошло девять лет с того времени, которое здесь описано, и семь лет со времени последней записи. И всё-таки я хочу закончить эти записки. Возможно, всё это – совсем не важные события, однако мне и сейчас ещё кажется, что все эти мелкие эпизоды, почти случайные встречи, случайные разговоры, весь калейдоскоп как-будто мало значащих происшествий того лета, или вернее – того года, находились в каком-то узле моей жизни, здесь сошлись различные нити из прошлых лет, некоторые из них запутались, многие оборвались, а некоторые протянулись и далее, оставив свой след на многие годы. Может быть именно эти следы и тревожат меня, не разрешая забросить эти тетради недописанными.

Очень многое я забыл и лишь частично смогу припомнить по листку с датами и краткими заметками, сделанному, кажется, в пятьдесят шестом году.

… Я остановился на описании летних дней 1954 года, когда снова стала собираться наша компания. С 12 июля я несколько дней не приходил к стендам, ходил днём на пляж сам. Делалось это, очевидно, подсознательно в результате встречи с Витой. Что-то произошло, и для осмысления этого я должен был побыть один. Надо было понять, что это я приобрёл с того момента, каковы действительные наши отношения, когда и как мы можем видеться снова.

Утром 16-го собрались у Сашки читать вслух Бабеля. Фимка уехал в Каменец-Подольск узнавать относительно работы. Зоя сказала, что она теперь соломенная вдова. Её глаза при этом были, как всегда – они выпытывали и смеялись. Днём я пошёл к Вите. Я уже не помню, о чём мы говорили, наверное обо всём понемногу. Помню только, что мне было не очень легко быть в этом доме и поддерживать разговор, хотя я чувствовал удивительное сходство во многих мыслях и оценках, что-то такое, что я искал и именно здесь надеялся найти. Она сказала, что любит Шаляпина. Я предложил ей свои пластинки, но помня историю с фотографиями и негативами, чтобы не быть навязчивым с подарками, и немного в отместку за подчёркнутую тогда отчуждённость, предложил купить их у меня.

Она сразу же вполне серьёзно согласилась и спросила о цене. Я, не задумываясь, установил размер этой символической платы – двадцать пять рублей. Она поспешно достала и дала мне деньги, которые я принял, сохраняя нарочито серьёзный вид. Так или иначе, у меня был уже предлог для следующего визита.

Вечером наша компания поехала кататься на лодках. Мы бегали по пустынному вечернему пляжу, устраивали конкурс красоты мужских ног, дрейфовали вниз по течению, сцепив лодки бортами, и пели хором протяжные песни.

На следующий день я зашёл в магазин и, справившись о ценах, с удивлением узнал, что мои три "гиганта" с записями Шаляпина стоят даже чуть меньше назначенной мною суммы. Правда, в продаже их, конечно не было. Тут же я купил две имеющихся шаляпинских пластинки и всё вместе отнёс вечером Вите. Дома была вся семья – папа, мама и сестричка, а Вита была нездорова – лежала с перевязанным горлом. Тем не менее мы слушали пластинки. Я понимал, что мне ещё прийдётся преодолевать много непривычных трудностей, и был согласен на это.

Днём я заходил на завод КИП. Эта новая разведка относительно работы была тоже неутешительной. Но я пока гнал от себя эти заботы.

19-го я снова пошёл на Николаевскую. Ходилось уже легче. Я взял домой посмотреть книгу репродукций Кассельской галлереи, обещал альбом репродукций Рима. Вышли мы вместе, Вита шла к бабушке. Она была в платье с синей и зелёной клеткой или полоской, оно мне очень не понравилось. По дороге я пригласил её поехать с нашей компанией завтра на лодках. Она отказалась, не помню по какой причине, но во всяком случае не обидной для меня. Вообще, мы уже, кажется, прошли самое трудное, мы уже почти друзья. Мы попрощались на углу Владимирской.

20-го мы катались на лодках, а что было в последующие дни – не помню, очевидно что-нибудь аналогичное. Помню только, что на 25-е был назначен выезд на Черторой с варением картошки на костре. Картошку должны были купить мы с Зоей. Утром 24-го мы созвонились и вместе пошли на Сенной базар. Летний обильный базар захватывает, создаёт приподнятое, праздничное настроение. Особенно, если рядом Зоя. Она с увлечением всё рассматривает, приценивается, слегка кокетничает своей неопытностью, создавая видимость усердия. Нас зазывают, шутят, принимая за молодожёнов. Мы поддерживаем игру, и в то же время, кажется, какая-то игра идёт между нами двоими.

Вечером у стендов появляется меланхоличный Герка. Все идём к нам на телевизор.

Назавтра – Черторой. Тихие днепровские протоки, заросли деревьев и кустарника. На остров все переправляются лодкой, а я – вплавь, толкая перед собой одежду на резиновом матрасе. День проходит великолепно. Варим картошку, купаемся, плывём на матрасе за лилиями, фотографируемся. Всё чудесно, только незаметно вырисовывается новая линия, может быть новая только для меня. Зоя – Ян. Какие-то недомолвки, избегание друг друга и объяснения в стороне от всех. Так вот, оказывается, в чём дело…

Вечером у стендов – ещё прибавление: приехали Фимка и Толя. Фимка взвинчен и расстроен, но старается это скрыть за развязностью.

Назавтра – именины Геркиной и Сашкиной мамы, являющиеся неофициальной помолвкой Сашки и Веры. Поэтому мы все и присутствуем. Стол в комнате, танцы на огромнейшем балконе. Чудесная летняя ночь. По дороге домой всей капеллой выкрикиваем вольное приветствие под окнами Сомова.

Назавтра вечером на квартире Яна устроили Лёнькины проводы. Кутёж по обычному типу, если не считать, что пьяный Файнштейн сидит во главе стола и обводит всех выпученными и растроганными глазами. На следующий день он улетает в Саратов. Мы провожаем глазами косо поднимающийся в небо самолёт. Лёнька был душой нашего общества, теперь его нет. Карусель убыстряет своё движение.

В этот же день я снова иду на Николаевскую и прощаюсь с Витой: она уезжает в санаторий на Кавказ. Потом узнаю, что приехавший с юга Сомов собирается устроить для друзей отчётный вечер; но это не всё, он приехал с некоей Леной и телеграфно просил "встречать цветами".

Вечером – встреча у стендов, идём просто гулять по паркам. Фимка теперь не приходит. Уже ясно, что у них с Зоей всё ломается. Неужели Ян? Он всё время на взводе, а по Зое ничего не понятно, они время от времени отделяются от остальных. Прогулка и объяснения затягиваются до глубокой ночи, но я не очень в курсе результатов. Я теперь не с ними.

30-го днём слушали у Бильжо магнитную запись самодеятельно исполняемой барковской "Испанской трагедии". Голоса Митьки Малинского, Лёньки Файнштейна – их уже здесь нет, и неизвестно, соберёмся ли мы ещё когда-нибудь. Понятно, что женщин на прослушивании не было.

31-го печатал с Геркой его курортные плёнки. Вечером опять встречались; пошёл дождь, домой нам с Яном было по пути. Он много говорил, рассказывал об институтских годах. Говорит он так же, как делает всё – с азартом. Я подумал, что мы с ним не разговаривали с сорок шестого года. Но о главном он не сказал ничего.

Тем временем события перенеслись в дом Сомовых. Там жила совершенно посторонняя белокурая молчаливая девушка. Жоркина мама обезумела от ужаса, но головы не потеряла и развернула бешеную деятельность. Всем близким друзьям было велено невзначай прийти в гости и любыми средствами подействовать на Жорку отрезвляюще.

Он и сам, кажется, начинал понимать, куда завела его собственная экспансивность, но не знал, как благородно выйти из положения. Мамиными стараниями в доме созрела мысль, что дорогой гостье уже пора уезжать. В день отъезда я и Толя были снова вызваны для провожания на вокзал, чтобы Жорка там под настроение чего-нибудь не отмочил. Мы провожали. Она была всё так же молчалива и непонятна. Он страстно поцеловал её в губы. Это мы ему могли разрешить. Потом я потащил его в кино. У него были глаза раненой газели, я думаю, что он не видел, где экран. Я развеивал его, как мог. В этот же день он всё-таки устроил "отчётный вечер" о своей туристской поездке и мужественно выжимал из себя заранее придуманные шутки.

2-го утром провожали Милу, куда – уже не помню. Заходил к Яну, он уезжал в конце дня, договорились о проводах. Вечером стояли на перроне перед московским поездом и в последний раз смотрели в горящие глаза красавца-Яна. А на Зое было новое ослепительное платье. Он её поцеловал, когда уже тронулся поезд. Снова уходящий поезд, снова непонятный поцелуй… Я почему-то заранее знал, что когда мы разойдёмся на вокзальной площади, Зоя останется со мной. Я прямо посмотрел ей в глаза и спросил: "Послушай, что ты себе думаешь?" Она тоже ответила прямым, но смеющимся взглядом и сказала: "Ничего". Дальше говорить было бесполезно. Я не помню, как долго мы тогда ещё были вместе. Помню только, что поздно вечером встретил на Крещатике Фимку, он гулял один. Как легко было с ним по-дружески беседовать и делать ободряющие намёки!

3-го августа Зоя принесла мне анкеты, которые я хотел заполнить и подать на дарницкий механический завод. Не помню, где и сколько мы ходили в этот день. Заходили к Толе. Он предложил мне лепить мою голову. Договорились начать завтра у нас.

Вечером гулял с Жоркой. Он по-прежнему страдал и должен был высказаться. Из его мучительно выдавливаемого признания я понял, что его гнетёт совсем не чувство, а сознание своего бесчестья. Они познакомились на Кавказе, на пароходе в Одессу он под влиянием дивной ночи пригласил её в Киев, а в Одессе, не имея места для ночлега, они ночевали вдвоём – не помню уже где, но именно вдвоём. И после этого он считает себя связанным долгом чести.

Я отнёсся к этому как-то легко и успокаивал его, сказав, что это ещё ровно ничего не значит. Сейчас я не могу ручаться, что я тогда его правильно понял. Но во всяком случае, ответил я, видимо, правильно.

С отъездом Лёньки и Яна встречи у стендов прекратились. Лето подходило к концу, каждого всё больше захватывали свои дела. Мои же дела были так неопределённы, что я стремился отодвинуть их на возможно более поздний срок. Теперь я больше встречался с Жоркой и Толей. Толя меня лепит у нас дома, сеансы устраиваются днём; в квартире тихо, все на работе, окно занавешено от солнца…

Ещё один Черторой, но уже совсем не похожий на первый. Сашка с Верой, Герка, Геня Гофман, я и, кажется, ещё кто-то из ребят. Почему всё бывает по-настоящему только один раз? Даже водяных лилий в знакомом затоне не оказалось. К тому же Геня с Верой затеяли противнейшую ссору, так что на обратном пути Вера утянула Сашку, и они ушли себе отдельно. И всё же было нечто, запомнившееся навсегда: Вера гадала на картах, я попросил погадать мне. И это почему-то вышло не в шутку, а всерьёз. Вот что она сказала:


ТЕТРАДЬ СЕДЬМАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ


10 марта 1963 г.

Итак, она сказала примерно следующее:

– Не знаю, тут всё что-то не очень ясно, видно дела у тебя не очень ясные, путаные. Сейчас у тебя трудности, но не очень большие. Всё кончится хорошо, тебе очень поможет один мужчина, червовый король… В общем, всё обойдётся. Любовь? Как тебе сказать, вроде как любовь есть, но что-то она такая – и любовь, и не любовь… Неясно, в общем.

Она, кажется, говорила и другое что-то. Но я думал над этим. Что же это? И любовь, и не любовь… Если это любовь, то видно, не как у всех. Да, трудная любовь… Ну что же, есть ещё время и возможность разобраться в этом, в самом главном. Я сейчас не спешу. Я собираю силы, потому что знаю – кончается лето и начинается очень трудное для меня время.

Кончается лето. Сашка с Верой уезжают в Пензу, Юрка Шпит тоже уехал по назначению. А я еду в Дарницу, на механический завод, предлагать свои услуги. Настроение приподнятое – уже хочется заняться делом. Хватит этой невесомости. Оставляю в отделе кадров заполненную огромную анкету.

Из Литвы к нам приезжает на машине дядя Витя с семьёй. Они гостят несколько дней. Дядя Витя мне сказал: "Ты здесь потолкайся ещё с месяц, увидишь, что всё равно не сможешь прописаться и устроиться – и приезжай в Вильнюс. Я тебе отдаю одну комнату и гарантирую работу на станкозаводе. А лучше всего – не теряй времени и приезжай сразу".

Но именно теперь я не мог и думать об отъезде из Киева. Я должен был оставаться здесь.

Дарницкому заводу я оказался не нужен. Киевскому станкозаводу – тоже не нужен. Я решил систематически обойти все возможные места работы, имея при себе уже заполненные анкеты, чтобы днём не терять время на их заполнение. Бланки анкет мне принесла Зоя. Она звонила почти каждый день и вызывалась меня сопровождать.

Поездка на "Большевик" – безрезультатно. Бурный летний дождь, подавленное настроение.

Завод в Святошино. Краткий разговор: "Вам нужны инженеры?" – "Нет" – "До свидания." – "Всего хорошего".

Зоя ездит со мной, переживает за меня и в то же время подшучивает, наставляя, как нужно себя вести. С ней хорошо, но по-прежнему всё непонятно. Впрочем, сейчас я и не стремлюсь понимать, мне не до того. Внутреннее равновесие становится всё менее устойчивым, и мне лучше, когда кто-то есть рядом.

Съездили в Лавру, оставили анкету в конструкторском бюро и решили поехать на пляж. На пляже чудесно, можно снова отвлечься от всего. Вода, песок, солнце. Мы в верхней части пляжа, где мало народу, нет знакомых. Плавать Зоя совсем не умеет и в воде, там где ей ещё только по грудь, подсознательно пуглива. Я её обнимаю, она прижимается охотно ко мне и не отводит своих синих, таких знакомых и волнующих глаз. Руки чувствуют под купальником её тонкую талию. Но когда мы лежим на песке, на крошечной песчаной полянке в кустах – она не позволяет себя обнять. И всё непонятно – почему она не позволяет, и почему я стремлюсь это сделать. И, задумавшись, она говорит: "Что бы ты сказал, если я бы вдруг тебя что-то спросила?" – И я отвечаю: "Я бы, наверное, не знал, что ответить". И мы снова купаемся, снова лежим на песке. Солнце, плеск и шум воды, шорох кустов…

И назавтра, 18 августа, нервы не выдерживают. Один в жаркой комнате, полутёмной из-за занавешенного окна, катаюсь с боку на бок, обливаясь потом, со страшной, разрывающей грудь тяжестью, лихорадочно думаю, бросаясь от одной крайности к другой, пытаюсь плакать, пытаюсь взять себя в руки, с ощущением затравленного зверя гляжу отчаянными глазами на себя в зеркало, опять утыкаюсь лбом в подушку…

Однако, поскольку это уже не впервые, удаётся совладеть с собой настолько, что даже мама с папой об этом не знают. Спасаюсь всеми средствами. Усилием воли ограничиваю панические размышления. Бросаю писать дневник. О моём состоянии знает только Жорка Сомов, и он приходит на помощь. Теперь по отделам кадров ходит со мной он. Ирония судьбы – как быстро приходится меняться ролями страдающему и утешителю! С Зоей больше не вижусь.

…В конце августа по случайно прочитанному объявлению устраиваюсь на работу на Киевский завод электроизмерительной аппаратуры. Завод, с количеством работаюших около ста человек, размещается во втором дворе на Малоподвальной улице, возле площади Калинина. Директор и главный инженер сидят вместе в крошечной комнате, дверь которой выходит в комнату побольше, где находятся секретарь, бухгалтерия, отдел снабжения и сбыта и планово-производственный отдел. Этажом ниже по узкой деревянной лестнице была комната технического отдела, ОТК, нормирования и инженера по технике безопасности. А в самом низу было гальваническое отделение, и на лестнице сидела глухая старуха-уборщица, в свободное время скручивающая проволокой клеммные обоймы для их оцинковки. Вход в "цехи" был с другой стороны. И вряд ли я мог предполагать, впервые поднимаясь по этой лестнице, что проработаю на этом заводе пять лет, до 1959 года, и буду тесно с ним связан и по сегодняшний день.

Я начал работать конструктором в техническом отделе. Утром идти на работу. В обеденный перерыв приходить домой. И после работы возвращаться домой. Я работал в Киеве конструктором. Закончился испытательный срок, и меня не уволили. Всё было, как во сне. Вернее, как после кошмарного сна. Я медленно приходил в себя, постепенно проходило чувство оглушённости.

23-го августа я прощаюсь с Зоей. Завтра она уезжает к сестре в Сталино, там будет работать. Мы заходим с ней по набережной до самого моста Патона и выходим на мост. Здесь прохладно, уже вечер и конец августа. Простор, тишина и очень красиво. Зоя прощается с Киевом и, вероятно, навсегда. Но она умеет отнестись с шуткой даже к этому. Получается шутка с налётом грусти и грусть с налётом шутки.

Мы сходим с моста в новый парк на берегу Днепра. Здесь много плакучих ив и безлюдно. Уже стемнело, на её плечи накинут мой пиджак. Странно всё-таки: то, что мы столько лет знаем друг друга и не знаем отношения друг к другу; не можем откровенно говорить, и в то же время нам так легко и хорошо вместе – а может быть, мне это только кажется? Почему она пришла сюда со мной? Должны ли мы сегодня говорить о чём-то, о чём раньше не говорили? Могу ли я об этом говорить? Хочет ли она этого? Чего она хочет от меня, от других? Почему я не могу ничего сказать, хотя так часто и так много думал о ней?

Вот мы сидим рядом на скамье в пустынном тёмном парке, под плакучей ивой. Она, очевидно, сама этого хотела. Но она отстраняет мои руки. И когда я становлюсь более настойчивым, сопротивляется изо всей силы. Вернее, резко сжимается в комок и отталкивает мою руку, прикоснувшуюся к её груди. Мы молчим; и я понял – нужно или перестать молчать, или перестать настаивать.

И я выбрал последнее.

Из парка мы возвращались в пустом пульмановском вагоне трамвая. Мы забрались в тёмную заднюю кабину вожатого и закрыли дверь. Вагон гремел и трясся, за стеклом убегали рельсы. Наша весёлость была похожа на нервную реакцию после этого длинного вечера. Здесь Зоя позволила себя обнять, но я понимал, чувствовал, что это совсем другое. А в парке я молчал. Должен ли я был молчать? И что я мог сказать, и какой был бы ответ? Ничего этого я не знаю и, наверное, не узнаю никогда. Но и никогда не забуду единственного короткого прикосновения к её груди, там, в парке под плакучими ивами, на берегу Днепра, когда мне было только двадцать три года.

После этого мы встречались очень редко. Лет через пять я встретил её на Крещатике с мужем, вскоре после того, как у них родилась дочка. Они приехали из Донецка в отпуск. Она всё такая же, и внешне, и по характеру. А он – рослый и привлекательный, жизнерадостный любитель поострить. Когда на её фокусы я ей сказал, чтобы она не прикидывалась, что она мне ясна, как открытая книга, – он игриво спросил: "И вы умудрились прочитать всю эту книгу?" Я с деланым испугом ответил: "Нет, нет, что вы! Я читал только титульный лист, остальное осталось для вас…" Однако не думаю, чтобы он помнил мопассановского "Свинью Морена".

(((Ещё через несколько лет в Киев из Куйбышева приезжал Ян с женой. Он потом мне признался, что очень волновался, когда шёл ко мне. Оказывается, все эти годы он был уверен, что Зоя вышла замуж за меня.)))

В Киев приехал в отпуск мой сокурсник из Таллина. Он заходил ко мне, когда я ещё искал работу, потом был у Орликова и рассказал ему об этом. Потом появился у меня снова и передал, что Орликов велит прийти к нему. Я пошёл. Орликов после первых же фраз перешёл к делу. Он уже подготовил список мест, где у него имеются возможности рекомендовать меня на работу. Всё это были солидные заводы и проектные организации. Я выслушал до конца и, поблагодарив, сказал, что уже работаю. Расспросив, он был буквально шокирован такой работой, но, узнав о проблеме прописки, согласился, что "в данной ситуации" и "как временное дело" это можно терпеть. Приглашал заходить и всегда рассчитывать на его помощь.

Наступила спокойная и удивительно красивая осень. Деревья постепенно становились золотыми, дни были ясные и тёплые. Мы часто ходили на Днепр, катались на лодке. Мы – это я, Жорка Сомов и Тамара, иногда ещё Жоркина сестра Дина. Тамара приехала из Ленинграда в гости к Шаниным. Она была та самая их летняя соседка по даче, студентка ленинградского горного института. Крепкая и смуглая, с золотой косой и тёмными глазами, весёлая и энергичная. В свете её приезда Жоркино кавказское "преступление" выглядело совсем драматично. Можно было теперь представить себе его моральные терзания, тем более что по природе своей он не склонен к психоанализу и не натренирован для такой нагрузки. Не знаю, произошло ли между ними какое-нибудь объяснение, но по-моему Тамара обо всём знала. А Жорка, очевидно, решил, зажмурив глаза, искупить вину самоотверженной внимательностью.

Таким образом, я был третьим, но не лишним, а скорее необходимым. И я рад был хоть так помочь Жорке. Время мы проводили чудесно. Часто заходили к нам домой, Тамаре очень нравилась моя мама, она даже дарила маме цветы, поднесенные ей Жоркой. У неё был низкий голос и грубоватые манеры (может быть, из-за баскетбола), но она была очень симпатичной. И в главном умела быть сдержанной.

А потом мы её провожали. И на вокзале перед отходом поезда Жорка её крепко целовал. И в комнате своей повесил на стене её портрет в профиль.

И всё-таки они не поженились. Но тогда никто не знал, что так будет. Кроме неё, наверное. Она это понимала и была, очевидно, права. Она была слишком другая. А он, к тому же, слишком запутался. Так что решать должна была она, и она в конце концов решила.

Следующей весной она снова была в Киеве. В первый же вечер Жорка был занят на экзамене, и мы ходили по паркам вдвоём. Я ей показывал киевскую весну. Она прежде не видела, как цветут каштаны. Пахнут ли эти чудесные гроздья цветов? Я сказал – нет, не пахнут. А потом, в тёмной аллее, я, прыгув, сорвал ей каштановую "свечку", и мы услышали чудесный аромат. Это был сюрприз, но я просто не знал, что цветы некоторых каштанов имеют запах.

В верхней части Пионерского сада мы вышли к балюстраде на крыше какого-то здания. Сюда редко кто заходит, особенно поздно вечером. Освещённые улицы города в рамке тёмных деревьев выглядели очень красиво. Мы подошли к самым перилам, Тамара прислонилась ко мне спиной, и мы долго смотрели молча. А может быть, думали. Потом медленно пошли обратно и тоже долго молчали. Она сказала только, глядя на сорванную каштановую свечку: "Знаешь, вот я сейчас приехала к ним, и они меня так принимают, и мама его так ко мне относится, ну всё в общем, ты понимаешь, как будто бы это уже решённое дело… А как раз вот и ничего подобного. И мне это очень как-то неприятно."

Так она сказала тогда. И так оно и произошло. За лето их переписка иссякла. Жорка получил ещё одну душевную рану. Портрет со стены исчез. В следующем году он женился на своей студентке. Они очень подошли друг другу, а их маленькая дочка (теперь уже не такая маленькая) – чудесная девочка.

А Тамары я с тех пор не видел. И не знаю о ней ничего. Где она, что с ней? Наверное, что-нибудь исключительное. Такая уж она…

В конце сентября я встретил в магазине Оленьку Броварник, нашу коростышевскую "капитаншу". Она уже замужем, и даже двое детей. Я лукаво спрашиваю, кто муж – не наш ли Миша-"капитан"? "Ты не знаешь? – говорит она, – Ведь Миша умер… От саркомы. А мы тогда уже чуть не поженились". Вот, значит, как. Как бывает грустно в этой жизни, подумал я и пошёл покупать колбасу – надо было успеть ещё поесть до конца обеденного перерыва.

Теперь осталось рассказать только о себе. И действительно, с наступлением осени всё больше людей уходило в сторону, круг жизни всё больше сужался. И постепенно осталось только одно главное – Вита. Вернее, было достаточно и людей, и дел, и событий, но всё примерялось к ней, всё расценивалось с учётом того, что существует она, всё соизмерялось и сопоставлялось с этим фактом, сознательно или бессознательно.

Я пришёл к ним домой вскоре после её приезда с юга. Она была, очевидно, рада моему приходу, нам нашлось о чём поговорить. Теперь у неё начинались занятия на последнем семестре, зимой, наверное, прийдётся уехать на практику и там же делать диплом. Назначения будут давать перед отъездом на практику.

Трудно сейчас сказать, почему, может быть из-за её институтских занятий, или по другим причинам, – но встречались мы в последующее время не очень часто, во всяком случае реже, чем, мне кажется, должно быть при таких обстоятельствах. Однако главной причиной были, очевидно, препятствия не внешнего, а внутреннего характера. Меня не покидало ощущение какого-то непонятного, сковывающего сопротивления, которое мешало нашему сближению. В чём оно проявлялось? Очевидно, почти незаметно, но в каких-то очень существенных деталях, потому что я его как будто не замечал, но сильно чувствовал. Может быть, проявлялось в том, что она никогда не приглашала меня "просто" прийти. Предлогом моего прихода почти всегда были книги, которые я приносил ей или, гораздо реже, брал у неё. Она успевала очень много читать. Может быть, близости мешала её манера прерывать разговор, заканчивая его уклончивой и невнятной фразой, как бы ответом на свои мысли, шедшие параллельно с тем, что говорилось вслух, и предназаначенн только для себя. Виной тому, наверное, была и моя нерешительность, даже стеснительность, ведь я у неё дома был постоянно на глазах её родных.

Только в ноябре я решился пригласить её в филармонию на Андронникова. Я всё время оборачивался к ней и радовался, когда она смеялась, радовался, что ей нравилось. В антракте мы вдвоём вышли в фойе. Я её знакомил со своими приятелями. Я был с нею! Да, это действительно были особые чувства, это было единственное в жизни. Может быть, я не умел это выразить тогда и уж во всяком случае не знал, нужно ли это. Но наверное, по мне это было всё-таки видно.

Мы даже не сразу пошли к её дому, а прошлись до театра Франко. Всё было как будто хорошо – но всё-таки оставалось на том же месте.

Незадолго до этого я получил киевскую прописку. С паспортом в кармане в тот туманный вечер я не шёл, а летел домой, ведь я снова стал киевлянином, ведь это так важно, ведь теперь она сможет остаться в Киеве! Мне не терпелось разделить с ней радость по поводу своей "легализации", но этого не произошло, это просто как-то органически не получилось. Я уговаривал её постараться остаться на практику и диплом в Киеве, вкладывая достаточно серьёзности в эти шутливые уговоры. Но и здесь всё оставалось неясным. Я же довольствовался малым и не торопил события, считая, что времени ещё достаточно. Иногда же, устав от напряжения, предательски думал, что незачем мучить себя, что время само покажет – да или нет. Из-за всего этого бывало, что мы не виделись иногда неделями. Но, не имея возможности позвонить к ней домой, я старался всегда приходить в понедельник или пятницу. Она это, очевидно, знала и в эти дни бывала дома. Но вслух об этом не говорилось.

Так продолжалось до 6 декабря.

6-го мы должны были идти в филармонию, на симфонический концерт. Из-за чего-то я сильно задержался и пришёл за Витой поздно, мы опоздали и первое отделение – симфонию Шостаковича – слушали с галлереи, сидя у стенки и сложив пальто на свободные стулья. Мне было неловко из-за моей вины, но Вита не сказала ничего. Она больше молчала, правда я вообще редко видел её оживлённой на людях. Симфония Шостаковича ей очень понравилась. Она её слышала впервые. Это меня удивляло – я, имея хоть какое-то музыкальное образование и некоторый слух, не смог бы, безусловно, усвоить такую симфонию с первого раза, даже если бы слушал её с начала и не был расстроен опозданием.

В антракте мы сдали пальто, и я вынул из кармана пиджака (я был в своём самом парадном сером костюме) полоску листовой бронзы, ажурную от пробитых отверстий хитрой формы – высечку от первого штампа, сделанного по моим чертежам. Да, к сожалению, больше года прошло после окончания института, пока я увидел первый результат своего труда, дело рук моих. Это первое было так незначительно, но для меня это было важно, этот обтёртый моими руками до зеркального блеска штамповочный отход. Она отнеслась к нему довольно равнодушно и, наверное, была права; филармония – мало подходящее место для восторгов по поводу штампа.

Второе отделение мы слушали из партера, и всё было чудесно. Мы вышли из филармонии, вполне довольные концертом. Шли обратно не спеша, был тихий зимний вечер. И Вита была оживлённой, более раскованной и более близкой. Такие минуты в наших отношениях были похожи на молчаливое примирение после какой-то ссоры. Может быть, действительно нужно примирение после стольких прежних осложнений – в мои институтские годы, во время Харькова, МТС… Ну, да какая разница, хорошо, что всё это уже в прошлом. А сейчас, после концерта, мы медленно подходим по заснеженной улице к её дому. Дом Гинзбурга, огромный и торжественный в бесчисленных завитушках лепных украшений. Сейчас мы попрощаемся и она поднимется лифтом к себе на четвёртый этаж. Мы стоим у подъезда во внутреннем дворе, кругом никого. Вита стоит прямо передо мной, выражение её лица какое-то особенное, в нём есть особая приподнятость, прямо что-то вдохновенное. Она говорит:

– Я вам должна сейчас что-то сказать.

– Пожалуйста. Почему так торжественно?

Я уже внутри сжался в комок, я понимаю, что сейчас будет главное.

– Сегодня мы были с вами вместе в последний раз. Больше этого не должно быть. Вы больше не должны приходить ко мне.

– Это всё?

– Да.

– Ну что ж, хорошо. До свидания.

– До свидания.

Я поворачиваюсь и иду. Прохожу двор, низкий выезд и выхожу на улицу. Делаю ещё два шага – и тут соображаю, что я делаю. Бегу обратно. Вита ещё стоит у дверей лифта. Как я тогда начал? Не помню. Мы снова на улице. Я помню только, что спросил: "Сигалов?" – и она сказала: "Да". Всё было понятно и всё было кончено. "Он сейчас в Ленинграде?" – "Нет, в Николаеве, ему поменяли назначение. Завтра он приезжает, и мы должны расписаться."

Теперь легко и просто говорится обо всём. У меня ощущение одновремённо и оглушённости, и просветления. И какая она теперь бесконечно далёкая, и какя близкая. И как теперь можно высказать ей всё, что накопилось за это время, эти потерявшие теперь значение упрёки и обиды, досаду из-за того, что всё было так неестественно, трудно и так напрасно.

Мы долго ходим по ночным улицам, я впервые держу её под руку. Время несётся быстро, легко говорится и ходится по ту сторону грани. Только я не думал, что грань будет такой. Говорил больше я, но именно потому, что теперь она была иной, словно приоткрывшейся. И оказалась именно такой, какой я всё время хотел её видеть, представляя её себе по её внешности с первого же дня и до сих пор не имея возможности такую её найти. Говорил обо всём, а она слушала и смотрела на меня новыми, живыми и глубокими-глубокими глазами. Я говорил, что всё получилось из-за того, что она не говорила всей правды, не была искренней по отношению ко мне, а я старался, чтобы мы лучше узнали и поняли друг друга, и не знал, что нужно принимать во внимание ещё кого-то. А она принимала это почти снисходительно и сочувственно, говорила, что всё получилось так, как должно было получиться, что не могло быть иначе, и что я во многом не прав и даже виноват. И что всё уже твёрдо решено и вполне определённо.

В час ночи, прощаясь на лестнице у двери её квартиры, я сказал: "Вы знаете, Вита, тяжело раненный в первые мгновения не чувствует сильной боли. Может быть, у меня сейчас такое состояние, а может быть, и нет. Во всяком случае даже сейчас, когда, казалось бы, это нужнее всего, я не могу полностью отдать себе отчёт в своих чувствах и высказать их вполне определённо. Может быть, я смогу это сделать позже. А сейчас прощайте. Спокойной ночи.

Я шёл домой и говорил себе, что вот и всё кончено, и мне теперь даже как-то легко. Мама проснулась, когда я зашёл в комнату. Раздеваясь, я сказал ей:

– Знаешь, сейчас твой сын получил отказ от барышни.

– Что ж поделаешь, ничего страшного, будет другая барышня, – сказала мама, – не стоит очень огорчаться.

Затем я лёг и уснул. А в три часа ночи проснулся. Лежал с открытыми глазами, потом встал и пошёл к маме.

– Мама, я не могу спать.

– Из-за этого?

– Да. Мне очень плохо.

Я не спал уже до конца ночи. Странно, мне приходится видеть рассвет в самые тяжёлые дни моей жизни. Поэтому я не люблю и боюсь рассвета.

Затем я отправился на работу, а в обеденный перерыв пошёл на Николаевскую. Дверь открыла мать Виты. Она мне сказала, что Виты нет дома. "Ага, спасибо, понятно," – ответил я, потому что позади неё показалась Вита. Мать её быстро ушла. Вита вышла со мной на лестничную площадку. Руки её были мокрыми и в мыле от стирки.

– Вита, я с вами должен поговорить.

– Хорошо.

– Когда это можно будет?

– Вы можете сегодня после работы?

– Да.

– Тогда встретимся там же, где прошлой зимой.

22 октября 1965 г.

И вот я жду её на синеющей в ранних зимних сумерках площади. Я твёрдо знаю, что я ей скажу, скажу прямо и решительно. Скажу, что люблю её, по-настоящему люблю, и что она должна быть моей женой. И эти слова изменят всё. Ведь это так понятно, до сих пор это не было сказано вслух, как же иначе могла она поступать при таких обстоятельствах? И вот теперь я так и скажу и услышу её согласие.

Вот она идёт. Подходит и, не останавливаясь, поворачивает в сторону Первомайского парка. Я иду рядом с ней. Мы молчим. Я начинаю говорить уже на заснеженной дорожке парка. Она слушает молча, а лицо её, напряжённое и неподвижное вначале, становится более приветливым и слегка снисходительным. И я сам чувствую, какими неубедительными, неуместными и жалкими выглядят мои признания. Она дослушивает всё до конца, и когда мне нечего больше сказать, начинает говорить то, что, чувствуется, обдумала заранее и для чего пришла. Она пытается мне объяснить, почему выходит замуж за Борю, как они познакомились и как их отношения, меняясь со временем, стали такими, какие они есть сейчас. И что всё это именно так, и я должен понять её. А я, подавленный и раздавленный, во всём этом искал ответ на один вопрос – могу ли я всё-таки надеяться, и понимал, что нет. Я даже заявил: "Может быть, вы фактически были его женой – так для меня это не имеет значения". Она спокойно улыбнулась, сказала, что нет, дело не в этом.

Она говорила со мной ласково, как с младшим. Мы долго ходили в этот вечер, прошли весь парк, снова вышли на улицу. Пошёл медленный крупный снег. На улице было шумно, светло от автомобильных огней, фонарей, снега. Всё было сказано, всё было ясно, настолько ясно, что можно было даже говорить о посторонних мелочах. Мы медленно подошли к перекрёстку, она остановилась, улыбнулась и начала прощаться. Я снова попросил о встрече, даже назначил время – она отказалась. Она пойдёт сейчас к подруге, домой она не может идти в таком состоянии. Ещё немного промедления, последний взгляд прямо в глаза – и всё.

Так это должно было закончиться. И я переживал такой конец очень сильно. Ничто в жизни не подготовило меня к испытаниям подобного рода, и я не знал, как спасать себя. Дни проходили, как в тяжёлом сне, и облегчение наступало очень медленно. Я помогал себе, как мог, стараясь чаще видеться с Жоркой, Милой, Толей.

Наступил 1955-й год. После праздника – будни. Первый рабочий день. В обеденный перерыв, когда я был дома, зазвонил телефон. Подошла мама, затем передала трубку мне, с особым выражением лица. Я почувствовал, кто это.

– Я слушаю.

– Здравствуйте, это Вита говорит.

– Здравствуйте.

Я хочу вам сказать… Я вам написала, вы сможете получить это завтра на главпочтамте до востребования.

– До востребования? Хорошо, я получу.

– До свидания.

– До свидания.

Назавтра я в обеденный перерыв пошёл на почтамт. Мне выдали два толстых конверта. В каждом была пачка тетрадных листков, исписанных карандашом. Я сложил их вместе и начал читать на ходу, возвращаясь на работу. Там я попросил разрешения у начальника сборочного цеха остаться одному у него в кабинете и читал дальше.

Вот что я прочитал:

"23.12.54г.

Уже 9 часов вечера, я понимаю, что вы уже ушли с места нашей встречи. Т. е. мне казалось, что вы обязательно там будете, и дней 10 тому назад я решила, что тоже прийду, но раздумала. Мне нужно кое-что рассказать вам, многое из того, что скажешь, не напишешь, с другой стороны, можно написать то, что не скажешь.

Вернёмся назад к майским праздникам 1951 г. Я стою одна в нашем парке, Ляля отошла куда-то, мимо пробегает Таня (Нелина подруга и моя знакомая), схватив меня за руку, она говорит: " Ты знаешь, я видела здесь одно лицо!!! Сейчас он пройдёт, смотри". Я довольно холодно отношусь к таким восторгам, а особенно с её стороны, они кажутся мне напускными. Поэтому я, улыбаясь, смотрю ей в лицо, не поворачивая головы, но она почти насильно поворачивает меня за плечи, и я вижу, как вы проходите, схватываю сразу и ваше лицо, и фигуру до мелочей и сержусь на Таню. Сержусь за то, что она любуется такими лицами как музейными экспонатами, не принимая в силу практического склада своего ума их за реальность, и след. не видит человека за этим лицом, а видит интеллигента для праздной болтовни. Но я вежлива и говорю, кивая, правду: "Да, интересное лицо, но неприятное".

Зимой того же года ко мне пришла Неля, мы вышли вместе из дому, она провожала меня к бабушке. Мы шли, держась за руки (мы любили так ходить), и говорили о чём-то своём: беседа мало связная, но тёплая и нам обеим понятная. На углу Прорезной и Короленко вы встретили нас, в руках коньки. Вы наклонились и близко с улыбкой весьма самонадеянной заглянули мне в лицо. Я не совсем узнала вас, только подумала, что этот человек с коньками и тот, на которого показала Таня, люди одного склада. Затем я видела вас пару раз в троллейбусе и узнала, как человека с коньками, я подозревала, что в мае Таня мне указала также именно вас.

Возможно потому, что я уже думала и составила себе о вас какое-то мнение, когда вы заговорили со мной в троллейбусе, на первые два вопроса я ответила по-приятельски, как своему, хотя обычно в таких случаях даже не поворачивала головы. Я не хочу продемонстрировать этой фразой свою неприступность, просто у нас в и-те такие попытки со стороны "молодых людей" не редки, но я быстро отказалась от этих знакомств. С теми немногими людьми, с кем они были завязаны, я с удивившей меня саму твёрдостью перестала здороваться. Мне казалось, что эти знакомства меня пачкают. Так вот, я вам ответила, и ответила просто, как можно добрее, и сразу поплатилась за это: вы предложили мне встретиться вечером. Без преувеличения, я не могла глаз поднять, вылетела из троллейбуса и, внутренне отмахиваясь, просидела три пары. Затем только идя домой, позволила себе подумать и понять, что мне очень стыдно и тяжело. Одно из двух, либо ваше лицо лжёт и вы самоуверенный пошляк, которыми так богат наш и-т, но это почти невозможно. Тогда другое: моя физиономия просто глупа и не вызывает у людей желания даже немного потрудиться. Всё же до этого случая ничто не давало повода для подобных подозрений, скорее наоборот, мне говорили, что у меня гордое, холодное, недовольное лицо, которое многих отталкивает.

А дома, как назло, лежат ботинки с коньками. Пойти! Может, пойти! Но вот беда: я совсем не умею кататься, что же я буду делать на льду. И вообще я не завоевательница, мысль о том, что я пришла по первому вашему капризу, сковала бы меня, вероятно, так, что встреча была бы мучительна для обоих. Но тогда я не думала об этом, я только чуть улыбалась своему сумбурному желанию и понимала, что не пойду к совершенно чужому человеку только потому, что он позвал меня, и что само приглашение меня оскорбило.

Теперь, когда мы встречались в и-те, я, вся сжимаясь, проходила мимо, с ужасом ожидая, что вы подойдёте и, чего доброго, спросите, отчего я не пришла, но раз увидев вашу почтительно склонённую голову, успокоилась.

Прошло лето, наступила осень.

В один из воскресных дней мы с Борей ушли далеко за Лавру, и там, помню, он сказал мне, что какой-то мало знакомый товарищ попросил познакомить его со мной. Я решила, что кто-то пошутил с Борей.

Прошли первые месяцы осени, был ноябрь, а может, уже и декабрь. Холодно, сыро, мне совершенно не в чём ходить. Зимние пальто ещё не надели, а демисезонного у меня нет. Мой старенький костюм весь протёрся, я надеваю снизу всякие кофточки и всё-таки жестоко простуживаюсь. Моя цель – как можно быстрее дойти от дома до троллейбуса и от троллейбуса до и-та. Мы с вами опять едем в и-т вместе. Оба выходим, вы впереди. Придерживая шаг, я смотрю вам в спину, потому что чувствую, что когда мы поравняемся, быть беседе; но вы идёте всё медленнее, на улице мокро и холодно, и почему, собственно, я думаю, что вы меня остановите? Два-три более решительных шага, мы поравнялись, и вы обратились ко мне. При первых же звуках вашего голоса я влетела в грязь от великого смущения. Всё же, я подозревала, что ваше скоропалительное приглашение не характерно для вас, мне хотелось проверить, права ли я, хотелось, чтобы вы поняли, насколько груб был ваш поступок, и потом я немного суеверна: это была ваша третья попытка со мной познакомиться, она должна была увенчаться успехом. Мы стали здороваться.

Теперь нельзя было пропустить понедельник, и у меня старательно законспектированы все лекции по основам марксизма. После лекции мы аккуратно встречаемся в коридоре первого этажа. Я убеждена, что для вас это случайные встречи, но я ведь тоже не составляла расписание, мне нужно пройти из одного конца и-та в другой, и только. Как-то раз мы разминулись, я решила пройти коридор в обратном направлении, "просто так", конечно. У дверей первого этажа, в толкотне, я чуть не столкнулась с вами, уткнувшись носом просто вам в грудь. Улыбка старшего (с вашей стороны) и благосклонный кивок: "Здравствуйте".

Тою же осенью мы встретились в концерте, я была с Борей, вы прошли мимо, не поздоровавшись. Помню, что в первом отделении была 5-я симфония Бетховена, с большим трудом я дослушала до конца и ушла со второго отделения, сказавшись больной. Дома, не раздеваясь, уткнулась маме в колени и горько зарыдала. Нужно сказать, что я редко плачу, мама почти не помнила таких слёз. Она была очень испугана и с тех пор стала настаивать: "Познакомься с ним поближе. Кто он? Пусть зайдёт в дом". Но я не умею делать так, чтоб кто-нибудь зашёл ко мне в дом. Закрыть дверь дома перед тем, кто мне не нравится, я ещё могу, хотя это стоит мне больших усилий, а сделать так, чтоб кто-нибудь ко мне пришёл – этого я не могу, думаю, что и мама не могла этого в прошлом. Все, кто хочет, приходят сами, и вас нет среди них.

К моему удивлению, вы поздоровались при встрече в и-те на следующий день, и снова всё пошло по-старому. К концу семестра вы сказали, что едете в Москву, и я впервые решилась на что-то активное: призналась, что тоже собираюсь ехать туда. Это было правдой, но я была уже в Москве летом 1951 г. и сомневалась, дадут ли мне денег родные. Всё же вы получили адрес моего дяди, и по вашему лицу пробежала волна удовлетворения.

Мне очень хотелось ехать, но по семейным планам январская и декабрьская стипендии должны были пойти на пошивку пальто. Без этих денег родным было бы очень трудно что-либо сделать. Прошедшей осенью я всё время болела, весна грозила тем же, если пальто не будет пошито. Экзамены (их было 5) вымотали меня совершенно. Зима. Отец был категорически против. Мама, совершенно больная, говорила мне: "Если ты хочешь встретиться с ним (имеетесь в виду вы), поезжай, ничего, поезжай". Пришло ваше письмецо, мы с мамой вместе посмеялись над его оригинальным началом. До какой-то степени оно меня удовлетворило, я решила не ехать. Я подумала: "В чём дело? Зачем выбиваться из сил для встречи, кот. могла состояться каждый день до его отъезда и легко может состояться через 1,5 месяца. Время всё равно наше". Теперь я думаю, что ошиблась тогда, вся беда в том, что мы так и не узнали друг друга до сих пор.

День смерти Сталина. Это была пятница. (Пятница и понедельник – наши с вами дни, самые плохие дни недели.) У нас, девочек, по расписанию свободный день. Я включила радио – послушать музыку, передаваемую из траурного зала.

Сначала я просто испытывала грусть и всё, что полагается в подобных случаях, но вскоре почувствовала, что схожу с ума. Звуки наступали на меня со всех сторон, угрожая и заживо хороня, а рядом – никого. Я положила в сумку "Жана Кристофа", вторую книгу, и уехала в и-т. Здесь перед траурным митингом или после него мы зашли в буфет с девочками, и состоялась очередная встреча с вами. Это было так неожиданно, что я едва не сказала с самой радостной и приятельской улыбкой в благодарность за простое письмецо, присланное из Москвы: "Здравствуйте", но в этот миг у меня мелькнула мысль, что обстановка не соответствует такому радостному приветствию, и губы мои сложились в какую-то гримасу. Подняв глаза, я увидела, что вас уже нет, а изумлённый товарищ, пришедший с вами, говорит: "Миля, Миля, да куда же он девался."

От этого буфета я не могла отойти, сидела напротив и читала книгу до темноты, вы должны были пройти мимо и прошли, но не остановились, почему? Когда мы встретились очередной раз в троллейбусе, я сделала над собой усилие и улыбнулась, здороваясь с вами, и опять у вас на лице выражение удовлетворённого самолюбия (так во всяком случае я воспринимала его).

Первое мая 1953 года. Впервые вы предложили мне что-то отличное от коньков, именно – сфотографироваться. Это был огромный шаг вперёд, и я его оценила, дав своё согласие. Вероятно, из всех майских праздников – этот был для меня самым радостным. Улыбаясь про себя, я вслушивалась в вашу беседу с Мариком по-английски и думала: "Что это? Мальчишество или слепое самомнение? Но то или другое – это для меня".

В конце мая вы увидели меня в коридоре первого этажа после экзамена и с самым независимым видом, подчёркивая свою незаинтересованность, предложили мне зайти в чертёжный зал за фото. Мне не понравился ваш тон, но я пришла. К тому времени у меня уже выработалась защитная психология: "Пусть этот человек делает всё, что хочет, и поступает, как хочет, я ни в чём не стану ему препятствовать, и если тонкая нить, связывающая нас, оборвётся, то не по моей вине, так же, как не по моей вине она соткана.

Получая фото, я попросила вернуть мне негативы, уже из соображений самолюбия: "У всякого другого я бы забрала их, больше – не стала бы фотографироваться у всякого другого. Почему же здесь нужна такая двойная поблажка? Пусть вернёт негативы". Когда я сказала об этом, вы откровенно огорчились. Отчаянная мальчишеская оскорблённость прошла по лицу волной снизу вверх, у вас это бывает, не замечали? Выражение лица при реакции на что-то устанавливается не сразу, а от рта к глазам, и в это время вы лучше всего. Вообще выражене огорчения – самое лучшее ваше выражение, впрочем как и у всех самолюбивых и достаточно самоуверенных натур.

Желая компенсировать отрицательное впечатление, я осталась сидеть рядом с вами, и мы впервые мирно и доброжелательно побеседовали. Вернее, говорили вы, а я слушала, угадывая в каждом слове и жесте человека, уже созданного моим воображением или, по вашим же словам, "женской интуицией". В конце мне было предложено прийти посмотреть кавказские снимки. Накануне экзамена по теории э.-м. поля приглашение было повторено весьма странно: начато оно было очень приветливо, а окончено крайне высокомерно. На следующий день я получила свою первую и единственную тройку, была этим несколько ошарашена и, несмотря на своё глубоко философское отношение к отметкам, огорчена; обошла два раза вокруг вашей дипломантской и на третий раз вошла. Вы встретили меня плохо, просто плохо. Хоть фотографии и были принесены, демонстрировались они с какой-то нарочитой небрежностью, а главное – очень спокойно.

Я как-то быстро реагирую на подобные вещи и в данном случае тоже заставила себя прислушаться к тому, что говорил рассудок и видели глаза. Будучи в здравом уме и твёрдой памяти, я предложила вам выйти на улицу. Если бы вы знали меня ближе, то поняли бы, что такой поступок исходит не от меня, не от сердца, а от ума. Я просто решила, отбросив всякие догадки: "Пусть он что-нибудь сделает, выйдет на улицу, двигается".

Если помните, вывести вас удалось с большим трудом, а наше путешествие в зоопарк и обратно было мучительно. Все произнесенные слова о кино, о музыке были размеренны и холодны и выдавливались, как вазелин. Последнюю часть пути мы просто молчали. Уже близ институтских ворот я вдруг почувствовала, что вы смотрите на меня сбоку, и едва сдержалась, чтоб не сорваться с места и не убежать. Остатки моих сил ушли на то, чтобы, сохраняя равномерный шаг, домолчать до и-та и здесь сказать: "Всего хорошего". Вы ещё раз подчеркнули: "Мы с вами, вероятно, уже не увидимся." И вдруг со странным раздражением я сказала: "Почему же?" – "Но мы разъедемся." – "Я никуда не уезжаю". Вы: "Да, но я уезжаю".

Этот день был финалом первого этапа нашего знакомства. Таких этапов три.

Я поняла этот день именно так, и до сих пор думаю, что вы сделали это тогда сознательно. Совершенно не зная вас, я до этого дня все неловкости, исходящие от вас, с какой-то благосклонностью старшего в глубине души извиняла и относила за счёт самых чистых душевных переживаний, хотя оснований для этого не имела. Возможно, я не хотела и не могла придать вашим поступкам дурного смысла потому, что не могла допустить, что по отношению ко мне кто-то может действовать из гадких соображений или холодного расчёта.

Каждый ваш поступок можно было расценить двояко, но я с детским упорством отстаивала про себя только одну сторону медали, хотя другая имела то же право на жизнь. Всё же в этот день, мне казалось, не осталось места для сомнений. Вы спокойно отказались от моего общества, и сделали это, вероятно, потому, что не хотели впоследствии отказывать мне в вашем.

В этом конце самым тяжёлым было, конечно, путешествие по зоосаду и обратная дорога в и-т. Сам факт не мог глубоко ранить, т. к. знакомство было в такой же степени сказкой, в какой былью. Всё же в глубине души жила тоска, не о вас, нет, но о том, что действительность оттащила меня от чудесного мира грёз и заставила прислушиваться к настоящему миру.

Наступившее лето было очень тяжёлым. Не знаю, было ли это так, но мне казалось, я вас часто встречала. В 4-м номере трамвая, на лодке, в концерте вдруг вы прошли мимо. Впрочем, теперь я не задумываюсь над этими встречами, вернее, отворачиваюсь от них, они ко мне уже не могли иметь отношения.

В августе мы выехали в Ленинград: Таня с мамой и подругой, Саша, Боря и я. Здесь в один из типичных ленинградских пасмурных дней, следя за чайками над Невой напротив Зимнего, я твёрдо распростилась с вами.

Как странно всё же, что вы тогда не попросили даже разрешения мне писать, не сделали попытки проститься со мной перед отъездом. Впрочем, вы были просто заняты собой, довольны хорошим назначением и решили, что это от вас не уйдёт. Теперь, после всего сказанного вами (я имею в виду уже настоящее – по времени), можно подумать, что вы "проверяли самого себя" (цитата из Э. Бонташа). Будьте добры, в следующий раз, проверяя себя, не забывайте о партнёре.

Из Ленинграда я возвращалась через Москву. В Киев приехала совсем спокойная, стала аккуратно посещать лекции и с удовольствием присматривалась, как лето уступает место осени. На склонах Днепра пожелтевшая трава упруго гнулась под ногами, протянутые пальцы ловили тонкую летящую паутину, маленький паук быстро взбежал по рукаву жакета.

Из Харькова пришло письмо.

Оно лежало на моём столе, и мама вместе со мной зашла в комнату, очевидно для того, чтобы видеть, как я его приму. Мне даже не нужно было его распечатывать, оно пришло, оно пришло, я знала, что оно прийдёт. Всё было хорошо, осень стояла прекрасная, и от вас пришло письмо. Я приняла его как вызов продолжать игру, всё будет по-старому. Да, но что же делать с этим несчастным днём с зоопарком. Чтобы не портить настроения, я перестала объяснять его, так же, как троллейбусное приглашение. Выбросила, как явную ошибку в последовательном ряде измерений. Всё же, настолько возможным для меня было полное безразличие с вашей стороны, что получив письмо из Москвы и не сразу поняв расстановку знаков препинания в первых нескольких фразах письма, я подумала, что вы рассказываете мне о своей любви к девушке, не называя её имени. Тогда ещё с озорством я подумала, что получив извещение о свадьбе, пошлю вам поздравительную фототелеграмму. Затем пришло это глупое письмо о часах, которому при желании можно было придать издевательский смысл, но у меня такого желания не было. Потом на вас свалилась неприятность с работой и, не выдержав её тяжести, вы написали два прекрасных письма. Я получила их день за днём, прочла залпом и быстро вложила в ящик стола. Вот она, наконец, та жила, которую я искала и в существование которой верила. Не знаю, что ещё я буду с ней делать, но она есть.

Я понимала, что вы заедете в Киев, понимала, что захотите видеть меня, и вскрыла синенький конверт, даже не взглянув на обратный адрес. Место встречи меня удивило, потом насмешило: не всё ли равно?

Был декабрь, холодно. Собираясь идти, я аккуратно и тепло одеваюсь, мама мне помогает. Ей не нравится, как вы себя ведёте, но она рада, что эта встреча наконец состоится. Она остаётся ждать меня у стола и говорит: "Вита, не поздно". "Не знаю".

Я не признаю нарочитых опозданий. Если я всё равно прийду, то лишние 10 минут не придадут моему приходу больше весу.

Прихожу, вас нет, очень подозреваю, что вы где-то рядом и наблюдаете за мной. Подхожу к филармонии, узнаю программу очередного концерта и возвращаюсь, вас нет. Поворачиваюсь и ухожу, твёрдо зная, что вы догоните меня. Действительно, в конце площади – вы за моей спиной. Это мальчишество, но меня оно рассердило, не очень, впрочем. Дальше вы знаете. Я вернулась домой через двадцать минут. Вам нужны были только письма, случайно вылившиеся в минуту отчаяния. Я быстро подошла к столу, вынула эти два письма, присоединила к ним синенький конверт с запиской и отдала их вам, вернулась в дом, села на постеленный диан, поджав ноги. Мама молча смотрела на меня, затем сказала: "Какой странный человек". Милая моя, она не хотела меня обидеть.

В этот вечер мы совсем расстались с вами во второй раз.

Было очевидно, что в ваши планы не входило писать мне так откровенно, и собравшись с мыслями, вы решили исправить допущенную ошибку.

Даже теперь вы признались, что с крушением планов на работе моё письмо уже утратило для вас своё значение (имеется в виду тот факт, что я вообще ответила вам).

Согласитесь, это смешно.

Какое значение в наше время может иметь место работы, и не всё ли равно в 24 – 25 лет, когда ещё ничего не знаешь, Москва или Середина-Буда. Жаль московских мостов и улиц, но какое это могло иметь отношение ко мне. Вы разве не знаете, что указы совета министров на такие вещи не распространяются?

Зимой (вот этого 54 года) я уехала в Москву. Одна ходила по городу, одна бывала в театре. С чувством взрослого, кое-что пережившего человека, вслушивалась в слова пьес Чехова. Взяла билет на органный концерт. В большом зале консерватории остроконечные арки фуг Баха вдруг растаяли в простой мелодии Сольвейг: "Зима пройдёт и весна промелькнёт, увянут цветы и ко мне вернёшься ты".

Последним поездом метро я попала на Комсомольскую площадь, женщина-швейцар с удивлением открыла мне парадную дверь. В дядиной типичной безалаберной московской квартире я устроилась на диване; совершенно очевидно, что мы расстались. Вы так вежливо поблагодарили меня за письмо, словно отклоняли объяснение в любви, хотя я твёрдо знаю, что ни одним словом не дала повода для подобной предупредительности. Что ж, это не больно, только печально, только грустно, и жаль прошедшего. Но всё, что было, было хорошо, и я благодарна вам за это. Благодарна за то, что когда в своём одиночестве я объявила борьбу будням и житейскому стандарту, вы своим появлением поддержали меня. Моя непримиримость находила почву в прекрасной лирике наших встреч и писем. В жизни моей появился волшебный сад, невидимый никому и существующий лишь для меня. Люди часто говорят и пишут о необыкновенной красоте, о трепетности человеческих взаимоотношений, но все почти в этом концерте исполняют посредственные арии (во всяком случае большинство). Как неожиданно, что моя молчаливая душа поддержана в своей вере, как это хорошо. Чувство избранника, которму жизнь по капризу принесла лучший свой дар, переполняло меня всю и, вероятно, отразилось на моей внешности.

Как-то зимой мы с девочками вышли вечером из и-та, нас встретил снег крупными чёткими снежинками, я радостно протягиваю к нему руки, что-то говорю и вдруг замечаю целую группу знакомых студентов. Они все стоят, повернувшись ко мне, а лица у них восхищённые и грустные.

Морозным вечером мы возвращались с мамой от портного. Окно троллейбуса чуть заледенело снизу. Машины стали, переходившие улицу парень с девушкой тоже остановились как раз против окна. Он что-то говорит ей, смеясь, и поддерживает её локоть спокойно и самоуверенно. Вдруг он поднял глаза и замер, с лица как рукой сняло нагловатый смешок, как завороженный поворачивает он голову вслед уходящему троллейбусу. Мама смеётся: "Забыл о своей даме".

Лето. С группой подруг я стою в парке в ожидании концерта. Стоим у дерева, в ветках которого прячется электрический фонарь. Я дотронулась рукой до ствола, чуть отклонила голову и ушла в свой сад.

Моя подруга вдруг замолкает и говорит: "Какая ты красивая, Виктория". Интонации грустные и даже чуть приниженные. Она красивее меня, я совсем не красивая, но она сказала правду.

Движения мои стали легки и уверенны, перестало беспокоить положение рук и ног, они всегда оказывались на месте. В сердце много любви и снисходительности к людям, и я неожиданно чувствую, что они тоже любят меня. Осторожно, ласково отвожу протянутые ко мне руки, если они мужские.

Мягкими, нежными тонами окрашена для меня жизнь.

Тогда в Москве я хорошо поняла, что не сержусь на вас, что проигрываете вы, что я всегда буду ласкова с вами, вернее с тем, кто мной угадан, неизвестно верно ли. "А если никогда мы не встретимся с тобой…" Нет, не то, но я всегда буду благодарна вам за то, что вы принесли с собой, сами того не зная.

Когда в марте пришло "письмо" из Середина-Буды, я на минуту задумалась, следует ли его отнести к 8-му числу. Затем решила, что это случайное совпадение, а полное отсутствие слов и даже фамилии в обратном адресе означает, что письма от меня вы не ждёте. Всё же я вам что-то черкнула.

Месяц спустя, идя от бабушки, я встретила ваш напряжённый, болезненный взгляд. Значит, вы в городе. Я всё думала, что вы зайдёте. Даже в Запорожье я ожидала прочесть в мамином письме о вашем приходе.

Практика приходила к концу, руководитель уже уехал. Мы с Галей сидели на камнях над Днепром. Ещё очень рано. Людей почти нет. Тихо, лишь рыбаки рыбу глушат. Над рекой звучит песнь Сольвейг. Это я пою. Голос неожиданно чист и высок. Одинокий пловец посреди Днепра подплыл ближе, лёг на воду, слушает: мы прощаемся с вами.

Возвратившись домой, я записываю в свой дневник, если можно его так назвать, цитату, наиболее соответствующую моему душевному состоянию, именно: финал "Дома с мезонином" Чехова.

Не успеваю дописать последней строки, стучат два раза. Посылаю Анку открыть дверь, и уже по тому, как она спрашивает, понимаю, что за дверью вы. Это уже не в первый раз: стоит мне твёрдо осознать, что вас нет, как вы появляетесь, словно кто-то ставит вас об этом в известность…

…Иду переодеваться в ванную, возвращаюсь и вдруг чувствую, что я устала. Смотрю вам в лицо и холодно думаю: " Интересно, по его словам он уже здесь три месяца, почему же выбор пал на сегодняшний день. Вероятно, проходя мимо, он вспомнил, что в этом доме живу я, и решил заглянуть, не исчезла ли отсюда." Словно кто-то поворачивает передо мной медаль, заставляя помнить о другой её стороне.

В следующие визиты говорю с вами искренне, просто, но это исходит от моего московского решения, а в действительности передо мной спектр из одних дублетов: каждую фразу можно использовать двояко. Перед отъездом покупаю, в полном смысле этого слова, у вас три пластинки, закрываю за вами дверь, иду на кухню и стою у окна, вся внутренне опущенная. Мама смотрит на меня: "В чём дело?" -"Ты понимаешь, ничего, но он продал мне три пластинки Шаляпина и деньги взял авансом. Говорит: у него нет денег. И так практично это выполнил. Спросил сначала, люблю ли я Шаляпина, а затем, получив утвердительный ответ, предложил купить у него три пластинки, назвал определённую сумму и спросил, не дорого ли". Рассказываю и сама удивляюсь. Мама молчит на этот раз.

Теперь, когда осталась лишь одна сторона у медали, я всё же хочу сказать, что вы плохо выбирали поводы для посещений. Как это ваша мама своим женским чутьём не угадала и вовремя не сгладила эту невероятную дикость.

Я уехала к морю, не помирившись с вами. Поездка не доставила мне удовольствия.

Когда я вернулась, вы зашли, потом снова. Я молча к вам присматривалась.

Вы бывали у меня раз в 5-6 дней, всегда по понедельникам или пятницам, ни разу в воскресенье; в большинстве случаев вы заходили по дороге в кино. Тон бесед самый независимый. Следила за этим, как посторонняя, словно меня это не касалось. Иногда, впрочем, что-то проскальзывало: в случайно сказанной фразе, в небрежно заданном вопросе, в неосторожно брошенном взгляде или жесте, каким вы снимали шляпу, но я уже не доверяла этим впечатлениям. Когда я чувствовала, что могу заглянуть слишком глубоко, то отворачивалась: я не хотела подстерегать вас, мне не нужно краденого, даже на добровольно отданное я смотрю только и долго думаю прежде, чем взять. Но мне было очень интересно с вами, и главное – мы были не чужие. Очевидно, годы взаимных догадок и предположений сблизили нас. Приближались октябрьские праздники, и я с улыбкой думала: "Как он обойдёт эту субботу и воскресенье?" Вы не пришли ни 6-го, ни 7-го. 8-е было понедельником. Я ушла к машинистке и упорно сидела там до тех пор, пока она не устала печатать: я хочу иметь в своём распоряжении все дни недели, а не только пятницы и понедельники. Вернувшись, прочла вашу записку и решила отказаться от билета. Я не солгала: в четверг мы действительно работали во вторую смену, но освободились рано. Вечером, возвращаясь от бабушки, я подумала с улыбкой: "Наши встречи невинны, наши встречи случайны", – и спустилась по Прорезной, хотя обычно спускаюсь по Большой Житомирской. Мы встретились, хотя, конечно, легко могли разминуться. Вы пошли проводить меня, и я решила с вами попрощаться. Меня иногда охватывает вот такое чувство полной свободы и богатства. Впрочем, это трудно объяснить на бумаге. Если б я говорила, было бы достаточно какого-нибудь одного жеста или интонации. Неважно, в этот вечер вы были удивлены совпадением наших мнений. Хотите знать, что это было? Вы просто почувствовали, что я ухожу, а может, наоборот, вам показалось, что это – начало сближения. Тогда впервые я услыхала, что могу отдавать директивы, приняла это, как должное, и отклонила, потому что не собиралась этим воспользоваться.

С этого вечера вы пошли мне навстречу, а я отступала. Так мы пришли к этому недавнему вечеру. Всё же до самой последней минуты я не была уверена, насколько уместен мой отказ от последующих приглашений, т. е. для меня было вполне возможным, что вы не собираетесь их делать. Поэтому, когда вы сказали: "Хорошо, но зачем же так торжественно", я поспешила забрать назад тон произнесенного. Попрощавшись, ушла во двор, зашла в парадное, здесь прижалась лбом к щитку лифта. Затем услышала, что кто-то бежит, поняла, что сейчас произойдёт, и, повернувшись к вам лицом, приняла сразу всё.

Ну, что ещё вы хотите знать? Крепкие ли у меня нервы? Думаю, что не очень, но всё же не слабые, если я перенесла это.

Когда мы расстались у дома Наташи, я поднялась к ней и там, лёжа на диване, плакала в подушку тихо, так чтоб никто не слышал; но пришёл её папа около 8-ми часов, зажёг свет, и я пошла домой, Наташа меня провожала, делая вид, что идёт на почтамт. Мне было всё равно. Раньше я думала, что потерплю до ночи, когда можно будет лечь в постель и подождать, когда все уснут, но теперь поняла, что это невозможно. Пришла в комнату, села на диван и плакала до боли в груди, в голове, до полного изнеможения. Руки и ноги перестали мне повиноваться; вероятно, я утратила бы контроль над собой, если б однажды не наблюдала что-то подобное у своей подруги и неожиданно не осознала, что со мной делается то же самое. Обмотанная шерстью, с мокрой повязкой, сидела я на диване, с ужасом думая о предстоящем объяснении с родными, но Боря отвёл от меня это.

Утром, собрав книги, я ушла к бабушке, дома не могла оставаться ни минуты. А у бабушки – телефон, совершенно невозможно не поднять трубки. Я себя удержала только обещанием самой себе прийти 23.12. Что вы прийдёте, я не сомневалась. Но вместо встречи написано письмо. Не знаю, насколько это удачная замена, не знаю вообще, или его отправлю.

Теперь основное: зачем вам всё это сообщается? Когда мы прощались, говорили вы, я молчала, потому что я вообще говорю лишь тогда, когда меня просят об этом, и потому, что в моей натуре совсем помимо моей воли есть что-то жертвенное, т. е. чувство самоотдачи. В этот момент я совершенно не думаю о себе, а только о том, как облегчить падение, как смягчить вашу боль. Слишком глубокое ощущение переживаний другого и приводит меня часто к тем неожиданным откровениям, кот. вы называете интуицией, но одновремённо делает меня активной участницей страданий (но не радостей) другого. Для себя уже не остаётся места. Тем вечером и на следующий день я думала: что бы вы ни предполагали, ни решали, неважно, если в этих предположениях вы найдёте основания для самоутешения; но в следующие дни, вспоминая и переживая всё заново, я решила иначе, я решила, что расскажу об этом 23.12. Ночью, сидя в постели (я теперь не ложусь и засыпаю, а сижу в постели до тех пор, пока усталость не сломит меня), я мысленно кричала всё это вам в лицо. Хочу ли я сказать, что мы могли любить друг друга и вы виноваты, если этого нет? Совсем нет, напротив, я часто думаю, что если б мы узнали друг друга ближе, то просто бы расстались взаимно, но в том, что этого не произошло, в том, что теперь всё так тяжело, виноваты вы так же, как и я. Нет, гораздо больше.

В конце концов это душевная скудость – прятаться за спину факта, что я собираюсь выйти замуж. Самое большее, что может дать этот факт – равенство нас обоих в том, что произошло. Вы взрослый человек, должны знать и понять это.

Ещё одной опоры я хочу лишить вас – мысли, что всё другое в моей жизни было бесцветно и безрадостно. Это не так, вы же понимаете, что это не так, зачем бы я стала идти туда, где не надеюсь найти счастья, ведь теперь нет принуждения.

Таким образом, моё "письмо", как видите, далеко не просто повесть, оно должно оказаться и вашей карой. Всё же, не только это в нём главное: я хочу вам сказать ещё кое-что. У Горького есть: "Любовь к женщине всегда плодотворна для мужчины, какова бы она ни была, даже если она даёт только страдание – и в них всегда есть много ценного. Являясь для больного душою сильным ядом, для здорового любовь – как огонь железу, которое хочет быть сталью". Не хочу, чтобы всё пережитое нами вылилось в дешёвую мелодраму. Не хочу, чтобы вы утешались жалкими мыслями о том, что я вас не поняла, не оценила или, чего доброго, ещё и обманула.

Не хочу, чтобы вы утвердились в своём эгоизме и том презрении ко всему, происходящему вокруг, кот. вам, наверное, немного свойственно. Не хочу, не хочу зла, не хочу смерти.

Хочу, чтоб как при рождении человека, страдание стало истоком жизни, чтобы вы узнали, что думая обо мне, не были одиноки, что каждое движение, каждое действие с вашей стороны находило отклик, что со всей силой души, способной верить, я отдавалась мечте о "принцессе Грёзе" и бесконечно рада, что нашла её.

Я хочу, чтобы встреча со мной не обесцветила вашу жизнь, а, напротив, стала самой красочной и богатой страницей её.

Всё. Т. е. далеко не всё, и всего не напишешь. Бесконечно жаль несказанных слов, жаль писем, кот. вы у меня забрали, и жаль, что ни разу я не слышала, как вы играете на пианино. Впрочем теперь, когда я хоть немного подозреваю, насколько глубоко и субъективно вы чувствуете, то думаю, что играть вы должны плохо, а м. б. мне ваша музыка кое-что всё-таки бы рассказала.

Хочу перед вами извиниться за небрежность этого письма, но переписывать его бессмысленно, и за то, что упорно пишу "вы", это не потому, что хочу подчеркнуть нашу отдалённость, а потому что "ты" с непривычки мешало бы мне писать, тем более, что писать я вообще не люблю и не умею.

Кое о чём я хочу попросить вас. Во-первых, сообщите мне о получении этого письма на главпочтамт до востребования (туда я вообще получаю свою "почту").

Во-вторых, отослать его обратно, если оно не прозвучит для вас, т. е. только рассердит, возмутит или покажется излишним. Вряд ли вы представляете, какой огромной откровенностью является это письмо. Никогда никому я не говорила о себе так много сразу, и признаться, боюсь отправлять его, вернее не боюсь (чего бояться?), а просто не могу. Помню, Неля сказала мне: "Ты и тонуть будешь молча".

В-третьих, не пользуйтесь в своих беседах с нашими общими знакомыми услышанными от меня фразами, как вы это сделали 19 декабря, у Наташи Саченок. Ваш разговор с Инной был передан мне ею же с комментариями, причём я чувствовала себя, как на вежливом допросе. Мне всё равно, я ни перед кем не отчитываюсь. Сама никогда не проявляя интереса к чужим интимным делам, я привыкла, что моя жизнь до какой-то степени не безразлична для многих. Иногда это больно ударяет своей нескромностью, но защищаться в таких случаях – значит быть смешной, я обхожу это. Вы же и оглянуться не успеете, как мимоходом сказанная фраза вернётся к вам, как бумеранг. Неужели вы хотите, чтобы о нас строили догадки в киевском "высшем свете", ведь никто не имеет на это права.

Ещё одну просьбу я пронесла через всё повествование, и всё-таки напишу: сделайте так, чтобы ваша мама на меня не сердилась, судя по вашим рассказам, она у вас хорошая. Поймите, что и вы внесли в нашу семью много огорченния и переживаний, всё же я не позволила моей маме дурно думать о вас. Впрочем, если вы относитесь ко всему происшедшему так же честно, как я, то эта просьба уже выполнена.

Сегодня 2.1.55 г, довольно долго я писала, даже в новогоднюю ночь, когда девочки спали (встречали у меня), я писала вам, и всё же как мало сказано в этом письме.

С приветом. Вита."

…Я кончил читать и снова оказался в тесной комнатке начальника сборочного цеха. Рабочий день подходил к концу. Когда я вернулся домой, никого не было. Я сел за подоконник и начал писать ответ, отыскивая и исписывая один за другим разнокалиберные листки бумаги. Вернувшиеся поздно вечером папа и мама застали меня за этим занятием. Я дал маме письмо Виты и начало моего ответа. Письмо Виты заставило её немного заплакать. Она сказала, что Вита умнее меня, посмотрела мои листки и ещё сказала – ну что ж, пусть будет так.

Ниже приводится подлинное письмо, отправленное Вите на главпочтамт до востребования. Карандашные вычёркивания сделаны Витой.


"4.1.55


Вчера вы звонили, сегодня в перерыв я получил на почтамте ваши письма. Я их, если разрешите, оставлю у себя. Ответ, возможно, будет длинный, но вряд ли будет иметь совершенную литературную форму – для этого понадобилось бы большее равнодушие. Я буду здесь писать всё подряд и надеюсь, что вы будете читать не слова, а мысли и чувства, и будете угадывать их правильнее, чем это было до сих пор.

Сегодня после обеда пошёл густой снег, нарочно для того, чтобы напомнить тяжёлый день 7-го декабря. Я тогда очень страдал. Не знаю даже, как про это рассказать. Вопрос, как будто, стоял даже, как выжить, как вытерпеть это. Но слава богу, мне страдать не впервой, хоть и по разным причинам, и у меня уже есть навыки для "самоспасения". Сперва прошли сутки, потом ещё одни, потом ещё, потом неделя, две – всё легче и легче. Очень плохо было на работе, ведь что бы я ни делал, голова оставалась свободной, и я думал непрерывно, предоставленный за своей доской самому себе, как в камере-одиночке. И под утро было страшно тяжело, начиная часов с четырёх. Но постепенно всё смягчалось. Позвонил Орликов и предложил расчётную работу. Начался съезд, потом появился доклад Хрущёва, потом я затеял подготовку к новому году, потом события во Франции… я спасался, как мог. Передумал за это время страшно много, и всё об одном и том же. Старался правильно понять, что произошло. Понять, что происходило в вас, как это выглядело с вашей точки зрения и почему всё это так кончилось. За три недели можно многое передумать. Я перебрал каждую встречу, каждое слово. Отделил несколько наиболее вероятных гипотез, сделал из них малоутешительные выводы и начал потихоньку примиряться с фактом. У меня уже началось выздоровление: помню день, когда я почувствовал голод, утро, когда мне не захотелось подниматься с постели, а потом уже начал даже взбегать вверх по лестнице. Но я уже был другой, и не знаю, стану ли прежним. Всё изменилось, на всё смотрю немного иначе. Будем надеяться, что это к лучшему.

Орликов меня спросил: "Что с вами?" – я сказал: "Плохо. За всеми своими приключениями я пропустил личное счастье. Что теперь делать?" – Он сказал: "Послушайте меня: вам всго 23 года, а вы уже инженер, живёте и работаете в Киеве, голова на плечах у вас есть – всё это уже очень неплохо. Работайте и добивайтесь своего, и у вас будет успех, – а остальное приложится само собой, вот увидите." – "Да, но если всё это теперь не нужно, ни к чему?" – я чуть не плакал у него над чертежами. – "Что вы, это вам сейчас так кажется; и в жизни будет ещё много тяжёлых ударов, но если человек будет во всём преуспевать, всем будет доволен, он превратится в эдакое самовлюблённое бревно…"

Я спросил Милу Скиданенко: "Скажи мне правду. Какой я?" – "Правду? Трудно сказать, сам ты, может быть, хороший, но в отношении к людям – не очень…" Под новый год мы делали поздравления в виде дружеских шаржей со стихами. На меня рисовала Мила, а стихи писал Жорка Сомов. Для каждого на конверте была нарисована марка с эмблемой. Мы торопились, и Мила дала мне мой уже запечатанный конверт, чтоб я сам навёл на конверте марку. На марке была нарисована кошка. "Что это значит?" – "Кошка, которая сама по себе." – "Вот как… Не помню, чем кончается эта история; ведь кошка, кажется, пришла всё-таки к человеку?" – "Да, но оговорила себе право на ряд свобод…"

Я смотрю, что я написал, и вижу, что это совсем не нужно. Но вычёркивать не буду. А вы, наверное, опять удивитесь. Вы вчера позвонили и сказали о письмах. Честно говоря, я в глубине души каждый день ждал вашего звонка. 23-го я не был на площади, хотя и думал раньше пойти. Ходил куда-то с Жоркой, не помню куда (я теперь не упускаю случая "веселиться"). А те бредовые дни, когда я каждый день вырабатывал планы – искать вас в институте, ломиться домой, подкарауливать на улице – те дни уже прошли. Но вы всё-таки позвонили. Я был рад тому, что это произошло. Что бы меня ни ждало – всё будет к лучшему. Если это какое-то совсем необязательное и необоснованное напоминание о себе, то эта явная жестокость только поможет мне перетерпеть всё это, даст повод хоть в чём-нибудь обвинить вас и немножко смягчить свою потерю. А если вы захотите изменить случившееся, то, после всего, что произошло, после всего, что передумано и выстрадано – у меня, я надеялся, хватит сил сказать: не верю.

Как же понимать то, что я получил? Я всё-таки не понял по-настоящему, как вы ответили на свой же вопрос: зачем посланы эти письма. Слишком уж это похоже на моё первое предположение. Но я верю, верю каждому вашему слову. Верю, чувствую и понимаю даже там, где вижу неточность и наивность в выражениях и мыслях. Вы, наверное, не хотите называть всё это трагедией? Ну так вот, не могу понять лишь, как могла вместить в себя эта маленькая печальная история столько взаимного недопонимания и искажения действительных намерений и побуждений.

Вы можете прочитать в тетрадях моего дневника записи, описывающие то же, о чём рассказано в вашем письме. Их немного – ведь мы с вами встречались так мало, и в дневниках вы не занимаете и сотой доли того места, которое заняли в сердце. Здесь вы заняли то место, куда не было и, возможно, не будет входа никому. И это произошло не в последние три или четыре месяца.

Почему же всё получилось не так? Берусь судить только о том, что касается меня. Человек формируется не сразу, а долгие годы. Не моя вина, что эти годы были такими страшными. С начала войны наш папа пропал без вести. Вы помните ту страшную зиму, когда каждое утро передавали "…Идёт война народная…"? Мы тогда были в Чкаловской области. Потом переехали в Ташкент. В декабрьскую ночь мы бегали по заснеженному перрону вдоль немого поезда, мама стучала в запертые двери и умоляла пустить нас. В Ташкенте мы ели буряковую ботву и ходили выкапывать остатки лука на колхозные огороды. Я помогал маме делать для артели ватных мишек и рисовал игральные карты для продажи. Сам ходил их продавать на базар. Я был хилый, тощий и бледный "жидёнок", у меня отбирали карты без денег или водили в управление базаром за неуплату базарного сбора. Я плакал, говорил, что отец на фронте, моими картами восхищались и меня отпускали, отобрав карты. Если же удавалось их продать, я покупал картошку и керосин. О существовании школы почти забыл. Товарищей фактически не имел – их заменяли книги и самодельные игрушки. Пройти по улице было проблемой – угроза быть избитым по причине национальной принадлежности. И финал – брата забирают в армию с третьего курса мединститута. Он от природы не был приспособлен к суровой прозе жизни, к тому же был сильно истощён; его забраковали в пехотном училище и послали рядовым на фронт. Убийство совершилось 6-го июля 1944 года в Белоруссии (7-го июля – мой день рождения). Ему не было 20-ти лет. Его день рождения 7-е ноября (вы теперь понимаете, как радостен этот день в нашей семье). Война кончилась в 1945-м, но для нашей семьи она не кончилась, как и для многих. Правда, жизнь понемногу начала выравниваться. А осенью 1945-го – новая трагедия, донос на отца. Всё кончилось хорошо, как будто, но кто принимает во внимание душевные раны? Мне тогда шёл пятнадцатый год. Я всё ещё оставался ребёнком. Я сам не понимал тогда ещё, насколько я перегружен трагедиями и во что это мне обойдётся. Но годы бежали, и жизнь брала своё, и на поверхности всё стало как будто благополучно. Всё же я дольше других оставался ребёнком. Когда товарищи бегали по вечеринкам и гуляли в парках, я ещё мастерил фотоаппараты и рисовал картинки. А потом заметил, что из гадкого утёнка начинаю превращаться во что-то путное. Но был очень робок, неуверен в себе и впечатлителен до предела. Во многом не понимал остальных, даже близких товарищей, органически не мог идти на компромиссы, замыкался в себе и потому прослыл индивидуалистом. Но в индивидуалисте жила жажда любви и нежности, придавленная и изуродованная жизненными невзгодами. В моей власти было, учтя опыт прошлого, закалить себя физически. Но вставить в грудь кусок железа я не мог, да и не мог подумать, что это – самое уязвимое место.

Сперва смутно, потом абсолютно ясно осознал, что не хочу разбросать, распродать своё сердце по кускам за ничто, хотя полюбил жизнь во всех её проявлениях до фанатизма. Всё лучшее, всё святое и неприкосновенное в своей душе сохранял и копил до той минуты, когда ясно будет, для чего и для кого живу, когда уже не будут одни догадки, а будет твёрдое знание, отчего эта тяжёлая жизнь так прекрасна.

Я не сразу понял, что это вы. Но вы были с самого начала, с нашей первой встречи – отдельно от всех. Из-за этого всё было так трудно. Да, я говорил глупости, я нетактично пригласил вас на каток, и за это я заплатил целым годом молчания. Катки в тот день были закрыты, но если бы они не были закрыты – что страшного было бы в том, что вы пошли бы на каток? Ведь переломил же я себя, завязав троллейбусное знакомство в стандартном стиле, не пощадил себя.

Я видел вас с Сигаловым. Вы думаете – это пустяки? Теперь всё распятое самолюбие я соглашался отдавать на растерзание не только вам. Это ради шутки не делается. И теперь всё становится много-много труднее. Но я знал, что здесь уже считаться нельзя ни с чем и ни с кем. Я всё-таки с вами познакомился. И понедельники в ту осень были для меня праздничными днями. И в тот день, когда мы не встретились, я тоже нарочно второй раз прошёл по коридору, только затем, чтобы раскланяться с вами – для меня это уже было много. Вы каждый раз изучали выражение моего лица, находя его то самодовольным, то покровительственным, то мальчишеским. С вас этой аналитической работы было достаточно. Вы так решили познать человека? Я же видел одни прекрасные глаза, напряжённые и неподвижные, тонул в них на короткое мгновение, потом оно проходило, как головокружение после удара, и я снова оставался ни с чем.

Я видел вас в концерте. Простите, но я не мог с вами здороваться, когда вы бывали с Сигаловым. На это мня уже просто нехватало. Но я догадался, что вы ушли. И если бы я так сильно не чувствовал вас, я бы, как порядочный человек, должен был вообще прекратить попытки знакомства.

В Москве я дважды заходил к вашему дяде. Да, я тоже думал, что "время наше". Ошибка? Нет, я думаю, есть понятия, над которыми время вообще не властно. Но просто жизнь издевалась над нами. У нас всё было всегда в последний момент. И вы катастрофически не понимали меня.

Декабрь 1953-го был тяжёлым для всех нас. Может быть, не все это воспринимали одинаково. У мужчин в характере меньше фатализма, меньше противоядия против не зависящих от них бедствий. Для моральной их поддержки в такие минуты призваны женщины. Затем события замелькали калейдоскопом. И на фоне их – наши встречи. Тогда, в буфете, я просто сбежал. Ведь на письмо вы не ответили, в Москве, очевидно, не были… И я просто слишком сильно смутился от неожиданности и волнения, каким бы надменно-независимым не выглядело в этот момент моё лицо. И поэтому прошёл мимо второй раз. А если бы я сел рядом, если бы заговорил, если бы всё передвинулось на год с лишним вперёд? Всё кончилось бы тем же? Вы тоже рано или поздно открыли бы эту непонятную оборотную сторону медали? Под этой оборотной стороной, очевидно, следует понимать хладнокровное намерение произвести дешёвый эффект, очаровать, завлечь, обольстить, покинуть и причислить ещё одну жертву к списку своих побед. Или – более скромно – порисоваться и покрасоваться и получить моральное удовлетворение от чужих амурных переживаний. Так, что ли?

Вы добросовестно меня изучали. Изучали весь май – фактически, последний месяц, который мы провели вместе под крышей института. Дни катастрофически таяли. Я старался сделать всё возможное, чтобы разбить лёд. Но это было очень трудно, так как меня изучали, и я это чувствовал, хотя и не понимал, в чём дело, и стремление к непосредственности, простоте, к сближению, которое одно лишь могло не дать разорваться тонкой нити – всё это воспринималось, как высокомерие, покровительственный тон и ещё что-нибудь. Не грешите против фактов, Вита, я удерживал вас возле себя как можно дольше и пошёл с вами из дипломантской в зоосад по первому вашему слову. Я тоже всё хорошо помню, мне это стоило достаточно душевных сил. На обратной дороге мы молчали. Вы, очевидно, ждали дальнейших материалов для своих исследований, а я был угнетён мыслью, что вот сейчас мы расстанемся, а нет никакой возможности сказать: "Вита, так когда же мы встретимся снова? Ведь мне так хорошо с вами, я не могу подолгу не видеть вас. Ведь правда, Сигалов – это не настоящее, вы ведь рады будете видеть меня. Можно к вам приходить? У нас ведь впереди целое лето!" Вы не допустили меня к этим простым словам, вы бы шарахнулись от них так же, как от приглашения на каток. Признайтесь, что это так. (Последние две фразы вычеркнуты Витой карандашом) А вы сами могли бы сказать хоть часть этого, если всё,что вы пишете – правда. И вы опять грешите против фактов: я сказал "Мы теперь можем уже больше не увидеться". (Тоже исправлено, так, чтобы получилось "Мы теперь уже больше не увидимся") Вы спросили "Почему?" – "У вас начинается практика, вы больше не будете приезжать в институт, да и я скоро кончаю". Вы отвернулись и сказали что-то, чего я даже не расслышал. А я так надеялся на эти слова! Я обдумывал этот предстоящий разговор всю дорогу. Так от слова зависит жизнь.

Я надеялся встречать вас на открытых симфонических концертах. Но вы там бывали с Сигаловым. Я не мог подойти. Какая это сторона медали? Всё же один раз я занял место позади Сигалова. В кармане у меня были ваши фотографии. Шла игра ва-банк. Сигалов ушёл, не дожидаясь начала. Очевидно, он встретился с вами по дороге.

Потом я видел вас с ним в лодке. Взяв пустую лодку, я помчался за вами обратно, не зная, что произойдёт, когда мы встретимся. Но вы исчезли бесследно.

Потом я ещё встречал вас с Сигаловым. Примерно в это же время я втолковал одной очень хорошей девушке, что для неё я уезжаю навсегда. И, выполняя данное обещание, прислал ей в Киев письмо о том, как устроился, но обратного адреса не написал. Теперь я наконец-то понял её страдания, и они меня эти дни преследовали кошмаром. Тогда, при прощании, я целовал её пальцы, прося этим прощения за невольную вину (видит бог, я не виноват). Сейчас она замужем. Она полюбила меня потому, что была очень хорошая девушка с добрым сердцем, и потому, что пришло время её любви. И потому, что я поразил её воображение. Она полюбила меня за блеск, и я не имел права поощрять этот обман. Я был старше и, как я думал, умнее её, ответственность лежала на мне. Нет, очевидно я глупее её. Она раньше и лучше меня поняла жизнь.

Я уехал в Харьков, увозя последнюю надежду – фотографии. Разум говорил, что всё уже напрасно, но сердце шептало, что для "этого" не существует ни времени, ни расстояния. Всё казалось, что нужно выбить ещё один, ещё пару камней – хлынет поток настоящих слов, настоящих чувств и, может быть, даже слёз, которые выбросят осколок дьявольского зеркала и отогреют сердце навсегда.

Вы ответили не сразу. И так официально, так холодно. О, вас не интересовало, как я устроился… Я себе представил – как бы ответил вежливый и равнодушный человек, благодарный за небольшую услугу? Именно так. Ни слова сверх этого нет.

После этого полагалось бы замолчать навсегда. Раны бы ещё не было. Ведь всё, что было – это было только слепое беспричинное чувство, одна только догадка. Нет, нет, я говорю неправду. Это было единственное постоянное, неподвижное и неизменное, и тяжёлых переживаний не было потому, что не представлялось даже такой возможности, чтобы это рухнуло. Вера жила, несмотря ни на что.

В Москву я был послан для утверждения в министерстве проектов новых типов станков. Был на ЗИСе, в ЭНИМСе, Оргстанкинпроме – представитель станкозавода им. Молотова. По возвращении предстояла новая интересная работа. Мечты сбывались наяву. Было, правда, слегка грустно – слишком уж примитивно выглядело машиностроение по сравнению со сказочными загадками электроники и другими чудесами. Может быть, я себя недооценил? Может быть, не следовало вслепую отдаваться природному влечению? Но такие мысли бывали не очень долгими.

Я вам писал из Москвы. Я не помнил обид, я просто не считал их обидами, я их отбрасывал как недоразумения. Я объяснялся в любви. Вы меня снова не поняли.

Разница между московскими министерствами и харьковской заводской окраиной разительна. К тому же я очень измотался за командировку. Ваше письмо меня отнюдь не ждало. Настроение было неважное. Плохие предчувствия?

8-го вечером на моей кровати лежало письмо. Фамилия "Гильман" не говорит ничего, но мои соседи всё поняли по моему лицу. Я не мог читать при них, я выбежал на улицу. Это было просто письмо, а не вынужденный ответ. Вас ничто не заставляло, а вы написали его. Вы написали его мне. Какой чудесный день! Как прекрасно всё на земле! Только бы не было войны. В гастрономе продаются чудесные бобы в томате. На углу достраивается красивый белый дом, где мне обещана комната. Мои соседи по общежитию – славные ребята. Как всё это охватить, обнять, как воспеть жизнь и поделиться этой песней с нею, с единственной и самой дорогой? Да никак! Жизнь складывается из будней, а счастье есть побочный продукт, как сказал Павленко. Делись всем, чем живёшь, прими близко к сердцу её интересы – и вы дадите друг другу такое счастье, о котором остальное человечество знает лишь по догадкам, по песням избранных счастливцев.

В этот вечер можно заниматься только глупостями. Жертвою пал будильник. Кстати, жертвой моего теперешнего состояния пал ротор маленького моторчика, ламели и обмотку которого я оборвал голыми пальцами, погружённый в думы за своим столом на работе.

История с будильником была вступлением к огромному письму, писать которое предполагалось не за один раз, а каждый вечер. Дальнейшие события помешали этому. Начиная с 9-го числа для меня начался непрерывный кошмар. Уродливое письмо без туловища было отправлено в Киев с короткой припиской.

Я написал "прощайте". Вы и этого не поняли. Вы каждый раз строго уличали меня в мальчишестве. Но вы не задумались, как реагирует на жизнь двадцатидвухлетний достаточно нервный, достаточно самолюбивый и немало этой жизнью травмированный мальчишка. Неожиданность тоже имела значение, и бесстыдный психический нажим, рассчитанный на бывалых, изворотливых и закалённых людей. Мне казалось, что это конец всего. Воспалённое воображение рисовало дикие картины. Я был очень одинок и несчастен. Только писма к вам поддержали меня – о доме мне больно было думать. Ваш ответ придал мне бодрости. Теперь я думаю, что любое достаточно доброжелательное письмо от вас сделало бы это доброе дело – ведь оно было от вас. Но мне казалось – я должен был проститься с вами. Я был твёрдо уверен, что моя жизнь изуродована на долгие годы, если не навсегда, что я безусловно "выхожу из игры". Я сбрасывал себя со счёта в этом цивилизованном мире. Кроме того, я страшно сопротивлялся этому насильственному разгрому моей жизни и не знал даже, куда это меня заведёт. Каким всё это теперь кажется смешным! Но тогда для моего ошеломлённого воображения всё было именно так. Мне даже приходилось убеждать себя в целесообразности продолжать жизнь – мне, который так её любит. Но почти все большие страдания – от большой любви. А я думал – что такое счастье? Это – любимый труд, любимая женщина и минимум жизненного комфорта. Если счастье не далось, если жизнь не удалась – то другой не надо. Это так же точно, как то, что все женщины мира не могут заменить одной желанной.

В таком состоянии я ехал в Киев, вернее – бежал, так как меня не выпускали. Единственным утешением была возможность увидеть вас. Непонятно было даже – зачем. Но это было нужно. Предлог нашёлся. На что я рассчитывал? Мне казалось вполне ясным, что прав на вас я теперь не имел. Я не мог говорить ничего. Сказать должны были вы. Я ходил взад и вперёд от фонаря к могиле Шолуденка. Самолюбие вам не позволило постоять на месте. Если б я не заметил вас в последний момент, вы бы просто ушли. Я видел, вы хотели свернуть на Кирова, но я поторопился, и это не получилось. Что было бы, если бы мы пошли по Кирова? Вы бы на пол-часа дольше рассказывали мне об Эрмитаже? Или постарались бы проникнуть за мою маску? По-моему, это было тогда нетрудно сделать, после моих писем. Но мы опять не поняли друг друга. Я считал, что должен молчать. Я помнил, что существует теплотехник Сигалов. О домашних слезах я не знал и не смог догадаться. Моя вина в этом? Вы меня пригласили к себе домой в 11 часов вечера. Пить чай? Такие жесты обычно объясняются только неловкостью, тягостным смущением и прочим соответствующим. Больше у вас для меня ничего не нашлось? Вы не сумели, не рискнули, не захотели, говоря словами Бальзака "…безбоязненно излить на него сокровища своей жалости – одного из высочайших проявлений превосходства женщины, единственного, которое она желала бы дать почувствовать, единственного, где она считает простительным, если мужчина позволяет взять над собой верх". Жалость, рождённая настоящей любовью, не была бы унизительна. Этого всего не было. А что ещё могло мне подтвердить ваше чувство в эту тяжёлую минуту?

Я уехал в Буду. Физические трудности и бытовые неудобства для меня ничто. Но моральное состояние было тяжёлое. Теперь высшим благом жизни мне казалась простая свобода, свобода прежде всего. Только в ней я видел надежду на светлое будущее, надежду на счастье. Крайним сроком были для меня полтора года – ко времени окончания вами института. Теперь я думал так: если я любим, то, по крайней мере, до окончания института Сигалов не будет помехой. Мне казалось, что когда я окажусь в Киеве, всё можно будет решить в один час. В моих мечтах всё было очень похоже на то, как оказалось в действительности – и всё так непохоже… Неужели всему виной эта маленькая картинка? Это было робкое напоминание, что я живу, помню, надеюсь. Вы снова меня не поняли. Удивительное дело: с невиданной изобретательностью вы умели подводить под все мои поступки самые мерзкие мотивы. Это весь мой "впечатляющий" облик давал к этому повод?

Помню тот вечер, когда в окно вторично постучал почтальон. Письмо из дому уже было. Теперь могло быть только от вас. Хозяин заставлял плясать. Я быстро разорвал конверт и как-то всё не мог понять, что это значит. Пустой листик, а посередине два слова: "Спасибо. Вита." Сперва я хотел рассмеяться милой контр-шутке. Потом постепенно начал понимать это "спасибо". Это означало конец. Что удержало вас тогда, если в вашей душе волновалось такое море любви? Она уже переросла из любви ко мне в любовь к людям? Так не нашлось у вас нескольких, пусть даже незаслуженных, тёплых слов – просто к конкретному человеку?

Калейдоскоп продолжал крутиться. Неожиданно для себя я 24-го марта приехал в Киев "насовсем". Сидел дома или одиноко бродил по улицам морально истощённый, почти надломленный. Впереди были большие трудности – предстояло наладить жизнь наново. И какой-то болезненный страх перед всеми и всем, тот самый, из-за которого отравился Радищев. И ваше "спасибо" в прошлом. Нужно объяснять, почему я не зашёл? Я слишком скоро оказался в Киеве.

Вот почему мы молча разошлись при встрече. Я поздравлял Сигалова, хотя в душе этому не верил.

В конце мая я был в институте. Узнал, что вы уехали на практику.

Потом вы приехали с практики, и я к вам пришёл. Это было 7-го июля. Теперь я готов был выслушать от вас что угодно. Но я ничего не выслушал. Всё получилось гораздо лучше, и с этого начались настоящие мучения.

Меня снова начали изучать.

Последнее время я попытался вспомнить каждое своё слово, выяснить, почему за эти три месяца я "вскрыл" себя как "не тот" (это – одна из моих гипотез). Не знаю даже, что писать. Почти всё время я должен был говорить не то, что хотел сказать. Да мне и не всегда хотелось говорить, занимать вас разговором. Но обстановка требовала этого. Прийти в чужой дом, отговорить строго регламентированное время и убираться – или же не приходить совсем. Ведь меня даже не приглашают. Меня более или менее благосклонно слушают. И я ходил, я говорил, я носил книги – я согласен был на всё – в надежде, что это "смутное время" неизбежно на пути к полному взаимопониманию. Вы не будете отрицать, я в первый же день предоставил вам возможность сказать о Сигалове, да и потом не раз. Я старался быть честным.

Время летело страшно. Будь моя воля – я бы ходил каждый день, но под каким я мог прийти предлогом? Говорить? Зная, что я часто кажусь и надменным, и высокомерным, что часто от волнения говорю невпопад, я старался как можно больше дать вам возможность самой понять меня, прикрытого словесной мишурой. Для этого я был готов на всё. Я соглашался на эти маленькие жертвы, отказавшись от стыда и самолюбия, но эти жертвы отвергались. И всё так странно и полно противоречий. Я чувствовал, что что-то неладно, но не понимал, что именно. Несколько раз уходил с горящими от стыда ушами, решая, что это – всё. Но я сам знал, что не сдержу решения, только назначал себе более отдалённый срок для следующего визита. У вас всё преломлялось странным образом. Но может быть, виноват и я. Помните, сколько разговоров было из-за денег за билет в филармонию? Я это знал заранее и поэтому не рискнул предложить в подарок пластинки Шаляпина фактически на "второй день знакомства". Виноват я, так как для меня сумма в 25 коп. и 25 руб. в данный момент почти равнозначна. Эту символическую продажу вы приняли очень болезненно. А я мог бы вам за эти же 25 руб. отдать всё до последней рубашки. И всё протекало в таком же роде. Я предлагал вам кататься на лодке, идти в кино, в театр – весь немудрёный арсенал ухажорских ухищрений – всё больше для того, чтобы хоть на время остаться с вами вдвоём вне этой официальной обстановки, где вы садили меня перед собой и изучали, а я видел вашу наклонённую над каким-нибудь пустяком голову, чувствовал рядом сестричку и маму на кухне. Я упорно ждал и добивался возможности просто идти с вами рядом по улицам, и говорить, или слушать, или молчать – а ведь серьёзные настоящие слова могут вылиться не сразу, для этого надо раньше научиться вместе молчать. Этого не было.

Я оказался прав. Нам достаточно было пару раз остаться вдвоём вне вашего дома, чтобы перейти критическую точку. Мне казалось, что теперь всё будет хорошо, но вы теперь объясняете, что это значило: вы начали отступать. Но почему же, почему? Вы открыли, наконец, во мне нечто такое, что окончательно оттолкнуло вас от меня? Перед вами вырисовался малопривлекательный образ, совсем не соответствующий тому, другому, опоэтизированному вами? Я оказался не тем, за кого вы меня принимали? Ну что ж, такое может быть. Но как же вы, при всей вашей чуткости и глубоком понимании чужих страданий, можете посылать такое письмо пусть даже скверному человеку – лишь для того только, чтобы как-то оправдаться и объясниться перед ним и его матерью? От вас никто оправданий не требовал. Вы должны были понимать, что я не буду его читать как оправдание, знали, что не этого я буду искать в нём. И если вы это делали с холодным сердцем, движимые лишь чувством мести за рассеянные дорогие иллюзии – то ваш поступок является самым утончённым изуверством, которому нет прощения.

Вас отпугивал мой надменный и самоуверенный вид и тон. Полно, всегда ли это было моим лицом? Вы имели вполне достаточно времени, чтобы угадать, что скрывается за ними. Жизнь насильно навязала мне их и тем, что мне подарила, и тем, чем обидела. И чтобы понять душу, которая прикрыта этой гуинплэновской маской – неужели обязательно быть слепой?

Я был слишком медлителен? Слишком инертен? Значит, я был излишне честен перед собой и перед вами. И даже перед Сигаловым. Когда дело приняло новый оборот, я принял решение за одну ночь. И теперь тоже останусь честным – я его не изменю. Но как вы встретили меня тогда, когда я пришёл сказать вам всё, сказать то, что говорят только один раз! Сколько взволнованной и даже радостной торжественности было в ваших глазах, когда вы говорили: "Я твёрдо решила. Будет так, как я хочу". Какими смешными, лишними, глупыми показались мне сразу все мои слова, сказанные и невысказанные. Так ясно чувствовалось, как всё это бессмысленно и неуместно. Я тянул вас за рукав и просил быть моей женой. Я говорил вам "ты" и выслушивал ваше "вы". Какую страшную плату я взял бы с любого другого за такое унижение! Но перед вами для меня не существует унижения. Я могу на всех площадях кричать: "Да, да, я люблю её, лучшую из лучших, дорогую и единственную! Да, я умолял её быть моею, предлагал ей себя всего и навсегда, но она отказалась, она отвергла меня, и из-за этого не стала для меня ни на иоту хуже, ни на каплю менее прекрасной и любимой."

Если случайно помните, я говорил вам "…люблю такой, какая ты есть". Идеальных людей нет, и они никому не нужны. Есть любимые люди. И если они любимы, то любимы за всё. Мне всё в вас дорого и близко. Мне было больно от того, что я плохо видел вашими близорукими глазами, а вы раздражались, когда я вас об этом спрашивал. Мне было не безразлично ваше украинское "г", мне было холодно из-за вашего старого пальто. Мне было обидно за ваши убогие наряды, которые я знал наперечёт. Мне было обидно за те радости не стеснённой недостатком денег жизни, которую знал я и которой были лишены вы. Мне было больно за ваш нелёгкий характер, из-за которого так бессмысленно усложнялась жизнь. Я обнаруживал ваши шипы, кололся о них, но я понимал, что это лишь шипы, и любил не меньше. Мне казалось, что я вас действительно уже понимаю. И даже после ночного разговора я не верил вам. Я вообразил, что от меня требуется последнее решительное слово. И это привело к уже известной сцене. Вы были блестяще непроницаемы. Почему вы не заплакали тогда, почему не сказали хотя бы четверти того, что написано в вашем письме? Может быть, тогда сказалось бы само собой то, что нужно, может быть всё бы случилось само собой так, как нужно? Почему вы тогда не сняли трубки и не позвонили? Быть может, я бы выбежал искать вас, и теперь бы всё было иначе? Куда исчезла ваша прекрасная любовь? Вы распылили её на всё человечество? Не верю и не поверю. Почему вы плакали весь день? Из жалости ко мне? Не верю. Из-за утраченных иллюзий? Почему они утрачены и почему надо жить иллюзиями?

Сейчас четыре часа ночи. Может быть, из-за этого письмо получилось сумбурным. Прошу вас, поймите его правильно. Пора говорить ясно и просто. Я никогда не смел надеяться на то, что узнал из вашего письма, хотя чувствовал многое. Я хочу думать, что это письмо поможет нам разобраться в наделанной нами неразберихе. По крайней мере, может положить этому начало. Если я вас правильно понял, вы остаётесь на практику в Киеве. Судьба даёт ещё раз возможность исправить сделанные ошибки. Я не верю, что ваше чувство могло исчезнуть или переродиться. Я не вижу для этого настоящих причин, это должны понять и вы. О себе же я высказался достаточно ясно. Вы устали, вы много перестрадали изо всего этого. Это понятно. Я не отрицаю во многом своей вины, я только прошу дать мне возможность загладить её. Всякую вину можно простить, тем более ошибки. Мы ошибались много, и иначе не могло быть, такие уж мы от природы и живём на свете в первый раз. Если бы можно было поручить это дело нашим матерям, быть может, дело обошлось бы без напрасных мук. Я уверен, что и сейчас ничего не поздно, ничего не поздно в любом случае. Мы в лучшем положении, чем Сольвейг и Пэр Гюнт. Она ждала дольше, хотя и пришла по первому зову, бросив всё… И Пэр Гюнт куда больше виноват. Жалко только утраченных прекрасных лет, но впереди их ещё больше, ещё более прекрасных.

Я отошлю это письмо и буду ждать ответа. Но я всё равно прийду к вам, к вашей маме. Пропуском мне будет ваше письмо. А всё, что вы опять вкривь истолкуете в моих торопливых листках, я разъясню вам сам. Мне кажется, теперь, когда мы прошли через это горнило, всё будет иначе. Я твёрдо решил никому вас не отдать и буду бороться за это до конца.

Мама на вас не сердится. Она плакала из-за вашего письма.

Пока всё. Привет . Эмиль.

5/1 Сейчас отошлю написанное. Очень многое – не то, не так, как надо, и за остаток ночи вспомнилось ещё столько решающе-важного… Но писать уже нельзя, по крайней мере сейчас. Надеюсь досказать сам. Поймите меня и себя правильно. Вспомните всё сказанное и написанное вами: вы не станете отрицать, что во всём этом есть слишком много самолюбования? Не становитесь рабой собственных надуманных сентенций. Надеюсь на всё лучшее.

Жду вашего письма и звонка.

Эмиль"

Письмо было отправлено и получено, после этого, 6-го января, мы встретились, но надежды мои не сбылись, письма ничего не изменили в наших отношениях. Вита была приветлива, терпелива, почти нежна со мной, но я чувствовал в этом некоторую уже отрешённость, и облегчение после минувшей тяготы, и даже жалость. В своём решении она была непреклонна – нет, не непреклонна, а просто не давала возможность что-либо даже обсуждать.

Она не спешила расстаться со мной, мы долго бродили по улицам, иногда даже говорили о постороннем, иногда молчали. Скамья в парке была завалена снегом, и Вита села на её спинку, а я, взяв её руки в свои, прислонился к её коленям, и это была минута обманчивой близости, и никто бы со стороны не подумал о её истинном содержании. Боря Сигалов опять уехал в Николаев. Я договаривался о встрече назавтра, она отказывалась, я настаивал, назначал место и время. На следующий день я прождал её напрасно, затем поылал ей записки до востребования, мы встретились ещё раз, и каждая встреча отбрасывала меня от неё всё дальше. Но я никак не мог примириться с тем, что это конец, и ещё и ещё раз навязывал бесполезные выяснения отношений и писал письма. Конечно, даже без учёта всех остальных реальностей, заключённая в них смесь заклинаний, бравады, наивности и банальностей не могла возыметь желаемого действия и оправдать мои отчаянные надежды. Даже затея с возвратом писем, задуманная больше как предлог для продолжения контактов, дала повод для новых презрительных упрёков в мой адрес. В январе, по моей инициативе, мы встретились ещё один раз, затем я послал ей записку по почте 2-го февраля, 10-го февраля мы увиделись в филармонии, где Вита, извинившись за задержку с возвратом моего письма, объяснила, что должна переписать его. На следующий день я ответил ей письмом до востребования (наш установившийся основной способ общения). Я понимал всю бесцельность хождения по кругу и свою малопочётную роль. Всё уже делалось скорее по инерции, чем в надежде что-либо изменить.

Своё письмо я получил по почте 26-го февраля. К нему была приложена написанная карандашом маленькая записка:

(((В тетрадь вклеена записка – единственный подлинный предмет, оставшийся в память о ней)))


"25.2.55


Мы расстаёмся, Миля.

Желаю вам счастья.

Вита."

И почему-то, прочитав именно эти ледяные, написанные ровным почерком слова, я понял, что всё действительно кончено.

Проходили дни, заполненные какой-то мутной суетой. Помню избирательную кампанию перед очередными выборами, хождения по этажам и квартирам со списками избирателей. Заботы на работе. И вот нечаянная встреча в конце марта, и договор о свидании. На этот раз мы встречаемся у Русского музея и заходим внутрь. Вита слегка улыбается и тихо говорит, что она любит такие вот…"неожиданные отклонения"… она выразительно повела плечом. Конечно же, ведь она должна была ехать в читальный зал на целый день. Мы вдвоём ходили по пустому музею, потом по улицам; говорили обо всём, не касаясь больной темы. Я чувствовал, что она уже отдалилась, и из этого отдаления смотрит на меня спокойно и доброжелательно. И все прежние мучительные вопросы, всю незатухающую боль и нежность, разрывавшие меня, нести к ней бесполезно.

Мы ходили долго, потом прощались на площади Толстого. Теперь уже мы оба чувствовали, что это настоящее прощание. После защиты она уезжала в Николаев. Мы молча стояли почти в самом потоке дневной толпы, я смотрел на неё, она немного в сторону, нет, скорее в себя, потом посмотрела мне в глаза и что-то, как всегда тихо, сказала, я не расслышал, я только очень хорошо понимал смысл этих последних слов. Потом она уходила, и я смотрел ей вслед, пока она не затерялась в уличной сутолоке.

Я поднял голову. Был сырой, холодный предпоследний день марта. Казалось, шум людского потока, потока машин, гул ветра и ещё чего-то сливались в особый звук, звенящий голос наступающей весны. Я продолжал стоять на месте. Так вот, как это бывает. Что-то кончилось, что-то начинается. Как вода заполняет котлован после взрыва, образовавшуюся пустоту сначала заполнят всякие мелочи. Потом всё как-то сложится, но навсегда из моей жизни ушло то единственное, что являлось главным смыслом всего предыдущего существования.


ШОССЕ КИЕВ – ОДЕССА


(Первый эпилог)

Всё было рассчитано совершенно точно. Жена с сыном отдыхала в Одессе, потом, по окончании своего отпуска, она должна была оставить сына в снятой комнате и выехать в Киев, а Эмиль должен был в тот же вечер выехать встречным поездом и быть в Одессе на следующее утро. Таким образом они, разминувшись ночью где-то на половине пути, сменят друг друга, и сын переночует сам только один раз, что совсем не страшно для десятилетнего мальчика.

Железнодорожный билет был приобретен заранее, но потом его разобрала досада: обидно мотаться в поезде туда и обратно, имея свою машину. Правда, неладно с колёсами; три из них хороши, а на четвёртом в покрышке повреждена боковая часть. А запасную с наварным новым протектором после наварки почему-то никак нельзя надеть на диск – то ли она "села" после наварки, то ли изнутри тоже наварилась резина – непонятно, но факт.

И всё-таки Эмиль решил ехать машиной. Ведь в Одессе с машиной будет веселей. А покрышку до отъезда как-нибудь наденут на станции обслуживания. Он сдал билет, отрезав себе путь к отступлению, и когда позвонила жена, сообщил ей о своём решении. Она даже обрадовалась, попросила встретить её с машиной на вокзале, и потом он сразу сможет выехать.

Самый приятный день отпуска – это последний день работы, каким бы занятым он ни оказался. По окончании каждого намеченного дела можно выключать участки мозга, как выключают свет в комнатах оставляемой квартиры, и постепенно в голове начинает ощущаться блаженная пустота, которая заполнится потом совсем новыми, приятными и не слишком серьёзными заботами.

Однако одна оставшаяся забота была серьёзной. Это – покрышка. Он всё отложил на последний день перед выездом, не учтя, что это будет суббота. Одна станция была закрыта, в другой не работало именно вулканизационное отделение, где монтировались покрышки, в третьей этим занимался хилый и неопытный мальчик, который беспорядочно стучал молотком по боковине, не зная, что делать с упрямой покрышкой. Пока всё это выяснилось, искать другие станции было уже поздно.

Эмиль вернулся домой и, загнав свой "Москвич" в угол двора, решил впервые тщательно рассмотреть стоящую на нём дефектную покрышку и определить степень её надёжности. И тут обнаружилось самое худшее. Затолкав палец в трещину на внутренней боковине, он вдруг нащупал гладкую и упругую поверхность камеры. Дыра в покрышке была сквозной! Почему он не выяснил это раньше? Такое колесо может лопнуть в любую минуту, ехать с ним нельзя. От ощущения вздувшейся под пальцем ничем не защищенной камеры ему даже сделалось нехорошо, как если бы он, взглянув на свою неожиданную рану, увидел белеющую кость.

Как быстро изменились обстоятельства! Одна покрышка негодна, другую нельзя надеть, а завтра надо проехать пятьсот километров. Именно завтра и именно пятьсот. И никуда не денешься. И новую покрышку купить негде.

Оставшуюся часть вечера он посвятил бесплодным попыткам натянуть на обод наваренную покрышку. Накачивал колесо до страшного давления, когда оно раздувалась подобно распухшему утопленнику, до боли в животе поднимал его и со звоном колотил о землю. Покрышка так и не наделась.

Мать не заметила его подавленного настроения, и он не делился с нею мыслями о возможности полететь завтра кувырком в канаву со скоростью семьдесят километров в час. Да, именно семьдесят и не меньше. С меньшей скоростью он не доедет до Одессы за имеющийся у него жёсткий отрезок времени – от прихода утреннего одесского поезда и до ночи этого же дня. Если ехать со скоростью девяносто-сто километров, то дорога теоретически займёт часов шесть или семь. Но только теоретически, потому что такая езда с этим колесом – верная смерть. Даже скорость семьдесят недопустима. Чтоб удержать руль с лопнувшей шиной, надо не больше пятидесяти или шестидесяти, и то неизвестно, чем это может кончиться. Тогда дорога займёт до двенадцати часов непрерывной езды, но это – при непрерывном ожидании аварии – на пределе человеческих сил. Колесо должно сделать четверть миллиона оборотов, столько раз будет сдавливаться и отпускаться трещина. Шина совершенно точно не выдержит. Если же поставить запаску с не надетой до конца наваренной покрышкой, то от биения колеса раскрошатся подшипники ступицы, и машину даже буксировать нельзя будет.

Ночь он промаялся в полубредовых снах и даже чувствовал, периодически просыпаясь, как ноет со стороны сердца. Утро было еще совсем серым, когда он вышел во двор и сразу увидел резко белевшую на крыле машины чайную чашку. Она здесь простояла всю ночь, как странно, он вчера вынес в ней крахмал для посыпки упрямой покрышки. Эта неуместная здесь вещь сразу бросалась в глаза и была, как символ тревоги. Ещё одна опасность – при озабоченности он становится рассеянным.

Чтобы собраться с автомашиной одному, много времени не требуется. В этот раз он только добавил необычные вещи: резиновый жгут, пару деревянных планок и, не привлекая внимания матери, взял у неё бутылочку с сердечными каплями. Решающий день уже начался, уже не надо было ждать и обдумывать, надо было действовать, и это было легче.

Закончен завтрак. Он выходит снова, включает и не спеша прогревает мотор. Здесь, по крайней мере, всё в порядке. Трогается и едет тоже не спеша, торопиться некуда, до прихода поезда ещё есть время.

Мирно светит солнце. На вокзале он встречает поезд, привезший жену, по дороге домой она успевает поделиться благополучными новостями и тоже не замечает его внутренней удручённости. Сыну даны подробные инструкции, как провести день, он разумный и дисциплинированный, можно не беспокоиться. Он спокойно будет ждать Эмиля к вечеру.

И вот они уже дома. Поднимаются в квартиру, он ставит чемодан на пол – и его обязанности здесь закончены, можно прощаться и начинать свой путь.

На часах около десяти. Он снова сидит в своём "Москвиче". Но теперь за капотом машины начинается Дорога. Последние сознательно растянутые секунды тишины и неподвижности. Поворот ключа. Заработал уже прогретый мотор. Ручка скорости, педаль сцепления – и поперёк двора медленно сматываются первые метры пути. Затем знакомые до мелочей улицы, последний прямой проспект с последними домами, где за последним перекрёстком сразу кончается город и начинается шоссе на Одессу, являющееся частью более чем двухтысячекилометровой государственной союзной магистрали номер двенадцать, соединяющей Балтийское море с Чёрным.

Ширина проезжей части разливается здесь на четыре ряда в каждую сторону, приглашая увеличивать скорость. Но приходится стыдливо отойти на крайнюю полосу, остановив стрелку спидометра на шестидесяти. Даже при этой скорости справа сзади отчётливо слышен как бы пульс машины – это шлёпает по дороге вздувшийся бок дырявой покрышки.

Но в ясный солнечный день эти звуки как-то не пугают. Трудно представить себе несчастье без видимых его признаков. А видит он широкую ровную дорогу, которую пересекают ещё длинные тени деревьев – солнце светит слева направо. Это хорошо – часть дороги в тени, и покрышки греются меньше.

И вот он всё-таки едет, хотя это опасно и страшно, и вроде ничто не вынуждало его это делать, – а в то же время никакой силой нельзя было устранить эту предопределённость, сплетенную из казалось бы незначительных обстоятельств. Нельзя не встретить жену и выехать раньше. Нельзя заставить волноваться сына и не приехать к вечеру. Нельзя обеспокоить домашних, поделившись с ними своими опасениями. Маленькие "нельзя" срастаются в железное "надо". Наверное, поэтому люди делают шаг вперёд из строя, остаются прикрывать отходящих… Он часто пытался представить себя на месте описываемых в книгах и без всяких сомнений ощущал свою полную неспособность поступить подобным образом. Может быть, весь секрет в этих незаметных, но непреодолимых "нельзя"? И когда наступает минута, то вовсе не надо преодолевать себя, а только подчиниться себе, как он это делает сейчас – кто знает?

После Почтовой Виты дорога сужается. Несмотря на воскресенье, много машин, особенно легковых, путешественников с багажными решётками на крышах. Совершенно автоматически он скользит глазами по буквам номеров, расшифровывая города и республики: Москва, Минск, Эстония… Догоняет и лихо обгоняет тройка разноцветных "Запорожцев", на номерах "ПСА", наверное псковские. Ну и бог с ними, стерпим это унижение, нам быстрее нельзя, как бы ни хотелось добавить газу.

По обе стороны потянулась застройка, это уже Васильков. Дорога полого спускается к центру городка. Знакомый поворот, железнодорожный переезд, оживлённая базарная улица, озеро, и вот уже на выезде знаменитый крутой подъём, который зимой проклинают все шофера.

После подъёма он съехал на обочину и, не выключая мотор, вышел, чтобы осмотреть машину. Место для остановки малоудачное – скапливающиеся на подъёме грузовики с рёвом проносятся мимо, набирая скорость, чтобы снова растянуться по всей дороге. Основное движение идёт на Белую Церковь, после развилки на Одессу машин сразу станет меньше. Он опустился на колено и локоть, засунул голову под задний бампер. Колесо стояло удачно, прореха была видна хорошо. Увеличилась или нет? Может быть, отметить её края карандашом? А ну её, всё равно это ничему не поможет. Он поднялся, обошёл подрагивающую машину кругом. Давление вроде нормальное, тормозные барабаны холодные, ничего нигде не течёт, не каплет. Поехали дальше.

Опять бежит дорога, гудит мотор, гудит ветер. Утром едется легко, несмотря на плохую ночь голова свежая. Нужно только обязательно не отвлекаться и в любую секунду быть готовым намертво вцепиться в руль, чтобы удержаться на дороге. Постукивание сзади справа напоминает об этом.

Время от времени его накрывают тени облаков. Но их мало, небо почти чистое, жаркое солнце поднимается всё выше. Так что не сбылось пожелание Дины. Она сказала:

– Ну что ж, до свидания, Эмиль, желаю вам на послезавтра пасмурной и сухой погоды.

Накануне он с утра позвонил к ней на работу, чтобы попрощаться. Она, конечно, сказала, что завидует ему, что с радостью бы повторила свой отпуск, от которого не осталось уже никакого ощущения. И ещё сообщила, что их несносный шеф в командировке, так что они временно блаженствуют.

– Так может быть вы можете, Диночка, исчезнуть с обеда, и мы поедем куда-нибудь в качестве прощальной прогулки?

– Это было бы чудесно. Это будет значиться, что я ушла в издательство. Где я смогу вас найти?

– Я буду к часу с машиной через дорогу от вас возле скверика.

Он сидел в машине и видел в зеркале, как она подходила, и потянувшись через сиденье, заранее открыл для неё дверцу. Она подходила, как всегда, как будто с нарочитой скромностью подносят очень ценный подарок. Он, повернув только голову, смотрел, как она садится, как тонкими руками расправляет на коленях платье. И лишь теперь, устроившись, с шутливой церемонностью приветствует его и смотрит с вопросительным выражением. Он тоже молчит, разрешая себе удовольствие рассматривать её. Ведь потом он будет смотреть вперёд. А сейчас нужно насмотреться в её глаза, чтобы хватило до следующего раза.

– Ну, Дина, вы уже придумали, каким образом мы будем обманывать вашего шефа?

– Разве мы будем обманывать нашего шефа?

– Простите, а к-к-кого же ещё мы будем обманывать?

Усмехнувшись, она отворачивается и говорит:

– У вас сегодня игривое настроение, Эмиль Евгеньевич. Это хорошо, иногда вы бываете ужасно мрачным. Если вы не возражаете, покажите мне просто какие-нибудь живописные улицы, хотя бы на Печерске, я ведь здесь живу уже столько лет, а города фактически не знаю. А потом хорошо бы поехать куда-нибудь к воде.

И вот они уже у воды, в парке Примакова, возле самого Днепра. Машина оставлена в каком-то переулке возле моста Патона. Погода чудесная, в будний день в парке почти никого. Они находят у самой воды оригинальную скамью, сделанную из нетолстого бревна, на ней даже можно слегка раскачиваться в такт неспешному разговору. Разговор обо всём, о работе, о кино, новых книгах, общих знакомых. Когда он замирает, Дина выражением лица и позой, всем своим изящным видом показывает, как ей хорошо здесь, у реки, на смягченном кружевной тенью деревьев солнышке, вдали от постылой редакции. Он тоже молчит, задумчиво глядя на воду. Паузы их не тяготят, он знает это. И беседа их не имеет подтекста, сказано то, что сказано. И в то же время идёт молчаливый разговор. "Ну вот, видишь, – говорит он, – мы друзья. Мы встречаемся, говорим, демонстрируем взаимное внимание и интерес. Ты этого хотела? Ты довольна этим?" – "Да, – говорит она, – конечно, я довольна. Ты разве не видишь этого, я же это так ясно показываю. Мне приятно твоё общество, я не скрываю этого, я ценю твой интеллект, я всегда рада тебя видеть." – "И тебе этого достаточно, ты считаешь это устойчивым состоянием? Я не верю в это. Ты и сейчас неискренна, ты демонстрируешь то, чего нет. Пусть это будет цинично, но я не верю в устойчивость таких отношений между мужчиной и женщиной. Возможно, я никогда не интересовал тебя, и быть со мной в друзьях – признак хорошего тона, некоей элитарности, что ли. А может быть ты, оставаясь всё время передо мной, ждёшь, когда я потеряю равновесие и безоговорочно сложу себя к твоим ногам?"

На это он ответа не слышит. Возможно, он бы скорее его получил, если бы просто спросил вслух. Ведь столько было рассказано совершенно откровенно, с грустной иронией, с открытым взглядом этих бесконечно разнообразных глаз. Про отчаянную девическую влюблённость, кончившуюся ничем, про долгие драматические переживания, про кроткие ухаживания будущего мужа с регулярным цветком на свиданиях; потом возмущенные опровержения предсказаний окружающих о предстоящем замужестве, а потом – "как видите, так всё и получилось!"

Они были "знакомы домами", встречались на вечеринках, в театрах, концертах, на выставках. Её муж всегда отличался неизменной приветливостью и дружелюбием, а к ней относился с предельной нежностью. Конечно, Эмиль забрался несколько выше по иерархической лестнице, но тот был моложе, хотя разница между всеми ими была в общем невелика, несмотря на то, что Дина иногда величала его по отчеству…

С шумом обгоняют два огромных болгарских фургона. Обычные грузовики обгоняют его нерешительно, для них это непривычно. Он же для их ободрения нарочно сбавляет скорость, видя, что они повисают у него на хвосте; нехорошо, когда сзади вплотную идёт машина, она врежется в него, когда прийдётся резко затормозить.

При пустой дороге он выезжает на середину, подальше от обочины, чтобы не сразу слететь в неё, когда лопнет шина. И так, всё время начеку, он тем не менее продвигается вперёд километр за километром.

А вот и снова псковские "Запорожцы", стоят все трое на обочине, водители собрались в кучу и заглядывают к одному в двигатель…

Облака, вместо того, чтобы собраться, рассеялись вовсе, становится жарко. Потеют ладони. Он кладёт себе на колени носовой платок.

Развилка на Белую Церковь. Плавный поворот налево – и начинается настоящая магистраль, прямая до самой Одессы. Сейчас пойдут бетонные плиты. У них очень ровная обочина, но на стыках чувствуются удары, это добавляет нагрузку на его несчастное колесо. Он прислушивается – вроде звук сзади не меняется…

С самого начала знакомства ему казалось, что её внимание к нему, её откровенность и понимание с полуслова исполнены особого значения, и при разговоре с ней, при виде её, при мыслях о ней он был в возбуждении и напряжении. Ему казалось, что каждое слово увлекает его к какой-то развязке, как каждое движение находящегося на склоне приводит к сползанию. И однажды, с перехваченным дыханием, он сам прыгнул вниз. Уходя из её дома, он уже стоял у дверей. Они были одни в квартире; он спросил:"Вы не проводите меня, Диночка?" – "С удовольствием, Эмиль". Он смотрел, как она надевала лёгкую кофточку, как наклонилась, чтобы надеть туфли, и, выпрямившись, подошла к нему, оказавшись на высоких каблуках лицом совсем близко к его лицу, и так остановилась, едва заметно подняв брови, словно ожидая достойной оценки демонстрируемого совершенства. И он обнял её, притянул к себе и целовал её щеки, и шею, и глаза. Она не сопротивлялась и молчала, а когда он ослабил руки, слегка откинулась и, глядя прямо на него, спросила: "А где же ваша знаменитая выдержка и сила воли?" Он снова крепко прижал её к себе и сказал: "Сейчас её нет, но с этого момента она уже мне никогда не изменит, можете не сомневаться."

И он отпустил её, и она, извинившись, сказала, что должна перед зеркалом привести себя в порядок, а потом они вышли, и она его немного проводила, и они не упоминали о происшедшем и расстались друзьями.

И поэтому позавчера в парке, больше чем через год после того, как он связал себя теми эффектными словами, он всё-таки спрашивал её всё о том же, и не верил ответу. И доволен был, ощущая какую-то искусственность, какую-то пустоту в их встрече. А она его благодарила за чудесную прогулку, и они договорились запомнить эту бревенчатую скамью и вернуться на неё осенью.

Потом он подвёз её до бульвара, она сказала:

– Спасибо, приятного вам отдыха, и что ещё пожелать вам?

– Пожелайте мне на дорогу пасмурную, но сухую погоду.

Она вышла из машины и, склонившись к дверям, торжественно произнесла:

– Ну что ж, до свиданья, Эмиль, Желаю вам на послезавтра пасмурной и сухой погоды.

…Солнце поднимается всё выше и переходит вперёд, за лобовое стекло. Жарко печёт колени. Он подтягивает брюки складками, открывая для прохлады икры. По обеим сторонам изумительная дубовая роща; чёрные стволы один в один, яркая зелень пронизана солнцем. Это значит – сто километров от Киева. Отдохнуть бы здесь, но одному неинтересно, кроме того – не стоит сбивать темп, надо использовать время, пока всё благополучно. Скоро должны пойти холмы, дорога начнёт мотаться вверх и вниз, станет тяжелее.

Удивительное дело – стрелка указателя количества бензина почти не сдвинулась. Вероятно, сказывается умеренная скорость, которая является более экономичной. Если так пойдёт дальше, можно со своей дополнительной канистрой доехать без заправки.

…Отвесное солнце слепит, мотор гудит, во рту пересохло – всё идёт нормально. Стрелка спидометра приросла к шестидесяти. Попрежнему обгоняют, но в основном легковые. Для грузовых сейчас жарко, они больше стоят под деревьями, съехав с дороги. Отдыхают также болгарские фургоны – он ещё издали увидел их на обочине. Вот они уже и позади. Набегает бесконечная вереница бетонных плит; глаза скользят по ним до самого горизонта, где от знойного марева дорога кажется мокрой. Всё как-то удивительно притёрлось, ноги и руки закостенели в нужном положении и не чувствуют усталости, ему даже кажется, что он сам их не чувствует, но они ему послушны, голова ясная, он спокоен и сосредоточен, он с машиной – одно целое, всё это длится уже бесконечно долго, и он готов к такой же бесконечности в будущем.

…Зачем он всё-таки ей нужен? Зачем звонить, приглашать, обижаться на редкие автомобильные прогулки? И ничего не изменилось после того, как он дал полное представление о своих помыслах. Может быть, только чуть более самоуверенной стала её кротость и скромная внимательность. И тогда она сразу смогла найти те единственные слова, которые обезоружили его. Вызвала эти заветные "нельзя", которые имеют над ним такую власть. Насколько она взрослее его, несмотря на возраст. А потом, когда однажды он сказал: "Я и так слишком много смотрю в ваши глаза", она ответила: "Не бывает слишком". Она безусловно знает, что хочет. Скорее всего это – просто для самоутверждения, пустая словесная игра, которой она, так же как и он, придаёт мало значения. Что ж, пусть потихоньку продолжается эта призрачная интрига, странным образом пародируя прошлую драму, которая заняла существенное место в его жизни, драму с глубокими переживаниями и подлинными взрывами отчаяния. По сути дела вся молодость прошла под знаком сотрясения, которого он заранее никак не мог предвидеть. Являя собой клинически чистый случай восприятия реальной жизни через классическую литературу и классическую мораль, он, не оскверняя себя даже случайным поцелуем, ждал ту единственную, у которой ответом на пароль будет безусловная взаимность. Вариант неразделённой любви просто органически не мог существовать, как логический абсурд.

Что ж, ему удалось продемонстрировать силу наивной убеждённости. Он нашёл свою предполагаемую судьбу буквально на улице и сумел втиснуться в её жизнь, вызвал там настоящую бурю, с бессонными сидениями на постели всю ночь, с рыданиями у матери на коленях, с вдохновенными письмами на множестве листов. Одного только не учитывала его идеалистическая схема – студента-сокурсника, с которым уже всё было выяснено и решено, такого надёжного и вполне соотвтствующего всеобщей и само собой разумеющейся схеме.

Последствия такого крушения были длительны и жестоки, особенно потому, что он никак не мог понять причины происшедшего. Он упрямо заклинал её изменить принятое решение, поступить в соответствии с чувством, никак не мог смириться с необходимостью расстаться, выдумывая всё новые предлоги для встреч, говорил много и напрасно, а она, страдая, возможно, не меньше его, осознавая его невосприимчивость к общечеловеческой аргументации, да и всю неприглядность этой аргументации в данных обстоятельствах, пыталась утешаться мыслью о прекрасном взаимном обогащении, украсившем её жизнь и закалившем его дух.

Он не желал этих обогащений, он разрывался от горя, видя как всё заветное, лучезарное и единственное по необъяснимой причине медленно отдаляется от его жизни, оставляя его навсегда в страшном мраке и одиночестве.

Потом начали тянуться годы, и он носил в себе эту беду как рану, потом как скрытый недуг, потом как что-то, хранящееся всё время в подсознании, но напоминающее о себе периодически, вроде вырезанного лёгкого или отсутствующей кисти.

Он собирал случайные сведения о ней и знал, с какого времени можно начать волноваться и ждать нечаянной встречи, так как она снова вернулась с мужем в Киев. И встречи бывали, мимолётные, с перерывами в годы. Иногда они только раскланивались, и у него неизменно захватывало дух и начинало колотиться сердце, а когда им случалось говорить или пройти несколько шагов рядом – как драгоценен для него и мучителен для обоих был этот разговор! Он выбирал нейтральные темы, надеясь, что в его словах звучит другой смысл, а она – очевидно и не слышала его, глаза её, отведенные в сторону, выражали страдание и жалость, и скованность, и она прощалась с ним приветливо и с облегчением…

Впереди на дороге появились постройки и огромное скопление машин. Умань. Даже раньше, чем он ожидал. Замедлив движение, он въехал в узкий коридор, оставленный между десятками грузовиков и легковых, замерших на солнцепёке в очереди к бензозаправочной станции. Он посмотрел на свой бензоуказатель – нет, игра не стоит свеч, можно доехать без заправки. Возле станции технического обслуживания подозрительно пусто. Он остановился и вышел из машины, нетвёрдо ступая затёкшими ногами. Так и есть, закрыто, это можно было предвидеть в воскресенье. Что ж, положение у него пока лучше, чем у этого товарища, который сидит у своей "Волги". Передок машины весь изуродован. От этого никто не застрахован, а он сейчас тем более. Итак, надежда на исправленное колесо пропала. Поехали дальше, впереди ещё тристо километров. Пара глотков холодного кофе, стартёр, газ, оглянуться назад – тронулись.

…Он вспомнил, как он, тоже уже давно женатый, встретил её снова, после перерыва в несколько лет. Она шла с сыном с пляжа, была загорелой и уже слегка пополневшей, что вполне шло ей. Сквозь обычный разговор он уловил изменившееся отношение к нему, она как бы дала ему понять, что не возражает видеть его.

Через некоторое, строго отмеренное им, время он позвонил ей в институт, и они договорились о встрече после работы. Он проводил её пешком почти до её дома. Так началась новая эра, когда он всё время носил в себе необычное чувство возможности в любое время по своему желанию слышать и видеть её. Он не злоупотреблял этой возможностью, тем более, что каждая встреча давала с избытком пищу для воспоминаний и обдумываний. Их свидания имели минорный, элегический оттенок, может быть потому, что каждый из них приносил свою горечь от сознания дикости окружающих нравов и вкусов, своё стремление поделиться тончайшими ощущениями и наблюдениями жизни. Осенними вечерами они ходили по пустынным аллеям, освещённым редкими фонарями и засыпанным сухими листьями. Однажды они стояли и смотрели на дождь сквозь стекло какого-то вестибюля, и она, виновато улыбнувшись, сказала, что прежде она установила "для себя" срок до тридцати лет, а теперь отодвинула его ещё лет на пять, и он понял, что она хотела сказать.

Потом была зима, и он звонил ей, когда начинался тихий снегопад. Потом, ранней весной, в ещё безлистом парке, она отвернулась от него и сказала: "Не надо смотреть на меня так", и её широко открытые глаза опять были устремлены в себя, и по ним пробегали тени внутренних бурь.

Из постепенных расспросов и её охотных рассказов он много узнал о её жизни, в высшей степени теперь благополучной после периода трудностей. Нет, он ни в коем случае не желал житейских невзгод ни ей, ни её мужу-доценту. Но увы, он был бы рад узнать, что она не нашла полного счастья в этом благополучии. Он также не хотел бы убедиться, что она, говоря высоким стилем, недостойна его любви – это бы означало, что была ошибкой линия всей его жизни, в которой и до сих пор всё соизмерялось с этим чувством. Теперь он уже так или иначе понимал мотивы её прошлого решения, но ему необходимо было услышать от неё признание собственной неправоты, её нравственного поражения в их духовном поединке. Для него это было очень важно, без утверждения этого факта терялась опора всех его убеждений и принципов. Он должен был услышать ответ на свой главный вопрос, и он уже знал, как задаст его.

Вот и начались уже эти длинные подъёмы и спуски, которые он всё ждал. На подъёмах он сохранял свою скорость, обгоняя тяжело рычащие грузовики, а на спусках, в зависимости от крутизны, либо ехал на нейтрали, выключив зажигание, либо, сбросив ногу с газа, подтормаживал двигателем на прямой передаче. Почти пустая машина катилась ровно и легко.

Какое-то село, у перекрёстка асфальтированная площадка автобусной остановки. Надо всё-таки выйти посмотреть на колесо. Сбросив заранее рычаг скорости на нейтраль, он с наслаждением расслабил ногу и, дав машине свободно катиться почти до полной остановки, тихонько затормозил и стал, не выключая мотора. В открывшуюся дверцу пахнул степной ветер, сразу захолодила совершенно мокрая на спине рубашка. Он вылез, с трудом распрямляя спину и ноги, зашел спереди и посмотрел на машину. Такая хорошо знакомая, прямо родная, покрытая благородной пылью дальних дорог, она тихонько подрагивала работающим мотором, излучала жар и бензиновый дух, была подобна разгоряченному потному труженику. Где уже только ни приходилось ему так на неё смотреть! Да, это существо определённо нельзя называть вещью, это фактически член семьи. И требующий не меньше забот. Не зря из всего круга их близких друзей машина только у него, иногда это даже приводит к ряду неудобств. Действительно, в существующих условиях иметь машину непросто.

Он открыл капот, постучал носком по покрышкам – ничего подозрительного. Дыра на задней правой, к сожалению, не исчезла, но и не увеличилась. Может всё и обойдётся… Оглянувшись вокруг и доброжелательно-равнодушно зафиксировав кусочек чужой жизни, который навсегда исчезнет для него через несколько секунд, он снова сел в машину.

…Тогда весной он был в отпуске для оформления диссертации. Однажды днём она тоже ушла с работы, они прошли через Голосеевский парк до самого леса и поднялись на открытый пригорок, откуда было видно далеко кругом. На сплошном светлозелёном фоне выделялись чёрные узоры ещё не проснувшихся дубов, солнце было нежарким, они сели в высокую траву друг возле друга. Он положил на её руку свою, и она смолкла на полуслове. Она смотрела на него, а он провёл ладонью вверх по её руке, открытой до плеча, она сказала только: "Не надо так, Миля", когда он осторожно приложил тыльную сторону кисти к её щеке.

Потом он видел её мятущиеся глаза, её лицо на фоне голубого неба, его голова лежала у неё на коленях, она гладила его волосы. Он поднял руку к её виску и сказал: "Ах, Вита, что ты тогда наделала!", но она продолжала молчать.

Они поднялись и пошли обратно, но через несколько шагов он остановился и, обняв её, начал целовать её впервые в жизни. Она как будто проснулась от гипноза и, уклоняясь, просила оставить, пожалеть её. Но он не отпускал её еще долго, и потом всю дорогу крепко прижимал к себе её локоть, как счастливую находку, а она опять молчала, растерянно глядя перед собой.

Он позвонил ей через два дня, срывающимся голосом прося о встрече. Она согласилась. Они встретились на скамье в глухой части парка. Она волновалась, у неё было лицо человека, мучительно но твёрдо принявшего решение. Она должна ему что-то сказать, пусть он её выслушает. Его счастье, что он не позвонил на следующий день, она тогда готова была его убить. Но сейчас она должна сказать ему, что она тоже ничего не забыла, как будто не прошли эти годы. И хочет ответить ему на вопорс, который он не задаёт ей прямо. Нет, она не жалеет, что поступила тогда именно так. Но она и тогда не скрывала от него, как ей тяжело, и сейчас он видит, каково ей. Её отношение к нему должно быть ему понятно, он всё видит сам, но он должен понимать, это не в её характере, она не может и не станет прятаться с ним по кустам, это невозможно.

Он слушал и больше смотрел на её лицо, и думал – вот ещё одно обьяснение, ожидал ли он, что оно у них будет, а впрочем, это закономерно, ведь должен же быть какой-то финал у этого длинного-длинного романа-поединка. И когда она закончила, начал говорить он, но говорил коротко. Да, сказал он, он с ней вполне согласен, это было бы некрасиво и недостойно, и они безусловно должны прекратить всё это. Он сказал так и увидел, как на её лице, вытеснив взволнованность, появилось самое обыкновенное, живейшее изумление. Он про себя удивился сам, и причина этого, как всегда, дошла до него позже, когда он тщательно обдумывал последние слова её декларации. Что поделаешь, он был неисправим.

Следующие два или три свидания были полны неопределённости. Она охотно соглашалась на них, не возражала против проявлений нежности с его стороны, ограничивая их известными пределами, и однажды призналась, что не понимает мотивов его поступков. И тогда он подумал, что довольно, их отношения перешли какую-то вершинную точку и начинают терять смысл, надо взять себя в руки, и решил попытаться обьяснить ей свои поступки в следующий раз.

Это была встреча днём на оживлённой улице, – опять их расставание происходило среди городского шума, – он проводил её на почту, ей надо было отослать письма. Она оглянулась на него, смущённо улыбнулась и, высунув кончик языка, стала смачивать клей конвертов. Его это не удивило, он знал, что она не завтракает на работе, так как не может есть бутерброд при посторонних. Он знал также, что в его машине она любит сидеть на заднем сиденьи, он всегда смотрел на неё в зеркало, она устраивалась в самом углу и глядела не вперёд, а в боковое окно, как из кареты. Всё это были частички её образа, складывавшегося в нем в течение многих лет, и теперь в него уложены последние детали. Они вышли из почты и медленно пошли по направлению к парку. И он начал говорить, теперь, как ему казалось, наступило его время. Он тоже вспомнил прошлые годы, своё отчаяние и поиски ответа. Напрасно ей кажется, что она украсила его жизнь высоким чувством, ничего подобного, она только омрачила её, заставила его страдать, как никто другой на свете. И что бы она ни говорила, он считает её поступок самой настоящей изменой, изменой ему, себе и правде, той правде, в которую он верит и от которой не отказывается. И для утверждения этой правды ему обязательно надо было знать, как она относится ко всему этому теперь, и, может быть, именно поэтому так важно было для него теперь с ней снова сблизиться в надежде, что она ему откроется. Пусть она знает, как ему было тяжело вернуться в прошлое, ведь его чувства не стали другими, ему вовсе не пришлось прикидываться, а это было вдвойне мучительно, но он горд этим, иначе он не мог бы считать, что правда на его стороне. Он выдержал всё, и его замысел осуществился, но он хотел услышать от неё слова о сожалении, встретить искренне и откровенно выраженное чувство, и это была бы его победа, и её победа, и этого было бы достаточно даже без физической близости – в этом ли дело? Он же услышал нечто вроде предложения благопристойного адюльтера. Это ни к чему, для этого в принципе есть другие возможности, не связанные с дорогими для него чувствами и воспоминаниями. Но он очень рад, что всё кончено, он надеется теперь освободиться от тяготевшего над ним закрепощения, хотя он в этом ещё не уверен, так как они были и останутся предназначенными друг для друга, это его убеждение, и не его вина, что всё сложилось не так.

Они сидели на скамье парка, она слушала его, не перебивая, но когда он кончил, спросила: "Значит, это всё был заранее обдуманный обман?" – " Что ж, можно считать так, если не учитывать, что он был осуществлён с большой душевной болью." Она не отвечала, а сказала сама себе: "Какое предательство, подумать только… Ну, ничего, переживём и это!" Потом спросила: "Что же, значит, мы теперь не будем больше видеться?" – "Нет, почему же, вероятно будем… иногда." Больше говорить было не о чём. Они не спеша поднялись, она была очень углублена в себя, не возражала, когда он взял её под руку, и они очень мирно, но совершенно молча дошли до выхода из парка. На улице она сказала, глядя ласково и даже весело: "Спасибо, не надо провожать меня дальше. Ну, до свидания, Миля!"

…Солнце, перешедшее на правую сторону, начало терять свою силу. Есть по-прежнему не хотелось, но к бутылке с кофе тянуло всё чаще. Остановившись для очередного глотка, он вышел посмотреть на свою покрышку, и тут его ударил своей внезапностью вид полностью, до обода, осевшего колеса. Итак, свершилось. Ему сразу стало легче. Во-первых потому, что снялось напряжение ожидания, а кроме того – судьба выбрала самый милостивый вариант, камера не лопнула мгновенно, а просто потеряла герметичность.

Переступая будто чужими ногами, подобно моряку на суше, он пошёл к багажнику за насосом и, присев у колеса на дышащий накопленным за день жаром асфальт, отвинтил покрытый коркой спекшейся пыли колпачок ниппеля. Если колесо накачается, можно попробовать потихоньку ехать дальше, подкачивая через каждые несколько десятков километров. Дорога, конечно, затянется ещё больше, но это можно вытерпеть.

Качёк, два, три,, четыре… десять, двадцать… пятьдесят, сто… Колесо медленно оживает, обод поднимается, исчезает страшная сплюснутая форма, уступая место привычной округлости. Прореха в покрышке, как будто, имеет прежний вид. Молодец, держится!

Снова за руль. Скорость – пятьдесят километров. Километр, два, три. Остановка. Колесо пока держится. Неужели повезёт – в прямом и переносном смысле? Теперь без остановки десять километров. Как медленно ползут навстречу столбы и кусты! Как медленно ползут цифры счётчика! Десять километров. Колесо наполовину село. Снова насос. Снова за руль, снова счёт еле ползущих километров. Остановка, выходить можно прямо с насосом. Нет, оказывается, насос ни к чему, колесо уже безнадежно. Вот и всё, дело решено окончательно и ясно. Остаётся только ставить перекошенную запаску, ехать дальше и слушать, когда затарахтят размолотые подшипники. Зато для него опасность уже миновала. "Вы честно исполнили свой долг!"

Домкрат на горячем асфальте, ключи, колпак, гайки, тяжелые колёса… Пока ты на ходу, километры кажутся ерундой – но какие они непреодолимые, если машина стоит вот так, с задранным на домкрате боком, с дырой вместо колеса, нелепая и беспомощная. Побеги в одну сторону, в другую, выбейся из сил, а всё остаётся почти на месте – тот же перекрёсток, и два дерева, и пыльная пашня, которых ты никогда не знал и не думал знать, а теперь ты привязан к ним собственным бессилием.

Запаска поставлена, уродливая, вздувшаяся с одной стороны и сплющенная с другой. Кажется, что у неё самой виноватый вид от сознания своей неполноценности. Садясь в машину, он непроизвольно стремится не делать резких движений. Тронулись. Быстрее. Ещё быстрее. Сразу чувствуется новый "почерк" езды; вместо прежних чётких и несильных ударов машину теперь мягко, но основательно дергает в поперечном направлении. Бедные подшипники! А впрочем – ну его всё к чёрту. Скорость пятьдесят километров, шестьдесят. Частота увеличивается, удары сильнее, но вся машина трясётся меньше. Ладно, пусть будет, как будет. Дорога снова бежит навстречу, каждый новый километр приближает его к цели, а это самое главное.

Мысли снова вернулись на прежний круг. Вернулись, как преступник возвращается на место своего преступления. Совершил ли он преступление перед нею, перед собой? Нет, нет, он хотел, он должен был всё разорвать навсегда и именно в этот момент, когда мерещилась хоть какая-то его иллюзорная моральная победа, иначе он снова и, возможно, навсегда остался бы с чувством раздавленности и нищеты.

Всё правильно, так и следовало поступить – а внутри, глубоко внутри, всё кричит: виноват, виноват!… Виноват, что не преодолел себя, не сделал чего-то самого последнего, чего-то самого самоотверженного и самопожертвованного, что всегда был одержим гордыней, которую не только не смог пересилить, но и не видел, не ощущал, не понимал, а когда хоть немного понял, было уже навсегда поздно… Ну что ж, она, наверное, как всегда права, пусть это будет уроком на тот остаток будущего, который у него есть. Да ещё надежда на то, чтобы не дать повторить ошибки этому мальчику – обычная и всеобщая родительская иллюзия…

Дорога теперь была как-то особенно однообразна. Новая магистраль, проложенная в стороне от населённых пунктов, убегала совершенно прямо, леса и рощи остались на севере, кругом поля и поля. Остаётся только считать километры, которыми единственно определяется этот отрезок его жизни. На промелькнувшем перекрёстке – россыпь стекляной крупы, ещё одно напоминание о суровых превратностях дорожной судьбы. Он включил радио. Не отрывая глаз от дороги, одной рукой прокручивал два убогих диапазона и за отсутствием выбора остановился на "Маяке". Пожалуй, уже необходимо ободриться, начинает чувствоваться усталость.

Приобретя опыт, он никогда не включал радио в начале длительного пути. Он знал, что это хорошее средство оживить внимание, но при этом расходуется болше сил, как у конькобежца, который к концу дистанции снимает из-за спины сначала одну, потом вторую руку. Нужно рассчитать так, чтобы когда уже и радио не в силах ободрить, ты был в конце пути.

Музыка направляла ход его мыслей. Под прелюдию Рахманинова всё представлялось в возвышенном стиле, хотелось принимать какие-то важные, мудрые и благородные решения, направить свою жизнь отныне по новому, светлому и прекрасному пути. Есть ещё достаточно времени и сил для этого, несмотря на то, что солнце его прошло зенит. Многое ещё может быть, хотя – увы, есть и такое, что уже никогда не сбудется. Однако с этим можно мириться; если сам выбрал себе в жизни правила игры и один играешь по этим правилам, нужно заранее согласиться на закономерное поражение. Ради достижения высших целей, ради того, чтобы обрести право входа в тот сад, о котором известно только посвящённым. И в ещё не написанных этим мальчиком строках будет сказано:

Есть особая прелесть в отказе

От того, что страстно желаем -

От убийственно едкой фразы,

От трескучей беседы за чаем,

От жены ближайшего друга,

Когда тот далеко от дома,

От продажности, когда туго,

И от связей через знакомых,

И от этих самых знакомых,

Когда не с кем сказать и слова…

Что ж осталось мне, солнца кроме,

Неба, ветра и солнца снова?

…Внезапно он сообразил, что не слышит ударов поставленной запаски. Что произошло? Уж не потерял ли он её на дороге? Остановив машину, он в который раз вышел и опустился на четвереньки возле нетерпеливо пыхкающей выхлопной трубы, заглядывая на внутреннюю сторону колеса. Произошло неожиданное, но это можно было предвидеть. Покрышка под действием переменной нагрузки в конце концов села на обод. Можно нормально ехать дальше.

Он снова за рулём. Машина кажется теперь особенно лёгкой, дорога – гладкой и приветливой. Тени тянутся теперь поперёк дороги справа налево, солнце стоит низко над полями. Появились явные признаки юга и приближения большого города – это стало заметно по цвету и виду зелени, по частоте перекрёстков, автобусных остановок. И наконец, в сиреневой предзакатной дымке справа внизу заблестело зеркало Хаджибеевского лимана. Конец пути близок. Он застыл за рулём, гордо глядя вперёд. Позади целый день дороги с необычным напряжением, на одной бутылке кофе. "Маяк" заливается модерновой эстрадной мелодией. Можно идти на нормальной скорости, не давая себя обгонять. Цель близка.

Солнца уже не видно, воздух становится голубовато-серым, а дорога – широкой и прямой, как стрела, он знает, что так будет уже до самой Одессы.

И прямо над этой дорогой неподвижно стоит в небе большой самолёт, опираясь на два столба дыма, уходящих к земле от его реактивных двигателей. Обман зрения, возникший от сложения скоростей, создал эту дивную иллюзию, и обыкновенный лайнер, поднявшийся с одесского аэропорта, вдруг превратился в апокалиптическое знамение. Он не мог оторвать глаз от этого зрелища, которое, ему казалось, каким-то образом венчало события этого дня, придавая им особую значимость. Знамение чего-то кончающегося и чего-то приходящего ему на смену.

Оставаясь всё так же неподвижным, самолёт медленно уплыл из его поля зрения. Впереди снова была только окаймлённая посадками прямая дорога. Но и она должна была скоро кончиться.


ЧЁРНЫЙ ПЕСОК ЛАДИСПОЛЯ


(Второй эпилог)

Опять разрешили выезды. Встрепенулись отказники, беспокойно зашевелились остальные.

Сеня с Фаиной, просидевшие десять лет в отказе, были вызваны и получили разрешение. Теперь Фаина агитирует нас ехать тоже, берётся организовать вызов.

Агитация её ни к чему, нам ехать незачем, а главное – уже поздно, я терпеливо объясняю ей это. Она грозится говорить с Женей, это меня немного пугает. Как бы он не поддался под напором темпераментной тётушки, тогда прощай наконец-то обретенный зыбкий покой…

Этот Женя…

Замечено, что те, кто в раннем детстве были невозможными скандалистами и сорвиголовами, с возрастом превращаются в спокойных и кротких людей – и наоборот. Увы, Женя – как раз второй случай.

В раннем детстве мы не имели с ним забот: хороший, послушный ребёнок. Четвёртый класс, пятый, шестой, седьмой… Книги, гитара, велосипед, рыбалка, академическая гребля… Красивый мальчик, приятное чувство, когда идёшь с ним и люди оборачиваются.

Но постепенно начинается тот самый "переходной возраст". Оля теряет над ним контроль, о бабушке нечего и говорить, один я ещё иногда справляюсь. Ко всему пропал интерес. Товарищей в доме не бывает (о подругах нет и речи). Отзывается обо всех скверно, все у него подлецы, дураки и даже алкоголики (увы, последнее оказывалось правдой). Угрюмость, раздражительность и вместе с тем какая-то подспудная растерянность. Отметки стали хуже, хотя долго и мрачно сидит над уроками. В какой-то момент появилась болезненная мысль – да он просто мало способен, из-за этого вся беда…

В десятом классе как-раз к выпускным экзаменам у него оказался гидраденит, его оперировали, он с трудом передвигал ноги, огрызаясь на малейшее слово сочувствия. Экзаменационное сочинение по русской литературе писал стоя. Тем не менее окончил школу с отличным баллом. Благодаря этому, сдав всего два экзамена на отлично, поступил в Таллинский политехнический на механический факультет. Почему в Таллинский и почему на механический? Не хотел даже пытаться поступать в Киеве, а механический потому, что было вообще безразлично, на какой – интереса не было ни к чему.

Приглаженная и чужая Эстония. Я прощаюсь с ним у входных дверей общежития, он радостно возбуждён и не скрывает своего желания, чтобы я ушёл поскорее. Последние назойливые родительские наставления – и вот я уже в вагоне, и поезд уже отошёл от малолюдного тупикового вокзала, я смотрю на бегущую соседнюю колею, которая медленно и плавно отходит в сторону и, постепенно заворачивая, скрывается за надвинувшимися постройками. Вот так разошлись теперь в разные стороны наши жизни. Да, у меня слёзы на глазах, что поделаешь…

Но всё непредсказуемо. Через год он, отчислившись, возвращается в Киев. Из-за чего именно не сложилась его таллинская жизнь – и сейчас неизвестно. Наверное, он оказался слишком впечатлительным и уязвимым для ранней самостоятельности. Начал с увлечения независимой европеизированной жизнью, получил первый приз на общеинститутском математическом конкурсе, появилась однокурсница Рита, и мы с Олей уже строили планы относительно будущего. Потом что-то произошло, Рита оказалась заблуждением, настроение омрачилось, жизнь в общежитии стала невыносимой, учился с трудом и отвращением.

Оформившись переводом на заочный, он вернулся в Киев и поступил на работу техником-конструктором. По-прежнему не находил себе места и создавал в доме гнетущую атмосферу. Мы с Олей мечтали, чтоб он хоть кого-нибудь нашёл себе и поскорее женился. Начались отъезды в Израиль, и он ухватился за эту идею, но внезапно, несмотря на заочный институт, его взяли в армию, а выезды тем временем запретили.

Наконец, пережили и армию. На четвёртый день после возвращения, на новогодней вечеринке у своей сотрудницы он увидел Иру и договорился с ней о встрече назавтра. Через два месяца они расписались. Потом он рассказывал: "Когда я увидел, как она входит в немодной причёске и с домашним тортиком в руках, я сразу подумал – это она".

Жизнь текла дальше и вроде начала входить в какое-то русло. Женя закончил институт, хотя и учился, и работал без всякого интереса. Мне было непонятно, к чему у него есть склонности: вроде бы к географии, вроде бы к экономике, или, может, к математике? Великолепная память на числа и статистическую информацию. К литературе? Из армии он вдруг начал присылать неплохие стихи… Кто же мог тогда знать, что он создан для ещё не родившейся профессии специалиста по компьютерным базам данных?..

Появилась Лизочка, потом Сонечка. Умерла бабушка. Мы разменяли квартиру на две в одном подъезде, малышки босиком бегали со своего четвёртого этажа к нам на первый. Жизнь моя, как будто, просматривалась уже до конца. Оставлены честолюбивые замыслы, уже ничего не будет совершено. Самое лучшее место на земле – моя отдельная комната, за зарешёченным окном зелень двора, солнце падает на блестящий начищенный паркет; огромные книжные шкафы, любимые рисунки на стенах, у тахты тумбочка с проигрывателем. Через три года – повышенная пенсия в 132 рубля за выслугу лет. И даже ясно, что гроб нужно будет выносить через окно в большой комнате, так как на узкой лестнице не развернуться.

И тут – снова отъезды, снова волнения, страх за нарушение зыбкого равновесия. Как среагирует Женя на натиск Фаины? Но он с усмешкой меня успокоил, сказав, что знает цену себе и Ире, они не для западной конкуренции, что с Фаиной он сумеет поговорить так, как надо.

И действительно, всё обошлось, но – увы, не надолго. После сумгаитских событий Женю как подменили. Он сказал, что он понял, в какой стране мы живём и что детей надо отсюда увозить. И Ира убеждена в этом ещё больше него. И мы должны ехать с ними.

Я начинаю его отговаривать со странным чувством желания, чтобы он со мной не согласился. С одной стороны мне даже страшно подумать, что они могут оказаться в том жестоком, хоть и свободном и заманчивом мире. И мы с Олей уже слишком стары, чтобы оказать им существенную поддержку. Но с другой стороны, с другой стороны… вдруг мелькнула надежда хоть под конец вырваться самому и вырвать семью из этой удручающей духоты и тоски, увидеть и почувствовать настоящую жизнь.

Разговоры с Женей закончились очень просто. На мой прямой вопрос – поедете ли вы без нас с Олей? – он сразу и твёрдо ответил: "Нет. И таким образом вы берёте на себя ответственность за жизни ваших внучек". Он мог бы это и не говорить, всё равно мы с Олей их самих не отпустили бы…

Когда я спрашивал Олю, она отвечала: "Как ты решишь… Могу только сказать, что меня вы возьмёте просто как вещь. Я там без знания языка ни работать, ни говорить и понимать, ни жить какой-то сознательной жизнью уже не смогу. Но что поделаешь? Давай считать, что мы здесь просто умерли – бывает же такое? А то, что будет там – это уже что-то другое и дополнительное к нашей прожитой жизни."

Вот такая Оля. Очень интересно: мы с ней как-будто совершенно разные, и не только по внешности. У нас на всё разные вкусы – на книги, музыку, еду, времяпрепровождение… И общее только одно: мы любим или не любим одних и тех же людей. И это почему-то оказалось главным.

… Однажды Оля лечилась в сердечном санатории с двумя моими сотрудницами, одна приехала несколько раньше другой и вела её первый раз в столовую, где была Оля. Новоприехавшая вдруг сказала: "Подожди, не говори мне, кто жена Эмиля, я попробую угадать сама". Она перебрала почти всех, но не угадала. Потом она сама рассказала это Оле и добавила: "А теперь я понимаю, почему Эмиль выбрал вас". Может быть я выбрал её за то, как она смеётся? Когда я слышу этот смех, то думаю: ещё не всё потеряно…

Итак, жребий был брошен. Фаина подшивала края носового платка, на которых шариковой ручкой были написаны наши имена и даты рождения – этот носовой платок должна была пронести через таможню какая-то приехавшая в гости "оттуда" тётка…

Потом затаённое томительное ожидание – и вот прибывает узкий заграничный конверт, а внутри "…правительство Израиля надеется, что Советское правительство проявит гуманный подход к вопросу воссоединения семей…"

Сентябрь 1988 года. Строгая и скромная приёмная в ОВИРе. На стенах копии писем тех, кто жалеет о своём выезде и просится обратно. Меня бъёт озноб, Оля и Женя сосредоточены и напряжены, Ира спокойно раскрывает принесенный "Новый Мир" и углубляется в чтение…

После ОВИРа начинается странный период, подобный периоду после зачатия, в ожидании ребёнка. И срок ожидания в среднем такой же. Лишь бы не было отказа. Всё носится в себе тайно, хотя теперь уже не те времена, нет немедленных увольнений, исключений, публичных издевательских "осуждений". Но всё же на человеке сразу ставится клеймо.

Страшновато даже заходить в международное отделение касс "Аэрофлота", но о билетах нужно беспокоиться наугад намного заранее. В этих кассах уже лёгкое дыхание заграницы – спокойствие, кожаные кресла, кожаная оббивка открытых стоек. Неужели хоть под конец жизни?.. Ведь я ни разу даже не просился в зарубежные турпоездки, чтобы не подвергаться унизительной процедуре проверки, достоин ли я такого доверия.

И почему-то теперь, после принятого внутреннего решения, на всё смотришь другими, "отпущенными" глазами, всё особенно невыносимо – постоянная окружающая бессмыслица, лицемерие, зажим сверху и тупость и дикость снизу. "Мужчина, вы какой-то странный, вам же русским языком говорят…" Постоянно выходишь из себя, взрываешься и злорадно думаешь: ничего, может быть это уже не надолго!

И вот – февраль, сырой снег, маленькая открытка с коротким уведомлением о разрешении. Мир переворачивается, включается часовой механизм отсчёта.

Всё воспринимается по-новому, отрешённая доброжелательность и тревожное предчувствие перемен. Неспешная прогулка по родным склонам Днепра с Фаиной и Сеней – мы с ними уже на равных обсуждаем ближайшие проблемы.

Да, многое теперь изменилось. Заведующая кадрами, волнуясь, вручает мне копию трудовой книжки и, заикаясь, спрашивает: "Скажите, а много ещё… ваших… собирается уезжать?.." Главный инженер телефонным звонком приглашает зайти попрощаться. Усаживает. Он-то за границей бывал. "Скажите честно: вам не страшно?" – "Страшно, но что поделаешь, еду из-за сына". Спрашивает, что я могу им сказать напоследок. Что я могу сказать? Что надо сменить руководящие головы? Изменить характер межчеловеческих отношений? Сломать всю систему? Ку-ку, детки, слишком поздно, слишком поздно…

Нашей украинке Ире сотрудники в институте задают тот же вопрос – не страшно ехать? Она неизменно отвечает: "А вам не страшно оставаться?"…

Начинается планомерное уничтожение дома. Дом сопротивляется, выдвигая всё новые предметы, книги, фотографии, документы. Посылка за посылкой в Нью-Йорк двоюродной тёте, чемоданы и тюки в комиссионные магазины, подарки друзьям и родственникам, кучи в мусор… Деньги собираются неизвестно с чего, красные десятки берём на расходы из пачки на глаз, по толщине. Увезти с собой не разрешается ничего, кроме установленной мизерной суммы, выдаваемой в долларах и чешских кронах. Стояние, ожидание и давки в очередях – городской ОВИР, почта, комиссия по оценке и разрешению вывоза произведений искусства, голландское посольство в Москве, билетные кассы, банк, выдающий деньги… Интересное дело: люди, связанные общей судьбой, несмотря на нервное напряжение, сдерживают себя, стараются не ссориться, возникает ощущение какого-то братства, все легко знакомятся, предлагают помощь, договариваются держать связь…

В спешке и суматохе выпроваживаем Фаину и Сеню. Следующие на очереди – мы.

Постепенно пустеет дом. Уже становится проблемой усадить пришедших прощаться, проконсультироваться или передать имена для вызова. Девочкам сказали, что мы переезжаем в Москву – благо они помнят, как с ними удирали туда от Чернобыля.

Последние дни. Я выезжаю раньше, чтобы занять очередь в кассе пограничного Чопа. Кто-то должен поехать со мной для подстраховки, все так делают. Вопрос щекотливый – в пограничную зону формально нельзя ехать без выездных документов или специального разрешения. Рискнул предложить проводить меня Володе Кузнецову, он намного моложе меня, работал раньше со мной в одной организации, каким-то образом выбрал меня и проявляет любовь и преданность уже не один год. Он несколько странен и старомоден, в ответ на мои слова я услышал: "Почту за честь, Эмиль Евгеньевич"…

Платформа киевского вокзала, полукругом стоит кучка провожающих меня с Кузнецовым. Да, это действительно похоже на уход из жизни, больше я, наверное, ни с кем из них не увижусь. Мила Скиданенко с поблекшим цветом когда-то яркорыжих волос, ссутуленный Жорка Сомов, Фимка Кроссен с одутловатым лицом сердечника… Толя Чудновский уже давно в Нью-Йорке, а Гера Бильжо шесть лет как умер. Странно, жизнь продолжается, а его просто не существует… Но нет, всё прошлое уже отрезано, все мысли о сиюминутных делах.

Я просыпаюсь на короткое время, когда за окном купе в рассветном сумраке проплывают стройные карпатские ели на склонах гор, посыпаемых кисеёй мельчайшего снега. Сознание фотографирует это ещё одно прощание. Снова закрываю глаза.

В маленьком Чопе совсем уже по-весеннему тепло, в европеизированных (на мой тогдашний взгляд) магазинчиках непривычно большой выбор колбас и сыров. Устроившись в гостинице, мы с Володей отправляемся на прогулку. У нас с ним всегда есть о чём поговорить, тем более напоследок. На одной из улочек дома стоят по одной стороне, а на другой за невысокими кустиками тянется ограда из колючей проволоки. Вдруг соображаю – это государственная граница, которую я вижу первый раз в жизни. За ней – другая власть и другие законы. Скоро я буду по ту сторону. Я уже полностью подготовлен, освобождён от всего лишнего, как больной перед операцией. Неужели ничего не сорвётся?

Последний день, последняя давка у закрытых билетных касс, последние скандалы, слухи и путаница. Билеты закомпостировали немногим впередистоящим, остальные, с детьми и стариками, остаюся ждать завтрашней свалки. Приезжают Оля, Женя и Ира с девочками, остальными вещами и ещё провожающими.

Разрешают пройти в таможню. Сидим в каком-то промежуточном зале, зубы стучат от волнения. С ужасом обнаруживаю в кармане незаконный рубль, комкаю его и незаметно запихиваю в вентиляционную решётку.

Таможенный досмотр. Увидев здоровенный картонный планшет с картинами и рисунками, таможенники вызывают специального эксперта. Мельком глянув в разрешение на вывоз, за которое было уплачено 600 рублей, женщина долго и с удовольствием рассматривает со мной содержимое планшета и на прощание желает успеха. Видя эту картину, таможенники пропускают Олю без досмотра.

Полуночная посадка в московский поезд напомнила военные времена. Та же всеобщая российская суматоха, спешка, бегание с тяжёлыми вещами вдоль вагонов с закрытыми дверьми, остервенело лезущие на ступеньки мужчины, женщины, старухи, дети, передавание из рук в руки бесконечных чемоданов и тюков, заторы на площадках и в коридорах… Только вагон уже какой-то другой, заграничной конструкции.

Наконец все разместились, и в стоящем поезде наступила тишина, как минута молчания перед дальней дорогой. Вагон тихонько тронулся. Я тщетно вглядывался в мрак за окном, надеясь заметить то мгновение, когда я навсегда окажусь за пределами этой страны…

Это ещё не всё. Через пол-часа по вагону проходят хмурые чехословацкие пограничники, придирчиво рассматривая транзитные документы. Ира приводит их в ярость, отказавшись подняться с постели.

Раннее утро, солнце, вокзал в Братиславе, этой странной полузагранице. Никакого движения и ни души, кроме носильщиков, предлагающих перевезти вещи к поезду, идущему на Вену. Договорились о цене в кронах, погрузились. Спустились грузовым лифтом в пустынный подземный переход, где носильщики, здоровенные бугаи, остановили тележку и потребовали доллары. Я пугаюсь и теряюсь, а Женя наливается той яростью, которая мне знакома ещё у его деда. Носильщики тушуются и соглашаются на дополнительную бутылку водки. Это и осталось воспоминанием о Чехословакии.

Венский поезд – крохотная электричка. Советские эмигранты – а их, оказывается, не так много – собраны в одном вагоне. До отхода ещё долго, можно уже расслабиться.

Опять трогаемся. По вагону проходит толстый и уютный австрийский пограничник, похожий на персонажа из оперетты Кальмана. Я выхожу на открытую площадку. Тёплый ветерок обдувает лицо. Мимо под ярким солнцем проплывают весёленькие зелёные поля. На площадке стоит розовощёкий солдатик в берете, больших ботинках и с автоматом – охрана эмигрантов от террористов. Я в свободном мире.


***


В Вене у дверей вагона нас встречает небритая личность, отрекомендовавшаяся Эдиком, представителем Сохнута. С этого мгновния мы попадаем на великолепно отлаженный конвейер. Наши вещи грузят в автобус, нас отвозят на снятую квартиру, назначают время посещения Сохнута. Квартирка в центре города, маленький вымощенный брусчаткой дворик без единой травинки, идеально чистая облупленная лестница с автоматически зажигающимся светом. На следующий день в Сохнуте отказываемся от Израиля и поступаем в распоряжение Хиаса, с той же чёткостью перерабатывающего толпы эмигрантов. Во всех помещениях теснятся люди, заполняют документы, ждут приёма, играют в карты и пинг-понг, просто разговаривают. Картину слегка омрачают железные двери с окошками и постоянно дежурящими молодыми парнями. Средний срок пребывания в Вене – две недели, свободного времени много. Денег дают с избытком, но все советуют экономить и в конце выменять шиллинги на лиры, в Италии денег нехватает. Осматриваем Вену. Чувство особенной лёгкости и расслабленности после долгого напряжения. Обнаруживаю, что могу читать все надписи и кое-как объясняться. Красочные толпы туристов, красочные изобильные магазины, автомашины множества марок – кажется, что я попал в экран уже виденного заграничного фильма. Заснувшее имперское величие зданий и дворцов прошлого века не соответствует масштабам города и страны. Дунай, оказывается, не в центре Вены, а на окраине, пустынный и скучный. В знаменитой венской опере – стоячая галёрка и неудобоваримый "Трубадур". Экономлю деньги и передвигаюсь пешком. Настроение в целом приподнятое из-за теоретического сознания подлинной свободы. Эмигрантские мужчины, зная, что на них теперь смотрит вся Европа, ходят с деревянными шеями в своих лучших костюмах и галстуках. Некоторые имеют подшивки документов и вырезок, свидетельствующие об их диссидентском прошлом, некоторые исхитрились вывезти толстенные рукописи, в которых они с математических позиций окончательно разоблачают советскую систему и дают рецепт – как устроить земной шар, чтобы всем стало хорошо. Остальная публика просто с наслаждением читает русскоязычную антисоветскую литературу и интересуется, в какой церкви раздают бесплатную одёжку.

В семье всё же обстановка нервозная, сказывается необычность ситуации. Каждый хочет своё, дети ссорятся, Ира прямолинейно устанавливает справедливость, после чего начинается такой двухголосый рёв, что я уже вижу, как нас выселяют – кто знает, какие порядки в этой стране…

Наконец – ясная тихая ночь, наши вещи вынесены в подворотню, дети спят в доме одетые, я внизу дежурю в ожидании транспорта. По отблескивающим в свете фонаря булыжникам двора чинно семенит аккуратненькая австрийская крыса. Прощай, Австрия, мы улетаем в Рим.


***


Италия. Из аэропорта Леонардо да Винчи нас огромным автобусом провозят мимо Рима в городок Павону и устраивают в бывших монастырских кельях. Это уже итальянская экзотика, как здорово!

Следующим розовым утром, напомнившим картины стажировавших в Италии русских передвижников, я бодро выхожу из ворот пансионата, чтобы ехать электричкой в римское отделение Хиаса. Неожиданности начинаются сразу. Перед моим носом на большой скорости проносятся автомашины, пешеходных дорожек нет. Прижавшись к ограде, всё время опасливо оглядываясь, двигаюсь к станции. Там непринуждённо покупаю план Рима и только потом соображаю, сколько я за него выложил. Следующий удар – стоимость билета в электричке. Но вот в окне появляются окраины Рима, а Рим есть Рим. Выхожу на небольшом Остийском вокзале и очарованный бреду по городу. Золотисто-коричневый Рим, цвета древних мумий, являет себя с величием и непринуждённостью истинно Вечного Города. А в Хиасе выдают деньги на первое время и говорят, что мы должны найти себе квартиру и выселиться из Павоны не позднее чем через четыре дня, когда приедет следующая группа. Как это, мы сами должны искать квартиру? А если не найдём? Цены на жильё огромные, скоро курортный сезон, эмигрантам сдавать не хотят, искать надо по всему побережью, и одни поездки съедят все деньги. И некому жаловаться, не с кого требовать, хоть ложись с детьми посреди улицы и умирай…

Остия, главная эмигрантская база, переполнена, то же самое в Ладисполе. В американском посольстве многим начали отказывать во въездной визе, скопилось огромное количество эмигрантов. Настроение у всех траурное.

Начинаем поиски с Санта-Маринеллы, где живут знакомые. Какое дивное живописное побережье, какой воздух! Квартир нет. В Ладисполе Женя даже не хочет искать, говорит, что эмигранты превратили его в местечковую ярмарку. Даже до Союза дошли рассказы о знаменитом ладиспольском фонтане в центре городка, где ежедневно обсуждаются новости и сплетни, делаются гешефты и выставляются невесты.

По Жениному настоянию направляемся в маленький курортный посёлок Пасоскуро, и там нам везёт. Перевозим женщин и детей, затем едем куда-то на склад Хиаса за своими вещами. Тянем тяжеленные чемоданы и рюкзаки на себе, садимся не в тот автобус, заезжаем чорт знает куда, опять тянем багаж на себе до нужного автобуса, опять ждём… Время, время, силы, деньги… Впервые абсолютно без знания языка, никто не говорит ни по-английски, ни по-немецки, ни одной двуязычной надписи.

Минимальное время пребывания в Италии – два месяца. Это при получении визы, а при отказе – неизвестно сколько. У некоторых не выдерживают нервы или не с чего жить, они соглашаются на Израиль, и Сохнут их отправляет в течение суток. Говорят, кто-то на почве отказа сошёл с ума.

Прошли медкомиссию, подошёл день интервью в американском посольстве. Принаряжаемся, забираем с собой все деньги и документы, так как в доме никого не остаётся. На Остийском вокзале Ира вдруг заявляет, что ей хочется подышать свежим воздухом (это после приморской жизни!) и требует не ехать автобусом, а идти пешком через парк Боргезе. Все с негодованием отказываются, и она уходит сама. В посольстве уже подходит назначенное время, а её нет. Мы не находим себе места, Женя беснуется и кричит, чтобы мы не мешали ему с ней расправиться, когда она прийдёт. Она спокойно приходит с опозданием, правда, небольшим и не помешавшим. В одной с нами группе интервьюируемых – семья конструктора Гимельфельда из Житомирского СКБМА, толкового и интеллигентного парня. После интервью, прошедшего без неприятных моментов, Гимельфельд успокаивает меня, уверяя, что всё будет нормально. Настроение взволнованно-приподнятое. Ира требует от Жени, чтобы он показал ей что-то такое, чтобы она запомнила на всю жизнь, и они, взяв Лизу, идут к Колизею. Мы с Олей и Сонечкой возвращаемся в Пасоскуро, а через час в дверь вбегает радостно возбуждённая Лиза с криком: "А у папы украли все деньги и документы!" У Колизея Женю затормошила кучка цыганских подростков, и его бумажник исчез.

Положение ужасное. Документы кое-как восстановили, но за квартиру платить нечем, кормить детей не на что. Пошло в спешную продажу всё, что хоть что-то стоило. Мне сдавливает горло, когда дети за столом просят добавки. На помощь Хиаса нечего рассчитывать ни в смысле денег, ни в плане устройства на работу – случаев краж полно, а работу ищут толпы "отказников". Количество отказов всё увеличивается, люди не понимают их причины и выдумывают для интервью замораживающие кровь легенды. У одной ребёнку в садике воспитательница-антисемитка специально бросила вешалку на ногу, есть рентген перелома; другую регулярно насиловали на ступеньках синагоги, куда она прорывалась для молитвы…

В очередное неизменно прекрасное итальянское майское утро я с рюкзаком за спиной иду к морскому побережью. На автобус денег нет, и путь в двадцать километров до Ладисполя и обратно я проделываю пешком вдоль моря. Надо зайти в ладиспольское отделение Хиаса, узнать, нет ли результатов интервью, купить на рынке продукты и получить в банке деньги.

Приморские улочки засыпаны песком, похоже на роман Кобо Абе. Мёртвый сезон, никто не чистит. Роскошный пустынный пляж тоже захламлен и мёртв. Разуваюсь и иду босиком по влажной кромке, так удобней. Идти туда легко, в рюкзаке только мои кроссовки, и силы ещё не растрачены. Слева набегают мелкие злые волны. Мало кто из эмигрантов знает, что это море называется Тирренским. Чтобы не так тоскливо было идти, разделяю дорогу на участки между знакомыми ориентирами: последняя постройка Пасоскуро, впадающий в море ручей, ограда какого-то заброшенного участка – и так дальше.

Обдумываю наши мрачные дела. Сильно опасаюсь отказа. Женю впервые вижу в таком отчаянии, вероятно, из-за чувства собственной вины. И именно это его отчаяние придаёт мне силы. Надо бороться до последнего. Мы с Ирой ходили в детскую больницу, предлагать её услуги в качестве санитарки или уборщицы. Я кое-как растолковал дежурной, что мы хотим, она отрицательно покачала головой. Я начал что-то ещё объяснять, она, не глядя на меня, сказала пару слов в телефонную трубку. Через минуту из соседней двери неспешно выплыл толстый полицейский в чёрной форме. Ситуация из фильма периода неореализма. Мы возвращались в сосредоточенном молчании вдоль каких-то полей, я думал, чем бы утешить Иру. Через некоторое время она сказала: "Интересно, что это такое у них здесь растёт?" Но на самом деле она тоже переживает, я впервые видел, как она молча плакала после обсуждения возможности оказаться в Израиле. Ведь нам может просто нехватить денег для платы за квартиру на следующий месяц. Женя, после безнадёжных попыток найти любую работу, вдруг однажды вынес во двор детский диск "фризби" и с деланным оживлением начал пробовать метнуть его точно в дерево с расстояния в двадцать шагов. Мне стало не по себе, я решил, что он окончательно "сломался". Но сегодня утром он ушёл пешком в противоположном направлении вдоль моря, искать работу в местах подальше…

По мере приближения к Ладисполю на светлом песке появляются тёмные полосы, затем большие пятна, потом весь пляж становится чёрным и блестит, как антрацит.

Начинается великолепный парк, окраина Ладисполя, надеваю обувь. На живописных каменых оградах плющ и дикий виноград, полно греющихся на солнце ящериц, здешняя жизнь спокойна и, наверное, благополучна.

Следующий ориентир – конюшня для прогулочных и скаковых лошадей. Знакомая, как-будто, фигура, ссутулясь, толкает тачку с навозом, Подхожу к ограде. Гимельфельд распрямляется и вытирает пот со лба. Им пришёл отказ, он заплатил эмигрантской мафии и получил здесь работу.

Дальше идёт длинная городская магистраль, потом надо свернуть снова на окраину к пшеничному полю, по кромке которого цепочка эмигрантов, словно муравьи, ползёт к дальним домам, где расположен Хиас. Пшеница уже спелая, я срываю колосья и жую зёрна – всё-таки еда.

Стояние толпой на жаре и в пыли перед запертыми воротами Хиаса. Потом вышедший объявляет, кому сегодня разрешение и кому отказ. Выкрики радости и отчаяния. Нас сегодня в списке нет.

На рынке, после покупки заказанных Олей продуктов, не удерживаюсь от соблазна достать из мусорного ящика коробку с несколькими подгнившими апельсинами. Интересно, самая ли это низшая точка моего падения?..

Недалеко от рынка, в жидкой тени скверика перед банком, длинная очередь эмигрантов к столу, за которым выдают деньги. Впереди меня какой-то парень без умолку болтает со своей соседкой по очереди. У стола он произносит своё имя, и я вздрагиваю. Когда он отходит, я обращаюсь к нему: "Вы Илья Сигалов? Я знаком с вашей мамой, её зовут Виктория Матвеевна". Он сразу останавливается и поворачивается ко мне: "Совершенно верно! А вас как зовут? Эмиль Бонташ? Да, да, знаю, она мне про вас рассказывала!" Ничего она ему не рассказывала, выдумывает из вежливости. "Знаете, что? Я подожду, пока вы получите деньги, и мы поговорим".

Он очень мало похож на того мальчика, фото в коридоре КПИ – кандидат в мастера спорта по шахматам, студент теплофака. Производит приятное впечатление, воспитан, общителен. Они тоже живут в Пасоскуро, он с женой, сыном и матерью жены. Тоже прошли интервью. Он звонит отсюда родителям, сказал, что расскажет о том, что видел меня.

На обратном пути чёрный песок Ладисполя постепенно отступает назад. Почему меня всё-таки так взволновала эта встреча? Нет-нет, это уже совсем другое, не то что прежде. Это воспоминание о молодости, о прошлых чувствах. Но не это главное. Главное в том длящемся всю жизнь споре, который до сих пор для меня не находил разрешения. И вот теперь всё становится на свои места. Да, у нас действительно разные правды, и мы разные люди, если она могла не поехать со своим единственным сыном, подставить его первого под эту неизвестность. Судьба мудро распорядилась, разлучив нас, мы оба были правы в своих инстинктивных поступках, хотя каждый истолковывал их по-другому. "…Я слишком высоко ставил сети, она летала гораздо ниже…" Закроем эту страницу жизни навсегда.

(((Из статьи Виталия Коротича: "…Говорят, португальские мореплаватели в эпоху великих географических открытий брали на свои корабли несколько каторжников. Причаливая к незнакомому берегу, они выпускали вначале каторжника, не придумав лучшего способа проверить, людоеды местные жители или нет. Некоторые эмигрантские семьи отправляли своих представителей за океан с такой же или похожей миссией: съедят – не съедят? А затем уже – поочерёдно и постепенно – переправлялся весь род…")))

После этого я несколько раз встречал Илью в Пасоскуро. Он беспечен и словоохотлив. Закончил аспирантуру и защитился в Ленинграде. Почему не остался там работать? Ну, там такие люди… До отъезда работал в Киеве, в Институте Теплотехники Академии Наук (хорошо постарался папа Боря, теперь завотделом в большом проектном институте). Там, оказывается, тоже есть негодяи, но он не давал им спуску… Один раз при встрече он был удручён: сыну было плохо, у него больная печень. В другой раз он деликатно, стараясь меня не травмировать, сказал, что они получили разрешение на визу. Ещё как-то передал привет от Виты, он звонил домой. "Ну, как они там, в Киеве?" – "Ах, что вам сказать? Слёзы…" Я не стал уточнять, что это значит. Он беззаботно гонял по Пасоскуро на добытом где-то маленьком велосипедике, обыгрывал в шахматы местных любителей. Вызов и "гарант" в США ему организовал один приезжавший к ним в институт специалист. Теперь Илья едет в Сент-Луис, там он собирается у этого человека "отработать годика два-три, а потом…" – он мечтательно прищуривается. Кого он мне так напоминает? Конечно же, Гера Бильжо! Такой же ко всему талантливый, немножко балованый, навсегда остающийся ребёнком и обречённый разбиваться об острые камни реальной жизни. Не может быть, чтобы она этого не видела.

Он обещал дать мне адрес в Сент-Луисе, но вскоре исчез, как постепенно исчезали другие счастливцы, не оставив следа.

А для нас тот памятный день тоже стал поворотным. Зайдя далеко на юг, Женя нашёл работу на овощной ферме. Стало полегче и повеселее. Хозяин кроме денег давал овощи и фрукты, иногда даже подвозил Женю на машине с этим грузом домой. Ему так понравилась Женина работа, что он попросил привести ещё русских, что было сделано. И наконец – прибыло разрешение на визу! После этого жизнь стала прекрасна, мы увидели, что вокруг нас – Италия.

…Я сижу на ступенях знаменитой лестницы над площадью Испании. Мягкое вечернее солнце уже близко к раскинувшимся крышам прекрасного города. На тёплых ступенях сидят, лежат, рисуют, играют на гитарах, едят и обнимаются сотни молодых людей со всего мира. Позади – розовая от закатного света церковь на фоне бледноголубого неба. Спокойствие и раскованность на лицах. Наверное, так индусы встречают рассвет перед храмами на берегу Ганга. Как жалко было бы умереть, не побывав здесь!

Мы до того расхрабрились, что на последние средства, уже зная дату отъезда, рискнули съездить в турпоездку – Флоренция, Венеция, Сан-Марино. В галлерее Уфицци Лизочка долго рассматривала своими серыми, как у Оли, внимательными глазами картину Ботичелли со знакомым ей сюжетом и наконец сказала: "Да, Парис правильно дал яблоко, Афродита самая красивая". А на площади Сан-Марко, под тучами голубей, в говоре разноязыкой праздничной толпы, при звуках музыки и блеске солнца на волнах канала – я спросил Олю: "Ну, как?" – "Конечно, – сказала она, – это очень здорово, но мы здесь оказались с опозданием лет на двадцать. Мы уже слишком старые, наше время ушло".

И вот – снова аэропорт Леонардо да Винчи, и мы тратим в киосках последние уже ненужные лиры, и за стеклянной стеной виден горбатый нос огромного Боинга, который перебросит нас через пол-земного шара, и над серединой Атлантического океана маленькая Сонечка скажет: "Мне уже надоело, я хочу выйти из этого троллейбуса…"


***


Америка. Сан-Франциско, город изумительной красоты и обаяния. Яркое солнце, прохладный ветерок с океана. Приветливые лица, улыбки: "Добро пожаловать в США!" Непрерывная занятость первых дней, врастание в здешнюю сложнейшую бюрократическую систему, налаживание всех тех многочисленных нитей, которые мы с хрустом рвали на покинутой родине. И после первоначальной эйфории медленно вырисовывается истина: работы нет.

Гарант в Сан-Франциско нам устроили Сеня и Фаина, попавшие сюда при помощи бывшего Сениного сотрудника. Нам не оставалось ничего другого, так как моя нью-йоркская тётушка, по официальному извещению Хиаса, для гаранта не имела достаточного дохода. Мы знали, что Сан-Франциско не промышленный город, но надеялись, что какая-нибудь работа найдётся.

Но в Америке нет "какой-нибудь" работы. Это страна профессионалов. Станкостроения нет вообще во всей Калифорнии. Инженеры-механики в Сан-Франциско фактически не нужны. Среди газетных объявлений изредка мелькнёт "инженер-механик по отоплению и вентиляции", "по системам охраны среды", при этом требуется стаж работы в данной области и свободное знание каких-то абсолютно неизвестных компьютерных языков и программ. И даже чтобы копать землю, нужно иметь кучу дипломов и свидетельств. А о профессии мусорщика даже нечего мечтать.

Снятое жильё съедает все выдаваемые Хиасом деньги, основные наши вещи в Нью-Йорке. Каждый тюбик зубной пасты, рулон туалетной бумаги – проблема. Хиас помогает четыре месяца, потом, если нет работы, нужно подавать заявление на государственное пособие неимущим – ничтожную сумму плюс талоны на покупку еды…

Ни помощи, ни толкового совета ждать неоткуда. Сеня и Фаина здесь тоже недавно и тоже без работы, случайные люди отделываются общими фразами, а мой возраст вообще вызывает сочувственные улыбки – люди старше пятидесяти здесь уже не в счёт. То же дают понять в агентствах по трудоустройству.

Пытаюсь учиться работе на персональных компьютерах, что здесь необходимо, освоить компьютерное проектирование. Но бесплатные курсы – пустое занятие, а на платные нет денег, не говоря уже о том, что для меня уже и нет времени. У Жени и Иры дела не лучше, не видно никакой перспективы. Но ведь ответственность на мне, ведь это, фактически, по моему решению мы оказались здесь! Такое чувство, словно ты плаваешь в роскошном бассейне, вокруг в шезлонгах и за столиками праздничная публика, но выхода из бассейна нет, мраморные стенки гладки, до верхней кромки не достать, а сквозь хрустально прозрачную голубую воду видны на дне скорюченные тела тех, кто так и не дотянулся…

И тут я срываюсь. Опять, как в самые тяжёлые периоды моей жизни, бредовое кружение одних и тех же отчаянных мыслей, опять бессонные ночи в поту, опущенный вид и панический страх перед будущим. Моё состояние действует на остальных, которым и без того тяжело, что меня совсем приводит в отчаяние. Успокоительные медикаменты не оплачиваются медицинской страховкой и стоят по нашим масштабам бешеные деньги, я совсем разорю семью и погублю всех. Вывод один – мне надо исчезнуть. В бесплатной школе, где учатся эмигранты, есть великолепная наружная лестница на четыре высоких этажа, сверху видны бетонные плиты двора, результат гарантирован. Но это бросит пятно на всю семью, я не имею на это права. Надо одному уехать в Израиль, им здесь без обузы станет лучше, а мне там самому будет всё равно. Осторожно говорю об этом Жене, но он меня с насмешкой грубо обрывает…

В ценре города устраивается "Ярмарка рабочего спроса и предложения". Мы с Женей выряжаемся в главные костюмы с галстуками и, заготовив нужные бумаги, едем туда. Огромные залы, множество стендов и столов различных компаний, множество энергичных людей, знающих, что делать и как делать. На нас, не имеющих, куда приткнуться, не видящих ничего для себя подходящего, никто не обращает внимания.. Послонявшись, выходим на улицу, главную улицу города, сверкающую стеклом и мрамором небоскрёбов, разноцветными рекламами, витринами, машинами, с потоком туристов, вышедших на обеденный перерыв служащих, с валяющимися под стенами бездомными.

Здесь мы с Женей расходимся, я, как раненый зверь, хочу скорее забиться в нору, он решает ещё подойти в пару агентств. Мой унылый вид явно тяготит его…

И опять я стою на шумном перекрёстке, и смотрю, как уходит от меня мой сын, на его насупленные брови, на упрямо напряжённую шею с чёрными завитками волос на затылке. Он уходит один бороться за выживание в этой прекрасной и непростой стране, а я остаюсь, и единственное, чем я могу ему помочь – это освободить его от себя как от мешающей обузы. Какой уже раз я провожаю глазами уходящую от меня часть моей жизни? Уходящие рельсы в Таллине, уходящая Вита на шумной площади, удаляющаяся спина брата на длинной окраинной улице… Всё дорогое уходит, и я остаюсь один, и не в моих силах удержать это у своего сердца.

(((Человеческое отчаяние, так же, впрочем, как и человеческое самодовольство, в равной мере базируются на том, что не учитывают множества случайностей, которые, в соответствии с незыблемыми статистическими законами, приносит реальная жизнь. Через несколько дней я был принят на инженерную должность, и работаю в этой компании до сих пор. У Жени с Ирой путь оказался сложнее и тяжелее, первые годы нам нужно было помогать им материально; Женя поменял специальность и теперь пошёл далеко вперёд, найдя себя в новой совремённой области. Ира тоже работает с компьютерными базами данных. У Оли нет проблем с языком, она уже оставила работу, успевает и вести хозяйство, и смотреть телевизор, и читать, и помогать с внучками – мы живём с ними раздельно, но всегда недалеко друг от друга. Постепенно центр жизненных интересов всей семьи перемещается в сторону этих девочек, ставших стопроцентными американками, мы же, хотя, как говорится, в "житейском плане" чувствуем себя здесь дома – душой, не помня зла, навсегда останемся там, на земле рухнувшего Союза.

Я бы хотел, чтобы дети и внуки всё меньше морально нуждались в нас с Олей, чтобы наш уход был для них безболезненным. И чтобы я научился меньше переживать за каждого из них. Но чтобы, пока я ещё в состоянии воспринимать окружающее, я мог удивляться чудесам, множество которых, благодаря познанию и творчеству, нарастает всё стремительней. Земной шар увенчан лавровым венком человеческого гения. Раскрываются самые глубинные тайны природы – структура вселенной и структура генетического кода. С помощью сверхточных компьютерных измерений и выведенных в космос телескопов обнаружено существование планет возле некоторых звёзд, и даже определили, что на них есть вода, а значит, может быть и разумная жизнь. Вполне серьёзно рассматривается проект космического корабля-автомата, разгоняемого лазерным лучом до околосветовой скорости. Мир удивителен и неисчерпаем, и даже промелькнуть в его потоке – это уже не так мало.)))


This file was created

with BookDesigner program

[email protected]

18.11.2008


на главную | моя полка | | Бонташ |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу