Book: Павел Третьяков



Павел Третьяков

Анна Ильинична Федорец


Павел Третьяков

Павел Третьяков

Введение.

Неизвестная «известная личность»

Что знает о России окружающий мир? В основном — мифы, крайне далекие от действительности. Белые медведи на Красной площади. Загадочная русская душа. Три кита русской жизни — водка, балалайка и тирания. Россия историческая и современная как будто окутана сказочным туманом. Из него выплывает то одна деталь настоящего русского быта, то другая, прочее же остается скрытым от массового сознания европейцев. Гадая о России, что она такое, что происходит в ней, что составляет самую суть ее устройства и судьбы, они выдумывают диковинные концепты и сами же себя зачаровывают ими. Если впоследствии оказывается, что очередной участок истинной России, вынырнув из тумана, показал полное свое несоответствие высокоумным теориям, что ж, как правило, получается, «тем хуже для реальности…».

Описывая русское прошлое и настоящее, европеец нередко выбирает наиболее понятные, наиболее значимые для него обстоятельства и персонажи, которые в совокупности оказываются случайной выборкой — для взгляда изнутри, из русской гущи.

Нашу культуру знают так же — выборочно, порой искаженно. Существует блистательное ожерелье творцов, мимо которых невозможно пройти. Из того, что имеет отношение к вершинам реальной русской культуры, за рубежом помнят в основном их — несколько величайших имен, связанных с искусством и литературой. Помнят Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого, П. И. Чайковского и Ф. И. Шаляпина… А вот, например, наших живописцев, в том числе высоких мастеров, таких как И. Е. Репин, В. И. Суриков, И. И. Левитан, В. М. Васнецов, М. В. Нестеров, В. А. Серов, В. В. Верещагин, знают и понимают далеко не столь хорошо. Однако для национального самосознания, да и, впрочем, для коллективного сознания образованных людей России их творения — предмет гордости, восхищения и любви. Без них русское искусство было бы немыслимо обеднено. Без них культурная почва отечественных интеллектуалов катастрофически истончилась бы… А для интеллектуала западного, зашедшего в познании России дальше большинства коллег, соприкосновение с их живописью становится своего рода открытием: «Неужели там и тогда оказался возможным столь богатый пласт?»

Всё это люди, апогей творчества которых совпал по времени с колоссальным взлетом русской культуры. Они жили и работали в одну эпоху. И особую роль в их судьбах сыграл один и тот же фактор, мощно ускоривший процессы художественного развития в нашей стране.


Культурный подъем, пришедшийся в Российской империи на последнюю треть XIX — начало XX века, тесно связан с расцветом купеческого меценатства. Настолько тесно, что, попробуй кто-нибудь в те времена разрубить эту связку, — и древо культуры плодоносило бы, наверное, вдвое скуднее. На ниве меценатства работали самые разные люди, и каждый из них трудился над выполнением собственной задачи. Такой, которая соответствовала масштабам его личности. О существовании одних покровителей наук и искусств знают пока лишь специалисты. Имена других меценатов широко известны: Третьяковы, Мамонтовы, Щукины, Алексеевы — всякий мало-мальски образованный человек что-либо о них слышал. И кажется, не только имена — самые дела, самые глубины личности этих людей видны как на ладони. О них писали в мемуарах современники. Им посвящали книги, статьи и научно-популярные телепередачи потомки. И тем не менее…

…о них почти ничего не известно как о людях. И П. М. Третьяков — не исключение.

Фигура всемирно известного создателя галереи странным образом прячется в тени своего детища. Посвященные Третьякову книги, статьи, телепередачи с жаром рассказывают о художниках, которым он покровительствовал, о картинах, им приобретенных, о том, как продолжала существовать Третьяковка после смерти ее создателя. Перед читателем проходят сотни имен блестящих художников, виртуозных музыкантов, искусных литераторов, с которыми общался меценат. Сам Третьяков в этих очерках — соединительное звено, позволяющее повествовать о культурной жизни двух столиц, безличный образ, о котором можно сообщить лишь набор сухих фактов: родился, женился, приобрел то-то у того-то, завещал, умер… К фактам примешивается вереница дежурных «анекдотов»: будучи однажды вырваны из контекста, они дружно кочуют из одной посвященной Третьякову книги в другую. Человек из плоти и крови, с его сильными и слабыми сторонами, с его переживаниями и глубоко личными мотивами действий, исчезает, уступая место штампу: «русский меценат». Самая жизнь его сводится к коротенькой биографии, на черно-белом фоне которой яркими пятнами проходят иные человеческие судьбы.

При всем обилии посвященной П. М. Третьякову литературы кажется, что неведомый художник набросал легкими штрихами его образ, взялся было за краски — но так и не докончил картины, не расцветил ее яркими красками индивидуальности, не вдохнул в нее Божью искру души…

Разумеется, говоря о Третьякове, нельзя обойти вниманием то, что представляло для него цель жизни — создание коллекции картин в Лаврушинском переулке. В этой книге Третьяковской галерее будет отдано немало места. Однако основную свою задачу автор этой книги видит в том, чтобы с опорой на документальные свидетельства показать читателю многогранную личность, какой был Павел Михайлович Третьяков.


Но прежде чем говорить о самом Третьякове, нужно рассмотреть ту среду, которая повлияла на развитие и становление его личности. Имя этой среде — русское купечество.

На протяжении всего XIX столетия купцы играли все большую и большую роль. В экономической, культурной и даже политической жизни страны они догоняли дворян, а по целому ряду показателей опережали их. К рубежу XX века именно купец, а не дворянин и не священник, предъявил обществу свой эстетический идеал в качестве эталона — и общество этот эталон приняло. Каковы же были существенные черты купечества как сословия?

Прежде всего — патриархальность. П. А. Бурышкин, купец по происхождению, пишет в книге воспоминаний «Москва купеческая»: «…каждая семья жила более или менее замкнуто, окруженная своими друзьями и приближенными, людьми „разных званий“, а не членами других равноценных династий, и, в общем говоря, не считалась ни с кем и ни с чем. Было бы ошибкой считать это проявлением пресловутого самодурства: жизнь текла в домашнем кругу, никто не искал, чтоб о нем говорили газеты». Далее Бурышкин добавляет, что патриархальный уклад «…в купечестве, может быть… сохранился несколько дольше, но это никак нельзя принимать за признак какой-то „отсталости“». Скорее, это была осознанная стратегия поведения, своего рода способ страховки. Ведение финансовых дел всегда было сопряжено с немалыми рисками, и когда на дороге купца появлялась яма внезапного безденежья, он мог, заручившись поддержкой других членов семьи, эту яму благополучно преодолеть.

Вторая отличительная черта купечества — почвенничество. В отличие от дворянина, купец целиком и полностью принадлежал русской культуре, как материальной, так и духовной. С молоком матери купец впитывал ее. В утомительных путешествиях с отцовским обозом всматривался в русскую природу и познавал единокровный русский народ. На своей шкуре постигал психологию своего народа, его обычаи и привычки, а заодно и торговую науку[1]. Даже ведя дела с иностранцами, изучая их обычаи, купец хорошо ощущал инакость их мировосприятия, чужесть их культурных предпочтений. Тем ближе чувствовалось свое, родное, тем сильнее ощущалась любовь к матушке-России. Русское купечество в первой половине — середине XIX века было так же «крепко земле», как и в предшествующие века. Оно не теряло духовной связи с народом, из недр которого вышло. Не случайно именно в купеческой среде окончательно сформировался во всем великолепии «русский стиль» в архитектуре — плод совместных усилий архитектора-исполнителя и купца-заказчика, желавшего совместить удобство строения с национальной эстетикой.

И наконец, основой основ была приверженность православию. Именно на ней зиждилась и патриархальность, и «русскость» отечественного купечества. Как ни парадоксально, именно в среде торгово-промышленного люда, ворочавшего крупными капиталами, православное мировоззрение сохранялось дольше всего. Европеизированной дворянской верхушке было не до него. С XVIII столетия и вплоть до начала XX века она металась в поисках значимых для себя ценностей, то уходя от православия в сторону масонства, католичества, нигилизма, то возвращаясь в лоно родной Церкви. Ценностные ориентиры купечества были гораздо более устойчивыми. Важнейшими составляющими жизни купца и в середине XIX столетия оставались крепкая православная вера, большая дружная семья и чувство сословной общности, принадлежности к определенному социальному кругу.

Крупный государственный деятель, сам купец по происхождению, А. И. Гучков отмечал, что русское купечество было средой, закрытой от любопытных взоров извне. Вот его слова: «…даже если кто-то из этого сословия становился очень знаменитым человеком — допустим, П. М. Третьяков, — то о купеческой стороне его жизни, жизни его семьи известно несоизмеримо меньше… Разумеется, в определенной степени в таких аномалиях повинны и сами купцы, купеческое общество. Вплоть до реформ 60–70-х годов и позже ощущалось какое-то стремление к самоизоляции — не полной, но частичной. Существовали своего рода рамки „дозволенного“»[2]. Начиная с 1860-х, верхушка купеческого сословия стремительно европеизируется и, по выражению исследователей предпринимательского класса, одворянивается, — то есть приобретает черты элитарного образа жизни, теряет органически присущую ей связь с народом. Но происходит это довольно медленно: еще в начале XX столетия предпринимательский класс в массе своей чтит устои предков и живет привычными для православного человека ценностями.


Советская историческая наука, при всех ее очевидных плюсах и достижениях, мало интересовалась человеком. Масштабные процессы и великие исторические деяния были гораздо более важны для нее, нежели личностные особенности одного человека или группы людей. Для исследований той поры не было редкостью жесткое отделение деяний великих людей от их духовной сути. Все богатство внутреннего мира зачастую сводилось к социальному происхождению и списку конкретных деяний, нашедших зримый отпечаток в ткани материального мира. Благодаря такому подходу возникли новые «советские каноны» в изображении тех или иных исторических личностей. Обладая определенной ограниченностью, подобный подход все же позволял ученым советского периода изучать… «неудобных» с точки зрения власти людей. Но сейчас его односторонность очевидна. В частности, по итогам подобной «реконструкции» сложился определенный образ Павла Михайловича Третьякова: человека до кончиков ногтей светского, едва ли не интеллигента, который живет только интересами светского искусства. Немыслимо думать, что такой человек может вести богатую духовную, тем паче религиозную жизнь.

Советская эпоха прошла. Канули в Лету ее представления о том, что важно и что не важно в историческом процессе. Однако продукт ушедшей эпохи в виде мифического образа П. М. Третьякова остался. Робкие попытки современных ученых переломить ситуацию особых результатов пока не приносят. Образ Третьякова-интеллигента, Третьякова — покровителя бунтарей-передвижников все еще занимает умы отечественных умников. Однако… хотелось бы верить, что недалеко то время, когда этот образ будет вытеснен другим, более соответствующим исторической действительности. Образ Третьякова православного, Третьякова-интеллектуала, Третьякова-созидателя. Творца, который ни в коей мере не являлся ниспровергателем основ, а, напротив, во многом способствовал появлению новых земель под изменчивыми водами русской культуры.

Важно понимать: судьба самого Третьякова ничуть не менее интересна и поучительна, нежели судьба его детища. По сю пору биография Павла Михайловича служит всего-навсего строительным материалом для возведения величественного здания биографии Третьяковской галереи. Пора бы истории самой галереи послужить кирпичиком для персональной истории этого великого человека. Ведь в жизни подобных людей, быть может, свыше закладываются некие «притчи», уроки для верующих и неверующих…

Именно таковы причины, по которым автор этих строк обратил особое внимание на внутренний мир Павла Михайловича, на его семейство и его отношение к Церкви. Названным темам в книге отдано значительное пространство — по необходимости. Требовалось взяться, наконец, за работу, которую всё равно придется делать, чтобы понять Третьякова во всей цельности его натуры.



Род Третьяковых.

Детские и юношеские годы Павла Михайловича

Павел Михайлович Третьяков родился 14 декабря 1832 года в Москве, в приходе церкви Николая Чудотворца в Голутвине. Он происходил из старинного, но небогатого купеческого рода Третьяковых и был москвичом в четвертом поколении.

Третьяковы — и это важно подчеркнуть — были династией глубоко православной[3]. Вера являлась неотъемлемой частью жизни представителей этого рода, и свет ее озарял всю их повседневную жизнь.

О первых двух поколениях семьи, проживавших в Москве, известно крайне мало.

Прадед Павла Михайловича, Елисей Мартынович Третьяков (1704–1783), был купцом города Малоярославца. Существование купеческого рода Третьяковых в этом городе традиционно возводится к 1646 году[4]. Современный исследователь Л. М. Анисов сообщает: «…Елисей Мартынович первым из Третьяковых перебрался в Москву в 1774 году, будучи семидесятилетним стариком. До конца своих дней он жил с женой Василисой Трифоновной и двумя сыновьями в купленном им доме на Бронной, в приходе церкви Иоанна Богослова»[5]. Это свидетельство нуждается в существенном уточнении. Е. М. Третьяков действительно прибыл в Москву в 1774 году, когда ему было 64 года[6]. Вместе с ним на жительство в Первопрестольную переехала его жена, Василиса Трифоновна (урожденная Бычкова), и два сына — Захар (около 1753–1816) и Осип Елисеевичи. В приходе Иоанно-Богословской церкви Бронной слободы семейство Третьяковых фиксируется лишь за 1783–1790 годы[7], причем имя Елисея Мартыновича в документах не упоминается. Где Третьяковы жили в 1774–1782 и в 1789–1794 годах, сказать трудно. Зато ясно, что собственный двор у них появился лишь в 1784 году: годом ранее они числятся как служители «господина офицера Ивана Калинина»[8]. Затем между братьями Захаром и Осипом Елисеевичами произошел раздел: если в 1784 году братья жили вместе, то в 1789-м Захар Елисеевич с супругой продолжает жить в Иоанно-Богословском приходе, на собственном дворе, а Осипа Елисеевича с ним рядом уже не видно.

В 1795 году семья З. Е. Третьякова переехала в другой район Москвы — Замоскворечье. «Из переписи Купеческой Управы 1795 года видно, что Елисей Мартынович и его жена умерли, Захар Елисеевич числился купцом 3-й гильдии и жил в собственном доме на Бабьем городке»[9], или в Голутвине, — на замоскворецких землях.

Бронная слобода, так же, как и прилегающие к ней слободы и урочища, в XVIII, а потом и в первой половине XIX века, была районом дворянских усадеб и особняков. Здесь по ночам устраивались светские приемы, из постели вставали отнюдь не спозаранку, и даже воскресные службы начинались позже, чем в «купеческих» храмах. Торгового же люда среди владельцев окрестных дворов на Бронной было немного, а значит, мало было у купца возможностей пообщаться «семейно». На землях же, лежащих к югу от Москвы-реки, еще с первой половины XVIII века стало селиться преимущественно купечество. Среди владельцев дворов и здесь было немало дворян — они были следующей по численности группой дворовладельцев после купцов. Но если в районе Бронной селились сливки аристократии, то дворянство Замоскворечья было не столь богато и родовито. Оно постепенно уступало свои позиции торговому люду. Здесь, среди «своих», купцу проще было наладить деловое общение, найти супругу для себя или для подрастающих детей и даже… соблюдать обыденный ритм жизни. Рано вставать, рано отходить ко сну.

Как только у Захара Елисеевича Третьякова появилась возможность перебраться в Замоскворечье, он этой возможностью воспользовался. В районе, где концентрировались дома деловых людей города, жить было удобнее и ему самому, и подрастающим детям. По-видимому, была еще одна причина смены жилища. Л. М. Анисов пишет: «…с годами семья разрослась, дом стал тесен, и Захару Елисеевичу пришлось обзавестись новым»[10]. Но, вероятнее, дело в другом. У Захара Елисеевича появилось достаточно денег, чтобы приобрести прибыльную недвижимость. Если дом в Бронной вмещал лишь семью З. Е. Третьякова, то часть нового жилища на Замоскворецких землях купец начнет сдавать внаем уже на второй год после его приобретения[11].

Сохранился документ о покупке Захаром Елисеевичем дома в Голутвине: «1795 года, марта, в четвертый надесять (то есть 14-й. — А. Ф.) день, лейб-гвардии сержанты Михайла и Александр Ильины, дети Павловы, в роде своем не последние, продали мы… московскому купцу Захару Елисееву, сыну Третьякову, и наследникам его крепостной свой на белой земле двор со всяким в нем дворовым-хоромным ветхим деревянным строением… Состоящий в Москве в… приходе церкви Николая Чудотворца, что в Голутвине на Бабьем городке и подле оного двора пустопорожную белую дворовую землю»[12]. Это был тот самый дом, где впоследствии родился Павел Михайлович.

Захар Елисеевич был женат дважды. От первой жены, Лукерьи Лукиничны, у него родилось пятеро детей, из них трое сыновей[13]. После ее смерти, в 1800 году, купец вступил во второй брак. Новая его супруга, Евдокия[14] Васильевна, в 1801 году родила ему сына Михаила, в 1808-м — Сергея. Захар Елисеевич умер в июне 1816 года. Семье купец уже не 3-й, но 2-й, более высокой, гильдии оставил «…домик в Николо-Голутвине, пять смежных лавок на углу холщового и золотокружевного рядов и сумму денег, внесенную в Опекунский Совет по несовершеннолетию младших сыновей. Не будучи разделены, братья торговали порознь, каждый для себя. В 1830 году братья приступили к полюбовному разделу»[15]. Михаилу Захаровичу достался родительский дом и лавка в торговых рядах. А еще через год умер его брат Сергей. По завещанию, имущество Сергея отошло его единственному родному брату по матери — Михаилу[16].

В том же 1831 году Михаил Захарович Третьяков женился на Александре Даниловне Борисовой. Его избранница была дочерью крупного коммерсанта, «именитого гражданина» Данилы Ивановича Борисова.

Существует мнение, что брак был не по расчету, но по любви. Данила Иванович не хотел отдавать дочь замуж за Третьякова: такой союз он считал неравным. Хотя оба они, Борисов и Третьяков, принадлежали к купеческому сословию, между ними пролегала финансовая пропасть. Старшие дочери Борисова ездили по городу в карете, запряженной четвериком, то есть пользовались сословной привилегией «именитых граждан». А у молодого Третьякова на протяжении нескольких лет не было собственных лошадей, да и торговля его «полотняными товарами» в рядах на Красной площади была не самым прибыльным делом. Тем не менее, приглядевшись к характеру жениха и к чувствам молодых, Борисов дал свое согласие на их брак. Во всяком случае… так гласит семейное предание[17]. Исследователь Л. М. Анисов добавляет к этому, что Данила Иванович занимался экспортом сала в Англию[18].

Документы этой версии не подтверждают. Так, в метрической книге о рождении в семье Третьяковых первенца (1832) одним из восприемников назван «корчевский 2-й гильдии купец Даниил Иоаннов Борисов»[19]. В таком случае имущественная разница между молодыми была не столь велика: судя по тому же документу, Михаил Захарович состоял московским купцом 3-й гильдии. Кроме того, несостоятельной оказывается версия, что Данила Иванович торговал с Англией. Право на ведение заграничной торговли имели лишь первогильдейцы или именитые граждане, но никак не купцы 2-й гильдии. Однако этот вопрос нуждается в уточнении по более надежным документам. Нередки случаи, когда священник, даже хорошо зная купца, ошибается, фиксируя его принадлежность к той или иной гильдии[20].

Как бы то ни было, брак Третьякова и Борисовой положил начало крепкой, дружной семье.


Если о личности деда и прадеда Павла Михайловича ничего определенного не известно, то сведения о его родителях память потомков, к счастью, сохранила. К счастью, поскольку очень трудно понять особенности характера человека, ничего не зная о тех, кто его родил и воспитал.

Александра Даниловна Борисова родилась в 1812 году, «при французе», в разгар войны России с наполеоновской Великой армией. Любопытно, что девица из купеческого рода «…получила образование, даже брала в молодости уроки на фортепиано»[21]. А. П. Боткина, дочь Павла Михайловича Третьякова, пишет, что бабушка «мило играла на фортепиано и по желанию отца (П. М. Третьякова. — А. Ф.) играла перед гостями». Обучение купеческих детей музыке, тем более у частных преподавателей, — явление для 1820-х годов исключительное. Очевидно, вместе с музыкой девице Борисовой была привита тяга к культурной жизни. Так, она обожала театры, наперечет зная всех хороших актеров. Уже в глубокой старости сыграла внучкам полонез Огинского так, что тот врезался им обеим в память: «сыграла… наизусть, с ритмом и чувством, и на нас эта пьеса произвела большое впечатление». Тем не менее не стоит переоценивать полученное Александрой Даниловной образование: ей был привит навык чтения и письма, скорее всего, она была обучена торговому делу, но всю жизнь писала «с запиночкой»[22].

Вот словесный портрет Александры Даниловны, находящейся уже в преклонном возрасте: «Языков бабушка… не знала, но немного понимала или догадывалась. Была она некрасивая, с громадным, умным лбом, маленькими серыми глазами, горбатым носом и выдвинутым, вероятно к старости, подбородком. Росту она была выше среднего, фигура была представительная. Одевалась она прекрасно: с утра в корсете и носила на голове великолепные наколки, большие, светлые, из лент и кружев, спускавшихся на плечи. Была стильная. Казалась она строгой и недоступной. Ее прекрасный портрет работы Репина, написанный в бытность жизни его в Москве, в начале 80-х годов, висел в галерее. Портрет этот передает бабушку целиком»[23].

В отличие от Александры Даниловны, ее супруг портретирования не любил. После Михаила Захаровича Третьякова не осталось ни одного портрета, ни писаного, ни дагеротипного. Возможно, виной тому было суеверное опасение, что картина «отбирает» часть души — подобное суеверие было тогда широко распространено. Отсутствие изображения Михаила Захаровича отчасти восполняется некоторыми фактами биографии купца, сохранившимися в документах, а также небольшими словесными набросками, изложенными на бумаге его родными и знакомыми.

Михаил Захарович Третьяков в течение нескольких лет (в промежутке приблизительно с 1842 по 1847–1848 годы) состоял при Николо-Голутвинском храме церковным старостой[24]. Этот факт говорит о личности предпринимателя едва ли не красноречивее любых мемуарных свидетельств. Должность церковного старосты была почетной, зато и хлопотной, и связанной с большим количеством ограничений. Ее мог занять лишь человек не моложе 25 лет, известный своей преданностью христианскому вероучению. Он не должен был состоять под судом или следствием; не могла на нем «висеть» и опека за расточительство. Будущий староста должен был быть готов к ведению сугубо хозяйственных дел, нередко связанных с большими расходами на поддержание церковного быта. Староста из своего кармана финансировал все строительные работы, следил за их выполнением. Он поддерживал в исправности как само здание, так и его внутреннее убранство: следил за наличием в храме лампад и подсвечников, за своевременным поновлением иконостаса, за пополнением ризницы и церковной утвари. Другими словами, принимал личное, притом весьма деятельное, участие в жизни всего прихода.

Будучи старостой, Михаил Захарович плотнее, чем другие прихожане, общался с церковнослужителями. Неудивительно поэтому, что наиболее подробным описанием купца является рассказ П. С. Шумова, священника церкви Николая Чудотворца в Голутвине. Шумов прекрасно знал семью Третьяковых, тесно общался с Павлом и Сергеем Михайловичами, относясь к ним с бесконечным уважением. Михаила Захаровича сам священник в живых не застал: он сделался дьяконом Голутвинской церкви через 7 лет после смерти коммерсанта, в 1857 году, а в 1866-м стал приходским попом. Но рассказы предшественника Шумова, бывшего священника той же церкви А. А. Виноградова, столь сильно запали ему в душу, что свидетельству Шумова, думается, можно доверять.

Вот что пишет Петр Стефанович: «Мне Бог судил служить почти 42 года в приходе, где родился Павел Михайлович и где до сих пор имеется принадлежащее роду Третьяковых недвижимое имущество, приобретенное еще родителем его Михаилом Захаровичем Третьяковым… С приходскими священниками он всегда был в самых лучших отношениях, а с моим предместником Александром Аполлосовичем Виноградовым даже в дружеских. Этот священник часто хаживал к нему запросто побеседовать, так как находил особенное удовольствие в этой беседе. Михаил Захарович был человек очень умный, мог говорить о чем угодно и говорил приятно, увлекательно. Предместник мой передавал мне: „Бывало, слушаю, слушаю его, да и скажу: Михаил Захарович! Да скажите, пожалуйста, где вы учились, что вы так хорошо говорите? Я учился, ответит он, в Голутвинском Константиновском институте — иначе у голутвинского дьячка Константина“. Таков был родитель Павла Михайловича. Умный в разговоре, он еще умнее был по жизни, по торговым делам своим, а главное, в жизни семейной и в деле воспитания детей своих»[25].

Действительно, в торговых делах Михаил Захарович преуспел. После раздела имущества с братьями (1830) в распоряжении коммерсанта было «…родовое недвижимое имение с каменным домом и со всеми принадлежностями» в Голутвинском приходе, где он жил вместе с семьей, и лавка в Старом Гостином дворе, в Холщовом ряду[26]. В 1831 году его брат Сергей, умирая, завещал Михаилу Захаровичу еще и свою лавку, расположенную там же. А к концу 1840-х годов, помимо дома и двух лавок, у Михаила Захаровича имелось «благоприобретенное имущество»: четыре лавки с палатками и «…на собственный благоприобретенный капитал купленное в 1846 году в губернском правлении с акционова торга каменное строение на Бабьем городке, заключающее в себе торговые бани», известные под названием Якиманских. В доме М. З. Третьякова располагалось небольшое предприятие-красильня, где подкрашивался, крахмалился и отделывался холст[27]. Кроме того, несколько лавок Третьяков снимал, а торговля его к 1847 году стала более разнообразной: к полотняным торгам (в Холщовом, Крашенинном и Суконном рядах Старого Гостиного двора) добавилась торговля хлебом и дровами. Часть же холщовых и полотняных товаров он отправил «…в Тифлис на комиссию в торговое дело»[28]. Пустующие жилые помещения в своем дворе предприимчивый Третьяков сдавал квартиросъемщикам[29]. Согласно исследованию С. К. Романюка, «…вся четная сторона 1-го Голутвинского переулка — от дома Третьяковых до берега Москвы-реки — была занята строениями, принадлежавшими им. На обширных участках находились склады леса, сплавляемого весной, а на углу переулка и набережной в течение всего XIX в. стояли бани купцов Третьяковых»[30].

Менее чем за двадцать лет Михаилу Захаровичу удалось в несколько раз увеличить обороты. Предприниматель заводит бани, приносящие круглогодичный доход. Он уже не ограничивается торговлей одним видом товара, что, разумеется, уменьшает неизбежные риски его дела. Тот, кто торгует лишь льняными материями, рискует многое потерять в случае неурожая льна… Примечателен также выход деловой активности Третьякова за пределы Москвы.

Не зря Д. И. Борисов отдал дочь за Михаила Захаровича! Купеческие дела тот вел сноровисто, хватко, умел подстраховать себя от разорения. Отчасти ему помогла подняться завещанная братом доля отцовского имущества, отчасти — приданое Александры Даниловны — а оно было по тем временам немалым — 15 000 рублей![31] Что ж, Михаил Захарович сумел как начальный капитал, так и это приданое приумножить и впоследствии вернуть супруге, отписав ей ее долю в завещании (1850). Обладал Михаил Захарович и другим редким талантом: непрестанно трудиться, совмещая торговые дела с обязанностями церковного старосты. Эти навыки он передаст впоследствии старшему сыну. Передаст не только на словах, но, сочетая родительское наставление с личным примером.

Добрый христианин, честный и предприимчивый купец, Михаил Захарович Третьяков умел и любил работать. Трудолюбие было одной из основных черт его характера: трудился купец всю свою жизнь не покладая рук. Трудился сознательно.

Для Михаила Захаровича было очень важно, чтобы он, сын купца, завещал собственным детям не только капитал, но и принадлежность к купеческому сословию, а с ним — к купеческому труду. Купеческий труд был тем самым крестом, который Михаил Захарович нес от рождения. И он старался нести этот крест как можно смиреннее. Многие купцы пускались на различные хитрости, чтобы через выгодный брак или иным путем выбиться в дворянские чины. Третьяков-отец родниться с дворянами не желал. Напротив, он воспитывал в сыновьях уважение к купеческому сословию. Составляя завещание, Третьяков велел супруге: «…сыновей от торговли и от своего сословия не отстранять и прилично образовать»[32]. Христианское смирение подсказывало ему: трудиться надо на той ниве, на которой ты оказался при рождении, — или же на той, для которой предуготованы данные от Господа таланты. И какова бы ни была деятельность человека, главное, чтобы он честно, непрестанно, соблюдая Заповеди, трудился во славу Божию.



Если праздность убивает человека, рождая в его сердце душевную пустоту, а с нею и пороки, то труд, освобождая от пустоты, воскрешает.

Именно в сознательном трудолюбии Михаила Захаровича надо искать ключ к объяснению фразы, многие годы спустя сказанной Павлом Михайловичем: «Работаю потому, что не могу не работать». Хорошее духовное наследство получил Павел Михайлович от отца: ведь и Михаил Захарович Третьяков не работать не мог! Такова была одна из граней гражданской позиции М. З. Третьякова. Другие ее грани были: любовь к православному Отечеству, покорность и уважение к государю как к помазаннику Божию на земле, любовь к ближнему и непременное уважение детей к родителям[33].

Михаил Захарович постоянно сам проявлял деятельную любовь к ближним и старался привить это чувство своим детям. Вера Павловна Зилоти, старшая дочь Павла Михайловича и внучка М. З. Третьякова, запомнила, как в детстве ей родные рассказывали: «…дедушка твой, Михаил Захарьевич Третьяков, был добрый и жалостливый»[34]. Милосердие, проявляемое Третьяковым-отцом к людям, подтверждается отрывком из составленного им на склоне лет завещания (1847). Супруге Михаил Захарович велел: «…за неплатеж моих должников не содержать в тюремном замке, а стараться получать благосклонно и не давать сие завещание в огласку, а со вниманием узнавая должников, которые медленно платят, и ежели они стеснены своими обстоятельствами, то таковым старайся не оглашая простить»[35]. Обычная попытка человека, находящегося на пороге смерти, сделать еще что-то хорошее, чтобы заслужить прощение грехов? И да, и нет. Разумеется, М. З. Третьяков заботился о своей душе. Но он был слишком добронравным христианином, чтобы торговаться с Господом о цене вечного блаженства. Стремление делать благие дела было заложено в таких глубинах личности М. З. Третьякова, что противиться этому стремлению значило бы совершать нечто противоестественное. Милосердие Михаила Захаровича соответствовало евангельским Заповедям: «Когда творишь милостыню, пусть левая рука твоя не знает, что делает правая» (Мф. 6: 3). Только исполнители его последней воли знали, что купец 2-й гильдии М. З. Третьяков завещал (1850) церквям Николы в Голутвине и Иоанна Воина на Якиманке банковские билеты общим достоинством 600 рублей серебром, проценты с которых шли на содержание находящихся при церквях богаделен. На помин души коммерсант отдал в те же церкви билеты на внушительную сумму — 2200 рублей серебром. Не только при составлении завещания, но и в повседневной жизни Михаил Захарович творил добрые дела и, сколько мог, сохранял их втайне.


Жили Третьяковы в небольшом домике с мезонином, который стоял прямо возле церковной колокольни, на берегу Москвы-реки, в районе 1-го Голутвинского переулка.

В документах местоположение двора Михаила Захаровича получило следующее описание: «По правую сторону идучи во двор вышеписаной церкви (Николы в Голутвине. — А. Ф.) церковная земля, по левую порозжий переулок, а позади берег Москвы-реки»[36]. На следующий год после свадьбы в семействе Александры Даниловны и Михаила Захаровича стали появляться дети. Обычно, говоря о дате рождения Павла Михайловича, называют 15 декабря, однако это неверно. Первенец родился 14 декабря 1832 года. На 15-е число приходился день памяти святого Павла Латрского. В честь этого подвижника, жившего в X веке на территории Малой Азии, сыну при крещении дали имя Павел. Исследователь Н. Приймак совершенно справедливо объясняет это расхождение: «…день именин П. М. Третьякова стал считаться со временем датой его рождения. Однако современники знали эту дату как „14 декабря“. И священник церкви Св. Николая Чудотворца П. С. Шумов в воспоминаниях о П. М. Третьякове указывает именно этот день»[37].

Подтверждает это свидетельство выписка из метрической книги Николо-Голутвинской церкви: 1832 года, «…в декабре. Четырнатцатаго числа у московскаго 3-й гильдии купца Михаила Захариева Третьякова и законной его жены Александры Данииловой родился сын Павел. Восприемники были корчевский 2-й гильдии купец Даниил Иоаннов Борисов, и купецкая жена вдова Евдокия Васильева Третьякова»[38].

Вслед за Павлом появились на свет Сергей, Елизавета, Даниил, Софья и др.: документы дают информацию о пятерых сыновьях и четырех дочерях, но, по-видимому, в семье было не девять, а одиннадцать человек детей — такое число называет в своих воспоминаниях В. П. Зилоти[39]. Вполне вероятно, что двое детей умерло во младенчестве.

Занятый торговыми делами, Михаил Захарович иной раз надолго отлучался из дома[40] и не всегда мог уделять всем членам семьи достаточно внимания. Тем не менее воспитание детей было предметом особенной заботы Михаила Захаровича. На это важное дело он не жалел ни денег, ни сил, ни даже драгоценного времени.

Нет точных сведений о том, какие науки изучали в детстве Павел и Сергей Третьяковы, однако со слов дочери П. М. Третьякова Александры Павловны Боткиной доподлинно известно, что они «…получили правильное полное домашнее образование. Учителя ходили на дом, и Михаил Захарович сам следил за обучением детей». Эту информацию подтверждает уже цитировавшийся П. С. Шумов, чьи заметки о Третьяковых были написаны за несколько десятилетий до появления на свет книги Боткиной: «Детям он (Михаил Захарович. — А. Ф.) дал правильное, полное домашнее образование. Учителя ходили на дом. Но родитель не оставлял детей с учителями одних. Он сам присутствовал во время урока и строго следил за их обучением. В то же время сыновья ходили и в город, приучались и к торговле»[41].

Данные свидетельства требуют одного существенного уточнения. И Боткина, и Шумов получали образование во второй половине XIX века. То, что для этой эпохи являлось «правильным полным» образованием, в 1830–1840-е годы было… явлением из ряда вон выходящим. Хотелось бы подчеркнуть: в первой половине XIX столетия, так же как и в XVIII веке, основной и едва ли не единственной[42] формой обучения купеческих детей была передача знаний «от отца к сыну». Исходя из собственной практики и капиталов, отец сам решал, какие знания пригодятся его детям. Если купец был грамотен, он сам учил сыновей, если же не имел времени или «грамоте не разумел» — дети осваивали книжную премудрость под руководством церковного дьячка. Как правило, круг «теоретических предметов» ограничивался навыками чтения, письма и счета, иной раз обучение письму исключалось, и еще в середине XIX века было немало полуграмотных, не умевших писать коммерсантов. Если отец был купцом 1-й гильдии и вел заграничную торговлю, его сыновья могли выучить язык той страны, с которой у него были налажены связи. Дальнейшее обучение было сугубо практическим. Отпрысков, достигших отроческого возраста, отец брал с собой в лавку, где они на своем опыте познавали купеческую науку. Сначала дети исполняли обязанности «мальчиков на побегушках», потом, в более взрослом возрасте, их учили вести бухгалтерию либо отправляли в странствие с отцовским грузом; затем они могли попробовать свои силы в должности приказчика[43]. Такой способ обучения был для того времени довольно эффективен: будущий купец на собственной шкуре ощущал, почем он, звонкий серебряный рубль, сколько пота и крови надо пролить, чтобы его нажить. «Практическое» обучение если не исключало возможности проматывания отцовского состояния, то сводило ее к минимуму. Кроме того, купеческие дети рано приучались вращаться в предпринимательской среде, узнавали отцовскую манеру ведения дел — и знакомились с отцовскими партнерами, с которыми им, возможно, придется сотрудничать впоследствии.

Но времена менялись. Москва, которая много веков была духовным центром России, пробуждалась ото сна, в который погрузило ее изменчивое, блестящее, секуляризированное XVIII столетие. Первым толчком к пробуждению послужила война 1812 года, когда московское купечество и московское же оппозиционное (в противоположность петербургскому) дворянство осознали себя значительной общественной силой. Одно — экономической, другое — культурной. Имя древней столицы зазвучало с новой мощью: «Москва… как много в этом звуке для сердца русского слилось…» Москва — сердце русского государства и на протяжении многих веков — средоточие экономической жизни страны. Окончательно Москва проснулась во второй четверти XIX столетия. В то самое время, когда началась бурная полемика между западниками и славянофилами по поводу дальнейших путей развития России. Крупнейшие славянофилы выразили в своих трудах уверенность: духовное, а с ним и экономическое, и культурное обновление государства связано с Москвой.

Михаил Захарович проявил величайшее чутье к носившимся в воздухе переменам. Мысль о великом предназначении Москвы была для него близка и естественна. Чувство огромной личной ответственности за будущее детей подсказало ему: традиционного домашнего образования для них будет уже недостаточно. Нужно дать им нечто большее, нечто такое, что давало бы им возможность вступить в диалог с представителями образованных слоев общества. И вместе с тем — привнести в этот диалог собственное, купеческое, мировидение. Весьма вероятно, что в вопросе обучения детей он доверял совету Александры Даниловны, сверял свои идеи с полученным ею образованием. И все же — руководствовался собственным видением того, что для детей будет необходимо. Природное чутье позволило Михаилу Захаровичу намного опередить свое время.

Лишь с середины 1850-х — начала 1860-х годов приглашение в купеческие дома учителей и гувернанток начинает входить в норму повседневной жизни… в среде купеческой элиты. Сколько купеческих семейств «рангом» пониже еще ограничивалось «базовым» уровнем: чтение, письмо, счет, практика! Очевидно, что занятия Павла и Сергея Третьяковых со специально приглашенными учителями намного превосходили этот уровень. В. П. Зилоти пишет: «Где и когда мальчики учились… не знаю; но оба, и папа и дядя Сережа, писали красиво и литературно»[44]. Вероятно, оба брата изучали географию. Павел Михайлович мимоходом упоминает об этом в письме, где он описывает путешествие за границу 1860 года: «…путешествие наше было прекрасно. До Варшавы ехали все время плохо, а оттуда все по железным дорогам. Были в Германии, в Бельгии, в Англии, в Ирландии, во Франции, в Швейцарии и в Италии, были во всех главных городах Европы, кроме только Вены. Как приятно было знакомиться и видеть наяву, с чем знаком был как бы во сне только — уча географию и читая путешественников (курсив мой. — А. Ф.[45]. К сожалению, из этого свидетельства неясно, когда именно Третьяковы занимались (брали уроки?) географией: при жизни отца или же после его кончины. А «путешественников», то есть книги ездивших по свету людей, П. М. Третьяков, скорее всего, изучал, будучи совершеннолетним, когда он сам руководил собственным образованием. По-видимому, какое-то время Третьяковы-младшие изучали языки. А. П. Боткина пишет о Павле Михайловиче: «…он не говорил на иностранных языках. Это не значит, что он их совсем не знал. До какой степени он знал немецкий и французский, я никогда не могла выяснить. Во время путешествия за границей, в театре, в самых увлекательных местах, он спрашивал: „Что он говорит?“ — „Погоди, дай дослушать“. — „Что он говорит?“ — не унимался Павел Михайлович. Иногда мы даже ссорились. Нас водили всякий вечер в театр при условии переводить ему. Но когда он один продолжительно странствовал, объезжал многие страны, а частью обходил пешком, он не расставался с путеводителем Бедекера[46] и обходился им. У него была их целая коллекция»[47]. В отличие от брата, Елизавета, Софья и Надежда Третьяковы знали языки «великолепно»[48].

По-видимому, образование сыновей Михаила Захаровича приближалось к систематическому. Но эта система была выработана не учебным заведением, а лично Михаилом Захаровичем для своих детей. Особенно любопытный факт — обучение Третьяковым-отцом своих детей иностранным языкам. Состоя по объявленному капиталу во 2-й купеческой гильдии, он не имел возможности вести «иностранные торги». Вероятно, Михаил Захарович надеялся, что сыновья смогут подняться по социальной лестнице выше, чем удалось ему. Впоследствии так и получилось.

Благодаря усилиям Александры Даниловны, в «образовательной программе» ее мужа находилось место и для приобщения детей к культурным достижениям эпохи: по словам А. П. Боткиной, «…что было до 1852 года, мы можем только догадываться. Что молодежь бывала в театрах, что любила театры мать их, не подлежит сомнению, они сами упоминают об этом». Это же подтверждает В. П. Зилоти: Павел и Сергей «с юности беззаветно любили искусство…; сидя в райке, млели перед великими актерами, московскими и приезжими — заграничными, и оба обожали оперу».

Михаил Захарович старался дать своим детям все лучшее. Служитель Третьяковской галереи Н. А. Мудрогель, рассказывая о Павле Михайловиче то, что он слышал от отца и от старых слуг дома Третьяковых, пишет: «Отец — человек, говорят, суровый и строгий — стал рано „приучать его к делу“, то есть заставлял сидеть в конторе за торговыми книгами, наблюдать, как идет дело в амбаре, в магазинах, заставлял отпускать товар оптовым покупателям»[49]. Но… такова была суровая школа купечества, наработанная самой жизнью в течение столетий. Михаил Захарович Третьяков любил своих детей нежной отцовской любовью. Знал, что основой купеческого благосостояния являются личное трудолюбие и порядочность. Поэтому в одном только, самом важном моменте он не изменил старой системе обучения купеческих отпрысков: «теоретическая» ее часть неизменно шла рука об руку с «практической». Занимаясь с учителями, старшие сыновья в то же время «рано (с 12 лет. — А. Ф.) начали ходить в лавку»[50]. До того, как Павлу и Сергею доверили торговые книги и товары, будущие купцы «исполняли обязанности „мальчиков в лавке“. Они помогали в лавке, бегали по поручениям и выносили помои… Сыновья Михаила Захаровича… приучались под руководством отца вести торговые книги. Павел Михайлович, хотя и полный юмора, был в делах очень серьезен и пользовался большим доверием отца. Сергей же был живой и легкомысленный, любил наряжаться»[51]. В 15 лет Павел уже хорошо знал тех людей, с которыми отец имел дело, ему, старшему и ответственному, доверялось заполнение «покупных» книг. В составленном им на склоне лет завещании (1847) М. З. Третьяков, говоря о торговых операциях, пишет: «…старшему сыну Павлу люди все (в тексте зачеркнуто. — А. Ф.) известны и все с аккуратностию вписано в книгу. Писано же которая моей, а некоторыя сыновненой Павловой рукой»[52].

Но одним только усвоением правил коммерции «практические» навыки не исчерпывались. Конечно, любой купец должен был уметь вести дела, заранее просчитывать возможные риски, находить надежных партнеров, грамотно вести документацию. Но, кроме общей для всех предпринимателей «экономической» премудрости, ему было необходимо знать специфические особенности своей «отрасли». Стержнем дела Михаила Захаровича была суконная торговля. Ее-то специфику и должны были осваивать сыновья. Им было необходимо выучиться различать сорта и качество тканевых материй, прежде чем приступать к продаже товара. Кроме того, молодым Третьяковым требовалось выработать навык ориентации на рынке тканей.

Здесь уместно будет привести свидетельство другого крупного купца и мецената, П. И. Щукина, родившегося в 1853 году, то есть на 21 год позже П. М. Третьякова. Петр Иванович принадлежал следующему поколению купеческих детей. Несмотря на то что его образование было более совершенным — целый штат первоклассных гувернеров, школа и пансион для мальчиков, — юному Щукину тоже пришлось осваивать торговые вопросы на практике. Так, на протяжении двух лет (1872–1874) он работал волонтером (то есть не получая жалованья. — А. Ф.) в торговом доме Абельсдорфа и Мейера. «Занятия мои у Абельсдорфа и Мейера были исключительно конторские. В конторе я видел счета фабрикантов и образцы их товаров, но ходить в помещавшийся рядом с ней магазин, где на полках лежали сами товары, мне не приходилось»[53].

Весной 1874-го Петр Иванович увольняется. Он переезжает в Лион, где начинает служить, как и прежде, волонтером у фабрикантов Севена и Барраля. Вот как будущий купец описывает процесс получения предпринимательского опыта: «Мои занятия у Севена и Барраля заключались в следующем. Из магазина я носил небольшие мотки суровой пряжи разных сортов для определения процентной влажности и других ее качеств в общественную кондиционную для шелка… или же относил довольно тяжелые партии шелковой суровой же пряжи в красильню… В самом магазине я просматривал доставляемые ткачами куски шелковых материй, по краям которых нитками отмечал встречавшиеся пятна… после чего куски относились в пятновыводное заведение. По возвращении кусков из этого заведения я вторично их просматривал, чтобы удостовериться, насколько выведены пятна. К кускам материй я пришивал ярлыки»[54].

В 1875 году Щукин перестает работать у Севена и Барраля и начинает обучение теории фабрикации шелковых тканей, а по окончании этого курса занимается практикой. Состояла она в следующем. Петр Иванович собственноручно ткал бархат у одного мастера, у которого было несколько станков, помещавшихся в неприглядной, с каменным полом, мастерской… и далее: «Работал я у этого мастера с месяц, причем бархат, который я ткал, был очень широкий, вследствие чего выработка подвигалась весьма медленно. Моя работа состояла в том, что я приводил в движение челнок с утком, пропускал железный прутик с желобком и разрезал сплетение ниток особым ножом… По мере выработки бархата он укладывался, чтобы не мялся, в деревянный цилиндр, приделанный к станку»[55]. Очевидно, этот этап обучения был необходим, чтобы молодой купец научился разбираться в качестве приобретаемой для продажи мануфактурной продукции.

Со всем накопленным им за четыре года багажом опыта П. И. Щукина в 1876 году берут на службу — уже с жалованьем — в крупный комиссионерский дом Р. Д. Варбурга и К°, который «имел покупателей во всех частях света». Работа Петра Ивановича состояла в следующем: «По утрам читались покупательские письма и выписывались из них заказы на разные товары; потом надо было ходить к фабрикантам и раздавать им эти заказы. После завтрака приходилось просматривать товар, предназначенный к отправке, вешать его, писать декларации для таможни, проверять счета фабрикантов… Товары, проходившие через мои руки, были весьма разнообразны: фуляровые платки, ленты, бахрома, галуны, косынки из крепдешина, мужские и дамские галстуки, кашемировые шали, вуали, кружевные мантильи, шитье, траурные отделки из крепа, меховые бордюры, рюши, разные plissés (складки), balayeuses (воланы), обувь и т. д.»[56].

Столь объемные цитаты приведены здесь по одной причине: совершенно очевидно, что братья Третьяковы должны были получить схожий практический опыт. Единственное отличие состояло в том, что премудрости текстильного дела они осваивали не заграницей, а на родине.


Образование значит в жизни человека очень многое, но не только оно участвует в формировании характера, вкусов и пристрастий ребенка. Воспитывая детей, Михаил Захарович особенно заботился об их нравственном и духовном просвещении.

Вот как объясняет П. С. Шумов становление глубокого религиозного чувства в душе Павла Михайловича: Михаил Захарович строго следил за тем, чтобы дети, даже впитывая в себя начала светской культуры, сохраняли приверженность православной вере. «В праздники неизменно и неопустительно вся семья должна быть в церкви. Вот где заложена в Павле Михайловиче любовь к храму Божию и уважение к праздникам. В семье, по примеру и по внушению родительскому, он привык каждый праздник неопустительно бывать в храме и за ранней литургией»[57]. В том же русле находится еще один приводимый Шумовым пример воспитания Михаилом Захаровичем детей: «Строго следя за направлением детей своих, родитель не мог вынести ни малейшего своеволия со стороны их. Рассказывают такой случай: однажды отец заказал сапоги своим сыновьям, — один из них без спросу отца сказал сапожнику, чтобы он сделал ему их на высоких каблуках. Отец, увидавши это, не оставил в таком виде, а велел сейчас же каблуки сбить и сапожнику сделать строгий выговор»[58]. Подобными драконовскими мерами Михаил Захарович воспитывал в сыновьях христианскую покорность и воздержание от соблазнов. Повиновение Богу начинается с повиновения воле тех, кого он над тобой поставил, что по тем временам означало — императору, властям, Церкви, собственным родителям.


О том, как проходило детство Павла Михайловича, известно немногое: сам он рассказывать о себе никогда не любил. Замкнутость, сосредоточенная обособленность от окружающих составляли одну из отличительных черт его характера уже в раннем возрасте. Эта черта была во многом обусловлена напряженной внутренней жизнью юного Третьякова, его склонностью размышлять над сутью вещей, умением четко различать реальные, наполненные жизнью явления от всякой театральности, выспренности. Он «не любил ничего шумного, крикливого, был замкнут, трудолюбив, аккуратен»[59]. Все, что выставлялось напоказ, — поступки, отношения и особенно эмоции — у Павла Михайловича вызывало отторжение, граничащее с отвращением. Собственные переживания он почти всегда прятал от окружающих.

Вместе с тем погруженность молодого Третьякова в мир внутренних переживаний была связана с эмоциональной ранимостью. Особо она проявлялась в тех случаях, когда его принципы сталкивались с твердой волей родителей.

Замечателен в этом отношении следующий эпизод из воспоминаний Н. А. Мудрогеля:

«По обычаю московских купеческих семей, Третьяковы каждую Троицу выезжали на гулянье в Сокольники всей семьей. Однажды, когда уже отец, мать, сестры, брат сидели в экипаже, хватились, а Паши нет.

— Где Паша? Сейчас же отыщите Пашу!

Побежали искать. А Паша спрятался под лестницу в угол, притаился, не хотел, чтобы его возили в Сокольники на гулянье, напоказ. Отец у него был строгий, приказал немедленно садиться. И Паша сел, обливаясь молчаливыми слезами.

Так всю жизнь он не любил показывать себя. Ни речей не любил, ни торжеств никаких»[60].

Будучи старшим ребенком в многодетной семье, Павел был крайне самостоятелен в поступках и суждениях, рассудителен и ответственен. Довольно рано он научился ценить те немногие моменты независимости, которые были в его распоряжении. «В доме у него была своя особая комната, но темная, даже без окон. Он очень сердился, когда в эту комнату ходили без спросу. Даже мать пускал неохотно. Белье на постели сменял сам»[61]. Привычка запираться в своем кабинете, наедине с делами и размышлениями, останется у Третьякова на всю жизнь.


Мировоззрение человека, его привычки и предпочтения формируются в самом раннем детстве. Как мозаика, выкладываются они из нагромождения случайных и закономерных событий, из заведенного в семье ритма жизни и способов проводить досуг. Крайне важно понять, какие устремления ребенка не являются наносными, поверхностными, но находят отклик в глубинных слоях его личности. Зачастую именно они определяют его будущую жизнь и деятельность, — даже если на первый взгляд кажутся всего лишь детской забавой.

Любимым занятием и одним из высших наслаждений Павла Третьякова с ранних лет стало чтение.

Как уже говорилось, в полной мере обеспечить сыновьям систематическое образование Михаил Захарович не сумел. Слишком уж непривычна была эта сфера для выходцев из купечества! Зато отец смог научить детей главному: умению самостоятельно добывать необходимые знания. Действительно, самообразование, непрестанная тяга к новым знаниям и умениям сыграли в жизни Павла Михайловича большую роль. «Книги он любил всю жизнь, ревниво берег их»[62]. Павел хранил свою небольшую библиотеку в собственной комнате, где принимался за чтение, едва только появлялась свободная минута.

В. П. Зилоти, не зная, где учились ее отец и дядя, предполагает, что «образовали себя главным образом они сами»[63]. По свидетельству находившегося с ним в приятельских отношениях критика В. В. Стасова, П. М. Третьяков «с самого почти детства… горячо любил чтение, в юношеских годах сам себя образовал, прочитав в оригиналах все, что только было доступно в русской литературе каждому сколько-нибудь образованному человеку в 40-х годах нашего столетия, а также все лучшее из иностранной литературы в русском переводе»[64]. Михаил Захарович сыну не мешал: купец уважал упорство старшего сына в освоении книжной премудрости. Тем более Павел, хорошо понимая смысл поговорки «делу время, потехе — час», предавался чтению лишь после окончания прочих дел.

Пытаясь нащупать момент пробуждения коллекционерской жилки, исследователи, как правило, обращаются к сознанию взрослого, отягощенного житейскими проблемами Третьякова. Однако… вполне вероятно, что стремление к собирательству проявилось в нем еще в юные годы, по крайней мере при жизни отца[65]. И оно напрямую проистекало из любви Третьякова к книгам.

Помимо книг для чтения, особенный интерес для Павла Михайловича представляли иллюстрированные издания. Н. А. Мудрогель о молодом Третьякове сообщает: он «…особенно любил книги с картинками, собирал лубочные картинки… А когда подрос, стал собирать гравюры, рисунки, акварели», которые «хранил… в шкафах и столах своей комнаты, спасая их от выгорания»[66]. Исследователь И. С. Ненарокомова сообщает, что книги, картинки, гравюры и литографии с нравившихся ему картин Павел приобретал главным образом на рынке у Сухаревой башни[67]. Это свидетельство нуждается в существенном уточнении. Первые документальные свидетельства о посещении Третьяковым Сухаревки относятся лишь к 1853 году; нет никаких серьезных оснований переносить это свидетельство на более раннее время. Тем более что весь этот товар можно было приобрести в торговых рядах или у Гостиного двора, где продавал товары его отец. Как бы то ни было, увлечение красотой печатных изображений завладевает Павлом Михайловичем всерьез. Естественным продолжением этой линии юного собирателя стало коллекционирование произведений живописи. Так одно увлечение породило другое: читатель превратился в коллекционера-любителя. А коллекционер-любитель посредством самообразования вскоре станет настоящим профессионалом своего дела.

Стремление любоваться красивыми вещами было у Третьякова родом из детства. Тогда же появилось желание этими вещами обладать. Не потому, что у Третьякова было развито чувство собственничества, вовсе нет. Скорее, в нем была сильна тяга к прекрасному.

Созерцатель по складу души, Павел ценил красоту: в природе, в архитектуре, в людях. Люди подобного склада, тонкие эстеты, чувствительны к наличию в окружающем мире прекрасного. Душа их радуется, замечая в нашей реальности черты сходства с созданным Богом совершенным миром. Жажда находить это совершенство везде, где только можно, составляет неотъемлемую часть их существования. Впоследствии жена П. М. Третьякова напишет в путевых заметках: «Пашута мой обращал внимание наше на виды и природу. Особенно понравился нам один из трех въездов на гору в верхний Нижний (Новгород. — А. Ф.)… Дорога идет между двух чрезвычайно крутых откосов и идет до оврагов, на которые мой муженек засмотрелся и обещал в будущий раз… пойти пешком туда, чтоб лучше изучить великолепные виды»[68]. Любовался Третьяков и другими красотами, которые попадались супругам по дороге, стремясь запечатлеть их в своем сердце.

Но в детстве у Третьякова не было возможности путешествовать. Свою тягу к красоте он удовлетворял, рассматривая иллюстрированные книги и картинки или — бродя по улицам, мостам и площадям Москвы.

Живописные переулочки Замоскворечья с зеленым буйством их садов и огородов, с уютными особнячками и старинными усадебками, с затейливыми церковками и изящными колоколенками, как справедливо отмечают исследователи, сыграли не последнюю роль в формировании художественных вкусов П. М. Третьякова. Но их влияние было далеко не единственным. Регулярно посещая отцовскую лавку и любя пешие прогулки, будущий купец должен был хорошо знать самое сердце Первопрестольной — Кремль и Китай-город. Выходя за пределы Китайгородской стены, он, вполне вероятно, бывал, помимо Замоскворечья, и в других частях Земляного города, лежащих к северу от Москвы-реки. Районы эти различались по своему населению, по облику и расположению строений. Обладали они живописностью совершенно другого рода, чем родные Третьякову замоскворецкие земли.

Что же касается Замоскворечья, — особая роль в формировании вкусов будущего мецената принадлежит зданию и интерьерам Николо-Голутвинской церкви. Построенный на рубеже 1680–1690-х годов в лучших традициях XVII века, пятиглавый храм, украшенный столь любимым москвичами каменным узорочьем, был веком позже перестроен, но часть раннего архитектурного убранства сохранил. Внутри иконостас Елизаветинской эпохи сочетал барочную роскошь оформления со строгой простотой икон конца XVII столетия. Храму сопутствовала небольшая, изящная трехъярусная шатровая колоколенка XVIII века с белыми сдвоенными плоскими пилястрами и белым же обрамлением арочных проемов на темном фоне стен. Разумеется, П. М. Третьяков прекрасно знал многие другие церкви. В одном только Замоскворечье их было около полусотни — на небольшой, в сущности, территории. Но Голутвинский храм имел для него особое значение.

Голутвинский храм был для Третьякова первой в жизни церковью. И вместе с тем — самой главной. Даже будучи приписан к другому приходу, заботиться об этой церкви Павел Михайлович не перестанет до конца своих дней. С храмом Николы Чудотворца в Голутвине были тесно связаны его детские и юношеские годы. То лучшее, живописное, что есть в облике этого храма, воплотится впоследствии в ряде архитектурных построек, заказчиком которых будет Третьяков. Отчасти под влиянием личных пристрастий Павла Михайловича роскошь старомосковского каменного узорочья, сочетание простой основы с нарядным, изобильным декором, найдет свой второй расцвет в лучших образцах русского стиля конца XIX века.

Та же любовь к тщательно проработанным художественным творениям, к обилию деталей проявится в Третьякове — составителе живописного собрания. Из картин меценат почти всегда предпочитал те, которые выписаны тонко, тщательно. Владелец галереи часами будет рассматривать свои приобретения, подмечать малейшие подробности живописного полотна. Любовь к детально проработанным вещам была одной из важных особенностей мироощущения Павла Михайловича… И зародилась она уже в детские годы.


Любовь молодого Третьякова к живописному началу в окружающем мире естественно дополнялась природной наблюдательностью. В сочетании с живым умом и прекрасно развитым чувством юмора она позволяла подростку воспринимать мир как череду ярких, насыщенных, подчас контрастных образов. В. П. Зилоти пишет: «Павел Михайлович… помню, как-то рассказывал с большим юмором о том, как хаживал к ним в лавку, в рядах на Красной площади, какой-то „странный человек“…, который молился и просил подаяния, но если кто-нибудь ему отказывал, то он сердился и грозно кричал: „Я ти взвощу, я ти взбутетеню!“ Это отец нам рассказывал, смеясь до слез и с чувством восхищения перед красочностью этих непонятных слов»[69].

Вместе с тем, чувство юмора Павел выставлял напоказ тогда лишь, когда он считал это уместным, то есть далеко не в каждой жизненной ситуации. Гораздо чаще лицо его было сосредоточенным и серьезным, радостная улыбка была на нем редкой гостьей. Уже в раннем возрасте Павел в поведении «отличался величайшей скромностью»[70]. Чтение, прогулки по городу, коллекционирование книг и картинок, любование совершенством окружающего мира и постоянные размышления над увиденным… все это богатство внутреннего мира тщательно оберегалось от окружающих, было горстью сокровищ в тайниках души юного Третьякова.

Наряду с этим существовали для него увлечения «наружние». Те, которыми можно было делиться с окружающими, не испытывая боязни быть неверно понятым.

О любви Павла к театральному искусству и к опере уже говорилось. Любовь эту он разделял с братом и со своей родительницей и пронес через всю жизнь. Но корни этой страсти также находятся в глубинах личности будущего мецената. Третьяков принадлежал к числу тех детей, которых обычно полушутя называют «маленькими взрослыми». Но это не означает, что ему не были знакомы детские забавы и увлечения.

Так, была еще одна забава, которую замкнутый мальчик мог сочетать с общением. Павел с детства любил плавать и плавал хорошо даже в пресной воде, благо дом его родителя стоял на самом берегу Москвы-реки.

Плавать ходили дружной компанией, на расположенные недалеко от дома купальни. Кроме самого Павла и брата Сергея, в компанию эту входили купеческие дети Антон и Николай Рубинштейны. Отец мальчиков Рубинштейнов, Григорий Романович Рубинштейн, владел расположенной в Замоскворечье небольшой карандашной фабрикой. Павел Михайлович, скупясь на описания своего детства, об этих походах на купальни рассказывал дочерям с удовольствием. «Еще мальчиком он с братом Сережей выплывал из купален на Москве-реке и с мальчиками Рубинштейнами… легко переплывал реку и плыл обратно»[71]. «Николай Григорьевич был большой шалун, — прибавлял Павел Михайлович с милой, лукавой улыбкой, так как знал, что таяли перед Николаем Григорьевичем не только он сам и все мы, но и вся Москва»[72].

Антон и Николай Рубинштейны стали впоследствии всемирно известными музыкантами, основоположниками профессионального музыкального образования в России. Оба они с самого раннего детства занимались музыкой под руководством своей матери, а затем и профессиональных педагогов.

Хорошее воспитание закладывает в душе ребенка прочный фундамент. Будет ли что-то возведено на этом фундаменте, или он будет уничтожен, как ненужный хлам, во многом зависит от круга общения ребенка, от того, что предпочитают его друзья-ровесники. Братьям Рубинштейн были близки те же ценности, которые старалась воспитать в собственных детях Александра Даниловна Третьякова. Павла и Сергея сближали с Рубинштейнами не только детские забавы, но и общая для всех четверых влюбленность в искусство. Приятельские отношения с Антоном и Николаем Григорьевичами прошли через всю жизнь Третьяковых, как Сергея, так и Павла. Думается, эта дружба внесла лепту в становление художественного вкуса П. М. Третьякова.


С одной стороны, благодаря ярко выраженной самодостаточности Павел Третьяков довольно рано стал цельной, многогранной, интересной личностью, с присущим только ей набором качеств и устремлений. С другой — личность эта продолжала жить в кругу семьи, подчиняться ее порядкам и сталкиваться с происходящими в ней переменами.

Все детство и юность Павла Михайловича прошли в окрестностях Николо-Голутвинской церкви. Семья Третьяковых долгие годы жила в том самом домике, где он появился на свет. Впоследствии «…родитель Павла Михайловича из этого дома перебрался в наемную квартиру в дом Рябушинского, довольно большую, в которой и жил довольно долго до тех пор, пока эта квартира не понадобилась самому г. Рябушинскому»[73]. Это подтверждает и А. П. Боткина, правда, она путает хронологию событий[74]. Дом Михаила Яковлевича Рябушинского располагался неподалеку от собственного жилища Третьяковых, на углу 1-го и 3-го Голутвинских переулков. На съемной квартире Третьяковы жили начиная с 1842 года[75]. Родовой же дом после некоторой перестройки Михаил Захарович стал целиком сдавать в аренду. Тем не менее Третьяковы оставались полноправными хозяевами этого дома[76]. И они по-прежнему были приписаны к приходу Голутвинской церкви, которую продолжали регулярно посещать. Более того, Михаил Захарович, именно «…живя в этой квартире… несколько лет состоял при нашей Николо-Голутвинской церкви старостой церковным»[77].

Любопытно, но церковные документы, составлявшиеся приходским священником, ничего не говорят о перемене Третьяковыми места жительства. Думается, причина в следующем: хозяин дома, Михаил Яковлевич Рябушинский, числится в них как «раскольник поповицкой секты». По-видимому, священник сознательно записывает хорошо ему знакомого Михаила Захаровича с семейством по их собственному дому, благо они остались жить в прежнем приходе. Служитель церкви явно не желал, чтобы церковные власти заподозрили Третьяковых в сочувствии старообрядцам. Через несколько лет Рябушинский захотел сам занять свое жилище, и Третьяковы снова меняют место жительства.

На этот раз они переезжают несколько дальше, в другой приход — церкви Иоанна Воина на Калужской улице, также находящийся в Замоскворечье. Третьяковы «…выехали… на Якиманку, в дом Шамшуриных»[78] в Бабьегородском переулке. Это тоже была съемная квартира, прав на старый дом они по-прежнему не потеряли. Составители «летописи жизни П. М. Третьякова» датируют это событие 1850 годом[79]. Однако оно произошло гораздо раньше, в период с 29 августа 1847 по 28 августа 1848 года, то есть после той даты, как они были в последний раз отмечены в Николо-Голутвинском приходе, — и до момента их фиксации на новом месте жительства[80].

Дела Михаила Захаровича шли в гору, семья его потихоньку разрасталась, рождались все новые дети. Но… не зря, видимо, говорят: кого Бог любит — того испытывает. В 1848 году на Третьяковых обрушилось страшное горе: скарлатина, которую тогда почти не умели лечить, унесла жизни всех младших детей, по крайней мере трех мальчиков, в том числе «12-летнего бойкого и способного мальчика Данилу»[81], только начавшего помогать отцу в торговых делах. В живых, помимо родителей, осталось четверо старших отпрысков: Павел, Сергей, Елизавета и Софья.

Как уже отмечалось, точное число детей в семье Третьяковых неизвестно. В. П. Зилоти, вспоминая разговоры с Александрой Даниловной, утверждает, что та родила одиннадцать детей. Документы же дают информацию лишь о девяти из них, что дает право исследователям обходить этот туманный вопрос, не упоминая свидетельства Зилоти. В результате появляются уверенные утверждения о девяти или даже о десяти детях[82], родившихся в семье А. Д. и М. З. Третьяковых. Это выглядит тем более убедительно, что цифра «девять» фигурирует в воспоминаниях А. П. Боткиной. Исследователи забывают, что, говоря о мелких деталях, Александра Павловна зачастую не доверяет собственной памяти, а опирается на все те же документальные источники. Автор этих строк считает, что В. П. Зилоти, писавшая воспоминания по памяти, в таком важном вопросе, скорее всего, не ошибается — и действительно приводит ту цифру, которую услышала из уст бабушки. В таком случае документы запечатлели имена тех восьмерых детей, которые родились до 1848 года, а также девочки, появившейся на свет в 1849-м. Еще двое детей, по-видимому, родились в том же году, когда и скончались, то есть в 1848-м, во время свирепствовавших в Москве эпидемий, и документы об их рождении либо не сохранились, либо не были составлены вовсе. Эпидемия, или, как тогда говорили, «моровое время», — чрезвычайное событие, нарушающее не только распорядок жизни людей, но и налаженный процесс производства бумаг.

Вот свидетельство Веры Павловны: «Михаил Захарьевич умер рано; было у них с Александрой Даниловной одиннадцать человек детей. Старшим был Павел Михайлович, родившийся 15 декабря 1832 года, в день св. Павла. Вторым родился Сергей Михайлович, затем шли Елизавета и Софья Михайловны. Позже родилось, по словам самой бабушки, шесть детей…» «Две страшные эпидемии скарлатины, ходившие по Москве, унесли всех шестерых маленьких деточек; трое умерло в одно время; три гробика стояло рядом в церкви, у „Ивана Воина“, — рассказывала мне бабушка, когда я была уже взрослой девушкой, — рассказывала и смотрела куда-то вдаль». Затем, в 1849 году, «родилась их младшая дочка, Надежда Михайловна»[83].

За один год семья потеряла нескольких здоровых детей. Это был страшный удар.

Особо чувствительной была потеря сыновей — не только наследников, но и потенциальных помощников отцу в его торговых занятиях. Вся родительская любовь сосредоточилась на оставшихся детях, особенно на дочерях. Любимицей Михаила Захаровича была Елизавета, Александры Даниловны — Софья. Сколько мог, Михаил Захарович продолжал заботиться об оставшихся пятерых детях: об их воспитании, образовании — и об устроении их дел на случай своей непредвиденной кончины. Впрочем… в те времена человек, которому было за сорок пять, уже всерьез задумывался о жизни души в загробном мире.

Через два года после первой беды, в 1850-м, произошла вторая: скончался Михаил Захарович. Старшей в семье стала Александра Даниловна, но сыновья уже осознали: возможно, недалек тот день, когда им придется принять на себя весь груз взрослой жизни — вступить в купеческую гильдию, заменить отца незамужним сестрам. Две трагедии, случившиеся одна вслед за другой, как никогда, сплотили старших братьев: раздумчивого, созерцательного, скромного Павла — и живого, непосредственного, любившего пощеголять Сергея. Несмотря на несходство характеров, братья крепко дружили всю жизнь. «Павел Михайлович души не чаял в брате Сереже. Ведь они остались после смерти отца своего Михаила Захарьевича почти мальчиками, 16 и 17 лет… Павел Михайлович на всю жизнь сохранил к брату нежность и заботливость, хотя впоследствии не всегда соглашался с его образом действия в его общественной деятельности в качестве городского головы города Москвы»[84], — пишет В. П. Зилоти. Ей вторит крупный делец П. А. Бурышкин: «Не часто бывает, чтобы имена двух братьев являлись так тесно друг с другом связанными. При жизни их объединяли подлинная родственная любовь и дружба. В вечности они живут, как создатели Галереи имени братьев Павла и Сергея Третьяковых»[85].


Умер Михаил Захарович 2 декабря 1850 года[86] в возрасте 49 лет. В. П. Зилоти пишет, что Павлу Михайловичу было в этот момент 17, Сергею Михайловичу — 16 лет. Это верно, но с небольшой поправкой: Павлу Михайловичу оставалось дожить всего 13 дней до 18 лет, то есть до совершеннолетия. Оба сына были достаточно взрослыми, чтобы принять на себя груз распоряжения отцовскими торгами. Как часто другие купеческие дети уже в 14–15 лет водили обозы с отцовскими грузами по бескрайним просторам России! Молодым Третьяковым было в этом отношении гораздо проще. Отец устроил дела таким образом, чтобы на сыновей первое время не падала вся тяжесть купеческой ноши.

В финальные годы жизни, чувствуя близящийся конец, Михаил Захарович Третьяков составил два завещания. Первое датируется октябрем 1847 года, второе — ноябрем 1850-го, и оба хранятся ныне в архивных фондах Государственной Третьяковской галереи[87]. Исследователи П. М. Третьякова, говоря о его семье и ранних годах жизни, неизменно приводят цитаты из обоих завещаний М. З. Третьякова. И этот ход полностью оправдан: завещания — прекрасный способ показать читателю «стартовую точку» карьеры Павла Михайловича. Данные документы не только раскрывают размеры состояния и характер М. З. Третьякова, но и определяют ход жизни самого Павла Михайловича на долгие годы вперед. К сожалению, цитируют эти бумаги с невероятной неразборчивостью, а порой даже соединяют два принципиально разных текста в один, не думая, сколь серьезные при этом возникают противоречия. Таким образом, драгоценный материал используется некорректно. Слишком часто, подавая его читателям с легкомысленной произвольностью, авторы книг о П. М. Третьякове вводят свою аудиторию в заблуждение.


Итак, чтобы понять характер предпринимательской деятельности П. М. Третьякова, а также некоторые обстоятельства его жизни, необходимо проникнуть в суть последней воли его отца.


Еще дочь П. М. Третьякова, А. П. Боткина, заложила основы для смешения текста двух завещательных писем М. З. Третьякова. Книга ее воспоминаний впервые увидела свет в 1951 году. В ней Александра Павловна, говоря о завещании 1850 года, по которому «все имущество он (Михаил Захарович. — А. Ф.) оставлял сыновьям своим — Павлу и Сергею», приводит обширный отрывок из более раннего текста, где фигурируют имена пятерых сыновей. Колоссальный труд А. П. Боткиной по приведению в порядок семейных архивов, безусловно, заслуживает почтительного отношения. Но необходимо помнить, что Александра Павловна не имела специальной подготовки для работы с документами. Тем не менее авторы вышедших в разное время монографий о Третьякове традиционно идут по ее стопам. Именно эта исследовательская неразборчивость и приводит к печальным последствиям. В итоге два завещания, составленные с промежутком в три с лишним года, де-факто превратились для исследователей в единый документ, невзирая на гигантскую между ними разницу.

Разница эта — не только хронологическая.

Во-первых, если внимательно проанализировать завещательные распоряжения 1847 и 1850 годов, окажется, что они попросту неравноценны. Завещание 1850 года — документ в основном смысле этого слова, то есть имеющий полную юридическую силу. Оно составлено набело, имеет подписи свидетелей и писца; на бумаге проставлены печати и «рукоприкладство» (то есть собственноручная подпись) самого завещателя. А то, что принято называть «завещанием 1847 года», является всего-навсего… черновиком. Текст документа составлен с большим количеством вставок и поправок, там, где необходимо указание точных цифр — денежных сумм и номеров недвижимых владений, — в строках оставлены пробелы. Очевидно, Михаил Захарович рассчитывал заполнить пустые места, что называется, «ближе к делу». На бумаге полностью отсутствуют элементы, удостоверяющие ее подлинность: подписи, печати, регистрационные номера. Иными словами, завещание 1847 года, которое корректнее называть завещательным письмом, не имеет никакой юридической силы. Разумеется, это не умаляет его ценности как исторического источника. Документ содержит ценные свидетельства о профиле торговли и о личности Михаила Захаровича Третьякова, о взаимоотношениях его с семьей, в том числе со старшим сыном. Но как бы ценен ни был черновик, его нельзя приравнять к оформленному с соблюдением всех правил документу.

Во-вторых, три года, прошедшие с момента составления первого завещательного письма, стали пропастью, поглотившей большинство детей Михаила Захаровича и многое переменившей в его делах. Если бумагу 1847 года составлял купец, уверенный в себе, в своей судьбе и в силе своего слова, то завещание 1850 года писалось человеком, выпившим чашу горчайшего жизненного опыта. Человеком, познавшим необходимость возводить вокруг своей семьи баррикады из велений здравого смысла. В силу этого обстоятельства текст одного завещания отличается от текста другого столь сильно, как если бы их писали две разные личности.


Как уже говорилось, первое завещательное письмо М. З. Третьяков составил в октябре 1847 года. Мотивируя этот поступок, он пишет: «…я, нижеподписавшийся московской купец М. З. сын Третьяков, будучи в твердом уме и совершенной памяти, но иногда чувствую слабость здоровья своего, а потому на непредвидимый случай кончины жизни моей заблагорассудил учинить духовное сие завещание»[88]. Вполне возможно, что слабость здоровья была не единственным обстоятельством, вынудившим Третьякова составить завещание. У Михаила Захаровича имелась весомая причина ставить под сомнение не только собственную жизнь, но также жизни супруги и детей. Его опасения проскальзывают в тексте документа: «…у нас в настоящее время пять сыновей и три дочери, и ежели продлится жизнь наша и будет прибавление или убавление детей у нас…»[89] Другой купец, крупный общественный деятель, москвич, автор широко известных альбомов с видами златоглавой Москвы, Н. А. Найденов писал в воспоминаниях: «…в конце лета 1847 года пошли слухи о появлении в нижних приволжских губерниях идущей из Персии холеры; люди, пережившие время свирепствования ее в 1830 году, не без страха относились к получавшимся известиям и рассказывали об ужасах существовавшего положения, когда заболевших забирали насильно из квартир и увозили в холерные больницы, а умерших заливали известью и хоронили в закрытых гробах; осенью она не замедлила показаться и в Москве…»[90]

Когда пришедшая с Востока болезнь пришла в Москву, «…стали приниматься различные меры предосторожности и, хотя она начала проявляться, притом в значительной части случаев со смертельными исходами, тем не менее с наступившими морозами она стихла совершенно, и думалось, что все уже кончено. Между тем в конце весны (1848 года. — А. Ф.) она нежданно появилась, разразившись уже со страшной силой; смертельные исходы заболеваний, при чрезвычайной краткости течения болезни, стали оказываться преобладающим явлением; борьба была бессильной. Паника сделалась общей; несмотря на тогдашнюю несравненно меньшую против нынешней густоту населения, последствия болезни обнаруживались на каждом шагу; выхода со двора невозможно было обойти, чтобы не встретить нескольких покойников; по пути и там и сям видны были в домах следы смерти; ежедневно получались сведения о смерти кого-либо из родственников, соседей, знакомых или вообще известных лиц; во всех церквах были совершаемы молебствия, для которых в некоторых случаях жители нескольких приходов соединялись вместе, после чего с иконами были обходимы все дворы, это происходило… в самом конце мая или первых числах июня… Только на помощь Божию была надежда при существовавшем отчаянном положении… Только в августе болезнь начала стихать и осенью прекратилась совершенно»[91].

Документы 1830–1840-х годов свидетельствуют со всей определенностью: эпидемии того времени свели в могилу огромное количество людей. При этом холера была тогда не единственным заболеванием, наносившим русским массовый ущерб. В том же 1848 году с другой стороны света, из Европы, в Москву докатилась пандемия гриппа. Этим двум эпидемиям сопутствовал целый букет менее смертоносных заболеваний, среди которых вполне могла быть скарлатина, от которой скончалось шестеро детей Третьяковых.

Не только семье Третьяковых, но и всем жителям Москвы 1848 год запомнился как година ужасных бедствий, которые Господь послал им «по грехом». «Моровое время» осталось в памяти как общая беда. Оно оставило неизгладимый отпечаток в душе всех, кому посчастливилось остаться в живых. Эпидемии, с одной стороны, обострили чувство личной ответственности человека за собственную жизнь и деяния, а с другой — сплотили уцелевшие семьи.

Но текст завещательного письма Михаила Захаровича появился на свет осенью 1847 года, еще до того, когда он осознал тяжесть кары, обрушившейся на его семью.


Следует еще раз повторить: в 1847 году Михаил Захарович находился на пике жизни, в возрасте 46 лет. Он сумел создать надежное, приносящее постоянный доход дело. У него была любимая и любящая жена, а также восемь детей: пятеро сыновей и три дочери, причем старших сыновей он успел к тому времени надлежащим образом воспитать и приспособить к делу. Михаилу Захаровичу оставалось лишь радоваться сыновним успехам и приискивать удачную партию для подрастающих дочерей. Чего еще мог желать купец? Чтобы Бог продлил дни его жизни, а если нет — так позаботился бы об устроении дел его семьи. Отдавая последние распоряжения, Михаил Захарович вложил в текст самые теплые чувства по отношению к домашним.

Первое завещательное письмо составлено с учетом малейших нюансов, способных повлиять на будущность супруги и детей. Михаил Захарович, заботясь о благополучии своей семьи, старался предусмотреть всё.

Согласно воле отца, недвижимость, которую он подробнейшим образом перечисляет, целиком должна была достаться сыновьям — продолжателям торгового дела. «Все… недвижимое родовое и благоприобретенное имение после жизни [моей] наследуют родныя дети мои, сыновья: Павел, Сергей, Данила, Николай и Михайла»[92]. Кроме того, между сыновьями следовало разделить ту сумму, которая на момент раздела окажется в Сиротском суде[93] и будет состоять из «доходных денех», полученных от сдачи недвижимости в аренду, а также процентов по ним. Далее Михаил Захарович писал: недвижимое имение и капитал «…все без изъятия и без остатку отказываю и предоставляю в полное владение и распоряжение любезнейшей супруги моей А. Д. Третьяковой в безотчетное ея владение и распоряжение. Наследникам моим ни во что в движимой капитал не вступаться и до движимаго моего имения никому дела нет»[94].

Фактически Михаил Захарович перепоручал любимой жене управление делом и капиталами. Ничего необычного здесь нет. Подобное распоряжение полностью соответствовало существовавшему тогда порядку вещей. Еще в XVIII веке, когда правовое положение женщин было незавидным, а социальная активность в целом невысокой, хозяйственная деятельность купеческих жен и вдов могла простираться далеко за пределы дома[95]. Вдова должна была сохранять существующее дело «до возрасту» сыновей. Но если муж доверял деловой хватке жены, после его смерти она могла заниматься торгами и промыслами уже и тогда, когда сыновья включались в предпринимательскую деятельность. Александре Даниловне — ее уму, знаниям, «торговой жилке» — муж доверял. Концентрация всех капиталов под контролем супруги позволяла избежать дробления семейных финансов на множество частей, а значит, — являлась хорошей основой для успешного ведения дел.

И в то же время… каким доверием к жене следовало обладать, чтобы быть уверенным: в свои 35 лет она не оставит детей одних и не выйдет замуж вторично, забрав все оставшиеся после мужа деньги в новую семью! Ведь в таком случае сыновья вряд ли смогли бы продолжать отцовское дело. Им пришлось бы довольствоваться доходами от сдачи недвижимости внаем. Видимо, Михаил Захарович ценил жену не только как нежную супругу и умную советчицу в делах, но и как любящую мать и был убежден: детей она без будущего не оставит.

То, что ведение дел Михаил Захарович поручал супруге, было полностью оправданным. Павлу Михайловичу в момент составления завещания было 15, Сергею — 14 лет. Отец не считал их готовыми к самостоятельной предпринимательской деятельности, а значит, требовалось вверить их опытному и надежному человеку. Александре Даниловне поручалась опека над несовершеннолетними сыновьями, причем во всех конкретных вопросах — от выбора второго опекуна до размера дочернего приданого — М. З. Третьяков всецело доверял здравому смыслу жены. «Дочерей наших родных Елизавету, Софью, Александру Михайловых (в 1847 году им было 12, 8 и 4 года соответственно. — А. Ф.) должны оставаться при тебе, супруга, которых ты должна воспитать из оставленнаго мной тебе движимаго капитала, и по возрасте, ежели будешь выдавать в замужество и сколько будет от тебя им награждения каждой, в том есть полная твоя воля… Над малолетними сыновьями к недвижимому имению родовому и благоприобретенному учредить опеку, то я назначаю опекуншу супругу свою А. Д. и в помощь опекуна, преимущественно из родства или кого она, супруга, пожелает. В том даю ей полною волю. А ежели… жизнь моя… кончится тогда, когда сыну моему старшему Павлу Михайлову будет совершенно лет, то преимущественно избрать его опекуном»[96].

Раздел недвижимого имущества, по настоянию купца, должен был совершиться по достижении всеми сыновьями совершеннолетия, то есть 18 лет. Если предположить, что число сыновей осталось бы прежним, это произошло бы в 1864 году. К тому времени Павлу Михайловичу исполнилось бы уже 32 года. Тому сыну, который достигнет 24 лет до раздела имущества (читай: Павлу, Сергею и Даниле), он разрешал «взять из собранных доходных денех прежде сего время на свои надобности», но с непременным условием: «…ежели опекуном и опекуншей, моей супругой, а их матерью, будет замечено, что сыновья будут брать деньги из опеки не на доброе дело, а на какую-нибудь слабость или распутство, то в силу сего завещания даю полною волю супруги моей и опекуну запретить выдачу денех до формальнаго раздела»[97].

Михаил Захарович заботился не только о каждом из детей в отдельности, но и о семье в целом. И все-таки… из завещания хорошо видно, кого из сыновей отец любил больше. В силу ли затраченных на воспитание усилий или за какие-либо особенности ума и характера, он выделял двух старших сыновей, особенно — Павла. Четко выразив желание назначить его вторым опекуном, Михаил Захарович выразил доверие к старшему сыну: именно ему следовало вместе с матерью пресекать возможную растрату братьями денег «на распутство». Кроме того, в тексте встречается еще одно любопытное распоряжение, выделяющее Павла и в меньшей степени Сергея, из общего ряда сыновей М. З. Третьякова. Из доходных денег, велит отец, «…старший мой сын Павел получить должен один две доли, второй Сергей полторы доли, достальныя же получают все по ровным долям. В случае до раздела старший сын Павел помрет, то его занимает старшинство второй Сергей. Он должен получить один две доли, а достальныя получают по ровной доле. В случае до раздела и Сергей помрет, то третий не пользуется старшинством, а получают все по ровным долям… Недвижимое имение вообще идет на раздел всем сыновьям по ровным долям»[98].

Составляя завещание накануне близящейся эпидемии, М. З. Третьяков понимал, что число детей в семье может измениться, и предусмотрел, как надо действовать в таком случае. Впрочем, и здесь в мелочах он полагался на супругу. Единственное, на чем настаивал купец, — образование детей следует продолжить. Жене он наказал «…сыновей до совершения лет воспитывать и прилично образовать. Одежду и пищу должна супруга иметь на свой счет, то есть из отказанного мною ей капитала»[99]. Впрочем, Михаил Захарович предусмотрел послабление: «…но ежели почтет оныя издержки на воспитание детей за тягость, то дозволяю ей брать из доходов (доходных денег. — А. Ф.) на содержание сыновей четвертою часть… или… половиною часть… но не более».

Вместе с опекой на Александру Даниловну и на второго опекуна возлагалось и ведение торговых дел — вопрос принципиальной важности для оборотистого купца. «Сим подтверждаю: после ж[из]ни моей торговлю мою не останавливать, а пустить в ход, как она была при мне, чтобы сыновей не отстранять от торговли и от своего сословия»[100]. В этом вопросе купец постарался предостеречь родных от возможных ошибок. Он подробно расписывает, с какой части недвижимого имущества какого дохода следует ожидать и в чьих съемных лавках находится его товар, с кого следует взыскать долги, а кому — уплатить по финансовым обязательствам. «…О принятии на себя торговой обязанности долги за меня по книге счетам, распискам, и если будет по векселям, в свое время без отлагательства заплатить кредиторы моим по моей покупной книге и документам. Как тебе, супруга, так и старшему сыну Павлу [люди все] известны и все с аккуратностию вписано в книгу. Писано же которая моей, а некоторыя сыновненой Павловой рукой»[101]. После этого Михаил Захарович предостерегает супругу: «…а что в случае злонамеренныя люди не составили бы на меня после жизни моей фальшивых документов, то в предохранение онаго упоминаю, что я не должен никому тем лицам, у кого товару не покупал котораго и имя его в книге не записано. В случае сие может служить защитой»[102]. Эти слова — отнюдь не пустая предосторожность, а наставление опытного коммерсанта. Нередки были случаи, когда после смерти основателя дела его жена и дети шли по миру, не умея сохранить имущество от недобросовестных людей.


По сравнению с первым документом завещание от 24 ноября 1850 года крайне сухое, а в эмоциональном плане — значительно более холодное и даже несколько отчужденное. Подробностей в нем уже не столь много, как в первом, а его объем раза в два с половиной меньше. На первый взгляд может показаться, будто Михаил Захарович стал гораздо меньше доверять членам своей семьи, в особенности жене. Более того, появляется ощущение, что супруги крепко не поладили — Александра Даниловна резко лишается всех тех богатств, которые ей должны были отойти в 1847 году, а круг доверенных ей поручений сильно сокращается. Что ж, нельзя полностью пренебречь подобной возможностью. Однако иная версия — после тщательного анализа текста — выглядит гораздо более правдоподобной.

Думается, дело не в том, что Михаил Захарович стал меньше любить своих детей или жену. Скорее, перемена характера текста отражает изменения самой жизненной ситуации.

Первое изменение было вызвано причинами внешними по отношению к семье Третьяковых. Это «моровое время» второй половины 1840-х годов, о котором уже шла речь.

Заботливость М. З. Третьякова по отношению к семье в 1850-м была столь же велика, как и три года назад. Но она приобрела совершенно другое выражение. В 1847 году купец, подробно описывая имущество, гораздо меньше внимания уделял вопросу, кому из домашних должна достаться какая часть капитала. Во всех подобных мелочах он целиком полагался на супругу. В 1850-м расстановка акцентов изменилась. Оставив в стороне описание состава имущества, коммерсант собственноручно прописывает на бумаге, сколько денег должно достаться жене, сколько — пойти на приданое дочерям. Изменение приоритетов произошло не потому, что Александра Даниловна утратила доверие супруга, причина совсем иная. Весь накопленный М. З. Третьяковым опыт говорил: чтобы дела были так же успешны, как при его жизни, купец должен застраховать их от случайных рисков. Александра Даниловна в 1850 году была еще не старой женщиной. Ей исполнилось 38 лет. В то же время… как говорится, в жизни и смерти Бог волен. Для той эпохи кончина женщины и в более раннем возрасте была в порядке вещей — вне всякой связи с эпидемиями. Гораздо более, чем на живого человека, Михаил Захарович мог надеяться на бумагу, заверенную по закону.

Второе изменение, внутреннее, произошло в самой семье Третьяковых. За три года дети выросли. Приближалось совершеннолетие старшего из сыновей. Вероятнее всего, именно это обстоятельство стало причиной радикального пересмотра М. З. Третьяковым условий завещания. Составляя новый документ, Михаил Захарович трезво отдавал себе отчет: Павлу Михайловичу 18 лет исполнится всего через два месяца, а еще через полтора года совершеннолетним станет Сергей Михайлович. Следовательно, даже если М. З. Третьяков скончается через несколько дней после оформления завещания, руководство делами фирмы перейдет к его сыну практически сразу по смерти отца.

Разница в документах 1847 и 1850 годов обусловлена тем, что они имеют различных адресатов. Завещание 1847 года — прежде всего совет любящего мужа жене, 1850-го — наставление строгого отца сыновьям.


Забота Михаила Захаровича по-прежнему простиралась на каждого из ближних. Как и раньше, коммерсанта прежде всего волновало благополучие семьи в целом. Поэтому основные распоряжения М. З. Третьякова касаются гарантов этого благополучия. Если в 1847 году таковым была Александра Даниловна, то в 1850-м — Павел и Сергей Михайловичи.

Михаил Захарович писал осенью 1850 года: «Все, что только после меня останется, как движимаго и недвижимаго имения, так капитала, товаров и проч[ее], словом, все без изъятия предоставляю в полную и неотъемлемую собственность сыновей моих Павла и Сергея, почему и прошу жену и дочерей моих ни во что завещеванное не вступаться и сверх назначеннаго им ничего более не требовать, а остаться довольными тем, что я им предоставляю»[103]. Характерно, что, даже заботясь о жене и дочерях, М. З. Третьяков неизменно держал в голове деловые вопросы. Так, если бы одна из его дочерей умерла до замужества, ее часть наследства (а каждой дочери было завещано 15 тысяч рублей серебром) «должна остаться у сыновей моих, в полную собственность их, сыновей моих»[104]. И дочернее приданое, и даже принадлежащие Александре Даниловне деньги до того, как в них наступит надобность, должны были находиться в сыновнем деле.

Павлу и Сергею Михайловичам, продолжателям отцовского дела, доставалась львиная доля отцовского имущества. Но М. З. Третьяков явно не считал отпрысков готовыми принять на свои плечи весь груз самостоятельной предпринимательской деятельности. Поэтому в обращении к сыновьям он старается всеми возможными способами застраховать дело от вероятных рисков — тех, которые они могут еще не видеть в силу неопытности. Михаил Захарович стремился подвести прочный фундамент под предпринимательскую активность детей. Именно в этом русле и надо воспринимать распоряжения, прописанные в завещании 1850 года.

Прежде всего, купец установил над сыновьями опеку, то есть право контроля над принадлежащим Павлу и Сергею имуществом. Купец считал, что обоим сыновьям нужно на протяжении еще нескольких лет набираться практического опыта. Опекуншей назначил, как и прежде, Александру Даниловну, опекуном — своего друга и торгового партнера купца К. А. Чеботарева. М. З. Третьяков писал: «…производимой мною торговле, до пришествия детей моих, сыновей Павла и Сергия, перваго в двадцатишести, а последняго двадцатипятилетний возраст (то есть 19 января 1859 года — в день 25-летия С. М. Третьякова. — А. Ф.), остаться в том самом виде, как она ныне находится. Вверяя все остающееся после меня достояние в распоряжение тех сыновей моих, прошу их следовать во всем по торговле тем правилам, какими я руководствовался, во все течение жизни моей. Искренняго же приятеля моего купца Константина Афанасьевича Чеботарева прошу иметь надзор за теми детьми моими, так чтобы они ни продать недвижимаго имения, ни давать без его согласия до пришествия в вышеупомянутый возраст долговых каких-либо документов не могли и во всех случаях руководствовались бы его советами и опытностию, имея вместе с сим всевозможное попечение, любовь и преданность к матери своей, а моей супруге Александре Даниловне»[105].

Действительно, вплоть до 1859 года купеческие дела Третьяковых велись от имени Александры Даниловны. Она «временно» считалась купчихой 2-й гильдии. Искреннее почтение к матери сохранилось у сыновей до конца жизни. Павел Михайлович не оставил привычку каждый день заезжать «к маменьке „поздороваться“»[106] уже и тогда, когда его собственные дети стали взрослыми.

Будучи совершеннолетними, Павел и Сергей в торговых делах остались стеснены обязанностью избегать перемен в способах ведения коммерции, а также необходимостью отчитываться перед опекунами в совершаемых действиях. «Так как образ торговли моей сыновьям моим уже известен, то я надеюсь, что они будут следовать всем моим правилам, которые я старался внушать им. Но как они имеют еще молодые лета, то обязываю их давать в торговле отчет в течение семи лет от дня моей кончины как упомянутому выше сего приятелю моему Константину Афанасьевичу Чеботареву, так и матери своей Александре Даниловне»[107].

Адресованный сыновьям Михаила Захаровича запрет производить изменения в торговых делах должен быть напрямую увязан с еще одним важнейшим приказанием купца: «…имения же моего, товара, капитала, документов и всего, что только после меня останется, не опечатывать и не описывать»[108]. В распоряжениях отца семейства имелся прямой резон. Его капитал был довольно велик, но… весь он был вложен в дело. Михаил Захарович оставлял семье очень небольшую сумму наличных денег: всего 2,2 тысячи рублей серебром, или 1,8 % от суммы, в которой выражалось завещанное купцом имущество[109]. Подавляющая часть капиталов М. З. Третьякова (69 %) находилась в обороте, следовательно, он сделал все возможные распоряжения, чтобы дело оставалось на ходу. Не так-то просто было свернуть это торговое предприятие на новые рельсы…

Заботливый отец, Михаил Захарович мог менять ласку на строгость, когда это было необходимо для семейного блага.

На первый взгляд кажется, что этим завещанием Михаилу Захаровичу удалось обеспечить надежную защиту остающемуся после него имуществу. Сам купец так не считал. У обоих опекунов могли появиться причины не уделять молодым Третьяковым должного внимания. У Чеботарева были свои дела, которые иной раз требовали длительной отлучки. Что касается Александры Даниловны, то муж не исключал ее повторного замужества, в результате чего ее внимание к делам первой семьи могло существенно ослабнуть. Нужен был человек, который бы неотлучно находился рядом с сыновьями. И у Михаила Захаровича на этот случай в запасе имелся еще один козырь: дочери.


За несколько лет до кончины Михаилу Захаровичу понадобился толковый приказчик, которого он и нашел в 1841 году[110]. В. П. Зилоти, со слов тетки Анны Ивановны Третьяковой, рассказывает, что «Михаил Захарьевич случайно набрел на одного молодого человека, показавшегося подходящим помощником в лавке; он был гораздо старше его сыновей (Павла — на 8, а Сергея на 9 лет. — А. Ф.). Михаил Захарьевич сразу оценил его коммерческие способности, его честность, доброту, отзывчивость и преданность. Звали его Владимиром Дмитриевичем Коншиным»[111]. Свидетельство это нуждается в некотором уточнении.

Маловероятно, чтобы встреча Третьякова с Коншиным являлась чистой случайностью. Купеческое семейство Коншиных уже в 1810-х годах, когда был жив отец Михаила Захаровича, проживало в том же Николо-Голутвинском приходе, что и Третьяковы[112]. Владимир Дмитриевич был дальним родственником главы этого семейства. Приход в XIX веке был гораздо более устойчивой единицей, чем в наши дни. Прихожане встречались в церкви на службах, знали о важнейших событиях, происходящих в доме соседа, завязывали деловые связи. Кроме того, члены одного прихода совместно заботились о своем храме. Помогали старосте в финансовых вопросах. Жертвовали в церковь ризы, оклады, иконы, книги. Помогали украшать церковь к праздникам, а то и собирались для совместной праздничной трапезы.

По-видимому, благодаря приходской жизни завязалось знакомство В. Д. Коншина с главой семейства Третьяковых. Впоследствии оно привело к их деловому сотрудничеству. В 1845 году «московской мещанин» Владимир Дмитриевич Коншин уже живет на дворе Третьяковых[113]. Благодаря личной порядочности, смекалке и трудолюбию Коншин быстро завоевывает доверие Михаила Захаровича Третьякова и становится его старшим доверенным приказчиком. Возможно, после смерти собственных младших сыновей Михаил Захарович стал воспринимать Коншина как еще одного сына. Так или иначе, на смертном одре глава семьи отдает устное распоряжение: сыновья обязаны взять Коншина в компаньоны. А любимую дочь Лизавету отец просил по достижении возраста выйти за Владимира Дмитриевича замуж. А. П. Боткина пишет: «…Лизавете Михайловне было в это время 15 лет, брак этот ее пугал, она плакала и умоляла, но понемногу свыклась и примирилась»[114].

Таким образом, отец обеспечил будущность семейному делу, поручив ведение значительной его части дельцу опытному, практические качества которого он проверил лично. Став членом семьи, Коншин вряд ли бросил бы своих родственников на произвол судьбы. Но помимо холодного расчета, Михаилом Захаровичем руководила и отцовская любовь — это хорошо видно из воспоминаний А. И. Третьяковой, переданных В. П. Зилоти: «…когда Михаил Захарьевич умирал, — он очень беспокоился о своей старшей дочке, Лизаньке, которую он очень любил; ей не было в то время и 16 лет, и была она слабого здоровья… Михаил Захарьевич, перед самой смертью, позвал к себе Лизаньку и стал умолять ее дать ему слово, что она, после его смерти выйдет замуж за Владимира Дмитриевича. Лизанька, обожавшая отца, не могла отказать ему и обещала». Свадьба их была сыграна 13 января 1852 года.

Деловое чутье не подвело Михаила Захаровича. Коншин вошел компаньоном в дело молодых Третьяковых. Оно стало разрастаться под фирмой «Братья П. и С. М. Третьяковы и В. Коншин». Открытие торгового дома под этой маркой состоялось 1 января 1860 года. Не прогадал он и в заботах о любимой дочери. Елизавета Михайловна в браке с Владимиром Дмитриевичем была счастлива. Тот, в свою очередь, души не чаял в своей супруге.


Заботу о жене и дочерях Михаил Захарович вверял Павлу и Сергею Михайловичам. Александре Даниловне он возвращал ее приданое в двойном размере — 30 тысяч рублей серебром. Каждой из трех дочерей — Елизавете, Софье и Надежде — оставлял по 15 тысяч. Обращаясь к сыновьям, М. З. Третьяков предполагает то, о чем он не говорит в первом документе: что супруга может после его кончины вступить во второй брак. Он словно намекает супруге: «Из могилы держать тебя не стану». В завещании одного разночинца открыто сказаны слова, ставшие знаменитыми: «В замужестве и в сиденье вдовою, и в постриженье — ни в чем тебе не запрещаю, буди по твоей воле: буде лучше найдешь — забудешь, буде хуже нас будет — помянешь»[115]. Павла и Сергея Михайловичей он просит «любить и почитать мать свою, как Закон Божий повелевает, быть у ней в послушании. Жить вместе, буде она не выйдет после меня в замужество, довольствовать, как ее, так и сестер приличным содержанием»[116]. Кроме того, М. З. Третьяков распорядился: «…когда они, дочери, придут в возраст, то обязываю сыновей моих выдать их с согласия родительницы в замужество за людей достойных и при сей выдаче вручить каждой по пятнадцати тысяч рублей серебром со всею прибылью, какая может быть от дня моей кончины приобретена на те деньги по торговле»[117].

Последние распоряжения отца сыновья выполняли свято.


После кончины Михаила Захаровича Третьякова его тело предали «по христианскому долгу земле на Даниловском кладбище», где уже был положен прах его родителей. Со смертью отца для его детей наступил новый жизненный этап.

В кругу близких и за его пределами: «архимандрит» или «папаша»?

О П. М. Третьякове писали фантастически много. Писали его современники — родня, знакомые, люди искусства. Напишут о нем многие тома и после его смерти. Упоминания о Павле Михайловиче встречаются в дневниковых записях, воспоминаниях и переписке огромного числа его современников — как представителей художественного мира, с которыми он вплотную общался, так и писателей, музыкантов, выходцев из образованного слоя купечества и даже чиновников. Но как обсуждали Третьякова? О чем говорили? Его имя, разумеется, было и остается на устах интеллектуального класса нашей страны. Однако когда заходит разговор о Павле Михайловиче — что в старину, что в наше время, — этой незаурядной личностью интересуются в основном как великим меценатом и лишь иногда — как крупным предпринимателем. Еще реже его изучают в роли щедрого жертвователя на Церковь, на бедных. При этом уловить контуры его личности почти не пытаются: всех интересует, у кого Павел Михайлович приобрел ту или иную картину или от какой покупки отказался, и мало кому любопытно, что он представлял собой как человек. Цельной картины личности Третьякова попросту не существует.

А ведь не восстановив интеллектуальный, психологический и нравственный облик мецената, невозможно до конца понять и корни его созидательной деятельности.

Личность Третьякова погружена в тень его замкнутостью, его нежеланием выворачивать перед публикой подробности собственной жизни, знакомить весь свет со своими предпочтениями. Он не стремился стать «публичным человеком». Поэтому характер его и этические приоритеты реконструировать весьма сложно. Еще при жизни плотной завесой молчания Третьяков скрывал от любопытствующих все, что было связано с его этическим выбором, идеями и переживаниями. Несмотря на это, психологический облик мецената можно восстановить хотя бы в общих чертах по отдельным фразам, по разрозненным отзывам, скупому документальному материалу — словом, едва ли не по крупицам. В качестве главной опоры следует использовать свидетельства людей, живших бок о бок с Павлом Михайловичем на протяжении многих лет.

При сравнении информации о Третьякове, взятой из разных источников, возникает стойкое ощущение, будто существовало одновременно два Павла Михайловича, два разных по характеру человека. Один — замкнутый, неразговорчивый, угрюмый, задумчивый, как его называли друзья, «архимандрит». Другой — живой, веселый, с задорной лукавинкой в глазах — «папаша-жизнелюбец». Невольно возникает вопрос: какой же из них настоящий? И ответить на него — значит сложить мозаику из неровных маленьких кусочков воспоминаний и документальных свидетельств.


Трудно понять характер человека, не зная, как он выглядит. Внешность невидимой нитью увязывается с его манерами, привычками, страстями — и все вместе заплетается в тугой узел личности. Внешность Павла Михайловича Третьякова была яркой, запоминающейся. Портреты мецената создавались самыми разными людьми, при этом все они — как словесные, так и созданные на холсте — совпадают до мелочей.

Павел Михайлович был человеком худым, роста выше среднего, лицо его обрамляла окладистая борода. При этом от худобы, да еще от привычки слегка сутулиться, он казался очень высоким. Голос Третьякова звучал негромко, мягко, приглушенно[118]. Говорил Павел Михайлович нараспев. Вот как A. П. Боткина описывает отца: «Сухой, тонкокостный, высокий, Павел Михайлович делался сразу небольшим, когда садился, — так длинны были его ноги. Глаза под густыми торчащими бровями, хотя и не черные, а карие, казались угольками… Руки Павла Михайловича, с длинными пальцами, были красивы. Волосы его были темно-каштановые, но на усах и бороде светлее, чем на голове»[119]. Купеческая дочь М. К. Морозова, племянница B. Н. Третьяковой (жены Павла Михайловича), в детстве часто бывавшая в доме Третьяковых, так описывает тамошнего хозяина: «Павел Михайлович — высокий, худой и тонкий, с большой шелковистой темной бородой и пышными темными волосами, был необыкновенно тихий, скромный, молчаливый, почти ничего не говорил. Лицо его было бледное, тонкое, какое-то аскетическое, иконописное»[120]. Н. А. Мудрогель добавляет: «…глаза большие, темные, пристальные. Портрет его, работы Крамского, очень правилен. На нем он точно живой»[121]. Он же говорит, что служители дома Третьяковых «…самого Павла Михайловича называли строгим, „неулыбой“, потому что он никогда не только не смеялся, но даже не улыбался»[122].

Эти черты внешности Третьякова знакомы всякому, кто хоть раз видел его портрет или фотографию. Но сколь точно они отражали его внутренний облик?


При первом взгляде на разного рода мемуарные памятники и особенно на труды авторов советского времени кажется: отражали в полной мере. Целый ряд «художников слова» поработал в том направлении, которое выразилось в портретах Третьякова кисти И. Н. Крамского и И. Е. Репина, в фотографиях Павла Михайловича. Все они скрупулезно фиксировали те проявления личности мецената, которые «раскрывал» (а во многом на самом деле прятал) его внешний облик.

Те, кто был хотя бы поверхностно знаком с Третьяковым, отмечали его молчаливость, спокойствие, честность и особенно, его «на редкость поразительную великую скромность»[123], доходившую иной раз до застенчивости. Крупный критик В. В. Стасов отмечает такие черты П. М. Третьякова, как «необычайная и безмерная скромность, неохота беседовать с другими о самом [себе]» и о начальном моменте создания своей коллекции — несмотря на их двадцатилетнее «задушевное» знакомство[124].

Литератор П. Н. Полевой так описывал свою первую встречу с Павлом Михайловичем: «Я ожидал встретить человека обычного коммерческого типа: рослого, осанистого и плотного, с твердою поступью и с смелою уверенностью во взгляде, — и вдруг увидел перед собою высокого, но очень худощавого человека неопределенных лет, несколько сутулого, с небольшою бородою и небольшим хохолком, от которого его длинное и узкое лицо казалось еще более длинным и узким… На нем заметно было некоторое утомление, которое отражалось отчасти и в небольших темно-карих глазах… Усевшись передо мною на кожаном стуле, Павел Михайлович чуть-чуть отклонился от стола, склонив голову набок, сложил крест-накрест свои худощавые, длинные руки с тонкими и красиво обрисованными пальцами, вперил в меня свои глубокие вдумчивые глаза и замолк… Ни звука! Говори, мол, ты, если тебе нужно; а я и помолчать не прочь… Точь-в-точь как на известном репинском портрете»[125].

Те же черты передает хорошо знакомый с Третьяковым К. С. Алексеев-Станиславский: «Кто бы узнал знаменитого русского Медичи в конфузливой, робкой, высокой и худой фигуре, напоминавшей духовное лицо!»[126]

В кругу друзей Павел Михайлович получил шутливое прозвище Архимандрит. А. А. Медынцев, близкий друг Третьякова, поздравляя его в 1853 году с днем рождения, так и пишет: «Честной отец архимандрит»[127]. Это прозвище «пристало» к Третьякову, выйдя далеко за пределы дружеского круга.

Художник Н. В. Неврев величал Павла Михайловича «архиереем»[128].

М. В. Нестеров называет П. М. Третьякова «московским молчальником» и пишет: «…молчаливый, скромный, как бы одинокий, без какой-либо аффектации он делал свое дело: оно было потребностью его сердца, гражданского сознания»[129].

Н. А. Мудрогель замечает: «Я в жизни своей мало видел людей таких молчаливых, как он»[130].

Наконец, В. Д. Поленов, отмечая «внешнюю мягкость и скромность» Павла Михайловича, в то же время превозносит его «гражданскую мощь»[131]. По мнению художника, Третьяков был «гражданином в высоком смысле этого слова»[132].

Список высказываний подобного рода можно продолжать до бесконечности.

Скромность, застенчивость, молчаливость, задумчивость, гражданственность, патриотизм… В литературе именно эти черты закрепились за П. М. Третьяковым, стали «каноническими». Или, вернее, превратились в своеобразное клише, по которому пишется раз и навсегда предзаданный образ крупнейшего русского купца-мецената. Но… они являются всего-навсего расширенным описанием его внешности. Они заставляют забыть о том, что Третьяков — обычный человек с присущими ему слабостями, недостатками, скрытыми достоинствами и богатым внутренним миром. Если сфокусировать внимание только на перечисленных особенностях характера, появляется опасность вечно «скользить по поверхности», так никогда и не углубившись во внутренний мир П. М. Третьякова. Иными словами, — написать с него еще один портрет-фотографию. Портрет человека абсолютно бесстрастного, не имеющего личных предпочтений, едва ли не лишенного эмоций, а лишь стремящегося, как бездушная машина, к выполнению известной ему великой цели.

Разумеется, портрет этот для многих исследователей привлекателен. Прежде всего потому, что он прост и понятен. Это сумма очевидного. Нечто наподобие списка предметов, лежащих на письменном столе: чернильный прибор, пресс-папье, стопка бумаги и т. д.… Ведь набор внешностных проявлений Третьякова у разных мемуаристов зачастую совпадает: качества, лежавшие на поверхности душевного мира Павла Михайловича, были доступны для обозрения многим. В то время как подлинная суть его души скрыта от большинства зрителей: мир внутренних переживаний Третьякова можно увидеть лишь случайно. Он ненадолго прорывался наружу в словах, жестах, действиях — словом, в отголосках, в тенях, отброшенных костром, который пылает в недрах холодной пещеры. Тем не менее их нужно, их совершенно необходимо учесть. Следует отбросить соблазн коллекционирования очевидного и… заглянуть в те ящики «письменного стола», которые его владелец не стремился демонстрировать. Тот портрет Третьякова, который раз за разом рисуется разными авторами, противоречив по сути своей: как может в одном лице сочетаться гражданская мощь с человеческой мягкостью и застенчивостью? Что заставляет скромного человека заниматься делом колоссального размаха? Каким образом молчаливый, «конфузливый» человек умел общаться чуть ли не со всеми известными людьми своего времени и заслужить их уважение?

Чтобы понять, каков был Третьяков — живой человек, надо, насколько это возможно, оставить в стороне «внешность» его души и перейти к поиску ее глубинной составляющей.


Прежде всего П. М. Третьяков был человеком глубокого ума и величайшей силы воли. Сочетание этих двух качеств позволяло ему направлять свою деятельность в то русло, которое представлялось оптимальным, иначе говоря — на которое у него доставало сил, знаний и талантов. Первое свойство натуры Павла Михайловича безусловно признавали его современники — как друзья, так и недоброжелатели. Это, так сказать, общее место, никем никогда не опровергнутое. К примеру, «человеком высокого интеллекта» называет Третьякова художник М. В. Нестеров[133]. Что же касается второго свойства, то оно следует уже из одной только картины жизненных деяний Павла Михайловича: Третьяков-коммерсант был прижимист, энергичен, вел дела с предельным прагматизмом (о торговой деятельности П. М. Третьякова будет рассказано в соответствующей главе); Третьяков-галерист осуществлял свою мечту последовательно на протяжении нескольких десятилетий, не отступая, не сбиваясь на иные увлечения и не размениваясь на мелочи.

Сам Третьяков так говорил о себе в 1852 году: «Я имею странный характер и если что предположу, — стараюсь исполнить»[134]. Павел Михайлович принадлежал к числу тех людей, которые очень рано понимают, чего они хотят добиться, — и всю жизнь, шаг за шагом, упорно стремятся к заветной цели. Упорство их — высшего порядка: ими движет ощущение правильности, когда они делают свое дело, а лишь только отступят от него в сторону — их души корежит от пустой потери драгоценного времени. Такие люди обычно тихи во внешних проявлениях, но обладают твердой волей. Они не желают доказывать кому-либо собственную правоту с помощью слов. Зачем? Рано или поздно дела их скажут сами за себя. Тем более что трудятся они не покладая рук…

Еще одна характерная черта П. М. Третьякова, которая наряду с первыми двумя образует базовый слой его личности, — это крайняя сдержанность, граничащая с замкнутостью. Это нелюбовь выставлять чувства и эмоции напоказ.

Эмоциональный мир духовно богатого человека — вещь совершенная и в то же время очень хрупкая. Она не должна выноситься на всеобщее обозрение, не должна подвергаться риску быть разбитой — если, конечно, ее хозяин обладает хоть каплей предусмотрительности. Какие бы страсти ни бушевали у Третьякова в душе, он никогда не демонстрировал своих чувств окружающим. Это — один из его главнейших жизненных принципов. Павел Михайлович был невероятно, исключительно скрытен, но вовсе не потому, что ему было что скрывать. Он совершенно справедливо считал: ни к чему «вываливать» на людей то, что творится у тебя внутри. Третьяков старался не лезть в чужую жизнь, зная, как это бывает неприятно и даже больно, — и, надо полагать, ожидал ответной любезности: чтобы никто не старался заглянуть в его собственный мир, в его интимнейшие переживания.

Сдержанность Третьякова видна в его словах и поступках.

Она находит отражение в его переписке с широким кругом лиц. Подробно обсуждая торговые и художественные дела, о себе меценат пишет редко и мало. В письмах к знакомым Павел Михайлович никогда не жалуется на судьбу, какие бы неприятности ни происходили в его семье, а лишь оповещает корреспондентов о случившемся парой скупых фраз. Так, о перенесшей инсульт супруге он пишет В. В. Верещагину: «Вера Николаевна… по болезни уезжала за границу на три месяца, теперь ей лучше, но нервная система все еще не совсем в порядке»[135]. Уважая и ценя художника, Третьяков в этом случае, как и во многих других, не пожелал раскрыть ему всю тяжесть семейного положения. Точно так же, тяжело и внезапно заболев в конце жизни, в письме к жене «Павел Михайлович придал этой болезни, которая так напугала всех, характер незначительного заболевания. Он писал: „Со мной это время произошел казус: по возвращении из Костромы, через день начались опухоли губ, глаз, ног и рук… выразилось крапивной лихорадкой; должно быть, застудил начинавшийся насморк, теперь все прошло и чувствую себя очень хорошо“. Конечно, это было не совсем так», — резюмирует А. П. Боткина. М. В. Нестеров писал о Павле Михайловиче: «…мы видели его иногда на годичных актах в училище, среди других почетных членов. Он и там был… ровный со всеми»[136]. Сдержанность плотным коконом укутывала все, что происходило у Третьякова в душе.

Павла Михайловича было весьма непросто вывести из себя. А. Н. Мудрогель свидетельствует: «Он был немногословен, никогда голоса не повышал, как бы ни был рассержен»[137]. С людьми меценат обычно вел себя спокойно, вежливо, даже несколько отчужденно, постоянно сохраняя дистанцию между собой и другими. Спокойствие, неконфликтность и неизменная вежливость Третьякова нередко производили на окружающих впечатление мягкости. Но впечатление это было ошибочным. Мягким человеком Павел Михайлович не был. Напротив, тех, кто его хорошо знал, поражала его духовная твердость (порой доходящая до жесткости) или, по выражению В. Д. Поленова, «нравственная крепость». Тот же В. Д. Поленов писал: «…несмотря на свою внешнюю мягкость и скромность, Павел Михайлович имел твердые, можно сказать, непоколебимо честные убеждения и ни разу не поступился ими»[138].

Иллюзия этой «мягкости» характера Третьякова возникала не просто у современников, но даже у людей, неплохо знавших его. Причина ее, скорее всего, состояла именно в том, что Третьяков редко давал волю эмоциям. В тех редких случаях, когда он «вспыхивал» на людях, тому имелось серьезное основание. Чтобы по-настоящему рассердить Павла Михайловича, нужно было крепко задеть его за живое: покуситься на его семью или на дело жизни мецената, его галерею. А. П. Боткина приводит в воспоминаниях рассказ об одном из таких случаев: Третьяков «тряс, держа за шиворот, десятника, когда два плохо вмазанных в потолке Галереи стекла посыпались и могли поцарапать картины»[139]. В этот момент «он „пылил“, глаза метали искры, брови становились дыбом, лицо краснело»[140]. И все же такое случалось редко: Александра Павловна приводит чужое свидетельство, сама она за отцом ничего подобного не замечала. За исключением единичных случаев, Третьяков прекрасно умел контролировать эмоции. Н. А. Мудрогель пишет: «…со служащими и рабочими, даже мальчишками лет пятнадцати Павел Михайлович обращался всегда вежливо на „вы“, голоса не повышал, если даже рассердится. Если сделает выговор, а потом окажется, что не прав, он потом обязательно извинится, перед кучером ли, перед дворником ли. Словом, был справедлив в мелочах. И тем не менее все перед ним „ходили по нитке“, все из кожи вон лезли, чтобы сделать так, как приказывал он»[141].

И облик «архимандрита» был то ли следствием эмоциональной закрытости, то ли ее инструментом — своего рода маской, почти приросшей к лицу.

Итак, глубокий ум, сильная воля и величайшая сдержанность. На этих трех китах базировались прочие особенности характера Третьякова.


Но была еще одна важная черта, которая едва ли не командовала первыми тремя, — стремление к совершенству. Стремление это не имело ничего общего с тем, что сейчас назвали бы перфекционизмом: старанием соблюсти порядок ради порядка, прочертить на бумаге сто черточек из возможных ста. Третьяков не был перфекционистом, он был эстетом. Его тяга к совершенству выражалась, среди прочего, в неизбывной любви к красоте — в ее высших проявлениях. Интересны в этом смысле детские воспоминания Е. К. Дмитриевой: «…нас очень интересовало то, что он вдруг остановится и подолгу глядит на одну какую картину, то ближе подойдет, то отойдет подальше. Маша, его младшая дочь… объясняла нам, и так авторитетно, тогда это было, что ему, вероятно, не нравится, как картина эта висит, что обязательно ее перевесит на другое место. Может быть и так, но мне кажется, что он просто любовался ею»[142]. Подобным же образом И. Е. Репин делится наблюдениями о моменте первого знакомства с Третьяковым: «…надо было видеть, как этот скромный, тихий человек стал рассматривать картины, этюды. Он впивался глазами в каждый из них»[143]. Схожие эпизоды, рисующие Третьякова «любующегося», получающего эстетическое наслаждение, есть во многих воспоминаниях.

П. М. Третьяков был глубоко гармонизированной, цельной личностью. Он умел и любил создавать пространство гармоничности вокруг себя. Где бы он ни находился, все вокруг должно было быть удобно, функционально и обязательно красиво. Эта черта — родом из глубокого детства: коллекционировать картинки и гравюры молодой Третьяков начал не потому, что ему нравилось что-то собирать, но потому, что ему нравилось созерцать прекрасное, рассматривать его долго, со вниманием к деталям. О любви Третьякова к созерцанию природы говорит следующий эпизод: «В Биаррице как-то утром Павел Михайлович пошел купаться. Солнце было ясное, вода и небо — синие. Плыл и плыл, наслаждался. Потом лег на спину и долго лежал, качаясь на волнах; был прилив, волны все росли, он любовался бездонным небом, подымался на волнах»[144]. Ничуть не меньше Павел Михайлович любил совершенные произведения рук человеческих: лучшие образцы архитектуры, скульптуры, живописи. Кроме того, стремление к максимально возможной гармонии проявлялось в повседневной деятельности Павла Михайловича, в его быту и в эстетических предпочтениях.

Третьяков по природе своей — тонкий наблюдатель. Он всегда находил удовольствие в том, чтобы, отстранившись от окружающего мира на расстояние вытянутой руки, созерцать его природные и архитектурные красоты, людей в их взаимодействии. Но…

…плох тот наблюдатель, который рано или поздно не становится деятелем.

После смерти М. З. Третьякова Павлу Михайловичу по роду занятий, а также благодаря остро развитому чувству личной ответственности за свои поступки пришлось в короткий срок стать деятелем. И в этой ипостаси он преуспел.

Вот только социальная среда и жизненные обстоятельства преподнесли ему, быть может, не совсем ту сферу приложения усилий, о которой он мечтал. Не ту, в которой он хотел бы добиться совершенства. Именно хотел бы, а не должен был…

Эта ситуация — природная тяга к совершенству в сочетании с заранее ограниченными маршрутами для ее деятельного приложения — повлияли и на весь склад личности Третьякова, и на его важнейшие поступки.


Так, например, сказалась она самым очевидным образом на отношении потомственного купца к труду.

Павел Михайлович унаследовал от отца колоссальное трудолюбие. В соединении с тягой к совершенству и с немалым упорством в достижении поставленных задач это качество позволило Третьякову добиться потрясающих результатов. Он принадлежал к числу тех людей, которые «горят» на работе и едва ли не наибольшее удовлетворение получают от успешно выполненного дела. А. П. Боткина пишет: «Раковский и Дельцов… (служащие Павла Михайловича. — А. Ф.) оба поражаются колоссальной работоспособностью Павла Михайловича. Вокруг него все кипело»[145].

Павел Михайлович рано усвоил себе за правило: в земной жизни добиться можно очень многого, главное — прикладывать к этому усилия. Всю сознательную жизнь Третьяков трудился не покладая рук. Еще в отроческие годы, помогая отцу в его торговых делах, Павел Михайлович хорошо отдавал себе отчет: рано или поздно ему придется продолжить отцовское дело, а значит — нужно освоить его в мельчайших деталях. Работа была для него одновременно и средством заработка, и самоцелью, и лучшим лекарством от всех возможных огорчений. Как иные люди в случае жизненных неурядиц уходят в алкоголь, наркотики, азартные игры, так Третьяков с головой уходил в работу. Сестра Софья в одном из писем Павлу Михайловичу в начале 1860-х выражает надежду, что присутствие в его доме художника И. И. Соколова «…порастормошило тебя и заставило поменьше заниматься твоими нескончаемыми делами, что очень хорошо и полезно для тебя»[146]. Н. А. Мудрогель замечал: «Всегда он был очень деятелен — я не помню часа, когда он не был бы занят работой или чтением, — но всегда спокойно, без всякой суеты»[147]. Ему вторит А. Рихау, который на протяжении многих лет заведовал иностранной корреспонденцией в конторе Третьяковых: «Я уверен, что он (Третьяков. — А. Ф.) умер бы со скуки, если б его заставили ничего не делать»[148].

Интересно в этом смысле еще одно свидетельство Мудрогеля. Николая Александровича и его брата, в то время мальчиков, Третьяковы брали на дачу в Кунцево. Там Павел Михайлович «…заставлял нас чистить дорожки, выпалывать сорную траву на грядах». Далее он пишет очень важную вещь, которая как нельзя лучше характеризует Третьякова: «…в такой работе он и сам иногда принимал участие: разметал дорожки, поливал цветы. И детей своих заставлял делать то же. Я так понимаю: он не любил праздности, ему неприятен был вид бездельного человека. Я никогда не видел, чтобы он проводил время праздно»[149]. О том же пишет старшая дочь Третьякова: «…папочка по вечерам на даче любил стричь сухие ветки на сирени»[150]. Купец 1-й гильдии, человек богатый и обремененный известностью, Третьяков не считал для себя зазорным заниматься физическим трудом! Это была сознательная позиция, которая, к несчастью, утратила смысл в глазах современных богачей.

Одновременно с Павлом Михайловичем в Москве жили представители известнейшей «чайной» купеческой династии — Перловы. Этот род предпринимателей более столетия занимался чайной торговлей, заработал себе на ней доброе имя и славу не только в Российской империи, но и на европейских землях: в Вене, Берлине, Париже, Варшаве. В год столетнего юбилея фирмы (1887) Перловы были пожалованы в дворянское достоинство и получили фамильный герб с девизом «Честь в труде». Трудолюбие было присуще всем членам их рода, оно не давало Перловым перепоручить ведение торговых дел посредникам, а самим заняться прожиганием денег, как это происходило в некоторых купеческих семьях. А значит, это свойство, присущее всем членам семьи, было залогом долголетия их деятельности. То же самое можно сказать о Павле Михайловиче Третьякове. Трудно придумать для него девиза более уместного, чем «Честь в труде». Труд для П. М. Третьякова являлся одной из высших ценностей, которую он старался привить и своим детям. Так, в письме к дочери Александре 23 марта 1893 года насчет обеспечения замужних дочерей он писал: «Обеспечение должно быть такое, какое не дозволяло бы человеку жить без труда»[151].

Описывая отца, Вера Павловна Зилоти пишет: «…когда он был серьезен, он был похож на отшельника со старинных византийских образов, но его ласковая и часто лукавая улыбка заставляла сразу усумниться в этом определении. Еще меньше его можно было принять за „архимандрита“, как, подшучивая, называли его в его семье. По общему же мнению, он больше всего был похож на англичанина»[152]. Слова эти, вырванные из контекста, могут быть неверно поняты. Чтобы вникнуть в истинный смысл, вложенный в них автором, надо сравнить их со свидетельством Н. А. Мудрогеля. Описав ежедневную непрестанную деятельность Третьякова, Николай Андреевич замечает: «…эта вежливость, этот распорядок во всем делали его как бы нерусским. Не обдумав, он не делал ничего. Без цели — шага лишнего: все у него по плану. Ну а если что захочет — кончено, все поставит на карту, чтобы добиться»[153]. Англичанином, нерусским Третьяков воспринимался только в силу своего колоссального трудолюбия. Хотя… не это ли и есть одна из основных черт нормального русского человека? Иными словами, русского человека, не развращенного барственным бытом, водкой или кухонной болтовней?

Если внимательно присмотреться к деятельности П. М. Третьякова, возникает впечатление, что он ничего не умел делать наполовину. Какое бы дело ни начинал Павел Михайлович, он старался вкладывать в него всю душу, достигая наилучших результатов и непременно доводя начатое до конца. Тяга к совершенству определяла главнейшие поступки Третьякова. Она же заставляла его концентрировать усилия на малом — и в этом малом приближаться к идеалу. А. Рихау замечает: «Правилом П. М. Третьякова было, кажется, не браться за многое, но взявшись — отдаться делу вполне»[154].

Как вспоминал тот же Рихау, П. М. Третьяков «…в коммерческом мире… считался, и совершенно основательно, передовым человеком»[155]. Так, Н. А. Мудрогель с гордостью пишет: «Павел Михайлович заставил изготовлять на своей фабрике особый холст для художников. Холст получился не хуже заграничного, даже с дрезденским спорил!»[156] Рихау сообщает, что Третьяков «никогда… не устранялся принимать участие своим трудом и знанием в устройстве новых общественно-коммерческих предприятий»[157]. Кроме того, Павел Михайлович не чурался нововведений на собственном производстве. Он ценил эффективность и рациональность. Поэтому, например, он старался улучшать оснащение и методы работы на костромской фабрике, паи которой принадлежали, кроме него, брату Сергею, В. Д. Коншину и непосредственному руководителю производства К. Я. Кашину. После кончины К. Я. Кашина директором фабрики стал его сын, Николай Константинович. «Павел Михайлович его очень ценил, но пришлось Павлу Михайловичу чаще ездить на фабрику, покуда Николай Константинович набрался необходимого опыта. Как молодой человек, любил пробовать новые методы, и Павел Михайлович с ним терпеливо их пробовал ввести»[158].

По свидетельству современников, в творении благих дел П. М. Третьяков также воплощал тягу к совершенству. Благотворительность Павла Михайловича «…не ограничивалась простым бросанием денег куда попало, а соединялась с деятельным участием его в избранной им области»[159]. Так, будучи попечителем Арнольдо-Третьяковского училища для глухонемых детей, Третьяков старался сделать все возможное, чтобы поднять дело обучения в нем на должную высоту. Его неустанными усилиями, как материальными, так и моральными, училище стало «…одним из образцовых в Европе и Америке»[160]. Это ведь и называется: доводить до конца задуманное… сколько бы для этого ни понадобилось времени. Если необходимо — день. Если нужно — год. Если потребуется — полжизни.

Не только на поприще коммерции, не только в благих делах, но и в составлении галереи Павел Михайлович старался добиться наилучшего результата. По свидетельству старшей дочери, он всегда «работал за десятерых»[161]. Неудивительно поэтому, что любимое детище Павла Михайловича — галерея картин русских художников — в полной мере стала воплощением тяги ее создателя к прекрасному, к совершенному началу.

П. М. Третьяков не спешил начинать любое новое дело, не набрав прежде о нем достаточно сведений, не получив должных навыков и в конечном итоге не убедившись, что это дело ему по душе и по плечу. А начав дело, продолжал пополнять свои о нем представления: читал специальную литературу, консультировался у знатоков, набирался знаний в заграничных поездках. Этот основательный подход Павла Михайловича проявился и в деле коллекционирования картин. Так, он быстро почувствовал необходимость научиться реставрации. В. П. Зилоти пишет: «Павел Михайлович, говорили художники, крыл лаком, заделывал трещины и пятна, смывал „лишнее“, как никто, и мы часто слышали, как художники, продавая отцу картину, предоставляли ему самому покрывать их лаком, когда он это найдет нужным»[162]. Советскому биографу Третьякова Д. Я. Безруковой принадлежат совершенно справедливые слова: «…Павел Михайлович не только собирал картины, но с интересом изучал технологию живописи, свойства красок, умел крыть лаком картины и без помощи реставраторов удалять повреждения в холсте, заделывать трещины в красочном слое, промывать загрязненные холсты… Он пользовался советами опытных реставраторов, например Д. Арцыбашева»[163].

Задумав устроить национальную галерею, меценат собирал не то, что нравилось лично ему, но то, что показало бы развитие русской живописи на протяжении всего времени ее существования. По словам Рихау, «…занявшись один раз собиранием картин, он не ограничивался только покупкой лучших произведений, нет, он старался познакомиться со всем, что касалось художественной живописи»[164]. Прежде чем собирать картины, Павел Михайлович погружался в историю живописи, старался прочувствовать каждое полотно, понять специфику работы художников разных эпох. Старание дойти до сути явления — одна из наиболее характерных черт «московского молчальника».

Даже получая новые знания или эстетическое удовольствие, П. М. Третьяков много работал — ничуть не меньше, чем в конторе. Только в данном случае результатом его трудов была не коммерческая прибыль, а становление собственной личности: многогранной, чуткой, талантливой, заслужившей преклонение умнейших современников.


Можно и нужно привести еще множество примеров того, как Павел Михайлович шаг за шагом старался добиться наилучших результатов в основных областях жизни: в работе, в отношениях с ближними, в делах общественных, в обстановке жилища… Это не будут избыточные «мазки»: необходимо не только и даже не столько понять, сколько почувствовать силу этой составляющей в складе его личности — жажды совершенства.


Будучи требователен к себе, Третьяков упорно, не щадя сил, работал над каждой из поставленных перед собой задач. Идеальный супруг, идеальный благотворитель, идеальный предприниматель, он был к тому же идеальным ценителем прекрасного. Идеальным не в смысле «лишенным недостатков», но в том, что старался достичь идеала во всех своих ипостасях, — насколько этот идеал был достижим.

Обычно человек воспринимает жизнь на том уровне, который соответствует степени его внутреннего развития. Пустой, поверхностный человек будет замечать только внешнее, наносное. Человек глубокий станет искать соответствующей глубины в окружающем мире. Довольно редко бывает, чтобы одна личность обладала «двойным зрением»: оглядываясь вокруг, видела бы и то, что происходит на поверхности, и то, что творится в глубине. П. М. Третьяков подобным зрением обладал. Он был тем редким типом, которому удавалось сочетать в воззрениях на мир идеализм — и прагматизм, наивность познающего мир ребенка — и опытность взрослого. Именно это соединение несоединимых качеств позволило Третьякову во многом добиться того самого совершенства, которого он так искал всю жизнь.


Те же искания совершенства сопутствовали Третьякову в общении с людьми.

В то время как веселый и общительный Сергей Михайлович устраивал многолюдные приемы и балы, сдержанный и замкнутый старший брат запирался в кабинете и занимался там делами фирмы или же читал книги. И дело не в том, что он не любил и не искал общения с людьми: у Павла Михайловича был собственный, устойчивый круг друзей и весьма немалое число знакомых. Скорее, играло роль особое качество, развившееся у него с юных лет, — упорство в достижении однажды избранной цели. Упорство это было высшего порядка.

Многим людям, чтобы добиться состояния душевной полноты, как воздух необходимо общение. Так, Сергей Михайлович не мог «вариться в собственном соку». Ему были нужны другие люди: с разными характерами, с различными вкусами и мнениями, из которых, как из разноцветной смальты, выкладывалась мозаика его собственного мировидения. Сестра Софья в письме к Павлу Михайловичу писала о Сергее: «…взгляды и мнения у него большею частью заимствованы у других»[165]. В шумной компании Сергею Михайловичу было легко и уютно — гораздо уютнее, чем наедине с самим собой.

Не таков был Павел Михайлович.

С детства привыкший оставаться один, когда семейство уезжало на прогулку, научившийся глубоко анализировать свои мысли и поступки, выстраивать их в логически четкую систему, в 18 лет Павел Михайлович был почти уже сложившейся, самодостаточной личностью. Общительность не входила в число его достоинств. Напротив, в одном из писем 1878 года он говорит: «…не видать людей может быть иногда даже приятно»[166]. Наибольшей душевной полноты, наивысшей степени гармонии Третьяков достигал, оставаясь наедине с самим собой. Частенько, уже будучи «семейным» человеком, он запирался у себя в кабинете, занимаясь чтением, реставрацией картин или же отвечая на письма. А летом, находясь на даче, Павел Михайлович по воскресеньям «…после завтрака брал маленький чемодан с бутербродами, бутылкой молока и книгами, один уходил в лес до вечера и, забившись в глушь, весь день читал»[167]. П. М. Третьяков, в отличие от младшего брата, легко мог переносить одиночество благодаря живости ума, наблюдательности и склонности к постоянной работе над собой.

Больших компаний Павел Михайлович не любил: они мешают воспринимать мир в его целостности и гармонии. Чем больше разных людей собирается в одном месте, тем больше создается эмоциональных «помех»: возникают зависть, лесть, неприязнь, борьба за лидерство, неприятие позиций и столкновение интересов… В шумной компании гармония единства почти недостижима — за исключением тех случаев, когда кто-либо из членов собрания ее транслирует: через музыку, живопись или звучащее вслух слово. Большим сборищам Третьяков всегда предпочитал общение с глазу на глаз или собрания немногочисленных единомышленников. Третьякову нравилось бывать среди людей, разделяющих его интересы и эстетические предпочтения и не пытающихся навязать ему собственные представления о жизни (ниже об этом будет сказано подробнее). Но даже и среди них он всегда держался «в стороне», редко участвуя в общем разговоре. Причиной этого была не скромность и не отсутствие собственного мнения. Мнение у Третьякова было: взвешенное, четкое и логически обоснованное. Просто… в любой компании, где оказывался Третьяков, полнее всего проявлялся его дар наблюдателя. Павел Михайлович далеко не всегда хотел, чтобы его вовлекали в общее веселье: ему было гораздо интереснее наблюдать, а не участвовать.

Кроме того, «молчальник» Третьяков не любил лишних слов и высказывался всегда по существу вопроса. Зато если уж что-то говорил, к словам Павла Михайловича прислушивались: его замечания неизменно бывали умны, взвешенны, нередко проникнуты самоиронией. На точность немногочисленных фраз мецената обратил внимание художник Нестеров, описавший, как Третьяков рассматривает картины: «…смотрел долго, стоя, сидя, опять стоя. Делал односложные вопросы, такие же замечания, всегда кстати, умно, со знанием дела»[168].

Будучи от природы тонким наблюдателем, обладая хорошей памятью (особенно визуальной), а также развитой предпринимательской жилкой, Павел Михайлович неплохо разбирался в людях. Так, на склоне лет Павел Михайлович сблизился с молодым художником И. С. Остроуховым. И. Е. Репин, долгие годы близко общавшийся с Третьяковым и неплохо его знавший, в третьем лице написал самому Остроухову (1923): «…и скоро этот дебютант… попал в друзья П. М. Третьякова, этого серьезного, строгого гражданина, и даже был с ним на „ты“. П. М. Третьяков очень разбирал людей, и редко кто сближался с ним»[169]. Действительно, Илья Семенович, выходец из купеческой среды, сумел стать выдающимся художником[170]. Первая же его картина «Золотая осень», написанная в 1886 году, принесла художнику известность и попала в Третьяковскую галерею. Впоследствии И. С. Остроухов, будучи вынужден оставить живопись и заняться торговыми делами, увлекся коллекционированием художественных произведений. Он создал собственную галерею. В частности, именно ему принадлежит заслуга «второго рождения» русской иконописи — открытия и популяризации ее художественных достоинств, признания иконописи как одной из важнейших составляющих древнерусской культуры. Павел Михайлович не ошибся, приблизив его к себе, как и многих других талантливых людей.

В целом общение было необходимо Павлу Михайловичу в тех формах и размерах, которые не мешали его работе.


Серьезное отношение П. М. Третьякова к работе и к жизни имело очень важную сторону: требовательное отношение к себе. Павел Михайлович был человеком принципов. Однажды построенная им система взаимоотношений с внешним миром выдерживала необходимые коррективы, но никогда не менялась в главном. Человек должен всю жизнь расти духовно, постоянно обогащаясь новыми знаниями и навыками. Человек обязан собственным трудом зарабатывать хлеб насущный — и всегда работать качественно, аккуратно, на совесть. Человек должен считаться с окружающим его обществом — и по мере сил приносить этому обществу пользу…

В. Д. Поленов в одном из писем писал о Павле Михайловиче: «…это был человек с убеждениями и держался он их до конца жизни»[171]. Из целого набора принципов строилась как жизнь Третьякова, так и его коллекционерская деятельность: не зря тот же Поленов назвал его «покровителем проповеди этических идей эстетическими средствами»[172]. Очевидно, из опыта многолетнего общения с Третьяковым художник сделал вывод: в основе собирательства Павла Михайловича лежала платформа, составленная из четко сформулированных нравственных представлений.

И все же, подчиняя собственную жизнь довольно жесткому мировидению, Павел Михайлович не требовал служения этому взгляду на мир от тех, кто входил с ним в непрестанное соприкосновение. Вообще, время, когда действовал на коммерческой сцене и в мире меценатства П. М. Третьяков, было временем риторов, нигилистов, апостолов нравственности, отличавшихся крайней нетерпимостью ко всем, кто не разделял их взглядов. Тогда многие «критически мыслящие личности» приобретали обыкновение сурово осуждать несогласных с ними. Так, к примеру, требовал от окружающих строгого соответствия со своим мировоззрением художник В. В. Верещагин. Слава Богу, Павел Михайлович вылеплен был из другого теста. К себе он был строг, прежде всего к себе. Себя судил без жалости. К другим же был куда более милосерден.

Павел Михайлович как в главном, так и в житейских мелочах был человеком твердых правил. Правильность была для него мерилом собственных поступков — и той позицией, с которой он строил свою жизнь. А. Рихау пишет: «…по характеру своему П. М. Третьяков был человек спокойный, ровный, до крайности аккуратный и расчетливый. Все вычисления он, например, делал на конвертах присылаемых писем… и во всю свою жизнь, вероятно, не кинул и не положил ни одной вещи кое-как; но, при такой необычайной аккуратности, нельзя сказать, чтобы П. М. Третьяков был особенно требователен к окружавшим его лицам; он скорее показывал пример, как нужно бережно относиться ко всему тому, на что был затрачен труд, воплощение которого он представлял всею своею деятельностью»[173].

Иными словами, Третьяков мог сколько угодно транслировать свои принципы путем неустанной деятельности, но людям из близкого окружения их не навязывал, — если не считать сугубо деловых отношений. Тем не менее в дружеской беседе некоторые убеждения он мог высказать. Так, находившийся с Третьяковым в приятельских отношениях художник А. Г. Горавский в одном из писем Павлу Михайловичу 1857 года сообщает: «…душевно благодарю за Вашу дружеско-нравоучительную правду, которой всегда буду стараться держаться; часто останавливаюсь и даже немного завидую Вам, что в таких молодых летах во всем Вы основательны и благоразумны, каждое слово, вещь, дело, судите обдумавши, зрело и без малейшей политики, откровенно передаете. Я очень ценю деяния Ваши, беру в пример и считаю Вас за то истинным другом»[174]. В это время Третьякову было 25 лет.


Многие из тех, кто общался с Третьяковым, имел с ним дела, отмечают: ему были присущи колоссальная личная порядочность, чувство долга, верность данному слову. Вообще, для уважающих себя купцов той эпохи эти качества были нормой. Далеко не каждый коммерсант умел писать, и чтобы заключить сделку, иной раз было достаточно ударить по рукам. В таком случае деловая репутация купца была, за отсутствием договора, единственным гарантом выполнения обязательств. А Третьяков являлся сыном своей социальной среды. Это свойство, приобретенное, скорее всего, естественным образом, в общении с родней и контрагентами торговых сделок, сохранялось в личности Третьякова, когда ему приходилось общаться и с людьми, принадлежащими иным слоям общества. Павел Михайлович был больше чем просто купцом. Он был человеком высокой культуры и умел показать себя порядочным человеком, общаясь с представителями любого сословия, любого уровня состоятельности.

Так, В. В. Верещагин в 1876 году говорит В. В. Стасову о Третьякове: «…Лишне говорить здесь, что я его считаю совсем порядочным человеком и, следовательно, не боюсь быть с ним откровенным»[175]. А живописец Г. Г. Мясоедов в 1882 году пишет П. М. Третьякову: «…я очень боюсь неделикатности в делах, и тем более по отношению к Вам, так как с Вашей стороны ничего, кроме деликатности, не встречал… Мы привыкли ценить Ваше слово наравне с фактом»[176].

Павел Михайлович отнюдь не стремился в любой ситуации выставлять себя знающим человеком, а привычка самовозвеличения была свойственна многим меценатствующим купцам того времени. Деликатностью Павла Михайловича восхищался и другой художник, В. Н. Мешков. Его рассказ передает в воспоминаниях Е. К. Дмитриева: «…П[авел] М[ихайлович] заехал к нему… узнав, что у него продаются две картины: одна работы Мешкова — „Зубоврачевание“, а другая Клодта — „Две лошади“, одна из них щиплет траву на лужайке в лесу. Павел Михайлович купил картину Мешкова, а про картину Клодта сказал: „Пока воздержусь, я ее не понимаю“. Мешков говорил, как он в восторг пришел от этих слов Павла Михайловича! Ему сильно понравилась скромность его и боязнь обидеть человека. Обыкновенно, говорил Мешков, человек не покупающий всегда начинает осуждать продающийся предмет, каков бы он ни был, наводить нехорошую критику»[177].

Еще один любопытный случай из жизни приводит в воспоминаниях Н. А. Киселев, сын художника А. А. Киселева: «…однажды днем, когда отец работал в своем кабинете, раздался звонок. Я открыл дверь. Вошел мужчина с длинной бородой и очень мягким, приглушенным голосом спросил, дома ли Александр Александрович Киселев и можно ли его видеть. Я пригласил его раздеться и пройти в гостиную, а сам пошел сказать отцу, что его кто-то спрашивает. Отец перестал работать и вышел из кабинета; на лице его появилась улыбка и недоуменно радостное выражение, когда он подошел к гостю, внимательно рассматривающему висящие на стенах картины разных художников. Гостем был Павел Михайлович Третьяков, который хотя и покупал не однажды картины отца, но никогда дома у нас не бывал. Отношения между ними были полны доброжелательства и уважения, но все же лишь деловые. Павел Михайлович, пожав протянутую отцом руку, обнял его и крепко поцеловал, а затем сообщил, что он только что вернулся из Петербурга, где на днях встретился с Дмитрием Александровичем Ровинским, который очень просил его, по возвращении в Москву, встретиться с Александром Александровичем, крепко его обнять, поцеловать, что Павел Михайлович, как он сказал, счел своим приятным долгом точно исполнить, не откладывая это в долгий ящик». Далее сын художника резюмирует: «…этот поступок Павла Михайловича выявляет и подчеркивает его удивительную добросовестность. И действительно, вся жизнь Павла Михайловича, даже в мелочах, представляла собой непрерывный путь к одной определенной цели: выполнять во что бы то ни стало принятые им на себя обязательства»[178].

Действительно, обязательства Третьяков выполнял скрупулезно, причем не только перед живыми, но и перед почившими людьми. А. Рихау пишет: «…к особенностям его принадлежала непременная отдача последнего долга всем лицам, которых он знал лично, и поэтому, будь это его кучер, какой-либо сосед или выдающееся лицо в Москве, П. М. Третьяков, как скоро узнавал о дне похорон, кидал всякое нужное дело, чтоб отправиться в храм Божий и помолиться за усопшего»[179]. Так, К. А. Коровин вспоминает: художник «…Алексей Кондратьевич Саврасов умер… в Ростокине под Москвой. Один. Это мне рассказал швейцар училища Плаксин. Он был на похоронах, и был Павел Михайлович Третьяков, больше никого»[180].

Порядочность, честность, обязательность и душевная чистота привлекали людей к Третьякову не меньше, чем его деятельность. В. В. Стасов писал в одном из писем Верещагину: «…ни чванства, ни хвастовства, ни глупых претензий у него никаких нет: он просто чист и честен, от глубины души ценит и любит Ваш талант и произведения… Когда узнаете Третьякова лично, то полюбите его и будете уважать, как и я»[181]. И. Е. Репин же в одном из писем Стасову восклицал: «…а впрочем, есть и хорошие люди, особенно Павел Михайлович Третьяков! Превосходный человек, мало таких людей на свете, но только такими людьми и держится он»[182].


Павел Михайлович унаследовал от Михаила Захаровича тонкое чутье к общественной жизни и к происходящим в ней переменам. Перемены эти позволяли купцу достичь небывалых социальных высот — таких, о которых его предки в XVIII и даже в первой половине XIX столетия могли только мечтать. Но «волшебным ключиком», отпирающим дверь к этим высотам, было прежде всего образование. Михаил Захарович Третьяков оказался одним из первых купцов, почувствовавших необходимость дать детям иные знания, сверх обычных, передающихся по наследству от отца к сыну: чтения, письма, навыков торгового дела. Не зря он нанимал для детей гувернеров. Павел Михайлович пошел в вопросах образования по стопам отца.

Прежде всего П. М. Третьяков позаботился о том, чтобы со смертью отца Третьяковы-младшие не лишились возможности учиться. Занятия на дому с преподавателями продолжили как сестры (о чем будет сказано позже), так и оба брата. Учебу приходилось совмещать с работой, поэтому «…братья днем сидели в лавке, а по вечерам продолжали свое образование. Приходили учителя, и молодые люди учились и читали до глубокой ночи»[183]. Вероятно, языки они начали учить не по настоянию отца, а уже после его кончины. Разумеется, времени на занятия у братьев было меньше, нежели у сестер. Осваивать приходилось лишь самое насущное — то, что помогло бы им лучше ориентироваться в деловой жизни.

Тяга к знаниям не оставила Павла Михайловича и в зрелом возрасте. Самообразование играло колоссальную роль в жизни мецената. Н. А. Мудрогель с гордостью пишет о Третьякове: «Павел Михайлович не был ни в каком учебном заведении и всю культурность добыл уже сам, самоучкой и самовоспитанием, а также ежегодными поездками по Европе»[184]. Живой, деятельный ум Третьякова постоянно требовал новой и новой серьезной пищи. Поэтому потомственный купец очень много читал.

В середине — второй половине XIX века любовь к чтению для образованной публики являлась скорее нормой, нежели исключением. Дореволюционная русская культура была литературоцентрична. Исследователи объясняют почтение к книжному слову тем, что в России при переходе от преимущественно церковной литературы к светской последняя переняла от первой доверительное отношение к слову. Как бы то ни было, русский образованный человек питал к литературе — и как следствие к литераторам — совершенно особое уважение. Если художники и архитекторы еще в первой половине столетия воспринимались лишь как «технический персонал», то к писателю, к «служителю слова», элитарные слои общества относились с уважением. А главное, во второй половине столетия сама культурная элита России очень изменилась: помимо дворян, в нее вошли представители так называемой разночинной интеллигенции и купечество.

Читали тогда весьма много, притом интерес сосредоточивался не только на книгах, но и на «толстых журналах», своего рода «энциклопедиях жизни» той эпохи. Читали в одиночестве, вслух в компании друзей — и даже по ролям: в конце 1870-х годов из подобных воскресных «чтений» в доме купца С. И. Мамонтова выросли сначала «живые картины», а затем любительские спектакли, воспитавшие немало будущих знаменитостей русской сцены. К тому же чтение было наиболее доступным родом развлечения.

Характерно в этом смысле свидетельство В. П. Зилоти о жизни на съемных дачах в Кунцеве, относящееся к 1870-м годам. Кунцевские дачи оживали в летнюю пору, когда сюда приезжало «…по большей части московское именитое купечество, любившее летом тишину и покой… Среди лета все родители пили воды, кто „Виши“, кто „Эмс“; все гуляли, встречались и беседовали о политике, злобах дня и более всего о новых книгах. Одно за другим выходили сочинения: Печерского „В лесах“ и „На горах“; „Анна Каренина“ Толстого; сочинения Достоевского и Тургенева; читались всеми „Вестник Европы“, „Русский вестник“ и „Отечественные записки“. Выросшая молодежь вставала и встречалась позже и обсуждала все эти книги; перечитывала „Войну и мир“; все увлекались Печерским»[185].

Но даже на общем фоне эпохи, со всей ее любовью к печатному слову, страсть П. М. Третьякова к чтению была удивительной. О ней говорят все, кто так или иначе работал над жизнеописанием мецената.

По выработанной еще в детстве привычке Павел Михайлович посвящал чтению любую свободную минуту. Н. А. Мудрогель пишет: Третьяков «…в своем кабинете до глубокой ночи сидел за книгами, читал, делал пометки. Надо полагать, он чувствовал недостатки своего образования и всю жизнь старательно и много читал»[186]. Это свидетельство подтверждает А. Рихау: «Читал он много, но это не во время занятий в конторе; его трудно было встретить на пути в город или куда-либо без газет и книги в руках»[187].

Как уже говорилось, рабочий день Третьякова начинался с чтения газеты и чашки кофе. «Он всегда за столом сидел с книгами»[188]. Днем, усевшись в экипаж, везущий его от конторы до банка, «…Павел Михайлович тотчас брался за книгу или журнал, — читал те десять — пятнадцать минут, когда ехали до банка. Он не смотрел по сторонам, старался не потерять ни одной минуты зря»[189]. То же и вечером: «папа… обыкновенно после обеда за столом читал газету, куря свою единственную в день сигару»[190]. Страсть к чтению прошла красной нитью через всю жизнь Третьякова. На склоне лет, в 1896 году, он описывает супруге свой день, в который внесла свои коррективы болезнь, все чаще приступающая к уже немолодому человеку: «Я совершенно здоров, просыпаюсь в 6 ч., в 7 пью кофе, в 9 выхожу, возвращаюсь в 4 часа, пью чай и ложусь до обеда, обедаем в 7 часов, после обеда опять ложусь, в 10 пьем чай и в половине 12-го отправляюсь спать. Во время лежания и утром между 7–9 часами читаю „Ярмарку тщеславия“ [роман Теккерея] и „Биографию Иванова“»[191].

Из записей Третьякова ясно видно, что новые книги приобретались им регулярно и составляли особую статью расходов. Так, его записная книжка за 1853 год фиксирует несколько случаев, когда он приобретал книги на Сухаревке за немалые деньги[192].

Круг литературных интересов Павла Михайловича был крайне разнообразен. В фондах Третьяковской галереи отложился любопытный документ — черновая запись книг, составленная П. М. Третьяковым. К сожалению, черновик не датирован, но, вероятнее всего, относится ко второй половине 1850-х годов[193]. Из этого списка видно, что Павел Михайлович увлекался не только художественной и беллетристической, но также исторической литературой. Он читал сочинения императрицы Екатерины II, Н. М. Карамзина, одного из Аксаковых. Больше других авторов Павел Михайлович любил А. С. Пушкина и Н. М. Карамзина, далее шли сочинения А. А. Бестужева-Марлинского, Ф. Ф. Булгарина, И. С. Тургенева, В. А. Жуковского. Всего в списке значится более 80 пунктов, под некоторыми из них числится по несколько томов. В списке чтения П. М. Третьякова — серьезные периодические издания: «Отечественные записки», «Современник» и «Пантеон». Помимо прозы и публицистики Павел Михайлович любил поэзию. А. П. Боткина вспоминает: «…поэзию Фета Павел Михайлович очень ценил. Не говоря о мелких стихотворениях, которые он вспоминал и цитировал, я помню его нередко с толстым томом стихотворных переводов Овидия в руках. Любил он стихи Майкова и Полонского, которые читались вслух за большим столом после обеда»[194].

Крупный критик В. В. Стасов, лично знавший Третьякова, по-видимому, не слишком преувеличивал, когда утверждал, что Павел Михайлович прочел «в оригиналах все, что только было доступно в русской литературе каждому сколько-нибудь образованному человеку».

Позднее особую роль в жизни П. М. Третьякова играли произведения Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого.

В. П. Зилоти пишет: «…родители наши читали и перечитывали Достоевского почти круглый год, особенно летом, в свободное время. Читали и каждый врозь, и часто вместе. После ухода Наталии Васильевны (Н. В. Фофановой, воспитательницы дочерей Павла Михайловича. — А. Ф.) мамочка и мы обе с Сашей читали иногда вслух, по очереди, и так прочли многое из Достоевского, кроме „Братьев Карамазовых“. Мамочка взяла с меня слово, что я не буду читать этой книги раньше 25 лет, что я исполнила, и не жалею»[195]. И далее: «…отец наш поклонялся Толстому, как романисту и великому писателю. Как „философу“ же — гораздо менее и не раз говаривал, что Лев Николаевич — гениален, а умна за него Софья Андреевна»[196].

С Л. Н. Толстым Павел Михайлович был знаком лично, немало общался и, по свидетельству дочери, часто дискутировал с писателем. «В начале 80-х годов мы чаще и чаще слышали от нашего отца о его свиданиях со Львом Николаевичем Толстым: то последний заходил побеседовать с отцом, то отец заезжал к Льву Николаевичу. Беседы их всегда касались их мнений и взглядов о делании добра, о благотворительности, о терпимости, о непротивлении злу, об искусстве, о религии и о всех вопросах, в то время интересовавших Толстого. Он только что написал свою „Исповедь“ и „В чем моя вера“. Это было начало расцвета его философских идей. Мы зачитывались его писаниями и с интересом слушали рассказы отца о его разговорах с Толстым; они почти все время спорили. Как-то отец сказал Толстому: „Вот когда вы, Лев Николаевич, научитесь прощать обиды, то тогда я поверю в искренность вашего учения о непротивлении злу“. Рассказывая это, отец ехидно-добродушно улыбался»[197].

Особую роль играли книги в жизни Третьякова в те моменты, которые он проводил на даче — сперва в Кунцеве, а в 1880-х — в Куракине. «Помню, что за столом конца не было разговорам про книжки, которых у нас в Кунцеве лежала всюду тьма[198]». Воскресные дни могли отдаваться чтению едва ли не целиком, в будни этому занятию посвящался вечер. После того как он заканчивал обстригать сухие ветки с сирени или гулять по парку, Павел Михайлович «…обычно приходил в гостиную с книжкой, садился в совсем особенное кресло, оставшееся при Куракинском доме от прежних владельцев (кресло было низкое, круглое, подлокотники начинались низко, подымались откосо вверх и поддерживали руки, державшие книгу)»[199]. Чтение занимало весьма значительную часть свободного времени Третьякова. Оно являлось для Павла Михайловича не просто способом заполнить досуг, а важным делом, требующим сосредоточения и работы мысли. В. В. Стасову Третьяков писал: «Я читаю не для удовольствия, а потому, что нужно знать, что пишут»[200].


Тяга Третьякова к искусству одним чтением книг не ограничивалась. Его культурные запросы были весьма обширны. Регулярно и с удовольствием «…в театры и концерты ездил, когда шла опера или пьеса в первый раз, всегда с женой и дочерьми. И любил музыку»[201].

О любви молодого Третьякова к театральному искусству и к опере красноречиво свидетельствуют его собственные письма матери. В 1852 году, впервые выехав в Петербург, он с восторгом пишет Александре Даниловне: «…Что за театры здесь. Что за артистические таланты, музыка и пр. Я видел Каратыгина, Мартынова, Самойлову (2-ю) и Орлову; кроме этих знаменитых артистов есть превосходные актеры: Максимов, Григорьев, Самойлова (1-я), Читау, Сосницкая, Дюр и пр., хорош также Марковецкий. Жулевой не видал еще. Орлова! Ваша любимица Орлова очаровала меня! Она, кажется, усовершенствовалась еще более»[202]. Эти же имена встречаются в черновых записях П. М. Третьякова, хранящихся в фондах Третьяковской галереи. По купеческой привычке он досконально фиксирует все посещенные им пьесы и игравших в них артистов[203]. Через несколько дней Павел Михайлович добавляет: «…Слышал один раз итальянскую оперу и два раза еще видел Каратыгина»[204]. И позже: «…отправляясь в Петербург, я предположил прожить в нем две недели и непременно быть в 14 театральных спектаклях; по случаю траура театры были закрыты 4 дня, и потому вместо 14 я намерен прожить здесь 18 дней»[205]. Это пишет человек не просто желающий приобщиться к миру высокой культуры, но давно уже погруженный в него с головой и получающий истинное удовольствие от соприкосновения с ним. Это наслаждение Третьяков не оставлял даже на пике своей коллекционерской, общественной и предпринимательской деятельности. В. П. Зилоти вспоминала: «…„Кармен“ гремела в Петербурге с осени 1882 года; пела и сводила всех с ума в этой роли Ферни-Джермано. Отец наш, бывши в числе поклонников и этой оперы, и исполнительницы, „стрелял в Питер“ то и дело, чтоб послушать лишний раз»[206].

Крепкая любовь к чтению и театру сочеталась в личности Третьякова с искренней привязанностью к музыке. «Любил папочка… слушать музыку. Чего-чего я ему не переиграла за 7 лет моей жизни в Куракине!»[207] Павел Михайлович был с 1860 года действительным членом Московского отделения Императорского Русского музыкального общества (ИРМО), «…так что наши родители ездили во все концерты ИРМО»[208].

Третьяков не был человеком сухим, бесстрастным, устремленным к одной-единственной цели. У него действительно имелась цель, к которой он последовательно стремился всю жизнь, — создание галереи русской живописи. Но вряд ли он смог бы претворить ее в жизнь, не стремясь всеми возможными средствами развить и усовершенствовать художественный вкус. Павел Михайлович из года в год занимался самообразованием как умственным трудом. Отдыхать в привычном смысле слова, то есть на время выкидывая из головы насущные дела и полностью расслабляясь, он не умел. Зато Третьяков прекрасно умел чередовать деятельность. Отдых его заключался в переходе от торговых дел к живописным, от живописных к музыкальным — и снова к торговым. Как бы ни были серьезны увлечения Павла Михайловича, они никогда не шли во вред основному — торговому, а затем и промышленному, — делу, а всегда дополняли его, позволяли достигать в нем большего совершенства.


В повседневной жизни для П. М. Третьякова был крайне важен комфорт. Если в бытовом плане Павел Михайлович достигал этого, то как следствие к нему приходил и душевный уют. И напротив, дискомфорт «телесный» — в одежде, еде, отношениях — выводил купца из привычного ровного расположения духа.

Поэтому Павел Михайлович везде, где появлялся и особенно, где работал, старался создавать для себя комфортные условия. А. П. Боткина, вспоминая впечатления детства, так описывает обстановку, в которой трудился ее отец: «…рядом с его кабинетом, где висели картины, был второй кабинет. Там стоял большой диван с массой подушек, из которых одна была любимая, с выпуклым, вышитым гарусом букетом цветов. У окна стояла его конторка»[209]. Полотно Н. В. Неврева «Воспитанница» (1867) прекрасно передает один из интерьеров в доме Третьякова[210]. Тканевые обои с развешанными на них картинами. Круглый стол, окруженный креслами с изящными подлокотниками. Небольшой шкаф темного дерева в углу. Ничего лишнего. Ничего, что отвлекало бы от главного. Должно быть, в такой комнате хозяину дома хорошо работалось, думалось, читалось.

Сам ценя комфорт, Павел Михайлович старался окружить им и близких людей. Особенно хорошо это видно из путевых заметок, которые пунктуально вела Вера Николаевна Третьякова. В ее записях то и дело встречается: «…ночь провели изрядно. Еда порядочная. Первый класс стоит 12 р. 20 к. с[еребром]». Или: «…отправились мы в первом классе, за который заплатили от Воронежа до Орла 11 р. с[еребром]»[211]. Путешествуя, Третьяков неизменно останавливал свой выбор на вагонах, каютах, гостиницах первого класса. Не потому, что он, богатый человек, мог себе это позволить, вовсе нет! Третьяков не испытывал необходимости в излишествах, но чувствовал необходимость обеспечить себе и супруге максимально возможный уют. По-видимому, ему не был чужд следующий подход: зачем тратить нервы и здоровье, если можно их сэкономить, потратив деньги? Павел Михайлович, хоть и был расчетлив, предпочитал иной раз заплатить подороже. Платил он не за чистую постель, не за отдельное купе и даже не за качественную еду, а… прежде за свое спокойствие и спокойствие любимой женщины.

Любовь к комфорту делала Третьякова консерватором по части предметов быта: в одежде и еде прежде всего. По воспоминаниям Мудрогеля, «…не терпел он изысканных блюд. Бывало, каждый член семьи заказывал повару на завтра что-нибудь очень вкусное. А Павел Михайлович всегда одно: „А мне щи и кашу“»[212]. К непривычной еде Третьяков относился с некоторой настороженностью: мало ли как она может отразиться на здоровье? Зато выяснив, что новое кушанье вполне съедобно, вносил его список «приемлемых блюд». Так, Вера Николаевна описывает: путешествуя по стране, в Самаре «…велели купить раков, против чего мой муженек восстал, но, тем не менее, сам кушал с большим удовольствием»[213].

Та же приверженность Третьякова раз и навсегда выбранному варианту проявлялась и в его манере одеваться.

Костюм был своеобразным продолжением внешности П. М. Третьякова. А. П. Боткина пишет об отце: «…он был неотделим от своей одежды»[214]. В быту Павел Михайлович был аккуратен, выглядел всегда опрятно. Одежда была комфортной и дорогой, но это не бросалось в глаза: меценату был присущ тонкий вкус, он не любил броскости и не гнался за модой. В целом же манера Третьякова одеваться была довольно необычна для его времени и социального статуса. Далеко не бедный человек, в вопросах одежды Павел Михайлович был крайним консерватором. «Одет он был всегда в двубортный сюртук, рубашку с отложным воротником и белым батистовым галстуком бантиком. Сапоги были неизменно с квадратными носками и мягкими голенищами, которые скрывались брюками. Только в жару летом он облачался в белый парусиновый или чесучовый костюм. Осеннее драповое пальто было всегда одного и того же фасона. Сколько лет он носил то же пальто и как часто заказывал новое, нам никогда не приходило в голову. Казалось, что он всю жизнь проходил в одном и том же пальто, в одной и той же фетровой шляпе с широкими полями. Другой я на нем не видала. Летом ходил он в панаме всегда одного фасона»[215]. Свидетельство Боткиной подтверждает любопытным примером Мудрогель: «Он одевался всегда в костюм совершенно одинакового покроя, будто сорок лет носил один и тот же сюртук и одно и то же пальто. Шил на него известный тогда в Москве портной Циммерман. И всякий раз портной говорил:

— Теперь новая мода, ваш костюм сильно устарел.

— Вы шейте не по моде, а по моему вкусу, — просил Третьяков»[216].

Консерватизм в бытовых пристрастиях — любопытное свидетельство о характере Третьякова. Он предпочитал проверенные, надежные вещи, о которых по личному опыту ясно: они не доставят лишних хлопот. По-видимому, однажды найдя удобное для себя сочетание материала, цвета и фасона в одежде, оптимальный набор блюд или добросовестных деловых партнеров, Третьяков не желал искать новые варианты. На поиск надо затратить драгоценное время, при этом новинки могут оказаться либо менее удобны, нежели старые, проверенные варианты, либо… и вовсе привести к непредсказуемым последствиям. Неприятных неожиданностей Павел Михайлович не любил. Он предпочитал просчитать все наперед и по возможности избежать ненужных рисков. Вообще, П. М. Третьякову было присуще крайне взвешенное отношение к самым разным сторонам жизни.


Как уже было сказано, Третьяков старался строить свою жизнь так, чтобы она была для него и для его семьи максимально комфортной. Он не скупился на добротные вещи и на хорошую обслугу. Однако лишней роскоши в быту не одобрял. М. К. Морозова, племянница В. Н. Третьяковой, часто гостившая в доме мецената, так вспоминает обстановку: «Дом Третьяковых в Лаврушинском переулке стоял на месте современной галереи, прямо против ворот. Это был белый, двухэтажный, просторный особняк… Обстановка всех комнат была очень простая, скромная и какая-то традиционная, общая многим домам того времени»[217]. Павел Михайлович имел достаточно средств, чтобы жить в эффектной обстановке, — но он этого не делал. К чему? В отличие от брата, П. М. Третьяков избегал светских увлечений, балов и приемов. Ему претило многолюдное общество, которое могло бы оценить траты. Непонятна была ему сама необходимость жить напоказ.

Кроме того… Павел Михайлович не любил ничего «слишком». Слишком громкое, слишком яркое, слишком вычурное. Слишком роскошное. Иными словами, то, что выходит за рамки меры. Не это ли до крайности развитое чувство меры делало Павла Михайловича в глазах окружающих «скромным» человеком? То есть человеком, который, избегая публичной демонстрации своих деяний, последовательно творит добро — и не ищет за него вознаграждения? Который, даже имея возможность получить для себя в жизни многое, довольствуется малым?..

Нелюбовь к роскоши Третьяков унаследовал от отца. Михаил Захарович в завещании 1847 года особо оговаривает: «…пышных похорон не делать». От отца к сыну передалось отношение к богатству, являющееся залогом коммерческого долголетия. Отношение это, традиционное для старой купеческой среды, было порядком подзабыто представителями «новой» буржуазии, родившимися поколение спустя после появления на свет Павла Михайловича. Их предки, потом и кровью приумножавшие отцовские капиталы, прекрасно понимали: роскошь — это напрасное вложение средств. Вместо того чтобы «работать» на коммерсанта, принося ему прибыль, деньги рекой утекают из его кошелька, чтобы никогда туда не вернуться. Бережливость, расчетливость и даже до определенного предела прижимистость были для купца не пороками, но добродетелями. Эти качества были присущи Михаилу Захаровичу Третьякову. Их же современники отмечали в характере его старшего сына.

Была еще одна причина, обусловливавшая нелюбовь Третьяковых и других купцов «традиционного» склада к показному богатству. Все они были в той или иной мере христианами и с детства привыкали заботиться о душе. Для христианина, да и просто для порядочного человека, роскошь — это соблазн, ведущий к жизни без труда и без цели. Роскошь развращает, открывает двери для духовной пустоты. Богатство — это лишь орудие, которым надо суметь воспользоваться в благих целях… и роскошная одежда, еда, обстановка жилища к ним никак не относится. Говорится в Евангелии от Матфея: «Иисус… сказал ученикам своим: истинно говорю вам, что трудно богатому войти в Царство Небесное; и еще говорю вам: удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Божие» (Мф. 19: 23–24). У этих слов великое множество богословских и публицистических толкований. Среди них встречаются и легковесные интерпретации в духе: «Богатые в рай не попадут». Думается, нелишним будет напомнить, что подобные трактовки представляют собой вольномысленное упрощение Евангелия. Истинно христианское отношение к богатству выразил один из величайших мудрецов раннехристианской Церкви, святитель Климент Александрийский пояснял эти слова: «…не согрешает тот, кто распоряжается своим состоянием, оставаясь в воле Господней… Отрешаться дóлжно не столько от богатства, сколько душу от страстей освобождать: эти затрудняют собой правильное пользование богатством. Кто добр и праведен, тот и богатство будет употреблять во благо»[218].

Третьяков никогда не делал из денег кумира. На склоне лет Павел Михайлович писал дочери Александре: «…нельзя меня упрекнуть в том, чтобы я приучал вас к роскоши и к лишним удовольствиям, я постоянно боролся со вторжением к нам того и другого»[219]. Близкие Третьякова свидетельствуют: он «…не любил роскоши, лишних трат»[220]. И «…был он купец скуповатый, расчетливый, такой, что зря рубля не истратит»[221]. Тем не менее Третьяков не проповедовал отречение от данного ему свыше богатства, не прятал деньги под подушку. Ему вообще не было свойственно бросаться в крайности, играя роль транжиры или скупца. Его отношение к материальным благам было столь же осознанным и взвешенным, как и к прочим сторонам жизни.


Говоря о Павле Михайловиче, современники отмечают, что ему была присуща своеобразная логика. Это была логика необходимости, целесообразности, которой он подчинял все стороны жизни. Эта черта помогает понять отношение Третьякова к богатству. Очевидно, что Павел Михайлович не был аскетом. Он легко расставался с деньгами, если ему представлялось, что та или иная денежная затрата вызвана необходимостью. К примеру, безусловной необходимостью для Третьякова были комфортные условия жизни семьи и ее безбедное существование, образование и воспитание детей, создание галереи и поездки за границу в целях самообразования. На это он не жалел ни денег, ни труда, ни здоровья. И напротив, на то, что Третьякову необходимым не казалось, тратить деньги он не спешил. Так, его трудно заподозрить в напрасном расходовании денег на приобретение модных вещей или на устройство многолюдных приемов — по примеру младшего брата. Блестящим примером логики Третьякова в этом вопросе является отрывок из его письма дочери Александре, где Павел Михайлович четко прописывает свое отношение к материальным благам: «…для родителей обязательно дать детям воспитание и образование, и вовсе не обязательно обеспечение». И там же: «…нехорошая вещь деньги, вызывающие ненормальные отношения»[222].

Подобная логика целесообразности была прочно связана с восприятием собственного богатства. Нелюбовь Павла Михайловича к роскоши, то есть к тому, что выходит за рамки необходимого, являлась результатом сознательного отношения к собственным капиталам. Третьяков, как весьма состоятельный человек, чувствовал ответственность перед обществом и перед собственной семьей.


Деятельность Павла Михайловича была непрестанной, кипучей, он не мог помыслить себе жизни без труда — и колоссальное трудолюбие предпринимателя было причиной его особого отношения к праздникам и разного рода официальным мероприятиям.

Как любой человек, привыкший зарабатывать на жизнь собственным трудом, Павел Михайлович очень ценил время. Время было самым дорогим, что у него имелось, — не считая семьи и галереи. Часы, минуты и дни своей жизни Третьяков расходовал скупо, как рачительный хозяин, стараясь ничего не потратить впустую. Напрасной траты времени он очень не любил, а праздники (за исключением церковных) выглядели в его глазах именно так. Дни рождения, официальные мероприятия и прочие светские праздники для Третьякова были, по всей видимости, не чем иным, как пространством бесцельности. Временем, когда не к чему себя пристроить, потому что собственное время отдано в распоряжение окружающих. Близкому другу Т. Е. Жегину он писал: «…праздники-то у меня хуже будень бывают хлопотливы»[223]. Вера Николаевна Третьякова, прекрасно знавшая эту особенность мужа, в одном из писем говорит о нем так: «…вообще люди гостящие, праздные ужасно мозолят глаза Павла Михайловича, которому странно, что кому-нибудь надо ехать гостить к другим — так велико у него представление о возможности лично, одному наполнять свой досуг. Временное общество людей он никогда не отвергает»[224].

Павел Михайлович всегда был настойчив в достижении поставленной цели и, сконцентрировавшись, мог свернуть ради нее горы. А праздники эту концентрацию, это рабочее «горение» прерывали. Чем, естественно, до крайности раздражали Третьякова. Как у всякого занятого человека, у него в голове был длинный перечень дел, которые необходимо успеть сделать: в галерее, на фабрике, в делах благотворительности, в семье. И на каждое дело был заведен своего рода «будильник»: надо выполнить к такому-то сроку. А вместо того, чтобы их выполнять, приходилось делать немало ненужных визитов — и принимать ответные делегации ближних и дальних родственников, приятелей, а также людей малознакомых и, может быть, вовсе не приятных.

Все это — под дружный хор непрестанно тикающих «будильников», отсчитывающих уходящие минуты, часы, дни…

Праздники, как ничто другое, выбивали Третьякова из привычной колеи. Поэтому он выработал к ним особое отношение, позволявшее свести к минимуму причиняемый ими ущерб.

В. П. Зилоти вспоминает: «…отец наш, будучи страшно занятым человеком, ездил к родным и знакомым только в праздничные дни, разделяя число этих визитов на три части: на Рождество, на Новый год и на Пасху»[225]. Прочие же праздничные дни Третьяков, насколько это было возможно, старался занять делами. Так, Вера Павловна пишет: «…ясно остались в памяти праздники или воскресенья, когда Павел Михайлович „исчезал“, не показывался, покуда не стемнеет; Андрей Осипович (Мудрогель, служитель Третьякова. — А. Ф.) носил ему вниз и чай, и что-нибудь „скорое“ закусить»[226]. О том же свидетельствует одно из писем близкого друга Третьякова Тимофея Ефимовича Жегина. В 1865 году, поздравляя Павла Михайловича с праздником Пасхи, он сообщает: «…много было у меня глупо-обычных визитов, много спал и, главное, всю неделю ел». А в конце письма интересуется с изрядной долей уверенности: «Как Вы поживали, мой милейший, [в] праздники? Совсем на другой манер: счеты, счеты и счеты»[227]. Тимофей Ефимович прекрасно понимал друга. Знал его склонность работать с утра до вечера. Знал и в значительной мере разделял его нелюбовь к праздникам. Вернее даже, не к самим праздникам — оба они были добрыми христианами, — а к той суете и бестолковой трате времени, которая возникает в предпраздничные и праздничные дни.

Старательнее всего Третьяков избегал праздников, устроенных в его честь. По воспоминаниям Н. А. Мудрогеля, Павел Михайлович «…даже от собственных именин уезжал: накануне вечером обязательно уедет или в Петербург, или в Кострому, лишь бы не быть на именинном вечере»[228]. Когда же в 1892 году Третьяков передал свою галерею в дар городу Москве, «…художники решили отметить это событие и устроили всероссийский съезд в Москве. Третьяков понимал, что на этом съезде он будет центральной фигурой, в его честь будут говорить речи… За неделю до съезда он экстренно собрался и уехал за границу». Далее Николай Андреевич добавляет: «…а художников он любил больше всего. И все-таки и от их чествования уклонился»[229].


Еще, пожалуй, более, чем праздники, не любил Третьяков громких торжеств и встреч с официальными лицами. Н. А. Мудрогель свидетельствует, что «…сам Павел Михайлович никогда не выходил из дома в галерею в те часы, когда там была публика, даже если там были его друзья или какие-либо знаменитые люди. За всю мою работу в галерее такого случая не было ни разу. Не появлялся даже и тогда, когда галерею посещали лица царской фамилии. Особенно это часто случалось в те годы, когда генерал-губернатором Москвы был брат Александра III — Сергей Александрович Романов. Он гордился, что в Москве есть такая достопримечательность — картинная галерея, — и привозил к нам своих гостей — иностранцев и своих родственников. И всякий раз спрашивал: „Где же сам Третьяков?“ А Павел Михайлович нам, служащим, раз навсегда отдал строгий приказ: „Если предупредят заранее, что сейчас будут высочайшие особы, — говорить, что Павел Михайлович выехал из города. Если приедут без предупреждения и будут спрашивать меня, — говорить, что выехал из дома неизвестно куда“. Нам, конечно, это было удивительно. Честь-то какая! Сам царев брат, разные великие князья и княгини, графы, генералы приедут в мундирах, в звездах, в лентах, в орденах, в богатейших каретах, полиции по всему переулку наставят, начиная с самых каменных мостов, всех дворников выгонят из домов мести и поливать улицы. А он: „Дома нет!“ Сидит у себя в кабинете, делами занимается или читает»[230].

Николай Андреевич по-своему объясняет нелюбовь Третьякова к встречам с официальными лицами: «…похоже было, что он не любил носителей власти — ни светской, ни духовной. Помню, однажды нам сообщили, что „в галерею завтра прибудет Иоанн Кронштадтский“. А в то время этот поп пользовался такой славой, что за ним ходили десятки тысяч народа. Его считали святым. „Благословиться“ у него почиталось великой честью. А Третьяков, как только узнал, что ему предстоит такая честь, сейчас же собрался и уехал на два дня в Кострому.

— Скажите, что меня экстренно вызвали по делам»[231].

Думается, причиной подобного поступка Третьякова была отнюдь не неприязнь к носителям власти как таковым. Тем более к представителям власти духовной. Павел Михайлович мог относиться к тому или иному духовному лицу по-всякому. Но, как добрый христианин, он должен был хотя бы проявлять почтение к его сану. Скорее, роль сыграло целое сочетание факторов. Во-первых, уже указанная нелюбовь к праздникам и к ситуациям, когда его персона оказывалась в центре внимания. Кроме того, было совершенно очевидно, что вокруг святого Иоанна соберутся целые толпы народу, а больших скоплений людей Третьяков старался избегать. Но, пожалуй, решающую роль сыграла досада: сколько драгоценного времени будет потрачено напрасно! Тот же Мудрогель рассказывает об удивлении, с которым служители Павла Михайловича воспринимали его отношения с людьми: если с представителями властей тот старался не иметь дела, то приехавший к нему художник был для Третьякова самым дорогим гостем. «Художники для него были какие-то высшие люди… На первых порах нас всех, помню, удивляло: к нам в галерею едут и великие князья, и графы, и генералы, выражают желание видеть Павла Михайловича, познакомиться с ним, поговорить, а он приказывает сказать: „его дома нет“, „выехал неизвестно куда“. А придет художник — нет ему гостя дороже. И к себе в кабинет пригласит (а обычно звал к себе других лиц редко), и в дом поведет, во второй этаж, к своей семье, где Вера Николаевна угощает завтраком»[232]. Художников, в отличие от официальных лиц, Павел Михайлович воспринимал как тружеников. Если беседа с последними представлялась ему напрасной тратой времени, то с первыми — была полезна и приятна. В случае с приездом Иоанна Кронштадтского Третьяков, вместо того чтобы раскланиваться с «почтеннейшей публикой», слушать льстивые речи и говорить неискренние любезности, предпочел заняться делами фабрики.

Здесь всплывает еще одна особенность характера Третьякова: он органически не переносил неискренности, фальши — и, напротив, высоко ценил искренние выражения чувств.


Еще в 1857 году Павел Михайлович писал художнику А. Г. Горавскому: «…я никогда не льстил Вам, и откровенность у меня всегда на первом плане»[233]. В письме супруге в 1888 году Павел Михайлович считает необходимым повторить зятю, музыканту А. И. Зилоти, ранее данный им совет: «…напомни Саше мои советы. Не подлизываться (слово нехорошее и неверное, нечеловечье) нужно, а уметь жить с людьми, уметь ладить, уметь ждать и всегда быть справедливым… Симпатия публики приобретается впоследствии, она должна быть заслужена временем, а не заискиванием. Да это все вздор! Не это нужно настоящим художникам»[234]. Неприятие Павлом Михайловичем фальши полнее всего выражалось в том, что он «…ни речей не любил, ни торжеств никаких»[235]. Редко бывает, чтобы участники торжественных мероприятий высказывали вслух то, что они действительно думают…

Более всего Павел Михайлович не любил похвал в свой адрес. Не зря тот же Горавский, замечая в одном из писем Третьякову: «…Вы мне кроме добра больше ничего не делали, и ни с Вашим сердцем кому-нибудь противное сделать. Все Ваши деяния заслуживают внимания и пример для слабых людей», делает в конце приписку: «Говорю Вам без лести»[236]. В этом смысле весьма характерно отношение мецената к наградам.


В формулярном списке о службе коммерции советника П. М. Третьякова (составлен 15 октября 1892 года) в графе о знаках отличия сказано: «Знаков отличия не имеет»[237]. Однако подобные списки не всегда точно отражали действительность. Из других источников известно, что различные награды Третьяков получал, причем в немалом количестве. Так, в архиве Третьяковской галереи сохранились документы о присуждении Павлу Михайловичу бронзовой медали в память войны 1853–1856 годов (23 июня 1858 года), серебряной медали в память коронации императора Николая II (31 декабря 1896 года), о присвоении ему звания действительного члена Епархиальной общины (1 марта 1875 года), также о множестве других наград и отличий[238].

Н. А. Мудрогель вспоминает: «…медали ему, конечно, давали, и мундиры также, однако ни медалей он не носил и никогда никакого мундира не надевал. Лишь фрак, когда необходимо нужно было»[239]. Здесь же он приводит любопытный эпизод, который неизменно привлекает внимание исследователей: «…в 1893 году после посещения галереи царь Александр III решил сделать Третьякова дворянином. Какой-то важный чиновник сообщил Третьякову об этом, а Павел Михайлович ответил:

— Очень благодарю его величество за великую честь, но от высокого звания дворянина отказываюсь. Я родился купцом и купцом умру»[240].

Этот диалог многое говорит о Третьякове. Немногие, очутившись на его месте, отказались бы от подобной чести. Так, его брат Сергей Михайлович дворянское звание получил. Обретали его и многие другие купцы, в том числе собиратели крупных коллекций. Купец и общественный деятель П. А. Бурышкин, говоря о различных способах перехода во дворянство, пишет следующее: «Самым элегантным считалось получить генеральский чин, пожертвовав свои коллекции или музей Академии наук. На моей памяти таким путем стал генералом П. И. Щукин»[241]. Петр Иванович в 1905 году подарил свое собрание «российских древностей» Историческому музею Москвы. В награду за столь щедрый дар Петр Иванович был произведен в IV класс — в действительные статские советники — по ведомству Министерства народного просвещения и, как вспоминает тот же Бурышкин, «любил ходить в форменной шинели ведомства народного просвещения», при этом «напоминая видом почтенного директора какой-нибудь гимназии»[242]. Петр Иванович в погоне за чинами был не одинок. Многие предприниматели второй половины XIX столетия стремились покинуть купеческое сословие и перейти в более престижное дворянское…

А вот Павел Михайлович от дворянства отказался. Он был христианином больше, чем следующие поколения меценатов, в том числе и П. И. Щукин. Кроме того, имелось еще две дополнительные причины его отказа. Одна из них — уже неоднократно упоминавшееся нежелание находиться в центре публичного внимания, о второй будет сказано чуть позже.

Третьяков, как мог, избегал получения наград и в особенности разговоров об уже полученных медалях и почетных званиях. А. П. Боткина пишет: «Пожалование званий тоже стесняло Павла Михайловича». И далее: «…какое, полное возмущения и обиды, письмо писал Павел Михайлович Вере Николаевне в 1880 году, когда за „полезную деятельность на поприще торговли и промышленности“ был пожалован званием коммерции советника. „Я был бы в самом хорошем настроении, если бы не неприятное для меня производство в коммерции советника, от которого я несколько лет отделывался и не мог отделаться, теперь меня уже все, кто прочел в газетах, поздравляют и это меня злит, я, разумеется, никогда не буду употреблять это звание, но кто поверит, что я говорю искренно? Ф. Ф. Резанов[243] меня более знал и по просьбе моей не представил меня, а Найденов[244], несмотря на мои такие же просьбы, все-таки представил. Видно, думал угодить, воображая, что я отказываюсь неискренно. Очень глупо и смешно“»[245].

Тем не менее было два пожалования, которые Третьяков принял с удовольствием. Оба они отмечали те его заслуги, которые он считал действительно существенными, оба были присуждены в связи с делом его жизни. Та же Боткина сообщает: «…одно, я думаю, его искренне порадовало — это когда Академия Художеств написала 23 сентября 1868 года: „Покровительство, которое Вы постоянно оказываете нашим художникам приобретением их произведений, доказывая Вашу искреннюю любовь к художеству и желание дать средства к дальнейшему совершенствованию нашим отечественным талантам, побудило Совет императорской Академии Художеств и Общее собрание постановлением… признать Вас, милостивый государь, почетным вольным общником. Препровождая при сем диплом…, я от лица всей Академической семьи приношу Вам, милостивый государь, искреннюю благодарность за Ваше участие к молодым художникам, оставаясь убежденным, что оно не ослабнет и в будущем“». Письмо было подписано: «Кн. Гр. Гагарин»[246].

Н. А. Мудрогель говорит о другом приятном Третьякову награждении: «…одно только звание он принял: звание почетного гражданина города Москвы. Москву он очень любил, и надо полагать, присуждение звания ему доставило удовольствие, потому что он его принял без всяких разговоров»[247]. Третьяков был первым купцом, удостоившимся подобного пожалования. А. П. Боткина замечает на этот счет: «…последнее пожалование в связи с передачей собрания городу Москве — присвоение Павлу Михайловичу звания почетного гражданина города Москвы в марте 1897 года — было, конечно, почетно и лестно, но шум, поднявшийся вокруг этого, бесконечные благодарности и адреса угнетали всегда скромного и застенчивого Павла Михайловича»[248]. На основании этого Александра Павловна делает вывод, что само звание было Третьякову неприятно. Думается, что здесь прав, скорее, Мудрогель. Пожалованием в почетные гражданине Москвы Третьяков гордился — даже несмотря на поднявшийся уже позже «шум», создававший помехи его основной деятельности.

У Павла Михайловича никогда не было того, что сегодня назвали бы «звездной болезнью». Имя его было на устах у многих, он мог бы возгордиться успехами, но… такое впечатление, будто Третьяков был напрочь лишен тщеславия. Честолюбие было ему присуще, особенно в первой половине жизни, когда он только начинал воплощать свой собирательский замысел, но тщеславия, стремления воспользоваться теми благами, которые он не заслужил, за ним не водилось никогда. Третьяков, как человек с огромным христианским чувством, старательно избегал всего, что привело бы его к гордыне. Бороться с гордыней ему помогала привычка неизменно отдавать себе отчет, насколько велика его заслуга в том, что он сумел осуществить. Что он сделал хорошо, а что недоделал? Что из сделанного им важно, а что не очень? Что, наконец, следует выносить на суд людской, а что должно скрываться плотной завесой безмолвия?


Отторжение фальши и стремление воспринимать действительность такой, какая она есть, любопытным образом сказывалось на другой стороне личности П. М. Третьякова, о которой очень любят говорить в книгах и статьях о нем: на патриотизме. Будучи в полной мере патриотом, Третьяков крайне отрицательно относился к любым проявлениям официоза. Эта ценностная установка отражалась и в собирательской деятельности мецената: «…такие картины, как царские парады, разные патриотические празднества, — Третьяков не брал». И там же: «Простую русскую жизнь любил он во всех ее проявлениях»[249]. Полное неприятие П. М. Третьяковым официоза было сознательной позицией мецената, и ее надо учитывать, говоря о его патриотических воззрениях.

Патриотизм Третьякова любят отмечать как его современники, так и авторы посвященных ему исследований, причем последние отнюдь не стремятся разобраться, в чем именно это свойство выражалось. Говоря об одном письме Третьякова, где нашли отражение общественные предпочтения мецената, критик В. В. Стасов восклицает: «Таких, мне кажется, не много встретишь, не только у нас, но где угодно. Благородство, джентльменство, патриотизм, любовь к отечественному искусству и к искусству вообще — все тут встретилось!!»[250] Художник А. К. Саврасов рассуждает: «…Павел Михайлович Третьяков — большой человек… Кто собрание сделал? Третьяков, фабрикант. Это не просто. Это — гражданин. Это — человек. Он мыслил, любил, Россию любил»[251]. В. Д. Поленов называет Третьякова «истинным гражданином в высоком смысле этого слова»[252]. Подобных примеров можно привести немало. Но гораздо полнее, чем эти высокие оценки, меру патриотизма Третьякова выражают его собственные слова и дела.

Вершиной патриотической деятельности Павла Михайловича стала передача им в 1892 году художественной галереи в дар Москве[253]. Но на пути к этой вершине в его биографии можно найти немало интересных моментов.

П. М. Третьяков был сыном богатого отца и получил воспитание, соответствующее традициям того времени. Так, в дореволюционную эпоху для богатого предпринимателя, не утратившего связи с Церковью, было естественно ощущать особую «ответственность богатства перед обществом». Благодаря этой ответственности беднейшая часть общества получала в виде пожертвований громадные суммы, часто сочетавшиеся с личными усилиями жертвователя в сфере медицинских услуг, образования или общественного призрения. Ответственность перед обществом в полной мере сознавалась П. М. Третьяковым. В деятельности Павла Михайловича эта черта находила воплощение как в виде традиционной благотворительности[254], так и в виде… заботы купца о культурном просвещении народа.

М. В. Нестеров пишет, что П. М. Третьяков «…выполнял в те времена огромную миссию собирателя русской живописи не ради своей утехи, а на пользу общую, на разумное просвещение русского общества, русского народа»[255]. Служение на благо общества постоянно манифестировал сам меценат. Так, в марте 1893 года Павел Михайлович пишет дочери Александре: «…моя идея была с самых юных лет наживать для того, чтобы нажитое от общества вернулось бы также обществу (народу) в каких-либо полезных учреждениях; мысль эта не покидала меня никогда во всю жизнь»[256]. А в одном из писем Верещагину Третьяков отказывается дать художнику на длительную выставку в Америке некоторые картины из своего собрания, мотивируя отказ тем, что «…они нужны не мне, а публике, то это не каприз, а та же цель: служения моим собранием обществу»[257].

Когда Третьяков говорит об «обществе», под этим словом следует подразумевать прежде всего «русский народ», на благо которого он трудился. Для мецената было важно, чтобы его галерею посещали люди разных сословий. Н. А. Мудрогель пишет: «…тогда в галерею приходила главным образов интеллигенция, студенты, ученики средних школ. Рабочих было очень мало, и Павел Михайлович очень радовался, когда видел, что идут рабочие. И вечером очень подробно расспрашивал меня, как вели себя рабочие, что говорили, перед какими картинами особенно долго стояли, мимо каких прошли, мало обратив внимания.

— Я собираю это для народа, мне надо знать мнение народа, — говорил он нам нередко».

Нужно, разумеется, учитывать, что Николай Андреевич писал мемуары в советское время и использовал любую возможность оправдать горячо любимого и уважаемого им Павла Михайловича. Мол, хоть и представитель буржуазного класса, а об интересах рабочих заботился! Трудно сказать, насколько в действительности Третьякова волновало мнение рабочего люда. В одном можно быть уверенным: Павел Михайлович действительно старался составить такую коллекцию, чтобы ее не стыдно было оставить потомкам.

Патриотом русского народа Третьякова заставляет считать и другое соображение. Он, безусловно, переживал за будущее страны, болел за нее душой в периоды войн. В одном из писем В. В. Стасову по поводу серии картин В. В. Верещагина, посвященных Русско-турецкой войне 1877–1878 годов, Третьяков пишет: «…война эта — событие мировое! Только, может быть, в далеком будущем оценена будет жертва, принесенная русским народом. И за изображение этакого-то события берется такой художник, да еще очевидец!!» Далее Павел Михайлович выражает уверенность, что Верещагин преуспеет в выполнении своей задачи и что «…помещая в частные руки, он не будет связан выбором сюжетов и наверное будет проникнут духом принесенной народной жертвы и блестящих подвигов русских солдат и некоторых отдельных личностей, благодаря которым дело наше выгорело, несмотря на неумелость руководителей и глупость и подлость многих личностей»[258]. За военными успехами своего народа Третьяков следил и, как мог, в них участвовал. Известно, что он оказывал щедрую финансовую помощь и во время Русско-турецкой войны и ранее, во время войны Крымской (1854–1856).

Тем не менее, как уже было показано, Третьяков крайне отрицательно относился к торжественным мероприятиям державнического толка. Автор монографии о Третьякове Л. М. Анисов уверенным тоном пишет: «…1855 год был тревожным. Все в России следили за событиями в Севастополе… По словам С. Т. Аксакова, оборонительная война вызвала „оскорбление, негодование всей Москвы, следовательно, всей России“. Надо ли говорить, с каким восторгом встречали москвитяне 16 февраля 1856 года русских матросов, героически оборонявших Севастополь. Вся Москва, казалось, собралась в тот день у Серпуховских ворот, чтобы увидеть их лица. Нет документов, подтверждающих, что Третьяковы присутствовали на этой встрече, но, зная их характеры, трудно представить, чтобы они остались в стороне от столь важного события. Можно предположить, что всей семьей, стоя в возбужденной толпе, наблюдали они, как уполномоченные от Москвы Кокорев и Мамонтов на серебряном блюде поднесли огромный каравай матросам и офицерам». Думается, исследователь здесь вряд ли прав. Патриотизм Третьякова выражался в строго определенных формах, далеких от бравурных выступлений и маршей. Он старательно избегал всего того, что нарушало заведенный график и мешало ему работать, не любил он и шумных толп. В силу этих причин Павел Михайлович вряд ли стал бы участвовать в многолюдных процессиях, пусть даже и встречающих русских воинов.

То, что П. М. Третьяков был патриотом русского народа, не подлежит сомнению. Но патриотом Российского государства он не был. Во всяком случае, того государства, которое он знал с молодых лет. Период царствования Александра II не внушил ему теплого чувства к правительству. Третьяков никогда не являлся бунтарем или ниспровергателем основ. Тем не менее он справедливо негодовал, когда поведение государства не оправдывало чаяний общества.

Так, началу Русско-турецкой войны 1877–1878 годов предшествовали волнения русского общества, обеспокоенного тем, что государство не поддерживает братские славянские народы. Исследователь И. С. Ненарокомова так описывает это время: «…во всех общественных местах только и говорили, что о помощи братьям-славянам и о бездействии правительства. Волнения в русском обществе начались с 1875 года — момента восстания против турецкого ига в Боснии и Герцеговине, значительно усилились в апреле 1876 — восстания в Болгарии, подавленного турками с ужасающей жестокостью, затем с новой силой вспыхнули в июне в связи с войной Сербии и Черногории с Турцией. Начался всенародный сбор средств в помощь восставшим. Люди несли деньги, несли вещи. Сбор средств шел через Славянские Комитеты… На эти деньги закупались медикаменты, оружие, одежда для борющихся славян и русских добровольцев… В Сербию направилось около пяти тысяч добровольцев из России»[259]. И далее: «Третьяков принимал во всех этих событиях самое активное и непосредственное участие… Павел Михайлович являлся одним из шести самых активных членов Славянского Комитета (судя по сумме взносов…) и членом правления кредитного общества»[260].

Судя по переписке Павла Михайловича, его, как и многих его знакомых, возмущало бездействие властей. «Правительство нисколько и ничем не поощряет народного движения»[261]. Та же мысль звучит в письме Крамскому 1876 года: «Не знаю, читаете ли Вы русские газеты? Из них Вы… бы увидали, какое здесь движение в пользу восставших славян: сбор денег повсеместный и довольно крупный… Отряд за отрядом отправляются врачи и походные лазареты… Но это ли нужно? Во время пожара нужно прежде всего гасить огонь, а потом уже помогать погоревшим! Ужасно скверное время»[262].

Итак, в первую очередь Третьяков был патриотом русского народа, русского общества, русской культуры. Чувства «государственника» в его многогранной деятельности не проявлялись.

Патриотизм предпринимателя обретал и иные формы. К примеру, на протяжении всей своей жизни Павел Михайлович являлся деятельным патриотом Москвы. Родной город Третьяков любил, и именно с Первопрестольной связана основная часть его биографии. Здесь он появился на свет, женился и умер. Здесь он собирал картины, занимался благотворительностью и воспитывал детей.

О том, что П. М. Третьяков с радостью принял звание почетного гражданина Москвы, уже было сказано. При помощи лучших архитекторов он заботится о внешнем облике любимого города, жертвует ему любимое детище — галерею картин русских художников, в беседах с деятелями культуры защищает Москву от нападок. В одном из писем В. В. Верещагину Павел Михайлович восклицает: «…Чем же Петербург лучше Москвы! Разве не из Петербурга начало интриги против Вас? Разве не там погибли три Ваших произведения? В будущем Москва будет иметь большое, громадное значение (разумеется, мы не доживем до этого), и не следует сожалеть, что коллекция Ваша сюда попала: в России — здесь ей самое приличное место»[263]. Третьякову было во многом близко присущее славянофилам чувствование Москвы как центра русской нации.

Еще в первые годы составления галереи Павел Михайлович твердо намеревался составить коллекцию, которая располагалась бы не в Петербурге и не где бы то ни было еще, а именно в Москве. В завещании, составленном 17 мая 1860 года, он пишет: «…капитал… в сто пятьдесят тысяч рублей серебром я завещеваю на устройство в Москве художественного музеума или общественной картинной галереи»[264]. Идея своего рода художественного первенства Москвы не оставила Третьякова и впоследствии.

Патриотизм Третьякова имел еще одну градацию: принадлежности к купеческому сословию. Будучи купцом по рождению, Третьяков отнюдь не стремился перестать им быть. Напротив, со слов Стасова известно, будто Третьяков говорил, «…что он, конечно, купец и этим гордится (и даже не принимает никаких титулов и званий или орденов)»[265]. Так, от дворянского звания Павел Михайлович отказался среди прочего потому, что он был патриотом купеческого сословия. Эта черта патриотизма, очевидно, была воспитана в сыне Михаилом Захаровичем: чего стоит одна формулировка в его завещательном письме 1847 года: «…сыновей не отстронять от торговли и от своего сословия»[266]! Павел Михайлович не только дорожил своей причастностью к русскому купечеству, но и заботился о нуждах русской экономики. Так, принадлежащая Третьяковым фабрика производила лен — исконно русский товар, соперничавший на отечественном рынке с американским хлопком. А дочери Александре в 1893 году Павел Михайлович писал: «мне… ужасно не понравилось у вас желание иметь американский инструмент, хотя я не жалел расходов на вашу омеблировку и не буду жалеть, если у вас что-нибудь недоделано; можно желать иностранную вещь, совсем у нас не производимую, но когда сотни тысяч богатых людей ездят в русских экипажах, и когда даже такие виртуозы, как Рубинштейн, играют на русских инструментах, то одинаково неразумно иметь как парижские кареты, так и американские инструменты»[267].

И наконец, Третьяков являлся безусловным патриотом отечественного искусства. В 1865 году Павел Михайлович писал художнику А. А. Риццони: «…многие положительно не хотят верить в хорошую будущность русского искусства… Вы знаете, я иного мнения, иначе я и не собирал бы коллекцию русских картин»[268]. В. В. Стасову, которого В. В. Верещагин просил раздобыть у Третьякова кредит, Павел Михайлович отвечал: «Что мне за утешение было бы, сказал он, чтоб мои деньги послужили бы на то, чтоб картины отличного русского художника пошли бы в Англию! Я всю жизнь хлопотал и заботился о русском искусстве…»[269] Наконец, И. Е. Репин именовал Третьякова «печальником о русском искусстве»[270].

Патриотизм Третьякова, таким образом, относился к русскому народу и обществу, к Москве, купеческому сословию и отечественному искусству, но отнюдь не к Российскому государству. Ошибок правительства Третьяков не оправдывал, «квасным патриотом» не был. Патриотизм его был сознательным. Он ратовал за развитие не только русского искусства, но и отечественной промышленности, торговли. Он действительно, как отмечают современники, был гражданином в полном смысле этого слова, то есть занимал четкую гражданскую позицию и держался ее до конца. Эту сознательную гражданственность Павел Михайлович прививал и своим детям.


В начале этой главы говорилось, что существует совершенно определенный, хорошо знакомый массовому сознанию образ П. М. Третьякова. Созданный десятками фотокарточек, множеством воспоминаний самых разных авторов, а в конечном итоге — тиражируемый самими исследователями. Тот самый образ, который рисует Третьякова как своего рода подвижника: серьезного, сосредоточенного, с мягкой грустью во взоре. Глядя на такого Павла Михайловича, кажется, всецело поглощенного великою своею задачей, исследователи его судьбы и трудов один за другим попадаются в ловушку «устойчивого образа». Modus vivendi мецената, хорошо известные поступки его и манеры нередко заставляют исследователей думать о нем как о человеке неизменно серьезном, если не прямо суровом. Даже некоторые примеры из воспоминаний, доказывающие обратное, не заставляют авторов многочисленных статей усомниться в правильности подобного образа Третьякова. Исключение лишь подтверждает правило, не так ли? Но когда исключений набирается слишком много, естественно сделать другие, совершенно противоположные выводы.

Павлу Михайловичу было присуще тонкое чувство юмора. Эта черта особенно важна для понимания личности Третьякова. Если бы он был человеком сухим, лишенным чутья к хорошей шутке, как мог бы он проникать в самую суть картин, понимать их глубинную взаимосвязь с миром художника? У того, что исследователи упорно игнорируют любовь Павла Михайловича от души повеселиться вместе с немногими друзьями и членами семьи, есть только одна причина: при жизни мецената о ней догадывались лишь самые близкие люди.

Уже приводилась цитата Н. А. Мудрогеля, сообщавшего, что в его семье Павла Михайловича называли «неулыбой», «…потому что он никогда не только не смеялся, но даже не улыбался»[271]. Однако… возможно, увидеть улыбку на лице Третьякова Николаю Андреевичу мешала пролегавшая между ними социальная дистанция. Источниками, позволяющими сократить эту дистанцию до минимума, являются воспоминания дочерей Павла Михайловича, а также его собственные письма.

Так, А. П. Боткина, рассказывая о друзьях отца, пишет: «…Павел Михайлович, не экспансивный, но ценивший дружбу и понимавший юмор и шутку, был искренно любим всеми окружающими»[272]. В. П. Зилоти, повествуя об отце, все время пишет: «…рассказывал с большим юмором», «…рассказывал, смеясь до слез», «…рассказывал, заливаясь тихим смехом». Она же постоянно говорит о его улыбке: «милой, лукавой», «ласковой и часто лукавой»[273]. Вера Павловна сообщает: «…наш отец ценил и любил беседы с Николаем Николаевичем Ге, но иногда мило подшучивал над ним»[274]. Самоирония сквозит в письме Павла Михайловича матери, написанном в 1852 году, во время его первой поездки в Петербург: «…я знаю, Вы имеете хотя небольшое, но все-таки сомнение: не испортился бы я в П.-Бурге. Не беспокойтесь. Здесь так холодно, что не только я, но и никакие съестные продукты не могут испортиться»[275]. С той же самоиронией Третьяков описывает супруге в одном из писем, как, будучи в Женеве, он в поисках русской церкви случайно попал в синагогу: «…увидал вдали пятиглавую церковь… Приближаясь, вижу: народ идет из церкви, и так много! Что за праздник сегодня, соображаю? И тороплюсь скорее застать священника в церкви. Взойдя, очень изумился и рассмотрел, что на алтаре (вроде католическом) нет ни распятия, ни какого иного изображения. Догадался только, что попал в еврейскую синагогу. Спеша взойти, я не рассмотрел на пяти главах шпили вместо крестов и над дверями еврейскую надпись»[276]. А с каким юмором Третьяков описывал домашним заставшую его врасплох болезнь! «…Искусно скрыв свою тайну, свое намерение напасть на меня врасплох, препожаловала ко мне Лихорадка, бесцеремонно познакомила меня с собой, да и заквартировала себе. Напрасно старался я не поддаться ей, хотел переломить или выгнать своими средствами, но не удалось… И то, что составляет ее особое качество — чрезвычайно бесит: то здоров, то вдруг ни с того ни с сего опять болен, отвертишься как-нибудь, отделаешься наконец, а все должен стеречь себя, как после воровского посещения, как бы не забралась опять»[277].

Павел Михайлович мог при случае и съязвить. Так, когда музыкант получил от Третьякова согласие на брак с его старшей дочерью Верой, «…мамочка спросила Зилоти, слышал ли он, как ужасно „бедная Вера Павловна кашляет?“ — „Про кого это вы говорите?“ — с недоумением в голосе в свою очередь спросил Зилоти. Отец мой его поддразнил: „Хорош, не знает, на ком женится“. — „Ах, это вы про Веру говорите. Она ни разу даже не поперхнулась“»[278].

Любил Павел Михайлович посмеяться и над чужой шуткой. В. П. Зилоти рассказывает о частых посещениях живописца В. Г. Перова, друга семьи Третьяковых: «…помню с детских лет, как он часто приходил к нам завтракать или обедать; его остротам, которых мы не могли понимать, и рассказам, из которых мы некоторые понимали, — не было конца; говорил он мягким голосом, серьезно, а все взрослые за столом заливались смехом, в особенности наш отец»[279].

Подобных примеров можно привести немало. Может, исследователям стоит почаще сомневаться в неоспоримости когда-то сделанных выводов? Почаще задаваться вопросом: следует ли воспринимать тот или иной эпизод из воспоминаний современника о Павле Михайловиче как хронику жизни истинно великого мужа? Или… это просто была его удачная шутка?

Прекрасный пример — небольшая зарисовка из воспоминаний художника Я. Д. Минченкова, которую пересказывают все сколько-нибудь серьезные знатоки Третьякова, чтобы подчеркнуть его особо трепетное отношение к картинам.

Я. Д. Минченков передает рассказ И. П. Свешникова, чудаковатого и прижимистого купца-коллекционера, одного из тех, кто вслед за Третьяковым увлекся составлением галерей и галереек самого разного качества. Художники подобных коллекционеров не уважали: толку в картине не видит, а торгуется почем зря. Вот слова Свешникова: «…захожу раз по делу к Павлу Михайловичу в понедельник, а он по этим дням, когда публику не пускают в его галерею, сам ее обходит. Иду и я в галерею, вижу: стоит Третьяков, скрестив руки, и от картины взора не отрывает. „Что ты, — спрашиваю, — Павел Михайлович, здесь делаешь?“ — „Молюсь“, — говорит. — „Как так? Без образов и крестного знамения?“ — „Художник, — отвечает Третьяков, — открыл мне великую тайну природы и души человеческой, и я благоговею перед созданием гения“. Вот как сейчас слышу эти слова. И стал он мне разъяснять и указывать на суть дела. Умный человек был и с умными дружбу вел». Заключает свой рассказ Свешников следующим образом: «…и вот стала спадать пелена с глаз моих, и то, о чем я смутно догадывался, теперь в картинах яснее увидел. Все стало родственно и дорого мне. Поверите ли: с портретами сдружился и с ними беседовал. Посмотрю в глаза иного портрета и уже понимаю то, о чем думает этот человек. Прихожу в другой раз, киваю ему головой, как знакомому, он мне глазами улыбается. С великими мужами молча беседовал. Хотел свою галерею строить, да передумал»[280].

Чем тоньше присущее человеку чувство юмора, тем лучше оно маскируется под маской монументальной серьезности. Павел Михайлович, так хорошо «разбиравший» людей, так не любивший, когда ему лезут в душу — неужто он стал бы признаваться в сокровенных вещах малознакомому, не разделяющему его увлечений человеку, с которым его связывают исключительно деловые отношения? Звучит неправдоподобно. Особенно если не забывать, что Третьяков, добрый христианин, придерживался заповеди «Не сотвори себе кумира», а значит, не мог молиться полотнам. Третьяков пошутил, и шутка эта оказалась столь удачна, что ввела в заблуждение не только его простоватого современника, но и образованных потомков.


Итак, «архимандрит» или «папаша»? Какой из этих образов полнее отражает настоящую личность мецената? Какой являлся в ней преобладающим? Думается, второй.

Люди, которые живут рядом с вулканом и наделены от природы наблюдательностью, по малейшим признакам могут заметить момент его пробуждения. Достаточно струйки пара из жерла, странного поведения животных, подрагивания почвы. Так же и внимательный наблюдатель, оказавшись рядом с Третьяковым, мог заметить на лице его легкие тени от душевных страстей. Иной же не замечал. Павел Михайлович был человеком страстей — но страстей скрытых, подобно вулканической лаве бушующих под несколькими слоями почвы. Слоями этими были: чувство долга, вежливость, тактичность, мягкая обходительность, замкнутость… нежелание тратить время на пустые обсуждения эмоций. Архимандрит, серьезный, сосредоточенный, являлся лишь защитной маской, надевавшейся Третьяковым для удобств делового общения с людьми. Ведь страсти, случайно прорвавшись наружу, могут обжечь тех, кто находится рядом с ним и даже его самого.

Но у Третьякова выработались пути, по которым эти страсти, эту неиссякающую жажду совершенства можно было пускать, не опасаясь, что они кого-то заденут. Таких путей было два: семья и дело жизни Павла Михайловича — его галерея. Находясь в кругу семьи или в мире художества, Павел Михайлович вел себя совершенно иначе, нежели когда занимался делами или сталкивался с людьми малознакомыми.

В кругу семьи или друзей, а также некоторых особо близких семье художников Павел Михайлович бывал весел, расслаблен, даже общителен. «…Сам всегда серьезный, малоразговорчивый, Павел Михайлович вдруг оживлялся, он особенно любезно говорил с художником, как никогда и ни с кем»[281]. Кроме того, Третьяков был прекрасный, любящий семьянин. Здесь прекрасной иллюстрацией может служить наблюдение А. П. Боткиной. Павел Михайлович заботился о детях, иной раз дразнил их: «…когда никого не было чужих, отец шутил и дразнил детей. Я помню от времени до времени повторяющуюся шутку, которая неизменно имела успех. Он вынимал из кармана платок, свертывал его долго в продолговатый комочек, начинал вытирать нос, водя платком из стороны в сторону, и хитро поглядывал на детей. Мы сразу настораживались — это означало, что последует нападение. Тогда он приступал: „Взять Веру под сомнение давно бы уж пора!“ — „Не-ет“, — обиженно отвечала старшая. „Взять Сашу под сомнение давно бы уж пора!“ — „Не-е-ет“, — умоляюще тянула вторая. „Взять Любу под сомнение давно бы уж пора!“ — „Не-е-ет!“ — заранее приготовляясь плакать, басила третья. Почему-то это казалось очень обидным и страшным»[282].

Когда же Александра Павловна заходила в контору, там, в деловой обстановке, она видела отца изменившимся до неузнаваемости: «…я хорошо помню, когда нас посылали с каким-нибудь поручением к Павлу Михайловичу, было очень интересно слышать целый хор щелкания на счетах, но и жутко, потому что в конторе отец казался таким строгим и чужим». Далее Александра Павловна приводит чужое свидетельство, говорящее о том же: «…это впечатление подтвердил мне С. А. Раковский. Он знал Павла Михайловича с 1885 года, с тех пор, как еще конторским мальчиком водворился в каморочке, находившейся в коридоре за конторой. Он прожил в ней около трех лет. Он работал в комнате рядом с конторой Павла Михайловича, двери были не навешены, работа Павла Михайловича проходила на его глазах. И вот он наблюдал в Павле Михайловиче двух различных людей: как только Павел Михайлович входил в контору, весь облик его делался серьезным и строгим. Дисциплина в конторе была строгая. Но когда Раковскому с каким-нибудь поручением приходилось заставать Павла Михайловича в галерее, он видел совершенно другого человека, спокойного, обходительного. Иногда Павел Михайлович обращал внимание молодого человека на некоторые картины. Таким же он был, когда занимался по вечерам один в конторе. Павел Михайлович бывал мягок и даже ласков с ним»[283].

Находясь рядом с семьей или с друзьями, Третьяков был человеком теплым, чутким, отзывчивым; внутренний огонь его был мягок, грел, не обжигая. «…Помню, он с удовольствием приезжал на дачу, в Куракино, на чистый воздух, в свою семью, за обедом был ласков со всеми, перекинется, бывало, добрым словечком, как сейчас вижу его особенное лицо, внимательное и доброе! — их столовая, с широким длинным столом, во главе тетя Вера сидит с ним рядом, так широк был стол и полон детей и домашних»[284]. В стенах же галереи по-настоящему проявлялся весь жар страсти П. М. Третьякова. В. В. Стасов писал в посвященной Третьякову статье: «…Третьякова… устремляли на дело лишь горячая и глубокая страсть, твердое намерение совершить такое дело, которое наполняет всю душу и является задачей жизни»[285]. Эта же мысль звучит в одном из писем И. Е. Репина. Соглашаясь на уступку Третьякову в цене, художник отмечал: «…нельзя не сочувствовать этой колоссальной, благородной страсти, которая развивалась в Вас до настоящих размеров»[286]. Наконец, тот же Репин, говоря в одном из писем о Третьякове, уважительно замечал: «…я не встречал более страстного созидателя… Павел Михайлович ночей не спал, пока не находил лучшего места для каждой картины»[287].

Галерея была любимым детищем Третьякова, и неудивительно, что он мог выйти из себя, когда его собранию угрожала опасность — как в уже упоминавшемся случае с десятником, плохо вмазавшим стекла, в результате чего они могли выпасть из рам и повредить картины.

И галерея, и семья были тем руслом, в которое Третьяков направлял свою жажду совершенства — и получал отдачу, радость, а вместе с ней своего рода гарантию того, что эти страсти в неподходящий момент не прорвутся наружу сквозь прочные оковы самоконтроля. Итак, Павел Михайлович был человеком сильных страстей, но страсти эти он гармонизировал и не давал им выйти наружу на всеобщее обозрение. Он не фонтанировал словами, не изливал на окружающих эмоции, он… спокойно, без ненужной шумихи изменял мир поступками. В этом и проявлялась страстность Третьякова, которую могли созерцать лишь ближайшие люди: Т. Е. Жегин, жена, отчасти — дочери и некоторые художники. Только они, члены этого узкого круга «ближних», имели возможность увидеть настоящего П. М. Третьякова, во всей полноте его многогранной личности. Для остальных Павел Михайлович был… «закрытым сундуком»: можно сколь угодно долго любоваться рисунком на его крышке, гладить рукой неизменно холодноватое дерево и гадать, из какого металла сделан огромный висячий замóк, но увидеть содержимое сундука нельзя до тех пор, пока он по собственному желанию не откроется и не явит окружающему миру свои богатства.


Личность любого человека в той или иной мере неотделима от его семьи и друзей — от всех тех, кто представляет для него наивысшую ценность, является в определенном смысле продолжением его самого. События и переживания, выпадающие на долю близких, не могут не отражаться на эмоциональном состоянии «центровой личности», не могут не влиять на ее поступки, даже если эта личность обладает столь высокой степенью самодостаточности, как Павел Михайлович Третьяков.

Внутренний мир Третьякова на протяжении многих лет трансформировался, и весьма серьезно. Прочесть это изменение, понять влияющие на него факторы можно, лишь вглядываясь в хронику семейной жизни Павла Михайловича.

«Милый дружочек Паша».

Дела семейные

2 декабря 1850 года скончался Михаил Захарович Третьяков. Павел Михайлович сделался старшим мужчиной в семье. До восемнадцатилетия ему осталось 13 дней…

Благодаря составленному М. З. Третьяковым завещанию, основная тяжесть коммерческой деятельности легла не на плечи Павла Михайловича. Тем не менее старшему сыну пришлось всерьез впрячься в отцовское дело, насколько это соответствовало последней воле Михаила Захаровича.

Кроме того, именно Павел Михайлович принял от отца другую ношу: заботу о матери, младшем брате и в особенности о трех незамужних сестрах.

Однажды приняв на себя долг заботы о ближних, П. М. Третьяков всю жизнь исполнял его с достоинством. Сначала родное семейство, а позднее и собственная семья была для Третьякова той сферой, в которую он неизменно вкладывал колоссальные душевные силы — кто знает, были ли они меньше, нежели затраты сил на создание галереи? Даже отдавая дань собственным увлечениям, он никогда не забывал об интересах семьи. А в ее интересах было, чтобы он оставался купцом и приумножал отцовские капиталы… что ж, преодолевая тягу к искусству, Третьяков оставался купцом и в этой сфере деловито, стараясь избегать лишних рисков, зарабатывал семье на достойное будущее. Павел Михайлович был практически идеальным семьянином: чутким, заботливым, в высшей мере ответственным. Наверное, наибольшим — хотя и не всегда осознаваемым — желанием его было уберечь семью от всех возможных неприятностей, и желание это он претворял в жизнь с присущей ему твердостью.

Начал Павел Михайлович с того, что занялся образованием младших членов семьи.

Первым делом П. М. Третьяков выразил желание нанять гувернанток для сестер. А. П. Боткина пишет: «…к сестрам, по желанию старшего брата, взяли гувернантку-немку, которую вскоре заменила русская, девица очень хорошо образованная, — Прасковья Алексеевна Щекина»[288]. По церковным документам видно: в 1850–1851 годах Третьяковы проживали там же, где и в предыдущие два года: в съемной квартире, «на дворе» московского купца Василия Андреевича Шамшурина[289]. «Московская купецкая дочь девица Праскева Алексеева Щекина» живет в том же дворе уже в сентябре 1850 года, когда главой семьи был Михаил Захарович[290]. Значит ли это, что еще при жизни Третьякова-старшего она была гувернанткой его детей? Маловероятно.

Те же документы фиксируют возраст Щекиной: в 1850 году ей было около 16 лет. В вопросах возраста церковная статистика не отличается особой точностью, но, скорее всего, Прасковье Алексеевне действительно было лет 15–17, то есть она была ровесницей Елизаветы Михайловны Третьяковой или несколько старше ее. Вероятнее всего, к этому моменту Щекина не успела довершить своего образования. Поэтому переданная A. П. Боткиной семейная легенда выглядит вполне правдоподобно. Можно с изрядной долей уверенности предположить, что после смерти отца Павел Михайлович попытался нанять гувернантку, что называется, «на стороне». Однако он быстро осознал: этот вариант ему не подходит — либо немка была недостаточно профессиональна, либо Павел Михайлович не хотел, чтобы его сестер воспитывал человек иного вероисповедания и иных обычаев. А возможно, гувернантка не сошлась характером со своими подопечными. Так или иначе, немка вскоре была уволена. На вакантное место П. М. Третьяков пригласил старую знакомую, в репутации и профессионализме которой был вполне уверен. Оказанное ей доверие Щекина вполне оправдала: она на долгие годы стала членом семьи Третьяковых, прожив в их доме вплоть до 1859 года[291].

По-видимому, Третьяков не жалел средств на обучение нежно любимых сестер. Их образование было более полным и совершенным, нежели образование Павла и Сергея, занятых купеческим ремеслом, — и намного опережало свое время. B. П. Зилоти пишет о своих тетках со стороны отца: они «…получили прекрасное домашнее образование, знали великолепно языки, все литературы; имели самых известных в то время учителей. Знаю это по тете Наде, которая ничем не отличалась от следующего, нашего поколения»[292]. Пример, который приводит Вера Павловна, особенно показателен. Надежда Михайловна — самая младшая из дочерей Михаила Захаровича — родилась за год до его кончины. Следовательно, процессом ее образования руководил брат, отчасти — мать, но никак не отец.

Сами братья, как уже было сказано, учились по вечерам, после торговых занятий, и получаемые ими знания были в основном практического свойства. Так, Павел Михайлович отлично разбирался в бухгалтерии и часто перепроверял отчеты, составленные бухгалтером фирмы. Третьяков живо интересовался новыми знаниями по географии, много читал сочинения путешественников. Иностранными же языками он владел не слишком хорошо. В. П. Зилоти пишет, что одно время к Третьяковым на обеды приезжал немецкий дирижер М. Эрдмансдёрфер с супругой. «…Нашему отцу, года через два, надоели слишком частые обеды с разговорами на иностранных языках, которые он понимал, но на которых не говорил (мамочка говорила прекрасно по-немецки и по-французски). Эти смешанные разговоры были отцу утомительны и неинтересны; он, помню, улыбаясь, как-то выразил это, напевая полуговорком из оперетки „Прекрасная Елена“: „Много цветов, слишком много цветов“. Отношения оставались дружественные»[293].


Как уже говорилось, после кончины Михаила Захаровича Третьяковы по-прежнему жили на съемной квартире в доме купцов Шамшуриных, в приходе церкви Иоанна Воина на Калужской улице. Но… это было лишь временное жилище. Павел и Сергей Михайловичи уже вступили в возраст жениховства, близилась свадьба Елизаветы Михайловны. Кроме того, торговое дело Третьяковых, постепенно расширяясь, нуждалось в новых помещениях — конторе, складах. Семейству требовался собственный просторный дом. Деньги, которые компаньонам доставались в виде прибыли, вероятно, вновь запускались ими в торговый оборот. Зато те капиталы, которые они получали с эксплуатации бань и со сдачи внаем отцовского дома, можно было потратить на покупку недвижимости.

А. П. Боткина пишет: «…в 1851 году, ввиду приближавшегося срока свадьбы сестры, братья решили приобрести в собственность поместительный дом. Представился случай, и они купили у администрации по делам купцов Шестовых дом в Толмачах, который и послужил основой Третьяковской галерее. По преданию, северо-западный угол этого дома обгорел во время пожара Москвы в 1812 году. Третьяковы въехали в обстановку Шестовых»[294]. Владение было приобретено в конце лета 1851 года[295]. Купчая на дом не сохранилась, или же исследователи пока не сумели ее отыскать в архивных фондах[296]. Тем не менее можно предположить, что это владение было куплено в рассрочку: в церковных документах на протяжении 1852–1854 годов оно обозначено как «дом почетных граждан Шестовых», и лишь с 1855 года его владелицей указывается «московская купчиха вдова Александра Данилова Третьякова»[297].

Новое владение Третьяковых — каменный двухэтажный дом — было расположено неподалеку от старого, в самом сердце Замоскворечья, между Малым Толмачевским и Лаврушинским переулками. «…Дом стоял в глубине двора. По обеим сторонам двора вдоль Лаврушинского переулка были подсобные флигели… В одном помещались кухня, прачечная, кладовые. В другом — каретный сарай, конюшни»[298]. «…Параллельно южной границе, шел каменный забор, отделявший наш двор, „господский“, от „заднего двора“, где под длинным навесом стояли полки и сани для перевоза товаров… От левого угла дома, вровень с фасадом, начинался сад, отделенный от двора оградой, шел до самого Толмачевского переулка, во всю ширину нашей земли. Сад был обсажен по левой, церковной, стороне и по переулку — большими, раскидистыми серебристыми тополями, дававшими летом черную тень. Зрели в нем китайские яблоки, цвели кусты сирени, шиповника, жасмина… Кое-где стояли под тополями скамейки»[299].


По крайней мере до середины 1860-х забота о семействе стояла для Третьякова скорее на втором, нежели на первом месте во внутреннем списке его приоритетов, — прочные лидерские позиции в этом списке принадлежали искусству. Тем не менее для Третьякова было чрезвычайно важно обеспечить благополучие домашнего очага. Непрестанно радея о благе семьи, он мог даже жертвовать собственными интересами. Кроме прямых свидетельств, о которых будет сказано ниже, на это косвенно указывает один факт из биографии Третьякова, мимо которого никак нельзя пройти. Павел Михайлович довольно поздно женился. Это произошло в 1865 году, когда будущему меценату исполнилось 32 года.

В сущности, для купеческой среды XVIII — середины XIX века позднее вступление мужчины в брак было нормой. В случае смерти главы семейства его функции исполнял следующий по старшинству мужчина в роду: брат покойного, сын его или зять. Прежде всего он был обязан пустить в оборот наследственный капитал, наладить стабильное, прибыльное дело. Кроме того, его важнейшей обязанностью становилось приискать хорошую партию для младших членов семьи, в первую очередь, для незамужних сестер. И лишь после выполнения обеих задач купец мог думать о создании собственной семьи. Обычно это происходило к 26–35 годам. Повидавший жизнь купец зачастую находил себе молоденькую девушку (17–20 лет), так что разница в возрасте между женихом и невестой купеческого сословия нередко составляла более 10 лет[300]. В середине — второй половине XIX столетия эта норма начинает постепенно размываться. Тем не менее М. З. Третьяков сумел при воспитании вложить в сына необходимость соответствовать ей. Сам Михаил Захарович вступил в брак поздно и был гораздо старше своей жены, так же как и его отец, Захар Елисеевич. Павел Михайлович семейной традиции не нарушил. Прежде чем заняться собственной личной жизнью, Третьяков успел выдать замуж двух из трех сестер (третья была еще слишком юна), а также пристроить младшего брата, который в вопросе женитьбы «опередил» старшего почти на десятилетие.

Первой вступила в семейную жизнь Елизавета Михайловна Третьякова. По желанию отца она обвенчалась с В. Д. Коншиным: «…13 января 1852 года была свадьба Лизаветы Михайловны с купеческим сыном Владимиром Дмитриевичем Коншиным, и молодые поселились внизу, заняв две комнаты окнами в сад. Рядом с ними, в угловой и следующей за ней по южной стороне дома комнатах, устроились братья»[301]. Вот как В. П. Зилоти описывает своего дядю: «Владимир Дмитриевич был большим хлебосолом. Был романтиком и „родился поэтом“, как говорил он сам про себя… В жизни много любил и много любили его. При недостатке образования у него была редкая деликатность, тактичность и умение жить с людьми, что ему помогало в торговых сношениях с московскими и приезжими купцами, льнопрядильщиками и льняными фабрикантами; умел дела делать и любил угощать»[302]. Владимир Дмитриевич «…с женитьбой на Елизавете Михайловне… стал товарищем в деле ее братьев, которое разрослось под фирмой „Братья П. и С. Третьяковы и В. Коншин“»[303].

Следующим нашел себе спутницу жизни Сергей Михайлович. Невеста происходила из богатой купеческой семьи Мазуриных. В. П. Зилоти пишет: «…красивый, веселый Сергей Михайлович собирался жениться на маленькой, тоненькой, „хорошенькой, как куколка“, 16-летней Елизавете Сергеевне Мазуриной. Самому жениху было едва 20 лет (С. М. Третьякову исполнилось 22 года, Е. С. Мазуриной — 19 лет. — А. Ф.). Отделывали Толмачевский дом сообразно новым вкусам»[304]. Это же подтверждает А. П. Боткина: «…в 1856 году женился 22-летний Сергей Михайлович на Елизавете Сергеевне Мазуриной. К свадьбе Сергея Михайловича дом в Толмачах отделали заново. Вместо шестовской мебели александровской эпохи с тугими сиденьями и красного дерева спинками и локотниками сделали мягкую. Много было произведено лепных работ. Над лестницей шестовские медальоны в черных рамках были заменены шестью — по три с каждой стороны — медальонами-барельефами по Торвальдсену»[305].

Свадьба праздновалась роскошно, денег на нее не жалели — словно и не состоял купеческий сын С. М. Третьяков под строгой опекой. «…Когда Сергей Михайлович давал балы во время своего жениховства, играл оркестр на хорах, толпились красавицы и их кавалеры; танцевали „до упаду“, „до зари“. Невеста переодевалась в вечер по три раза: то в вишневое, бархатное, с бриллиантами на корсаже, и бархаткой на шее, то в палевое — „тюль-иллюзион“, то в белое атласное, с золотыми колосьями на фижмах. Жених шел за своей невестой в комнату, где весь вечер ждали куафер и горничная, и под руку вводил ее в зал; все ахали над юной красотой обоих нареченных, над роскошью невестиных платьев, шли поздравления, оркестр гремел туш. Так женился младший сын, любимец своего старшего брата, а старший брат — „схимник“ — не показывался»[306]. Венчание С. М. Третьякова и Е. С. Мазуриной состоялось 24 октября 1856 года.

Наконец, осенью 1862 года семейный очаг покинула Софья Михайловна Третьякова. «…Сонечка была величественная, выше среднего роста, худая, с темными пушистыми волосами, темными умными глазами и большой черной родинкой на щеке. Она при большом образовании, уме и доброте умела пленять и властвовать»[307]. Она вышла замуж за архитектора Александра Степановича Каминского, происходившего из небогатой дворянской семьи. «…В самом начале 60-х годов Павел Михайлович как-то привел с собой и представил сестре Сонечке красивого молодого человека гигантского роста, с темными глазами и черными волосами и бородкой, одетого в черную бархатную жакетку, со светлыми брюками, в красном галстуке, веселого балагура. Это был талантливейший архитектор-художник, только что вернувшийся из Рима, где он провел несколько лет пансионером Академии художеств, — Александр Степанович Каминский. Сонечка пленила его своим умом, своей величественностью, а он победил ее „сразу и безвозвратно“, по ее словам, своей бесконечной добротой, своей бесшабашной веселостью и талантливостью»[308].

Летом 1862 года Софья Михайловна призналась брату в своих чувствах к Каминскому: «…милый Паша, я хочу передать тебе то, что давно желала сказать и не могла… Ты, конечно, не мог не заметить, душа моя, привязанность между мною и Александром Степановичем, не заметить ее нельзя было потому, что чувства скрыть трудно!.. Я решилась сказать тебе первая о нашей любви… Быть может, милый Паша, ты найдешь безрассудным с моей стороны выходить замуж за человека, не имеющего ничего! Но я остаюсь при моем убеждении, что лучше жить с маленькими средствами и большою привязанностью, чем наоборот»[309]. То, что Софья Михайловна обратилась с признанием к старшему брату, очень показательно. Дело не только в том, что он любил и уважал умную и независимую сестру. Павел Михайлович был старшим мужчиной в семье. От его согласия или несогласия зависело, будут ли молодые вместе. Ведь брак обеспеченной купеческой дочери и не имевшего больших средств дворянина мог показаться ему сомнительным. Но П. М. Третьяков любил сестру и ценил талантливого Каминского. Последнего ждала незаурядная творческая судьба: он стал одним из творцов «русского стиля» в архитектуре закатной поры Российской империи. Состоялся откровенный разговор коммерсанта с архитектором, после которого Павел Михайлович благословил сестру на брак. Свадьба С. М. Третьяковой и А. С. Каминского состоялась 11 ноября 1862 года.


На протяжении всех тех лет, когда Третьяков был главой семейства, он не только решал матримониальные вопросы своих родственников и заботился о материальном положении членов семейства. Ему пришлось также усвоить в крайне сжатые сроки науку семейной дипломатии. Благодаря таким чертам его характера, как наблюдательность, неконфликтность и стремление к гармонии, приложенным к сфере человеческих отношений, ему это удалось.

Позднее, 7 августа 1865 года, В. Д. Коншин писал готовящемуся к женитьбе Павлу Михайловичу: «…радуюсь тому разумному вашему распоряжению, что вы предупреждаете все могущие встречаться семейные неудовольствия. Вы умница. Все желающие вам невозмутимого в вашей супружеской жизни счастия должны одобрить ваше разумное распоряжение»[310]. Мягкая, но настойчивая деликатность в разрешении самых сложных вопросов «семейного общежития» была присуща П. М. Третьякову на протяжении всей его жизни. И дело не только в чертах характера, в нежелании конфликтовать с окружающими. Павел Михайлович вел себя так, как подобает христианину, умягчая нрав ближних словом и примером. В 1877 году художник А. Г. Горавский говорил Третьякову: «…Вам природа уделила дар правильного такта житейского, с пеленок. Помню и никогда не забуду Вашу примерную семейную патриархальность, с этакою христианскою основою»[311].

Сколько можно видеть по источникам, Павел Михайлович был очень ласков по отношению ко всем членам своего семейства, с каждым из них поддерживал добрые отношения. Это тем более важно, если учесть, что прочие члены семьи не всегда ладили друг с другом. Так, холодны были отношения Сергея и средней из сестер, Софьи Михайловны. Софья Третьякова сама обмолвилась в одном из писем Павлу Михайловичу: «…откровенно говоря, я не особенно дорожу мнением Сережи… Отношения наши были всегда далеки и неродственны»[312]. С другой стороны, ту же Софью мать выделяла из всех детей, уделяя ей гораздо больше внимания, нежели остальным детям и их спутникам жизни. В. П. Зилоти вспоминает: «…у Александры Даниловны любимицей была Сонечка»[313]. И далее: «…бабушка Александра Даниловна… не любила своих невесток… Не любила и нас, за внуков точно и не считала; и всю свою любовь отдала целиком своим „настоящим“ внукам, детям своей любимой дочки — Софии Михайловны Каминской»[314].

Павел Михайлович, пожалуй, был единственным членом семьи, кому удавалось ладить со всеми — не в последнюю очередь благодаря тому, что он заботился об общем благе семейства. Неизменно добрые, уважительные отношения связывали его с «маменькой», как он называл Александру Даниловну. Покорность родительской воле — добродетель христианина. Павел Михайлович свято исполнял предсмертное распоряжение отца: «…сыновей же моих еще прошу любить и почитать мать свою, как Закон Божий повелевает, быть у ней в послушании… довольствовать… приличным содержанием»[315]. Но не только с маменькой Павел Михайлович был тепл. Умная, волевая и язвительная «…Софья Михайловна была Павлу Михайловичу большим другом»[316]. В середине 1850-х годов, когда к Сергею приходили гости, Павел Михайлович частенько запирался в своем кабинете — или же принимал своих гостей, с которыми неизменно знакомил Софью Михайловну и Александру Даниловну. «…У него лично бывали друзья из художников, которых он приводил иногда представлять сестре Сонечке, жившей с „маменькой“ (как называл Павел Михайлович всегда свою мать) и с сестрой Надей внизу, в двух комнатах, смежных с его комнатами»[317].

Общение Павла Михайловича с другими сестрами по источникам проследить труднее. Елизавета быстро вышла замуж, и забота о ней превратилась в прерогативу ее супруга. Надежда была маленькой девочкой. Тем не менее, видно, что и этих сестер Третьяков не обходил вниманием. На протяжении весны и лета 1862 года Павел Михайлович брал двенадцатилетнюю Надежду с собой на прогулки по окрестностям Москвы. Вместе со служащими их фирмы В. В. Протопоповым и П. И. Щуровым они осматривали Царицыно, Архангельское, Черёмушки[318]. Имена сестер время от времени встречаются в переписке двух братьев, а также в письмах Павла Михайловича Александре Даниловне. В мае 1860 года Сергей Михайлович сообщает Павлу Михайловичу, что он был «…в Кунцове у Лизаньки, она поправилась и загорела»[319]. Летом 1862 года, когда сестры вместе с матерью ездили за границу, он пишет им: «…вы думаете, что не сдержу я слово писать вам теперь часто. Нет, милые мамаша, Сонечка и Лизанька, постараюсь сдержать»[320].

Очевидно, добрые отношения с сестрами сохранились у Павла Михайловича до старости. О материальном положении сестер он заботился даже тогда, когда они уже вышли замуж. В письме дочери Александре он говорит об увеличении их капитала в течение жизни за счет получаемых процентов: «…сестры Соня и Надя, когда вышли замуж, имели первая 46 тыс., вторая 52 тысячи, мужья их тогда не имели ни одной копейки; когда Соня разошлась с мужем, она имела уже 146 тысяч, Надя теперь имеет 140 тысяч — потому что проценты от их капитала не проживались»[321]. Кроме того, Павел Михайлович регулярно с ними общался. Его старшая дочь вспоминает о Софье Михайловне, «…все, всех и всегда критиковавшей»[322], вникавшей в вопросы воспитания детей в семье брата… и, очевидно, детьми не любимой. С совершенно иными чувствами Вера Павловна отзывается о Надежде Михайловне, младшей из сестер П. М. Третьякова: «…Одно из самых ярких воспоминаний нашего детства было венчание тети Нади. 28 апреля 1871 года, когда деревья начали уже зеленеть, тополя благоухали в нашем саду со своими распустившимися почками, тюльпаны и гиацинты огромными клумбами цвели в саду, нас днем разодели обеих с Сашей в одинаковые беленькие платьица, надели на нас пелеринки, белые с ярко-синими рюшками, соломенные шляпки с бархаткой и повели в нашу Толмачевскую церковь смотреть свадьбу тети Нади. Ей было тогда лет около двадцати. После венчания мы все вернулись домой, вслед за женихом и невестой… Помню, говорили, что молодые уехали жить в бревенчатый домик на фабрике („набивной“) Циндаля, где жених тети Нади, Яков Федорович Гартунг… служил химиком. Яков Федорович, представительной наружности, добрый, страшно милый, хотя не лишенный некоторой банальности вкусов, стал на всю жизнь нашим общим любимцем „дядей Яшей“; с ним мы, молодежь, сохранили навсегда чисто приятельские отношения: не было ничего, что бы мы не могли его попросить. А про тетю Надю и говорить нечего, какой она нам всегда была дорогой человек. Это был впоследствии один из самых приятных родственных домов, где мы зачастую бывали»[323]. Елизавета Михайловна еще в юные годы «была… слабого здоровья»[324] и скончалась в 1870 году, в возрасте 35 лет.

Павел Михайлович, как мог, сплачивал членов семьи. Ничуть не менее, чем с Софьей, он дружил с братом Сергеем. По-видимому, на протяжении первых лет после смерти отца Сергей был ближайшим и едва ли не единственным другом Павла Михайловича. Постоянное общение воспринималось обоими братьями как потребность. К примеру, в мае 1864 года, когда Сергей Михайлович по делам был за границей, Павел Михайлович обращается к нему: «…давно не писал тебе, милый Сережа, кажется дней уже 6, но еще более прошло, когда твое последнее [письмо] получено было»[325]. Об уровне доверия П. М. Третьякова к младшему брату свидетельствует еще один факт: Сергей Михайлович был крестным отцом всех его шестерых детей. В. П. Зилоти утверждает, что дружеские отношения между братьями сохранились до кончины Сергея Михайловича: «…Павел Михайлович на всю жизнь сохранил к брату нежность и заботливость»[326].

Действительно — редчайшее дело, — отношения между братьями были полны тепла и взаимной заботы друг о друге. Им прекрасно удавалось ведение совместного предприятия (правда, здесь им немало помогал В. Д. Коншин). Каждый из них готов был помочь другому в разрешении сложных вопросов. Так, в 1892 году, после смерти Сергея Михайловича, Павел Михайлович напишет жене из-за границы: «…никогда я еще не путешествовал при подобных обстоятельствах. Прежде главное, что было: я, уезжая, отрешался от всего Московского, ни о чем не думая, я знал, что бы ни случилось в моем отсутствии в делах, то брат сделает так, как бы я сам сделал, ведь я путешествовал в такое время года, когда он всегда бывал в России»[327]. Не потому ли столь крепка была дружба двух братьев, что они прекрасно дополняли друг друга? В деловой сфере они обладали схожими навыками. Во всем прочем они представляли собой как бы одну личность, разделенную на две, чуть ли не противоположные друг другу и тем взаимно полезные. Там, где Павел все делал неторопливо, основательно, тщательно продумывая каждый следующий шаг, Сергей мог действовать с легкостью и энергией, свойственной струе шампанского, вырывающейся из бутыли. Там, где Сергею не хватало глубины суждений или чувства ответственности, Павел всегда имел веское, четко аргументированное мнение — и силу воли, позволявшую претворять это мнение в жизнь. Если Сергей являлся продолжателем дела, то Павел был тем, кто это дело начинает — и кто его завершает. Так было во многом, в том числе и при составлении галереи.

Будучи прекрасными компаньонами, они выбрали для себя совершенно разные ценности и по-разному проводили свободное время. Старшему брату, в отличие от Сергея Михайловича, никогда не требовалось светское общество с его развлечениями — балами, азартными играми, пустейшими разговорами. Всерьез увлекающийся, вдумчивый Павел Михайлович через некоторое время должен был отыскать иных друзей — более близких его натуре. Таких, которые сумели бы разделить его основные увлечения, которым не стоило бы труда постоянно поддерживать пламя его внутреннего огня — то ровное, то вдруг устремляющееся к небесам в творческом порыве… Это вскоре и произойдет.


Симпатии Павла Михайловича можно легко проследить, посмотрев на людей, которыми он себя окружал. И В. Д. Коншин, и Е. С. Мазурина, первая жена Сергея Михайловича, войдя в семейство Третьяковых, стали полноправными родственниками. В переписке В. Д. Коншин и П. М. Третьяков именуют друг друга не иначе как «любезными братьями», да и к Елизавете Сергеевне они относились, как к родной сестре. Еще одним «…непременным и любимым членом семьи Третьяковых была Марья Ивановна Третьякова»[328] — двоюродная сестра Павла Михайловича, дочь Ивана Захаровича Третьякова. Вот как объясняет ее появление в доме В. П. Зилоти: «…Как переехали Третьяковы в „Толмачи“, стали они ездить на дачу в Сокольники, так как Сонечка была слабого здоровья. Чтобы было ей веселее, приглашали на лето с собой Машеньку Третьякову, тоже здоровья слабого. Прошло лето, другое — и так полюбили Машеньку, что больше ее домой не отпустили. И осталась она навсегда жить в „Толмачах“, в своей комнатке… Когда бабушка Александра Даниловна переехала… к Илье Обыденному, в „Толмачах“ осталась хозяйничать Машенька; хозяйство со всеми приказчиками, домашней прислугой, кучерами, возчиками, дворниками держала она в руках и несла на своих плечах мирно, кротко, никогда не раздражалась и была любима всеми. Она до конца дней своих осталась ангелом-хранителем „Толмачей“ наших»[329].

Через четыре года после женитьбы Сергея Михайловича, в 1860 году, молодого купца постигло горе — оставив ему единственного наследника, скончалась молодая, горячо любимая супруга. Павел Михайлович сообщает об этом Г. Г. Горавскому, брату художника А. Г. Горавского: «…у нас в семействе траур: умерла сестрица Елизавета Сергеевна, то есть жена брата Сережи; случилось это 29 августа, больна она была две недели»[330]. «…Вторично Сергей Михайлович женился 10 ноября 1868 года… на Елене Андреевне Матвеевой — девушке образованной, оригинальной красоты. Она имела изумительные покатые плечи, бледное, чуть-чуть одутловатое лицо, тяжелый жгут волос на затылке и крошечные руки, которыми очень гордилась… Детей у Елены Андреевны не было»[331]. Со второй женой Сергея Михайловича доверительных отношений в семействе Третьяковых не возникло. Не оттого ли, что Павлу Михайловичу она была несимпатична? В. П. Зилоти пишет, что, несмотря на любовь к брату Сергею, Павел Михайлович «…не всегда соглашался с его образом действия в его общественной деятельности в качестве городского головы города Москвы; не любил снобистических и генеральских замашек его жены Елены Андреевны и приписывал ей дурное влияние на мужа; печалился этим и страшно его жалел»[332].


Итак, Павлу Михайловичу удалось «пристроить» двух сестер и брата. Несмотря на замкнутость П. М. Третьякова, на его кажущееся обособление в собственном кабинете, удаление от семейных перипетий, дела рода он вел умно и расчетливо. Расчет этот был высшего порядка: Третьяков неизменно старался поддерживать хорошие отношения между членами своего семейства, как мог, смягчал возникавшие между ними конфликты.

Заметных успехов Павел Михайлович сумел достичь и на поприще коммерции[333]. 1 января 1860 года состоялось открытие торгового дома под маркой «Товарищество П. и С. братьев Третьяковых и В. Коншина». У Товарищества уже на момент его основания были солидные деловые связи и репутация: оно являлось продолжением дела, которое вел сперва Михаил Захарович, а потом и Александра Даниловна. Павел Михайлович исполнил долг перед семьей. Теперь он мог подумать об устроении собственного семейного счастья, в чем вскоре и преуспел. Но прежде чем об этом пойдет речь, необходимо вернуться к моменту переезда семьи в Толмачевский дом и посмотреть на образ жизни будущего мецената, который он вел в 1850-х — первой половине 1860-х годов, на его круг ближних друзей, на его увлечения.


В новый дом в Лаврушинском переулке Третьяковы перебрались не ранее 29 августа 1851 года и не позднее 28 августа 1852-го[334]. В XIX столетии человек, переселившийся из одного района Москвы в другой, иной раз даже с одной улицы на другую, автоматически покидал состав своей приходской общины и становился членом другого прихода. Переехав в приобретенный у Шестовых дом, Третьяковы оказались в составе прихода Никольского храма в Толмачах, к которому этот дом был приписан. Но нередко среди прихожан создавались столь тесные связи, что и после переезда на новое место жительства человек продолжал посещать старую церковь, поддерживать прежние хозяйственные и дружеские отношения. Вот и семейство Третьяковых посещало «родной» Николо-Голутвинский приход до скончания дней, поддерживая контакты с местным клиром. Священник Голутвинского прихода П. С. Шумов со ссылкой на предшественника А. А. Виноградова пишет: «…когда я поступил к Николо-Голутвинской церкви в дьякона в 1857 г., то в это время уже… два брата П. и С. Михайловичи вместе с матерью жили в теперешнем доме у Николы в Толмачах. Но я все это семейство видал, так как они долгое время езжали каждый год исповедоваться в нашу церковь к упомянутому священнику»[335].

Жизнь доброго православного практически немыслима вне жизни прихода. Рассуждая о людях, которые могли повлиять на становление личности того или иного русского исторического деятеля, необходимо, среди прочего, присмотреться, с кем он ходил в церковь, проповеди какого священника слушал. В наши дни церковный приход трудно назвать устойчивой единицей: часто к одному храму, к одному священнику съезжаются люди со всего города или хотя бы района. А если окраины большого города бедны церквями, частенько его жители посещают то один храм, то другой, ни в каком приходе не задерживаясь подолгу. В дореволюционной России было иначе.

Еще в XVIII веке государство сделало все возможное, «прикрепляя» людей к тому или иному церковному приходу. Целая серия указов Петра I, а затем Анны Иоанновны и Елизаветы Петровны была направлена на то, чтобы обязать людей ходить на исповедь и причастие к той церкви, возле которой они жили и к которой были «приписаны» их дворы. Священник должен был ежегодно составлять особый документ — исповедную ведомость, — где указывал, кто из «приписанных» к церкви прихожан был у исповеди и причастия, кто не был, и если не был, то по каким причинам. Проводя эту политику, правительство преследовало сразу несколько целей. С одной стороны, возлагая на священников чиновничьи функции по «регистрации» населения, оно выявляло «скрытых раскольников» и вообще людей, нелояльных государству и Церкви. С другой — пополняло государственную казну: старообрядцев заставляли платить повышенные подати, а неисповедавшихся — штраф «против доходу втрое». И наконец, власти имели в виду еще одну важную цель — вернуть староверов в лоно Православной Церкви. Разумеется, воплощение любой реформы идет не так гладко, как хотелось бы реформатору. Составление нового документа встречало сопротивление как со стороны прихожан, так и со стороны священников. Тем не менее начиная с 30-х годов XVIII столетия приход начал становиться устойчивой социально-административной единицей, из года в год объединявшей одни и те же семьи. Устойчивость же чисто человеческая, «добрососедская», была характерна для русского прихода исстари. Прихожане не просто знали друг друга в лицо — они были в курсе основных событий, происходивших в соседних дворах: где кто умер, где заболел, где женился, а где покрестили младенца.

К моменту рождения П. М. Третьякова (1832) исповедные ведомости составлялись уже около столетия. Сам же Николо-Толмачевский приход был старинным, намного древнее этой государственной инициативы. Старина и устойчивость приходской общины обеспечили самые тесные, складывавшиеся на протяжении многих поколений дружеские, деловые и брачные отношения между прихожанами. А ведь это связи гораздо более прочные, чем просто между соседями, как в наши дни. Члены прихода слушали проповеди одного священника, причащались из одной чаши, встречались на крестных ходах и праздниках… в конце концов, были друг для друга братьями во Христе.

Поэтому для того, чтобы лучше понять, какие внешние обстоятельства влияли на становление личности мецената, необходимо посмотреть и на других членов его прихода.

Поддерживая прочную связь со старым, Николо-Голутвинским, приходом, Третьяковы, так или иначе, были обязаны «включиться» в жизнь общины, к которой были отныне приписаны: хотя бы раз в год исповедоваться и причащаться у священника своей церкви, делать свой вклад в решение приходских вопросов. И участие Третьяковых в делах, связанных с храмом Николая Чудотворца в Толмачах, было весьма активным. Свою церковь они регулярно посещали, жертвовали на ее нужды. Довольно быстро семейство завело знакомства среди новых соседей. Именно здесь Павел Михайлович отыскал себе товарищей, с которыми вел увлеченные беседы на темы искусства и культуры. Кое в чем эти разговоры, надо полагать, предопределили будущие искания П. М. Третьякова в художественном мире.


С давних времен в Николо-Толмачевском приходе обитало семейство видных московских купцов и домовладельцев, почетных граждан Медынцевых. В 1852 году их семейству принадлежало 3 из 26 дворов, приписанных к Никольскому храму[336]. Точная дата знакомства Третьякова с Медынцевыми неизвестна. Они могли пересекаться в церкви во время служб или же просто встречаться по-соседски. Моментом начала их приятельских отношений считается январь 1853 года[337]. П. М. Третьяков общался с Павлом Алексеевичем и особенно с Алексеем Алексеевичем Медынцевыми. Еще раньше, в августе 1852 года[338], во время деловой поездки на Нижегородскую ярмарку, Павел Михайлович познакомился с саратовским купцом Тимофеем Ефимовичем Жегиным; теплая дружба с этим человеком не прекращалась на протяжении многих лет. Братья Третьяковы, Владимир Коншин, братья Медынцевы, Жегин, а также московский коммерсант Дмитрий Егорович Шиллинг объединяются в небольшой кружок, призванный удовлетворять их общие культурные запросы.

А. П. Боткина пишет: «…вокруг братьев Третьяковых начинают группироваться молодые люди из новой купеческой среды. Появляется наезжающий из Саратова тамошний купец Тимофей Ефимович Жегин. Познакомились и сблизились с соседями по Толмачевскому переулку — братьями Алексеем и Михаилом Алексеевичами Медынцевыми»[339]. А. П. Боткина, по-видимому, ошибается, называя имя Михаила Медынцева, а вслед за нею ошибку повторяют исследователи. На протяжении нескольких лет исповедные ведомости фиксируют живущих в Николо-Толмачевском приходе Алексея, Петра и Павла Алексеевичей Медынцевых[340], но Михаила среди них не было. Это подтверждается и другими источниками. В переписке членов кружка с П. М. Третьяковым фигурируют имена двух из братьев — Алексея и Павла[341], а художник А. Г. Горавский упоминает также Петра Алексеевича[342].

Александра Павловна помещает в центр кружка своего отца и дядю, и это вполне естественно: Павел Михайлович — заглавный герой ее книги, а Сергей Михайлович — один из ближайших к нему людей. Но все же, по-видимому, заводилой следует считать Алексея Алексеевича Медынцева. Человек страстный, веселого нрава, выдумщик и любитель красного словца, он объединял всю компанию и, как сказали бы сейчас, определял вектор ее развития. Обычно принято считать, что именно с ним П. М. Третьякова связывала особенно крепкая дружба. Но, думается, в данном случае следует вести речь не столько о дружбе, сколько об активной организаторской деятельности А. А. Медынцева. Как глава кружка, Алексей Алексеевич «связывал» его членов даже на расстоянии — брал с них слово регулярно ему писать, сам отправлял им письма, просил о выполнении тех или иных поручений. Благодаря этому в фондах Третьяковки отложился добрый десяток писем А. А. Медынцева П. М. Третьякову. От других членов кружка, за исключением Т. Е. Жегина, такого числа посланий не осталось. Тем не менее… количество писем между двумя людьми никак не является веским аргументом в пользу их близких отношений. Высокопарность, даже некоторая выспренность писем Медынцева не позволяют думать, что он был особенно близок Третьякову душевно. К примеру, в одном из писем в 1853 году Медынцев пространно пишет: «…Прощаясь с тобой, безценный друг мой Паша, мы условились не забывать друг друга и положили пароль хоть изредка, но перекликнуться словом ласковым. Но вот уже скоро три недели разлуки нашей, и мы молчим как незнакомцы. Неужели какие-нибудь четыреста верст вырвали из нас дружеское сердце? Нет! Ни горы, ни леса, — и никакое пространство не изгладят из памяти моей — тех дружеских чувств, которыми мы как бы взаимно сроднились друг с другом, — и которые так глубоко вкоренились в сердце моем, что едва ли какой злой нож может вырвать их… За долгое молчание Бог виноватаго простит. Но вот вопрос? с чего начать. Ей! Ей! Не знаю, в особенности в настоящее время, когда сердце говорит, тогда язык немеет»[343]. В другом письме Медынцев заверял Третьякова: «…но эта нестерпимая пытка разлуки Бог весь когда окончится, — но терпение и время, — все преодолеет. Подождем?»[344] Павел Михайлович ценил в людях простоту и искренность, поэтому отношения с Медынцевым у него были скорее приятельские, в то время как настоящим его другом был Т. Е. Жегин. Тем не менее именно Медынцеву с его бесшабашной веселостью и неутолимой жаждой общения удавалось на протяжении длительного времени сплачивать кружок в единое творческое целое.

Любопытно, что часть членов кружка — братья Медынцевы, Т. Е. Жегин, В. Д. Коншин — были людьми женатыми, в то время как оба брата Третьякова ходили в холостяках. Несмотря на такой «смешанный» состав кружка, он сумел просуществовать несколько лет. По-видимому, причиной этого был общий для всех его членов-купцов набор ценностей, столь резко отличных от ценностей описанных А. Н. Островским представителей «темного царства».

Сохранилось несколько стихов А. А. Медынцева, отправленных им в письмах Павлу Михайловичу. В одном из них, от 15 декабря 1853 года, Медынцев поздравляет приятеля с днем именин. Любопытна шутливая характеристика, данная им Павлу Михайловичу:

…Честной отец Архимандрит,

Любя душевно быт домашний,

Он сгонит мглу туманных дней

На рынке Сухаревой башни

Иль в небольшом кругу друзей…[345]

Члены кружка ценили Павла Михайловича, это совершенно очевидно. Так, когда он пребывал в Петербурге, брат и друзья писали ему: «…желаем тебе при совершенном здоровье весело провести время. Но, ради Милосердаго Господа, умоляем тебя о скорейшем возвращении. Ей! Ей! говорим не лицемеря, что у нас без тебя такая скука, что мы совершенно лишились аппетита»[346].

Собирался Николо-Толмачевский кружок по вечерам и, возможно, по праздничным дням. Сохранилась недатированная записка П. М. Третьякова: «…вчерашний вечер я не занимался делом, и потому им теперь занят. К Вам я тогда приду, когда матушка перестанет на меня сердиться». К нему сделана приписка за подписью Медынцевых и Шиллинга: «…ответ по поручению матушки, и когда перестанет он глумиться. Истину свидетельствуем»[347]. За подобной шуточной формой общения скрывалось весьма серьезное содержание. Молодые купцы дебатировали вопросы литературы, читали стихи, обсуждали театральные постановки, слушали музыку. Так, А. А. Медынцев, 1 марта 1855 года приглашая Павла Михайловича на литературно-музыкальные вечерние посиделки, в стихотворной форме определяет их «программу»:

…И игры фортепьянный,

И канты все желанныя

Играться будут Вам:

Иные чисто постныя,

Другия 3-х голосныя

С скоромным пополам.

И ждет Вас с нетерпением

Звук струнный вместе с пением

И стих Ростопчиной…[348]

Молодые коммерсанты интересовались не только культурными вопросами, но и в меньшей мере политикой. Так, 30 апреля 1854 года в ходе Крымской войны русские артиллеристы под командованием поручика Ф. И. Абакумова потопили под Одессой английский пароход «Тигр». А. А. Медынцев переписывает своей рукой и отправляет друзьям газетную заметку патриотического характера за подписью «Одесский обыватель»: «…задумали орла спугнуть британским тигром, и — тигр издох в когтях могучаго орла»[349]. Подобная форма передачи новостей была в те времена не редкостью. К примеру, Н. А. Найденов сообщает: «…запоздалое получение всех известий было тогда обычным; ходом военных действий крайне интересовались все; между тем до начала 1855 года телеграф существовал лишь между Москвой и С.-Петербургом; известия с театра войны пересылались с курьерами (от которых иногда оставались кое-какие общие сведения о происшедшем); затем они распубликовывались в „Русском инвалиде“ и, лишь по получении его в Москве, перепечатывались в „Московских ведомостях“ — единственной, не считая „Полицейских ведомостей“, газете, выходившей в то время в Москве, притом только 3 раза в неделю (по вторникам, четвергам и субботам), так что из „Инвалида“, полученного в Москве в эти дни, напечатанные известия попадали в „Московские ведомости“ не на другой день, а в день выхода следующего номера. Петербургские газеты вообще получались тогда весьма немногими, а потому приходилось ходить по трактирам, в коих они имелись (в одном, конечно, экземпляре), и высиживать там долгое время в ожидании освобождения читаемого кем-нибудь номера „Инвалида“ или „Северной пчелы“, в которую также на другой день по выходе „Инвалида“ попадали напечатанные в нем известия». Политические вопросы занимали членов кружка в силу патриотической позиции каждого из друзей[350], но не они являлись основой общения. Гораздо прочнее приятелей сплачивали дела культурные и повседневные заботы.

Об уровне доверительных отношений между членами Николо-Толмачевского кружка свидетельствует целый ряд сохранившихся документов. Так, уже говорилось о любви Павла Михайловича к плаванию; по-видимому, она была столь велика, что его желанию окунуться не препятствовали даже наступавшие в конце лета холода. Супруга А. А. Медынцева, Надежда Васильевна, 9 августа 1855 года пишет мужу из Москвы в Нижний Новгород: «…посоветуй ради Бога Павлу Михай[ловичу] теперь не ходить купаться, теперь и без того очень холодно»[351]. Алексей Алексеевич, который и прежде того заботливо обращался к Третьякову «…с искренним желанием перестать тебе купаться и быть здоровым»[352], в первом же письме Павлу Михайловичу с ярмарки передает ему слова жены: «…она просила меня написать тебе о купанье, но я в подлиннике препровождаю к тебе вырезку из ее письма, и с мнением ее я совершенно согласен»[353]. В том же письме он передает супруге через Павла Михайловича деловые поручения: «…тебя же прошу, безценный друг мой Павел Михайлович, объявить жене моей, что к ней сегодня письма я не пишу — потому что совершенно не имею минуты свободнаго времяни. И скажи, чтобы она по желанию своему исполнила: служила бы молебен с водосвятием, — но только прежде всегда у нас бывала всенощная, то не лучше ли уже делать так было прежде. Но, впрочем, как она хочет»[354]. Алексей Алексеевич был в середине 1850-х годов церковным старостой.

По-видимому, 1854–1855 годы были периодом расцвета Николо-Толмачевского кружка — и теплых, заботливых отношений между его членами. Тогда же, в начале августа 1855 года, А. А. Медынцев пишет Третьякову: «…благодарю тебя, безценный, добрый и любезной друг мой Павел Михайлович за все твои ласки, радушие, усердие и доброе расположение, оказываемые тобою во время моего отсутствия моей семье. Благодарю тебя еще раз, — благодарю сердечно — искренно. Желаю, надеюсь и прошу Господа, чтобы взаимно дружеския отношения наши не прекращались — навек, но чтобы упрочивались и утверждались любовию более и более»[355].

Во время собраний приятели курили кнастер — крепкий трубочный табак, и пили чай с ягодами. А. А. Медынцев в августе 1855 года пишет П. М. Третьякову с Нижегородской ярмарки: «…я надеюсь, что на Толмачевской даче все идет по-прежнему, и ягоды к чаю, вероятно, приносятся так же. А быть может, не выдумали ли вы еще что-нибудь? — то не мешаю вкусу вашему, дай Бог на здоровье»[356].

Как уже говорилось, с момента образования Николо-Толмачевского кружка в центре внимания его членов были вопросы литературы и театра. Со временем — как знать, не под влиянием ли «тишайшего» Павла Михайловича? — участники кружка начинают коллекционировать живописные произведения. Первые из них приобретались на рынке возле Сухаревой башни, где по воскресным дням кипел бойкий торг. Вот как описывает этот рынок московский купец И. А. Слонов: «…у Сухаревой башни, на всем пространстве большой площади, каждое воскресенье бывает большой базар, привлекающий покупателей со всех концов Москвы. Для этого в ночь с субботы на воскресенье, как грибы после дождя, на площади быстро вырастают тысячи складных палаток и ларей, в которых имеются для бедного люда все предметы их немудрого домашнего обихода. Этот многолюдный базар, известный под названием „Сухаревки“, раньше славился старинными вещами, продававшимися с рук»[357].

А. П. Боткина, изучавшая документы отца, пишет: «…в эти годы Павел Михайлович ходит на Сухаревку и покупает эстампы и книги. В его карманной книжке за 1853 год мы читаем запись — „покупка картин“. Это явно не картины маслом. Это цены доказывают: 8 рублей, 3 рубля, 75 рублей за 8 штук. Но ходит он часто, в июле он был там пять раз»[358]. Радостью от приобретений Третьяков делится с Медынцевым. К сожалению, его собственных писем не сохранилось, однако об их содержании отчасти можно судить по ответным посланиям А. А. Медынцева. Так, Алексей Алексеевич, находившийся на Нижегородской Макарьевской ярмарке, 8 августа 1853-го отвечает на одно из писем Павла Михайловича: «…благодарю тебя за память, безценный друг мой Паша, благодарю и за дружеское извещение, которому я рад от души; не говоря уже о дешевизне приобретения, радует меня более то, что желаемое тобой сбылось… Как я завидую тебе, что ты навещаешь Бахареву-сушню, и желал бы скорее взглянуть на твои приобретения»[359].

Павел Михайлович не был единственным из приятелей, кто покупал картины. Приобретали их и другие члены Николо-Толмачевского кружка. А. П. Боткина свидетельствует: «…покупали также картины Медынцев, Жегин, Шиллинг, которые не составляли галерей, а только украшали свои комнаты. Медынцев — может быть, даже в целях перепродажи»[360]. Имена Жегина, Медынцева и Шиллинга как коллекционеров художественных произведений время от времени встречаются также в переписке Третьякова с живописцами. Они, как и П. М. Третьяков, стали частью художественного мира и как таковые, были знакомы со многими художниками. К примеру, художник А. А. Риццони в письмах Павлу Михайловичу передает поклон Т. Е. Жегину[361], а А. Г. Горавский — братьям Медынцевым[362]. Тот же Горавский, который в 1867 году приобрел для П. М. Третьякова одну из картин художника Л. И. Соломаткина, пишет: «…только я не говорил, что Вы покупаете, а что г-н Жегин, ибо неловко было, — а просто, как будто я покупал для своего знакомого»[363]. В 1862 году, отправляя на Лондонскую выставку несколько своих картин, Павел Михайлович пишет ответственному за организацию выставки Ф. И. Иордану: «…мои картины уложены в одном ящике и кроме их послан ящик с картиной г. Якоби „Разнощик“, принадлежащий г. Шиллингу»[364].

Вообще, трудно сказать, в какой мере собирательство П. М. Третьякова в 1850-е годы отличалось от собирательства его приятелей того же периода. Скорее всего, все они действовали примерно одинаково. Необходимо помнить, что вплоть до 19 января 1859 года Павел Михайлович находился под опекой со стороны назначенных его батюшкой лиц и был весьма ограничен в средствах. Поэтому его собрание было лишь коллекцией разрозненных произведений, «украшавших комнаты». Галереи как таковой в этот момент еще не существовало даже в замыслах Павла Михайловича. В 1850-е П. М. Третьяков был отнюдь не крупным галеристом, но лишь пробующим свои силы коллекционером, еще не решающимся на большие покупки.

Кроме того, на протяжении многих лет он выступал еще в одной ипостаси: посредника между художниками и покупателями художественных произведений. Судя по переписке Третьякова с живописцами, активность его действий в этой ипостаси была поначалу гораздо выше, нежели в составлении собственного собрания. Та же Боткина, повествуя о конце 1850-х годов, пишет: «…устанавливаются дружеские взаимные услуги. Павел Михайлович старается привлекать художников к сотрудничеству в собирании картин и за это помогает им продавать их вещи, делается посредником между ними и любителями»[365]. Так, А. П. Боткина цитирует письмо А. Г. Горавского Третьякову: «…Алексею Алексеевичу пандан я согласен отдать за сто рублей серебром; только не мешало бы ему заодно уж оставить и остальные за собою, как, напр., „Фриштык“ и другую маленькую. Впрочем, добрый Павел Михайлович, Вы как хотите, так и поступайте». Далее Боткина делает вывод: «Медынцев эти вещи, по-видимому, купил. Павел Михайлович в своей карманной книжке записывает расчет с Медынцевым»[366].

Члены Николо-Толмачевского кружка увлекаются театрами, музыкой, литературой. «…Конечно, все это молодо, незрело. Молодые люди поверяют друг другу свои впечатления, удачи и ошибки, пишут шуточные стихи, дают друг другу прозвища»[367], — с некоторой завистью пишет многомудрая Боткина. Видимо, у нее такого кружка, как у отца, никогда не было… Прозвища приятелям «присваивал» все тот же Алексей Медынцев. «Павел Михайлович, хотя и не старший по возрасту, но очень положительный, застенчивый и целомудренный, звался архимандритом»[368], а в некоторых случаях — «отцом пустынножителем Павлом Непростовым»[369]. В. Д. Коншина А. А. Медынцев величал Вольдемаром. Сергея Михайловича в одном из писем он именовал «…молчаливейшим чрез меру, Мольеровским скрягой на слова, но любезнейшим другом моим Сережей» и посылал ему поклон «…от Самаго Нижняго-Нова-Города, вплоть до его кабинета»[370]. Сам себя Алексей Медынцев называл «ходячим сборником стихов и рифм»[371]. Действительно, в отличие от П. М. Третьякова и Т. Е. Жегина, быстро забросивших неудачные поэтические опыты, А. А. Медынцев являлся «поэтом» кружка.

Николо-Толмачевский кружок был одним из важнейших факторов, влиявших на интересы и приоритеты Третьякова-галериста, постепенно «вылупляющегося» из Третьякова-собирателя.

К сожалению, о внутренней жизни кружка можно судить лишь по косвенным данным. К примеру, трудно точно сказать, сколько времени он существовал. Еще в июне 1858 года художник А. Г. Горавский письмо П. М. Третьякову завершает так: «…господину Медынцеву и всем добрым знакомым мое почтение»[372]. Но уже в том же году между членами кружка заметен начинающийся разлад. Он едва различим в середине марта, когда Т. Е. Жегин пишет письмо А. А. Медынцеву. Письмо это отличается от тех, которые Тимофей Ефимович адресует П. М. Третьякову. Оно более сухое, формальное. В первой части идет деловой разговор двух коммерсантов, во второй Жегин пытается ответить на присланные ему стихи Медынцева в той же, стихотворной форме. Начинает Жегин, что называется, за здравие:

…Из всех торгующих людей

Вы к нам внимательны, — и дело.

Зато в Москву пишу Вам смело,

Считая вас за искренних друзей…

Далее следует легкий укор Медынцеву как деловому партнеру:

…От Вас мне высланный люстрин

Трудненько лезет на аршин,

И штукой говорят что дорог…

В конце письма ясно виден сарказм:

…Не купцам уже конечно

Ползти к музам на Парнас,

Аполлон безчеловечно

Запер вход туда для нас[373].

Т. Е. Жегин будто намекает Медынцеву, что лучше бы он занимался тем, чем положено заниматься купцу, — торговлей. По-видимому, уже в это время между двумя приятелями пробежала черная кошка. Дальше их разрыв будет только увеличиваться. 18 мая 1860 года Сергей Михайлович сообщает Павлу Михайловичу: «…Расчеты у Жегина с Медынцев[ым] по акцион[ерному] делу дрянь, а потому Жегин не в духе — он вам всем кланяется и желает всего лучшего»[374]. 26 августа того же года Жегин в письме Павлу Михайловичу говорит о Медынцеве иронически: «…пожалуйста извините, что я так долго собирался написать Вам мою благодарность за память, которую Вы доказали присылкою чрез Благодетеля Медынцова» (подчеркнуто в оригинале. — А. Ф.) — и с сарказмом вопрошает Сергея Михайловича: «…Что Медынцов? Все такой же милый и справедливый человек? По векселю его 1500 я не отдал. Считаю себя не вправе делать такия беззакония»[375]. Павел Михайлович, как уже говорилось, разбирал людей, ценил честность и порядочность в делах. Поведение А. А. Медынцева по отношению к Т. Е. Жегину он счел бесчестным. Исследователь И. С. Ненарокомова пишет: П. М. Третьяков, «…узнав через некоторое время о нечистоплотности Медынцева в торговых делах, порвал с ним навсегда»[376]. В связи с этим П. М. Третьяков обращается к В. Д. Коншину с настоятельной просьбой: «…хотя я тебе и надоел, хотя ты и сердишься, а все-таки я советую тебе не водиться с А. А. М. Кроме худого, ничего не выйдет»[377]. Письмо это сохранилось в «копировальной книге» П. М. Третьякова, но, к сожалению, оно не датировано. Можно лишь уверенно утверждать, что письмо составлено в середине — второй половине лета[378].

Распад Николо-Толмачевского кружка произошел, видимо, на несколько лет раньше. Точную дату установить трудно, но скорее всего, это произошло между 1858 и 1860 годами. В первой половине 1858 года кружок еще функционировал. Для более позднего периода имеются лишь документы, говорящие об общении братьев Третьяковых с отдельными его участниками. С Т. Е. Жегиным Павел Михайлович будет встречаться и переписываться вплоть до кончины Тимофея Ефимовича. С Д. Е. Шиллингом П. М. Третьяков и В. Д. Коншин отправятся в первую деловую заграничную поездку 1860 года, а в 1861 году будут вести с ним торговые дела. Так, 1 июня 1861-го П. М. Третьяков пишет из-за границы брату и Коншину о покупке материй и добавляет: «…я не знаю, сколько у нас заказано их Шиллингу, а то непременно бы нужно было купить»[379]. Но… деловые и приятельские отношения с отдельными членами кружка могли продолжаться и после его распада. Прямых же свидетельств о существовании кружка как единого целого для периода второй половины 1858 года — начала 1860-х годов не имеется, или, во всяком случае, они пока не найдены. Зато глава кружка, Алексей Медынцев, в конце 1857-го — 1858 году жителем Толмачевского прихода уже не значится[380]

Думается, у распада кружка было две основные причины. Одна из них — переезд А. А. Медынцева, заводилы и главного организатора встреч. Вторая причина представляется гораздо более существенной. За несколько лет существования кружка его участники… выросли. У них появились новые глубокие интересы, пополнился багаж жизненного опыта, сложился самостоятельный взгляд на жизнь. Они стали более независимыми как в моральном, так и в материальном отношении. К примеру, в период функционирования кружка братья Третьяковы состояли под опекой. Когда же в 1859 году они из-под этой опеки вышли, в них сильна была жажда самостоятельных, независимых действий. Кружок, который раньше помогал им расти, поддерживал в трудные моменты, превратился отныне в тесную оболочку, мешающую действовать более масштабно.

Итак, Николо-Толмачевский кружок распался. Однако… его существование не прошло даром. Один из его членов, П. М. Третьяков, сильнейшим образом «врос» в художественный мир. Пребывать в этом мире стало для молодого купца такой же насущной надобностью, как дышать воздухом или принимать пищу. Будучи членом кружка, Павел Михайлович завел первые знакомства с художниками, начал общаться с коллекционерами художественных произведений. И не так уж важно, свели ли его с живописцами кто-то из приятелей-толмачевцев или же, напротив, Третьяков познакомил своих друзей с кем-то из художников. Кружок стал той питательной почвой, которая позволила развиться естественным склонностям Третьякова: дала ему возможность обсудить различные веяния в искусстве, сформулировать собственные взгляды и в конечном итоге нащупать ту стезю, двигаясь по которой он смог бы совместить соблюдение семейного долга с пребыванием в художественном мире.

Николо-Толмачевский кружок, почти неизвестный ныне, является одним из примеров удачного сотворчества нескольких молодых людей, объединенных общим социальным происхождением и схожими культурными запросами. Кружок этот не только предлагал своим участникам разные способы досуга на протяжении нескольких лет. Он формировал ценителей искусства — людей патриотически мыслящих, искренних любителей прекрасного. Даже если бы из его недр вышел один только Павел Михайлович Третьяков — крупный коллекционер и, как называл его В. А. Гиляровский, «настоящий» меценат, — миссию кружка можно было бы считать выполненной. Но помимо П. М. Третьякова кружок воспитал его брата, Сергея Михайловича, — крупного коллекционера новейшей западной живописи. Также в его рамках сложились несколько видных, хотя и теряющихся на фоне могучих Третьяковых любителей искусства.

Естественно, Николо-Толмачевским кружком жизнь молодого П. М. Третьякова не ограничивалась. Помимо собственно предпринимательской активности и встреч с приятелями, он находил возможности заниматься еще многим другим. Да и в целом, на протяжении бóльшей части жизни, начиная с 1850-х годов, Третьякову удавалось совмещать работу одновременно в нескольких сферах. Но тот, кто хочет успевать все, должен сам распоряжаться своим временем, а не отдавать его на произвол окружающих. Стараясь в каждом роде деятельности добиться успеха, Павел Михайлович строго расписал по часам все будние и даже выходные дни.

Разумеется, расписание это не сразу сложилось в своем завершенном виде. Нельзя, как это нередко делается, без должных оговорок распространять график жизни П. М. Третьякова 1870–1890-х годов на более раннее время. График этот складывался постепенно, по мере становления семьи Павла Михайловича.

Будучи холостым человеком, Третьяков имел возможность уделять больше времени культурному досугу, встречам с друзьями — сначала из купеческой, потом и из художественной среды. Впрочем, довольно часто он заполнял свой досуг самостоятельно. В. П. Зилоти о молодых годах отца пишет: «…Павел Михайлович жил замкнуто, рано вставал, „с петухами“, читал „запоем“ книги, после чаю шел в контору, потом в лавку. Вечером, когда бывал свободен, с юных лет потихоньку „удирал“ в театр или оперу (концерты тогда были еще редки). Боготворил Бозио, сестер Маркези, Ольдриджа, Живокини, Самойлова, Щепкина и всю плеяду „звезд“ того времени… Когда бывали гости „наверху“ (в комнатах верхнего этажа, где жили Сергей Михайлович и его молодая жена. — А. Ф.) — он запирался у себя внизу: либо сказывался больным, либо в отъезде. Но у него лично бывали друзья из художников, которых он приводил иногда представлять сестре Сонечке, жившей с „маменькой“… внизу, в двух комнатах, смежных с его комнатами»[381]. Об этом же свидетельствует А. П. Боткина: «…быт Третьяковых был не слишком патриархальный. Помимо того что их постоянно посещали знакомые, они часто ездили в театры. Знакомые, посещавшие Третьяковых, приходили к обеду или вечером. Кроме близких друзей, о которых мы говорили, начали появляться художники»[382].

С начала 1850-х годов Третьяковы летнее время проводят на даче. С первой половины — середины 1850-х годов Павел Михайлович заводит привычку каждую осень ездить в Санкт-Петербург. Там он ходит в театр и слушает оперу, посещает публичную библиотеку, цирк, Академию художеств, Эрмитаж, частные собрания картин… В середине 1850-х Третьяков всерьез «заболел» искусством и начал составлять собрание. Тем не менее, жизнь его не была еще подчинена в полной мере тому бешеному ритму, который будет так характерен для него впоследствии.


До сих пор речь шла в основном о долге, который должен был блюсти Третьяков. Долг перед родом, долг перед сословием, долг перед деловыми партнерами… Жизнь Павла Михайловича еще не достигла кульминационного момента, еще не появилось в ней настоящего дела, только-только начался период независимости от семейства. Этот период «первых полетов» вот-вот подойдет к концу. Но прежде чем это произойдет, прежде чем Павел Михайлович воспарит по-настоящему, его жизнь осветится новым солнцем. Этим солнцем станет Вера Николаевна, урожденная Мамонтова.

Семья в жизни Третьякова будет играть большую, едва ли не важнейшую роль. Она станет тем потаенным теремом, в котором можно укрыться, отогреться душой и почувствовать себя защищенным от всех житейских неурядиц. Семья сделается самой большой драгоценностью Третьякова, которую он будет ревностно прятать от чужих завистливых глаз.


Как говорилось выше, женился Павел Михайлович Третьяков поздно, в возрасте 32 лет. Говорилось и о том, что ему, как главе большого семейства, надо было наладить доставшееся от отца дело, найти достойную партию для сестер. Но была и другая причина позднего брака Третьякова, тесно связанная с особенностями его характера. Павел Михайлович долго искал то, что подходило бы ему… в совершенстве. Насколько это самое совершенство возможно в земной жизни.

Искал ли Третьяков женского общества до знакомства с Мамонтовой, случались ли у него увлечения или романы, исследователям неизвестно. Это тайна за семью печатями, и вряд ли когда-либо удастся проникнуть в нее. Исследователь Л. М. Анисов, основываясь на случайном сочетании фактов в биографии Третьякова, делает вывод, что у Павла Михайловича был роман, возможно, даже с «…замужней женщиной из круга ближайших знакомых семьи Третьяковых»[383]. Но на каких основаниях Анисов базирует свое умозаключение? Вот что он пишет в своей книге: «…первой картиной, купленной П. М. Третьяковым для своей галереи, была работа Н. Г. Шильдера „Искушение“. Молодая девушка возле постели умирающей матери отказывается от браслета, предлагаемого сводней. Думается, первое приобретение оказалось неслучайным». И добавляет: «…что-то весьма личное, по-видимому, было в этой картине для Третьякова… Если бы встретилась в его жизни бесприданница, которую бы он полюбил, думается, он женился бы на ней»[384].

Эту фразу Анисов подкрепляет строками из первого завещания П. М. Третьякова, составленного в 1860 году перед поездкой за границу. Купец предполагает сумму 8186 рублей «…и что вновь приобретется в торговле на мой капитал… употребить на выдачу в замужество бедных невест, но за добропорядочных людей». Анисов посчитал это распоряжение П. М. Третьякова доказательством личного интереса Третьякова к некоей небогатой девушке. А поскольку в переписке Третьякова о ней не говорится ни единого слова, Анисову видится порочная связь купца с замужней дамой, которую не следует компрометировать. Вот только… выводы исследователя недостаточно обоснованны.

На пороге смерти, а также перед большими жизненными испытаниями человек как никогда глубоко задумывался о загробной участи своей души. В купеческих завещаниях нередко значатся большие суммы, отписываемые на благотворительность. И попытка Третьякова облагодетельствовать бесприданниц с формулировкой «на выдачу в замужество бедных невест» есть не что иное, как… шаблонная форма, встречающаяся в огромном количестве купеческих завещаний последней трети XIX — начала XX столетия. Так, Г. Н. Ульянова, исследуя предпринимательскую благотворительность тех времен, в конце книги приводит большой список жертвователей. На нужды «бедных невест» жертвовало более 13 % упомянутых в этом списке лиц, среди которых — не только мужчины, но и женщины[385]. С тем же успехом Третьяков мог завещать деньги не на бедных невест, а на стипендии в мещанских училищах либо на призрение вдов и сирот — думается, у него не было причин беспокоиться о бедных невестах больше, нежели о прочих неимущих людях. Кроме того, между моментом, когда Третьяков высказывает желание оставить за собой картину Н. Г. Шильдера (1856), и его поездкой за границу (1860) пролегает около четырех лет. Для того чтобы сопоставить столь отдаленные события, надо обладать немалой фантазией или… желанием сделать нарочито скандальный вывод. Если бы у Третьякова действительно был роман, это непременно отрицательно сказалось бы на его отношениях с друзьями и как следствие неминуемо отразилось бы в переписке. Павел Михайлович являлся в высшей степени занятым человеком, ему не всегда удавалось выкроить время на общение с друзьями. Связавшись с женщиной, он был бы принужден выкраивать на нее время. Но откуда он мог брать это время, кроме как из общения с друзьями? Он стал бы с ними реже встречаться, вызвав с их стороны целый град упреков в невнимании и пренебрежении дружеским долгом, а возможно, и нравоучительных наставлений со стороны более опытных, женатых людей… Ничего этого в переписке Третьякова с друзьями-толмачевцами нет. Кроме того… не следует забывать о характере Третьякова, о его скрытности. Павел Михайлович никогда не стал бы демонстрировать окружающим свои тайные симпатии в столь явной форме, как приобретение картины, тем более она была первой и долгое время не могла «затеряться» в собрании, так как никакого собрания еще не существовало. Слова Л. М. Анисова, относящиеся к личной жизни молодого П. М. Третьякова, не следует воспринимать всерьез, так как его предположение не получило достаточной документации и не встречает подтверждения в источниках.

Разумеется, Третьяков был живым человеком из плоти и крови. Пламя внутреннего огня, то затухавшее, то разгорающееся, требовало удовлетворения, жаждало ответного огня. Наверняка Павел Михайлович увлекался женщинами, мог в кого-то влюбляться. Но вместе с тем он был человеком нравственным и воспринимал отношения между мужчиной и женщиной серьезно, как и подобает христианину. То есть не потакая всякой ударившей в голову страсти. Свидетельств о его легковесном отношении к женщинам не сохранилось. Зато имеются достаточно веские основания говорить о его нравственной твердости в этом вопросе. А. Г. Горавский, сошедшийся с П. М. Третьяковым как раз в 1856 году, двадцать один год спустя напишет ему, вспоминая время их первого знакомства: «…ценю достойного моего Павла Михайловича за полезные два, три слова, которые навсегда послужили мне в пользу вообще (в нравственно-научную житейскую сторону)»[386]. Думается, прозвище Архимандрит Третьяков получил от Медынцева благодаря этой нравственной твердости в вопросе отношения с женщинами, а вовсе не из-за «иконописного» облика.

В силу жизненного опыта, который был приобретен, среди прочего, в общении с женатыми друзьями, Павел Михайлович признавал возможную слабость… за другими, справедливо считая при этом, что, даже потакая слабости, надо знать пределы. Об этом говорит письмо Павла Михайловича художнику А. А. Риццони — человеку влюбчивому, «не вылезавшему» из кратковременных романов. В марте 1865-го Третьяков пишет: «…письмо Ваше от 9 марта из Рима, любезнейший мой Александр Антонович, доставило мне величайшее удовольствие. Хотя Вы и скучаете, но вижу из него, что не праздно проводите время; только вот насчет девочек прихожу в сомнение: не слишком ли уж очень? Всякое излишество вредно»[387]. В феврале того же года Третьяков напоминает Риццони: «…как Вы ведете себя насчет известнаго предмета? Не мое бы дело делать Вам нравоучения, да это из-за желания добра Вам — не очень увлекайтесь! Берегите здоровье и, главное не женитесь на иностранке, как иные сделали»[388].

Павел Михайлович на протяжении многих лет искал такую женщину, на которую откликалась бы его душа, а не только тело. И Господь сделал ему такой подарок за долготерпение.


Обстоятельства, при которых Павел Михайлович познакомился с Верой Николаевной, можно проследить по воспоминаниям их дочерей. Но прежде чем продолжить рассказ о Третьякове, опираясь на их свидетельства, следует уяснить, кто из двух авторов — А. П. Боткина или В. П. Зилоти — более точен в изложении «семейных» вопросов.

Мемуары Боткиной — на первый взгляд более основательные, приведенные в определенную систему, — базируются главным образом на документальных свидетельствах. При этом Боткина в целом ряде случаев… «боится» доверять своей памяти: то ли опасаясь сказать лишнее, то ли не будучи вполне уверенной в точности воспоминаний. Работу над мемуарами она начала в возрасте 70 лет, когда многие детали могли уже частично стереться из памяти за давностью событий. Получается странная вещь: собственно воспоминания, принадлежащие Александре Павловне, — это довольно незначительная часть книги о Третьякове, тонкий слой связующего раствора между солидными «кирпичиками» документальных данных. Там, где документы неточны или ошибочны, вслед за ними ошибается и Боткина. Там, где их нет и где единственная возможность изложить информацию заключается в ее припоминании, Боткина чувствует себя несколько неуверенно, излагая информацию сжато и стараясь поскорее перейти к новому «кирпичику» документа. Впрочем, в книге есть отдельные места, где она забывает о своей боязни и щедро делится собственными воспоминаниями. Таким «живым» материалом наполнены главы о художниках и об их отношениях с Павлом Михайловичем, о личностных особенностях ее отца. Так, Александра Павловна хорошо помнит живописцев, посещавших дом Третьякова, и некоторые обстоятельства их общения с отцом. Работая с мемуарами Боткиной, нужно иметь в виду еще одну их особенность: есть целый ряд аспектов жизни П. М. Третьякова, которые в тексте книги не затрагиваются вовсе или затрагиваются весьма незначительно. Александра Павловна получила предложение написать воспоминания в 1937 году, и когда она работала над ними, ее окружала зрелая советская реальность. Разумеется, она ничего не упоминает о месте Церкви в жизни ее семьи, относительно мало — гораздо меньше и суше, нежели о меценатстве, — пишет о благотворительной деятельности, на которую у ее родителей уходило немало времени и сил. Впрочем… Александру Павловну в этом винить нельзя. В середине 1930-х пролетарский интернационализм сменился советским патриотизмом. Появились возможности — пусть и скромные — размышлять о русской истории, русской культуре. О дореволюционных деятелях. Из-под спуда появились на свет мемуары Боткиной, повествующие, среди прочего, и о тех реалиях, которые окружали ее с детства. Александра Павловна работала как «реабилитатор» своего отца, ее воспоминания крайне дозированны и аккуратны. Ей было чего опасаться: внук Сергея Михайловича Третьякова и ее близкий родственник, С. Н. Третьяков, был обвинен в шпионско-диверсионной деятельности. Его дело рассматривалось в рамках процесса над «Промпартией» (1930). А там всем обвиняемым был вынесен смертный приговор. Его заменили на длительные сроки тюремного заключения, однако… Боткиной предстояло очень аккуратно оправдать свою семью, в том числе — неизбежно — опуская некоторую информацию.

В отличие от А. П. Боткиной, В. П. Зилоти гораздо больше полагается на собственную память. Возможно, это произошло в силу того, что у нее под рукой не было такой массы документального материала, как у ее сестры, а может быть, из-за особенностей самой памяти или благодаря внимательному отношению ко всему, что касалось жизни семейства. Воспоминания Вера Павловна писала также в преклонном возрасте, начав работу с ними чуть раньше, чем сестра, летом 1936 года, когда ей было 69 лет; последние строки были написаны летом 1939-го; к сожалению, Вере Павловне не удалось завершить книгу: она скончалась в 1940 году. Сама работа над мемуарами проходила за границей, что давало Вере Павловне возможность затрагивать вопросы, связанные с верой и Церковью. Говоря о благотворительности родителей, Зилоти, в отличие от Боткиной, делает акцент на их личностном участии и отношении к этому роду деятельности. В то время как Боткиной интереснее деятельность того или иного человека, в тексте Зилоти проще увидеть портреты душ и характеров. Если Боткина четко задает основную канву жизни П. М. Третьякова, то В. П. Зилоти наполняет эту канву живыми деталями. Мемуары Веры Павловны наполнены массой подробностей, и в этих подробностях автор зачастую более точен, хотя в датах там встречается немало ошибок. На это Зилоти сама сетует в воспоминаниях: «…досадно, что хронологическая память так у меня хромает»[389]. Зато у Веры Павловны была, если можно так выразиться, прекрасная память на семейно-родственные отношения. Ее голова — это настоящая сокровищница, в которой хранятся услышанные в детстве от матери, от тети и других родственников сведения о прошлом. Каждое воспоминание бережно уложено, надежно закрыто от небрежного обращения, и время от времени хозяйка извлекает его на свет Божий, чтобы полюбоваться. В шкатулке ее памяти каждый родственник и знакомый имеет имя, отчество, точное родственное соотношение с Верой Павловной и людьми старшего поколения, количество детей в семье, имена и дальнейшую судьбу большинства из этих детей. У него обязательно есть небольшая история: детские шалости, взрослые увлечения, знакомство с мужем или женой. Трудно представить себе, чтобы при такой памяти и внимании к собственной семье Вера Павловна забыла или исказила обстоятельства знакомства своих родителей. Этот момент имел для нее очень важное, едва ли не сакральное значение.

Знания В. П. Зилоти об обстоятельствах знакомства родителей, так же как и другие «семейные» вопросы, исходят от первоисточника, каковым послужили рассказы «маменьки». «…Часто под вечер, перед обедом, она ложилась отдохнуть в синей гостиной, на самом длинном из трех диванов; клала под голову подушку, ее мягкой, бархатной изнанкой к лицу, и, заслонив рукой глаза от ламп, — дремала. Я садилась к ней близко, прижавшись, и тихо ждала, как она… откроет свои близорукие глаза, улыбнется и начнет рассказывать про свое детство, свое отрочество, свою юность и как она выходила замуж за папочку. Для меня это была сказка, уносившая далёко-далёко… Мамочка и тетя Аня были и остались моим „живым архивом“»[390].

Теперь самое время разобраться в событиях, предшествовавших женитьбе Павла Михайловича.


Точный момент знакомства Павла Михайловича Третьякова с Верой Николаевной Мамонтовой установить трудно. Очевидно лишь, что это произошло в начале 1863 года. Однако история этого события уходит корнями в 1860 год.

Как уже говорилось, в 1860 году состоялась первая деловая заграничная поездка Павла Михайловича, в которую он отправился с Д. Е. Шиллингом и В. Д. Коншиным. Приятели посетили множество европейских городов и планировали побывать в Италии. «…В Турине Дмитрий Егорович Шиллинг заболел, не серьезно, но ехать ему нельзя было, и мы вдвоем с Володей ездили в Милан и в Венецию. Возвратясь в Турин, мы разъехались: Володя и Шиллинг поехали кратчайшим путем домой, а я в Геную и далее на юг Италии. Володя торопился домой, Шиллинг в Берлин»[391]. Оставшиеся дома маменька и Софья Михайловна отговаривали его от поездки: «…прошу тебя, Паша, пожалуйста, не езди в Италию, вернись поскорее к нам, мы очень скучаем по тебе, да к тому же в Италии беспрестанные волнения, так что, мне кажется, путешествие туда не может быть совершенно безопасным теперь. Мамаша тебя также очень просит не ездить»[392]. Но Павел Михайлович, к этому моменту всерьез загоревшийся искусством, не мог отказаться от поездки в Италию — эту сокровищницу мирового художественного опыта. Не зная языка, «…должен был я один без товарищей ехать в незнакомый край, да русский авось выручил. Был я во Флоренции, в Риме и в Неаполе. Был в Помпее, на Везувии и в Сорренто. Путешествовал прекрасно, несмотря на то, что не встретил ни одного знакомого человека»[393]. Но именно в эту поездку, когда Павел Михайлович был в Риме, завязалось его знакомство с архитектором и живописцем Александром Степановичем Каминским — будущим супругом Софьи Михайловны. Современный исследователь А. Сайгина пишет: Третьякова «…заинтересовали путевые рисунки и акварели Каминского. Тогда же Павел Михайлович приобрел у Каминского несколько работ для своего собрания и попросил оказать ему содействие в покупке портрета итальянского археолога М. Ланчи работы Карла Брюллова. Каминский исполнил просьбу Павла Михайловича, сумев приобрести… портрет, который он сам и привез в Москву осенью 1860 года. С этого времени Каминского и Третьякова связали дружеские отношения. А. С. Каминский стал частым гостем в доме в Толмачах»[394].

Тогда же, в 1860 году, и тоже во время заграничного путешествия, с А. С. Каминским познакомились Михаил Николаевич Мамонтов и его супруга Елизавета Ивановна, урожденная Баранова. Об этом семействе следует рассказать подробнее.

В Москве жили два брата Мамонтовы, Николай Федорович и Иван Федорович. У Николая Федоровича Мамонтова и его жены Веры Степановны было, как вспоминает В. П. Зилоти, 17 детей — 13 мальчиков (в том числе Михаил Николаевич) и 4 девочки. Настоящими любимицами семьи были Зинаида и Вера Николаевны. Вера Николаевна родилась в дороге. «…Николай Федорович много разъезжал по делам по всей России, в тарантасе — летом, в возке — зимой. Брал он часто с собой и свою „Богородицу“ — Веру Степановну: он ее по-настоящему боготворил. Вера Николаевна родилась по дороге, под Ряжском в Рязанской губернии, 28 апреля 1844 года»[395].

В. П. Зилоти пишет: «…Зина и Вера росли — две красавицы погодки. Высокие, стройные, довольно полные, но элегантные. У обеих были каштановые небольшие волосы, серые миндалевидные глаза с длинными ресницами, нос у обеих — с горбинкой, в форме лба у обеих было что-то, если можно так выразиться, бетховенское. Они были дружны, как близнецы. И все же, несмотря на столько общего, — так не похожи друг на друга… Зина — сдержаннее, казалась холодной; а Вера — веселее, ласковее и общительнее. Вера Николаевна любила Зинаиду Николаевну и всю жизнь болела за нее душой во всех ее горестях и несчастьях». Девочки занимались с гувернантками и получили превосходное домашнее образование. Хорошо знали немецкий, французский и английский языки, «…с самых ранних лет обе они учились игре на фортепиано у чеха родом, Иосифа Вячеславича Риба, органиста католической церкви… с большим теоретическим образованием и знанием музыкальной литературы. Он научил их любить Баха, Моцарта, Шопена, Листа… Обе девицы были одинаково способны ко всему и особенно к музыке. Играли одинаково хорошо — и так не похоже друг на друга… Вера Николаевна играла Баха, но лучше всего исполняла Бетховена, Шопена и Листа „Этюды Паганини“»[396]. А. П. Боткина дополняет свидетельство В. П. Зилоти о двух сестрах: «…для родителей и для братьев эти девочки были постоянным предметом заботы и нежности. И хотя после них было еще четверо детей, эти две остались всеобщими любимицами… Атмосфера нежности, окружавшая их, сделала их, особенно Веру, кроткими и отзывчивыми. Между собой они были дружны и неразлучны. Их даже называли, говоря о них, не Зина и Вера, а Зина-Вера, соединяя их в одно. Характеры их, особенно впоследствии, оказались разными, как и их жизни. Зинаидой восхищались, Веру любили».

Семейство Мамонтовых было очень дружным. Особенно его сплотила смерть отца, Николая Федоровича, в 1860 году. Главой семьи стал Михаил Николаевич. Он постоянно общался с младшей сестрой, Верой Николаевной. А та, в свою очередь, после выхода сестры Зинаиды замуж за В. И. Якунчикова (1861), очень подружилась с супругой брата. Елизавета Ивановна была «…хорошо образованна и даже слушала лекции в Collège de France… Она горячо любила мужа и полюбила всю его семью, в которой он остался главою по смерти отца. Елизавета Ивановна была старше Веры на семь лет и, без сомнения, имела большое влияние на общее развитие ее»[397].

Итак, Михаил Николаевич и Елизавета Ивановна Мамонтовы, так же как и Павел Михайлович Третьяков, начинают тесно общаться с А. С. Каминским. По-видимому, в доме архитектора и происходит их знакомство. «…По вечерам, когда Павел Михайлович был свободен, случайно не шел ни в театр, ни в оперу, стал он бывать у Каминских, где собирались художники и друзья. Познакомился он там с Михаилом Николаевичем Мамонтовым и его женой Елизаветой Ивановной, урожденной Барановой. Они были Павлу Михайловичу симпатичны, и он охотно с ними встречался»[398].

Каминскому же принадлежит заслуга знакомства Третьякова с Верой Николаевной.

Вот как передает это событие В. П. Зилоти: «…вся Москва в 60-х годах увлекалась „до безумия“ итальянской оперой; русской оперы, хорошей, в Москве еще не было; все, кто мог себе позволить, были абонированы в Большом театре. Абонированы были и супруги Мамонтовы; у них была ложа, налево в бельэтаже. Каминский же и Павел Михайлович были абонированы вместе в креслах.

И вот как-то Павел Михайлович снизу увидал входившую в ложу Мамонтовых такую красавицу, такую симпатичную, что не удержался и тут же спросил Каминского, кто это.

— А это Вера Мамонтова, сестра Михаила Николаевича. Хочешь пойдем, я тебя ей представлю?

Павел Михайлович испугался, отказался и предпочел издали, снизу, любоваться Верой Николаевной в продолжение нескольких зим»[399].

Трудно сказать, когда это произошло, но приблизительно в один из театральных сезонов, приходящихся на промежуток между осенью 1860 года, когда Каминский вернулся из Рима в Москву, и началом 1863 года. С тех пор образ Веры Николаевны прочно вошел в мысли Павла Михайловича.

Момент знакомства Вера Павловна датирует весной 1865 года. Но, как уже говорилось, в датировке событий В. П. Зилоти нередко ошибается. Сам Павел Михайлович говорит 22 июля 1865 года в письме знакомому Н. Н. Лосеву: «…знакомство наше продолжалось довольно долго, и четыре месяца уже, как мы были жених и невеста не официально». Отсюда следует, что к середине марта 1865-го, прежде чем стать «неофициальными», то есть необручившимися, женихом и невестой, Третьяков и Мамонтова были знакомы уже по крайней мере несколько месяцев. За это время они успели в достаточной мере сблизиться. Это предположение подтверждается словами из переписки П. М. Третьякова и Т. Е. Жегина. 23 марта 1865 года Жегин в полушутливой форме интересовался у друга, не желает ли тот жениться на одной из саратовских девиц[400], на что Третьяков 15 апреля отвечал: «…хотя о серьезные вещах, самых серьезных в жизни, и не говорят шутя, но из Ваших милых шуток могло бы может быть и путное выйти, если б это было ранее, теперь же это невозможно. Я еще на свободе, но морально связан. Лично передам смысл сих темных слов»[401]. Здесь ясно видна одна из сторон характера Третьякова: не торопиться в главном, предварительно не изучив все стороны вопроса. В данном случае надо было понять, подходят ли П. М. Третьяков и В. Н. Мамонтова друг другу. Хотя к 15 апреля они уже ответили себе на этот вопрос, окончательное решение будет принято еще нескоро. Тем более надо думать, что история их знакомства к началу 1865 года уже была весьма длительной.

Вероятнее всего, знакомство Третьякова и Мамонтовой состоялось в 1863-м — начале 1864 года, но не ранее первых чисел февраля 1863-го.

О том, что 7 февраля Павел Михайлович и Вера Николаевна еще не были знакомы, свидетельствует письмо Софьи Михайловны брату. С. М. Третьякова пишет: «…я не понимаю, милый Паша, почему мнение г-на Р. (мною тебе переданное) могло заставить тебя перестать думать об известной особе! Все нелепые отзывы о тебе могут иметь вес до тех только пор, пока тебя не знают, и потому если бы ты только познакомился бы с известной особой, — то она, конечно, сумела бы оценить твои хорошие качества»[402]. Таким образом, знакомство состоялось после 7 февраля 1863-го.

Современный исследователь Н. Приймак пишет: «…произошло это знакомство не позже 6 апреля 1863 года, то есть до кончины Михаила Николаевича Мамонтова»[403]. В доказательство Н. Приймак приводит письмо Елизаветы Ивановны Мамонтовой, в котором она поздравляет Веру Николаевну с предстоящей свадьбой: «…Михаил мой, если только он может видеть, что здесь на земле делается, верно, радуется, потому что исполнится его всегдашняя мысль, помнишь, ты сама слышала»[404]. На основе цитаты, приведенной Н. Приймак, можно было бы, конечно, сделать предположение: раз Михаил Николаевич хотел видеть сестру замужем за П. М. Третьяковым, значит, Вера Николаевна и Павел Михайлович должны были быть уже знакомы. Но для такого предположения выбрано слишком шаткое основание. Единственное, о чем данное письмо позволяет говорить с изрядной долей уверенности, — это что к апрелю 1863 года Павел Михайлович знал и думал о Вере Николаевне. Возможно также, что А. С. Каминский поделился с супругами Мамонтовыми своим наблюдением: Павел Михайлович влюблен в Веру Николаевну.

Итак, В. П. Зилоти ошиблась в передаче времени знакомства. Но, думается, обстоятельствам переданного ею эпизода вполне можно доверять. Она пишет: «…видя восхищение Паши, Александр Степанович решился пойти на хитрость… Вера Николаевна, как и сестра ее Зинаида Николаевна, славились в Москве как прекрасные пианистки и образованные музыкантши. Они любили иногда исполнять и камерную музыку. Александр Степанович устроил у себя музыкальный вечер, прося Веру Николаевну сыграть, что ей захочется. В то время у нее были „в руках“ (как Вера Николаевна часто выражалась) септет Гуммеля и трио Бетховена… Приглашен был на вечер и Павел Михайлович. Он спрятался в уголок и жадно слушал музыку, которую очень любил. Когда Вера Николаевна окончила играть вторую пьесу, септет Гуммеля, Павел Михайлович попросил Александра Степановича познакомить его с „чудесной пианисткой“ и, после первого поклона, сконфуженно сказал ей: „Превосходно, сударыня, превосходно“».


С этого момента Павел Михайлович стал бывать у Веры Николаевны, встречались они и в доме Каминских. Но знакомство П. М. Третьякова и В. Н. Мамонтовой еще не предопределило их дальнейшую совместную судьбу. Из воспоминаний их дочерей ясно: одновременно с Третьяковым и, по-видимому, до его появления существовал еще один человек, занимавший мысли Веры Николаевны.

Появился в жизни В. Н. Мамонтовой этот человек задолго до 4 июля 1864 года, когда умерла ее мать, Вера Степановна Мамонтова. Возможно, к 1863 году они уже были знакомы — на это намекает текст А. П. Боткиной. Александра Павловна пишет: «…о каком-то предполагавшемся в начале 1863 года знакомстве Павла Михайловича мы знаем. У Веры Николаевны тоже был хороший знакомый, искавший ее взаимности. Из писем брата Николая Николаевича к Вере Николаевне мы узнаем, что она знала о любви своего старого знакомого и чувствовала теплую симпатию к нему, но не связала себя. Ее волнует новое знакомство, и она намекает брату о своем настроении. Брат старается издалека успокоить ее, говоря, что если она допускает мысль о другом, то это доказывает, что к первому у нее нет настоящего сильного чувства, которое исключало бы всякую возможность мысли о другом»[405].

Одно из таких писем Николая Николаевича к сестре приводит Л. М. Анисов. Письмо было отправлено Н. Н. Мамонтовым из Лондона: «…я понимаю твою могучую натуру, которая была до сих пор в тисках и не находила человека, в которого бы могла вылиться твоя любящая сильная сердечная натура! Ты не ясно пишешь мне степень чувства к Н. Е. и заставляешь меня только догадываться, что оно довольно велико и что ты находишься в неизвестности, что, может быть, другой (П. М.) более достоин сделать тебя счастливой. Ты кончаешь письмо тем, что ты была на обеде у Каминских, что он не потерял в твоих глазах, а скорее выиграл, что заставляет меня думать, что твое решение бродит. Броди-броди и выброди, испеки хлеб не комом, а такой, чтобы насытил сам собой и мог бы вполне называться даром Божиим!»[406]

К сожалению, ни Боткина, ни Анисов не приводят никаких датировок. Кроме того, из этих свидетельств неясно: кто такой Н. Е., как он появился в жизни Веры Николаевны и куда подевался впоследствии?

Ответ на эти вопросы содержится в мемуарах В. П. Зилоти.

В первой половине 1860-х здоровье матери Веры Николаевны «…Веры Степановны все ухудшалось; уже в 50-х годах она страдала болезнью печени. Когда умер муж Николай Федорович, ее сын Михаил Николаевич, студент, взял мать и двух сестер, Зину и Веру, и уехал с ними на перекладных до Варшавы, а потом по железной дороге в Карлсбад. Михаил Николаевич и девицы купались до осени, ловили креветок сеточками, а мать отдыхала. Так длилось в продолжение нескольких лет. Об этих поездках мамочка моя особенно любила мне рассказывать»[407]. Н. Ф. Мамонтов скончался в 1860 году. Значит, поездки, начавшись в этом году, продолжались до 1863 или до 1864 года: если к лету 1864-го здоровье матери совсем ухудшилось, поездку могли не предпринимать. То есть «курортное» лечение длилось около 4–5 лет. Но… даже заграничный отдых не способствовал улучшению здоровья матери. «…Несмотря на лечение за границей, положение Веры Степановны становилось серьезным. Ей посоветовали позвать очень талантливого молодого врача, готовившего свою докторскую диссертацию, — Григория Антоновича Захарьина (впоследствии знаменитейшего московского терапевта). Захарьин часто заходил лечить, а то и навещать Веру Степановну… С Захарьиным часто приходил его товарищ — медик Мамонов (тоже впоследствии очень известный врач). Мамонов и Вера Николаевна сразу полюбили друг друга, на огорчение Веры Степановны. Она боялась, что Вера выйдет замуж и будет так же несчастна, как Зина, а может быть, и как она сама… Мамонов собирался жениться на Вере Николаевне, как только защитит свою докторскую диссертацию. Вера Степановна так плакала, так горевала от мысли расстаться с Верой Николаевной, что последняя скрепя сердце наконец отказала Мамонову»[408]. Возможно, не последнюю роль в ее отказе сыграло знакомство с Павлом Михайловичем… Внимательное отношение Третьякова к ее особе и музыкальному таланту, высокий культурный уровень купца заставляли Веру Николаевну усомниться в глубине собственных чувств к Мамонову. Особенно по сердцу Мамонтовой была любовь Третьякова к тем музыкальным произведениям, которые она исполняла. Позднее она признается: «…в музыке мы всегда сходились в мнении. Как я, так и он особенно любили классическую музыку. Моего любимого Баха он бессознательно любил, что меня весьма удивляло, потому что этот род музыки надо прежде изучить и потом только полюбить»[409]. Павел Михайлович, как сказали бы тогда, заставлял трепетать девичье сердце Веры Николаевны. Не следует сбрасывать со счета и другое соображение. Мать-купчиха Вера Степановна могла счесть более достойной партией для своей дочери успешного предпринимателя, нежели начинающего врача.

Так или иначе, но Мамонов был отвергнут. Это произошло еще при жизни Веры Степановны Мамонтовой, то есть ранее 4 июля 1864 года. Уже говорилось, что довольно продолжительное время Вера Николаевна мучительно выбирала между Н. Е. Мамоновым и П. М. Третьяковым. Остается заключить: к моменту кончины матери общение Веры Николаевны с Третьяковым продолжалось по крайней мере несколько месяцев, то есть составилось самое позднее в начале 1864 года. Таким образом, знакомство П. М. Третьякова и В. Н. Мамонтовой можно датировать периодом с 8 февраля 1863-го до начала 1864 года.

Павел Михайлович полюбил Веру Николаевну, и ее ответное чувство наполнило счастьем всю его жизнь.

После смерти матери Вера Николаевна поселилась вместе с молодой вдовой Елизаветой Ивановной Мамонтовой. Павел Михайлович, будучи человеком скрытным, видимо, не мог удержать в себе чувства и принялся изливать душу близкому другу Т. Е. Жегину. Тимофей Ефимович в самом начале 1865-го поздравляет Третьякова с Новым годом и среди прочего пишет: «…старый 1864 год прошел. В нем я много был виноват перед Вами, любезнейший и добрейший Павел Михайлович, что не отвечал на письмы Ваши и пр. и пр. А старый год прошел; а кто старое помянет, тому глаз вон. Следовательно, о старом Аминь. Сегодня Новый год. Поздравляю Вас, милейший Павел Михайлович, и желаю Вам нового счастия, а счастием и красную девочку законным путем приобрести. Поздравляю всех Ваших, и им тоже желаю получить. Только, разумеется, не девочку, а то, что следует»[410]. Очевидно, под «девочкой» купец подразумевает Веру Николаевну, а под «приобретением законным путем» — женитьбу на ней.

Было с кем поделиться переживаниями и Вере Николаевне. Оставшись без отца и без матери, она нашла покровительство со стороны своего дяди и крестного Ивана Федоровича Мамонтова. «…Иван Федорович был крестным отцом Веры Николаевны и, по смерти ее отца, очень ранней, старался от всей души его заменить»[411]. «…Павел Михайлович знал его уже несколько лет. Ивану Федоровичу Павел Михайлович нравился, а Павел Михайлович „уважал“ старика»[412]. Другой ближайшей советчицей и другом Веры Николаевны оставалась Е. И. Мамонтова. «…Через год с небольшим после смерти матери Вера Николаевна вышла замуж. За этот год ей пришлось многое решить, над многим подумать. Она поверяет Елизавете Ивановне некоторые свои сомнения. Елизавета Ивановна, как всегда, с любовью делится с Верой своими мыслями и советами»[413]. В. П. Зилоти добавляет к свидетельству сестры: «…Вере Николаевне шел 21-й год, а Павлу Михайловичу — 33-й. Начал он бывать у Елизаветы Ивановны, которую всю жизнь „уважал“ за ее доброту и общественную деятельность, часто просил Веру Николаевну сыграть ему что-нибудь и в начале лета сделал ей предложение. Она просила дать ей немного подумать»[414]. 18 июля 1865 года Вера Николаевна дала утвердительный ответ.

Свидетельством этого события служит письмо Павла Михайловича знакомому купцу и, по свидетельству А. П. Боткиной, любителю искусств Н. Н. Лосеву. 23 июля 1865 года Третьяков писал: «…письмо Ваше, мой дорогой и добрейший Николай Николаевич, и Ваше радушное приглашение очень приятно. И как я, так и матушка с сестрой и Александр поспешили бы приехать, но теперь я могу только передать им Ваше любезное приглашение, а сам никак не могу им воспользоваться, потому что с 18 числа я жених, а невеста моя (Вера Николаевна Мамонтова) живет за 30 верст от города, то разумеется, стараясь бывать у нее как можно чаще, я не могу и думать поехать к Вам, хотя и очень бы хотелось всех вас видеть… Я знаю, что вы порадуетесь моему счастью»[415].

Лосев отвечал Павлу Михайловичу: «…добрейший Павел Михайлович, искренно от души рад и поздравляю Вас и уверен, что Бог Вас благословит за Ваше доброе сердце. Я слышал, что невеста Ваша хороша собой и очень молода, что делает честь Вашему вкусу, но должен сказать, что Вы вполне архимандрит; мне и в голову не приходило, что умеете влюбляться, да еще вдобавок в молоденькую и хорошенькую, и так втихомолку, что ежели бы не Вы сами мне написали, то я и не поверил бы»[416].


Свадьба «потомственного почетного гражданина временномосковского 1-й гильдии купца» Павла Михайловича Третьякова и «дочери умершаго потомственнаго почетнаго гражданина Николая Феодоровича Мамонтова», девицы Веры Николаевны Мамонтовой состоялась 22 августа 1865 года. Молодые венчались в подмосковной церкви Преподобного Сергия Радонежского в Кирееве — имении И. Ф. Мамонтова, дяди и крестного отца невесты. Венчал молодых «московский Николотолмачевский» священник о. Василий (Нечаев)[417]. Современный исследователь Н. Приймак пишет: к моменту женитьбы «…у каждого, несмотря на материальное благополучие и любовь родных, был за плечами непростой жизненный опыт. Оба, будучи истинно религиозными людьми, вступали в брак сознательно, отчетливо понимая свой долг перед Богом, друг перед другом, перед будущими детьми»[418]. Таинство брака сплотило двух людей на всю жизнь.

В. П. Зилоти пишет: «…рассказывали, что свадьба была веселая. После великолепного обеда молодые, переодевшись в дорожные костюмы, шли пешком до станции Химки, с оркестром впереди и сопровождаемые хозяином и гостями. Молодые поехали в Петербург и оттуда в Биарриц — купаться»[419]. Помимо Биаррица, чета Третьяковых побывала в Берлине и Париже. В Москву молодые супруги вернулись после почти двухмесячного[420] пребывания в Европе.

По возвращении из свадебного путешествия «…в Толмачевский дом Вера Николаевна вошла полной хозяйкой»[421]. К этому времени большинство членов семейства Третьяковых покинули родовое гнездо. Давным-давно, еще в 1856 году, отсюда выехали Коншины, перебравшись на Пречистенку. А в 1862 году Софья Михайловна после свадьбы перебралась в дом мужа. Из семейства Третьяковых в особняке остались лишь Сергей Михайлович[422] и смотрящая за хозяйством Марья Ивановна, двоюродная сестра Третьякова. Перед самой свадьбой «…Александра Даниловна с дочерью и внуком переехала в Ильинский переулок»[423]. Последнее решение — жить отдельно от маменьки — было принято незадолго до свадьбы. В. П. Зилоти пишет со слов «тети Ани» Третьяковой: «…когда Павел Михайлович стал женихом Веры Николаевны, он приехал как-то к ней и сказал: „Сударыня, я приехал к Вам с одним вопросом, на который прошу Вас ответить откровенно: желаете ли Вы жить с моей маменькой, или Вам было бы приятнее, чтоб мы жили с Вами одни?“ Вера Николаевна ему ответила: „Я сама бы не решилась просить Вас об этом, очень благодарю Вас и скажу, что мне было бы, конечно, приятнее жить с Вами одной“. — „И я очень Вам благодарен, сударыня“. Павел Михайлович за лето стал присматривать для матери особняк, выбрал небольшой уютный домик в Ильинском переулке близ церкви Ильи Обыденного; одноэтажный, с мезонином во дворе, с садиком, спускавшимся полого под гору к площади, на которой в то время строился Храм Христа Спасителя, в память 1812 года, „Храм-Спаситель“, как всегда называли его в Москве»[424].

К этому свидетельству следует сделать небольшое дополнение: домик в Ильинском переулке был приобретен П. М. Третьяковым у «любезного брата Володи» Коншина. В. Д. Коншин писал Третьякову 7 августа 1865 года: «…любезный брат Паша, на уступку моего вам дома я с большой охотой соглашаюсь, и очень рад, что мой любимый и счастливый дом достается родным и не чужим. Все прожитое мною в нем время я был вполне счастлив, теперь желаю, чтобы также были счастливы мои близкие, которые будут жить в оном»[425].

Боткина пишет, что «…Третьяковы жили это лето в Волынском, и Александра Даниловна, после свадьбы Павла Михайловича пробывшая там конец лета, прямо с дачи переехала на новое местожительство»[426]. По свидетельству Зилоти, «…Александра Даниловна… приняла желание Павла Михайловича „без единого возражения, но забыть она этого Вере Николаевне никогда не могла“»[427].

Вера Николаевна была не только красива, но и умна, хорошо воспитана и образованна. Судя по отзывам современников, ей были присущи такие черты, как спокойствие, чуткость, доброта. Вера Николаевна обладала «горячей, любящей душой» и «переживала все с повышенной чувствительностью», при этом по характеру была человеком ровным и сдержанным. А. П. Боткина замечает: «…я никогда за всю жизнь не слыхала, чтобы она повысила голос»[428]. Кроме того, Вера Николаевна, безусловно, была очень обаятельна. За исключением матери, все близкие Павла Михайловича с радостью приняли ее в семью. «…Вера Николаевна сразу завоевала любовь родных. Сергей Михайлович был очень близок с ней. Марья Ивановна до своей смерти осталась любимой, любящей и необходимой. Молодая невестка Надежда Михайловна полюбила Веру Николаевну восторженной любовью. Друзья встретили женитьбу Павла Михайловича радостно… Горавский восхищен Верой Николаевной, ему чрезвычайно хотелось бы писать с нее портрет»[429]. А художник А. А. Риццони писал Третьякову из Парижа 5 февраля 1866 года: «…добрейший, дорогой Павел Михайлович, давно, давно не получал от Вас писем. Много прошло времени, так много, что Вы даже успели жениться; первое известие об этом, кажется, привез нам Боткин в Рим. Оно доставило мне много радости. На днях получил письмо от Трутнева из Петербурга, он пишет, что был у Вас, что нашел Вас здоровым и счастливым»[430].

Итак, Павел Михайлович и Вера Николаевна поселились в бельэтаже дома в Толмачах. Начиналась их семейная жизнь…


Судя по сохранившимся документам, супруги Третьяковы зажили душа в душу. Павел Михайлович не прогадал в своем стремлении к совершенству: в лице Веры Николаевны ему удалось найти настоящее сокровище, живую драгоценность, которую он отныне стал тщательно оберегать и ото всех невзгод, и от чужих нескромных взглядов.

Большинство людей любят умом. То есть «достраивая» объект своих чувств, да и сами чувства, до полного их соответствия некоему внутреннему идеалу. Лишь немногим на долю выпадает счастье испытать настоящую любовь, которая исходит из сердца. Любить не идеал, но настоящего живого человека. Со всеми его достоинствами и недостатками, смешными чертами, странными привычками. Любить искренно, пламенно, порывисто и в то же время — бережно. Павел Михайлович и Вера Николаевна испытали именно такую любовь — сердечную, благодаря которой они практически стали единым целым. Павел Михайлович и Вера Николаевна были так близки и относились друг к другу с таким доверием, что… эмоции, чувства, желания, которые переживал один из них, ощущал и другой — так, как это происходит по закону сообщающихся сосудов. Или как сказано в Библии: «…оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей; и будут двое одна плоть» (Быт. 2:24).

Вера Николаевна стала для Павла Михайловича настоящей музой, тем немеркнущим светом, мягким и сильным одновременно, который наполнил радостью всю его дальнейшую жизнь. «…Если детство может действительно быть счастливым, то мое детство было таковым. То доверие, та гармония между любимыми людьми, любившими нас и о нас заботившимися, было, мне кажется, самым ценным и радостным», — пишет В. П. Зилоти[431].


С самого начала семейной жизни супругов соединяли два устремления. Во-первых, они бережно и любовно заботились друг о друге, поддерживали огонь в домашнем очаге. Во-вторых, оба они, люди высокой культуры, всегда оставались причастны к ее миру. Что касается хозяйственных дел, то их разрешение целиком взяла на себя Марья Ивановна, двоюродная сестра П. М. Третьякова. Сама Вера Николаевна хозяйством не занималась. Она в нем «…ничего и не понимала всю жизнь, да и не касалась его. С Машенькой они быстро сошлись; обе кроткие, терпеливые, веселые, они прожили всю жизнь без единого облачка, в самой нежной дружбе и гармонии. И у нас, детей, было, таким образом, две матери, которых мы хоть и по-разному, но одинаково и нежно любили. Впоследствии мамочка называла Машеньку — „тетя Манечка“, как звали ее мы», — вспоминает В. П. Зилоти[432].

В отношении же семейного досуга Павел Михайлович проявил мудрую предусмотрительность. Прежде всего купец позаботился о том, чтобы у его молодой жены было что-то еще, помимо дел семейных. Что-то, способное составить для нее отраду и утешение в возможных печалях. Где она чувствовала бы себя полной хозяйкой положения. Такой областью для Веры Николаевны была музыка. «Двадцатилетняя Вера Николаевна, по желанию Павла Михайловича, продолжала заниматься музыкой и, по его желанию, вместе с ним, с первого года замужества, посвятила себя общественной деятельности»[433]. А. П. Боткина передает впечатления детства: «…Вера Николаевна играла дома всякий день по утрам. Я хорошо помню ясное утро: я сижу на теплом от солнечных лучей паркете в гостиной и играю в кукольный театр. А рядом в зале, соединенном с гостиной аркой, играет мать. Какие вещи она играла, я узнала много позднее, но я знала эти вещи и не помнила себя без них. Она играла ноктюрны Фильда, этюды Гензельта и Шопена. Шопена без конца»[434]. Павел Михайлович ценил музыкальный талант Веры Николаевны и всю жизнь любил слушать музыку в ее исполнении.

Еще одним «пространством свободы» для Веры Николаевны стали вечера с музыкой и танцами. Обладая характером более общительным, нежели у супруга, она время от времени ездила в гости к родственникам, а то и устраивала вечера в Толмачевском доме. Павел Михайлович подобных мероприятий не любил, и, по обоюдной договоренности между супругами, они всегда проходили в отсутствие хозяина дома. «Молодежи надоедали официальные выезды, и мамочка решила устраивать для них танцевальные вечеринки, с входившими в моду „таперами“ или „тапершами“ вместо оркестра. Выходило проще и уютнее. Мамочка… начала приглашать одну молодежь, без родителей или воспитателей. Выбирались дни, когда папочка уезжал в Кострому или „Питер“, как он всегда выражался. Выносился второй рояль, ставился к стене… Барышни решили между собою сшить на все эти вечеринки по одному простенькому платьицу из мелкополосатого сапожниковского канауса. Какое это было для нас волнение, когда начинали собираться молодые девицы, а вперемежку с ними и молодые люди, но все во фраках», — пишет В. П. Зилоти. Далее она перечисляет участников подобных мероприятий и добавляет: «…приезжал изредка и дядя, Николай Николаевич Мамонтов, потанцевать с Верой Николаевной вальс, который она особенно любила танцевать»[435].

У каждого из супругов было свое «пространство свободы». В то время как у Веры Николаевны это были музыка и общение с многочисленной родней, у Павла Михайловича — галерея и встречи с художниками. Впрочем, из этого не следует, что каждый из них жил своей внутренней жизнью и досуг его нимало не пересекался с досугом «второй половинки». Круг совместных увлечений четы Третьяковых был невероятно широк. В него входили музыка, живопись, театральное искусство, совместные путешествия, литература. Вера Николаевна довольно быстро нашла общий язык с друзьями мужа. А. П. Боткина пишет: «…Вера Николаевна деятельно включилась в жизнь мужа. Конечно, не в коммерческую. Этими делами она никогда не занималась и не любила их. Но сколько у них было всего, что любить: картины, музыку, друг друга»[436].

Так, Вера Николаевна пишет в «детском альбоме», куда она записывала для дочерей семейные события и собственные размышления: «…музыка влияла на меня ужасно. Через серьезное изучение музыки, под руководством великолепного педагога И. В. Риба, я и во все старалась вдумываться глубже и находить самую глубокую и настоящую истину, руководясь советами его. Сколько счастливых часов провела я за фортепиано, играя для себя и для других… Папаша твой тоже любил и понимал музыку, все-таки был он больше привязан к живописи и с полной преданностью служил этому искусству, покупая самые лучшие произведения старой и новейшей школы. Я, не понимая почти ничего в этом искусстве, начала в скором времени привыкать к некоторым картинам, а потом и любить их. Слушая разговоры художников, которые так часто приходили к нам, я сама потом стала иначе смотреть на картины, как на сочинения и на исполнение»[437].

В книге «путевых заметок» Веры Николаевны, которую та вела в 1870–1876 годах, имеются целые страницы, на которых ее рукой отмечены достопримечательности тех или иных городов. К примеру, когда они с мужем были в Мантуе (1876), Вера Николаевна записала: «Церкви: Собор и Св[ятого] Андреа, построена архитектором Альберти… фрески Монтеньа. Обе церкви очень хороши, в особенности последняя сохранила прекрасный, мягкий, гармоничный тон фресок и картин (прекрасных). Очень нам понравилась она»[438]. Подобные краткие замечания не только демонстрируют знания и меру понимания Веры Николаевны, но самый ее живой интерес к столь любимому ее мужем изобразительному искусству.

Вера Николаевна, как и Павел Михайлович, была страстной театралкой. В. П. Зилоти вспоминает: «…мы чувствовали себя дома не только в московских театрах, но и петербургских, так как папочка, заядлый театрал, то и дело ездил в Питер послушать в сотый, может быть, раз „Руслана“ с Иваном Александровичем Мельниковым, „Вражью силу“ с Петровым. Кроме того, папочка любил вспоминать о всех прежних корифеях. Знакомились мы с Шекспиром: в то время несколько сезонов подряд приезжал Эрнесто Росси. Особенно увлекалась мамочка. Не было спектакля Росси, чтобы она не попросила тетю Манечку „заехать“ в кассу Большого театра ей за билетом»[439].

Путешествия играли в жизни П. М. Третьякова важную роль. В разъездах по крупным и малым городам он не только отдыхал, но и знакомился с местными обычаями и культурой, а главное — осматривал многочисленные памятники архитектуры, музеи, картинные галереи. Вере Николаевне не всегда удавалось сопровождать мужа в его поездках. Тем не менее великое множество европейских городов они посетили вдвоем. Так, в 1867 году Павел Михайлович пишет Вере Николаевне из-за границы: «…Швейцария чудная страна, мы с тобой, Бог даст, непременно поедем туда»[440]. А уже в 1868-м они вместе едут в Швейцарию, Францию, Австро-Венгрию и очень много времени уделяют Италии, где живет великое множество русских художников.

Но особый интерес представляют собой путешествия П. М. и В. Н. Третьяковых по России. Еще в 1870–1880-е годы поездки по России, не сопряженные с решением деловых вопросов, были явлением из ряда вон выходящим. Мало кто мог позволить себе разъезжать из города в город, осматривая «достопримечательности»: для этого нужны были не только большие деньги, но и четкая мотивация. Сохранились интереснейшие дневниковые записи В. Н. Третьяковой о путешествии 1870 года — первой поездке супругов Третьяковых по России. Они отправились в дорогу без детей. Первую часть путешествия их сопровождал Т. Е. Жегин. Наблюдательная, обладающая живым умом, Вера Николаевна описывает обстановку городов, вокзалов, гостиниц и постоялых дворов в мельчайших деталях. Вот как она повествует об Орле: «…город имеет весьма порядочные улицы, магазины отличные. Недурно, правильно выстроены присутственные места. Кадетский корпус, институт с садами придают городу правильность и веселый вид… Видно много каменных зданий и надо надеяться, что со временем Орел будет великолепный город, так как он есть соединительный пункт всех российских железных дорог»[441]. А после путешествия Вера Николаевна записала в альбом, который она вела для дочерей: с Павлом Михайловичем «…любили мы всегда путешествовать вдвоем… Папаша во время путешествия никогда не скучал, мог интересоваться всем, что только попадалось на глаза. Кроме живописи любил он природу, и гулять по городу и окрестностям, ему неизвестным, составляло одно из величайших наслаждений. Меня приучал он ходить очень много. Так к концу нашего путешествия до такой степени сделаешься легкой и усталости никакой не чувствуешь»[442]. Путешествия еще более сплачивали супругов Третьяковых, утоляли их жажду новых знаний и впечатлений. Характерен в этом смысле разговор на пароходе со случайной попутчицей, описанный Верой Николаевной: «…эта институтка очень раздражала меня своими суждениями; в конце ее философии был вопрос: какое удовольствие я имею, путешествуя в Крым, на Кавказ без всякой цели! „Я употребила бы на Вашем месте на наряды те деньги, которые Вы проездите“. Вот подобное высказанное мнение еще больше убедило меня в дурном влиянии институтского нравственного воспитания на девушку»[443].

А сколько книг было прочитано П. М. и В. Н. Третьяковыми совместно! По выходным Павел Михайлович нередко «засиживался» с Верой Николаевной над той или иной книгой, которую они читали вслух. Читали они и по утрам. Память В. П. Зилоти сохранила эпизод, очевидно, пришедшийся на выходной день: «…в непроглядное осеннее утро, когда еще горела над столом большая керосиновая лампа, под которой отец читал матери, между глотками кофе, „Московские ведомости“»[444]. Вера Николаевна вполне разделяла литературные интересы мужа. А. П. Боткина отмечает: «…несколько раз встречаются в записках Веры Николаевны упоминания о чтении „Братьев Карамазовых“. Читали они вслух с Павлом Михайловичем в 1879 году в Ялте, чтение вызвало много бесед и сблизило их между собой больше прежнего»[445].

На любовь Третьяковых к совместному чтению указывает и современный исследователь Н. Приймак: «…круг чтения Веры Николаевны был весьма широк, при этом она постоянно обсуждала и оценивала прочитанное вместе с мужем. В ее „Записных книжках“ часто мелькают названия серьезных периодических изданий тех лет: „Вестник Европы“, „Русский вестник“… Она хорошо знала произведения В. Шекспира, И.-В. Гете, Дж. Байрона, Ж. Санд. Бурно обсуждаемые в эти годы произведения властителей дум — В. Г. Белинского, Н. Г. Чернышевского, Н. А. Добролюбова — не проходят мимо ее внимания… В „Записных книжках“ приводится целая страница „пейзажной“ тургеневской прозы, выписанная Верой Николаевной. Но особое место в ее внутреннем мире занимали Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский. Для Веры Николаевны каждая прочитанная книга — это возможность, как она говорила, „поработать в себе“»[446].

В. П. Зилоти пишет: «…насколько хорошо знал отец Достоевского — я не знаю. Он не любил говорить ни с кем, кроме мамочки, которую боготворил, ни о чем ему особенно дорогом»[447].


Брак Павла Михайловича и Веры Михайловны был счастливым. Сохранилось великое множество свидетельств, показывающих, сколь бережно относились супруги друг к другу, сколь велика была степень их обоюдной заботы. Бережное отношение к человеку проявляется прежде всего в мелочах… «…Ангел мой, милая бесценная моя Верочка! Пока был в дороге до Парижа, все об тебе беспокоился, приехав сегодня сюда, нашел три письма твоих милых. Тысячу раз благодарен, что не пропускаешь ни одного дня»[448], — пишет Павел Михайлович жене 21 сентября 1867 года, впервые после свадьбы расставшись с ней надолго. На следующий день, беспокоясь о здоровье Веры Николаевны, он делает к письму приписку: «…ради Бога, Вера, одевайся как можно теплее и непременно в калоши»[449]. Тот же мотив встречается в письмах П. М. Третьякова девять лет спустя, в 1876 году: «…пуще всего берегись прибавить еще простуды. Крепко обнимаю и целую тебя, мою милую, добрую, прекрасную, не всегда послушную и всегда неосторожную»[450]. Ответная забота о любимом муже звучит и в письмах Веры Николаевны: «…Крещу Вас, дорогой папочка; Христос с тобою. Береги себя, не простужайся. Моей дорогой ручешкой благословите Вашу милую женку Веру»[451]. «…Здравствуй, мой милый Паша, как живешь, бодрствуешь? Как нравится тебе выставка, картинное отделение? Наверно, ты очень доволен, что поехал за границу, головушка твоя отдыхает, только боюсь я за глазки твои — днем пристально рассматриваешь выставку, а вечером, наверное, в театре. Но все-таки я со всем мирюсь, если ты только получаешь полнейшее удовольствие от всего виденнаго»[452]. Еще в одном письме Вера Николаевна благодарит Павла Михайловича за подарок: «…ты меня так обрадовал своим подарком — то есть розовым великолепным платком, я его надевала на несколько часов, не только сама любовалась им, но даже все были поражены его великолепием. Какой же ты великолепный, добрый муж… Не знаю, папочка, за что это меня так балуют, наверно, причиной всему… ты — такой дорогой, прелестный человек»[453]. Для Павла Михайловича и Веры Николаевны было очень важно знать, что происходит в жизни супруга. Все, вплоть до мельчайших деталей. Особенно когда жизнь принуждала их к разлуке. Внимание к жизненным мелочам, неизменно присутствующее в их переписке, — величайший показатель их безграничной любви и уважения друг к другу. Священник П. С. Шумов, говоря о П. М. Третьякове, находит для его характеристики такие слова: «…любящий муж, любящий и нежный отец, и носитель в душе своей всего прекрасного»[454].

Сам за себя говорит отрывок из «Дорожных записок» путешествия Третьяковых по Волге, которые вела Вера Николаевна. Она пишет 18 августа 1870 года: «…я разговорилась с очень молоденькой барыней, только 2 месяца вышедшей замуж. Сколько хорошего вспомнилось мне, когда я была невеста и первое время замужества. Я обещала молодой барыне гораздо больше счастья впереди, чем она имеет в настоящее время после 2-х месяцев»[455]. Такие слова вряд ли прозвучат из уст женщины, которая была счастлива и которую счастье покинуло. Их может произнести лишь та, чье счастье длится до сих пор.

И все же… счастье супругов Третьяковых было бы неполным, если бы они остались бездетны. 23 августа 1877-го, в ответ на письмо Веры Николаевны, поздравлявшей его с годовщиной их свадьбы, Павел Михайлович писал: «…искренно, от всей души благодарю Бога и тебя, что мне довелось сделать тебя счастливой; впрочем, тут большую вину имеют дети: без них не было бы полнаго счастия! Дай Бог только, чтобы и в будущем они были бы причиной к тому же и, если можно, еще большему счастию, и сохрани нас Милосердый от противнаго»[456].


Первого ребенка Вера Николаевна родила Павлу Михайловичу 6 октября 1866 года. Это оказалась девочка. Павел Михайлович назвал дочь в честь любимой жены — Верой. «Отец радовался, что у него две Веры», — пишет А. П. Боткина. В. П. Зилоти добавляет: «…меня, как первую, крестили с особым торжеством: рассказывали, что вся купель была в маленьких живых розанчиках»[457]. Крестным отцом был Сергей Михайлович, а крестной матерью — Александра Даниловна Третьякова. В сентябре 1867 года, когда Павел Михайлович уехал за границу, Вера Николаевна пишет ему о дочери: «…уморительная Верка! Ее спрашиваешь: где Павел Михайлов[ич]? она показывает на себя. Вера Никол[аевна] тоже в ней сидит. Да ведь это так и есть, Пашечка, она наше родное существо, и так приятно на нее смотреть, как она это мило делает»[458].

Вслед за Верой Павловной в семье рождается еще пятеро детей: Александра (1867), Любовь (1870), Михаил (1871), Мария (1875), Иван (1878). Всего у Третьяковых было четыре девочки и два мальчика.

В. П. Зилоти вспоминает: «…Павел Михайлович обожал маленьких детей, любил целовать в нос, его борода меня щекотала, я ежилась и отворачивалась, Саша же спокойно выносила ласки, и он ее и любил гораздо больше меня. В 12 лет я стала очень любить отца, и он стал, благодаря моей ласке, нежен и ласков ко мне»[459]. Об этом же говорит А. П. Боткина: «…Павел Михайлович к маленьким был бесконечно ласков, радовался, когда девочки спали в комнате рядом со спальней родителей. Я ясно помню ощущение ласки в руках отца, когда он носил меня вдоль комнат — столовой, гостиной и залы. По мере подрастания детей он становился сдержаннее». Сдержанность отца Боткина объясняет так: «…может быть, он желал соблюсти свой престиж»[460]. Но, думается, причина в другом. Уже говорилось об эмоциональной ранимости юного Третьякова. Детская черта эта никуда не делась, просто во взрослом человеке проявлялась иначе: как уход от возможных эмоциональных потрясений, «закрытость» от них. Маленькие дети не способны всерьез обидеть, рядом с ними не обязательно прикрывать свою уязвимость тысячей защитных оболочек. Вырастая, они становятся способны поранить чуткого человека словом или делом, иной раз не желая того.

Павел Михайлович был ласков и внимателен не только к своим, но и к чужим детям. Так, Е. К. Дмитриева, племянница Веры Николаевны, вспоминает о Третьякове: «…с нами он всегда был добрый, ласковый, в галерее, при встрече, поздоровается, поцелуется, причем нас как-то удивляла его особо большая борода! Иногда он спросит, какая картина нравится нам; помню, были такие особенные для нашего детского впечатления „Княжна Тараканова“, „Неравный брак“, „Всюду жизнь“, „Не ждали“ — Репина и многие другие. Всех их, так „хорошо нарисованных“, как мы тогда в детстве выражались, было так жалко, что глаз не оторвешь, и отойти от них не хотелось: все смотрел бы да жалел!»[461] Дети, в свою очередь, относились к Третьякову с серьезным, почти взрослым уважением. «…Мы очень уважали Павла Михайловича, но и как-то чуть побаивались его в детстве и почему-то никто, никогда не называл его „дядей“, ни даже моя сестра Зина, его крестница, бойкая была девочка», — пишет та же Дмитриева[462].


Столь важное событие, как женитьба на Вере Николаевне, многое изменило в жизни 32-летнего П. М. Третьякова. В частности, появление семьи внесло существенные коррективы в его привычный распорядок дня. Именно с 1865 года складывается тот жесткий график жизни Третьякова, который был для него характерен на протяжении всей второй половины жизни. Однажды составленное, расписание это не менялось на протяжении многих лет. В новом графике гораздо меньше места уделялось друзьям и намного больше — семье, а также делам галереи.

А. П. Боткина пишет об отце: «Он был человек привычки. Так было во всем. День его был распределен всегда одинаково. Лето и зиму он вставал в 6 часов. Разница была в том, что он делал до занятий в конторе: летом он купался, прогуливался до того, как ехать в город; зимою копался в своем художественном кабинете. Без четверти восемь он поднимался в столовую. Когда мы выходили в четверть девятого, он сидел всегда не во главе стола, как за завтраком и обедом, а посредине, сбоку, поближе к кофейнику, пил кофе и читал газету. Покончив с кофе, он поднимался и уходил через галерею, чтобы хоть полчаса побыть среди картин ее. Иногда он задерживался там, но по большей части появлялся к приходу всех служащих — к 9 часам — в конторе и водворялся на высоком табурете за своей конторкой»[463].

Память Н. А. Мудрогеля сохранила несколько иные цифры. «Весь день Павла Михайловича был строжайше расписан по часам. Не только месяцы, но и годы он жил так, что один день был совершенно похож на другой. В семь часов точно он вставал, пил кофе. Ровно в восемь часов шел в галерею. Мы с Ермиловым так и знали: часы бьют восемь, поворачивается ручка из внутренних комнат дома, в галерею входит Третьяков. Час он посвящал галерее: осмотрит все картины, сделает распоряжения о перевеске, о размещении новых картин, поговорит, посоветуется, осмотрит рамы для новых картин. И ровно в девять часов уходил в контору и сидел там до двенадцати, не сходя со стула»[464].

С позиции сегодняшнего дня трудно с уверенностью сказать, чьи данные более соответствовали действительности. Думается, в вопросах, связанных с галереей, ближе к истине свидетельство музейного работника, привыкшего к точности. Сама Александра Павловна, по словам старшей сестры, просыпалась с трудом. Вот что пишет Вера Павловна: «…мы по воскресеньям ходили в церковь по обязанности; нас поднимали в шесть часов, к ранней обедне. Когда мы подросли и обленились, наша старая горничная Катя нас будила-будила. Я-то вскакивала легче, а сестра Саша любила поспать. Катя топталась-топталась по комнате, подварчивая: „С вечера не уложишь, утром не добудишься“»[465]. Но просыпался Третьяков, по-видимому, все же не в 7, а в 6 часов утра: сохранилось его собственное свидетельство, что этого графика он придерживался и на склоне лет[466]. Как бы то ни было, суть свидетельств Н. А. Мудрогеля и А. П. Боткиной в том, что в любое время года Третьяков вставал «с петухами» и трудился до поздней ночи. То же говорит А. Рихау, долгие годы трудившийся вместе с Третьяковым: «П. М. Третьяков вставал, вероятно, одним из первых в Москве и просиживал в конторе, в том Лаврушинском переулке, где находится его галерея, до часу ночи. Когда он успевал спать — оставалось загадкой для окружающих его!»[467] Дальнейшие свидетельства о графике Павла Михайловича в основном совпадают.

«Ровно в 12 часов Павел Михайлович поднимался в столовую к завтраку. Только иногда он запаздывал и тогда появлялся с другой стороны, из двери Галереи, с каким-нибудь интересным человеком, художником или приезжим гостем»[468]. «Стол накрывался на пятнадцать человек — четыре дочери, два сына, две гувернантки, кто-нибудь из гостей»[469]. И: «После завтрака Павел Михайлович отдыхал у себя в кабинете, лежа на широком, почти квадратном диванчике. Ему приходилось свертываться калачиком, но он предпочитал его большому дивану»[470]. Затем, приблизительно с часу или двух — и ровно до трех часов, П. М. Третьяков «…занимался в конторе, доделывал работу, не законченную утром». К трем часам ему подавали лошадь, и он ехал в Московский купеческий банк, «в котором долгие годы состоял членом Совета и членом Учетного комитета»[471]. Из банка Третьяков на полчаса «…заезжал в магазин на Ильинке, хотя необходимости в его присутствии не было. Павел Михайлович решал кое-какие ожидавшие его вопросы и, забрав почту и петербургские газеты, ехал домой. Почта выписывалась на магазин. Даже иногородние художники писали ему на Ильинку. Домой он старался вернуться до 6 часов, чтобы застать еще служащих в конторе, и, отпустив их, шел обедать»[472].

По свидетельству Боткиной, после обеда отец «…иногда засиживался, читая с Верой Николаевной вслух, или к обеду приходил кто-нибудь из друзей. Вечер он кончал в конторе. Так бывало, если он не уходил на заседание или в театр или в концерт»[473]. В. П. Зилоти это подтверждает: «…по вечерам, когда папочка не ехал на заседание или в театр, он оставался после обеда сидеть в столовой, читал и курил свою любимую единственную сигару за день. Мамочка почти всегда в те вечера шла в залу и играла без конца, всегда в темноте. Мы часто забирались под рояль, сидели, притаившись, часами»[474]. В то же время Н. А. Мудрогель сообщает, что Третьяков после обеда «…шел к себе в кабинет, и тут я ему должен был делать доклад о делах галереи: кто был, что говорили, какие картины повешены вновь, какие перевешены. Отдохнув, он шел в галерею — опять по всем залам, — осматривал, проверял. И после в своем кабинете до глубокой ночи сидел за книгами… Ложился он в первом часу»[475].

По-видимому, между этими свидетельствами нет противоречия. Вечернее времяпрепровождение Третьякова во многом зависело от состояния дел, от необходимости в данный момент уделять внимание тем или иным занятиям, а возможно, и от дня недели. Н. А. Мудрогель отмечает, что он описал будний день Третьякова. Вечернее время являлось для Павла Михайловича часами драгоценного досуга, но, даже отдыхая, Третьяков не переставал трудиться умственно и духовно. П. М. Третьяков принадлежал к числу тех людей, которые всю жизнь подчиняют поставленной цели. Н. А. Мудрогель пишет: «Не помню, кто однажды назвал Третьякова маньяком. Если так понимать, что маньяк — это человек, строго преследующий одну цель, так Третьяков, действительно, маньяк. Свою цель — собрать картинную галерею для народа — он преследовал строго, пока не достиг ее»[476].

Распорядок дня, расходы, повседневная жизнь семьи и даже торгово-промышленные заботы в немалой степени зависели от идей Третьякова, связанных с галереей. В то же время, как человек добросовестный, он не забывал уделять внимание прочим обязанностям.

Заканчивая описание ежедневного графика Павла Михайловича, Мудрогель резюмирует: «…вот так и строился его будний день без всяких изменений годы и годы. И все мы, служащие галереи, конторы, горничные, знали, в каком часу и где Павел Михайлович будет и что потребует. И невольно тоже вели жизнь самую регулярную. Кучер со смехом говорил, что даже лошадь знала, по каким улицам ехать, на каком углу поворачивать, — так однообразен был путь. Лошадь сама подходила к тем подъездам, где хозяину нужно слезть»[477].

Изменений в жесткий график Третьякова не вносила даже летняя жара. Каждое лето семья Третьяковых — как и многие другие купеческие и дворянские семьи — уезжала на дачу: сперва в имение Волынское, начиная с 1880 года в Куракино, а в 1869–1879 годах — «…в Кунцево. Дом пустел, окна занавешивались, комнаты верхнего этажа запирались. Но сам Павел Михайлович ежедневно приезжал в Москву точно к началу открытия конторы и весь день занимался торговыми и общественными делами: каждый день бывал в галерее, справляясь, все ли благополучно»[478]. Лишь выходные и праздничные дни проводились меценатом иначе. «Праздничные дни его — после обедни — целиком отдавались поездкам по мастерским художников и по антикварным магазинам. Вечером он рассказывал семье, у кого был из художников и какую тот начал писать картину… У многих за день побывает. Он знал всегда, кто над чем работает. О картинах Сурикова и Репина он уже говорил, когда они были в эскизах»[479]. Впрочем, иногда Павел Михайлович позволял себе «отдохнуть» от поездок по мастерским, заняться реставрацией и промывкой художественных полотен. «…Ясно остались в памяти праздники или воскресенья, когда Павел Михайлович „исчезал“, не показывался, покуда не стемнеет; Андрей Осипович носил ему вниз и чай, и что-нибудь „скорое“ закусить. Тогда Андрей Осипович за дверью „окликал“ Павла Михайловича, долго-долго иногда стоял с подносом, покуда Павел Михайлович мог найти подходящую минуту передышки в работе, открывал щелку в двери, просовывал свою длинную руку, брал еду, дверь снова как-то, словно герметически, запиралась, так как с нею все звуки умирали. А если было что-нибудь действительно необходимое сообщить ему — мамочка умела „шепнуть“ в замочную скважину; никакого ответа не следовало, кроме „гм“, и снова слышалась лишь тишина. Зато вечером, за обедом, он рассказывал о своих „похождениях“ в работе и „открытиях“ и веселился»[480].

Временем относительной «свободы» П. М. Третьякова был завтрак, когда он только готовился к трудовому дню и беседовал с членами семьи. Все его друзья и знакомые знали: в это время с Павлом Михайловичем можно пообщаться, не боясь оторвать его от дел. «…С тех пор как себя помню, мы редко завтракали одни, в семье, почти всегда кто-нибудь приходил повидать нас в этот час, без зову, зная, что родители всегда дома или, во всяком случае, один из них. Все друзья знали, что в это время менее всего помешаешь… Мамочка и папочка сидели всегда рядом во главе нашего широкого стола, спиною к Толмачевской церкви; мамочка по левую руку папочки. Дамы сидели обычно налево от мамочки, а мужчины — направо от папочки, для удобства разговора. Чем мы становились взрослее, тем более интересовались всем и запоминали говорившееся за столом»[481]. На завтраки к Третьяковым приходили архитектор А. С. Каминский, художники И. Н. Крамской, В. М. Максимов, В. Г. Перов, В. Е. Маковский, И. Е. Репин, В. И. Суриков, Н. Н. Ге…

Изо дня в день на протяжении значительной части жизни Павел Михайлович трудился, не давая себе права на передышку. А. Рихау пишет о Третьякове: «…отдыхал он только когда отправлялся путешествовать»[482]. Действительно, «…Павел Михайлович ежегодно — последние двадцать пять лет своей жизни — ездил за границу на два месяца», обычно — в августе — сентябре. Но ездил он «…почти исключительно с целью изучения музеев и посмотреть на культурную жизнь»[483]. Сам Третьяков рассматривал подобные путешествия как отдых. Уезжая из страны один либо в обществе любимой супруги, он отрешался от предпринимательских дел, предоставив их ведение компаньонам, он наслаждался новыми впечатлениями и знаниями. По возвращении из очередной поездки, осенью, зимой и в начале весны, по выходным, Павел Михайлович отправлялся в Петербург. Там он посещал выставки и мастерские художников и в этих «художественных хождениях» удалялся от повседневной суеты.


С легкой руки Павла Михайловича нормой в семье Третьяковых стало отрицательное отношение к пьянству. Так, Н. А. Мудрогель отмечает: Павел Михайлович «…никогда не пил вина, не водил компании с теми, кто не прочь был выпить»[484]. Николай Андреевич несколько раз обращается к этой мысли в своих воспоминаниях: «…водки и вина не пил совсем, только уже незадолго до смерти по предписанию докторов выпивал одну-две рюмки „захарьинского“ портвейна. (Был такой знаменитый доктор в Москве Захарьин, великий талант, но и великий пьяница — пациентам непременно прописывал пить портвейн)»[485]. «…Третьяков считал, что водка — огромный враг русского народа и русских талантливых людей. Он не допускал, чтобы у него в доме кто-нибудь упивался»[486]. Напоследок он приводит эпизод, связанный с другом семьи Третьякова — крупным художником Н. В. Невревым: «…он не прочь был выпить, а у Третьяковых за обычным обедом вина совсем не полагалось. Тогда он начинал расспрашивать Веру Николаевну, не именинник ли кто-нибудь из ее родственников или знакомых.

— Да, именинник есть, вот троюродный братец…

— Так это же надо вас поздравить! — радостно говорил Неврев.

А Вера Николаевна уже знала, почему гость именинников разыскивает, и приказывала подать вина. Увидев бутылку, Павел Михайлович тотчас забирал свои газеты и книги… и уходил к себе в комнату, в нижний этаж»[487].

По-видимому, Павел Михайлович знал немало примеров того, как злоупотребление алкоголем медленно убивает человека. Он слишком сознательно относился к своей деятельности, слишком чувствовал ответственность перед семьей, чтобы позволить себе напиться и потерять контроль над происходящим. Может быть, дело в том, что ему с ранних лет пришлось играть роль отца семейства, почти сплошь состоящего из женщин, и это выработало железный стержень его характера — превосходно развитое чувство долга. Для Третьякова насущной необходимостью было постоянно знать, что происходит вокруг, и, «выпадая» из этого знания, он чувствовал себя неуютно. И всё же немного выпить он мог — именно что немного, не напиваясь: в компании ближайших друзей, для удовольствия, или когда долго находился на холоде, чтобы согреться. Так, Вера Николаевна в путевых заметках отмечает мимоходом: «…в Курске нашли мы хорошее местное пиво»[488]. Т. Е. Жегин через Павла Михайловича передает хозяйке дома благодарность за пиво[489], по кружечке которого друзья вполне могли пропустить за беседой. Не было в характере Третьякова употреблять спиртные напитки сколько-нибудь часто и тем более напиваться «до чертиков». Он всегда контролировал количество выпитого спиртного, никогда не превышая меры. Вера Павловна Зилоти, описывая строительство новых помещений галереи, говорит как о чем-то исключительно редком: «…когда на стройке бывало морозно, то и Павел Михайлович выпивал рюмку померанцевой с доппель-кюммелем или просто рюмку водки»[490].

Принцип неприятия пьянства, как и другие принципы Павла Михайловича, лег в основу порядка Третьяковского дома.


Круг общения Третьякова — семейного человека довольно сильно отличался от круга общения Третьякова-холостяка. В него входили все те художники, с которыми он познакомился ранее, появлялись знакомства с другими деятелями культуры — литераторами, общественными деятелями. Те же, кто был Павлу Михайловичу особенно близок в 1850-е годы, члены Николо-Толмачевского кружка, постепенно ушли из ближнего круга общения Третьякова. Единственным не отдалившимся от него толмачевцем стал Тимофей Ефимович Жегин. Об этом человеке стоит сказать подробнее: в жизни Третьякова он играл заметную роль.

Дружба П. М. Третьякова и Т. Е. Жегина, первоначально основанная на деловых отношениях, со временем переросла в крепчайшую душевную привязанность. В. П. Зилоти пишет: «…Т. Е. Жегин был саратовским купцом, с которым Павел Михайлович вел дела. Когда и где они подружились, до сих пор не знаю. Женат Тимофей Ефимович был на Е. Ф. Шехтель, из саратовской немецкой колонии. Было у них пять красавиц дочек… Дядя Тима разъезжал то в Саратов, то снова к нам. Вносил столько уюта, веселости. Не помню за все свое детство, чтобы мой отец так тепло и нежно относился к кому-нибудь из своих друзей»[491]. Это подтверждает и Вера Николаевна. В ее дорожных записках 1870 года регулярно встречается имя Тимофея Ефимовича, который сопровождал чету Третьяковых в дороге до Саратова и о котором Вера Николаевна пишет с неизменной теплотой. «…Друг наш Тимофей Ефимович прибавлял еще больше интереса всякому желанию узнать поближе все окружавшее нас». «Время дня провела я отлично в беседе с милейшим кумом Тимофеем Ефимовичем Жегиным. Он был так заботлив и был счастлив, если мне и Паше что-нибудь нравилось; сейчас он „благодарил нас за доставленное ему душевное спокойствие“». И наконец: «…я считаю Тимофея Ефимовича ближайшим другом»[492].

Переписка П. М. Третьякова и Т. Е. Жегина — пожалуй, самое убедительное доказательство того, что Третьяков являлся чем-то большим, нежели тот строгий иконописный образ, который так дорог сердцу третьякововедов. Тимофей Ефимович, с которым Третьяков дружил до конца его дней, был человеком гораздо более энергичным и непосредственным в своих проявлениях, нежели Павел Михайлович. «…Просила дядю Тиму пройтись немного по бульвару и пошалить, но он из скромности отказался… Мы расстались с купцом, который закончил день своими живыми шутками»[493], — пишет Вера Николаевна, которая, видимо, была наслышана от Павла Михайловича о «шалостях» друга. Жегин был всегда честен, открыт и чужд лести. В отличие от всегда ровного и сдержанного Третьякова, Жегин мог быстро переходить от веселости к апатии: «…целый месяц был неровен: то резв как дитя, то скучен как сама хандра, то черт знает что такое как сатана»[494]. Жегин и Третьяков прекрасно дополняли друг друга: буйная сила горного ручья и спокойная целеустремленность широкой реки, плавно несущей воды по равнине. Они были различны в своих эмоциональных проявлениях, в темпераменте и в отношении к вероисповедным вопросам… Вместе с тем их тянуло друг к другу, как южный полюс магнита к северному. Тимофей Ефимович обладал тем житейским умом, который Павел Михайлович очень ценил, а также неиссякаемым запасом душевной теплоты, которой щедро делился с ближними…

Вот как запомнился Т. Е. Жегин Вере Павловне Зилоти: «…в непроглядное осеннее утро, когда еще горела над столом большая керосиновая лампа… услышали мы звонок „на парадной“ и снизу голос Андрея Осиповича: „Павел Михайлович, Тимофей Ефимович приехали“. Через несколько минут в столовую быстрыми шагами вошел человек среднего роста, плотный, курчавый, с проседью, с тонким носом, сияющими голубыми глазами, приветливой улыбкой, с бодрым и в то же время нежным голосом… Помню радость моих родителей, объятия, поцелуи»[495].

Несмотря на всё различие характеров, были между друзьями и черты сходства. Оба были в большой степени погружены в свой внутренний мир. Оба были наделены даром критического отношения к действительности. Оба были честны в вопросах коммерции. Как ни парадоксально, но эти черты сходства еще более способствовали крепости отношений Третьякова и Жегина, в основе которой лежали… различия. Они не только хорошо вели совместные торговые дела, но и прекрасно понимали друг друга. Каждый из друзей делал все возможное, чтобы ненароком не ранить другого: ни словом, ни делом, ни помышлением.

Вот почему переписку двух купцов надо воспринимать не только как ценный источник о коммерческих отношениях Павла Михайловича и Тимофея Ефимовича и даже не как источник сведений об их личностных интересах. Жегин был из тех живых зеркал, в которых личность, судьба, предпочтения Третьякова отражались наилучшим образом. Правильно будет держать в уме: если Жегин что-то пишет Третьякову, пусть на первый взгляд это писание шутливое, вздорное или выходит за всякие рамки представлений о меценате, значит, он рассчитывает на понимание со стороны адресата, в некоторых случаях — на то, что Павел Михайлович занимает схожую позицию по тому или иному вопросу. Полагать, что Третьяков разделял все взгляды Жегина, было бы ошибочно. Вместе с тем некоторые рассуждения саратовского купца ему были близки. Нередко они спорили, но это был спор двух людей, стоящих на общей почве: ведущих совместные деловые операции, любящих искусство, собирающих картины, занимающихся благотворительностью. Переписку Т. Е. Жегина и П. М. Третьякова следует воспринимать как продолжение разговоров, которые друзья вели при личной встрече. А значит, анализировать ее, не стесняясь выйти за рамки «классического» портрета Третьякова.

Письма Т. Е. Жегина искрятся остроумием, подчас и сарказмом, в них встречается немало просторечных выражений. К примеру, в одном из писем Тимофей Ефимович оправдывается перед Третьяковым за свое долгое молчание: «…я и как все смертныя: (забывчив) обременен семействами, завален делами и пр. Вы доставили мне не одному удовольствие, но большой половине Саратова»[496]. В письме, написанном пять лет спустя, саратовский купец вновь винится перед Третьяковым в том, что давно ему не писал. Как бы между прочим, Жегин сообщает, что он сгорает от стыда и даже «…покраснел, как пипец перед физическим процессом»[497]. Третьяков отвечал другу в той же иронической манере: «…обещал отвечать Вам, мой милейший Тимофей Ефимович, на Праздниках, да… так и не собрался. Хотел начать по-христиански: Христос Воскресе! да что подумал, не в коня корм — басурманин ведь Вы. Вот Катерину Францевну прошу покорнейше поздравить с прошедшим или лучше с проходящим праздником… и похристосываться с ней за меня. Без краснословия Вы жить не можете — очень смеялись тому, как Вы краснеете»[498]. Думается, Павел Михайлович получал немалое удовольствие от тех проявлений темперамента Жегина, которых он сам, как человек более тонкой душевной организации, себе позволить не мог.

Обмениваясь юмористическими фразами, друзья не забывают и о делах. Так, Т. Е. Жегин был задействован в части торговых операций Третьякова на Нижегородской ярмарке. В письмах фигурируют расчеты купцов друг с другом, деловые поручения, упоминаются одалживаемые ими друг у друга книги, обсуждаются вопросы благотворительности и возможность совместных поездок за границу. Так, Жегин с юмором пишет Третьякову об Арнольдовском училище глухонемых: «…Вы меня сделали членом Общества красноречивых и внесли 25 р[ублей]. Я рад быть полезным и прошу не взыскать, если мало соберу по присланной книжке. Я здесь в пяти обществах член и книжечками надоел многим. В книжку слухо-красноречивых есть уже запись на 10 руб[лей]»[499]. Тимофей Ефимович время от времени приезжал в дом Третьяковых, бывала с ним и супруга; друзья также общались в Нижнем Новгороде, когда Павел Михайлович приезжал к закрытию ярмарки. А в 1870 году Третьяковы навещали Жегиных в Саратове. Один из родственников Тимофея Ефимовича, Федор Алексеевич Жегин, некоторое время жил в доме Третьяковых[500].

Семьи Третьяковых и Жегиных тесно общались. Так, Вера Николаевна пишет Екатерине Францевне Жегиной, обращаясь также и к ее мужу: «…нам всем живется хорошо, все здоровы, веселы. Я же скажу про себя, что мне живется все лучше и лучше, и если бы Вы, дорогой мой кум, вздумали бы заглянуть к нам, то нашли бы меня еще более бодрой и веселой. Провожу я время отлично. Читаю, гуляю, играю на фортепиано и не забываю свой „полк девочек“, которыя очень огорчены, что Вы не навестите их… Девочки мои здоровые, гуляют в саду и наслаждаются печеньем пирогов из песку»[501]. А вот отрывок из письма Т. Е. Жегина супругам Третьяковым: «…застал дома больных: Ольгу, Машиньку и старуху мать. Но после расспросов и почему мои птенцы расклеились — первое, что я передал им, что Вы будете у нас в августе, они видимо повеселели и теперь можно сказать почти молодцами. Вы лекарство, живительный бальзам моей семьи»[502].

Настоящим ударом для Павла Михайловича была болезнь и последовавшая за ней смерть друга в 1873 году, когда тому было чуть более 50 лет. «…Помню, как родители наши поехали в Саратов… Главной причиной поездки была долгая болезнь дяди Тимы; собственно, родители поехали его навестить, а может быть, и проститься с ним навсегда. Вскоре после… отъезда наших Тимофей Ефимович скончался. Часто, часто вспоминали наши родители своего друга»[503].


И Павел Михайлович, и Вера Николаевна Третьяковы были добрыми православными. Регулярно посещали церковь, активно занимались благотворительностью[504], поверяли свою жизнь Христовой верой и воспитывали детей в соответствии с евангельскими истинами. Повседневную жизнь христианина, даже и такого известного, как П. М. Третьяков, трудно реконструировать, но все же кое-какие детали восстановить можно.

А. П. Боткина в своих мемуарах старательно обходит все вопросы, связанные с Церковью. Это и понятно: в конце 1930-х затрагивание этой темы могло подвергнуть риску не только ее собственную жизнь, но и жизни близких ей людей. Александра Павловна целиком сосредоточивается на той стороне деятельности отца, которая была связана с культурой. Н. А. Мудрогель писал воспоминания чуть позже, в 1941 году (в возрасте 73 лет), и ему, видимо, нечего было терять. Ни жены, ни детей у него не было, вся его жизнь была отдана служению галерее. Он, хотя и в нескольких словах, сообщает о том, какое место занимала Церковь в жизни П. М. Третьякова. Наиболее полную информацию по этому вопросу можно получить из мемуаров В. П. Зилоти. Еще одним источником ценной информации служат здесь некрологи П. М. Третьякову, особенно опубликованные в журнале «Душеполезное чтение». Редакция журнала располагалась при церкви Святителя Николая в Толмачах, а его основателем стал толмачевский священник о. Василий (Нечаев) — тот самый, который венчал П. М. и В. Н. Третьяковых. Дополнительные сведения дают исповедные ведомости сперва по Николо-Голутвинской, а затем по Иоанно-Воинственнической (на Калужской улице) и, наконец, по Николо-Толмачевской церквям.

Все эти источники красноречиво свидетельствуют: вера занимала одно из важнейших мест в жизни Павла Михайловича. Исповедь и причастие он посещал неопустительно[505]. В. П. Зилоти рассказывает об отце: «…папа ходил изредка ко всенощной, а к ранней обедне — каждое воскресенье и во все большие праздники»[506]. «…Постоянно и вполне сознавая свою полнейшую зависимость от Бога, П. М. не дозволял себе, пока здоровье не изменило ему, оставить какой-либо праздник без участия в церковной молитве. Он спешил в сии дни в храм со смиренною мольбою хвалы, благодарения и прошения к Всевышнему Промыслителю», — пишет анонимный автор. То, что П. М. Третьяков неукоснительно соблюдал церковные праздники, подтверждается и Н. А. Мудрогелем: «…в доме очень строго соблюдались праздники, и Павел Михайлович постоянно следил, чтобы его служащие ходили в церковь. По окончании обедни служащие становились у дверей и всячески старались попасться на глаза хозяину: „Я, дескать, был сегодня в церкви“. Случалось, что хозяин говорил потому кому-нибудь:

— А вы сегодня в церкви не были. Это нехорошо. Скажите-ка, почему не были?»[507]

В церкви Павел Михайлович отрешался от всего земного, предаваясь молитве. Он «…становился совсем впереди, недалеко от амвона, носом в угол, около мраморной квадратной колонны; скромно, тихо крестился, подходил тихонько ко кресту и шел домой пить кофе с мамочкой и тетей Манечкой, которая приносила всегда несколько просвирок»[508], — пишет В. П. Зилоти. Ей вторит анонимный автор посвященного Третьякову некролога: «…мне, пишущему сии строки, пришлось долгое время жить в одном с Павлом Михайловичем Николо-Толмачевском приходе… Каково же было его предстояние во храме? Он обычно становился (кроме последнего времени) пред местною иконою препод. Алексия человека Божия (около арки, ведущей из придельного в главный храм). Ни разговоров, ни озираний вокруг никогда не допускал он себе, вошедши в храм и углубившись в великое дело молитвы. Никаких послаблений и облегчения неподвижного предстояния не дозволял он себе, как бы долго ни продлилась служба. Наступало время произнесения проповеди, и тогда только П. М. переменял место своего предстояния, подходил ближе к проповеднику и смиренно внимал его словам. Случаев преждевременного выхода из храма от проповеди, как это нередко бывает в наших православных храмах, с его стороны никогда не было, конечно, потому, что по смиренному мнению о самом себе, он считал это и лишением духовной пищи и поступком противузаконным, неприличным и соблазнительным. Из его уст никогда не было слышно ропота и недовольства по поводу долготы службы церковной»[509].

Ревностное посещение церковных служб было не единственным свидетельством глубокой религиозности П. М. Третьякова. Постоянно читая светские книги и периодические издания, он не забывал и о духовной литературе. «Этот неопустительный посетитель храма Божия был в то же время и чтец духовных книг», — пишет П. С. Шумов[510]. Павел Михайлович никогда не старался возвыситься над другими людьми, пусть даже положение богатого, знаменитого человека ему это позволяло. А. Рихау, многие годы служивший плечом к плечу с Третьяковым, считает своим долгом заметить: «…к особенностям его принадлежала непременная отдача последнего долга всем лицам, которых он знал лично, и поэтому, будь это его кучер, какой-либо сосед или выдающееся лицо в Москве, П. М. Третьяков, как скоро узнавал о дне похорон, кидал всякое нужное дело, чтоб отправиться в храм Божий и помолиться за усопшего»[511].

Павел Михайлович «…постами не постился», однако нельзя спешить с выводом, что он пренебрегал этой своей христианской обязанностью. Не выдерживая поста во всей его строгости, Павел Михайлович, помня о Боге, все же ограничивал себя в телесных удовольствиях: «…из принципа воздержания выбирал себе на весь Великий пост одно какое-нибудь блюдо: либо рябчика с соленым огурцом, либо шницель с яйцом и огурцом и т. п. И это одно блюдо ему подавалось ежедневно к обеду. В другое время пил кофе со сливками, хлебом и маслом»[512]. В. П. Зилоти, говоря об избирательном отношении отца к постному меню, тут же поясняет: причина была в том, что Третьяков «…не был крепок здоровьем, а работал… за десятерых»[513]. П. С. Шумов в конце некролога делает вывод: «…судите после этого о его душевном настроении, — судите и об образе жизни его. В праздник молитва и духовное чтение, в будни труд с утра до вечера — что может быть правильнее такой жизни? Эта жизнь истинно христианская»[514].

Русский образованный класс того времени, в том числе и значительная часть купечества, даже в лице наиболее крепких в вере своих представителей, без особой строгости относился к церковным уставным ограничениям. В этом смысле Павел Михайлович Третьяков, ограничивавший себя хоть в чем-то, мог служить для своей социальной среды примером скорее благочестия, чем небрежения к формальной стороне веры.

Вера Николаевна была не менее религиозна, чем ее супруг, хотя это и выражалось несколько иначе. На нее большее влияние, чем на Павла Михайловича, оказали писания «интеллигентских» пророков. В. Н. Третьякова читала В. Г. Белинского, Н. Г. Чернышевского, Н. А. Добролюбова и многих других «властителей дум» той эпохи. Насчет «Отверженных» В. Гюго подруга Елизавета Ивановна Мамонтова писала ей следующие строки: «…я очень рада, что ты принялась также читать „Mis rabies“. Такая книга дает урок из истории, философии и примеры такой жизни, которых не прочтешь ни в какой Четьи-Минеи. Великая заслуга книги уже в том, что многое, что прежде вызывало одно только презрение, теперь вызывает участие и сострадание. Все ждут огромной пользы от этого сочинения; люди богатые, счастливые сердятся за то, что их заставляют взглянуть на лохмотья и стоны несчастных. Виктор Гюго, право, больше сделает для социализма, нежели Прюдон, Миль, Луи Блан… Читая, Вера, моя добрая, вдумывайся, эта книга полезнее десяти других»[515].

Особое влияние на В. Н. Третьякову оказали идеи Ф. М. Достоевского. Она говорит в письме сестре Зинаиде: «…я счастлива, дорогая моя, имея в душе и сердце, как сокровище какое-нибудь, советы старца Зосимы из „Братьев Карамазовых“… Христос слишком далек от нас по времени, чтобы нагляднее себе представить и прочувствовать Его законы христианские, и вот Достоевский перевел их на простой язык и простые примеры. Потрясающим образом действует он своими мыслями!»[516]

Но, даже и пропущенная через призму светской литературы, вера В. Н. Третьяковой оставалась в основе своей Православием. В. П. Зилоти вспоминает: «…мамочка ходила в церковь редко; ходила не столько молиться, сколько из-за пения и из-за настроения; становилась в конце церкви, на возвышении, рядом с нами и с тетей Манечкой. Слушая любимые старинные напевы, сама, от души, невольно подпевала; часто слезы умиления блестели на ее серых, лучистых, миндалевидных глазах с длинными ресницами, и выражение лица ее бывало такое особенное. Любила преждеосвещенные обедни и вспоминала, как ее брат Валериан… певал „Да исправится“ в алтаре, в трио мальчиков». Религиозные проявления Веры Николаевны были в значительной мере внутренними, имели очень небольшой выход наружу. В. П. Зилоти вспоминает, что в углу спальни родителей «…висел киот с образами и венчальными свечами родителей; стоял там и образ с ризой, шитой жемчугом, и венцом, покрытым изумрудами, — благословение мамочке от бабушки, Веры Степановны, перед смертью»[517]. Перед этим образом, вдали от посторонних глаз, Вера Николаевна молилась.

На протяжении многих лет она занималась благотворительностью, жертвуя на нужды различных благотворительных заведений: Пятницкого городского женского училища, Ермаковского лазарета, Первого городского женского училища, различных школ, семинарий, гимназий[518]… В. П. Зилоти пишет: «…помогать образованию молодежи было как бы специальностью мамочки всю жизнь»[519]. А в личной книге расходов Веры Николаевны каждый год встречается плата за совершаемые в церкви требы[520]. В переписке Веры Николаевны с мужем она то и дело просит у него благословения для себя и детей, а он в свою очередь пишет жене: «…Христос с тобой, сокровище мое безценное! Поцелуй и перекрести Верушечку»[521].

Детей супруги воспитывали в полном соответствии с Законом Божиим. Батюшка Василий Петрович (Нечаев), по словам В. П. Зилоти, «…приходил нас учить катехизису, истории церкви и не прочь был побеседовать о старообрядцах, которых не любил»[522]. Также они проходили «…Закон Божий по двум книжкам с раскрашенными картинками из обоих Заветов»[523]. С ранних лет детей приводили в церковь Николая Чудотворца в Толмачах, которая стояла прямо возле дома. О церковной стороне жизни Вера Павловна вспоминает: «…приводили нас маленькими к началу службы и ставили рядом с тетей Манечкой, а когда стали побольше — сами приходили, одни, из дому через сад, и становились рядом с ней. Она учила нас, как стоять, как креститься и кланяться. То ласково ткнет в спину, чтоб и мы опустились на колени»[524].

Описания Веры Павловны полны ностальгии по детским годам и любви к навсегда ушедшей московской старине. «…Теплая ночь, в саду, по дорожке в церковь, горят шкалики с купоросом; вот ударил колокол на Иване Великом, вот подхватили колокола всех „сорока сороков“ нашей Белокаменной. Батюшка Василий Петрович с тройным золотым подсвечником в руках, в котором горят три красные, перевитые золотом восковые свечи, с букетом гиацинтов от мамочки, привязанным лентой к подсвечнику; и отец дьякон с кадилом — оба в золотых ризах — шли на „Гроб Господень“ через паперть; за ними крестный ход двигался вокруг церкви с грустным песнопением; мы, внутри, в умилении ожидали стук в запертую чугунную церковную дверь; дверь распахивалась, врывалось радостное „Христос воскресе из мертвых“, и толпа молящихся, с пылающими свечками, вносила в церковь столько огня, света, радости, а с платьями — и весеннего воздуха»[525].

В. П. Зилоти с огромной нежностью вспоминает теплое время детства — с его изящными церковками, рассеянными по всей Москве, с колокольными звонами и веселыми церковными праздниками, с уютными комнатками тетушек, где лампадки загадочно мигают перед темными ликами икон… Ее описания являются лучшим доказательством того, что П. М. Третьяков не соответствует образу того светского человека, каким его было принято представлять на протяжении целого столетия. Его жизнь и жизнь членов его семьи была освещена светом веры Христовой и согрета их любовным отношением друг к другу.


Идеальный брак — тот, в котором каждый из супругов получает радость, проигрывая другому. Вероятно, на свете не существует ни одной семейной пары, жизнь которой протекала бы без обид, размолвок, недоразумений и ссор. Но если люди любят друг друга, любят со всеми достоинствами и недостатками, любовь смягчает ссоры, прощеные обиды и позабытые недоразумения уносятся прочь. Ткань жизни такой семьи мягка и приятна на ощупь: в ней нет шероховатостей, потертостей и дыр, оставленных большими скандалами.


Семейный быт Третьяковых не был лишен неизбежных конфликтов, но конфликты эти были, скорее, исключением на фоне спокойной, гармоничной семейной жизни и не могли разрушить атмосферу любви и понимания между супругами.

А. П. Боткина пишет: «…источником некоторых недоразумений между Павлом Михайловичем и Верой Николаевной было воспитание детей… Когда дети начали проявлять свои вкусы, склонности и желания, они предпочитали действовать через мать. Она шла ходатайствовать за них, иногда рискуя получить отповедь»[526]. Воспитание детей — не меньший труд, чем приумножение капитала, и Павел Михайлович подходил к этому делу ответственно. Дети получили превосходное — гораздо более совершенное, чем у самого П. М. Третьякова, — домашнее образование, занимаясь с гувернерами. Учились русскому языку, арифметике, Закону Божию, истории Церкви, всемирной истории, литературе, ботанике, анатомии, немецкому, французскому и английскому языкам, музыке, танцам, рисованию…

Отец из принципа не хотел отдавать детей ни в какое учебное заведение, так как предпочитал сам руководить их просвещением. Этот и многие другие принципы Павла Михайловича лежали в основе его воспитательной и образовательной «программы». Так, Павел Михайлович желал внушить дочерям мысль, что хорошим мужем для них может стать лишь тот человек, который зарабатывает на жизнь собственным трудом. Он долго не давал согласия на брак Веры Павловны с небогатым дворянином А. И. Зилоти, музыкантом. Это дало Вере Павловне повод заявить: «Отец… доходил в нашем воспитании до абсурда, граничившего с деспотизмом, который увеличивался с тем, как мы вырастали»[527]. Но… у Павла Михайловича были все основания так поступать. Во-первых, будущий зять слыл игроком, во-вторых, вращение дочери в великосветских кругах, жизнь за границей и пустые траты денег на «приемы» Третьяков не одобрял, а избранник его дочери проявлял к этому склонность.

Справедливости ради надо сказать, что Вера Николаевна находила необходимыми те методы воспитания, которые применял Павел Михайлович, а также сами принципы, которые он исповедовал. «…Чем старше становятся девочки, тем все более имеет место взгляд Павла Михайловича в деле воспитания… Так боюсь дать детям повод тратить молодые, свежие, нетронутые силы души непроизводительно, а хотелось бы… показать, что замужество не есть шутка, как и жизнь также, и что личная, удовлетворенная жизнь не есть венец трудов воспитания родителей. Очень мне трудно с моим характером жить с высшим расчетом ради будущих благ, но со взрослыми детьми это необходимо… Жизнь матери на ладони у всех»[528]. Любящее материнское сердце Веры Николаевны разрывалось между необходимостью поступить «как надо» и желанием быть помягче с дочерьми.

Другой причиной семейных разногласий стало неоднократно высказываемое Павлом Михайловичем в 1870-х годах желание, чтобы Вера Николаевна стала попечительницей Московского Арнольдовского училища для глухонемых детей, попечительный комитет которого Павел Михайлович возглавлял на протяжении вот уже нескольких лет. Вера Николаевна к тому моменту состояла одной из попечительниц Пятницкого городского женского училища, а также участвовала в некоторых других заведениях подобного рода. Но она не могла преодолеть сильное отталкивающее чувство, которое восставало в ней при виде глухонемых, и ей «не хватало духа заставить себя» вникать в дела училища. В одной из поездок по России, в Ялте, между Павлом Михайловичем и Верой Николаевной произошел нелегкий разговор, в результате которого Вера Николаевна подчинилась воле мужа. После разговора, когда П. М. Третьяков уехал по делам в Европу, Вера Николаевна писала ему: «…мой драгоценный, много, много думаю я о тебе. Не сердись на меня за те тяжелые часы, пережитые тобой в Ялте в разговоре со мной, после них я делаюсь лучше, ты должен радоваться, что проповедь твоя имеет ярых поклонников и последователей»[529]. Позже, в 1879 году, В. Н. Третьякова еще раз сформулировала свое новое отношение на страницах «Записной книжки»: «…я благословляю в памяти это путешествие, которое дало… рассмотреть с разных сторон нашу обязанность и в отношении глухонемого заведения. Я всегда чувствовала тяжелое состояние, когда бывала в заведении в качестве попечительницы… не симпатична мне деятельность в заведении глухонемых, не по характеру мне, но раз в нем служил Павел Михайлович, мой дорогой, которому точно так же солоно доставалась забота нравственная и материальная, я поставила себе еще больше обязательной… мою помощь отцу этого заведения — моему дорогому товарищу-мужу»[530].

Очень мало существует семей, где плотская страсть сохраняется на протяжении многих лет, тем более десятилетий. Любая эротическая привязанность, любая нежность со временем если не угасает, то, во всяком случае, притупляется. И никакой трагедии в этом нет: так уж мир устроен. Вот только ослабление эроса в семье обязательно должно чем-то компенсироваться. Общей сильной верой. Заботой об общих детях. Общими интересами. А лучше всего, если и первым, и вторым, и третьим. Тогда между счастливыми — поистине счастливыми! — супругами воцаряется долгое, теплое, надежное дружество, не боящееся тягот жизни и судьбы. Не напрасно эти слова легко рифмуются: дружество и супружество. В сущности, два человека, тянущие по пашне бытовых сует тяжелый плуг, не становятся несчастными страдальцами только в том случае, когда у них есть это утешение. Так вот, у Третьяковых оно было, и пребывание одного из них подле другого, хотя бы и в самой простой форме — беседы, трапезы, досуга, — мыслилось обоим как небывалое, чудесным образом доставшееся им сокровище. Это так хорошо видно! «…Милой мой, дорогой дружёчек Паша! Сегодня день нашей свадьбы, 11 лет прожили мы с тобой хорошо и надеюсь, чем дальше, тем лучше прожив. Я чувствую, что дружба наша прочная, да и как она чувствуется другими», — писала мужу Вера Николаевна 22 августа 1876 года[531].

Вера Николаевна была зеркалом, в котором отражался внутренний мир Павла Михайловича. Таких зеркал было много. В той или иной мере его облик отражали все те люди, с которыми он постоянно общался. Разные это были зеркала: иной раз кривые, порой — тускловатые, они отражали лишь некоторые черты облика мецената. Вера Николаевна была тем самым единственным прямым зеркалом, в котором Павел Михайлович отражался целиком и… почти без искажений. Временами по поверхности зеркала пробегала рябь раздражения или расстроенных чувств, но вскоре она исчезала, вновь сменившись солнечной гладью. Вера Николаевна любила мужа. Любила по-настоящему, принимая все его достоинства и недостатки, все его увлечения — даже те, которые изначально не умела понять. Она их принимала, а принимая, начинала понимать.

Трения между супругами Третьяковыми возникали, как и в любой другой семье. Но — это важно подчеркнуть! — они никогда не служили поводом для серьезных ссор и, как бы сегодня сказали, «кухонных сцен», никогда не омрачали небо над домом Третьяковых надолго. Будучи добрыми христианами, Павел Михайлович и Вера Николаевна поверяли свои поступки христианскими устоями. Павел Михайлович был главой семьи, от него зависело все ее благополучие. Всякое его мнение или желание Вера Николаевна старалась понять и принять. Впрочем, и Павел Михайлович всегда понимал и прощал «свою Верушку». Просто… в некоторых случаях он поступал так, как считал нужным поступить ради блага семьи, и был тверд в своих решениях.


На фоне общего благополучия семейной жизни Третьяковых случались и беды. Две самые крупные беды связаны с их сыновьями. В течение первых пяти лет брака в семье одна за другой рождаются три дочери: Вера (1866), Александра (1867) и Любовь (1870). А. П. Боткина пишет: после рождения первых двух дочерей «Вера Николаевна и Павел Михайлович радовались, что у них девочки почти ровесницы. Отец радовался потому, что боялся, что не сумел бы воспитать мальчиков, а мать радовалась, вспоминая, как росла с сестрой Зинаидой и какая их соединяла дружба»[532]. Несмотря на некоторую неуверенность в том, что он справится с воспитанием мальчика, Павел Михайлович, видимо, желал появления на свет наследника. Сын для купца — не только надежда на продолжение рода, но и опора в делах. Причем в случае с Третьяковым речь шла и о торговых делах, и о художественных: надо было кому-то передать год от года расширяющуюся коллекцию картин, а также накопленные Павлом Михайловичем житейские знания и колоссальный художественный опыт.

Первый сын Третьяковых родился в 1871 году и был назван в честь отца Павла Михайловича, Михаила Захаровича. Вот только… радости родителям он не принес. Михаил Павлович был инвалидом с младенчества.

В. П. Зилоти пишет о брате: «…в июне 1871 года родился Миша. Ожидая его, мамочка шла в школу, упала так сильно, что у нее сделалось, как тогда выражались, „сотрясение“; она себя плохо чувствовала и говорила, что этот ребенок, наверное, родится ненормальным. Так оно и случилось. Это было таким горем для обоих родителей, особенно для Павла Михайловича. Помню, гораздо позже, приезжали какие-то врачи, немцы; пили чай после „визита“. Нас вывели всех трех, девочек, чтобы, вероятно, показать как трех нормальных детей. Я была уже настолько большая и знала достаточно хорошо немецкий язык, чтобы запомнить фразу, сказанную одним врачом другому о Мише: „Dieses Kind befmdet sich im Zustande des Idiotismus“ (Этот ребенок находится в состоянии идиотизма. — А. Ф.). Прожил Миша более 40 лет, пережив обоих родителей»[533]. С Мишей постоянно жила воспитательница, «…Ольга Николаевна Волкова, религиозная, с добрейшим сердцем. Она посвятила себя добровольно нашему больному брату Мише на несколько десятилетий, до самой смерти его. Любила его нежно и баловала. Она скончалась вскоре после его смерти. Папочка нередко говорил: „И возлюбил же Бог Мишу, послав ему Ольгу Николаевну!“»[534].

Автор анонимной статьи о Третьякове пишет: «…неизбежные в этой жизни скорби, выпадавшие на долю Павла Михайловича, принимались им от руки Всевышнего с полнейшей сыновнею покорностию и богопреданностию. Он не допускал в себе унынии, но молитвою и трудом умерял жгучесть печали»[535]. Однако… через несколько лет в жизни Павла Михайловича случилась еще одна беда, пережить которую оказалось не так-то просто.


В 1875 году у четы Третьяковых родилась девочка, Мария. А еще через три года на свет появился второй сын, крепкий, здоровый, наделенный добрыми задатками. Его назвали Иваном. Рождение сына отеплило сердца родителей, стало для них совершенно особенной радостью. В. П. Зилоти любовно описывает Ванечку: «…волосы были у него светло-русые, волнистые и падали подчас на лоб высоким, непослушным клоком. Нос был с горбинкой, как у нашего папы-крестного, Сергея Михайловича Третьякова, глаза были серые, лучистые, мамочкины; как и у нее, то были они задумчивыми, глядя в бесконечность, то светились как звезды. Брови были тоже, как у мамочки, то изгибались вопросительно, а то выражали недоумение»[536]. Оба младших ребенка стали любимцами семьи, но Ванечку все боготворили.

«Когда мамочку спрашивали, в честь кого она дала это имя, она отвечала: „В Ивана-царевича и в Иванушку-дурачка, героев русских сказок“», — сообщает В. П. Зилоти. Она пишет о маленьком братце с обожанием: «…Ванечка рос красавцем богатырем, но с невероятно впечатлительной, тонкой душой. И своей радостностью внес в нашу юную жизнь вторую радость; первой была Маша, которой было в то время года четыре, а нам с Сашей было 12 и 11 лет. Обожали мы Машу, заобожали сразу и Ваню… Маша и Ваня — звучало… сказочно. Да и они сами были оба такие прелестные, обаятельно-красивые и милые»[537].

Любимец семьи, Ванечка, казалось, был наделен от Бога редчайшим даром, которым был наделен и его отец, — воспринимать красоту окружающего мира во всех ее проявлениях: в отношениях с людьми, в музыке, в живописи. Ваня словно вобрал в себя лучшие качества и отца, и матери. «Рассказывала мамочка, что как-то под Рождество, в сочельник, когда пришла ложиться, услыхала тихие, сдержанные рыдания: „Что с тобой, Ванечка? Болит что-нибудь?“ — „Нет, но на дворе праздник, а я никому доброго не сделал“. А было ему тогда лет семь, не более»[538]. Когда Ванечка подрос, «…он нередко забирался в нашу комнату послушать музыку, которую очень любил. Он был чрезвычайно музыкален, слышал и схватывал все сразу. Там я стала давать ему уроки игры на фортепиано и параллельно объяснять ему гармонию и разрешение аккордов. Мы оба занимались с энтузиазмом, и были эти занятия большим счастьем для меня. Память была у него феноменальная»[539].

Для Павла Михайловича и Веры Николаевны этот ребенок был отрадой, утешением в печали о первом сыне. «Родители без памяти любили его, но не баловали и не „носились“ с ним; это была спокойная радость иметь наконец в семье своей здорового, нормального, одаренного сына, на которого оба родителя могли возлагать все свои надежды… Ванечку родители перевели из детской спать к себе в спальню. Его кроватка с тех пор стояла в ногах их постелей. Так мамочка, ласковая и нежная, лишний раз поздно вечером, ложась спать, или среди ночи могла перекрестить Ванечку, а утром перемолвиться лишним словом»[540].

Чистая душа ребенка прекрасно видна в следующем эпизоде, переданном Верой Павловной: «…в одно из воскресений сидела я у себя в комнате одна и начала играть музыку к „Манфреду“, подряд; это было перед сумерками. Когда я дошла до прощания Манфреда с солнцем, я услыхала рыдания из-под рояля. Нагнувшись, я увидала Ванечку. Он туда спрятался, чтобы послушать опять эту, знакомую ему, музыку, а мне не мешать. „Ванечка, что ты, милый?“ — „Да понимаешь ли ты, что значит в последний раз видеть луч солнца?“»[541].

А в январе 1887 года «…всех потрясла болезнь и смерть здорового восьмилетнего Вани. В воскресенье весь день он был возбужден, шумлив, непоседлив. Ночью он заболел. Это была молниеносная скарлатина. Ребенок сразу потерял сознание. Только на четвертый день утром он узнал отца. В субботу его хоронили»[542]. Это был страшный удар для его родителей, да и для всей семьи. Тем более что грянул он перед самой свадьбой старшей дочери.

«Ванечка скончался ночью. Рано утром пришла ко мне мамочка, тихая, спокойная, лишь слезы, как жемчужины, падали из ее глаз: „Верушечка, Бог взял у нас Ванечку. Одевайся поскорее, пойдем в столовую папочку утешать“»[543].

Павел Михайлович — всегда сдержанный, давным-давно смирившийся с тем, что «в жизни и смерти Бог волен» (эта фраза — из письма Верещагину 1875 года) — потеряв Ваню, не сумел удержать рвущегося наружу отцовского горя. «Горю бедного отца моего не было границ. Он плакал судорожно и горько, как ребенок, в абсолютном отчаянии. Самый невыносимо тяжелый момент был, когда вскоре пришел пить кофе мой брат Миша, шестнадцатилетний, неразумный, но не лишенный отзывчивости; он подошел к отцу и едва внятно сказал: „Как жаль, что Ванечка умер…“ А после кофе, когда Миша ушел к себе, отец, будучи глубоко религиозным, сказал тете Манечке: „Как неисповедима воля Божия, взять у нас здорового сына и оставить нам больного…“ И стал тосковать пуще прежнего. Мы, девочки, облепили наших несчастных родителей, думали лишь об одном, как утешить отца, вместе с мамочкой, такой героиней»[544].


Семья всегда была для Третьякова своего рода «якорем стабильности», тихой гаванью, где можно укрыться от печалей и отогреться. Сама жизнь его напоминала огромный часовой механизм, который исправно работает до тех пор, пока не выйдет из строя какая-либо из его частей: умрет кто-то из близких или дочери выйдут замуж. Счастье — очень хрупкая вещь: чуть нарушишь равновесие, и оно разобьется…

Смерть сына усугубилась женитьбой Веры Павловны. Она выходила замуж за музыканта Александра Зилоти и уезжала: от родителей, из дома, из страны. Был дом — полная чаша. И вдруг… моментом опустел, из него ушло сразу два человека. Пускай один из них уходил не в смерть, а в брак. Конечно, Вера Павловна регулярно общалась с родителями. И все же… замужняя дочь — это отрезанный ломоть, это человек, живущий своими заботами в другом доме. В. П. Зилоти пишет: «Мамочке… трудно было пережить уход из семьи двоих детей сразу». Готовясь к свадьбе дочери, Вера Николаевна «…в неутешном горе своем, молча, украдкой, целовала меня; ее ласка и молчание говорили мне больше, чем все слова мира. Ни жалоб, ни мольбы. Жизнь Ванечки, пронесшаяся как метеор, была для нее подарком Божиим, данным и взятым, или проглянувшим и скрывшимся лучом солнца»[545].

Трудно было и П. М. Третьякову. «Для Павла Михайловича это было крушением всех надежд: на продолжение рода, продолжение художественной и всякой другой деятельности»[546]. В письме художнику В. В. Верещагину от 28 февраля 1887-го Павел Михайлович, прежде чем приступить к изложению деловых вопросов, пишет: «…не отвечал Вам тотчас по двум обстоятельствам: свадьба дочери и смерть единственного сына, почти одновременно совершившиеся, перевернули всю нашу жизнь, от последнего несчастия и теперь опомниться не можем»[547]. Выходит, Мишу Третьяков за сына не считал… ведь тому нельзя было ни передать управление делами, ни доверить галерею. Больше всего Павла Михайловича мучило то, что из жизни ушел «…не Миша, больной и слабый, а Ваня, здоровый, никогда не хворавший». Это ясно из его отклика на ответное письмо Верещагину от 25 марта 1887 года, через два с половиной месяца после кончины сына[548].

А. П. Боткина констатирует: «…с этого времени характер отца сильно изменился. Он стал угрюм и молчалив. И только внуки заставляли былую ласку появляться в его глазах, ласку, которую мы так знали в нашем детстве»[549].

Впоследствии на Павла Михайловича обрушилось еще одно горе: 24 марта того же 1887 года скончался И. Н. Крамской, которого Павел Михайлович высоко ценил как художника и чьим дружеским советом всегда дорожил.

Память М. К. Морозовой сохранила обстановку обедов в доме Третьяковых, проходивших во второй половине 1880-х годов, очевидно как раз после смерти Вани. «…За обедом кушанье подавали две горничные девушки, в темных шерстяных платьях и больших белых фартуках. Стол был большой и широкий. На главном месте, на конце стола — сидели рядом тетя Вера и Павел Михайлович. Тетя Вера — величественная, красивая, со слегка прищуренными серыми глазами и просто, на пробор, причесанными вьющимися темно-русыми волосами, казалась всегда серьезной и какой-то грустной. Я ее помню всегда в горностаевой, довольно длинной пелерине. Говорила она мало и очень тихо, держала себя как-то отдаленно и сдержанно. Павел Михайлович… был необыкновенно тихий, молчаливый, почти ничего не говорил… Сейчас же после обеда он уходил, за ним закрывались двери его кабинета, и он больше не показывался»[550]. Одно только оставалось неизменным и в это тяжелое время: музыка. «…После обеда тетя Вера обычно играла с кем-нибудь в четыре руки или в восемь рук разные симфонии. Я помню, как мы сидели в зале по стенке и слушали»[551].

Павел Михайлович и Вера Николаевна как могли поддерживали друг друга. 21 апреля они отправляются в путешествие по Крыму, которое длится около месяца. Ранее П. М. Третьяков никогда не выезжал надолго за пределы Москвы в весеннее время. Ему необходимо было сменить обстановку и дать домочадцам возможность развеяться. В сентябре Третьяковы вновь на длительное время выезжают из Первопрестольной, на этот раз за границу, где пребывают до середины ноября.

Павел Михайлович так никогда и не смог до конца оправиться от кончины сына. И все же этот тяжкий удар не подорвал душевных сил Третьякова. В любой человеческой жизни есть место искушениям и испытаниям, посылаемым ему Богом. А добрый верующий порой испытывается куда сильнее прочих. Семейные горести хотя и оставили неизгладимый след в душе Третьякова, но они не уничтожили семейного счастья, не подорвали веры Павла Михайловича и не разрушили его душевную цельность. Уныние обошло Третьякова стороной, волю к жизни меценат не потерял. Он продолжает интересоваться приобретением картин. Он осматривает выставки и галереи. Он деятельно участвует в организации посмертной выставки картин И. Н. Крамского. И очень заметно вырастает в масштабах его благотворительная деятельность…


Коллекционерская деятельность Третьякова неотделима от его личности, от его семейного «мира». Их нельзя рассматривать в отрыве друг от друга. Следует как можно внимательнее присматриваться к изменениям в основной «линии» собирательства Павла Михайловича, когда они вызваны событиями в его личной жизни.

Каждое сколько-нибудь значимое событие, происходившее в жизни Павла Михайловича и затрагивавшее членов его семьи, отражалось на всех сторонах жизни предпринимателя: на делах коммерческих, на благотворительности, на взаимоотношениях с людьми, на составлении галереи, наконец. Его счастье и особенно его горе могли находить выражение в изменении состава коллекции, в перемене сюжетов собираемых им картин.

С течением жизни приоритеты Павла Михайловича несколько раз изменялись. Это очень хорошо видно как по его завещательным письмам, так и по отдельным фразам, обращенным к членам его семьи. Причинами подобных поворотов часто оказывались события в личной жизни Третьякова.

С переселением семейства Третьяковых в новый приход появляется кружок единомышленников, во многом повлиявший на становление Третьякова-коллекционера. В последующие годы художественный мир безусловно занимает лидирующие позиции в его внутреннем списке приоритетов. Это видно по первому завещанию Павла Михайловича, которое было составлено в 1860 году. Родственникам Павел Михайлович завещает те деньги, которые ему, как главе семейства, достались по наследству от отца. Остальной же капитал, нажитый самим Павлом Михайловичем, он желает употребить «…на устройство в Москве художественнаго музеума или общественной картинной галлереи»[552]. Если вопросы, связанные с наследованием денег членами семейства, он оставляет на их собственное усмотрение, если вопросы благотворительности он решает в нескольких строках, то все, что касается создания галереи, он прописывает очень тщательно: этому уделено несколько листов. Получается, что в 28 лет Павел Михайлович выше семейных интересов ставил свою мечту.

А еще через несколько лет П. М. Третьяков становится семьянином. С 1865 года начинается новый этап его восприятия. Семья и галерея становятся почти на равных. Именно что почти: у галереи все еще — приоритет. Но с течением времени диспропорция между интересами семьи и нуждами галереи мало-помалу смягчается, а затем и вовсе сходит на нет. Где-то в 1880-х годах семья для Третьякова выйдет на первый план. Однако надо помнить, что на протяжении четырех с лишним десятилетий Павел Михайлович постоянно, изо дня в день, должен был тратить огромное количество нервов, времени, денег, в конце концов, жизненной энергии на обустройство русского живописного собрания. Все это могло быть истрачено и на семью. Особенно если учесть, сколь много счастья семья приносила Павлу Михайловичу… Так вот, дела его самым удачным образом, может быть от Бога, были приведены в удивительную гармонию. Семья Павла Михайловича давала ему добрый, теплый, уютный дом — что называется, «крепкие тылы». Супруга разделяла его культурные устремления и проявляла большую деликатность во всем, что связано было с бешеной деятельностью П. М. Третьякова по созданию галереи. Дочери с интересом и почтением относились к этой страсти отца. Им дали правильное воспитание… А сам Павел Михайлович готов был поделиться с женой и детьми своей устремленностью к высокой культуре, своим светлым пламенем увлеченного галериста. Таким образом, семья и галерея оказались добрыми соседями в судьбе мецената. Никогда они не ссорились и всегда пребывали в состоянии взаимной почтительности.

По своей и Божьей воле: «печальник» о русском искусстве

Вторая половина XIX столетия для русской культуры — время художественного расцвета. Почва для него подготавливалась в обеих столицах. Петербург пестовал юные дарования в Академии художеств, а Москва — в Училище живописи, ваяния и зодчества. Существовали и провинциальные учебные заведения, державшиеся частной инициативой, а потому недолговечные[553].

Главной точкой роста нового искусства стала Москва. Именно здесь возникла художественная среда, без которой невозможно существование высокоразвитой культуры. Не государство, не разночинная интеллигенция, даже не представители дворянского сословия стали творцами этой среды, а… купечество. С середины века предпринимательский класс стал живо интересоваться культурными вопросами, определять свои эстетические предпочтения и оплачивать звонким рублем вещи, этим предпочтениям соответствовавшие. Говоря современным языком, купеческая элита стала главным заказчиком искусства, сменив на этом посту дворян и заметно потеснив членов императорской фамилии.

Еще художественный критик, историк искусства В. В. Стасов, живший в XIX веке, констатировал: в первой половине столетия дворяне коллекционировали предметы искусства в основном не по зову души. Конечно, находились одиночки, собиравшие живопись, бытовые предметы, скульптуру с искренней страстностью и любовью к предмету. Но в большинстве случаев собирательство было данью моде. И та же самая мода диктовала составителям коллекций интерес лишь к иностранному — тому, что имело цену на Западе[554]. Отношение к отечественному искусству было пренебрежительным. А во второй половине XIX столетия… мода прошла. Интерес дворян к искусству — к своему ли, к чужому ли — угас.

По свидетельству директора императорских театров В. А. Теляковского, «…аристократия, столько покровительствовавшая в эпохи Екатерины II и Александра I искусствам и театру… стала все менее и менее этим интересоваться. На артистов, художников и музыкантов начали смотреть как на докторов, священников, инженеров или начальников станций, которые случайно могут быть иногда и полезны, но по миновании в этих лицах надобности и уплаты соответствующего гонорара двери знатных домов для них остаются закрытыми… В большинстве старинных домов нашей аристократии находящиеся в них картины, старинная бронза, скульптура, фарфор, гобелены, мебель и т. п. предметы искусства были получены по наследству. Вновь приобреталось мало, а что и приобреталось, было по большей части, за редкими исключениями, плохого качества и вкуса»[555].

К этому свидетельству можно добавить лишь одно: даже если дворяне приобретали отдельные произведения отечественных художников, искусство как таковое они не поддерживали. Русское искусство развивалось само по себе, нередко размениваясь на ремесло — лишь бы тот или иной художник не умер от голода. Кем живописцы были для общества? Представителями неопределенно-многочисленной категории разночинцев. Выходцами из непривилегированных слоев общества: многие художники являлись крепостными, сыновьями небогатых купцов, чиновников и отставных рядовых солдат, внебрачными детьми помещиков, то есть людьми, которые имеют творческие заслуги, но лишены мало-мальски значимого социального статуса. Пускай эти живописцы проявляли талант и трудолюбие, что из того? Талантливого живописца могла поддержать Петербургская академия художеств — если его работы удовлетворяли тамошним требованиям. Вне стен академии молодой живописец мог ожидать поддержки со стороны учителя — когда тот сам сводил концы с концами. Самым удачливым удавалось снискать покровительство со стороны представителя императорской фамилии. За счет их материальной поддержки появлялась возможность сотворить несколько талантливых вещей, отвечавших потребности художника в эстетическом развитии. В остальных случаях художник был вынужден подстраиваться под вкусы заказчика. Более того, сама жизнь живописца протекала от заказа до заказа, и причиной тому было отсутствие мало-мальски развитой художественной среды.

Купечество выгодно отличалось от дворянства сразу по двум параметрам. Во-первых, его представители заинтересовались искусством как таковым, вне зависимости от конъюнктурных соображений. То есть искусство для них — по крайней мере, для самых первых собирателей, появившихся в конце 1840-х — 1860-х годах, — не являлось данью моде. Если купец, единственным воспитанием которого было сидение в отцовской лавке, любил искусство, — он любил его бескорыстно и всей душой. Во-вторых, значительная часть коллекционеров из купечества проявила живейший интерес к искусству отечественному. Разумеется, были среди них и «западники» вроде Боткиных. Тем не менее предприниматели интересовались главным образом тем, что им было близко по духу. А купечество, в отличие от европеизированного дворянства, не было оторвано от народа. Купец еще и в середине XIX столетия в массе своей был патриархален, имел связи с деревней и, что самое важное, исповедовал православную веру. Этой верой, этим патриархальным бытом и были продиктованы те эстетические устои, которые он впоследствии будет проповедовать. Иными словами, связанный воспитанием с родной почвой, купец хорошо чувствовал собственно русскую культуру, в первую голову чтил русский талант и такое искусство, которое было пропитано «русским духом».

Кроме того, в отличие от дворянства, у купечества был богатый опыт организации производства. Оно понимало, что любое явление хозяйственной, а тем паче — культурной жизни неспособно длительное время существовать «в воздухе», само по себе. Хрупкий цветок культуры может расцвести в том и только в том случае, если посадить его на добрую почву и обеспечить заботливый уход. К этому рациональному пониманию примешивалась доля иррационального: купцам просто нравились произведения отечественных творцов. Нравились — наперекор всему и прежде всего — вразрез с традиционными представлениями (в первую очередь дворянскими) о том, что творения русских живописцев и в подметки не годятся полотнам западных художников.

Так или иначе, именно купечество — вернее, его лучшая часть, его сливки, — стало той силой, которая создала плодородную среду для «выращивания» цветка русской культуры. Но прежде чем создать эту среду, оно должно было с предельной четкостью сформулировать внутри себя те принципы, которые легли бы в основу ее создания.

Павел Михайлович Третьяков — один из первых коммерсантов Белокаменной, проявивших интерес к русской живописи. Из заметных московских коллекционеров, чьи собрания не разошлись «по рукам», но остались в целости вплоть до наших дней, раньше Третьякова начал собирать картины только Козьма Терентьевич Солдатёнков[556]. Это был купец-«миллионщик», малообразованный, но энергичный предприниматель и благотворитель, истовый старообрядец, связанный с Рогожской общиной. В отличие от Павла Михайловича, К. Т. Солдатёнков не был обременен семьей: кроме француженки К. П. Дюпюи, с которой он долгие годы прожил в гражданском браке, и племянника В. И. Солдатёнкова, заботиться ему было не о ком. Коллекцию художественных произведений К. Т. Солдатёнков начал составлять еще в конце 1840-х, но особенно бурную деятельность развернул с 1852 года, после знакомства с известным художником А. А. Ивановым[557]. Солдатёнковскую картинную галерею В. В. Стасов называет «…самой ранней и самой значительной, по превосходному составу и прочности долгого существования»[558]. Располагавший значительно бóльшим количеством денег, нежели Павел Михайлович, Козьма Терентьевич не был столь же последователен. Солдатёнкова-старообрядца в равной мере занимали полотна как русских, так и западных живописцев. Его собирательство не было подчинено идее русскости, чего нельзя сказать о деятельности П. М. Третьякова, начиная с конца 1850-х годов.

В 1920-х годах А. И. Эфрос нарисовал обобщенный и вместе с тем очень точный образ московского купца-коллекционера, с эстетической точки зрения противостоящего петербургскому собирателю-дворянину. Эфрос писал: «…так как художественных традиций ни семейных, ни общих у него нет, то он в собирательстве до всего доходит собственным умом. Ядра собрания у него не существует. Вначале, когда он не знает, что ему, собственно, хочется, он просто удовлетворяет свое голое влечение к собиранию, скупая всего понемножку. Потом он начинает что-то предпочитать. Потом он уже ведет линию. Так складывается вкус и складывается коллекционер; коллекция возникает как производное его самого»[559]. Эти слова, сказанные по случаю юбилея коллекционерской деятельности купца и художника И. С. Остроухова, в полной мере могут быть применены к трудам П. М. Третьякова.

О Третьяковской галерее писали много и основательно. Первые очерки ее истории увидели свет еще при жизни П. М. Третьякова. В конце 1893 года в журнале «Русская старина» вышла статья известного критика В. В. Стасова «Павел Михайлович Третьяков и его картинная галерея»[560]. В том же году увидел свет «Краткий исторический обзор картинной галереи П. М. Третьякова, составленный А. П. Новицким»[561]. Количество монографий, статей, обзоров, посвященных галерее и появившихся после кончины Павла Михайловича, необозримо[562]. Картинная галерея П. М. Третьякова, составленная целиком на средства одного человека и исключительно его силами, не имеет аналогов в России, да и по общеевропейским понятиям это большая редкость. Как таковая, она привлекала, привлекает и будет привлекать к себе пристальное внимание исследователей.

Основные этапы истории галереи и в особенности состав картин на тот или иной год — все эти детали «биографии» коллекции многократно рассмотрены и уяснены. Так как данная книга посвящена в большей степени личности П. М. Третьякова, нежели его галерее, не стоит искать в ней подробнейшего, со всеми нюансами, повествования о судьбе третьяковского художественного собрания. Конкретные живописцы и их полотна будут упоминаться лишь в той мере, в какой это помогает уяснить общие вопросы истории галереи. Основное внимание уделяется нескольким, якобы «общеизвестным» (а в действительности скверно изученным, а то и просто обойденным вниманием многочисленных авторов) моментам во взаимоотношениях дуэта — меценат и его детище. Собственно, главная идея состоит в том, чтобы увидеть за галереей ее создателя. Поэтому глава о меценатских увлечениях Павла Михайловича, если сравнивать ее с текстами, получившими «традиционный» план, построена прямо противоположным образом: Третьяков не становится поводом для разговора о его коллекции картин; наоборот, сама история галереи — всего лишь материал, позволяющий лучше понять Третьякова.

Для того чтобы реконструировать личность П. М. Третьякова, а значит, увидеть его глубинные побуждения, нужно не только проследить его действия как коллекционера русской живописи, но и уловить идеи у намерения и чувства, посещавшие мецената, когда он создавал галерею. Необходимо раскрыть взаимовлияние его личностных особенностей, его эстетических предпочтений, его семейных дел — и процесса составления собрания.


История «детства» галереи представляет собой пейзаж, покрытый густой пеленой тумана. Исследователям не хватает фактов, им приходится блуждать впотьмах и опираться на предположения: скорее всего, было так, а не иначе, но точно сказать трудно… То, что удалось отыскать, весьма быстро принимается за истину: дескать, в обозримом пространстве трудно найти что-то принципиально новое, имеющее четкие контуры. Туман рассеивается лишь 17 мая 1860 года, когда Третьяков, составляя первое завещательное письмо, формулирует свои главные идеи относительно галереи. О более поздних «возрастах» третьяковского собрания имеется на порядок, если не на два больше документальных и мемуарных свидетельств, чем о первых шагах Третьякова-галериста.

Тем не менее иной раз бывает очень и очень полезно еще раз тщательно перебрать ворох единичных, неоднократно рассмотренных фактов и выстроить их в иной, чем было прежде, последовательности.

Уже говорилось, что полноценным участником художественного мира П. М. Третьяков становится с начала — середины 1850-х годов, в рамках Николо-Толмачевского кружка. Наравне с приятелями он интересуется живописью, делает приобретения на Сухаревском рынке. Тогда же, в начале 1850-х, он ездит в Петербург с просветительской целью.

Первая поездка молодого купца в Санкт-Петербург состоялась в октябре 1852 года, то есть до начала его активного общения с кружковцами. Павлу Михайловичу было в это время 19 лет, и его сопровождал служивший еще при М. З. Третьякове приказчик В. В. Протопопов. Из письменных отчетов, которые Третьяков отправлял «маменьке», видно, какие стороны культурной жизни столицы привлекали его больше прочего. Павел Михайлович посетил Эрмитаж, Петропавловскую крепость, Александро-Невскую лавру, Публичную библиотеку, Румянцевский и Горный музеи, цирк. Был в Казанском соборе, в церкви Благовещения, в некоей римско-католической церкви. Дважды побывал на годичной выставке в Императорской академии художеств, трижды — на выставке-распродаже картин из собрания западноевропейской живописи А. Острогина. Каждый вечер молодой Третьяков посещал драматические театры или оперу. В итоге Павел Михайлович приходит к выводу: «…сравнивая Петербург с Москвой, нельзя поверить, чтобы эти две столицы были одного государства»[563].

В письмах домашним Павел Михайлович сообщает главным образом о театральном искусстве: о великолепной музыке, о превосходной игре актеров, о звездном составе трупп. То есть о том, что интересовало не только его самого, но и Александру Даниловну. Однако совершенно очевидно, что уже в эту пору интерес Павла Михайловича к живописному искусству был крайне велик. Об этом говорят повторные посещения П. М. Третьяковым выставок. Перед Александрой Даниловной Павел Михайлович отчитывается: «…был в Эрмитаже; видел несколько тысяч картин; картин великих художников, как то: Рафаэля, Рубенса, Вандерверфа, Пуссена, Мурильо, С. Розы и пр. и пр. Видел несчетное множество статуй и бюстов. Начиная с неуклюжих египетских обелисков до превосходных мифологических произведений художников настоящего времени. Видел сотни столов, ваз, прочих скульптурных вещей из таких камней, о которых я прежде не имел даже и понятия»[564].

В. В. Стасов пишет: «…сделавшись свободным и самостоятельным человеком, П. М. Третьяков стал от времени до времени ездить в Петербург, по зимам. Его туда привлекала, во-первых, опера петербургская, — так как он всегда очень любил музыку, а во-вторых — Эрмитаж, о котором он давно уже слышал, но знаменитые картины которого были ему еще вовсе не известны. Наконец, он с ними теперь познакомился и проводил в эрмитажных залах долгие счастливые часы»[565].

Следующие посещения П. М. Третьяковым Петербурга состоялись в октябре 1854-го, а затем весной 1856 года. В 1854 году купец посещал театры, осматривал годичную выставку в Академии художеств. «…Зная любовь матери к театрам, он пишет ей о посещаемых спектаклях… Нет сомнения, что Павел Михайлович и в этот раз посещал выставки и музеи. Но своими впечатлениями он не делится ни с матерью, ни с братом и приятелями, по-видимому, не очень уверенный в их сочувствии»[566]. В 1856-м состоятся первые знакомства П. М. Третьякова с петербургскими художниками, в ходе которых он посетит некоторые мастерские. Его новыми знакомыми станут В. Г. Худяков, А. Г. и И. Г. Горавские. С Аполлинарием Горавским Павел Михайлович особенно сблизится; тесные приятельские отношения будут связывать их всю жизнь. Тогда же Третьяков начинает общение и с другими художниками. «…Во время пребывания своего в Петербурге в 1856 году Павел Михайлович заказал картины нескольким художникам: Н. Г. Шильдеру, Н. Е. Сверчкову, И. И. Соколову, А. С. Богомолову-Романовичу, А. Г. Горавскому», — пишет А. П. Боткина[567]. «…По возвращении Павла Михайловича в Москву у него начинается переписка с петербургскими живописцами, знакомство с московскими. Художники становятся частыми гостями в Толмачах. Завязывается дружба с москвичами Н. В. Невревым и И. П. Трутневым»[568].

Тогда же, в одну из этих двух поездок, Третьяков познакомится с собранием Ф. И. Прянишникова, которое произведет на молодого купца неизгладимое впечатление.

Исследователь И. С. Ненарокомова пишет об очередной поездке молодого купца в столицу: «…Петербург познакомил его с коллекцией Федора Ивановича Прянишникова, директора почтового департамента. Будучи членом Петербургского Общества поощрения художников, а одно время и его президентом, Прянишников помогал многим молодым художникам, покупая их картины. Двадцать пять лет собирал он свою коллекцию. Были в ней некоторые слабые работы, но имелись и замечательные произведения: портреты В. Л. Боровиковского[569], картины К. П. Брюллова, А. Г. Венецианова, произведения Д. Г. Левицкого, Ф. М. Матвеева, В. А. Тропинина, „Сватовство майора“ и „Утро после ночной пирушки“ („Свежий кавалер“) П. А. Федотова. Самым же замечательным являлось то, что все 137 картин этой коллекции были работами русских художников. Перед зрителями представал „кусок“ истории развития русской живописи»[570]. Л. М. Анисов дополняет: начало собирательской деятельности Ф. И. Прянишникова «…было связано с желанием поддержать молодых художников путем приобретения их произведений. Причем он нередко покупал работы заведомо слабые, ученические. Через много лет художники, став знаменитыми, в знак благодарности дарили Ф. И. Прянишникову свои работы»[571]. Однако «…прянишниковская галерея помещалась в доме далеко не роскошном: комнаты не отличались ни обширностью, ни изящным убранством, картины были плохо освещены, а иные превосходные произведения висели даже в полумраке»[572].

По разным версиям, Павел Михайлович познакомился с собранием Ф. И. Прянишникова в одну из повторных поездок в Петербург: либо осенью 1854-го, либо весной 1856 года. К сожалению, точную дату установить трудно: источники сообщают на этот счет различную информацию[573]. Однако вторая дата представляется более вероятной: частное собрание того периода чаще всего было расположено в жилых комнатах самого собирателя или, во всяком случае, непосредственно рядом с ними. В подобное собрание трудно было попасть иначе, как «по представлению» хозяину коллекции. Для этого нужно было иметь знакомства в художественной среде. Такие знакомства у Павла Михайловича появились в поездку 1856 года в лице вышеупомянутых В. Г. Худякова, А. Г. и И. Г. Горавских и других художников.

Но… все это будет позже. А пока Павел Михайлович общается с членами Толмачевского кружка и делает пробные покупки художественных произведений.


Датой основания Третьяковской галереи принято считать 1856 год. По «классической» версии, именно в этом году Павел Михайлович приобрел две первые картины современных ему русских художников, написанные маслом и оставшиеся в его коллекции вплоть до наших дней: «Искушение» работы художника Н. Г. Шильдера и «Стычка с финляндскими контрабандистами» В. Г. Худякова. Во всяком случае, именно такая версия изложена в первых каталогах галереи, над составлением которых трудился сам Павел Михайлович с помощниками. На протяжении многих лет основные споры по поводу истоков галереи сосредоточивались на вопросе: каковы обстоятельства приобретения этих картин и были ли они в самом деле приобретены в 1856 году?

Уже А. П. Боткина пишет: «…по документальным данным первой покупкой Павла Михайловича является картина Худякова „Финляндские контрабандисты“. Картина написана в 1853 году, и он купил ее в 1856 году, посетив мастерскую Худякова в Петербурге. 10 мая помечена расписка в получении задатка. 14 мая Худяков получил остальные деньги»[574]. Что касается второй картины, «Искушение», то сам Павел Михайлович, на склоне лет составляя каталог галереи, отдает этой картине первенство в своем собрании, относя ее покупку к 1856 году. Однако А. П. Боткина на основании анализа документов замечает: «…началом своего собрания, первой картиной русских художников, Павел Михайлович называет „Искушение“ Шильдера. Он помечает это приобретение в каталоге 1856 годом. По письму Шильдера мы устанавливаем другую дату. Письмо Шильдера о посылке картины Павлу Михайловичу, как и расписка в получении 50 рублей в счет суммы в 150 рублей, за какую картина была продана, помечены июлем 1858 года. Эту разницу в датах можно объяснить, предположив, что картина была только начата или даже в эскизе, когда Павел Михайлович ее увидал впервые, и что она была окончена художником для Павла Михайловича»[575].

Тем не менее многие исследователи советского и постсоветского периода считали «Искушение» первой картиной, с которой началось собрание. И. С. Ненарокомова, чья книга была опубликована в 1994-м, пересказывая сюжет полотна, констатирует: «…все это выглядит несколько искусственно, наивно и, несмотря на драматизм происходящего, не больно-то трогает душу. Но было бы даже странно, если бы первая же купленная для коллекции картина оказалась шедевром»[576]. Такая точка зрения, очевидно, базировалась на заявлении самого П. М. Третьякова. В. В. Стасов по случаю передачи П. М. Третьяковым художественной галереи в дар Москве готовил статью о деятельности мецената. Некоторые факты он выяснял у самого Третьякова. Так, в одном из писем в августе 1893-го Стасов уточнял: «…„Искушение“ Шильдера не 1858 ли года? Я спрашивал самого Шильдера, но он наверное не помнит»[577]. На это Павел Михайлович отвечал: «…„Искушение“ Шильдера, думаю, 1856 г., так как это первая картина русская, которую я приобрел (в 1856 году)»[578].

Однако современные серьезные исследователи единогласно отвергают это свидетельство и относят к 1856 году только одну картину — «Стычка с финляндскими контрабандистами» В. Г. Худякова. «Первым приобретением для будущей галереи» «Стычку» называет О. Атрощенко[579]. А видный исследователь деятельности Третьякова Т. В. Юденкова констатирует: картина художника В. Г. Худякова «…стала первым приобретением начинающего коллекционера, она положила начало будущей коллекции, а 22 мая (10 мая по старому стилю — дата, когда Третьяков получил от Худякова картину. — А. Ф.) 1856 г. — датой основания Третьяковской галереи»[580]. Т. В. Юденкова ссылается на исследования своих коллег: «…ранее считали, что начало собранию в 1856 г. положено двумя произведениями: названной работой В. Г. Худякова и картиной „Искушение“ Н. Г. Шильдера. Однако в результате дополнительного изучения архивных материалов и выставочных каталогов Н. Л. Приймак и Н. Н. Мамонтовой дата создания и поступление в собрание Третьякова картины Шильдера изменена. Отныне картина датируется 1857 г., ее поступление — 1858 г.»[581].

Таким образом, в 2006 году был подведен итог многолетней дискуссии. Картине В. Г. Худякова было отдано и материальное, и моральное первенство: она была признана не только первой картиной в коллекции П. М. Третьякова, но и тем единственным «камнем», который лег в основание галереи.

Однако… в сущности, этот вывод мало что проясняет. Признаются ли первым приобретением обе картины или же только одна, основание галереи в любом случае относят к 1856 году. В качестве дня основания принимают дату приобретения той из картин, для которой он точно известен: 22/10 мая 1856-го[582]. И в том и в другом случае начало галереи отождествляют с началом собрания. Сам же Третьяков своим первым приобретением считал картину «Искушение». Как знать, возможно, он был прав. Физически первой картиной стало полотно В. Г. Худякова, чуть раньше перешедшее в руки коллекционера. Но моральное первенство вполне могло быть за картиной Н. Г. Шильдера: попав в галерею позже худяковской, эта картина могла дать начальный импульс собирательству, и первым большим решением в истории составления коллекции могло стать желание Третьякова приобрести именно это полотно — даже если оно было еще не окончено.

Тем не менее дискуссию о вопросах первенства нельзя признать вовсе бесплодной. Именно по ее итогам возникает весьма существенный вопрос: можно ли совмещать начало истории третьяковского собрания с началом создания его галереи?

Чтобы ответить на этот вопрос, нужно под новым углом зрения проанализировать давно известные сведения. Прежде всего необходимо понять: когда в сознании коллекционера произошел перелом, в итоге которого он перестал думать как собиратель и стал мыслить как галерист? Иными словами, когда в голове Павла Михайловича появилась четко сформулированная генеральная цель коллекционерской деятельности? Ведь галерея, так же как и музей, — это больше чем просто собрание разнородных произведений искусства. Это — собрание, составленное сознательно, подчиненное строго определенному замыслу создателя. То есть такое собрание, в котором каждый потенциальный экспонат оценивается не столько с эстетической стороны, сколько с точки зрения его соответствия (или несоответствия) некоей идее либо плану, задающему общую направленность собрания.


История становления Третьякова-собирателя прослеживается без особого труда. Сначала — коллекционирование иллюстрированных изданий и гравюр, потом — посещение столичных музеев и выставок, общение с друзьями-любителями искусства, знакомства с художниками, поездки за границу и, наконец, покупки настоящих произведений искусства: сперва небольших картин, а затем и масштабных полотен. Найти же в биографии Павла Михайловича точку, когда он превратился из обычного собирателя в галериста, гораздо сложнее. Это не столько история поступков, сколько история мыслей, идей, намерений П. М. Третьякова, а развитие мысли можно проследить лишь в одном случае: когда ее ключевые звенья передаются на письме.


Прежде всего необходимо выяснить: высказывался ли сам Третьяков по вопросу о точке отсчета своей галереи и что именно он говорил? Такое высказывание есть. Оно встречается в переписке Павла Михайловича с критиком В. В. Стасовым. На вопрос критика «…когда Вы решили в своей голове собирать специально русские, а не вообще всякие картины?» Третьяков 14 сентября 1893-го отвечает: «…решил собирать русские картины и начал в 1857 году»[583]. Это свидетельство Павла Михайловича крайне важно. За 18 дней до этого, в другом письме Стасову, он датировал «Искушение» Н. Г. Шильдера 1856 годом, отдельно поясняя: «…это первая картина русская, которую я приобрел». Получается, что Третьяков сам сознательно разделяет факт приобретения первой картины и начало создания галереи. Совершенно очевидно, что для Павла Михайловича это были разные события. Но… можно ли доверять его свидетельству? Владимир Васильевич в 1893 году задает Третьякову вопросы, относящиеся к событиям почти сорокалетней давности, и требует точного ответа. А Павел Михайлович не всегда может этот точный ответ предоставить (к примеру, датирует покупку картины «Искушение» 1856 годом, хотя окончательно доработана и приобретена она была позже). Думается, в этом случае ответу Павлом Михайловичем вполне можно верить. В главе, посвященной личности П. М. Третьякова, говорилось, что он обладал хорошей памятью. Так, он всегда помнил, кто из московских и петербургских художников над какими картинами работает и в какой стадии находится эта работа. Помнил в мельчайших подробностях то или иное понравившееся ему полотно. К примеру, Третьяков задумал купить картину М. В. Нестерова «Видение отроку Варфоломею», однако в первый визит в мастерскую художника он полотно не приобрел. Когда он вторично приехал взглянуть на понравившееся полотно, то, по словам самого художника, «…сидел с час и заметил, что огород я тронул, и стало хуже»[584]. Одним словом, Павел Михайлович не просто обладал хорошей памятью, но прекрасно помнил все то, что представляло для него предмет первостепенной важности. А галерея именно таким предметом и была. Вероятно, он довольно отчетливо помнил тот момент, когда решил составлять галерею из картин исключительно русских художников. Вполне возможно, у него были некие «вехи» происходивших параллельно крупных событий, которые помогли ему точно восстановить в памяти эту дату.

Однако само по себе свидетельство Третьякова, каким бы весомым оно ни было, не может служить достаточным основанием для того, чтобы привязать момент «старта» при составлении галереи к 1857 году. Требуются данные из других источников, позволяющие подтвердить, уточнить или подвергнуть сомнению слова Павла Михайловича.


Первым источником, содержащим необходимую информацию, является переписка П. М. Третьякова с художником А. Г. Горавским.

Как уже говорилось, Аполлинарий Гиляриевич Горавский был одним из первых художников, с которыми Павел Михайлович познакомился в Петербурге весной 1856 года. Третьякову «…понравилась картина Аполлинария — программа на „старшую“ золотую медаль, как выразился Горавский, приобретенная Кокоревым. Павел Михайлович, как видно из письма Горавского, заказал ему сделать повторение этой картины. 26 ноября Горавский пишет из деревни, что провел все лето в Псковской губернии в том месте, где писал программную вещь, и, чтобы не копировать, написал с натуры такую же картину. „Все старания прикладываю, дабы отблагодарить за Ваше внимание ко мне, которого я успел заслужить в одном только моем свидании с Вами“. Он просит, чтобы Павел Михайлович выставил эту картину на московской выставке»[585].

Дружба П. М. Третьякова и А. Г. Горавского, по выражению А. П. Боткиной, «…не остывала до конца жизни»[586]. Действительно, многолетняя переписка Третьякова с художником полна самых теплых чувств, хотя в ней и нет той степени внутреннего раскрепощения и того доверия, как в переписке Третьякова и Т. Е. Жегина. Аполлинарий Горавский с братом Ипполитом, менее известным художником, приезжал к Третьякову погостить в те времена, когда купец еще не обзавелся собственной семьей. Кроме того, в конце 1850-х — начале 1860-х Павел Михайлович присматривал за младшими братьями живописцев, Гектором и Гилярием, во время пребывания последних в кадетском корпусе. «…Мальчики, Гектор и Гилярий, проводили все праздничные дни у Третьяковых»[587]. В августе 1857-го А. Г. Горавский пишет Третьякову: «…родители мои благодарят Вас за необыкновенное попечение над детьми и просят, чтобы Вы слишком не трудились бы, заботясь о них»[588].

31 декабря 1877 года, почти через двадцать два года после знакомства, А. Г. Горавский написал П. М. Третьякову письмо, в котором радовался крепости их отношений. В этом письме есть следующие строки: «…не забуду, с каким вниманием и удовольствием двадцать лет тому назад у себя внизу Вы пристально, с любовью рассматривали картинки в тишине и, оторвавшись от своей же коммерческой конторы, как самородный, истинный любитель художественного, выслушивали с любопытством беседу мою о сборе коллекции Прянишниковым, который, как я рассказывал, не гнался за громкими именами, а отыскивал хорошие произведения, кем бы они ни были исполнены. Глядь, через 20-ть лет у моего Павла Михайловича оказалась достойнее прянишниковской галерея. В том смысле, что покойник, собирая, конечно, тоже поощрял таланты и, собравши, продал правительству, а наш достойнейший Павел Михайлович Третьяков, собравши, по-видимому, подарит отечеству»[589].

Вряд ли Аполлинарий Гиляриевич в письме меценату стал бы приписывать себе ту роль в жизни Третьякова, которой он не сыграл. Вероятно, он действительно высказывал Павлу Михайловичу свои соображения о галерее Ф. И. Прянишникова. Молодой коллекционер на первых порах собирательства очень дорожил мнением друзей-живописцев в художественных вопросах. Кроме того, Третьяков мог сравнивать рассказ Горавского с выводами, составленными им самим: уже говорилось, что с галереей Прянишникова купец познакомился, по-видимому, весной 1856-го. Нетрудно подсчитать, что Горавский, отсылая Третьякова на двадцать лет назад, имеет в виду приблизительно 1857 год. Разумеется, художник мог округлять эту цифру, так что следует иметь в виду самый конец 1856-го — начало 1858 года. Поскольку речь идет о конторе, очевидно, что местом бесед был дом Третьякова в Толмачах. Когда же именно у приятелей была возможность, пребывая в Москве, обсудить достоинства и недостатки комплектования современных им художественных коллекций?


Летом и осенью 1856 года А. Г. Горавский жил в Псковской губернии, где работал над картиной для Павла Михайловича. В письме П. М. Третьякову от 25 ноября 1856 года художник пишет: «…вскоре после нового года я приеду в Москву для определения братца маленького в кадетский корпус… А так как Вы были столь добры и приглашали меня остановиться в Вашем доме, то, если я буду не в тягость, так позвольте мне иметь смелость прибыть к Вам, за что буду искренне благодарен»[590].

Действительно, в январе 1857 года А. Г. Горавский с братьями впервые приехали в Толмачевский дом и гостили у Третьякова в течение нескольких недель (январь — первые числа апреля 1857-го). Это был первый случай длительного личного общения П. М. Третьякова и А. Г. Горавского после их знакомства в Петербурге. А. П. Боткина сообщает: «…когда в начале 1857 года Горавский гостил у Павла Михайловича в Москве, он привез с собою несколько картин, вероятно, заказ Павла Михайловича и еще картины, которые, как он надеялся, Павел Михайлович поможет ему продать московским любителям. Пишет Горавский, будучи в Москве, портреты Софьи Михайловны Третьяковой и Кузьмы Терентьевича Солдатёнкова»[591]. Сам Горавский, вернувшись домой, в письме от 24 апреля благодарит Павла Михайловича за радушный прием и сожалеет, что слишком быстро уехал из Толмачей: «…если б я знал тогда, что дома все здоровы, так не выехал бы из Москвы, мы бы успели осмотреть с Вами все картинные галереи, и, по крайней мере, хоть две или три недели лишних провел бы у Вас»[592]. Из этих строк ясно видно, что приятели успели побывать по крайней мере в нескольких частных собраниях художественных произведений. К этому моменту из москвичей, помимо К. Т. Солдатёнкова, собрания составляли М. М. Зайцевский, Е. Д. Тюрин, С. Н. Мосолов, предприниматели В. А. Кокорев, Д. П. Боткин, Г. И. Хлудов и др. Малоизвестные при жизни их владельцев, эти коллекции разошлись по рукам после их смерти или — в целом ряде случаев — после разорения.

Нередко частные коллекции составлялись по случайному принципу, объединяя в своем составе разнородные предметы — все то, что нравилось собирателю: отечественные и иностранные картины, старинные и современные книги, скульптуру и бытовую утварь, а также многое, многое другое. Они ничуть не напоминали ни галереи, ни музеи, поскольку не было единой «линии» собирательства, да и средств элементарно недоставало коллекционеру, хотя бы и состоятельному человеку, чтобы представить каждый «раздел» своего собрания в наиболее полном, завершенном виде. Лучшие коллекции составлялись по принципу единообразия. Г. И. Хлудов собирал картины преимущественно русской школы, но, как и у К. Т. Солдатёнкова и у В. А. Кокорева, в его собрании встречались иностранные полотна и скульптура. Единственной крупной попыткой создания национального (то есть наполненного произведениями исключительно русских творцов) собрания был музей П. П. Свиньина — чиновника Коллегии иностранных дел, писателя, историка, путешественника, издателя журнала «Отечественные записки». Свиньин поставил целью собрать «все любопытное, достойное примечания по части древностей и изделий отечественных»[593]. Он хотел составить «Отечественный музеум» — не частный, но государственный. Ему удалось собрать замечательную коллекцию, в которую входили скульптурные произведения, миниатюры, медали, старинное серебро, исторические реликвии, а также работы русских художников XVIII–XIX веков. Однако… в 1829 году, испытывая финансовые затруднения, Свиньин был вынужден начать распродажу коллекции. Государство от ее приобретения отказалось, и свиньинский «музеум» был продан с молотка в 1834 году. История коллекции П. П. Свиньина — живой пример общей беды всех московских и петербургских коллекционеров. Им не хватало денег, недоставало жизненной силы довести свою коллекцию до «логического завершения»: не только собрать, но и обеспечить ей существование после своей кончины. Редкие исключения — коллекции Ф. И. Прянишникова и К. Т. Солдатёнкова. Собрание статского советника Ф. И. Прянишникова было продано государству, и оно заложило основу Московского Румянцевского музея[594]. Купец К. Т. Солдатёнков завещал свою коллекцию тому же Румянцевскому музею[595]. Таким образом, детища обоих любителей искусства были спасены от распада, неизбежного после кончины собирателя. Впрочем, перед глазами у Козьмы Терентьевича, скончавшегося в 1901 году, уже был пример П. М. Третьякова…

Вот как В. А. Гиляровский описывает частные собрания на примере коллекции М. М. Зайцевского: «…за десятки лет все его огромные средства были потрачены на этот музей, закрытый для публики и составлявший в полном смысле этого слова жизнь для своего старика владельца, забывавшего весь мир ради какой-нибудь „новенькой старинной штучки“ и никогда не отступившего, чтобы не приобрести ее. Он ухаживал со страстью и терпением за какой-нибудь серебряной крышкой от кружки и не успокаивался, пока не приобретал ее. Я знаком был с М. М. Зайцевским, но трудно было его уговорить показать собранные им редкости. Да никому он их и не показывал. Сам, один любовался своими сокровищами, тщательно их охраняя от постороннего глаза. Прошло сорок лет, а у меня до сих пор еще мелькают перед глазами редкости этих четырех больших комнат его собственного дома по Хлебному переулку»[596]. Гиляровскому вторит П. И. Щукин: «…как любитель, Михаил Михайлович был оригинал и никому не показывал вещей. Даже жена и дети… ничего не видали и познакомились с коллекцией после смерти Михаила Михайловича. Во время коронации императора Александра III великие князья, иностранные принцы, наслышавшись о вещах Зайцевского, приезжали посмотреть их, но он нарочно с утра удирал куда-нибудь, чтобы ничего не показывать, и приезжающие для осмотра получали всегда от Олимпиады Ивановны ответ, что муж ушел утром и вернется домой ночью»[597]. После кончины собирателя от коллекции не осталось и следа — вся она была распродана.

Поведение М. М. Зайцевского было исключительным даже для коллекционерской среды. Но, подобно ему, и другие собиратели не спешили открывать двери своих домов перед посторонними. Исключения были редки. Так, архитектор Московской дворцовой конторы Е. Д. Тюрин в 1852 году открыл всем желающим свободный доступ в свою художественную галерею по воскресным дням. И все же… немногие коллекционеры спешили последовать примеру Тюрина. Чужие люди мешали частной жизни собирателей, к тому же, не дай Бог, могли украсть из коллекции ценный предмет. Доступ к частному собранию открывался лишь перед тем, за кого мог поручиться добрый знакомый, имеющий связи с владельцем коллекции. Лишь тот, кто… вообще знал о существовании коллекции в доме того или иного частного лица. В. В. Стасов пишет о Москве в начале — середине 1850-х: «…никакой общественной галереи тогда… не было, а частные коллекции потихоньку накоплялись и росли в разбросанных домах, никому не доступных и мало кому ведомых. Важнейшая из них, галерея К. Т. Солдатёнкова, в начале 50-х годов едва начинала зарождаться»[598].

Очевидно, А. Г. Горавский как художник был вхож в некоторые собрания либо имел соответствующие связи. Он, что называется, «вводил» Третьякова в дома владельцев частных собраний. Непосредственный осмотр коллекций (в их числе — солдатёнковская) происходил, вероятно, в те самые несколько недель, когда художник гостил в доме Третьякова. Естественно было бы предположить, что, изучая эти разнородные собрания, приятели в то же время разбирали принципы их составления, обсуждали условия, в которые помещены экспонаты и тому подобные «технические» вопросы, сравнивали московские и петербургские коллекции. Очевидно, им удалось осмотреть несколько крупных коллекций. Так, известно, что весной 1857 года Павел Михайлович был знаком, помимо А. А. Медынцева, Д. Е. Шиллинга и К. Т. Солдатёнкова, с другими любителями живописи из числа москвичей — B. C. Лепешкиным, Г. И. Хлудовым, И. И. Четвериковым, а также с художественным критиком Н. А. Рамазановым. В это же время он выступает посредником между московскими коллекционерами и петербургскими художниками, занимается финансовыми делами и продажей картин молодых живописцев: А. Г. Горавского, И. П. Трутнева, А. В. Богомолова-Романовича[599].

По-видимому, А. Г. Горавский в декабрьском письме 1877 года имел в виду именно этот этап его тесного общения с П. М. Третьяковым — первую четверть 1857 года, когда он первый раз гостил в Толмачах. Живя в одном доме, добрые знакомцы с головой окунулись в художественную жизнь двух столиц и, разумеется, обсуждали разнообразные художественные вопросы. Горавский мог рассказывать Павлу Михайловичу о создании Ф. И. Прянишниковым выдающегося собрания. Впоследствии, на протяжении длительного времени, они смогут обсуждать реалии художественного мира лишь в переписке. Посланиями приятели обменивались регулярно, но на сколько-нибудь длительный срок не встречались. С середины апреля по осень 1857-го А. Г. Горавский жил и работал в провинции, затем в Петербурге. 17 мая 1858 года Аполлинарий Горавский в качестве пансионера Академии художеств поселился за границей, откуда вернется два года спустя. В следующий раз Горавские будут гостить у Третьяковых лишь весной 1859-го[600].

В начале 1857 года Павел Михайлович деятельнейшим образом включился в современную ему художественную жизнь и, по-видимому, начал всерьез подумывать о создании собственной галереи. Но, как будет видно из последующего материала, основные принципы ее составления еще не были определены. Вероятнее всего, беседы с художником повлияли на ход размышлений Павла Михайловича, заставили его задуматься: а по каким принципам будет строиться его собственная коллекция?


Итак, весной 1857 года в голове Павла Михайловича этих принципов в сколько-нибудь четком виде еще не было. Меценат сформулирует их позже, вращаясь в художественном мире, совершая первые приобретения для своей коллекции. История покупки Третьяковым художественных произведений — еще один важнейший источник сведений, позволяющих понять, когда в голове коммерсанта появилась идея галереи отечественного искусства.

Как и все коллекционеры на исходной стадии собирательской деятельности, Павел Михайлович начинал с малого. Первые документально зафиксированные приобретения Третьяков осуществил в 1853 году на Сухаревском рынке. Молодому купцу еще только двадцать лет, и до финансовой самостоятельности ему еще далеко. «…Это явно не картины маслом. Это цены доказывают: 8 рублей, 3 рубля, 75 рублей за 8 штук»[601], — пишет А. П. Боткина. Постепенно Третьяков приобретает уверенность в своих силах и решается на более масштабные покупки. Александра Павловна свидетельствует: «…уже в следующем году Павел Михайлович покупает картины маслом. В октябре 1854 года в карманной книжке он опять записывает — „покупка картин“. На этот раз 9 картин он купил за 900 рублей»[602]. Александра Павловна пишет: «…мы можем предположить, что эти 9 картин, купленные Павлом Михайловичем… были его первой покупкой картин старых голландских художников»[603].

А. П. Боткина подробно описывает приобретенные отцом произведения голландских живописцев: «…я помню семь вещей, большею частью, неизвестных мастеров. Была большая картина „Возвращение блудного сына“. Среди темного тона фигур и фона выделялся блудный сын, склонившийся на коленях перед отцом, с истощенным лицом, в белой повязке на голове и в рубище. На переднем плане — паж в бархатном колете, сдерживающий борзую собаку. Другая большая вещь была Мадонна в окружении святых. Был пейзаж с большим деревом де Бота. Были две парные вещи Марселиса — змеи, охотящиеся за бабочками. Одна из них была подписана. Эти две картины, как и два парных архитектурных пейзажа работы Пьеро Каппели, были очень красивы. Картины эти украшали комнаты в Толмачах»[604]. Прекрасно разбиравшийся в искусстве В. В. Стасов опровергает мнение Боткиной, что приобретенные ее отцом картины принадлежали кисти неизвестных мастеров. Владимир Васильевич пишет: Третьяков «…начал с покупки картин иностранных, картин с именами более или менее знаменитых авторов, и содержавших, по большей части, все только пейзажи, перспективы и изображения животных. До сих пор уцелели у него в доме некоторые из тогдашних первых его покупок. Таковы, например, пейзажи — Бота, вид — Капелле, растения и мелкие животные — Марселиса, все нидерландских живописцев XVII-го века»[605]. Но чтобы приобрести такие вещи, Третьякову нужен был хороший советчик из художественного мира. Был ли у него таковой в 1854-м? По-видимому, не было. Самые ранние известные знакомства П. М. Третьякова с художниками относятся к 1856 году. Со временем Павел Михайлович «…старых голландцев отправил в Ильинский переулок, где с 1865 года жила его мать», а затем, после весны 1874-го, они вернулись на стены Толмачевского дома «…и оставались там до конца жизни Павла Михайловича»[606].

На этом сообщении Александры Павловны следует остановиться внимательно. Поначалу кажется, что факт покупки П. М. Третьяковым иностранных картин незначителен. В первой половине 1850-х Павел Михайлович еще не сложился как коллекционер, еще не определились принципы его собирательства и, как сказали бы сегодня, Третьяков «находился в творческом поиске». Однако на самом деле этот факт очень важен для того, чтобы понять, когда именно Третьяков-собиратель превратился в Третьякова-галериста. Поэтому необходимо со вниманием отнестись к обстоятельствам приобретения П. М. Третьяковым картин голландских мастеров.

В. П. Зилоти сообщает иную, чем Боткина, версию происхождения картин голландских мастеров в доме отца: «…Павел Михайлович успел уже много раз побывать за границей, и с маменькой и Сонечкой, и один. Вспоминал, как в одно из путешествий с матерью и сестрой, в Голландии (где купил первые голландские картины, которые висели всегда у бабушки), он, опоздав на какой-то станции на поезд, догнал его и повис на нем на ходу; поезд остановили и усадили с большим добродушием „бессловесного“ чужестранца»[607]. И в другом месте, говоря о бабушкином доме, Вера Павловна повторяет: «…внизу была столовая, гостиная, где висело несколько старинных голландских картин, купленных Павлом Михайловичем в одно из путешествий с матерью и сестрой Сонечкой»[608].

Версия Веры Павловны выглядит гораздо более правдоподобно, чем версия ее сестры. Уже говорилось, что в изложении фактического материала Зилоти, в отличие от Боткиной, ошибается редко. Кроме того, А. П. Боткина, даже сообщая верную информацию, нередко делает из нее ошибочные выводы — как, по-видимому, произошло и в этом случае. Александра Павловна, а с ее легкой руки и последующие исследователи, отождествляют покупку голландцев с первыми крупными приобретениями П. М. Третьякова в 1854 году. Но… насколько обоснованно подобное отождествление? Обстоятельства приобретения отцом полотен голландских живописцев Боткина не сообщает; по-видимому, она с ними не знакома. Следовательно, нет оснований для твердой уверенности в том, что эти картины были приобретены в России. Число приобретений в записной книжке Павла Михайловича не совпадает с количеством голландских картин. Сопоставление этих двух покупок произошло случайно, механически, без опоры на твердо установленные факты. Основанием для него послужило то, что в записной книжке Третьяков не проставил названий или сюжетов приобретенных картин, а также то, что в его собрании нет других крупных вещей, приобретение которых можно было бы отнести к раннему, «догалерейскому», периоду. Но, если следовать этой логике, можно было бы не останавливаться на покупках 1854 года и назвать более позднюю дату приобретения: Павел Михайлович и впоследствии покупал картины, установить названия и авторство которых по его записным книжкам невозможно[609]. Что же касается отсутствия картин, которые Павел Михайлович купил в 1854 году, объяснить его несложно: Третьяков нередко продавал те вещи, которые некогда приобрел, а затем счел неудачными. А в 1850-х годах и вовсе были нередки случаи, когда купец покупал картины не для себя, а для знакомых собирателей. Купленные картины могли очень быстро покинуть дом Третьякова. Таким образом, можно с достаточной степенью уверенности предположить: покупки 1854 года не имели никакой связи с полотнами голландцев.

В противоположность А. П. Боткиной В. П. Зилоти, говоря о картинах голландских художников, передает рассказы очевидцев «как есть», не дополняя их собственными размышлениями. Сведения Вера Павловна получила из устных рассказов самого Павла Михайловича, возможно, дополненных свидетельствами других родственников. Из того, что она излагает, становится ясно: картины голландцев были куплены Третьяковым за пределами России, не обязательно в Голландии (вероятнее всего, Голландия возникла в сознании В. П. Зилоти по аналогии с голландскими живописцами; их полотна могли быть рассеяны по различным художественным собраниям Европы), но, во всяком случае, в европейской стране с развитой инфраструктурой. По-видимому, это произошло позже 1854 года. Тем не менее… исследователи единодушно отвергают свидетельство Веры Павловны и принимают версию ее сестры. Это и понятно: версия, изложенная Верой Павловной, «выламывается» из логически непротиворечивой сетки знаний о начальной стадии создания Третьяковской галереи. Основной камень преткновения здесь — несоответствие фактов: неужели Павел Михайлович приобрел иностранные полотна после того, как стал составлять собрание сугубо отечественных произведений?

Причиной этого несоответствия является относительно слабая — до недавнего времени[610] — изученность фактической стороны жизни П. М. Третьякова. Многие мелкие факты «выпадают» из поля зрения исследователей, оставшись незамеченными на фоне более крупных событий. В частности, такое «выпадение» произошло при ответе на вопрос: когда состоялось первое заграничное путешествие П. М. Третьякова?

Обычно авторы работ о П. М. Третьякове и его галерее констатируют: первое заграничное путешествие Павел Михайлович совершил в 1860 году[611]. Отправившись за границу с В. Д. Коншиным и Д. Е. Шиллингом во второй половине мая, вернулся 4 августа, один. Этот факт стал, что называется, «общим местом» в работах, посвященных меценату и его галерее. Он опирается на свидетельство самого купца. Павел Михайлович на просьбу В. В. Стасова назвать дату первого отъезда за границу отвечал: «…первое путешествие мое за границу 1860 года»[612]. Если, следуя сложившейся традиции, принимать 1860 года как дату, ранее которой Третьяков не покидал пределов Российской империи, то придется констатировать: известие В. П. Зилоти ошибочно. Ведь еще перед поездкой, находясь в Варшаве — то есть в пределах Российской империи, — 17 мая 1860-го купец в письменной форме излагает принципы формирования галереи, согласно которым он… отказывается от приобретения иностранных вещей. В завещательном письме 1860 года Павел Михайлович подчеркивает, что он «…желал бы оставить национальную галлерею, то есть состоящую из картин русских художников»[613]. Было бы странно, нелогично, если бы из последующей поездки Третьяков привез полотна иноземных художников. Кроме того, известно, что во время путешествия 1860 года мать и сестра не сопровождали купца, а, напротив, оставались дома: это подтверждается перепиской между членами семейства. Следовательно, покупка голландцев могла быть совершена самое раннее в 1862 году. Весной 1862-го за границу отправились Софья Михайловна и Александра Даниловна, в августе к ним присоединился Павел Михайлович. Но… странно было бы полагать, что Третьяков, к 1862 году уже сложившийся как галерист, нарушил бы свой принцип сбора только русских картин и потратил деньги, разменявшись на покупку сразу нескольких иностранных полотен. Столь нелогичных поступков за меценатом впоследствии не будет замечено.

Итак, налицо серьезное противоречие. С одной стороны, Третьяков должен был приобрести полотна голландцев в заграничном путешествии, то есть в 1860-е годы. С другой стороны, доподлинно известно, что в это время Третьяков собирал уже исключительно русские полотна. Уже в 1861 году Третьяков получил признание как заметный коллекционер отечественных произведений: 17 февраля он получает от вице-президента Академии художеств князя Г. Г. Гагарина приглашение к участию в экспозиции Русского художественного отдела на Всемирной выставке в Лондоне (1862). Кроме того, все приобретения Третьякова, относящиеся к этому периоду, отражались в письменных источниках, и никаких иностранных картин эти источники не фиксируют. Так, значит, версия В. П. Зилоти должна быть отвергнута? Нет, если внимательнее присмотреться к фактам.

Составители «летописи жизни П. М. Третьякова», анализируя переписку П. М. Третьякова, находят весьма любопытный факт, который… сами же игнорируют. Оказывается, Павел Михайлович был за границей… задолго до 1860 года. В «летописи» сказано, что на протяжении августа — сентября 1857 года Третьяков путешествовал по Швейцарии, был в Женеве, в Базеле[614]. Почему же Павел Михайлович, отвечая Стасову, забыл упомянуть эту поездку? Очевидно, дело в том, что путешествие 1857 года не было связано с тем, что для Третьякова являлось по-настоящему важным (если не считать покупки картин голландцев). У него еще нет собственной семьи, учитывая интересы которой ему нужно было бы продумывать все детали поездки. В отличие от поездки 1860 года, поездка 1857-го, по-видимому, не ставила среди своих целей разрешение деловых вопросов: путешествие 1857 года с Сонечкой и «маменькой» — чисто развлекательное. Покупка картин голландцев могла бы считаться важным делом, однако… сам Третьяков это приобретение впоследствии будет считать скорее ошибкой, случайным эпизодом. К тому времени, когда Стасов задаст Третьякову вопрос о дате его первого выезда за границу, пройдет тридцать шесть лет, и бесконечная череда ежегодных поездок уже окончательно сотрет в памяти Третьякова обстоятельства первого путешествия.

Прямое свидетельство из «летописи жизни П. М. Третьякова» подтверждается косвенным.

Художник А. Г. Горавский пишет П. М. Третьякову 6 августа 1857-го: «…для Вас за границею можно, мне кажется, весьма сходно купить известных мастеров произведения, но только прежде нужно будет познакомиться с ними». Эти строки выглядят как продолжение диалога между коллекционером и художником. Видимо, Павел Михайлович намеревался отправиться за границу и перед поездкой обсуждал со знакомым живописцем возможность приобретения там картин. Если принять во внимание письмо А. Г. Горавского, можно уточнить: в Швейцарии Третьяков оказался после получения письма Горавского, то есть после 6 августа 1857-го. И по-видимому, осуществил там планируемые приобретения. Работы голландских мастеров могли поступить в продажу из частного собрания одного из швейцарских коллекционеров, а таковых в Швейцарии было немало.

Позднее, летом 1858 года, А. Г. Горавский, путешествовавший по Швейцарии, Германии, Польше, пишет Третьякову: «…во всех этих городах есть очень много замечательного. Художественными произведениями преимущественно Дрезден замечателен, тут превосходнейшая галерея картин разных школ, преимущественно исторические картины и жанры»[615].

Выходит, Вера Павловна оказалась права. Полотна голландцев были приобретены П. М. Третьяковым за границей и произошло это в 1857 году. Вот только Павел Михайлович купил картины не на их исторической родине, в Голландии, как помнилось В. П. Зилоти, а в Швейцарии, руководствуясь советами художника Горавского.

Итак, еще в 1857 году Третьяков считал для себя возможным коллекционировать творения европейских мастеров и действительно приобретал иностранные полотна. Но уже вскоре Павел Михайлович понимает, что он хотел бы собирать исключительно русских художников. По-видимому, его подтолкнул к этому опыт первой заграничной покупки, связанные с ним сомнения: как определить, оригинал перед ним, копия или подделка?

А. П. Боткина, сообщив о приобретении отцом «голландского собрания», делает весьма интересное прибавление: «…были ли все эти картины оригиналами — сказать трудно. Впоследствии Павел Михайлович говорил, что, купив их, он сразу понял, что слишком мало имеет знаний и опыта, чтобы рисковать покупать безошибочно работы старых западных мастеров, и решил приобретать только картины русских художников с выставок или от самих авторов»[616]. Нет оснований сомневаться в данном свидетельстве Александры Павловны. Это тот редкий случай, когда она апеллирует к рассказам самого отца, не дополняя их собственными размышлениями. Тем более что ее слова подтверждаются свидетельством купца, художника и коллекционера И. С. Остроухова. А суждения последнего по художественным вопросам Павел Михайлович в 1890-х годах высоко ценил. Остроухов писал после смерти Третьякова: «…первые две-три ошибки в столь трудном деле, как определение подлинности старых картин, навсегда отвернули его от собирательства старых мастеров. „Самая подлинная для меня картина та, которая лично куплена у художника“, — говаривал покойный»[617]. Свидетельство Ильи Семеновича особенно ценно. Пользуясь уважением со стороны мецената, художник не раз поднимал в разговоре с Павлом Михайловичем тему соотношения истории развития отечественной — и иностранной живописи.

Получается, что уже вскоре после покупки картин голландских художников Павел Михайлович твердо решает отказаться от приобретения западной живописи в пользу отечественных мастеров. Делает он и еще один важный вывод: не отказываясь совсем от приобретения старых мастеров, в качестве основной линии собирательства он намечает полотна живописцев-современников. Вероятно, окончательное решение Третьяков принял осенью 1857-го, когда ему было 24 года.

Иными словами, слова Третьякова о том, что начало его галерее русского искусства было положено в 1857 году, нашли подтверждение и уточнение в других источниках. Вплоть до августа — сентября 1857 года Павел Михайлович еще не решил со всей определенностью, что его коллекция должна пополняться исключительно произведениями русских живописцев. До этого момента в основе его собирательства еще не лежал тот «принцип русскости», который предопределит впоследствии судьбы отечественного искусства.

Таким образом, не вполне правомерно говорить, что «…в 1856 году начинающий коллекционер Павел Михайлович Третьяков сделал первое приобретение для будущей галереи (курсив мой. — А. Ф.[618]. Подобное заявление подразумевает, что весной 1856-го в голове Павла Михайловича уже сформировалась идея будущей галереи и он уже приступил к ее воплощению. Однако… вплоть до осени 1857 года идеи коллекционирования исключительно русского живописного искусства в сознании Павла Михайловича не существовало. На протяжении почти полутора лет было лишь Третьяковское собрание, или коллекция, начало которой действительно было положено в мае 1856 года приобретением картины В. Г. Худякова «Стычка с финляндскими контрабандистами». Но о появлении на свет Третьяковской галереи говорить было еще рано. Существование галереи можно констатировать лишь с того момента, когда состоялись первые действия Третьякова, подчиненные идее составления русского собрания. Это произошло после того, как Павел Михайлович вернулся из Швейцарии[619]. Ему тогда было 24 года. Возможно, первой серьезной вещью, приобретенной самим П. М. Третьяковым уже для галереи отечественного искусства, стала картина художника А. К. Саврасова «Вид в окрестностях Ораниенбаума». Этот пейзаж принято считать первым крупным художественным произведением Саврасова. За него живописцу было присвоено звание академика (1854). П. М. Третьяков приобрел картину в начале 1858 года. Тот же А. Г. Горавский писал Павлу Михайловичу 3 марта 1858-го: «…забыл Вас я поздравить с приобретением саврасовского пейзажа. Из всех его произведений я лучше этой вещи не видел, к тому же приятно иметь такую вещь, за которую дано звание академика»[620].

Иными словами, есть серьезные основания датировать начало создания Третьяковской галереи приблизительно зимой 1857/58 года.

В 2011 году Государственная Третьяковская галерея отметила славный юбилей — 155-летие. Так вот, в январе или феврале 2013 года впору праздновать тот же юбилей во второй раз.


Итак, первые картины собрания Третьякова — это только проба сил, в известном смысле слова — случайность. И «Искушение», и «Стычка с контрабандистами» — это лишь преддверие галереи. Прав был М. В. Нестеров, когда писал о Третьякове: «…начав с малого, быть может, случайно облюбованной картины Шильдера, Павел Михайлович незаметно втянулся в собирательство — оно стало его жизнью, его призванием»[621].

Начавшись зимой 1857/58 года, галерея Павла Михайловича не раз претерпевала существенные изменения в своем составе. Это связано не только с приобретением тех или иных картин. Разумеется, наличие в мастерских художников тех или иных полотен влияло на состав галереи, это очевидно. Но гораздо важнее проследить те изменения, которые стали следствием новых идей, завладевавших умом Третьякова. По мере того как развивался ее составитель, как усложнялись его взгляды на жизнь и искусство, менялась и усложнялась галерея — производная от его личности.


Первым шагом на пути создания Третьяковской галереи было определение главной линии этого великого проекта, постановка главной цели и… отсекание всего лишнего. Основной целью стало создание галереи национального живописного искусства. Магистральной линией — собирание произведений отечественных живописцев. «Отсекал» Павел Михайлович все то, что непосредственно не вело к его цели: скульптурные работы[622], произведения иностранных живописцев, предметы быта.

Третьяков-галерист должен был также продумать всю жизнь галереи до мелочей. После того как галерея возникла в уме Павла Михайловича как сгусток идей, она должна была воплотиться в реальности. А это означало океан материальных, финансовых, бытовых забот.

В каких условиях будет находиться собрание?

По каким принципам комплектоваться?

Что с ним должно произойти после смерти владельца?

На какие средства оно станет существовать?

Не следует забывать, что по происхождению Павел Михайлович являлся купцом, а значит, был научен действовать и мыслить, как подобает предпринимателю. Поэтому, даже возносясь в эмпиреи искусства, мечтая о создании прекрасного, несбыточного музея (он вовсе не был уверен в том, что сумеет его создать), Третьяков постоянно держал в уме условия существования своего идеального детища в реальном мире. Возможно, именно благодаря этой особенности задуманная им галерея существует до сих пор.


Началом второй стадии создания галереи стал один из документов, составленных самим Третьяковым, а именно — уже не раз упоминавшееся завещательное письмо (далее для простоты — «завещание») 1860 года. Завещание было составлено П. М. Третьяковым 17/29 мая в Варшаве, перед тем как Павел Михайлович покинул пределы Российской империи на два с половиной месяца.

Прежде чем приступить к изложению идей, высказанных в нем Третьяковым, следует подробно охарактеризовать сам этот документ.

Завещание 1860 года появилось на свет, когда трое молодых купцов, членов Николо-Толмачевского кружка любителей искусства, — П. М. Третьяков, В. Д. Коншин и Д. Е. Шиллинг — решили совершить деловую поездку в европейские страны. Для Павла Михайловича это было как минимум второе заграничное путешествие, после вояжа в Швейцарию (1857). Выехав из России через польскую территорию, приятели объездили всю Европу: побывали в Германии, Англии, Франции, Швейцарии, Италии и других странах. Но прежде чем отправиться в столь дальнее и, возможно, опасное путешествие, каждый из участников поездки составил завещание на случай кончины.

К моменту составления завещания Павлу Михайловичу исполнилось 27 лет. Это был успешный предприниматель, деятельный любитель искусства, еще не успевший обзавестись собственной семьей, зато обладавший небольшим собранием русских картин. Это был человек, задумавший большое дело и уже решивший для себя, какими путями он пойдет к его осуществлению. Решив изложить на бумаге последнюю волю, Третьяков объясняет причину, побудившую его составить завещание: «…по коммерческому договору фирмы нашей мы должны были каждый положить в кассовый сундук конторы нашей конверт, в котором должно быть означено желание, как поступить в случае смерти оставившаго конверт, с капиталом его находящемся в фирме, или другое какое-либо распоряжение»[623].

Первые советские исследователи деятельности Третьякова писали: «…хотя все были молоды, и никто умирать не собирался, но все-таки на всякий случай завещание составили»[624]. В наши дни эти слова выглядят несколько наивно. Повседневная жизнь дореволюционного предпринимателя нынче известна намного лучше, чем в советское время. В частности, теперь стало ясно, что в ту эпоху купец часто оказывался в ситуации, когда он рисковал жизнью, — гораздо чаще, нежели священник, дворянин или мещанин, зачастую в течение многих лет не покидавшие своего города или села. По роду деятельности купцу приходилось совершать немало вояжей, иногда за границу, и он не всегда мог быть уверен, что вернется домой целым и невредимым. Так, Третьяков часто ездил в Кострому разрешать деловые вопросы. В. П. Зилоти пишет: «Павел Михайлович… ездил много раз в год в Кострому. Железная дорога… шла в то время через Троице-Сергиеву лавру только до Ярославля, а от Ярославля до Костромы приходилось ехать либо на пароходе, либо по льду в возке. У Павла Михайловича была для этого оленья доха, оленья шапка, высоченные валенки; сверх жилетки надевал он, прямо под пиджак, толстую вязаную кофту. Ехать приходилось верст восемьдесят, а то и все сто, как мне кажется, по льду, по морозу, во время вьюги; сколько раз волновалась мамочка с тетей Манечкой и мы с ними, успеет ли папа проехать, проскочить через Волгу до ледохода»[625]. В дальней дороге могло подстерегать множество опасностей: болезни, распутица, разбойные нападения, социальная смута, разного рода случайности вроде взорвавшегося на пароходе котла. Поэтому купцы, наученные горьким жизненным опытом, перед намечавшейся дальней поездкой составляли завещание, чтобы домашние знали, как распорядиться их капиталами: с кого следует взыскивать долги, а кому — отдавать. В завещании прописывались и другие важные вопросы, связанные с семьей, Церковью, благотворительностью. Если купец, по причине неграмотности или просто по легкомыслию, завещания не составлял, а в дороге с ним приключалась беда, его семья фактически оказывалась на грани выживания. В этом же русле следует рассматривать и первое завещание П. М. Третьякова.

Первое, что бросается в глаза при чтении сделанных Третьяковым распоряжений, — что дела семейные он прописывает гораздо менее детально, нежели все относящееся к созданию галереи. Очевидно, в отличие от М. З. Третьякова, Павел Михайлович не хотел стеснять членов семейства необходимостью много лет выполнять обременительные распоряжения. Личный опыт длительного подчинения воле покойного родителя, очевидно не слишком приятный, не позволил ему возложить столь тяжкое бремя на родных и близких. Третьяков оставляет родным те деньги, которые были получены по отцовскому завещанию. «…Сколько здесь без книг могу помнить, мне осталось после батюшки всего капитала с недвижимым имением на сто восемь тысяч р[ублей] серебром. Я желаю, чтобы этот капитал был равно разделен между братом и сестрами»[626]. Те же капиталы, которые были заработаны им самим, в сумме 150 тысяч рублей серебром, Третьяков желает пустить на создание в Москве национальной галереи. Оставшиеся после этого 8186 рублей «и что вновь приобретется в торговле на мой капитал» он распоряжается употребить на благотворительные нужды, а именно на выдачу в замужество бедных невест.

Хотя Павел Михайлович посвящает семейству небольшую часть текста, видна его забота о родственниках. Коммерсант не равнодушен к тому, как они отреагируют на его завещание. Тем более что душеприказчиками Третьяков назначает не только брата Сергея и В. Д. Коншина, которые были неравнодушны к искусству, но и всех трех сестер. «…Прошу любезных братьев моих Сергия Михайловича и Владимира Дмитриевича и сестер моих Елизавету, Софию и Надежду, непременно исполнить прозьбу мою, но как выполнить, надо будет посоветываться с умными и опытными, то есть знающими и понимающими искуство и которые поняли бы важность учреждения подобнаго заведения, и сочуствовали бы ей»[627]. К членам семейства Павел Михайлович дважды обращается с просьбой, всецело рассчитывая на их понимание: «…более всех обращаюсь с прозьбой моей к брату Сергию; прошу вникнуть в смысл желания моего, не осмеять его, понять, что для не оставляющаго ни жены, ни детей и оставляющаго мать, брата и сестер всем обезпеченных, для меня истинно и пламенно любящаго живопись, не может быть лучшего желания, как положить начало общественнаго, всем доступнаго хранилища изящных искусств, принесущаго многим пользу, всем удовольствие»[628]. «…Более я ничего не желаю; прошу всех перед кем согрешил, вас обидел, простить меня и не осудить моего распоряжения, потому будет довольно осуждающих и кроме вас, то хоть вы-то, дорогие мои, останьтесь на моей стороне».

Завещание П. М. Третьякова — один из важнейших документов, характеризующих его личность и деятельность. Здесь отражены все ценности, игравшие ключевую роль в жизни Павла Михайловича. Распоряжения Третьякова точны и продуманны: очевидно, задолго до того, как текст завещания появился на бумаге, он был до мелочей проработан в уме Павла Михайловича. Это дает исследователям право считать завещание 1860 года своего рода «программным документом», где были изложены основные размышления молодого коммерсанта по поводу задуманной им картинной галереи. Эти размышления — лишь отправная точка, отталкиваясь от которой Третьяков впоследствии придет к тому эстетическому и во многом этическому идеалу, зримым воплощением которого стала его галерея.


Одна из важнейших мыслей, легших в основу завещания П. М. Третьякова 1860 года, в тексте документа не прописана. Однако о ней свидетельствует сам факт составления завещания. Уже говорилось, что срок жизни частных коллекций нередко был весьма короток. В подавляющем большинстве случаев кончина либо банкротство коллекционера автоматически означали конец коллекции. Немногие исключения из этого ряда лишь подтверждали правило. В этом смысле желание молодого Третьякова обозначить в завещании будущность только-только зачинающейся галереи — явление уникальное, по-видимому, не имеющее аналогов в предшествовавшей истории коллекционирования. Идея обеспечить долгую жизнь своему детищу, очевидно, родилась вскоре после его появления на свет и была выражена при первом подходящем случае. В сентябре 1893 года на вопрос В. В. Стасова, когда он решил пожертвовать «всю изумительную Третьяковскую галерею русскому народу», Третьяков ответил кратко: «…решил пожертвовать — в начале шестидесятых годов»[629].

Со временем желание обеспечить галерее целостность, сохранить ее от раздробления на многие годы, а может быть, и столетия трансформировалось в сознании Третьякова в новую идею: галерея русского искусства должна принадлежать русскому народу.

Трудно сказать, когда состоялась трансформация одной идеи в другую. Вероятнее всего, что это произошло во второй половине 1860-х годов, когда Павлу Михайловичу станут особенно близки некоторые славянофильские постулаты. Преобразованная идея — составление собрания не для себя, а для общества, для русского народа, — однажды появившись, сопутствовала Третьякову на протяжении всей оставшейся жизни. В марте 1893 года Павел Михайлович писал, обращаясь к дочери Александре: «…моя идея была с самых юных лет наживать для того, чтобы нажитое от общества вернулось бы также обществу (народу) в каких-либо полезных учреждениях; мысль эта не покидала меня никогда во всю жизнь»[630].


Теперь следует обратиться к мыслям Павла Михайловича, выраженным им непосредственно в тексте завещания 1860-го. По одной из этих мыслей, на оставляемый купцом капитал, 150 тысяч рублей серебром, в Москве должна быть создана национальная галерея, «то есть состоящая из картин русских художников»[631]. Первым делом Третьяков оговаривает, какие произведения предпочтительны для приобретения в галерею. Следует «…приобретать все особенно замечательные, редкие произведения русских художников, все равно какого бы времяни они не были, но стараться приобретать выгодно»[632]. Что же именно Павел Михайлович подразумевает под «замечательными» произведениями? Он пишет: «…я полагал бы, во-первых, приобрести… галлерею Прянишникова Ф. И. как можно выгодным образом; сколько мне известно, он ее уступит для общественной галереи, но употребить все возможные старания приобрести ея выгоднейшим образом. Покупка эта должна обойтиться по моему предположению около пятидесяти тысяч рублей. К этой коллекции прибавить мои картины русских художников Лагорио, Худякова, Лебедева, Штернберга, Шебуева, Соколова, Клодта, Саврасова, Горавскаго и еще какие будут и которыя найдут достойными»[633].

Желание Третьякова приобрести галерею Ф. И. Прянишникова вполне закономерно. Это собрание — крупнейший подлинно национальный музей того времени — во многом было для Павла Михайловича образцом, отталкиваясь от которого, меценат строил собственную галерею. У Прянишникова были уникальные полотна, в частности некоторые картины первого крупного русского жанриста — П. А. Федотова. Любопытно, что Третьяков дает собственную оценку Прянишниковского собрания, называя конкретную сумму — 50 тысяч рублей. Желание купить Прянишниковскую галерею не оставит Третьякова на протяжении нескольких лет. Однако… обстоятельства не благоприятствовали коллекционеру, галерея ушла мимо него, в распоряжение государства. Впоследствии, набравшись опыта, Третьяков никогда не будет приобретать собрания, составленные частными коллекционерами, целиком, справедливо полагая, что в каждом собрании есть немало слабых вещей[634].

Помимо покупки Прянишниковской галереи и отдельных произведений, Третьяков предполагает еще один источник приобретений: пожертвования частных лиц, в том числе самих художников. Этим пожертвованиям отводится важная роль в комплектовании галереи. «…Галлерея московская приобретя довольно истинно замечательных произведений, покупкою, и, я смею надеяться, по крайней мере предполагаю так, если не уверен вполне, пожертвованиями других истинных любителей, даже может быть целых галерей будет переходить из частных домов в предполагаемую нами национальную или народную галлерею, потом при начале галлереи может быть принесут ей в дар некоторые художники, что-нибудь из своих замечательных произведений»[635]. Эта мысль на первый взгляд кажется утопичной. Однако в 1890-х годах, после того как Павел Михайлович пожертвует знаменитую Третьяковскую галерею городу, художники и отдельные лица действительно будут приносить картины в дар галерее.

Дальше в завещании Третьякова идет любопытнейший пассаж: «…передать прозьбу мою — всем нашим московским любителям — оказать пособие составлению галлереи пожертвованием от какой-либо картины русскаго художника или и иностраннаго, потому, что при галлерее русских художников можно устроить и галлерею знаменитых иностранных художников»[636]. То есть, с одной стороны, Павел Михайлович предполагает составлять национальную галерею, состоящую исключительно из полотен русских художников, как решил еще три года назад. С другой стороны, Третьяков считает, что распорядители галереи после его кончины сумеют составить иностранный отдел при ней, что позволяло бы проследить параллели развития отечественного и зарубежного искусства. Следовательно, к 1860 году молодой Третьяков еще не отказывается вовсе от идеи коллекционирования западной живописи. То, что он считает неподъемным для себя, кажется ему вполне выполнимым совместными действиями, как сказали бы сейчас, «специалистов» в данном вопросе.

Впоследствии, по мере разрастания его собственной галереи, Третьяков станет придерживаться иных воззрений.


Следующая мысль, прописанная в завещании 1860 года, касается источников существования галереи. Помимо капитала в 150 тысяч рублей серебром, треть которого должна уйти на покупку Прянишниковского собрания, Третьяков предполагает дополнительные источники дохода. Во-первых, вход в галерею должен быть платным, вне зависимости от сословия, к которому принадлежит посетитель. «…Вход для публики без различия открыть с платою от 10 до 15 коп[еек] серебром»[637]. При этом «…из збора за вход, как бы не была холодна наша публика к худ[ожественным] произв[едениям], за исключением уплаты за квартиру и сторожам должна непременно оставаться какая-нибудь сумма, которая должна откладываться в запасной капитал галлереи и приращаться процентом, сколько можно выгодным»[638]. Впоследствии, когда Павел Михайлович будет сам собирать галерею, этот источник дохода он сочтет излишним. Он будет тратить на приобретение картин собственные средства, получаемые в виде дохода от деловых операций. Третьяков посчитает, что платой за вход можно отпугнуть от посещения галереи значительную часть публики. Но в случае его кончины и прекращения потока средств «извне» было необходимо, чтобы галерея находилась на самообеспечении.

Далее, Третьяков распоряжался относительно того капитала, который останется после приобретения Прянишниковской коллекции и неизбежных первоначальных трат. Остаток капитала следовало пустить в рост и позаботиться, «…чтобы приращение его процентом было сколько возможно выгодное»[639].

Еще одним источником дохода была продажа «незамечательных» художественных произведений, как купленных, так и пожертвованных частными лицами. «…Некоторые картины… найденные недостойными находиться в галлерее, продаются, и вырученные за них деньги поступают также в кассу»[640]. Когда Павел Михайлович будет составлять свое собрание, он, как и любой коллекционер, станет продавать те произведения, которые посчитает лишними в его составе.

Данные распоряжения показывают Третьякова экономным, рачительным хозяином, заботящимся о как можно более длительном существовании своего детища. У него, что называется, каждая копейка на счету. «…Все особенно замечательные, редкие произведения русских художников» следует «стараться приобретать выгодно»[641]. Пожелание Третьякова, чтобы каждая сделка совершилась как можно выгоднее, в небольшом тексте документа встречается целых шесть раз. Так будет и в последующие годы. Художники будут подчеркивать, что Третьяков любит поторговаться. Он старался рассчитать свои расходы таким образом, чтобы суметь приобрести для галереи как можно больше картин, а денег далеко не всегда было достаточно. Третьяков обладал немалым состоянием, но был далеко не самым богатым человеком в Москве. «Павел Михайлович считал дело создания галереи делом общественным, надеялся, что художники это понимают, и поэтому „торговался“, справедливо полагая, что для него цена на картины должна быть снижена»[642]. И действительно, художники нередко уступали галеристу. «…Все художники понимали, что, продавая картины Третьякову, они продают их в народный музей, а поэтому некоторые снижали цену сильно. Верещагину, например, американцы предлагали гораздо больше денег за его картины, чем Третьяков, а он все-таки отдал их Третьякову. И Виктор Васнецов тоже уступал картины по более дешевой цене, чем ему давали другие меценаты». Для художника «попадание» в галерею Третьякова было равносильно признанию его художественной значимости. «…Уступали художники потому, что тогда попасть в Третьяковскую галерею имело большое значение. Если про художника говорили: „Его картины есть в Третьяковской галерее“, — значит, художник высокого класса. И художники гордились этим»[643].

Следующая выраженная Третьяковым в завещании 1860 года мысль касалась условий размещения коллекции. В этом пункте как нельзя более полно отражены взгляды Третьякова на состояние современных ему художественных собраний.

На первое время функционирования галереи для нее необходимо «…нанять приличное помещение в хорошем и удобном месте города, отделать комнаты чисто, удобно для картин, но без малейшей роскоши, потому, что помещение это должно быть только временное. При галлерее иметь одного надзирателя за жалование или из любителей без жалования, то есть безвозмездно, но, во всяком случае, добросовестнаго и иметь одного или двух сторожей. Отопление должно быть хозяина дома; освящения быть не может; и так кроме платы сторожам расходов быть не может… Копировать дозволить всем безвозмездно»[644].

Впоследствии, когда собрание расширится, его следовало перевести в постоянное, приспособленное под его нужды помещение. «…На остающийся капитал приобресть для помещения галлереи приличный дом, устроить в нем удобное для вещей помещения с хорошим освещением, но без роскоши потому, что роскошная отделка не принесет пользы, но напротив невыгодна будет для худ[ожественных] произведений»[645].

Важно понять, что мысль об условиях размещения галереи — это итог раздумий Третьякова над виденными им частными коллекциями. Оговаривая размещение собрания в отдельном доме, Павел Михайлович сформулировал своего рода идеальный вариант музейного помещения. Это должен быть отдельный дом, целиком отданный под собрание. Под словом «приличный», очевидно, подразумевается «подходящий для экспонирования картин», то есть в первую очередь довольно вместительный, с большими комнатами и высокими окнами, а также с хорошим обогревом: в собрании должна поддерживаться постоянная температура. Помещение должно быть «удобным для вещей», то есть опять-таки просторным и хорошо освещенным, чтобы каждое полотно предстало в наиболее выгодном свете. Наличие хорошего освещения Павел Михайлович оговаривает отдельно, как очень важную вещь. Здесь уместно вспомнить описание Прянишниковской галереи: «…комнаты не отличались ни обширностью, ни изящным убранством, картины были плохо освещены, а иные превосходные произведения висели даже в полумраке»[646]. И наконец следует замечание Третьякова относительно роскоши. С одной стороны, здесь проводится уже упоминавшаяся мысль: экономить на всем, что не связано с главным — с картинами. Но важнее увидеть другое. Роскошь невыгодна не только потому, что надо затратить лишние деньги на отделку помещений. Роскошь рассеивает внимание зрителя, отвлекает взгляд от самих произведений.

Для Третьякова было принципиально важно подчеркнуть: сокровища искусства должны быть доступны для всеобщего обозрения. Павел Михайлович желает создать публичный музей, и это очень важно. По-видимому, здесь также сыграли значительную роль «паломничества» молодого купца по частным собраниям, владельцы которых тряслись над своими сокровищами, как «царь Кощей над златом». Осмотр собраний любителей искусства, зачастую осложненный капризами этих самых любителей, убедил молодого купца в том, что искусство не должно быть прерогативой небольшой группы «посвященных». Чтобы искусство стало для общества необходимостью, общество должно узнать и полюбить это искусство. В музей следует допускать не только любителей живописи, но и в образовательных целях простую публику. Кроме того, галерея обязана держать двери открытыми для художников. Именно здесь они смогут полноценно изучить историю живописи. Здесь же им должна быть предоставлена возможность изучения технических приемов того или иного художника. Копирование картин должно быть бесплатным, так как на молодых художниках много не заработаешь. Зачастую они столь бедны, что не имеют денег на еду и жилье.

Впоследствии все эти идеи воплотятся в виде Третьяковской галереи, помещенной отдельно от жилых комнат собирателя. Принцип «открытости», публичности собрания Третьяков будет свято соблюдать на протяжении всей истории галереи с момента ее перевода в отдельное помещение. Столкнется он и со сложностями, неизбежными для того, кто открывает двери собрания перед широкой публикой. В течение многих лет в галерее Третьякова будут работать два служителя, и старшим над ними станет сам Павел Михайлович. Когда же он передаст свои коллекции государству, штат служащих увеличится, появятся сторожа, реставратор и рамочники. Павел Михайлович всегда будет огромное значение уделять помещению, где выставлены картины. Построив отдельную галерею, он несколько раз будет сооружать к ней пристройки. Он всегда будет заботиться об освещении как естественном, так и искусственном. Ведь от того, как картина висит, как она освещена, в каком окружении находится, во многом зависит то впечатление, которое она произведет на зрителя.


Следующая мысль, звучащая в завещании 1860 года, касается непосредственного руководства галереи. Павел Михайлович очерчивает тот круг лиц, который должен заниматься комплектованием коллекций, а также разрешать административные вопросы.

Важно, что комплектованием галереи должен заведовать не один человек, но группа. Так как после приобретения Прянишниковской коллекции и некоторых других расходов «…останется еще довольно значительный капитал, то я желал бы, чтобы составилось Общество любителей художеств, но частное не от правительства и главное без чиновничества. Общество должно принять остаток капитала и заботиться, чтобы приращение его процентом было сколько возможно выгодное. Общество же получает збор за вход и делает необходимые расходы, но не иначе как по согласию всего Общества. Некоторые картины по единодушному решению Общества найденные недостойными находиться в галлерее, продаются, и вырученные за них деньги поступают также в кассу Общества. Все решения Общества производить балатировкою… Общество должно составить устав, которым бы оно могло руководствоваться, и который бы был утвержден правительством но без всякаго вмешательства в дела и распоряжения Общества»[647]. Общество любителей художеств имеет право приобретать «истинно замечательные» художественные произведения и продавать «незамечательные», но только с общего согласия всех его членов. Оно также решает вопросы, связанные с помещением и с подбором служителей.

По этим распоряжениям очень хорошо видно, что документ составлен опытным коммерсантом. Во-первых, детально продуманы все стороны функционирования общества: есть устав, которому его члены должны подчиняться, высказан принцип единогласия и баллотировки. Во-вторых, Третьяков как рачительный хозяин тщательно продумывает доходно-расходную сетку. Наконец, в завещании дважды (!) высказана мысль, что чиновничество не должно вмешиваться в дела общества. Павлу Михайловичу как предпринимателю нередко приходилось сталкиваться с отечественным чиновничеством, и он прекрасно знал, сколь равнодушным оно может быть к полезному частному начинанию.

Так, во второй половине 1840-х годов в Петербурге возникло Общество посещения бедных. Одним из его учредителей и попечителем Общества был герцог М. Е. Лейхтенбергский. Соучредителем, составителем устава и председателем Общества был князь В. Ф. Одоевский. Одоевскому удалось построить деятельность общества на таких началах, что оно стало «посредником между благотворителем и нуждающимися в помощи» и действовало крайне эффективно. Но в 1848 году по высочайшему повелению Общество посещения бедных было присоединено к Императорскому человеколюбивому обществу, состоящему из чиновников на государственной службе. Князю В. Ф. Одоевскому неимоверным напряжением сил удалось спасти Общество от распада, но эффективность деятельности упала в разы…[648] Нелюбовь Третьякова к чиновникам разделяли многие общественные деятели из числа его современников.

Кого же Третьяков хотел видеть среди членов Общества? «…Члены Общества выбираются без платы, то есть без взноса или какой бы ни было суммы потому, что [в] члены должны выбираться действительные любители из всех сословий не по капиталу и не по значению в обществе, а по знанию и пониманию ими изящных искусств или по истинному сочувствию им. Очень полезно выбирать в члены добросовестных художников»[649]. Кроме того, Павлу Михайловичу хотелось, чтобы среди членов Общества оказался близкий ему человек: «…если предположение это состоится, то прошу брата Сергия быть членом Общества и позаботиться о выполнении всех моих желаний относительно устройства Общества»[650].

Первое время Третьяков будет прислушиваться к мнению окружающих его лиц, в том числе художников. Впоследствии он откажется от чужих оценок и станет доверять, за редким исключением, лишь собственному чутью.


И наконец следует обратить внимание на еще одно распоряжение П. М. Третьякова. Оно невелико по объему, но имеет исключительное значение. И отсылает оно к важной и малоизученной теме «П. М. Третьяков и славянофилы». Т. В. Юденкова пишет: «…Третьяков и славянофильство — одна из интереснейших проблем, пока не раскрытых специалистами». И далее: со многими из ведущих славянофилов «…Третьяков, будучи членом ряда общественных организаций, встречался, был знаком, с некоторыми тесно общался, состоял в переписке»[651].

В завещании 1860 года Павел Михайлович уже окончательно, в письменной форме, определяет статус собрания: это должна быть национальная галерея. «Я… желал бы оставить национальную галлерею, то есть состоящую из картин русских художников», — пишет Павел Михайлович[652]. Далее он определяет, где галерея должна находиться: оставленный им капитал должен быть употреблен «…на устройство в Москве художественная музеума или общественной картинной галлереи»[653]. Этот пункт завещания крайне важен: по мнению Третьякова, «национальная, или народная», галерея должна располагаться не где-нибудь, а в национальном центре — в Москве. Уже говорилось, что Павел Михайлович, коренной москвич, любил свой город и всю жизнь заботился о его благоустройстве. Но только ли в этом причина подобного распоряжения? В случае кончины Павла Михайловича галерею было бы удобнее поместить в художественной столице России — Петербурге, поблизости от Академии художеств и собраний Эрмитажа. Думается, в строках завещания отражен не органичный, «земляческий» патриотизм жителя Первопрестольной, а совершенно определенный идейный посыл. Петербург со времен Петра I являлся столицей государства, с царствования Екатерины II — художественным и отчасти культурным центром страны. Но ему никогда не добиться того, чем Москва обладает по праву рождения, — духовного первенства.

Здесь будет уместно вспомнить, что уже в 1850-е годы П. М. Третьяков интересовался родной стариной. Зачитывался произведениями Н. М. Карамзина, знакомился с трудами А. И. Михайловского-Данилевского и по крайней мере одного из Аксаковых… Толстые журналы в его доме после прочтения аккуратно подшивались в книги. В те же 1850-е годы Третьяков с интересом присматривался к полемике западников и славянофилов, проходившей в крупных периодических изданиях и отдельных книгах. Эта полемика в той или иной мере затрагивала всех людей высокой культуры, нередко вынуждая их принимать одну из двух обозначившихся в дискуссии позиций. По крайней мере с конца 1850-х годов Павлу Михайловичу, видимо, была близка позиция славянофилов.

Именно славянофилы первыми сформулировали идею Москвы — центра русской нации, Москвы — средоточия народной и церковной силы. Главный идеолог славянофилов А. С. Хомяков рассуждал: «…чем внимательнее всмотримся мы в умственное движение русское и в отношения к нему Москвы, тем более убедимся мы, что именно в ней постоянно совершается серьезный размен мысли, что в ней созидаются, так сказать, формы общественных направлений. Конечно, и великий художник, и великий мыслитель могут возникнуть и воспитаться в каком угодно углу русской земли; но составиться, созреть, сделаться всеобщим достоянием мысль общественная может только здесь. Русский, чтобы сдуматься, столковаться с русскими, обращается к Москве. В ней, можно сказать, постоянно нынче вырабатывается завтрашняя мысль русского общества»[654].

Рассуждения идеологов славянофильства — А. С. Хомякова, К. С. и И. С. Аксаковых, братьев И. В. и П. В. Киреевских, Ю. Ф. Самарина — исходят из единого мировоззрения и общих ценностей. Тем не менее они не всегда совпадают, а по многим вопросам и прямо расходятся между собой. Но на вопрос о предназначении Москвы славянофилы отвечают почти одинаково. Историк Д. М. Володихин пишет: А. С. Хомяков и К. С. Аксаков «…оба утверждают: Москва — средоточие народа, „земская столица“, главный город Земли. Иначе говоря, они творят для Москвы обновленный миф, годный для XIX века: Москва как столица нации. Как величайший центр русского народа, русской культуры, русских интеллектуальных сил, да и вообще русскости как таковой. Здесь формулируется русское будущее»[655].

Надо полагать, схожие взгляды исповедовал и Павел Михайлович, когда распоряжался в случае своей возможной смерти создать национальную галерею в Москве. Призванием этой галереи было прививать художественное воспитание русскому обществу, создавать ту среду, в которой оно наилучшим образом вырабатывало бы самобытную «завтрашнюю мысль», или идею развития. Или, если цитировать устав другого учреждения, целью учреждаемой Третьяковым галереи было «распространение художественных познаний и вкуса к изящному»[656].

О знакомстве Павла Михайловича с идеологами славянофильства известно крайне мало. Так, неизвестно, общался ли Павел Михайлович с отцом славянофильства А. С. Хомяковым. Теоретически их общение было вполне возможно.

А. С. Хомяков не только сам занимался живописью, но и состоял в Московском художественном обществе (МХО) еще до его официального образования в 1843 году. Хомяков активно участвовал в учреждении при МХО Московского училища живописи и ваяния (МУЖВ)[657]. Исследователь Д. А. Бадалян подчеркивает роль обеих организаций в становлении русской национальной живописи. «…Московское художественное общество, а также созданное при нем Училище живописи и ваяния (с 1865 года — Училище живописи, ваяния и зодчества) в течение нескольких десятилетий XIX века являлись основным художественным центром Москвы. Они прямым образом повлияли на создание в Москве самобытной художественной среды и формирование в изобразительном искусстве основ так называемого московского направления, которое имело ярко выраженный национальный характер. В 1840–1850-е годы здесь получили образование такие мастера живописи, как В. Г. Перов, A. К. Саврасов, Н. В. Неврев, В. В. Пукирев, И. М. Прянишников и B. Е. Маковский»[658]. А. С. Хомяков до конца своих дней деятельно участвовал в жизни МХО, круг его знакомств с художниками был чрезвычайно обширен. В 1859 году Хомяков приобрел у М. П. Боткина 14 живописных произведений крупного художника А. А. Иванова, скончавшегося в 1858 году. С именем этого живописца Алексей Степанович еще в конце 1840-х годов связывал будущее русской живописи. Скончался А. С. Хомяков 5 октября 1860 года.

П. М. Третьяков начал посещать выставки Московского училища живописи и ваяния по крайней мере с 1856 года. В апреле — июне 1860 года Третьяков экспонировал принадлежащие ему полотна в стенах этого училища. С выпускником МУЖВ, известным художником Н. В. Невревым Павел Михайлович близко сходится уже в 1857 году. Общается он и с другими живописцами-москвичами. Постоянно вращаясь в рамках тесного московского художественного мирка, молодой купец-собиратель Третьяков и сановитый мыслитель Хомяков за пять лет могли составить знакомство… теоретически. Но, во всяком случае, Третьякову должны были быть особенно близки некоторые идеи Алексея Степановича — те, которые были связаны с вопросами национального художественного развития.

Обстоятельства общения П. М. Третьякова с некоторыми другими крупными славянофилами выявить гораздо проще.

В. П. Зилоти, описывая свое раннее детство, рубеж 1860–1870-х годов, говорит среди прочего: «…бывало у нас в то время много славянофилов: Черкасские, Барановы, Щербатовы, Аксаковы, Станкевичи, Самарины и Чичерины. Павел Михайлович имел с ними личные отношения: политические, общественные и по городской работе. Он их „уважал“, а мамочка была знакома лишь „визитами“ с их женами и дочерями. Мужчины приходили к Павлу Михайловичу вниз, в кабинет, довольно часто и всегда видели мамочку, а иногда выражали желание видеть и нас, девочек»[659]. Вера Павловна говорит о периоде до зимы 1873/74 года. В данном случае ее датировкам можно верить, так как она говорит о времени до ухода из дома ее первой гувернантки Марьи Ивановны. К ее свидетельству следует добавить, что Третьякова посещали люди высокого и очень высокого происхождения. Черкасские и Щербатовы — сливки аристократии, княжеские рода. Предки Черкасских приходились родней второй жене Ивана Грозного, а Щербатовы восходили к самому Рюрику… Остальные «гости» Третьякова тоже принадлежали к числу знатных фамилий, причем Ю. Ф. Самарин и И. С. и К. С. Аксаковы — самые крупные после А. С. Хомякова мыслители славянофильского толка. Удивительное дело: высшая аристократия, «белая кость», на равных общается с «черной костью» — купцом и его семейством, посещает дом коммерсанта. Видимо, уже к концу 1860-х годов Павел Михайлович своей неустанной деятельностью на ниве искусства получил признание и глубокое уважение со стороны московской интеллектуальной элиты. А ведь в это время его галерея даже не была открыта для публичного посещения…

Вере Павловне врезались в память частые визиты Ю. Ф. Самарина. «…Особенно часто заходил Юрий Федорович Самарин. Против самого Лаврушинского переулка, в Большом Толмачевском, за черной чугунной массивной решеткой и такими же воротами с гербами и львиными головами, стоял во дворе старинный „ампирный“ дом с колоннами, с двумя флигелями и садом в глубине. Здесь жили графы Соллогуб, графиня Мария Федоровна была сестрою Юрия Федоровича Самарина; ее сын, Федор Львович, женатый на Боде, и сама Мария Федоровна были знакомы с мамочкой тоже лишь „визитами“. Юрий Федорович, часто бывавший у сестры, заходил к нам по дороге. Он любил разговаривать с нами, и мы его любили. Как-то „несется“ Андрей Осипович по лестнице и кричит: „Марья Ивановна, Юрий Федорович желает барышень повидать“. Мы спустились вниз, в кабинет. Делалось там все теснее, все стены и мольберты были полны картин и портретов. Поболтав с нами, Юрий Федорович вдруг, помню, взял меня за плечо, повернул и, показав пальцем на стоявший на ближнем мольберте портрет (портрет Льва Николаевича Толстого, только что написанный Крамским), спросил: „Знаешь ли, кто это?“ Я ответила: „Es ist ein Bauer“ („Это крестьянин“ (нем.). — А. Ф.). „Ах, милая, — сказал Юрий Федорович, смеясь, — а как он бы рад был слышать эти слова!“»[660].

Действительно, исповедные ведомости фиксируют проживание Марии Федоровны и Федора Львовича Соллогуб, а также генеральши Софии Юрьевны Самариной в Николо-Толмачевском приходе[661]. Сохранилось письмо Юрия Федоровича Самарина П. М. Третьякову от 2 декабря 1879 года. По контексту ясно, что Павел Михайлович интересовался у Самарина судьбой произведений А. А. Иванова из собрания А. С. Хомякова. Павел Михайлович в который уже раз проявлял живейший интерес к вещам художника А. А. Иванова, «…произведения которого были ему чрезвычайно дороги и которых он добивался в течение многих лет»[662]. Текст письма Ю. Ф. Самарина имеет смысл привести полностью: «…в настоящее время из картин и этюдов Иванова у меня не осталось ничего, а действительно в 60-х годах (если не изменяет память), по просьбе Алексея Степ[ановича] Хомякова, я вносил деньги за некоторыя из его картин, в том числе за Аполлона (других не припомню) и за несколько этюдов, между прочим „Вода с каменьями“, которыя и были временно и притом в мое отсутствие перевезены ко мне в дом, а затем перешли во владение Алексея Степановича Х[омякова]. В то время, как Вам известно, всеми способами старались удержать в Москве произведения этого даровитаго художника нашего, а я с своей стороны, как не собиратель картин, содействовал этому только ссудою денег любителю и знатоку А. С. Хом[якову]. Если не все из бывшаго у меня перешло к Хомякову то остальное надо искать у Ольги Фед[оровны] Кошелевой и только у нее, потому что твердо помню, что только с этими двумя лицами имел дело на распродаже произведений А. А. Иванова. Если удастся собрать более точныя сведения, то не оставлю сообщить их Вам, многоуважаемый Павел Михайлович, а до того прошу принять уверение в совершенном почтении готоваго к услугам Ю. Самарина»[663].

Еще один славянофил, довольно плотное общение с которым П. М. Третьякова прослеживается по разным источникам, — это Иван Сергеевич Аксаков. А. П. Боткина приводит отрывок из «Синего альбома» матери, в котором та рассказывает о ходе Пушкинского праздника, состоявшегося 26 мая 1880 года. В этот день произошло торжественное открытие памятника А. С. Пушкину, «общее настроение — жизнь только Пушкиным». Вера Николаевна Третьякова пишет: «…Иван Сергеевич Аксаков побеседовал со мной о Достоевском, о том, что он будет читать завтра на заседании Общества Российской Словесности и что, сказав о Пушкине как о народном поэте, он хотел дать важное место его няне, как воспитательнице его и няне-рассказчице, наполнявшей картинами его фантазию»[664]. Из этого, как и из некоторых других отрывков видно: Аксаков, а также другие видные деятели культуры считали не только самого П. М. Третьякова, но и его жену достойным собеседником, с которым можно обсуждать самые разные вопросы культуры[665].

Переписка П. М. Третьякова с И. С. Аксаковым довольно обширна и затрагивает самые разные вопросы: художественные, политические, бытовые. Так, в одном из писем И. С. Аксаков просит П. М. Третьякова написать для его невестки характеристику на двух рекомендованных ей гувернанток, живущих в доме Третьякова: «…будьте так добры, черкните мне словечко и сообщите мнение Ваше или Веры Николаевны о сих двух особах и об условиях каждой из них»[666].

В феврале 1878 года И. С. Аксаков пишет Павлу Михайловичу: «…Умелецкая беседа (то есть художническая беседа, от слова „умелый“) в Праге обращается с просьбой: прислать в Прагу для художественной выставки часть картин или этюдов Верещагина. Не знаю — возможно ли это, и если возможно, то от кого это зависит. Издержки и посылка и страхования „беседа“ принимает на себя»[667]. Что ответил на это письмо Третьяков, неизвестно. В том же году Аксаков предлагает Третьякову прочесть «…в Новом Времени дней пять тому назад помещенныя статьи Стасова: Мастерская Верещагина, где описывается его новая работа: картины Индии и картины последней войны»[668]. А в сентябре 1878 года Павел Михайлович благодарит И. С. Аксакова за портрет, который, по мнению Третьякова, «…вышел чудесный»[669]. По-видимому, речь идет о портрете И. С. Аксакова кисти И. Е. Репина. Сам Аксаков в августе 1878 года пишет Третьякову: «…от души благодарю Вас за знакомство с Ильей Ефимовичем Репиным. Он очень симпатичный и талантливый художник, с широкою кистью. Мне кажется, портрет удачен»[670]. В другом письме, по-видимому 1877 года, Аксаков дает Третьякову запрошенную им информацию о колорите лица близкого И. С. Аксакову человека, а также говорит о его фотографии. Из перечисленных деталей видно: человек этот давно уже скончался, но представляет для Павла Михайловича интерес как видный исторический деятель. Скорее всего, речь идет об отце Ивана Сергеевича, С. Т. Аксакове, портрет которого в 1877 году пишет И. С. Крамской. «…Колорит лица в молодости и в зрелые года был такой же, как мой, то есть красноватый, а потом в старости побледневший. Фотография была сделана у Шерера и Набгольца во время оно, то есть лет 20 с лишком тому назад. Конечно у многих знакомых она имеется, я постараюсь достать»[671].

Павел Михайлович в 1870–1880-х годах принимал деятельное участие в жизни Московского Славянского благотворительного общества, главой которого был И. С. Аксаков. Третьяков, как и прочие члены Общества, жертвовал деньги на помощь братским славянским народам на Балканах, отстаивавшими свою независимость в войне с Турцией. «…Завтра, в четверг, 22 июня, в час пополудни назначено заседание Моск[овского] Славянскаго общества, где я буду произносить речь по случаю современных обстоятельств. Не пожалуете ли Вы? Так как публики много не предвидится, то заседание будет происходить в зале Слав[янского]. общества, на Большой Молчановке, в доме Белкиной», — приглашает Аксаков Третьякова на одно из заседаний[672]. В речи, произнесенной 22 июня 1878 года, И. С. Аксаков подверг критике деятельность правительства, согласившегося на постыдный Берлинский конгресс, фактически уничтожавший дипломатические завоевания, достигнутые в результате Сан-Стефанских мирных соглашений 1878 года между Россией и Турцией. После этого деятельность Славянского общества была приостановлена, а сам Аксаков выслан за пределы Москвы, в усадьбу Варварино Владимирской губернии. Любопытно, что П. М. Третьяков сопровождал едущего в ссылку Аксакова вплоть до Троице-Сергиевой лавры[673].

14 апреля 1880-го Иван Сергеевич пишет Третьякову: «…премного и много благодарю Вас и Сергея Михайловича за то, что вспомнили меня и славян и прислали двести рублей. Я и не чаял такой благодати, и как раз к празднику»[674]. При этом из их переписки видно, что подобная политизированная деятельность была Павлу Михайловичу не слишком по душе. «…Недостаточно любить друзей: это и язычники творят, говорит Спаситель. Недостаточно тратиться на благотворения приятныя, помогать, например, деньгами искусству, наукам, художникам: нужно благотворить и тому делу, к которому даже и не совсем лежала бы душа. Другими словами: следует дать мне денег на нужды славянския: теперь… я один отдуваюсь за сочувствие всей Российской империи, и истратил своих до двух тыс[яч] рублей. Славянск[ий] комитет формальный до сих пор не учредился, прошение о нем застряло в Петербургских канцеляриях. Вы с братом, правда, аккуратно выплачиваете по 100 р[ублей] в год. Но это слишком сухо, холодно и маловато. Пожалуйста, пришлите денег еще малую толику. Крайне нужно», — пишет Третьякову И. С. Аксаков в сентябре 1885-го[675]. Из следующего письма видно, что Павел Михайлович добавил 100 рублей ежегодного взноса от лица Веры Николаевны, а также 300 рублей «…как особое пожертвование на славянския нужды»[676].

Итак, на протяжении многих лет Павел Михайлович Третьяков встречается с виднейшими славянофилами, в разговорах с ними поднимает вопросы русской культуры. Славянофилы не отторгают Павла Михайловича, но, напротив, принимают его в круг идейно близких им людей. Отношения же Павла Михайловича с некоторыми из них можно назвать вполне приятельскими. Любопытны в этом смысле строки из письма И. С. Аксакова от 2 декабря 1878 года: «…Не знаю, как и благодарить Вас, глубокоуважаемый Павел Михайлович, за Ваши теплыя, дорогия мне строки. Сердечно радуюсь свиданию с Вами и надеюсь, если установится путь и приищется квартира, быть в половине декабря в Москве… Высоко ценю я Ваше доброе обо мне мнение, но, конечно, не был бы достоин Вашего уважения, если бы и в самом деле признал за собою то значение, которое Вы мне приписываете. Дай Бог только быть посильно полезным делу Русской чести и совести, делу правды и гражданскаго долга»[677]. В другом месте, в 1878-м, Иван Сергеевич заканчивает письмо Третьякову такими строками: «Прошу Вас передать Вере Николаевне мой почтительный поклон, а Вас позволяю себе обнять»[678].

Третьяков 1860–1890-х годов — это, если можно так выразиться, «славянофил в действии». Вернувшись из путешествия 1860 года, он продолжил претворять в жизнь высказанную им до поездки идею — создание в Москве галереи национального искусства. Таким образом, Москва в художественном отношении противопоставлялась Петербургу, являла собственный нарождающийся эстетический идеал, творцом и транслятором которого был Павел Михайлович Третьяков.

Своей деятельностью, трансляцией своего мироощущения Павел Михайлович создавал особую художественную среду — ту самую, без которой невозможно существование высокоразвитой культуры. Потому что подлинное искусство может существовать лишь там, где оно ощущает себя жизненно необходимым.


Итак, в завещании П. М. Третьякова 1860 года прозвучало несколько основных идей. Эти идеи, видоизменяясь под воздействием внешних факторов, будут последовательно реализовываться после того, как Павел Михайлович вернется из заграничной поездки, то есть начиная с августа 1860 года. Павел Михайлович создаст галерею русских художников, размещенную в специально построенном для нее здании, и обеспечит ей весьма длительное существование. Это будет национальная галерея, состоящая из полотен русских художников, созданная в Москве и этому же городу принесенная в дар. Из всех обозначенных в завещании идей невыполненной останется только одна.

Учреждение Общества любителей художеств оказалось излишним, так как Третьяков, вернувшись из поездки, сам взял на себя выполнение своих «пунктов». Однако не следует преувеличивать тяжесть груза, который купец взвалил на себя, и тем более придавать этому грузу вид обременительной миссии. Павел Михайлович беззаветно любил искусство. Составление галереи было для купца возможностью выразить себя в художественной сфере, заняться приятными вещами, испытать азарт искателя сокровищ, наконец. То, что Третьяков желал учредить коллегиальный орган, объясняется вовсе не тяжестью планируемого дела. Скорее, причина в том, что Третьяков, как человек наблюдательный, знал: крайне редко в одной личности совмещаются превосходный художественный вкус, развитая коммерческая жилка, личная порядочность и бескорыстная любовь к искусству. Не зря руководство составлением Общества Павел Михайлович поручил Сергею Михайловичу, который, думается, неплохо понимал скрытые причины поступков старшего брата.


Что же представляла собой галерея П. М. Третьякова к августу 1860 года? Думается, здесь будет уместно еще раз перечислить имена тех художников, чьи картины вошли в его собрание до второй заграничной поездки. Сам Третьяков в своем завещании называет следующие имена: Л. Ф. Лагорио, В. Г. Худяков, М. И. Лебедев, В. И. Штернберг, В. К. Шебуев, И. И. Соколов, М. П. Клодт, А. К. Саврасов, А. Г. Горавский.

Конкретные картины этих художников, которые были в собрании Третьякова к 1860 году, перечисляет А. П. Боткина: «Худяков — „Финляндские контрабандисты“, Шебуев — „Положение во гроб“, И. И. Соколов — „Утро после свадьбы“, Клодт — „Больной музыкант“, пейзажисты Лебедев, Штернберг, Лагорио, Саврасов, Горавский. Было у него „Искушение“ Шильдера, которое Павел Михайлович почему-то не упомянул»[679]. Видимо, о картине «Искушение» Павел Михайлович второпях забыл или же посчитал ее недостойной войти в будущее собрание. Но, возможно, причина здесь иная. Павел Михайлович называл те картины, которые непосредственно помещались в его доме[680]. Помимо «Финляндских контрабандистов» в собрании Павла Михайловича имелась еще одна вещь Худякова — «Разбойник». Таким образом, в собрании Третьякова уже представлены жанровая, пейзажная и религиозная (Шебуев) живопись, но еще отсутствует портретная и мифологическая.

А. П. Боткина пишет: «Павел Михайлович… не мог не увлечься желанием последовать примеру Прянишникова. Но у Прянишникова, который мог быть отцом Павла Михайловича, собраны были произведения его современников, наших старейших лучших мастеров. Молодому Павлу Михайловичу в тот период это было бы не по силам, и он начинает собирательство со своих современников»[681]. Так ли это?

А. П. Боткина права, но только частично. Если пристально приглядеться к собранию картин П. М. Третьякова до 1860 года, можно увидеть, что оно действительно делится на две части. Меньшая из них — это «старые художники», чья жизнь и творчество пришлись на первую половину XIX столетия, большая — полотна современных Третьякову живописцев. Вот только… эти две части третьяковского собрания пока еще довольно неравнозначны.

К ушедшему со сцены поколению принадлежат трое из десяти названных живописцев (девять, перечисленных П. М. Третьяковым, а также Н. Г. Шильдер). Это исторический живописец В. К. Шебуев, мастер жанровой и пейзажной живописи В. И. Штернберг и один из крупнейших пейзажистов первой половины XIX столетия М. И. Лебедев. Все трое скончались до того, как Третьяков стал составлять галерею. Это были, что называется, «художники с именем», причем к тому моменту, как Третьяков задумал покупать их произведения, это имя уже сложилось. Все они упоминаются в кратком обзоре Третьяковской галереи 1893 года[682], куда вошло не так уж много имен художников. «Положение во гроб» названо одной из лучших картин Шебуева, так как это полотно почти лишено подражательности. Шебуев замечателен не столько собственными произведениями, сколько тем, что его учениками были знаменитые живописцы К. П. Брюллов и А. А. Иванов. Самый знаменитый из трех названных художников — М. И. Лебедев. П. П. Чистяков, известный преподаватель живописи конца XIX века, еще и в 1876 году считает М. И. Лебедева крупнейшим мастером пейзажа, ставя его произведения выше работ признанных пейзажистов И. И. Шишкина и А. К. Саврасова. Чистяков упоминает имя Лебедева в письме П. М. Третьякову, где говорит об одной из картин И. И. Шишкина: «…Ваш пейзаж с медведями есть лучший из его, да и изо всех русских, исключая двух пейзажей Лебедева, что здесь в Академии»[683]. Правда, в отличие от Шишкина и Саврасова, «сложившийся» Лебедев изображал главным образом итальянскую природу. Кроме того, к лету 1860 года М. И. Лебедев был представлен в собрании П. М. Третьякова, по-видимому, лишь небольшим этюдом («На опушке леса. Имение Кармановых»). Иными словами, «старые мастера» в небольшом собрании Третьякова были представлены довольно удачно. Однако… они не были «основной линией» собирательства Третьякова. Еще в 1857 году молодой собиратель сделал ставку на приобретение работ из мастерских художников.

Если же приглядеться ко второй части собрания Павла Михайловича, объединявшем полотна художников середины — второй половины XIX века, то выяснится: из числа современных живописцев в собрание Третьякова попадали в основном… художники второго плана. Не самые крупные, не самые известные. Единственное исключение в этом смысле — живописец первой величины А. К. Саврасов, но он еще молод и в собрании Павла Михайловича представлен лишь одной картиной, которую принято считать первым его крупным произведением.

Иначе говоря, несмотря на то, что современные меценату мастера должны были стать ударной силой собрания Третьякова, на рубеже 1850–1860-х годов этого еще не произошло. Полотна новейших художников из его коллекции по уровню пока что уступают картинам старых мастеров.

По-видимому, даже придя к решению собирать художников-современников, П. М. Третьяков некоторое время колебался. В самом начале собирательства он предпринял попытку взяться за полотна старых мастеров. Первые приобретения Третьяковым старых живописцев были весьма удачны, но, по-видимому, шедеврами не были: в конце 1850-х годов Третьякову было трудно раздобыть лучшие полотна, весьма дорогостоящие и разбросанные по частным коллекциям. Величайшие работы художников XVIII — первой половины XIX века он приобретет намного позже. Картины же современных художников займут лидирующее место в коллекциях Третьякова лишь на второй стадии его собирательства — с середины 1860 года.


В связи с первыми годами коллекционерской деятельности П. М. Третьякова нередко пишут, что его вкусы еще только формируются. В литературе распространено мнение, что «…если проследить приобретения пока еще не искушенного коллекционера конца 1850-х — 1860-х гг., то окажется, что большинство из них было удостоено различных наград — от серебряной медали до звания профессора исторической живописи»[684]. Это заявление Т. В. Юденковой соответствует действительности, но… лишь отчасти, а потому нуждается в комментариях.

Во-первых, в деятельности Третьякова второй половины 1850-х — 1860-х годов четко выделяется два периода. Несмотря на некоторое очевидное внешнее сходство, между ними пролегают серьезные внутренние различия.

Последняя треть 1857-го — лето 1860 года — это период, когда формируется идейная основа собирательства Третьякова, делаются первые осознанные покупки «для галереи», формулируются основные эстетические принципы. Так, в 1858 году Павел Михайлович в переписке с художником «…И. П. Трутневым впервые проявил интерес к рисункам русских художников»[685]. Это время, когда составляются новые и упрочиваются прежние связи собирателя с художественным миром. Покупки этого периода пока немногочисленны и не слишком ярки. Для Третьякова эти три года — 1857–1860-й — в значительной мере были временем изучения чужого опыта. Именно в конце 1850-х Павел Михайлович читает книги по искусству, активно знакомится с особенностями чужих коллекций, как отечественных, так и иностранных. Именно в эти годы Третьяков усваивает хитрости коллекционерства. Любопытен в этом смысле отрывок из письма художника И. П. Трутнева П. М. Третьякову, написанного в декабре 1859-го. Трутнев объясняет, каким образом он пометил подлинные картины, чтобы вместо них Третьякову не достались копии: «…поручение Ваше я исполнил, мой дорогой Павел Михайлович. Вчера утром зашел в контору, затворил двери и карандашом пометил Ваши приобретенные картины, таким образом, что эти пометки почти не видны и сделаны как будто случайно, в таком виде, как я показал на предыдущей странице по чертежу. На картине, изображающей скалы и море, вроде Крыма, сзади на рамке, в левом углу, поставлена точка карандашом и выше левого подрамка на полотне знак <, сделанный как будто нечаянно, на нижнем подрамке мазнуто пальцем, запачканным в карандаше. На другой же картине, изображающей скалы с замком, что стоит рядом, следующие знаки: на нижнем подрамке, по самой середине, точка и на полотне мазнуто грязным пальцем у средней распорки и по левой стороне подрамка также затерто карандашом. Это все сделано незаметным образом для других, а Вы, имея мое письмо, сейчас узнаете оригиналы, да их и так можно бы узнать, без всяких знаков, по манере живописи копии трудно, даже невозможно сделать так, как оригинал, чтобы нельзя было отличить»[686].

Думается, что и путешествие 1860 года немало повлияло на художественный рост Третьякова. За границей он осмотрел немало городов и музеев, сумел оценить представленные там собрания с точки зрения его собственной цели.

Стоит повторить: вторая половина 1850-х — 1860 год — время, когда Третьяков учится: по книгам, на чужом опыте, на собственных ошибках и удачах.

Но… период ученичества когда-нибудь неизбежно заканчивается. Вернувшись на родину, Третьяков приступает к постепенному исполнению изложенных им на бумаге замыслов.

Во-вторых, Т. В. Юденкова, напомним, пишет, что неискушенный коллекционер пока в значительной мере полагается на чужую оценку творчества художников, стараясь приобретать «наверняка», покупая только то, что уже удостоилось наград или одобрения критики. Отчасти дело в том, что у Третьякова на первых порах было недостаточно опыта, чтобы целиком полагаться на собственное художественное чутье. Но если видеть в действиях молодого коллекционера только недостаток опыта, это будет односторонний взгляд. Надо учитывать еще одно важное обстоятельство: материальное положение коммерсанта. На первых порах, особенно до 1860 года, Третьяков не был настолько свободен в средствах, чтобы приобретать вещи, по отношению к которым испытывал хоть долю неуверенности.

Если вспомнить завещание Михаила Захаровича, то выяснится, что вплоть до начала 1859 года Павел Михайлович был обязан отдавать маменьке отчет в потраченных средствах[687]. Торговые дела сыновьям Александра Даниловна передала 11 апреля 1859-го[688] (а не 19 января, в день 25-летия С. М. Третьякова. — А. Ф.). Но и после передачи дел Павел Михайлович далеко не сразу смог тратить деньги на приобретение картин. Средства нужны были ему, чтобы вложить в развитие дела, в его переход на новые рельсы, который состоялся уже 1 января 1860 года; еще одно крупное изменение произошло в 1866 году[689]. До 1860 года Павел Михайлович просто не мог себе позволить делать хоть сколько-нибудь масштабные покупки, да и в первой половине — середине 1860-х должен был семь раз подумать, прежде чем что-то купить. К примеру, когда стала продаваться Прянишниковская галерея, Третьяков не решился ее приобрести: за собрание запросили 70 тысяч рублей[690], в то время как он сам, судя по завещанию 1860-го, готов был отдать за него только 50 тысяч. К этой покупке Павел Михайлович подступался неоднократно — и сам, и через художника В. Г. Худякова в 1862 году, но… не сумел добиться снижения цены. В ноябре 1866 года А. Г. Горавский писал Третьякову: «…о Прянишниковской галлерее говорили мне в Академии, что вся продана правительству с рассрочкою уплаты»[691].

Лишь ближе к концу 1860-х финансовое положение П. М. Третьякова заметно улучшается. Начиная с этого времени он решается позволить себе весьма немалые «непроизводительные» траты. Вместо того чтобы вкладывать прибыль в развитие дела, расходовать ее «на стороне», оплачивая труд художников. По-видимому, в вопросе расходов коммерсант испытывал значительную внутреннюю борьбу. Об этом говорит следующая фраза из переписки Павла Михайловича с И. Н. Крамским: «…я купец, хотя часто и имею антикупеческие достоинства»[692].


Итак, с начала 1860-х годов Павел Михайлович выступает как галерист, обладающий и четко выраженными эстетическими приоритетами, и солидными материальными средствами. Детство в биографии его художественного собрания завершились, начался возраст зрелости.

Если «детство» охватывает лишь три года, с осени 1857 по август 1860-го, то второй период, «возраст зрелости», занимает почти четыре десятилетия — с августа 1860-го до кончины Третьякова в 1898 году. Этот период достаточно четко делится на три этапа, соответствующие с эволюцией взглядов составителя галереи.

Первый этап начинается в августе 1860 года, когда Павел Михайлович возвращается из заграничной поездки, и завершается в середине 1870-х годов. На протяжении первых полутора десятилетий закладываются основные линии собирательской деятельности Павла Михайловича, оттачиваются его художественные вкусы, складывается широкий круг знакомств в художественном мире.

Пребывая за границей, Третьяков по-прежнему интересовался работами старых отечественных мастеров. Так, в 1860 году его собрание обогатилось произведением всемирно известного мастера — портретом археолога Ланчи кисти К. П. Брюллова: это полотно раздобыл для Третьякова А. С. Каминский. Однако картины старых мастеров не представляют для Павла Михайловича центрального интереса, это, если можно так выразиться, сопутствующие приобретения. Именно в это время определяется основная линия интересов Павла Михайловича — произведения современников самой разной тематики. В 1860-е годы пробуждается интерес Третьякова к родному пейзажу. Так, в собрание Третьякова попадают картины И. И. Шишкина «Полдень. В окрестностях Москвы» (1869), А. К. Саврасова «Грачи прилетели» (1871), несколько полотен талантливого, но рано умершего художника Ф. А. Васильева, а также многие другие известные в истории живописи вещи.

В эти же полтора десятилетия определяется главнейший художественный интерес Третьякова — жанровые произведения. В коллекцию Третьякова попадают картины и его новых приятелей, и многих других художников, чье творчество стало ему известно. 1860-е годы — время, когда русское искусство стремительно меняет свое лицо. В нем постепенно начинается отказ от академических традиций, растет интерес к национальному началу и к реалиям современности. В частности, многие молодые художники пробуют свои силы в жанровой живописи. А в ноябре 1863 года произошел «бунт четырнадцати». Четырнадцать лучших выпускников Императорской академии художеств во главе с И. Н. Крамским отказались участвовать в конкурсе на большую золотую медаль, проводившемся к 100-летнему юбилею Академии художеств. За этим последовал выход художников из академии и образование ими Артели художников[693]. И. Е. Репин писал об этом периоде: «…каким-то чудом… в Академии в виде опыта учредили отдел жанристов и позволяли им в мастерских писать сцены из народного быта (этот отдел вскоре был почему-то закрыт). Итак, в это же время из той же классической Академии вышло в свет несколько русских картинок на собственные, конечно, темы. На академических выставках шестидесятых годов эти картинки были каким-то праздником. Русская публика непосредственно радовалась на них, как дитя. Это было свежо, ново, интересно, забавно и производило необыкновенное оживление». Илья Ефимович перечисляет имена художников В. Г. Перова, В. И. Якоби, Л. И. Соломаткина, а также многих других и добавляет: «…от этих небольших картинок веяло такою свежестью, новизной и, главное, поразительной, реальной правдой и поэзией настоящей русской жизни… Это был первый расцвет национального русского искусства. Но успех новой русской школы был далеко не полный; ему радовалась только непосредственная, чистая сердцем публика, не заеденная классическими теориями эстетики. Публика малоавторитетная, небогатая, она не могла поддержать родное искусство материально. Люди же „хорошего“ тона, меценаты с развитым вкусом, воспитанным главным образом на итальянском искусстве, — эти авторитетные ценители изящного — вопияли и с негодованием отворачивались от непривычных им картинок. В своих отзывах об этих новых картинках они, вопреки даже своему „хорошему тону“, доходили до несправедливости, до преувеличений, говорили, например, что, кроме пьяных мужиков, полуштофов и лаптей да еще гробов в придачу, нынешние молодые художники ничего не видят и неспособны подняться над окружающею их грязью… Они не только не покупали этих картин, но даже совсем перестали бывать на выставках. Приходилось бедным художникам за бесценок отдавать свои скромные и дорогостоящие себе труды то портному за платье, то сапожнику за сапоги, то оставлять за долг квартирной хозяйке»[694].

Третьяков стал одним из немногих меценатов, кому новое искусство оказалось близко и понятно. Он был русским по духу и воспитанию, утвердился в мысли собирать только русское искусство и, кроме того, не успел проникнуться западной эстетикой в той мере, чтобы принять европейское искусство за непременный образец. В коллекции Павла Михайловича появляются картины «Привал арестантов» (1861) В. И. Якоби, «Сельский крестный ход на Пасхе» (1861) и «Тройка. Ученики мастеровые везут воду» (1866) В. Г. Перова, «Неравный брак» (1862) В. В. Пукирева, а также многие другие произведения, в центре которых стояли злободневные вопросы русской действительности. Эти покупки говорят о том, что Третьяков уже в начале 1860-х годов мог быть вполне самостоятелен в приобретениях, иной раз идя вразрез с общественным мнением и критикой. Н. А. Мудрогель, писавший воспоминания в советское время с его антирелигиозной пропагандой, с гордостью за Третьякова замечает: «…такую, например, картину, как „Крестный ход на пасхе в селе Большие Мытищи“ Перова, или „Крестный ход в Курско