Book: Измеряя мир



Измеряя мир

Даниэль Кельман


Измеряя мир

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Молодой австрийский писатель Даниэль Кельман (р. 1975) — один из самых известных и популярных немецкоязычных авторов «новой волны». Его перу принадлежат шесть романов: «Магия Берхольма» (1997); «Время Малера» (1999); «Последний предел» (2001); «Я и Каминский» (2003); «Измеряя мир» (2006); «Слава» (2009) и сборник рассказов «Под солнцем» (1998). Он удостоен трех престижных литературных премий: «Кандид» (2005), им. Генриха фон Клейста (2006) и им. Томаса Манна (2008).

Даниэля Кельмана с огромным интересом читают во всем мире, его книги переведены почти на 40 языков, а тираж их давно перевалил за 1 млн экземпляров.

Проза Кельмана представляет собой ироническое переосмысление традиционных форм и постмодернистскую игру с клише массовой литературы, для нее характерно сочетание увлекательного сюжета и глубоких философских проблем. Книги Кельмана невозможно читать без улыбки, что не мешает автору поднимать на их страницах серьезнейшие вопросы. И. В. Гёте как-то сказал, что «Фауст» — это очень серьезная штука. Для Кельмана именно в этом и заключается суть литературы.

При всей необычайной легкости и даже игривости языка автор придерживается строгих правил, которые сам же для себя и установил. Так, он принципиально не использует кавычек, о чем не один раз упоминал в интервью, ссылаясь на высказывание Наполеона о том, что кавычки делают текст банальным. Кельман вообще не слишком жалует прямую речь, отдавая предпочтение косвенной. В русском тексте вы ни разу не встретите кавычек, все диалоги оформлены весьма непривычным образом; в романе очень много косвенной речи, а прямую для удобства восприятия было решено выделить курсивом. Мы также не стали «украшать» и «причесывать» оригинал, подбирая синонимы к многочисленным «он» и «сказал», сохранив в переводе нарочитое однообразие местоимений и глаголов. Ведь книги Кельмана ориентированы, в первую очередь, на думающего читателя, и ничего лишнего или случайного в них нет.

Итак, предлагаем вашему вниманию блистательный приключенческо-философский роман о двух гениях эпохи Просвещения. Роман «Измеряя мир» увлекательно, интеллигентно и с тонким юмором рассказывает о Карле Фридрихе Гауссе и Александре фон Гумбольдте, типичных представителях национального немецкого характера во всех его проявлениях. Два этих выдающихся человека были очень разными во всех отношениях. И если Гумбольдт объехал почти весь земной шар, то Гаусс почти никогда не покидал родной дом, однако это не помешало каждому из них на свой манер всесторонне изучить и гениально «измерить» этот несовершенный мир.

ПУТЕШЕСТВИЕ

В сентябре 1828 года величайший математик страны впервые за много лет покидал свой родной город, дабы принять участие в Немецком конгрессе естествоиспытателей в Берлине. Отправляться туда ему не хотелось. Месяц за месяцем он отнекивался, но Александр фон Гумбольдт оставался неумолим, и в конце концов он согласился — в минуту слабости духа и в надежде, что день отъезда никогда не настанет.

И вот теперь профессор Гаусс прятался в своей постели. Зарывался в подушки и, смежив очи, отмахивался от Минны, призывавшей его к подъему: кучер, мол, ждет, да и путь предстоит неблизкий. Наконец он открыл глаза и, убедившись, что Минна все еще здесь, объявил ей, что она несносная аналфабетка и несчастье всей его жизни, омрачившая его преклонные годы. Когда же и это не помогло, он откинул одеяло и спустил ноги на пол.

Кое-как поплескавшись в умывальнике, он ворча сошел по лестнице вниз. В гостиной его дожидался сын Ойген с уложенной в дорогу сумкой. Едва Гаусс его завидел, как им овладел приступ ярости: он смахнул на пол стоявший на подоконнике кувшин, растоптал черепки ногами и покушался сокрушить что — нибудь еще. И не успокоился даже тогда, когда повисшие на нем с двух сторон Минна и Ойген принялись наперебой уверять, что в дороге с ним ничего не приключится, что он вообще скоро уже опять будет дома и что все это промелькнет точно дурной сон. Лишь когда его древняя матушка приковыляла на шум из своей комнаты да ущипнула его за щечку, спросив, что же это сталось с ее храбрым мальчиком, он взял себя в руки. Без излишнего пыла простился с Минной, с дочерью, рассеянно погладил по голове младшего сына. И забрался наконец с их помощью в карету.

Поездка была мучительной. Он обозвал Ойгена неудачником и, вырвав у него из рук кривую суковатую палку, с силой ткнул ею сына по ноге. Какое-то время, нахмурившись, он глядел в окно, потом спросил, когда же наконец его дочь выйдет замуж. Почему это никто ее не берет, в чем проблема?

Ойген не отвечал, он принялся приглаживать свои длинные волосы и расправлять обеими руками красный берет.

А ну выкладывай, приказал Гаусс.

Если честно, сказал Ойген, сестра не такая уж и милашка.

Гаусс кивнул, ответ был исчерпывающим. И потребовал книгу.

Ойген протянул ему ту, которую только что раскрыл сам: Немецкое гимнастическое искусство Фридриха Яна. То была одна из его любимейших книг.

Гаусс попробовал было читать, но уже через несколько секунд оторвал от книги глаза, заявив, что эти новомодные кожаные рессоры еще хуже прежних. А ведь не за горами время, когда машины помчат людей от одного города к другому со скоростью выпущенного из пушки ядра. И тогда из Гёттингена до Берлина можно будет добраться всего за полчаса.

Ойген в сомнении покачал головой.

Несправедливо и странно, заметил Гаусс, быть заложником того времени, в котором поневоле родился. Прямо-таки пример жалкой случайности существования. За что, собственно, нам посылаются все эти преимущества относительно прошлого, и за что нас делают посмешищем в глазах будущего?..

Ойген, зевая, кивнул.

Даже такой разум, как его собственный, сказал Гаусс, был бы беспомощен в ранние века человечества или где-нибудь на берегах Ориноко, а, глядишь, лет через двести какой-нибудь глупец еще и посмеется над ним да сплетет про него, чего доброго, какую-нибудь околесицу.

Он задумался на минуту, потом снова обозвал Ойгена неудачником и погрузился в книгу. А сын его тем временем уткнулся носом в окно кареты, чтобы спрятать лицо, искаженное от обиды и гнева.

В Немецком гимнастическом искусстве речь шла о различных гимнастических снарядах. Автор подробно описывал придуманные им приспособления для упражнений. Одно из них он назвал конем, другое перекладиной, третье же — козлом.

Совсем сдурел парень, заметил Гаусс и, открыв окно, выбросил книгу.

Ведь то была моя книга, вскричал Ойген.

Оно и видно, сказал Гаусс и немедленно уснул, очнувшись, только когда стали менять лошадей на почтовой станции.

Пока выпрягали старых да впрягали новых лошадей, они ели картофельный суп в харчевне. Сидевший за соседним столом худой мужчина с впалыми щеками и длинной бородой тайком наблюдал за ними. Плотское, заметил Гаусс, которому, к его раздражению, приснились гимнастические снаряды, есть вероятный источник всяческого унижения. Он всегда почитал признаком злого юмора со стороны Господа Бога, что тот воткнул такой дух, как его, в столь хилое тело, в то время как такая заурядность, как Ойген, никогда не болеет.

В детстве у него была тяжелая оспа, возразил Ойген. Он тогда еще чуть не помер. Вон остались следы!

И то верно, согласился Гаусс, он и забыл. И, указав на почтовых лошадей за окнами, заметил, что все же забавно, что богатые люди путешествуют вдвое дольше, чем бедные. Ведь почтовых-то лошадей можно менять на каждой станции. А своим надо дать отдохнуть, теряя на этом время.

Ну и что? спросил Ойген.

Ничего — для того, кто не привык думать, возразил Гаусс. Как ничего нет и в том, что молодой человек ходит с палкой, а старый — нет.

Все студенты ходят с такими палками, сказал Ойген. Так всегда было и будет.

Предположительно, сказал Гаусс и засмеялся.

Они продолжили молча хлебать суп ложками, пока не вошел жандарм с пограничной станции и не потребовал паспорта. Ойген протянул ему свою подорожную: сертификат двора, в коем значилось, что податель сего хотя и студент, но вне подозрений и может в сопровождении отца ступить на прусскую землю. Жандарм с подозрением вгляделся в юношу и, изучив его паспорт, оборотился к Гауссу. У того ничего не было.

Ни паспорта, ни какой-нибудь бумажки с печатью, совсем ничего? спросил жандарм, опешив.

У него никогда не было нужды ни в чем подобном, отвечал Гаусс. В последний раз он пересекал границу Ганновера лет двадцать назад. И тогда у него проблем не возникло.

Ойген попытался объяснить, кто они такие, куда едут и по чьему приглашению. Собрание естествоиспытателей состоится под покровительством Короны. В качестве почетного гостя его отец приглашен, по сути, самим королем.

Однако блюститель закона желал видеть паспорт.

Жандарм, разумеется, не может этого знать, сказал Ойген, но его отец известен в самых далеких странах, он член многих академий, его с ранней молодости величают королем математики.

Гаусс кивнул, соглашаясь. Утверждают, добавил он, что сам Наполеон отказался из уважения к нему от обстрела Гёттингена.

Тут Ойген побледнел.

Наполеон? повторил жандарм.

Точно так, сказал Гаусс.

Тогда жандарм потребовал паспорт несколько громче противу прежнего.

Гаусс положил голову на руки и даже не шевельнулся. Ойген толкнул отца в бок, но безуспешно. Ему все безразлично, пробормотал Гаусс, он хочет домой, ему все совершенно безразлично.

Жандарм, сбитый с толку, дотронулся до кокарды.

И тут вмешался человек, одиноко сидевший за соседним столом. Всему этому настанет конец! Германия будет свободной, и ее славные граждане, здоровые телом и духом, станут жить безнадзорно и путешествовать без всяких там бумажек.

Скептически настроенный жандарм немедленно потребовал у него паспорт.

Об том и речь! воскликнул мужчина, роясь в карманах. А потом вдруг вскочил и, опрокинув свой стул, опрометью бросился вон. Несколько мгновений жандарм тупо взирал на распахнутую дверь, пока не пришел в себя и не ринулся за ним.

Гаусс медленно поднял голову. Ойген предложил, не медля, ехать дальше. Гаусс молча кивнул, дохлебывая суп. Жандармская будка пустовала, оба полицейских пустились преследовать бородача. Ойген с кучером, поднапрягшись, подняли кверху шлагбаум. И въехали на прусскую землю.

Гаусс явно ожил, даже повеселел. Заговорил о дифференциальной геометрии. Еще неизвестно, куда заведет кривизна пространства. Ему и самому всё видится пока в самых грубых чертах, счастливы невежды вроде Ойгена, а человеку с понятием бывает и жутковато. И тут он стал рассказывать о том, какая горькая доля ему выпала в юности. Отец его был крут и суров, Ойгену так просто повезло. Считать он научился раньше, чем говорить. Однажды отец его ошибся, отсчитывая месячное вознаграждение, и он заплакал. А когда отец исправил ошибку, он сразу же перестал плакать.

Ойген сделал вид, что впечатлен, хоть и знал, что история эта выдумана. И что выдумал и распространил ее его же брат Йозеф. А отец так часто слышал ее, что и сам начал в нее верить.

Гаусс заговорил о случайности, этом враге всякого знания, которого он всегда хотел победить. Если присмотреться внимательнее, за любым событием можно разглядеть тончайшую сеть причинно-следственных связей. Лишь отступив подальше, замечаешь в ней великие образцы. Таким образом, свобода и случайность суть порождения средней дистанции, все дело в расстоянии. Способен ли он это понять?

Более или менее, устало заверил Ойген и взглянул на свои часы. Шли они не очень-то точно, но по всей вероятности было что-нибудь между половиной четвертого и пятью часами утра.

Однако же правила вероятности, продолжал Гаусс, прижав руки к ноющему позвоночнику, вовсе не обязательны. Ведь они не законы природы, исключения допустимы. К примеру, такой интеллект, как у него, или какой-нибудь выигрыш в лотерею, неотступно выпадающий всегда какому-нибудь болвану. Иной раз он склонен думать, что и законы физики действенны лишь статистически, но возможны и исключения: всякого рода привидения или передача мысли на расстоянии.

Это что — шутка?спросил Ойген.

Он и сам толком не знает, ответил Гаусс и, смежив очи, погрузился в глубокий сон.

Они достигли Берлина под вечер следующего дня. Тысячи домишек без единого центра и плана, стихийное поселение в самой заболоченной местности Европы. Только что приступили к возведению величественных строений: собора, нескольких дворцов, музея для находок гумбольдтовой экспедиции.

Через несколько лет, сказал Ойген, здесь будет метрополия вроде Рима, Парижа или Санкт-Петербурга.

Никогда, возразил Гаусс. До чего мерзкий город!

Карета прогромыхала по неровной мостовой. Дважды лошади шарахались, пугаясь собачьего лая; в переулках колеса застревали в мокром песке. Пригласивший их знаменитый естествоиспытатель проживал недалеко от пакгауза № 4, в центре города, сразу за стройкой нового музея. Чтобы гости не заплутали, он тонким пером начертал точное местоположение дома на бумаге. Должно быть, кто-то завидел их издалека и доложил хозяину, потому как едва они въехали во двор, двери дома распахнулись и навстречу им выбежали четверо мужчин.

Александр фон Гумбольдт был старенький, седенький как лунь человечек маленького роста. За ним поспешали секретарь с раскрытым блокнотом, посыльный в ливрее и молодой, в бакенбардах, человек с деревянным ящичком в руках. Они встали в такую позитуру, будто давно ее отрепетировали. Гумбольдт простер руки к двери кареты.

Однако ничего не происходило.

Только изнутри слышались какие-то возбужденные голоса. Нет, кричал кто-то, нет! Раздался глухой стук, а потом снова: нет! И опять ничего.

Наконец дверца открылась, и Гаусс сторожко ступил на землю. Вздрогнув, он попятился, когда Гумбольдт, схватив его за плечи, вскричал, мол, какая честь, какой великий момент — для Германии, для науки, для него самого!

Секретарь записывал, человек с ящичком тихо вымолвил: Самое время!

Гумбольдт застыл. Это господин Дагерр, зашептал он, не двигая губами. Его воспитанник, работает над прибором, который запечатлеет сей миг на пластинку, покрытую тонким слоем светочувствительного йодида серебра, и вырвет его тем самым из потока быстротечного времени. Пожалуйста, не двигайтесь!

Гаусс сказал, что хочет домой.

Совсем недолго, прошептал Гумбольдт, минут пятнадцать всего, прогресс уже налицо. Еще недавно это длилось значительно дольше, на первых сеансах он думал, что не выдержит позвоночник.

Гаусс хотел было увернуться, однако седенький старичок вцепился в него с неожиданной силой, бормоча: сообщить королю! Посыльный припустился бегом. Потом, видимо, чтобы не упустить мысль, Гумбольдт добавил, что надо пометить касательно возможности разведения тюленей в Варнемюнде, условия кажутся подходящими, проверить и доложить ему завтра! Секретарь записал.

Ойген, выбравшийся, прихрамывая, лишь теперь из кареты, извинился за то, что они прибыли в столь поздний час.

Здесь никакой час не считается ни слишком поздним, ни слишком ранним, пробормотал Гумбольдт.

Здесь речь идет только о работе, и она должна быть выполнена. К счастью, еще достаточно светло. Не шевелиться!

Во двор вошел полицейский и справился, что здесь происходит.

Потом, прошипел Гумбольдт, не разжимая губ.

Имеет место скопление лиц с неизвестными целями, заметил полицейский. Всем следует разойтись, иначе он вынужден будет принять положенные в таком случае меры.

Гумбольдт в ответ буркнул, что он камергер.

Что такое? склонился полицейский, не расслышав.

Камергер, повторил секретарь Гумбольдта. Придворный сановник.

Дагерр потребовал от полицейского, чтобы тот вышел из кадра.

Полицейский отошел, морща лоб.

Во-первых, этак каждый может сказать, а во — вторых, запрет на скопления касается всех. А этот — он ткнул пальцем в сторону Ойгена — явный студент. А тогда это и вовсе уж щекотливое дельце.

Если он тотчас же не уберется отсюда, предупредил секретарь, то наживет неприятности, какие ему и не снились.

Полицейский, подумав, сказал, что в таком тоне нельзя разговаривать с лицом казенным. Он дает им еще пять минут.

Гаусс, застонав, вырвался на свободу.

О нет! вскричал Гумбольдт.

Дагерр притопнул ножкой. Такой момент — и навсегда утрачен!

Как и все другие моменты жизни, спокойно заметил Гаусс. Как и все другие.

И в самом деле: когда той же ночью Гумбольдт — под заполнивший все жилые помещения храп Гаусса в гостевой комнате, принялся с помощью лупы исследовать медную пластинку, он ничего на ней не обнаружил. И лишь через какое-то время ему почудился там некий неясный клубок привидений, словно бы воспроизводящий какой-то подводный ландшафт. Посреди всего — рука, три башмака, плечо, обшлага мундира и мочка чьего-то уха. Или что-то другое? Вздохнув, он выбросил пластинку в окно и услышал, как она глухо шлепнулась о землю двора. Несколько секунд спустя он забыл о ней — как забывал обо всем, что ему когда-либо не удавалось.



МОРЕ

Александр фон Гумбольдт стал знаменит на всю Европу после своей экспедиции в тропики, которую предпринял за двадцать пять лет перед тем. Он побывал в Новой Испании, Новой Гранаде, Новой Барселоне, Новой Андалусии и в Соединенных Штатах; он открыл природный канал между Ориноко и Амазонкой, взошел на самую высокую гору, известную в подлунном мире, собрал коллекцию из тысяч растений и сотен животных, частью живых, но в большинстве своем мертвых; он разговаривал с попугаями, раскапывал захоронения, он измерял на своем пути все подряд — каждую реку, гору и озеро, он залезал в каждую дырку Земли, он перепробовал больше ягод и вскарабкался на большее количество деревьев, чем это можно было себе представить.

Он был младшим из двух братьев. Их отец, зажиточный дворянин из не очень знатного рода, умер рано. И тогда мать справилась, какое им дать образование, не у кого иного, как у Гёте.

Двое братьев, ответствовал тот, в коих столь ясно обнаруживается разнообразие человеческих устремлений, а к тому же вполне преосуществляются как воля к действию, так и наслаждение совершенством, суть поистине зрелище, призванное наполнить сердца надеждою, а разум размышлением.

Никто не понял, что он сказал. Ни мать, ни ее мажордом Кунт, тощий субъект с большими ушами. Может быть, надо полагать, заключил наконец Кунт, что речь идет об эксперименте. Одного из братьев готовить к поприщу культуры, а другого к занятиям наукой.

А которого куда определить?

Кунт задумался. Потом пожал плечами и предложил бросить монетку.

Пятнадцать хорошо оплачиваемых наставников читали им лекции на университетском уровне. Младшему из братьев — по химии, физике, математике, старшему — по древним языкам и литературе, обоим преподавали греческий, латынь и философию. Двенадцать часов в день, всю неделю, без перерыва и каникул.

Младший брат, Александр, был немногословен и вял, его приходилось понуждать, отметки у него были посредственные. Стоило только предоставить его самому себе, как он устремлялся в леса, собирал там жуков для своей коллекции, выстроенной по собственной системе. В девять лет он воспроизвел громоотвод Бенджамина Франклина и укрепил его в предместье столицы, на крыше замка, в котором они жили. В Германии то была вторая модель вообще, первая торчала на крыше профессора физики Лихтенберга в Гёттингене. Лишь эти два места были защищены от неба.

Старший брат выглядел подобно ангелу. Он мог витийствовать как поэт и с юного возраста вел глубокомысленную переписку с самыми знаменитыми мужами страны. Кто бы ни встречался с ним, не мог скрыть своего восхищения. В тринадцать лет он владел двумя языками, в четырнадцать — четырьмя, в пятнадцать — семью. Его ни разу еще не наказывали, ибо никто не мог припомнить, чтобы он сделал что-то не так. С английским посланником он беседовал о торговой политике, с французским — об опасностях мятежа. Однажды он запер своего младшего брата в шкафу в дальней комнате. Когда на следующий день слуга обнаружил там малыша почти без чувств, тот заявил, что сам себя запер, зная, что правде всё равно никто не поверит. В другой раз младший брат обнаружил в своем кушанье некий белый порошок. Александр уже достаточно разбирался в химии, чтобы распознать крысиный яд. Дрожащими руками он отодвинул от себя тарелку. С противоположной стороны стола на него оценивающе смотрели бездонно светлые очи старшего брата.

Никто не мог отрицать, что в замке водятся привидения. Правда, ничего зрелищного, так — шаги в пустых коридорах, детский плач без всякой причины или чей-то неясный силуэт, смиренно просящий сиплым голосом купить у него банты для туфель, намагниченные игрушки или стакан лимонада. Гораздо больший ужас, чем сами привидения, наводили рассказы о них: Кунт давал мальчикам читать книги, где речь шла о монахах и разрытых могилах с торчащими из них руками, о приготовленных в преисподней эликсирах и о магических сеансах, во время которых оцепеневшие родственники внимали усопшим. Все подобное тогда только-только входило в моду, и еще не было выработано противоядия от этих кошмаров. Все сие необходимо, уверял Кунт, соприкосновение с тьмой есть непременная часть возмужания; тот не станет немецким мужчиной, кто не испытает страха метафизического. Однажды им попалась история об Агирре Безумном, что нарушил клятву, данную своему королю, и самого себя провозгласил императором. В беспримерном, похожем на страшный сон путешествии по Ориноко он со своей дружиной нигде не мог ступить на берег — настолько непроходимые были там джунгли. Птицы кричали на языках вымерших народов, а стоило взглянуть на небо, как можно было увидеть там отражения городов, чья архитектура ясно обнаруживала, что их строили не люди. В этих краях еще не побывали исследователи, и надежной карты тех мест до сих пор не существовало.

А он сделает это, сказал младший брат. Он там побывает.

Всенепременно, съязвил старший.

Он не шутит!

Кто бы сомневался, сказал старший и позвал слугу, дабы пометить день и час провозглашенного обещания. Наступит время, и мир возрадуется, что сохранилась эта дата.

Физику и философию преподавал им Маркус Герц, любимый ученик Иммануила Канта и супруг прославленной красавицы Генриетты. Он наливал в стеклянный кувшин две разные жидкости: чуть помедлив, смесь внезапно меняла цвет. Он выпускал жидкость через трубочку, подносил к ней огонь, и мгновенно, с шипением, вспыхивало пламя. Полграмма образует пламя в двенадцать сантиметров высотой, говорил Герц. Чтобы не пугаться незнакомых вещей, их следует лучше измерить — вот где здравая мысль.

В салоне Генриетты раз в неделю собирались образованные люди, они говорили о Боге и своих чувствах, пригубливали вино, писали друг другу письма и именовали себя Обществом Добродетели. Никто уж не помнил, откуда взялось это название. Их беседы должно было хранить в тайне от посторонних; зато перед другими соучастниками Добродетели следовало обнажать свою душу в мельчайших подробностях. А ежели душа вдруг окажется пустой, непременно нужно было что-нибудь выдумать. Оба брата были в числе самых младших членов этого общества. Все сие также необходимо, уверял Кунт и запрещал им пропускать собрания. Они-де служат воспитанию сердца. Он настаивал на том, чтобы мальчики писали письма Генриетте. Пренебрежение искусством сентиментальности на ранних этапах жизни может привести впоследствии к самым нежелательным результатам. Разумеется, всякое послание нужно было сначала показывать наставнику. Как и следовало ожидать, письма старшего брата бывали удачнее.

Генриетта присылала им вежливые ответы, выполненные неустоявшимся детским подчерком.

Да ей и самой-то было всего девятнадцать. Одну книгу, которую подарил ей Гумбольт-младший, она вернула непрочитанной; то была L'homme machine Ламетри.[1] Запрещенное сочинение, презренный памфлет. Она не может позволить себе даже открыть подобную книгу.

Какая жалость, сказал младший брат старшему. Это выдающаяся книга. Автор всерьез утверждает, что человеческий организм — самостоятельно заводящаяся машина, действующая подобно часовому механизму, но с высокой долей искусства мышления.

И без всякой души, откликнулся старший брат.

Они шли замковым парком; на голых деревьях лежал тонкий иней.

Вовсе нет, возразил брат младший. С душой. С предчувствиями и поэтическим ощущением беспредельности и красоты. Да только и сама эта душа всего лишь часть, пусть и сложнейшая, этой машины. И я подозреваю, что все это соответствует истине.

Все люди — машины?

Может быть, и не все, задумчиво сказал младший. Номы.

Пруд замерз, снег и сосульки казались голубыми в предвечерних сумерках.

Он должен что-то сказать Александру, заметил старший. Он всем внушает беспокойство. Своей молчаливостью, своей замкнутостью. Весьма посредственными успехами в учебе. Их обоих вовлекли в некий великий эксперимент. И ни один из них не имеет права увиливать от него. Помолчав, старший брат заметил, что лед-то совсем окреп.

В самом деле?

Наверняка.

Младший кивнул и, набрав побольше воздуха, ступил на лед. Раздумывая, не продекламировать ли ему оду Клопштока о беге на коньках, он широко раскинул руки и заскользил на середину пруда. Закружился вокруг своей оси. А старший брат стоял, слегка запрокинув голову назад, на берегу и смотрел на него.

И вдруг на Александра обрушилась тишина. В глазах у него потемнело, холод пронзил так, что он едва не потерял сознание. И только тогда понял, что провалился под воду. Он отчаянно барахтался. Голова его билась обо что-то твердое, то был лед. Меховая шапочка слетела с головы и уплыла, волосы вздыбились, ноги колотили о дно. Глаза постепенно привыкли к темноте. На какой-то миг он увидел застывший ландшафт: подрагивающие стебли; над ними какие-то листья, прозрачные, как вуаль; одинокая рыбка, вот она только что была здесь, а теперь уже там, будто видение. Он попробовал всплыть, но снова ударился головой о лед. Александру стало ясно, что жить ему осталось считаные секунды. Он шарил рукой по льду и, когда уже кончался воздух, вдруг увидел неясный просвет наверху; он устремился туда и вырвался наконец наружу; тяжело дыша и отхаркиваясь, он стал цепляться за острую кромку льда. Она резала ему руки, но он все-таки подтянулся, перевалился на что-то твердое, вытянул за собой ноги и застыл на льду, отдуваясь и плача. Потом повернулся на живот и пополз к берегу. Его брат стоял, как и прежде, в той же позе, руки в карманах, шапка надвинута на глаза. Протянув руку, он помог Александру встать.

Ночью начался жар. Он слышал голоса и не знал, то ли они ему мерещатся, то ли принадлежат людям, обступившим его кровать. Ощущение ледяного холода не отпускало его. Какой-то человек мерил комнату большими шагами, вероятно врач; он говорил, решайся теперь, быть этому или не быть, нужно только решиться и потом уж держаться до конца, не так ли? Александр хотел ответить, но не мог вспомнить, что было сказано; он видел перед собой широко простиравшееся море под небом, посверкивающим электрическими разрядами, а когда он снова открыл глаза, был полдень третьего уже дня, зимнее солнце бледной тенью висело в окне, а жар его тем временем спал.

С того дня отметки Александра улучшились. Он сосредоточился на занятиях и обрел привычку сжимать кулаки, когда размышлял, точно должен был повергнуть врага. Он изменился, писала ему Генриетта, ей немного боязно за него. А потому он испросил разрешения провести ночь в той пустой комнате, откуда чаще всего слышались по ночам какие-то звуки. Наутро он был бледен и тих, а на лбу его появилась первая вертикальная складка.

Кунт решил, что старший брат должен изучать право, а младший камералистику. И, само собой разумеется, он отправился вместе с ними в университет во Франкфурте-на-Одере, сопровождал их на лекции и следил за их успехами. Сия высшая школа была не из лучших. Любой неуч, писал старший Генриетте, ежели только желает стать доктором, может со спокойной душой отправляться сюда. Кроме того, в коллегиуме, бог весть зачем, вечно обретается огромный пес, скребется и создает всякий шум.

У ботаника Вильденова младший впервые увидел засушенные тропические растения. У них имелись отростки, как щупальца, бутоны, похожие на глаза, и листья, на ощупь словно человеческая кожа. Они были такими, какими Александр их видел в своих снах. Он резал их, тщательно зарисовывал, испытывал их реакцию на кислоты и щелочи и старательно препарировал.

Теперь он знает, сказал он Кунту, чем он хочет заниматься и что его интересует. Жизнь.

Сие он не может одобрить, сказал Кунт. Есть в мире и другие задачи, чем просто жить. Только жизнь не может составить содержание существования на Земле.

Он не это имел в виду, возразил Александр. Он хочет исследовать жизнь, то ее истовое упорство, с которым она покрывает весь земной шар. Хочет понять ее секреты!

Тогда пусть остается и учится у Вильденова.

В следующем семестре старший брат перебрался в Гёттинген. И пока он там обретал своих первых друзей, впервые пробовал спиртное и касался женщины, младший написал свою первую научную работу.

Добро, сказал Кунт, но еще не настолько, чтобы издавать ее под именем Гумбольдта. С опубликованием следует повременить.

На каникулах младший брат посетил старшего. Там, на приеме у французского консула он познакомился с математиком Кестнером, его другом гофратом Циммерманном и Георгом Кристофом Лихтенбергом, самым значительным ученым Германии в области экспериментальной физики. Тот, настоящая глыба из мяса и духа, горбатый, но с безупречно красивым лицом, протянул ему свою мягкую руку, забавным образом глядя поверх него. Гумбольдт спросил его, на самом ли деле он пишет роман.

И да и нет, ответил Лихтенберг, взглянув так, будто видел перед собой нечто, не доступное взору Гумбольдта. Произведение называется О впадине, повествует ни о чем и никак не продвигается.

Написание романа, заметил Гумбольдт, представляется мне той столбовой дорогой, что позволит спасти для будущего мимолетности настоящего времени.

Ага, сказал Лихтенберг.

Гумбольдт покраснел, добавив, что становится модным делать местом действия далекое прошлое, а это представляется ему нелепым.

Лихтенберг прищурился, разглядывая его.

Нет, наконец заключил он. И да.

Возвращаясь, братья увидели рядом с только что взошедшей луной еще один серебряный круг, чуть побольше.

Воздушный шар с подогревом воздуха, пояснил старший. Пилатр де Розье, летавший на этом воздушном шаре братьев Монгольфье, обретается сейчас поблизости, в Брауншвейге. Город полон слухов. Говорят, скоро все люди смогут подняться в воздух.

Да только вряд ли они этого захотят, сказал младший. Испугаются.

Незадолго до отъезда Александр познакомился со знаменитым Георгом Форстером, худющим, вечно кашляющим человеком с нездоровым цветом лица. Он объездил с Куком весь мир и повидал больше, чем любой другой человек в Германии; ныне этот человек стал легендой, его книга обрела мировую славу, а сам он работал библиотекарем в Майнце. Форстер рассказывал о драконах и живых мертвецах, о вполне вежливых каннибалах, о том, что в иные дни океан становится столь прозрачным, что кажется, будто паришь над бездной, о штормах таких сокрушительных, что страшно даже молиться. Он кутался в меланхолию, как в легкий туман. Да — да, говорил Форстер, повидал он немало. И вспоминал притчу об Одиссее и сиренах. Даже привязав себя к мачте и проплыв мимо, не спасешься от навязчивости чужбины. Он теперь почти не ведает сна, настолько сильны воспоминания. Намедни пришло известие, что его капитан, великий и загадочный Кук, сварен и съеден на Гавайях. Форстер потер лоб, разглядывая пряжки на своих башмаках. Да, вот так, сварен и съеден, повторил он.

Он тоже хочет путешествовать, признался Гумбольдт.

Форстер кивнул. Многие хотят. И все потом раскаиваются.

Почему?

Потому что никто потом не может вернуться назад.

Форстер дал ему рекомендательное письмо в горную академию во Фрейберге. Там учил Абрахам Вернер, утверждавший, что внутренности Земли холодны и тверды. Горы-де образовались вследствие химических выпадений на месте схлынувшего первобытного океана. Пламя вулканов исходит вовсе не из самых глубоких недр, оно питается горящими залежами угля, а само ядро Земли представляет собой твердую породу. Это учение звалось нептунизмом; его осуждали обе церкви и Иоганн Вольфганг Гёте.

Во фрейбергской часовне Вернер заказывал мессы во спасение души своих врагов, пока еще отрицающих истину. Однажды он сломал нос какому-то сомневающемуся студенту, а другому, с тех пор прошло уже много лет, откусил ухо. Вернер был одним из последних алхимиков — членом тайных лож, знатоком символов, коим повинуются демоны. Он мог восстановить разрушенное: из пепла и дыма то, что сгорело; из растертого в порошок то, что имело твердую форму. Доводилось ему и беседовать с чертом, и делать золото. При всем том Вернер не производил впечатления человека интеллигентного. Принимая Гумбольдта, он откинулся в кресле и спросил, сомкнув веки, нептунист ли он и верит ли в то, что недра земли пребывают в хладе.

Гумбольдт заверил, что это так.

Ну, тогда ему следует еще и жениться.

Гумбольдт покраснел.

Вернер, надув щечки, подмигнул заговорщицки и поинтересовался, есть ли у него милашка.

Все это только помехи, заметил Гумбольдт. Жениться можно лишь в том случае, если не собираешься достичь в жизни чего-то существенного.

Вернер вперился в него взглядом.

Так принято считать, быстренько вставил Гумбольдт. Разумеется, это несправедливо!

Неженатый мужчина, заявил Вернер, никогда еще не был хорошим нептунистом.

Гумбольдт проскочил его академический курс за четверть года. С утра он шесть часов проводил под землей, после обеда слушал лекции, по вечерам и до полуночи готовился к занятиям следующего дня. Друзей он не завел, а когда старший брат пригласил его на свадьбу — он-де нашел женщину, посланную только ему, каких больше нет в мире, — Александр вежливо уклонился, написав, что у него нет времени. Он ползал по самым глубоким шахтам и делал это до тех пор, пока не приручил свою клаустрофобию — не отступившую совсем, но ставшую привычной, вполне терпимой болью. Он всюду измерял температуру Земли: чем глубже спускаешься, тем она выше — вопреки теориям Абрахама Вернера. Гумбольдт заметил, что и в самой непроглядной тьме подземелья наличествует еще какая-то вегетация. Жизнь, казалось, не кончается нигде, всюду можно обнаружить еще какой-то мох или вздутия чахлых растений. Ему от них делалось не по себе, а потому он тщательно их срезал, исследовал, распределял по классам, о чем написал работу. Спустя много лет, обнаружив подобные растения в пещерах захоронений, он знал, с чем имеет дело.



Александр завершил свое образование и получил мундир. Его он должен был носить, где бы ни появлялся. Должность его называлась асессор горного департамента. Ему и самому совестно, писал он брату, что все это доставляет ему такую радость.

Несколько месяцев спустя Александр фон Гумбольдт считался уже самым надежным инспектором горного дела в Германии. Его проводили по шахтам, торфяным разработкам, ему показывали печи королевских фарфоровых мануфактур; и всюду он пугал рабочих той стремительностью, с какой делал какие — то записи. Он всегда был в пути, почти не спал и не ел, и сам не мог понять, что с ним происходит. Сидит в нем что-то такое, писал он своему брату, что заставляет его опасаться за свой рассудок.

Случайно ему в руки попалась книга Гальвани об электричестве и лягушках. Гальвани присоединил к отрезанным лягушачьим ляжкам пластинки разных металлов, и лягушатина задергалась как живая. Оставалась ли в ляжках лягушки какая-то жизнь или то были внешние движения под воздействием разности металлов, вызывавших сокращение мышц лягушачьей плоти? Гумбольдт решил выяснить, в чем тут дело.

Он снял сорочку, лег на кровать и велел слуге наклеить ему на спину два пластыря для кровопускания. Слуга повиновался, на коже Гумбольдта вздулись два больших волдыря. А теперь пусть он взрежет эти волдыри! Слуга замешкался, Гумбольдт прикрикнул на него, и бедняге пришлось взять в руки скальпель. Он был так остр, что боли от пореза Гумбольдт не почувствовал. Кровь капала на пол. Гумбольдт приказал приложить цинк к одной из ран.

Слуга спросил, нельзя ли обождать какое-то время, мол, ему совсем худо.

Гумбольдт приказал не валять дурака. Едва серебряная пластина коснулась второй его раны, как по спине до самой шеи пробежали разряды боли. Дрожащей рукой он пометил: musculus cucularis, затылочная кость, продолжающиеся покалывания в области позвоночника. Действие электричества, несомненно! Еще раз серебро! Он насчитал четыре разряда, в равные промежутки времени; после чего предметы вокруг него стали терять свой цвет.

Очнувшись, он увидел, что слуга сидит на полу: лицо бледное, руки в крови.

Продолжим, сказал Гумбольдт, ужаснувшись собственному открытию: что-то внутри него испытывало странное наслаждение. Давай лягушек!

Ну, нет! сказал слуга.

Гумбольдт спросил, не желает ли он поискать себе новое место.

Слуга возложил четырех тщательно препарированных лягушек на кровоточащую спину господина.

Но это всё, заявил он, в конце концов, мы — христиане!

Гумбольдт, не слушая, приказал снова подать серебро! Разряды возобновились. При каждом из них, он это видел в зеркале, лягушки подпрыгивали как живые. Он впился зубами в подушку, наволочка намокла от его слез. Слуга истерически похохатывал. Гумбольдт хотел сделать запись, но руки его не слушались. Он с трудом поднялся. Из двух ран текла жидкость, растравляя кожу. Гумбольдт хотел собрать немного жидкости в колбочку, но распухшее плечо не дало ему повернуться. Он взглянул на слугу.

Тот помотал головой.

Ладно, смирился Гумбольдт, тогда пусть слуга ради Всевышнего позовет поскорее врача! Он вытер лицо и подождал, пока снова сможет владеть руками, чтобы что-нибудь записать. Разряды тока возникли, он это почувствовал, и источником электричества было не его собственное тело и не тело лягушки, а химическая враждебность металлов.

Нелегко было втолковать врачу, что же здесь произошло. Слуга на той же неделе отказался от места, рубцы на теле остались, а работа Гумбольдта о проводимости живых тканей принесла ему славу в научных кругах.

Похоже на помешательство, писал ему старший брат из Йены. Однако следует помнить, что есть моральные обязательства и перед собственным телом, каковое не есть просто вещь среди других вещей; прошу тебя, приезжай! Шиллер хотел бы с тобой познакомиться.

Ты не понимаешь меня, отвечал ему Гумбольдт. Я открыл, что люди готовы постигать превратности и невзгоды, однако не добиваются многого, потому что боятся боли. Кто же решится испытать боль, тому откроются вещи, которые… Он отложил перо, потер плечо и скомкал бумагу. Вот мы с тобой братья, начал он новый лист, отчего я вижу в этом великую загадку? В том, что мы каждый по себе и все же нас двое, что ты таков, каким я не должен быть, а я такой, каким ты не можешь быть; что мы обречены на то, чтобы вместе избывать существование, оставаясь друг другу ближе всех прочих людей, хотим мы того или нет. И отчего я предчувствую, что от нашего величия не останется и следа, что исчезнет всё, чего бы мы ни достигли, будто ничего и не было, и что наши имена, соединившись опять воедино, померкнут? На этом он остановился и разорвал лист на мелкие клочки.

Чтобы обследовать растения во фрейбергских шахтах, Гумбольдт изобрел шахтерскую лампу: огонек от газовой горелки, которая давала свет и там, где не было воздуха. И это его едва не погубило. Он спустился в еще не исследованную пещеру, поставил там свою лампу — и вскоре потерял сознание. Уже умирая, он увидел перед собой сплетения тропических растений, превращавшихся у него на глазах в извивающиеся женские тела; вскрикнув, он пришел в себя. Испанец по имени Андрее дель Рио, бывший соученик по фрейбергской академии, нашел его и вытащил на поверхность. От стыда Гумбольдт едва нашел в себе силы пролепетать слова благодарности.

За месяц упорной работы он придумал респиратор: из пузыря с воздухом две трубочки вели к дыхательной маске. Закрепив на теле сей прибор, он спустился вниз. С окаменевшим лицом перенес начавшиеся галлюцинации. И лишь тогда, когда стали подкашиваться колени, а свечной огарок начал казаться пламенем пожара, Гумбольдт открыл вентиль и, злорадствуя, наблюдал, как женщины снова превращались в лианы, а лианы — в ничто. Несколько часов он пробыл в холодной тьме. А когда снова выбрался на свет божий, ему вручили письмо от Кунта, призывавшее Александра к смертному одру матери.

Как и полагается в таких случаях, он вскочил на первую же лошадь, какую смог достать. Дождь хлестал его по лицу, плащ развевался на ветру, дважды он свалился с седла наземь. Прибыл небритым, чумазым, нарочито задыхаясь — ибо догадывался, как следует выглядеть при такой оказии. Кунт кивнул ему с одобрением; они вместе сидели потом у постели матери, наблюдая, как страдание превращает ее лицо в нечто чужое. Чахотка сожгла ее изнутри, щеки впали, подбородок удлинился, нос неожиданно заострился, кровопускания ее измождили. Пока Гумбольдт держал мать за руку, день, посерев, перешел в вечер, и посыльный принес письмо от брата — с извинениями: мол, крайне неотложные дела в Веймаре. Когда наступила ночь, мать вдруг выпрямилась и стала что-то хрипло выкрикивать. Снотворное не помогало, второе кровопускание также не принесло успокоения; и Гумбольдт все никак не мог понять, что же понуждает мать вести себя противу всяких приличий. Ближе к полночи ор ее стал совсем уж несдержан, он исторгался откуда-то из самых глубин ее тела, и причем казалось, будто старуха испытывала от этого высочайшее наслаждение. Александр ждал с закрытыми глазами. Лишь через два часа она стихла. На рассвете мать пробормотала что-то неразборчивое, а когда солнце поднялось повыше, взглянула на своего сына и заметила, что ему надо держаться прямее, нельзя быть таким нескладехой. Потом голова ее отвернулась, глаза остекленели; впервые в жизни Александр увидел мертвое тело.

Кунт положил ему руку на плечо. Никому не дано измерить, насколько дорога ему была эта семья.

Почему же, возразил Гумбольдт таким тоном, словно ему кто-то суфлировал, он знает это и никогда не забудет.

Кунт издал растроганный вздох. Теперь он знал, что будет и впредь получать свое жалованье.

После обеда слуги видели Гумбольдта расхаживающим взад-вперед перед замком, по всхолмиям вокруг пруда; язык высунут, голова запрокинута в небо. Таким они его еще никогда не видели. Должно быть, говорили они друг другу, это потрясло нашего господина. И впрямь: Александр никогда еще не был так счастлив.

Спустя неделю он оставил свою должность. Министр не мог этого понять. Такой высокий пост в юные годы, а уж перспективы! В чем же дело?

Дело в том, что всего этого ему слишком мало, отвечал Гумбольдт. Невелик росточком, но прям, стоял он, опустив плечи, перед столом своего начальника. И еще в том, что ему пора отправляться в путь. Глаза его светились.

Для начала он поехал в Веймар, где старший брат представил его Виланду, Гердеру и Гёте. Последний приветствовал Александра как своего соратника. Всякий ученик великого Вернера ему друг.

Он собирается путешествовать по Новому Свету, сказал Гумбольдт. Об этом он еще никому не говорил. Никто не сможет его удержать, однако он не рассчитывает на то, что вернется живым.

Гёте взял его под руку и через анфиладу выкрашенных в разные цвета комнат подвел к высокому окну. Великое начинание, сказал он. Особенно важно обследовать вулканы, дабы подтвердить теорию нептунизма. Под землей не горит огонь. Природные недра вовсе не представляют собой кипящую лаву. Лишь поврежденные умы могут порождать такие нелепые мысли.

Гумбольдт обещал взглянуть на вулканы.

Гёте скрестил руки за спиной. И он никогда не должен забывать, от кого он туда прибыл.

Гумбольдт не понял.

Он должен помнить, кто послал его. Гёте повел рукой в сторону пестрых комнат, полных гипсовых слепков римских статуй, за которыми слышалась теперь приглушенная мужская беседа. Старший брат Гумбольдта разглагольствовал о преимуществах белого стиха, Виланд внимал, поддакивая, а Шиллер, расположившись на кушетке, украдкой позевывал. От нас вы туда прибудете, сказал Гёте, отсюда. И за морем вы останетесь нашим посланником.

Гумбольдт проследовал далее в Зальцбург, где запасся самым дорогим набором наиточнейших приборов, какими кто-либо когда обладал. Два барометра для измерения атмосферного давления, гипсотермометр для определения точки кипения воды на различных высотах, теодолит для измерения на местности горизонтальных и вертикальных углов, зеркальный секстант для определения высоты звезд во время морского плавания, складной карманный секстант, инклинатор с магнитной стрелкой для определения силы земного магнетизма, волосяной гигрометр для измерения влажности воздуха, эвдиометр для определения количества кислорода в воздухе, лейденская банка для улавливания электрических зарядов, цианометр для измерения цвета ясного дневного неба. А вдобавок к сему еще две пары неслыханно дорогих часов, что недавно стали изготовлять в Париже. Они обходились без маятника, секунды отмеряли неслышно, благодаря упрятанным в корпус пружинам. Если обращаться с ними осторожно, они не отклонятся от точного парижского времени; кроме того, установив угол солнцестояния над горизонтом, можно с их помощью и по таблицам определить градус долготы.

В Зальцбурге Гумбольдт задержался на год, непрестанно упражняясь. Изучил тут все окрестные холмы, каждый божий день измерял атмосферное давление, картографировал магнитные поля, исследовал воздух, воду, землю и небесную синеву. Он научился так раскладывать и собирать инструменты, что мог делать это вслепую, стоя на одной ноге, под дождем или посреди коровьего стада, над которым кружила туча мух. Местные жители считали Гумбольдта придурком. Но и к этому, как он знал, тоже нужно было привыкнуть. Как-то раз он целую неделю ходил с рукой, привязанной к спине, — чтобы привыкнуть к неудобству и боли. Поскольку мундир стеснял его в движениях, он заказал себе другой, в котором даже спал и по ночам. Вся штука в том, чтобы ко всему быть готовым, толковал он своей квартирной хозяйке и просил подать ему еще одну кружку зеленоватой сыворотки, от которой его воротило.

Лишь после всего этого Александр отправился в Париж, где его брат вел свободную жизнь, воспитывая по собственной строгой системе своих гениальных детей. Невестка своего нового родственника терпеть не могла. Она заявляла, что Александр внушает ей ужас, говорила, что его деловитость кажется ей формой безумия, да и весь он представляется ей неким карикатурным слепком с ее супруга.

Что ж, с этим нельзя, пожалуй, не согласиться, отвечал ей муж, поясняя, что, мол, ему и самому всегда нелегко давалось опекать младшего брата: приходилось удерживать его от разного толка благоглупостей и быть для него чем-то вроде пастыря.

В академии Гумбольдт читал лекции о проводимости нервной системы человека. Он был среди тех, кто собрался под моросящим дождем на истоптанном газоне близ Парижа, дабы измерить последний отрезок долготы, соединявшей столицу с Северным полюсом. По завершении сего действа все сняли шляпы и пожали друг другу руки: одна десятимиллионная часть расстояния, выполненная в металле, станет отныне эталоном всех будущих измерений длины. Ее решено было назвать метром. Гумбольдта и всегда-то переполняли чувства, когда что-либо измерялось, а на сей раз он словно опьянел от энтузиазма. Несколько ночей не мог спать от волнения.

Он навел справки относительно предстоящих экспедиций. Некто лорд Бристоль собирался в Египет, но потом попал в тюрьму: его уличили в шпионаже. Гумбольдт узнал, что Директория намеревается послать в южную часть Тихого океана отряд исследователей под руководством великого Бугенвиля; однако Бугенвиль давно порос мохом, полностью оглох, недвижно сидел в кресле и бормотал что-то себе под нос, пытаясь распоряжаться, но никто не мог понять, чего именно и от кого он хочет добиться. Когда Гумбольдт отвесил Бугенвилю поклон, он благословил его жестом епископа и взмахом руки велел удалиться. Директория заменила его офицером Боденом. Тот принял Гумбольдта с учтивостью и дал массу обещаний. Вскоре, однако, скрылся вместе с той суммой, которую предоставило ему государство.

Однажды вечером Гумбольдт, возвратившись домой, по нечаянности наступил на руку какому-то молодому человеку, который пил шнапс из серебряной фляги, расположившись на ступеньках его дома. Молодой человек осыпал его громкой бранью, Гумбольдт извинился; между ними завязалась беседа. Молодого человека звали Эме Бонплан, и он тоже собирался в путешествие с Боденом. Лет ему было двадцать пять, он был высок ростом, довольно неопрятен, на лице несколько оспин, а спереди не хватало одного зуба. Они вгляделись друг в друга, и потом, спустя годы, никто из них двоих не мог сказать, промелькнуло ли в их душе предчувствие, что именно этот человек когда-нибудь станет для тебя куда более важным, чем любой другой, или так им только будет казаться в воспоминаниях.

Он родом из Ла-Рошели, рассказывал Бонплан, и низенькое небо тамошней провинции всегда воспринимал как тюремную крышу. Все мечтал вырваться оттуда, стал даже военным врачом, однако университет отказал ему в дипломе. Наверстывая упущенное, он занялся ботаникой, полюбил тропические растения, а теперь вот не знает, что ему делать. Только не назад в Ла-Рошель, лучше уж смерть, чем это!

Гумбольдт спросил, можно ли его обнять.

Нет, испуганно вскочил Бонплан.

У них одинаковое прошлое за спиной, заявил Гумбольдт, и одинаковые интересы, и если они объединятся, то кто сможет их остановить? Он протянул ему руку.

Бонплан не мог ничего понять.

Они могут отправиться в путешествие вместе, пояснил ему Гумбольдт, ему нужен спутник, а деньги у него есть.

Бонплан внимательно поглядел на него и закрутил крышку фляги.

Они оба молоды, сказал Гумбольдт, полны решимости, и вместе достигнут всего. Или Бонплан в том сомневается?

Бонплан сомневался, но воодушевление Гумбольдта действовало заразительно. Потому-то, а еще потому, что невежливо было оставлять человека с протянутой рукой, он встал и протянул ему навстречу свою ладонь — и едва не закричал от боли: рукопожатие Гумбольдта оказалось куда более крепким, чем можно было ожидать от этого маленького человека.

А что теперь?

Теперь в Испанию, отвечал Гумбольдт, куда же еще!

Братья простились церемонно, как двое монархов. Александр смутился, когда локоны невестки коснулись его щеки в миг прощального поцелуя. Увидятся ли они еще когда-нибудь, спросил он.

Наверняка, ответил старший брат. В этом или том мире. Во плоти или во свете Господнем.

Гумбольдт и Бонплан оседлали коней и отправились в путь. Бонплан с изумлением отметил, что его спутник ни разу не оглянулся на невестку и брата, хотя те смотрели им вслед, пока они не скрылись из вида.

На пути в Испанию Гумбольдт измерял каждый холм. Взбирался на каждую гору. Отколупывал куски породы от каждой скалы. Напялив кислородную маску, спускался на дно каждой пещеры. Случалось, местные жители, заметив, как он разглядывает солнце сквозь окуляр секстанта, принимали путешественников за язычников-звездопоклонников и забрасывали камнями, так что им приходилось, вскочив в седла, спасаться бегством. Два первых раза обошлось, на третий Бонплан заработал жестокую рану от удара камнем.

Он начал роптать. Зачем все это нужно, спрашивал он, ведь они здесь только проездом, им же надо в Мадрид, и они очутились бы там куда раньше, дьявол их побери, если бы просто скакали туда.

Он сожалеет, но это не так, отвечал Гумбольдт, подумав. Холм, о котором неизвестно, как он высок, оскорбляет разум и лишает его спокойствия. Не определяя постоянно свое местоположение, человек не может продвигаться вперед. Нельзя оставлять на обочине ни одну загадку, как бы мала она ни была.

Теперь они стали продвигаться ночью, чтобы Гумбольдт мог беспрепятственно делать свои измерения. Следует уточнить координаты на карте, ибо карты Испании не точны. Надо ведь знать, куда скачешь.

Да они и так это знают, вскричал Бонплан. Вот дорога, она ведет в Мадрид. Что еще нужно!

Речь не о дороге, отвечал Гумбольдт. Речь о принципе.

Ближе к столице Испании дневной свет принял серебристый оттенок. Вскоре почти не стало деревьев. Срединная часть Испании вовсе не впадина, сказал Гумбольдт. Географы опять ошибаются. Она представляет собой, скорее, возвышенное плато, а в доисторические времена была островом, выступающим из древнего моря.

Что ж, сказал Бонплан, делая глоток из своей фляги. Островом так островом.

В Мадриде правил первый министр Уркихо. Все знали, что он спит с королевой. Король был рохля, собственные дети его презирали, вся страна над ним потешалась. Мимо Уркихо не проскочишь, ибо доступ в колонии закрыт для иностранцев, исключений еще не бывало. Гумбольдт наносил визиты прусскому, бельгийскому, нидерландскому и французскому посланникам. По ночам он учил испанский.

Бонплан спросил, спит ли он вообще когда-нибудь.

Когда можно без этого обойтись, то нет, отвечал Гумбольдт.

Через месяц ему удалось добиться аудиенции у Уркихо в Королевском дворце Аранхуэс. Упитанный министр был сама нервозность и погруженность в дела. То ли что-то напутав, то ли потому, что слышал когда-то о Парацельсе, он принял Гумбольдта за немецкого врача и первым делом спросил о средстве, повышающем потенцию.

Что такое?

Министр отвел Гумбольдта в темный угол каменного зала, положил ему руку на плечо и шепотом повторил свой вопрос. Не в удовольствии дело. Его власть над страной зависит от его власти над королевой. А ведь она не юная девушка, да и сам он не молодой человек.

Гумбольдт, часто моргая, глядел в окно. В ослепительно белом свете солнца с небывалой симметрией простирались куртины парка. Из мавританского фонтанчика лениво била посверкивающая струя.

Предстоит еще много сделать, продолжал Уркихо. Инквизиция пока достаточно сильна, до уничтожения рабства путь весьма долгий. Интриганов полно. Если говорить откровенно, неизвестно, сколько он еще продержится. Ясно ли он выразился?

Сжав кулаки, Гумбольдт медленно прошествовал к письменному столу Уркихо, окунул гусиное перо в чернила и написал рецепт. Хининовая кора из долины Амазонки, экстракт мака из Центральной Африки, сибирский мох и легендарный цветок из путевого альбома Марко Поло. Смесь крепко взварить, принимать после третьего процеживания, пить медленными глотками через день. На сбор всех трав уйдут годы. Не без колебаний протянул он листок Уркихо.

Никогда еще иностранцев не снабжали такими документами. Барону фон Гумбольдту и его ассистенту следовало оказывать всяческое содействие. Всюду предоставлять кров, обращаться с почтением, допускать в любое место, какое их заинтересует, и перевозить на всех судах испанской короны.

Теперь бы только прорваться сквозь английскую блокаду, сказал Гумбольдт.

А чего это тут вставлено слово ассистент? спросил Бонплан.

Кто их знает, рассеянно сказал Гумбольдт. Должно быть, по недоразумению.

А нельзя ли изменить?

Вряд ли это здравая мысль, заметил Гумбольдт. Такие паспорта — всё равно что дар небес. Их не обсуждают, с ними отправляются в путь.

Они сели на первый же фрегат, отходивший из Ла-Коруньи в тропические земли. Дул сильный западный ветер, корабль набрал скорость. Гумбольдт сидел на палубе на складном стульчике. Свободу он ощущал небывалую. К счастью, записал он в своем дневнике, ему неведома морская болезнь. И тут его сразу и вырвало. Но это всего лишь вопрос воли! С предельной сосредоточенностью, только изредка отвлекаясь, чтобы перегнуться через поручни, он исписал три страницы — о переполнявших его чувствах при отплытии, о ночи, спустившейся на море, и о тающих вдали огоньках побережья. До самого утра он простоял рядом с капитаном, наблюдая за его навигационными изысканиями. А потом извлек свой собственный секстант. К обеду он стал покачивать головой. А в четыре часа пополудни спросил капитана, почему тот работает столь неточно.

Так он работает уже тридцать лет, отвечал капитан.

При всем уважении, заметил Гумбольдт, это не может его не удивлять.

Он ведь делает это не ради математики, возразил капитан, ему надо переплыть океан. А для этого достаточно держаться примерно определенной широты и рано или поздно попадешь куда надо.

Но как можно жить, спросил Гумбольдт, впавший в некоторое раздражение из-за борьбы с тошнотой, если точность ничего не значит?

Еще как можно, сказал капитан. А кому не нравится, тот может и за борт. У них свобода на корабле, тут никто никого не держит.

Неподалеку от Тенерифе в визир им попало морское чудовище. Далеко-далеко, почти сливаясь с горизонтом, оно вздымало свое змеевидное тело ввысь, обозначая в воздухе два кольца и взирая на них своими похожими на драгоценные камни глазами, четко различимыми в окуляры. С морды его свисали бородой тонкие, как волос, волокна. Уже буквально через несколько секунд после того, как видение исчезло под водой, оно всем стало казаться миражом. Должно быть, газы, заключил Гумбольдт, или дурная пища. Он решил ничего об этом не записывать.

На два дня корабль встал на якорь, чтобы пополнить припасы. Прямо в порту их окружила группа продажных женщин; они тянули к путешественникам руки, хихикая, ощупывали все подряд. Бонплан чуть было не удалился с одной из них, но Гумбольдт резко окрикнул его, призвав к порядку. Одна из женщин, стоя сзади, голыми руками оплела и его шею, расплескав свои волосы по его плечам. Александр хотел высвободиться, но одна из ее серег зацепилась за застежку его мундира. Все женщины стали смеяться, Гумбольдт не знал, куда девать руки. Наконец она все-таки отпрыгнула от него, ухмыляясь, Бонплан тоже растянул было рот в улыбке, но, взглянув на мину товарища, вмиг посерьезнел.

Вон там вулкан, сказал Гумбольдт, с трудом сдерживая раздражение, времени в обрез, некогда канителиться!

Они наняли двух проводников и отправились в гору. За каштановой рощей потянулись заросли папоротника, а потом пошла песчаная полоса, поросшая дроком. Гумбольдт измерил высоту по методу Паскаля — определив атмосферное давление воздуха. Переночевали они в пещере, еще наполненной снегом. Коченея от холода, они устроились поближе к входу. Маленькая продрогшая луна застыла на небе, по временам над ними сновали летучие мыши, острая тень горной вершины падала на гряду облаков внизу.

Весь Тенерифе, объяснял Гумбольдт проводникам, представляет собой всего одну только гору, выступающую из моря. Разве вам это не интересно?

Говоря по правде, заметил один из них, не очень.

На другое утро выяснилось, что и проводники дороги не знают. Гумбольдт спросил, доводилось ли им бывать здесь наверху.

Нет, ответил один из них. А зачем?

Осыпь щебня на подступах к вершине преодолеть было трудно; всякий раз, как они соскальзывали, камни с грохотом неслись вниз, в долину. Один из проводников не удержал равновесия и разбил бутылки с водой. Мучаясь жаждой, с кровавыми ссадинами на руках, они взобрались наконец на вершину. Кратер вулкана остыл столетия назад, дно его было покрыто застывшей лавой. Обзор тут был великолепный — было видно Пальму, Гомеру и объятые дымкой горы Лансароте. Пока Гумбольдт с помощью барометра и секстанта производил свои измерения, проводники отдыхали, присев на корточки и недружелюбно посматривая на него, а Бонплан, поеживаясь от холода, обозревал дали.

Под вечер, изнемогая от жажды, они добрались до садов Оратавы. Гумбольдт не мог оторвать глаз от растений тропического мира. Вид косматого паука, гревшегося на солнышке на стволе пальмы, наполнил его душу ужасом счастья. А потом он увидел драконово дерево.

Он обернулся, но Бонплан куда-то исчез. Дерево было гигантским, оно насчитывало, должно быть, несколько тысяч лет. Оно росло здесь еще до испанцев и до аборигенов. Стояло здесь еще до Христа и Будды, Платона и Тамерлана. Гумбольдт поднес к уху часы. Как они, тикая, хранили в себе время, так это дерево отражало его натиск: временной поток разбивался о него, как о скалу. Гумбольдт потрогал потрескавшуюся кору. Где-то далеко вверху разбегались в разные стороны ветви, голоса сотен птиц наполнили воздух. С нежностью провел он рукой по древесным морщинам. Всё стало тленом — люди, звери, все-все. Все, кроме него одного. Он прижался щекой к дереву, потом отпрянул, озираясь: не видел ли его кто-нибудь. Быстро вытер слезы и отправился на поиски Бонплана.

Француз? Рыбак у причала показал рукой в сторону деревянной хибары.

Гумбольдт открыл дверь и увидел голую спину Бонплана, склонившуюся над голой коричневой женщиной. Он захлопнул дверь и припустил на корабль. И не подумал остановиться, заслышав, как сзади его бегом догоняет Бонплан; не сбавил он шага и когда тот, поравнявшись с ним, с переброшенной через плечо рубашкой, со штанами в руках, стал просить у товарища прощения.

Гумбольдт заявил, что если еще раз случится что-нибудь подобное, он будет считать их сотрудничество прекращенным.

Да ладно уж, тяжело дыша, оправдывался Бонплан, напяливая на ходу рубашку. Ну, приспичит иной раз человеку, разве это так трудно понять? Ведь и Гумбольдт мужчина!

В ответ Гумбольдт призвал его помнить о той, с которой помолвлен.

Да нет у него никого, сказал Бонплан, влезая в штаны. Ни с кем он не помолвлен!

Человек — не животное, заметил Гумбольдт.

Ну, не всегда, возразил Бонплан.

Гумбольдт спросил, доводилось ли ему читать Канта.

Французы иностранцев не читают.

Он не намерен дискутировать на эту тему, сказал Гумбольдт. Еще раз что-нибудь подобное, и пути их разойдутся. Бонплан способен это понять?

Боже правый, простонал Бонплан.

Способен ли он это понять?

Застегивая штаны, Бонплан пробормотал что-то невразумительное.

Несколькими днями позже корабль пересек тропик. Гумбольдт отложил в сторону рыбу, плавательный пузырь которой он как раз рассекал при тусклом свете коптилки, и перевел взгляд на четко очерченные звезды Южного Креста. Созвездия нового полушария, лишь отчасти вошедшие в атласы. Другая сторона Земли и неба.

Неожиданно они попали в стаю моллюсков. Встречное движение их красных масс заставило корабль пятиться. Бонплан выудил парочку этих созданий. И почувствовал себя как-то странно, по собственному признанию. Что-то тут не так, сказал он.

На другое утро на судне началась лихорадка. В трюме стояла жуткая вонь, по ночам стонали больные, даже наверху, на палубе, держался запах рвоты. Корабельный врач не захватил с собой хинин: все это, мол, только веяния моды, кровопускание — вот испытанная метода! Молодой матрос из Барселоны истек кровью при третьей попытке. Другой, в бреду, вообразил себя птицей, стал махать руками, как крыльями, свалился за борт и чуть было не утонул; спасли его, вовремя спустив шлюпку. Бонплан валялся на своей койке, попивал горячий, обжигающий губы ром, и не был пригоден для какой-либо работы; а тем временем Гумбольдт, взрезав оба моллюска, исследовал их под микроскопом; кроме того, каждые четверть часа он измерял давление воздуха, температуру воды и фиксировал окрашенность неба, а каждые полчаса спускал в воду свинцовый лот и заносил результаты измерений в толстый судовой журнал. Как раз теперь, говорил он задыхающемуся Бонплану, нельзя позволять себе никакую слабость. Работа всему помощник. Цифры справятся с хаосом. Даже с лихорадкой.

Бонплан удивился, неужели морская болезнь ничуть его не задела.

Он этого не знает. Он решил ее игнорировать и поэтому ничего не замечает. Разумеется, и его время от времени рвет, но он не обращает на это внимание.

Вечером отправили под воду очередного мертвеца.

Все это его беспокоит, признался Гумбольдт капитану. Лихорадка не должна быть помехой его экспедиции. Он принял решение не следовать с ними до Веракруса, а сойти через четыре дня на берег.

Капитан спросил, хорошо ли он плавает.

В этом нет необходимости, заметил Гумбольдт, в шесть утра на третьи сутки покажутся острова, а сутками позже они достигнут суши. Об этом свидетельствуют его расчеты.

Капитан спросил, а что, неужели у него нет больше ничего под рукой, что можно было бы разрезать.

Наморщив лоб, Гумбольдт поинтересовался, уж не желает ли он над ним посмеяться.

Ничуть, он желает только напомнить о пропасти между теорией и практикой. Расчеты расчетами, мое почтение, но здесь не гимназия, а океан. Никто не может предсказать, как поведут себя течения и ветры. И, стало быть, точно сказать, когда появится суша.

На третий день рано утром в дымке на горизонте постепенно обрисовались очертания побережья.

Тринидад, спокойно объявил Гумбольдт.

Вряд ли. Капитан ткнул рукой в морскую карту.

Она не верна, сказал Гумбольдт. Расстояние между Старым и Новым Светом, очевидно, измерено с ошибками. Никто еще не учитывал научно силу течений. Если все будет как надо, я уже завтра утром сойду на terra firme.[2]

Близ устья большой реки друзья высадились на берег. Течение реки было столь могучим, что морская вода превратилась в пенящуюся пресную воду. Пока на трех лодках переправляли на берег ящики с их снаряжением, Гумбольдт, надев новый, с иголочки, безупречный прусский мундир, отдавал прощальный салют капитану. Тут же, в лодке, лениво покачивавшей приближавшийся к ним под косым углом берег, он начал письмо брату, в котором описывал воздушное сиянье, теплый ветер, кокосовые пальмы и фламинго. Не знаю, когда сие достигнет тебя, но постарайся все это пристроить в газету. Мир должен узнать обо мне. Было бы большим заблуждением с моей стороны полагать, будто я ничего для него не значу.

УЧИТЕЛЬ

Ежели кто расспрашивал профессора о его самых ранних воспоминаниях, то получал ответ, что таковых не существует в природе. Воспоминания, мол, в отличие от гравюр или почтовых отправлений, датировки не имеют. Просто в памяти оседают некие вещи, которые по размышлении можно выстроить в определенную череду.

Каким безжизненным и второстепенным предстает, к примеру, воспоминание о том послеполуденном часе, когда он поправлял отца при выплате жалованья. Может, он слышал об этом от кого-то слишком часто, но ему это все казалось прямолинейным и надуманным. Все прочие воспоминания были связаны у Гаусса с матерью. Он упал, расплакался, она утешала сына, вытирала ему слезы; он не мог заснуть, и она ему что-то пела; соседский мальчишка хотел его отволтузить, мать это увидела и погналась за мальчишкой, догнала обидчика и, зажав его между колен, отшлепала по физиономии до самой крови, а он, очумев, убежал. Гаусс любил мать несказанно. Он бы умер, случись с ней что. И это не пустые слова. Он знал, что просто не смог бы этого пережить. Так было, когда ему было три года, и тридцать лет спустя по-другому не стало.

Отец его был садовником, с вечно испачканными землей руками, получал он немного и открывал рот лишь для того, чтобы пожаловаться или отдать распоряжения.

Немец тот, кто никогда не сидит скособочась, любил он повторять, устало хлебая по вечерам картофельный суп.

И только? с просил однажды Гаусс. Этого достаточно, чтобы быть немцем?

Отец его обдумывал вопрос неправдоподобно долго. Потом молча кивнул.

Мать Гаусса, пухлая неторопыга, всегда была при деле и, сколько он себя помнил, вечно готовила, стирала, предавалась мечтам да проливала слезы. Сын весьма рано заметил, как она стареет. Кожа ее теряла упругость, тело — формы, глаза год от года становились все тусклее, и на лице прибавлялось морщин. Он знал, что и со всеми остальными людьми происходит то же самое, но в данном случае это казалось ему невыносимым. Мать истаивала у него на глазах, и он не мог ничего с этим поделать.

Большинство более поздних воспоминаний относились к косной медлительности. Долгое время Гаусс полагал, что люди прикидываются, словно в театре, или следуют некоему ритуалу, который обязывает их говорить или действовать лишь после некоторого раздумья. Иногда он к этому приспосабливался, но чаще это его раздражало. Далеко не сразу он понял, что люди нуждаются в этих паузах. Почему они думали так медленно, так мучительно тяжко?

Словно их мысли производила какая-то машина, которую нужно было сначала завести и дать ей разогнаться, как будто мысли были не живые и не двигались сами по себе. Он замечал, что они сердятся, когда он не хотел выдерживать эти паузы. Да он и рад был бы их выдерживать, но у него не получалось.

И эти черные значки в книгах, которые говорили что-то большинству взрослых людей, но только не его матери и ему, очень его беспокоили. И как-то в воскресенье после обеда он попросил отца — ну, как ты стоишь, мой мальчик! — объяснить ему некоторые из них: что значит вот этот вот, с поперечной перекладиной, или та растопырка, или полукружие, или полный круг. Потом он стал вглядываться в страницу и вглядывался до тех пор, пока и незнакомые значки не наполнились вдруг смыслом сами собой и не возникли слова. Он стал перелистывать страницы, дело пошло все спористее, и через несколько часов он уже мог бегло читать, и в тот же вечер одолел всю книгу, весьма, кстати, скучную — речь там шла о Христовых слезах да о сердечном покаянии грешников. Он притащил книжку к матери, чтобы и ей объяснить, что значат все эти значки, но она только с печальной улыбкой покачала головой. В этот миг он понял, что ни у кого нет желания использовать свой разум. Всем хочется покоя. Людям хочется есть и спать, и чтобы все с ними хорошо обращались. И чтобы поменьше думать.

Их школьного учителя звали Бютнер, и он любил наказывать. Он делал вид, будто прибегает к палке только из строгости и аскетизма, но иной раз по лицу педагога было заметно, какое удовольствие доставляют ему побои. Больше всего на свете он любил давать детям такие задания, над которыми беднягам приходилось долго пыхтеть и которые все равно почти невозможно было решить без единой ошибки, так что в конце концов у него появлялся повод извлечь свою палку. То был самый бедный квартал Брауншвейга, никто из этой ребятни не собирался учиться дальше, всем им предстояло работать руками. Гаусс знал, что Бютнер его ненавидит. Как он ни помалкивал, как ни старался отвечать так же медленно, как и остальные, он чувствовал, что Бютнер ему не верит и лишь дожидается случая влепить ему покрепче, чем остальным.

И такую возможность Гаусс ему предоставил.

Бютнер дал им задание сосчитать сумму всех чисел от единицы до ста. На выполнение такого задания потребовались бы часы, а сделать всё верно было невозможно, как ни тщись: где-нибудь в этом бесконечном сложении да допустишь ошибку, за которую потом и схлопочешь.

Давайте, давайте, вскричал Бютнер, нечего ворон считать — принимайтесь за дело!

Потом уж Гаусс не мог и припомнить, что с ним приключилось в тот день, — то ли устал больше обычного, то ли просто забылся. Да только он утратил над собой всякий контроль и уже через три минуты предстал перед кафедрой учителя со своей аспидной дощечкой, на которой было написано всего несколько цифр.

Ага, сказал Бютнер и взялся за палку. Однако взгляд его скользнул по результату, и рука застыла в воздухе. Он спросил, какой же получился ответ.

Пять тысяч пятьдесят.

Что?

У Гаусса сел голос, он долго откашливался и весь вспотел. И хотел лишь одного: снова оказаться за своей партой и считать, склонив голову, как другие, которые делали вид, что ничего не слышат.

Ну, и как же ты получил такой результат?

Сто плюс один — будет сто один. Девяносто девять плюс два — будет сто один. Девяноста восемь плюс три — будет сто один. Все время сто один. И так нужно проделать пятьдесят раз. То есть надо умножить сто один на пятьдесят.

Бютнер молчал.

И будет пять тысяч пятьдесят, повторил Гаусс в надежде, что Бютнер, паче чаяния, его поймет. Сто один умножить на пятьдесят будет пять тысяч пятьдесят. Он тер себе нос и готов был заплакать.

Да разразит меня гром, сказал Бютнер. А потом долго молчал. Но лицо его пребывало в работе: он вдувал и раздувал щеки, вытягивал книзу подбородок, тер себе лоб и барабанил по носу. И наконец отослал Гаусса за парту. Иди-ка сядь и посиди молча, а после уроков останься.

Гаусс вздохнул с облегчением.

И без разговорчиков! вскричал Бютнер, вновь взмахнув своей дубинкой.

Итак, Гаусс после занятий предстал с опущенной головой перед кафедрой учителя. Бютнер потребовал от него поклясться самим всевидящим Господом Богом, что он сам все это вычислил. Гаусс не только дал ему слово, но еще и попытался объяснить, что тут нет ничего особенного, надо только без предубеждений и привычек подходить к любой проблеме, и тогда решение обнаружится само собой, — однако Бютнер прервал его, протянув ему толстую книгу. Высшая арифметика, его конек. Пусть-де Гаусс возьмет ее домой да просмотрит на досуге. С превеликой осторожностью, однако. Одна помятая страница, одно пятнышко, один отпечаток пальца — и дубинка не будет знать пощады.

На другой день Гаусс вернул книгу.

Бютнер спросил, в чем дело. Книга, разумеется, не из легких, но нельзя же так быстро сдаваться!

Гаусс покачал головой, он хотел было ответить. Да не смог. Потек нос. Ему пришлось высморкаться.

Ну, так в чем дело?

Он уже все прочел, сказал он, заикаясь. Было интересно, он весьма благодарен. Он молча смотрел на Бютнера, моля Бога, чтобы на сей раз пронесло.

Только не надо врать, сказал Бютнер. Это самый сложный учебник из имеющихся на немецком языке. Никому не по силам пройти его за один день, а тем паче восьмилетнему сопляку.

Гаусс не знал, что ему на это ответить.

Бютнер нетвердой рукой раскрыл книгу. Ну, держись, сейчас он его кое о чем спросит!

Спустя полчаса он ошалело уставился на Гаусса. Бютнер всегда знал, что он никудышный учитель. У него нет ни призвания, ни способностей к этому делу. Однако вот и его час настал: если Гаусс не поступит в гимназию, он будет считать, что прожил жизнь напрасно. Бютнер глядел на ученика повлажневшими глазами, но потом, чтобы, вероятно, справиться со своим волнением, схватил палку: так Гаусс получил последнюю порцию порки в своей жизни.

Тем же вечером в дверь дома его родителей постучал незнакомый молодой человек. Ему семнадцать лет, звать его Мартин Бартельс, он изучает математику и является ассистентом Бютнера. Да позволено ему будет перемолвить два слова с их сыном.

У них только один сын, возразил отец, но тому всего восемь лет.

Вот он-то ему и нужен, сказал Бартельс. Он просит позволения трижды в неделю заниматься с мальчиком математикой. Не об уроках речь, в данном случае это слово было бы неуместно, ухмыльнулся он несколько нервно, речь о занятиях, которые, весьма вероятно, принесли бы больше пользы ему самому.

Отец позвал сына и потребовал, чтобы тот стоял прямо. Все это какая-то чепуха! Он задумался на минуту. С другой стороны — почему бы и нет?

В течение года они работали вместе. Поначалу Гаусс радовался этим послеобеденным часам, которые хоть как-то нарушали монотонное течение долгих недель, хотя к математике у него душа не лежала — он предпочел бы заниматься латынью. Но потом ему это наскучило. Бартельс хоть и не был таким тугодумом, как другие, но и с ним было тяжко.

Как-то Бартельс сказал, что имел разговор с ректором гимназии. И если его отец не будет возражать, то Гауссу будет предоставлено там бесплатное место.

Гаусс вздохнул.

Не годится, сказал ему Бартельс с упреком, ребенку быть вечно таким унылым зюзей!

Гаусс задумался, это замечание показалось ему интересным. В самом деле, откуда в нем такое уныние? Может, из-за того, что он видел, как угасает его мать. Или из-за того, что мир таит в себе столько разочарований, стоило только к нему присмотреться: сам он хрупок, иллюзии его грубы, изнанка сделана кое-как. Только тайна и забвение помогают его выносить. И не будь сна, который хоть на какое-то время вырывает человека из сурового мира, этого нельзя было бы выдержать. Если все это замечать, поневоле будешь унылым. Бдение — это уныние. Познание, мой бедный Бартельс, это отчаяние. Отчего? Оттого, что время неостановимо.

Совместными усилиями Бартельсу с Бютнером удалось убедить Гаусса-старшего, что место его сына не в прядильне, а в гимназии. Скрепя сердце отец в конце концов согласился, а на дорогу дал сыну совет: что бы ни случилось, всегда держаться прямо. А Гаусс, наблюдая за работой садовников, давно уже понял, что отца волнует не мораль человеческая, а хребет как предмет профессиональной болезни. Ему выдали две новые сорочки и пристроили столоваться у пастора.

Высшая школа его разочаровала. Многому тут и взаправду не учили: так, немного латыни, риторике, древнегреческому, математике на смехотворном уровне да вершкам теологии. Новые соученики были не смышленее прежних, учителя пускали в ход палку так же часто, хотя и не так крепко, как Бютнер.

За первым же обедом пастор спросил, как идут дела в школе.

Так себе, ответил он.

Пастор спросил, трудно ли ему учиться.

Мальчик, задрав нос, покачал головой.

Остерегись, сказал пастор.

Гаусс удивленно посмотрел на него.

Пастор уставил на него строгий взор.

Гордыня — смертный грех!

Гаусс кивнул.

Об этом нельзя забывать, сказал пастор. До конца жизни. Как ни умен человек, но ему потребно смирение.

Зачем?

Пастор выглядел изумленным.

Что ты этим хотел сказать?

Ничего, сказал Гаусс, вовсе ничего.

Нет уж, я хотел бы услышать.

С точки зрения самой теологии, пояснил мальчик, Бог создал человека таким, как он есть, однако получается, что человек должен теперь вечно перед ним извиняться за это. Как-то нелогично.

Пастор высказал предположение, что у него что — то не в порядке с ушами.

Гаусс вынул свой грязный-прегрязный платок и высморкался. Он был убежден, что чего-то не понимает, но все это представлялось ему произвольной перестановкой местами причины и следствия.

Бартельс пристроил его столоваться в другом месте, у гофрата Циммерманна, профессора Гёттингенского университета. Циммерманн был добродушен и тощ, взирал на Гаусса с каким-то вежливым испугом, а однажды взял на прием к герцогу Брауншвейгскому.

Герцог, любезный господин с подрагивающими веками, ожидал их в золоченом зале, в котором было так много свечей, что от предметов не падали тени, а только бегали блики по зеркальному потолку, отражавшему все помещение в перевернутом виде.

Итак, это и есть ваш маленький гений?

Гаусс отвесил поклон, как его научили. Он-то знал, что скоро не будет никаких герцогов. И тогда об абсолютных властителях можно будет прочесть только в книгах, и сама мысль о том, что нужно перед кем-то кланяться и стоять, ожидая высочайшего повеления, будет казаться людям чем-то странным и нереальным.

Сочти же что-нибудь, велел герцог.

Гаусс откашлялся, кровь ударила ему в голову, на лбу выступила испарина. Свечи поглощали в зале чуть ли не весь воздух. Он всматривался в их пламя и вдруг сообразил, что профессор Лихтенберг не прав и что гипотеза с флогистоном — пустое. Не огненная материя горит, а сам воздух!

Прошу прощения, вмешался Циммерманн, но это недоразумение. Молодой человек — вовсе не феномен счета. Напротив, счет в некотором роде его слабое место. Однако математика, как это, несомненно, известно вашему высочеству, не имеет дела с искусством сложения. Две недели назад мальчик совершенно самостоятельно вывел закон Боде о зависимости между расстояниями планет от Солнца, а вслед затем заново открыл две неизвестные ему теоремы Эйлера. И в области календарной арифметики у него удивительные прозрения: его формула исчисления сроков Пасхи ныне применяется повсеместно в Германии. Его достижения в геометрии чрезвычайны. Кое-что уже опубликовано, хотя и, разумеется, пока под именем того или иного педагога, так как мальчика нельзя подвергать искушениям ранней славы.

Его больше интересует латынь, хриплым голосом вставил вдруг Гаусс. Кроме того, он знает наизусть с дюжину баллад.

Герцог вопросил, в самом ли деле тут кто-то заговорил или он ослышался.

Циммерманн ткнул Гаусса в бок. Он просит прощения, молодой человек весьма незнатного происхождения, его поведение еще оставляет желать лучшего. Однако ж он ручается головой, что лишь стипендия двора является пока тем единственным недостающим условием для его достижений, кои приумножат славу Отечества.

Значит, никакого счета, стало быть, теперь не последует? спросил герцог.

К сожалению, нет, отвечал Циммерманн.

Что ж, сказал разочарованно герцог. Стипендию одаренный мальчик тем не менее получит. И пусть придет снова, когда найдется что показать. Он сам горой стоит за науку. Любимейший его крестник, юный Александр, только что отправился в Южную Америку за какими-то цветочками. Может, им удастся вырастить здесь еще одного такого парня!

Герцог отпустил их величественным жестом руки, и они, как положено, пятясь задом и кланяясь, выкатились в дверь.

Вскоре после того в город прибыл Пилатр де Розье. Вместе с маркизом д'Арландом он пролетел пять с половиной миль над Парижем в корзине, прикрепленной к шару, который братья Монгольфье наполнили подогретым воздухом. По приземлении, как говорили, два дюжих молодца подхватили и куда-то увели маркиза, ибо тот стал заговариваться, утверждая, что в воздухе их окружали летучие светящиеся существа с девичьими грудями и птичьими клювами. Только через несколько часов он, наконец, успокоился и приписал свой бред нервному потрясению. Пилатр же сохранил самообладание и ответил на все вопросы. Ничего такого особенного они не испытали; им все время казалось, что они находятся на одном месте, в то время как земля под ними уходит куда-то вниз. Однако ж понять это может лишь тот, кто сам там побывал. Прочим людям все это будет представляться чем-то более величественным или, напротив, более обыденным, чем это есть на самом деле.

Пилатр с двумя ассистентами находился со своим летательным аппаратом на пути в Стокгольм. Он переночевал в одной из самых дешевых гостиниц и уже собирался двигаться дальше, когда герцог попросил его продемонстрировать полет.

Пилатр отвечал, что это требует немалых средств и что ему сейчас не до этого.

Посыльный намекнул, что герцог не привык, чтобы ему платили грубостью за гостеприимство.

Какое гостеприимство, возмутился Пилатр. Он сам оплатил свое пребывание, а одна только подготовка шара к полету отнимет у него два дня из запланированного путешествия.

Может быть, во Франции и можно так разговаривать с начальством, заметил посыльный, там ведь чего только не бывает. В Брауншвейге, однако, следовало бы хорошенько обдумывать свои слова, прежде чем отправлять его с таким ответом.

Пилатр подчинился. Ему бы следовало это знать, сказал он устало, ведь в Ганновере было то же самое, и в Баварии тоже. Ладно, так уж и быть, он поднимется в воздух завтра после обеда перед воротами этого грязного городишки.

На следующее утро кто-то постучал в дверь воздухоплавателя. За порогом стоял мальчик, который, внимательно глядя на Пилатра снизу вверх, спросил, можно ли ему полететь вместе с ним.

Поехать, поправил Пилатр. На шаре не летают, а передвигаются по воздуху. Так говорят сами воздухоплаватели.

Какие воздухоплаватели?

Он первый из них, сказал Пилатр, и он это установил. И нет, конечно, детям с ним нельзя. Он пошлепал парнишку по щеке и хотел закрыть дверь.

Вообще-то хвалиться не в его правилах, сказал мальчик, вытирая нос тыльной стороной руки. Но его имя Гаусс, он достаточно известен уже, а вскоре сделает открытия такие же великие, как Исаак Ньютон. Все это он говорит не из тщеславия, но потому, что времени мало, а ему нужно принять участие в этом полете. Ведь сверху звезды лучше видны, не так ли? Там их не застилает дымка?

За это он может поручиться, ответил Пилатр.

Поэтому ему тоже нужно подняться. Он много знает о звездах. И готов подвергнуть себя любому испытанию.

Пилатр рассмеялся и спросил, кто это научил юношу так изъясняться. А потом немного подумал. Ну, так и быть, сказал он наконец, раз уж речь идет о звездах!

После обеда развели огонь и через два шланга надули пергаментный баллон горячим воздухом на глазах у толпы, герцога и салютирующих лейб-гвардейцев. Никто не ожидал, что это займет столько времени. Половина зрителей разошлась к тому моменту, как шар округлился, и лишь четверть оставалась на месте, когда он нехотя оторвался от земли и поднялся в воздух. Канаты напряглись, ассистенты Пилатра отцепили шланги, корзину подбросило, и Гаусс, распластавшийся на дне и что-то непрерывно шепчущий, наверняка вылетел бы прочь, если б его вовремя не подхватил и не пригнул пониже Пилатр.

Рано еще, выдохнул он. Молишься небось?

Нет, прошептал Гаусс и пояснил, что он считает простые числа: так он всегда поступает, когда нервничает.

Пилатр поднял большой палец, чтобы определить направление ветра. Шар поднимется и двинется в ту сторону, куда дует ветер, а потом спустится, когда воздух в нем остынет. Чайка прокричала совсем рядом с корзиной. Рано еще, восклицал Пилатр, рано еще! Рано! Вот теперь смотри! И он то ли за воротник, то ли за волосы поднял Гаусса на ноги.

Вдаль отъехавшая выгнувшаяся земля. Низкий горизонт, вершины холмов, тающие в дымке. Задранные кверху головы людей, крошечные лица вокруг еще не погасшего пламени, а рядом крыши города. Облачка дыма, словно пришпиленные к трубам. На зеленом лугу змейкой вьется тропинка, на ней ослик величиной с насекомое. Гаусс вцепился в край корзины и лишь когда закрыл рот, понял, что все это время кричал.

Таким видит мироздание Бог, сказал Пилатр.

Гаусс хотел было ответить, но у него пропал голос. С какой силой их сотрясают потоки воздуха! А солнце — почему оно здесь, наверху, настолько ярче светит? Глазам больно, но он их не закрывает. А само пространство: одни сплошные прямые от одной точки к другой, от этой крыши к тому облаку, к солнцу и обратно к крыше. Из точек составляются линии, из линий плоскости, из плоскостей тела, но и это еще не все. Тончайшая кривизна пространства — снизу ее почти было видно. Он чувствовал руку Пилатра на своем плече. Не надо вниз — никогда. Только все вверх и вверх, пока под ними не будет больше никакой земли. Когда-нибудь люди испытают и это. Тогда все будут летать, как будто в этом нет ничего особенного, но его-то на этом свете уже не будет. Он взволнованно вглядывался в солнце, замечая, что свет меняется. Сумерки словно туман поднимались в еще светлое небо. Еще только несколько вспышек красного на горизонте, потом уже никакого солнца, одни лишь звезды. Внизу это никогда не происходило так быстро.

Пилатр сказал, что они уже снижаются.

Нет, взмолился Гаусс, не надо! Как все-таки много здесь звезд, и с каждой минутой становится все больше. И каждая из них — как умирающее солнце. То одна, то другая исчезают, но все они следуют по своим орбитам, и как для движения каждой планеты — хоть вокруг Солнца, хоть вокруг Луны или какой другой планеты — есть своя формула, так, вероятно, имеется и своя формула, возможно, бесконечно более сложная, а может, и совсем простая, для движения каждой из них относительно друг друга; наверное, нужно только повнимательнее и подольше понаблюдать за ними. Глазам стало больно. Чувство такое, будто он уже давным-давно не моргал.

Скоро мы будем внизу, сказал Пилатр.

Не надо!

Гаусс поднялся на цыпочки, словно это могло помочь, не отводил глаз от неба, впервые поняв, что такое движение, что такое небесное тело, что такое, прежде всего, пространство, которое было натянуто между ними и охватывало их всех, в том числе и его самого, и Пилатра, и эту корзину…

Они грохнулись о деревянное ограждение вокруг копны сена, один канат лопнул, корзина опрокинулась, Гаусс скатился в грязную лужу, Пилатру совсем не повезло: он вывихнул руку и, завидев трещину в пергаментной оболочке шара, разразился такими громогласными проклятьями, что выбежавший из дома крестьянин застыл на месте, воздев кверху свою лопату. Запыхавшись, подбежали ассистенты и сложили помятое полотно шара. Пилатр, придерживая руку, влепил Гауссу крепкую затрещину.

Теперь я это узнал, объявил Гаусс.

Интересно, что именно?

Что все параллельные линии сходятся.

Очень мило, сказал Пилатр.

Сердце мальчика бешено колотилось. Он раздумывал, стоит ли сказать Пилатру, что к корзине нужно только приделать надувной руль и тогда можно будет направлять полет шара, куда тебе нужно. Но решил все-таки промолчать. Его не спрашивали, а навязывать людям свои идеи — невежливо. К тому же это так очевидно, что вот-вот придет в голову кому-нибудь другому.

А теперь в нем наверняка хотят видеть благодарного отрока. Не без труда Гаусс изобразил на лице улыбку и, растопырив руки, поклонился, как заводная кукла. Довольный Пилатр, рассмеявшись, взъерошил парнишке волосы.

ПЕЩЕРА

За полгода в Новой Андалусии Гумбольдт обследовал все, что не имело ног или не испытывало страха, чтобы убежать от него. Он описал цвет неба, температуру молний и толщину ночного инея, он изучил птичий помет, обследовал сотрясения Земли и спускался в пещеру мертвых.

Он жил вместе с Бонпланом в белом деревянном домике на краю города, недавно разрушенного землетрясением. Да и теперь еще толчки по ночам не давали людям толком поспать, вот и сейчас, когда он лежал, затаив дыхание, можно было услышать какое-то дрожание глубоко внизу. Гумбольдт копал ямы, опускал термометры на длинных веревках в колодцы и выкладывал горошины на кожу барабанов. Землетрясение скоро повторится, сообщал он с воодушевлением. От города останутся одни руины.

По вечерам они ужинали у губернатора, потом купались. Стулья выставлялись прямо в реку, сидя на них в легкой одежде, они оказывались посреди быстрого течения. Мимо то и дело проплывали небольшие крокодильчики. Какая-то рыба откусила однажды три пальца на ноге племяннику вице-короля. Мужчина, его звали дон Ориендо Казаулес и у него были огромные усы, вздрогнул и несколько секунд ошалело смотрел прямо перед собой, прежде чем — скорее удивленно, чем испуганно — извлек из окрасившейся кровью реки свою ногу, ставшую неполноценной. Озираясь, будто искал что-то, он свесился вдруг набок, но Гумбольдт успел его подхватить. На ближайшем корабле бедняга отбыл назад в Испанию.

Нередко к ним заглядывали женщины: Гумбольдт считал вшей в их заплетенных волосах. Они приходили группками, хихикали, посмеиваясь над этим маленьким мужчиной в мундире и с лупой в левом глазу. Бонплан страдал от их красоты. Он спрашивал, на что может сгодиться статистика вшей.

Всё нужно знать, потому что люди хотят всё знать, отвечал Гумбольдт. Никто еще не исследовал наличие этих неистребимых насекомых на головах жителей тропиков.

Неподалеку от их дома с молотка продавали людей. Мускулистые мужчины и женщины с цепями на ногах, пустыми глазами смотрели на землевладельцев, которые ковырялись у них во рту, заглядывали им в уши и, опустившись на колени, щупали их задний проход. Покупатели трогали подошвы их ног, дергали за нос, проверяли, в порядке ли волосы, ощупывали пальцами их гениталии. По большей части они уходили потом, так никого и не купив, эта отрасль коммерции находилась в упадке. Гумбольдт купил троих мужчин и велел их расковать. Они не поняли зачем. Теперь они свободны, передал им Гумбольдт через толмача, и могут идти на все четыре стороны. Они тупо уставились на него. Свободны! Один из них спросил, куда же им идти? Куда хотите, отвечал Гумбольдт. Он дал им денег. Все трое с недоумением попробовали монеты на зуб. Один из них сел на землю, закрыл глаза и не шевелился — так, будто ничто в мире его не интересовало. Гумбольдт и Бонплан удалились под насмешливые взгляды окружающих. Несколько раз они оборачивались, но никто из обретших свободу не смотрел им вслед. Вечером начался дождь, а ночью город потрясло новое землетрясение. На следующие утро трое мужчин исчезли. Никто не знал, куда, и никто не встречал их больше. Во время следующего аукциона Гумбольдт с Бонпланом оставались дома, работали за закрытыми ставнями, а наружу вышли только, когда все закончилось.

Дорога к миссионерам вела через джунгли. На каждом шагу попадались незнакомые растения. Казалось, земли не хватает для всей этой поросли: деревья жались друг к другу, одно растение налезало на другое, лианы били по головам и плечам. Монахи из миссии встретили их дружелюбно, хотя и не могли понять, что вновь прибывшим от них нужно. Настоятель качал головой: что-то тут не так! Никто не отправляется на другой конец света, чтобы измерить то, что ему не принадлежит.

Жизнь крещеных индейцев в миссии строилась на основе самоуправления. У них был и свой комендант из индейцев, свой шериф и даже ополчение, и поскольку индейцы не бунтовали, то им давали жить так, будто они свободны. Они ходили голыми, только у некоторых имелись какие-то вещи, неизвестно как к ним попавшие: у кого шляпа, у кого чулок, пояс или закрепленный на плече эполет. Гумбольдту понадобилось некоторое время, чтобы сделать вид, что он ко всему этому привык. Ему неприятно было смотреть на волосяной покров у женщин в самых разных местах; это казалось ему несовместимым с их естественным достоинством. Однако когда он поделился этим своим наблюдением с Бонпланом, тот так хитро посмотрел на него, что Гумбольдт покраснел и голос его осекся.

Недалеко от миссии, в пещере ночных птиц, обитали мертвые. Поскольку с пещерой этой были связаны старые-престарые легенды, местные жители отказались их туда сопровождать. Только после длительных уговоров с ними согласились пойти два монаха и один индеец. То была одна из самых больших пещер на всем континенте, дыра размером шестьдесят футов на девяносто, через которую проникало так много света, что они, даже пройдя сто пятьдесят футов, все еще двигались по траве и под деревьями. Только после этого им пришлось зажечь факелы. И тут же начали раздаваться крики птиц.

Птицы жили во тьме. Тысячи гнезд мешочками свешивались с потолка пещеры, птичий крик оглушал. Как они ориентировались в темноте, никто не знал. Бонплан сделал три выстрела, почти неслышных из-за птичьего крика, и тут же к ногам его свалились две птицы, еще живые. Гумбольдт откалывал от скалы образцы породы, измерял температуру, давление воздуха и влажность и соскребал мох со стен.

Один из монахов громко вскрикнул, раздавив ногой громадного слизня. Им пришлось пересечь ручей, птицы с криком носились над их головами, Гумбольдт зажимал уши руками, монахи крестились.

Здесь, сказал проводник, начинается царство мертвых. Дальше он не пойдет.

Гумбольдт предложил вдвое увеличить вознаграждение.

Проводник отказался.

Это нехорошее место! И вообще, нечего тут делать, человеку нужен свет.

Красиво сказано, прорычал Бонплан.

Свет, вскричал Гумбольдт, это не способность видеть, а знание!

Он двинулся дальше, Бонплан и монахи за ним. Туннель стал раздваиваться, без проводника они не знали, куда идти. Гумбольдт предложил разделиться на две группы. Бонплан и монахи покачали головами.

Ну, тогда идем влево, решил Гумбольдт.

Почем же влево? спросил Бонплан.

Значит, вправо, сказал Гумбольдт.

Ну, а почему вправо?

Черт подери, рассердился Гумбольдт, что за идиотизм!

И он зашагал впереди всех влево. Птичий гам раздавался здесь еще сильнее. Через какое-то время в нем можно было различить какой-то тоненький быстрый-быстрый клекот. Гумбольдт склонился к увядшим растениям на земле. Вздувшиеся растеньица, бесцветные, почти бесформенные.

Как интересно, прокричал он в ухо Бонплану, как раз о таких вещах я написал работу во Фрейберге!

Когда они оба разогнулись, то увидели, что монахи исчезли.

Кретины суеверные! вскричал Гумбольдт. Вперед!

Дорога резко пошла вниз. Птицы хлопали крыльями совсем близко от них, но ни разу их не коснулись. Они на ощупь подобрались к какому-то выступу. Факелы были слишком слабы, чтобы достать до самого свода. На стены ложились их огромные тени. Гумбольдт взглянул на термометр: становится все теплее, сомнительно, чтобы это порадовало профессора Вернера! Потом вдруг он увидел рядом силуэт покойной матери. Он поморгал глазами, но ее тень не исчезла, словно то был не фантом. Платок повязан на шее, голова наклонена, на устах отрешенная улыбка, нос и подбородок истончились как в последний день ее жизни, в руках гнутый зонтик. Он закрыл глаза и медленно сосчитал до десяти.

Что, что? спросил Бонплан.

Ничего, ответил Гумбольдт и, сосредоточившись, отколол от скалы осколок.

Дорога ведет дальше вниз, сказал Бонплан.

Пожалуй, хватит, решил Гумбольдт.

Бонплан высказал предположение, что там внизу, может быть, есть еще неизвестные растения.

Лучше вернемся, сказал Гумбольдт. Раз хватит, значит хватит.

Они пошли вдоль ручья на свет. Постепенно птиц становилось все меньше, а крики их все глуше, вскоре они смогли потушить факелы.

Перед пещерой их проводник крутил на вертеле над костром обеих убитых птиц, выпуская жир. Перья, клювы и когти уже сгорели, кровь капала в пламя, жир шипел, над поляной стоял горький запах. Этот птичий жир — большая ценность, пояснил проводник. Не имеет запаха и держится больше года!

Придется добыть парочку новых, сердито сказал Бонплан.

Гумбольдт попросил у Бонплана его флягу со шнапсом, сделал большой глоток и отправился с одним из монахов в сторону миссии, в то время как Бонплан вернулся в пещеру, чтобы подстрелить еще пару птиц. Сделав сотню шагов, Гумбольдт остановился и, задрав голову, посмотрел на верхушки деревьев, упиравшиеся в небо.

Эхо!

Эхо, повторил монах.

Ага, они кричат, и крик их отражается от стен. Очевидно, так ориентируются эти твари. Если не по запаху, то по звуку.

На ходу Гумбольдт делал пометки. Система, которой мог бы воспользоваться и человек — в безлунные ночи или под водой. А что до жира: из-за отсутствия запаха он наилучшим образом годится для производства свеч. Окрыленный, Гумбольдт подскочил к двери своей монашеской кельи, а там его поджидала голая женщина. Поначалу он подумал, что она пришла, дабы ей посчитали вшей, или принесла какое-нибудь известие. Но потом понял, что на сей раз это не так, и женщина пришла за тем, чего хотела, а хотела она именно того, о чем он догадался, и теперь ему деваться было некуда.

Скорее всего, ее прислал губернатор, надо полагать, это соответствовало его представлениям о том, какие сюрпризы в ходу у крепких мужчин. Всю ночь и весь день она в полном одиночестве прождала его в комнате, от скуки разобрала на части секстант, перепутала все собранные растения, хлебнула спирта, заготовленного для препаратов, и, оглушив себя им, хорошенько проспалась. Проснувшись, гостья не без ловкости разрисовала красками портрет презабавного карлы с тонкими губами, в котором, конечно, не узнала Фридриха Великого. А теперь, когда Гумбольдт наконец появился, она желала поскорее покончить с тем, ради чего сюда пришла.

Он еще спрашивал женщину, откуда она взялась и что ей угодно, и не может ли он что-нибудь для нее сделать, а она уже ловко расстегнула его брюки. Она была маленького роста, не худышка, и на вид ей было не больше пятнадцати. Гумбольдт отстранился, она последовала за ним, он уперся в стену и, когда захотел прогнать ее, вдруг осознал, что не помнит ни слова по-испански.

Ее зовут Инес, сказала гостья, он может ей довериться.

Когда она стянула через голову его рубашку, оторвалась пуговица и покатилась по полу. Гумбольдт проследил за ней глазами до того места, где она, ударившись о стену, шмякнулась на бочок и затихла на полу. Инес обхватила его шею руками и потащила за собой на середину комнаты, а он все бормотал, что она должна отпустить его, что он как-никак подданный прусской короны.

Ого, сказала она, как у тебя бьется сердце.

Она потянула его за собой на ковер. И почему-то он допустил, чтобы она перевернула его на спину, а ее руки тем временем скользнули вниз, после чего женщина с удивлением и смехом констатировала, что толку-то от ее усилий немного. Он смотрел на ее согнутую спину. На потолок, на листья пальмы, дрожащие на ветру за окном.

Сейчас, сейчас, сказала она. Он должен ей довериться!

Листья были остры и коротки, это дерево он еще не описал. Гумбольдт хотел было подняться, но она положила ладонь на его лицо и пригнула его опять, а он тем временем спрашивал себя, как она не может понять, что он побывал в аду. Позднее он не мог сказать, как долго все это длилось, пока Инес наконец не остановилась, рывком откинув назад волосы и печально глядя на него. Он закрыл глаза. Она встала.

Это ничего, тихо сказала она, это она во всем виновата.

Голова у него раскалывалась, его мучила жажда. И лишь услышав, что за ней захлопнулась дверь, он открыл глаза.

Бонплан застал друга за письменным столом, занятого хронометром, гигрометром, термометром и вновь собранным секстантом. Воткнув лупу в глаз, Гумбольдт исследовал листья пальмы. Интересное строение, очень! Но пора бы и двигаться дальше.

Чего это вдруг?

Согласно старинным преданиям, между реками Ориноко и Амазонкой есть природный канал. Европейские географы считают это легендой. Господствующая школа утверждает, что водоразделом здесь служат горы и не может быть никакой разветвленной речной системы внутри страны.

Как ни странно, он об этом никогда не думал, заметил Бонплан.

Это заблуждение, сказал Гумбольдт. Он найдет канал и разгадает эту загадку.

Вот оно что, сказал Бонплан. Канал, значит.

Ему не нравится такое отношение, сказал Гумбольдт. Одно нытье, одни упреки. А как насчет энтузиазма? Капелька его не помешала бы!

Бонплан спросил, а что, собственно, случилось.

Скоро будет солнечное затмение! Это позволит вычислить точные координаты города на побережье. И тогда можно будет составить целую сетку измерений вплоть до самого канала.

Но ведь он, видимо, где-то в глубине джунглей!

Все это только слова, сказал Гумбольдт. Его ими не испугаешь. Джунгли — это тоже всего-навсего лес. Природа везде природа.

Он написал письмо брату. Путешествие проходит великолепно, открытия потрясающие. Что ни день находятся новые растения, больше, чем их можно сосчитать; наблюдения за землетрясением наводят на мысль о новой теории земной коры. Невероятно расширились также сведения о природе вшей. Всегда твой, помести это в газете!

Убедившись, что рука не дрожит, он написал еще и Канту. Передо мной забрезжила новая концепция физической географии. На различных высотах, но при одинаковой температуре на всей планете произрастают схожие растения, так что климатические зоны простираются не только в ширину, но и в высоту: в одной и той же точке земной поверхности возможны все стадии изменений, от тропиков до Арктики. Если соединить эти зоны линиями, то можно получить карту больших климатических поясов. С благодарностью за все ценные указания, а также в надежде, что профессор пребывает в благополучии, остаюсь и прочее… Он закрыл глаза, вдохнул побольше воздуха и подписал письмо, изобразив самый размашистый росчерк, на какой только был способен.

За день до затмения вышла неприятность. Когда они проводили свои измерения на прибрежном песке, из-за кустов вдруг выскочил с дубиной какой-то самбо — полунегр, полуиндеец. Зарычав, он пригнулся к земле и уставился на незнакомцев. А потом бросился на них. Злосчастное происшествие — так назвал это Гумбольдт, когда тремя днями позже на борту судна, направлявшегося в Каракас при попутном ветре, писал об этом в три часа ночи при свете свечей. Сам он увернулся от удара, отпрянув влево, а вот Бонплану, который был справа от него, повезло меньше. Однако, увидев, что противник недвижно распростерся на земле, самбо перестал орудовать дубиной и побежал догонять сорвавшуюся с головы Бонплана шляпу. Нахлобучив ее, он поспешил удалиться.

С инструментами, по крайней мере, ничего не случилось, да и Бонплан через сутки пришел в себя, хотя лицо его раздулось, один зуб был выбит, нос потерял свою форму, а на губах и подбородке запеклась кровь. Гумбольдт, дневавший и ночевавший у его постели, тут же протянул другу кувшин с водой. Бонплан умылся, отхаркался и решился взглянуть на себя в зеркало.

Приближается затмение, сказал Гумбольдт. Как он, справится?

Бонплан кивнул.

Наверное?

Бонплан, сплюнув, прошепелявил, что в этом нет никаких сомнений.

То будут великие дни, сказал Гумбольдт. От Ориноко до Амазонки. В глубь страны. Пусть он поклянется!

С трудом, словно нехотя, Бонплан поднял руку.

В предначертанный послеобеденный час солнце погасло. Свет померк, стая птиц с криком взмыла в воздух и унеслась вместе с ветром; предметы вокруг будто вобрали в себя освещение, набежали тени, солнечный шар превратился в темный диск. Бонплан с перевязанной головой держал большое зеркало секстанта. Гумбольдт, устремив на него подзорную трубу, другим глазом косился на хронометр. Время остановилось.

А потом вновь пошло. Свет возвратился: солнечный шар выпростался и засиял, тень сползла с холмов, равнины и горизонта. Птицы кричали, где-то прогремел выстрел. Бонплан опустил зеркало.

Гумбольдт спросил, каково это было.

Бонплан с недоумением посмотрел на него.

Он ведь сам ничего не видел, пояснил Гумбольдт. Только отражение на зеркальном экране. Он, не отрываясь, измерял высоту небесных светил, да еще должен был следить за часами. Так что не было времени осмотреться.

Да ведь это не повторится, хрипло сказал Бонплан. Неужели он и правда даже ни разу не взглянул?

Эта местность теперь навсегда будет нанесена на все карты мира. Всего несколько мгновений выпадают на то, чтобы откорректировать ход часов с помощью неба. И есть люди, которые относятся к этой работе серьезнее, чем другие!

Все так, но все же… Бонплан вздохнул.

Что такое? Гумбольдт полистал звездный каталог, достал карандаш и занялся вычислениями. Так что же?

Неужели всегда нужно быть настолько немцем?

ЧИСЛА

В день, который все изменил, у Гаусса так разболелся коренной зуб, что он думал, что потеряет рассудок. Ночью он лежал на спине, прислушиваясь к храпу квартирной хозяйки за стеной. Где-то в половине седьмого, когда он, устало щурясь, вглядывался в рассвет, он сделал открытие, дававшее решение одной из самых старых загадок мира.

Он двинулся к столу, шатаясь, как пьяный. Это нужно было немедленно записать, чтобы ничто не забылось. Ящики стола не хотели открываться, внезапно и бумага попряталась от него, а перо сломалось и ставило кляксы, да еще под ноги попал полный ночной горшок. Однако же через полчаса царапания по бумаге всё означилось на отдельных смятых листах, на полях учебника греческого языка и на крышке стола. Тяжело дыша, он отложил перо. С удивлением он обнаружил, что не одет, что на полу испражнения и стоит вонь. Его знобило. Зубная боль была невыносимой.

Он перечитал всё. Продумывая строчку за строчкой, следя за системой доказательств, ища ошибки и не находя их. Он провел рукой по последнему листку и взглянул на свой кривой, замызганный семнадцатиугольник. Две тысячи лет люди с помощью линейки и циркуля конструировали равнобедренные треугольники и пятиугольники. Соорудить квадрат или удвоить углы какого-нибудь многоугольника было детской задачей. А комбинируя треугольник и пятиугольник, можно было получить пятнадцатиугольник. Но то был предел.

И вот: семнадцать. И он уже прозревал метод, с помощью которого можно пойти дальше. Но этот метод он еще должен найти.

Он отправился к цирюльнику. Тот завязал ему руки и, заверив, что все будет в порядке, быстрым движением сунул щипцы ему в рот. От одного только их прикосновения, вызвавшего резкую вспышку боли, Гаусс едва не потерял сознание. Он еще хотел было собраться с мыслями, как щипцы щелкнули, отозвавшись эхом в его голове, и лишь вкус крови во рту и звон в ушах вернули его в комнату к человеку в фартуке, который спрашивал, ну что, не так уж это и больно, не правда ли?

По дороге домой он то и дело должен был держаться за стены; ноги, подкашиваясь, не слушались его, голова кружилась. Всего-то через несколько лет появятся специальные врачи, ведающие полостью рта, и будут лечить эту боль, и не надо будет вырывать всякий воспалившийся зуб. Скоро мир не будет полон беззубых людей. И от оспинок скоро избавят род людской, и от выпадения волос. Его удивляло, что кроме него никто не думает о подобных вещах. Люди воспринимали все, что есть, как нечто само собой разумеющееся. С остекленевшими глазами отправился он на квартиру к Циммерманну.

Он вошел без стука и положил на стол перед Циммерманном свои листки.

О, выказал профессор сочувствие, зубы, очень болят? Ему-то самому еще повезло, у него не хватает только пяти, а вот у профессора Лихтенберга осталось всего лишь два, а Кестнер так и вовсе давно уже ходит без зубов. Осторожными — из-за пятен крови — пальцами он взял в руки первый листок. Наморщил лоб, подняв брови. Губы его шевелились. Все это длилось так долго, что показалось Гауссу невероятным. Нельзя же думать так долго!

Это великий момент, произнес наконец Циммерманн.

Гаусс попросил стакан воды.

Ему хочется молиться. Это следует опубликовать, лучше бы всего за подписью профессора. Студенту вроде как публиковаться еще рано.

Гаусс хотел что-то ответить, но когда Циммерманн принес ему стакан воды, он не смог ни говорить, ни пить. Он извинился жестами, поковылял домой и лег на кровать, думая о своей матери в Брауншвейге. То было ошибкой — отправиться в Гёттинген. Университет-то был здесь получше, но ему так не хватало матери, особенно когда нездоровилось. К полудню, когда щека раздулась пуще прежнего и любое движение отзывалось болью во всем теле, он понял, что цирюльник удалил не тот зуб.

По счастью рано утром улицы были еще пусты. Так что никто не видел, как он шел, останавливаясь у каждой стены, прислоняясь к ней головой и рыдая.

Он, кажется, душу бы отдал за то, чтобы жить через сто лет, когда появятся средства от зубной боли и врачи, заслуживающие этого звания. Причем дело — то вовсе не хитрое: нужно было только анестезировать в нужном месте нерв, лучше всего — малыми дозами яда. Следует внимательнее изучить свойства кураре! Бутылочка с ним имеется в химическом институте, надо будет как-нибудь взглянуть на нее. Однако мысли не слушались, ускользали, и внятным оставался только его собственный стон.

Это бывает, радостно сказал цирюльник. Боль отдается во все стороны, но природа умна, она дала человеку много зубов. В тот миг, когда цирюльник вынул свои щипцы, в глазах у Гаусса потемнело.

Боль словно стерла из его памяти время, так что несколько часов — или дней? откуда ему было знать, — спустя он очнулся в своей смятой постели, обнаружив на тумбочке наполовину опустошенную бутылку шнапса, а в ногах Научное приложение к Общей литературной газете, где гофрат Циммерманн излагал новейший метод построения равнобедренного семнадцатиугольника. Подле кровати сидел Бартельс, пришедший поздравить товарища.

Гаусс ощупал свою щеку. Ах, Бартельс. Ему ли это не знать: он и сам из бедной среды и считался вундеркиндом, коему уготовано великое будущее. А потом Бартельс встретил его, Гаусса. И как давно уже признался, две ночи после этой встречи провел без сна, раздумывая о том, а не вернуться ли ему в свою деревню, доить коров да чистить от навоза конюшню. В третью ночь он понял, что есть только один путь спасти свою душу — полюбить Гаусса.

И помогать ему, в чем только можно. С той поры он все свои силы отдавал совместной работе, вел беседы с Циммерманном, писал письма герцогу и выдержал бой с отцом Гаусса, убедив его (прибегнув к угрозам, о которых обе стороны не хотели вспоминать) отдать сына в гимназию. Прошлым летом он сопровождал Гаусса в поездке к его родителям в Брауншвейг. Помнится, мать отвела его в сторонку и с озабоченной робостью на маленьком личике спросила: ну, как там ее сын в университете, среди великих ученых, есть у него хоть какое-нибудь будущее? Бартельс сперва даже не понял вопроса. Ну, выйдет ли, хотела бы она знать, из исследований Карла какой-нибудь толк? Пусть скажет начистоту, она никому не скажет. У матери ведь сердце всегда не на месте. Помолчав минуту, Бартельс в свою очередь спросил — с надменностью, за которую потом ему было стыдно: что же, разве она не знает, что ее сын — величайший ученый в мире? Она расплакалась, было ужасно неловко. Гаусс так и не смог до конца простить Бартельса.

Теперь я решился, сказал Гаусс.

На что? рассеянно поднял на него глаза Бартельс.

Гаусс нетерпеливо вздохнул. Заняться математикой. До сих пор он все хотел переключиться на классическую филологию, да и теперь ему еще кажется привлекательной мысль написать комментарий к Вергилию, особенно что касается спуска Энея в подземный мир. По его мнению, никто не понял эту главу в полной мере. Но для этого еще будет время, ведь ему только девятнадцать. А пока он понял одно — в математике он может добиться большего. Раз уж ты оказался в сем мире, о чем тебя, правда, не спрашивали, то нужно попытаться что-нибудь в нем совершить. Например, решить вопрос о том, что такое число. Ведь это основа арифметики.

И дело всей жизни, сказал Бартельс.

Гаусс кивнул. Если на его стороне будет счастье, лет за пять он с этим справится.

Однако вскоре ему стало ясно, что он справится раньше. Стоило ему только начать, как идеи стали напирать с небывалой мощью. Он мало спал, перестал ходить в университет, ел самую малость и редко наведывался к матушке. А когда бродил по улицам, бормоча себе что-то под нос, мысль его работала особенно четко. Не глядя перед собой, он умудрялся не налететь на прохожих, никогда ни обо что не спотыкался, а когда однажды, повинуясь инстинкту, отпрянул беспричинно в сторону, и в ту же секунду на то место, где он только что стоял, свалился с крыши кирпич, он даже не удивился. Числа не уводили человека от мира, но приближали его к нему, делали этот мир яснее и понятнее.

Числа сопровождали его теперь повсюду. Гаусс не забывал о них, даже когда посещал продажных женщин. В Гёттингене их было немного, они все знали его, называли по имени и делали иной раз скидку, так как он был молод, хорош собой, имел манеры. Та, что нравилась ему больше других, происходила из далекого сибирского города, ее звали Нина. Жила она в старом доме для акушерок, у нее были темные волосы, глубокие ямочки на щеках и широкие, пахнущие землей плечи; в те мгновения, когда он ее обнимал и, сосредоточившись, чувствовал на себе ее раскачивание, он обещал жениться на ней и выучить ее язык. Она же только смеялась, а когда он принимался уверять, что все это очень серьезно, она отвечала, что он еще слишком молод.

Экзамен на докторскую степень он сдавал под присмотром профессора Пфаффа. Согласно нацарапанному Гауссом на бумаге заявлению, его освободили от устного испытания, да и было бы смешно, случись иначе. Придя за свидетельством, он долго маялся в коридоре. Съел там кусок черствого пирога и прочитал в Гёттишенских ученых ведомостях сообщение одного прусского дипломата, рассказывавшего о пребывании его брата в Новой Андалусии. Белый домик на краю города, по вечерам они там освежаются в реке, и к ним часто приходят женщины, чтобы у них искали и считали вшей. С непонятным для него волнением Гаусс перевернул страницу. Голые индейцы в католической миссии, в пещерах живут птицы, которые различают ориентиры в пространстве своими голосами, как другие существа делают это глазами. Продолжительное солнечное затмение, затем поход к Ориноко. Письмо этого человека полтора года находилось в пути, один Бог знает, жив ли он еще. Гаусс опустил газету. Циммерманн и Пфафф стояли перед ним. Они не решились ему помешать.

Каков человек, сказал он, впечатляет! С другой стороны, все это довольно бессмысленно — разве истина где-то там, а не здесь? Или: разве можно убежать от себя самого?

Пфафф протянул ему свидетельство: экзамен сдан, summa cum laude.[3] Разумеется. Стало известно, сказал Циммерманн, что затеяна большая работа. Он рад, что Гаусс наконец-то нашел нечто, что так заинтересовало его и что может развеять его меланхолию.

И в самом деле, сказал Гаусс, а когда с этим будет покончено, он откланяется.

Оба профессора переглянулись. Покинет курфюршество Ганновер? Не хотелось бы в это верить.

Нет, сказал Гаусс, не стоит беспокоиться. Он уедет хоть и далеко отсюда, но не за пределы курфюршества.

Работа двигалась споро. Квадратичный закон взаимности был выведен, загадка множества простых чисел близка к своему разрешению. Первые три главы он закончил и был уже занят основным разделом. Но то и дело откладывал перо в сторону, обхватывал голову руками и спрашивал себя, допустимо ли в принципе то, что он делает. Не слишком ли глубоко он копает? На основах физики зиждутся правила, на основах правил — законы, а на них опирается теория чисел; если вглядеться в них пристальнее, можно распознать формы их сродства, а также отталкивание и притяжение. В их структуре, похоже, чего-то недостает, странным образом кажется наспех смоделированным, и не раз уже он подумывал о том, что неплохо было бы подправить все эти неряшливости, на которые он натыкался, — Господь Бог явно позволил себе небрежность, надеясь, что никто этого не заметит.

А потом пришел день, когда у него не стало денег. Поскольку он закончил обучение, стипендию ему платить перестали. К тому же герцогу никогда не нравилось, что он уехал в Гёттинген, так что о продлении денежного содержания и думать было нечего.

Тут делу можно помочь, сказал Циммерманн. Как раз подвернулась случайная работенка. Требуется старательный молодой человек поработать немного землемером.

Гаусс отрицательно покачал головой.

Да это ненадолго, сказал опять Циммерманн. А свежий воздух еще никому не вредил.

Так неожиданно он принялся месить грязь на залитой дождями местности. Небо висело над головой, застилало белый свет, а глинистая земля превратилась в кашу. Он перемахнул через живую изгородь и, тяжело дыша, пропотевший и засыпанный хвойными иголками, оказался перед двумя девушками. На вопрос, что он тут делает, он нервно ответил, что триангулирует рельеф местности, и начал объяснять технику дела. Если известны одна сторона и два угла треугольника, то можно вычислить две другие и неизвестный угол. Одним словом, накладываешь где — нибудь здесь на просторах земли Божьей в любом месте треугольник, измеряешь одну его сторону, до которой легче добраться, и определяешь с помощью этого инструмента углы и третий опорный пункт. Гаусс поднял теодолит и покрутил его перед девушками: вот так и так, видите, а теперь так, проделав все это настолько неловко, словно в первый раз, пальцы были как деревянные. А потом прикладываешь одну сторону треугольника к стороне другого и получаешь на плоскости сеть треугольников, связанных между собой общими сторонами. Один прусский исследователь как раз проделывает в данный момент то же самое в Новом Свете среди тамошних мифических созданий.

Но ландшафт, возразила одна из девушек, та, что была повыше ростом, разве это плоскость?

Он уставился на нее. Не сделал, значит, когда надо, паузу. Не дал ей времени подумать.

Вообще-то, конечно, нет, сказал он, улыбаясь.

Углы треугольника, сказала она, только на ровной поверхности составляют в сумме сто восемьдесят градусов, а на выпуклой — нет. А весь мир ведь так и устроен: то вверх, то вниз.

Он с удивлением посмотрел на нее, словно только что увидел. Девушка вздернула брови, выдерживая его взгляд.

Да, сказал Гаусс, что правда, то правда. Чтобы уравновесить это, необходимо треугольники некоторым образом сжать после измерения до бесконечно малых величин. В принципе произвести простую операцию по дифференциальному вычислению. Именно в этой форме… Он опустился на землю и вытащил свой блокнот. В такой форме, пробормотал он, уже начав писать, этого еще никто не делал.

Когда он поднял глаза, рядом никого не было.

Он колесил по этой местности несколько недель, производя геодезическую съемку, вбивал в землю колья, визировал расстояния. Однажды он кубарем скатился под откос и вывихнул плечо, несколько раз оказывался в крапиве, да вдобавок после полудня, зима была уже не за горами, гурьба ребятишек забросала его снежками пополам с комьями грязи.

Но Йоханну он видел теперь чаще. Казалось, она всегда была рядом и только маскируемое или недостаточное внимание с его стороны заставляли ее таиться от молодого человека. Она шла перед ним по улице, а Гауссу представлялось, что одно только его желание заставляет ее замедлять шаги, даже если она этому противится. Один раз Йоханна сидела в церкви, тремя рядами дальше него, с усталым, но сосредоточенным выражением лица, и слушала, как пастор расписывает всем перспективу вечного проклятия на тот случай, если они не воспримут страдания Христа как свои собственные, а выпавшие на его долю несчастья как свои личные, и его кровь не как пролитую за них всех; Гаусс давно уже перестал спрашивать себя, что бы это все значило, и наверняка знал: она взглянет на него с насмешкой, если он сейчас обернется.

Однажды они отправилась вместе с ее глупенькой, вечно хихикающей подружкой Минной на прогулку за город. Они вели беседу о новых книгах, о которых он понятия не имел, о том, что часто идет дождь, о будущем Директории в Париже. Йоханна часто отвечала, даже не дав ему договорить. А он думал при этом, как бы ему ее обнять и повалить на землю, и точно знал, что она читает его мысли. А тогда к чему все это притворство? Оказалось, никак нельзя без него обойтись: когда он нечаянно коснулся ее руки, то тотчас же низко поклонился, как это обычно делали благородные господа, а она сделала книксен. На обратном пути он обдумывал, наступит ли однажды день, когда люди будут общаться друг с другом без обмана. Но прежде чем ему пришло в голову что-либо путное, он неожиданно понял, как можно решить любое треугольное уравнение. Дрожащими руками Гаусс нащупывал свой блокнот, но оказалось, что он забыл его дома, и до ближайшей харчевни шел и тихо бормотал себе под нос формулу, а там, наконец, вырвал у кельнера из рук грифель и записал ее на скатерти.

С этого дня он больше не покидал квартиры. День переходил в вечер, вечер в ночь, а ночь вбирала в себя слабый свет ранних часов суток, пока утро еще не перешло в день, словно таков был распорядок вещей. Но на самом-то деле он таким не был, не успеешь оглянуться, а смерть уже тут как тут, надо торопиться. Иногда приходил Бартельс, приносил еду. Иногда приходила его мать. Она гладила сына по голове, смотрела на него затуманенными от любви глазами и краснела от радости, если он целовал ее в щеку. Потом появлялся Циммерманн, спрашивал, не нужна ли ему какая помощь в работе, встречался с ним взглядом и, смущенно бормоча, уходил восвояси. Приходили письма от Кестнера, Лихтенберга, Бютнера и секретаря герцога, он не читал ни одного из них. Два раза с ним случился понос, три раза болели зубы, а однажды ночью прихватили такие сильные колики, что он подумал, ну все, конец, однако Бог не допустил, чтобы он тут и кончился. А в другой раз, ночью, ему открылась истина, что вся его работа и такая жизнь что-то абсолютно чуждое и ненужное само по себе, потому как у него нет друзей, и вообще никого, кроме матери, для кого бы он что-то значил. Но и это прошло, как проходит и все остальное прочее.

Однажды дождливым днем он завершил работу. Отложил перо в сторону, обстоятельно высморкался и потер лоб. И все воспоминания о последних месяцах мучительной борьбы, необходимости принятия решений и вечные сомнения и раздумья отошли в прошлое. Это были переживания кого-то другого, кем он был несколько минут назад, но не его теперешнего. Перед ним лежала рукопись, которую оставил тот, другой. Сотни страниц, исписанные мелким убористым почерком. Он листал их и спрашивал себя, как это он сумел такое сотворить. В памяти не осталось ничего — ни моментов вдохновения, ни озарений. Только работа.

Чтобы напечатать рукопись, ему пришлось занять денег у Бартельса, хотя у того и для себя почти ничего не было. А потом возникли еще трудности, когда он захотел вычитать корректуру после того, как страницы уже были набраны; глупый книготорговец просто не понимал, что никто, кроме самого автора, не в состоянии это сделать. Циммерманн написал герцогу, тот выдал немного денег, и Disquisitiones Arithmeticae[4] вышли в свет. Ему было чуть больше двадцати, а он закончил главный труд своей жизни. И он знал: сколько еще ни проживет, не сможет больше совершить ничего подобного.

Он написал письмо и попросил руки Йоханны, но получил отказ. Пусть он не обижается, писала девушка, просто она сомневается, что жизнь с ним может быть благотворной. У нее такое подозрение, что он пьет соки из людей своего окружения и забирает их жизни, как земля, которая набирается сил от солнца, или море, черпающее их из рек, и потому рядом с ним все обречено на усыхание и иллюзорность призрачного существования.

Прочитав ответ, он кивнул. Он ожидал именно такого решения, хотя и без столь пространного обоснования. Теперь у него оставалось еще только одно дело.

Путешествие было ужасным. Его мать плакала при расставании, словно он уезжал на другой конец света, ну, что ли, в Китай, а потом заплакал и он, хотя точно знал, что в Китай не поедет. Почтовый возок тронулся с места, с самого начала пути он был забит дурно пахнущими людьми, какая-то баба ела сырые яйца прямо со скорлупой, а мужик без остановки травил богохульные анекдоты, хотя смешно никому не было. Гаусс старался ничего не замечать, он углубился в чтение нового выпуска Ежемесячного информационного бюллетеня поощрительных фондов по субсидированию исследований в области географии и астрономии. В телескопе итальянского астронома Пиацци несколько ночей подряд появлялась планета-призрак и исчезала, прежде чем он успевал определить ее орбиту. Может, просто обман зрения, а может, и блуждающая звезда между внутренними и внешними планетами. Но вскоре Гауссу пришлось отложить журнал, солнце зашло, почтовый возок сильно качало, а, кроме того, пожиравшая сырые яйца тетка все время заглядывала ему через плечо. Он закрыл глаза. Какое-то время ему виделись марширующие солдаты, потом магнитные силовые линии по всему небосводу, потом Йоханна, а потом он проснулся. С мутного утреннего неба шел дождь, но ночь еще не кончилась. И было трудно себе представить, что наступят еще другие дни и другие ночи, по одиннадцати в отдельности и двадцать два в сумме. Какое ужасное путешествие!

Ко времени прибытия в Кёнигсберг Гаусс уже почти лишился чувств от усталости, болей в спине и скуки. Денег на гостиницу у него не было, так что он сразу направился в университет и попросил тупо уставившегося перед собой швейцара описать ему дальнейший путь. Как и все здесь, этот человек говорил на странном диалекте, улицы тоже выглядели чужими, а на вывесках магазинов и лавок он читал какие-то непонятные слова, да и еду в харчевнях нельзя было назвать едой. Он еще никогда не уезжал так далеко от дома.

Наконец он пришел по нужному адресу. Он постучал, после долгого ожидания ему открыл старый, насквозь пропыленный человек и сказал, прежде чем Гаусс успел представиться, что милостивый господин никого не принимает.

Гаусс попытался объяснить, кто он такой и откуда прибыл.

Милостивый господин, повторил слуга, никого не принимает. Он сам работает здесь так давно, что в это даже трудно поверить, но никогда еще ни разу не нарушил ни одного предписания своего хозяина.

Гаусс достал рекомендательные письма от Циммерманна, Кестнера, Лихтенберга и Пфаффа. Он настаивает на том, чтобы эти послания предстали пред очами милостивого господина!

Слуга не отвечал. Он держал рекомендации вверх тормашками и даже не взглянул на них.

Он настаивает на этом, повторил Гаусс. Он может себе представить, сколько назойливых посетителей приходит сюда и что нужно себя от них как-то ограждать. Но он, и это он заявляет со всей ответственностью, не из их числа.

Слуга обдумывал ситуацию. Его губы молча двигались, он не знал, как быть дальше.

Ах ты, боже мой, пробормотал он наконец, вошел внутрь и оставил дверь открытой.

Гаусс неуверенно проследовал за ним по короткому темному коридору в небольшую комнатку. Потребовалось какое-то время, чтобы глаза привыкли к полумраку, и он смог разглядеть занавешенное окно, стол, кресло, а в нем закутанного в шерстяной плед неподвижного человечка: толстые губы, выпуклый лоб, тонкий острый нос. Полуоткрытые глаза в его сторону не обратились. Воздух в комнате был такой спертый, что буквально нечем было дышать. Хриплым голосом Гаусс спросил, неужели это и есть профессор.

А кто же еще? сказал слуга.

Гаусс подошел к креслу и трясущимися руками вытащил один экземпляр своих Disquisitiones, где на первой странице написал слова уважения и благодарности. Он протянул книгу человечку, но тот не шевельнулся. Слуга шепотом попросил его положить книгу на стол.

Приглушенным голосом он принялся излагать суть дела. У него есть идеи, о которых он еще никому ничего не говорил. Ему, собственно, кажется, что евклидово пространство не является, как утверждается в Критике чистого разума, формой нашего восприятия как такового и лежит тем самым априори вне опыта, скорее всего, это лишь вымысел, прекрасная мечта. Истина — вещь довольно таинственная. Аксиома, что две заданные параллельные линии никогда не пересекаются, не была никем доказана: ни Евклидом, ни кем-то еще. Но сие, кто бы что по этому поводу ни говорил, еще не столь очевидно! Он, Гаусс, предполагает, что в аксиоме что-то не сходится. Может, и параллельных линий-то никаких нет. Может, пространство даже допускает, что если есть линия и точка на ней, то через одну эту точку можно провести бесконечное множество разных параллелей. Одно только не вызывает сомнений: пространство само по себе складчатое, искривленное и очень причудливое.

Ему доставляло удовольствие, что он наконец-то высказал это. Слова слетали с губ легко и быстро, фразы выстраивались сами собой. Это не игра мыслей! Он утверждает нечто такое… Он направился к окну, но испуганный писклявый вскрик маленького человечка принудил его остановиться. Итак, он утверждает, что треугольник достаточно большого размера, натянутый между звездами там, во внешнем пространстве, при точном измерении покажет другую сумму углов, чем ожидаемые сто восемьдесят градусов, и окажется тем самым сферическим телом. Когда он, жестикулируя, поднял глаза, то заметил на потолке паутину, причем несколько слоев, свалявшихся в войлок. В один прекрасный день станет возможным произвести такие измерения! Но это произойдет еще не скоро, а пока ему нужно знать мнение хотя бы одного человека, который не посчитал бы его сумасшедшим и понял бы его. Мнение человека, давшего миру знаний о пространстве и времени больше, чем кто-либо другой. Он сел на корточки, так что его лицо оказалось на одном уровне с лицом человечка в кресле. Он ждал. Маленькие глазки нацелились на него.

Чушь, изрек Кант.

Как, простите?

Пальцем в небо! И пусть старик пойдет и купит бублик, сказал еще Кант. И дырку от бублика вместе со звездами!

Гаусс поднялся.

Светская галантность еще не покинула старика, сказал Кант. Так-то, любезные господа! И по его подбородку вожжой побежала слюна.

Милостивый господин утомился, сказал слуга.

Гаусс кивнул. Слуга коснулся тыльной стороной руки щеки Канта. Маленький человечек слабо улыбнулся. Они вышли, слуга попрощался, отвесив молчаливый поклон. Гаусс с удовольствием дал бы ему денег, но у него их не было. Издалека послышалось пение низких мужских голосов.

Тюремный хор, сказал слуга. Вечно он досаждает милостивому господину.

В почтовом возке, втиснутый между пастором и толстым лейтенантом, который отчаянно пытался втянуть в разговор попутчиков, Гаусс в третий раз читал статью про загадочную планету. Само собой, орбиту можно рассчитать! Надо только, пользуясь методом приближенного вычисления, брать за основу эллипс, а не окружность, и проводить расчеты по — умному, а не как эти болваны делают. Несколько дней работы, и тогда уже можно предсказать, когда и где она вновь появится. Когда лейтенант спросил его, какого он мнения относительно испано-французского альянса, он не знал что сказать по этому поводу.

Не думаете ли вы, спросил лейтенант, что это будет конец Австрии?

Он пожал плечами.

И еще этот Бонапарт!

Простите, кто?

Вернувшись назад в Брауншвейг, он снова сделал Йоханне предложение, написав ей во второй раз. А потом достал из институтского шкафчика для ядохимикатов бутылочку кураре. Какой-то исследователь прислал его недавно из-за океана вместе с коллекцией растений, камней и полным описанием того и другого, а один химик привез это все из Берлина, и с тех пор это стояло здесь, и никто не знал, что с этим делать. Предположительно, даже маленькая доза была смертельной. Его матери потом скажут, что с ним случился сердечный удар, ставший полной неожиданностью для всех, и предотвратить его не представлялось возможным. Божья воля. Он позвал с улицы посыльного, поставил на письмо сургучную печать и оплатил доставку из последних денег, какие еще были. Потом уставился в окно и стал ждать.

Он откупорил бутылочку. Жидкость ничем не пахла. Может, не стоит торопиться? Пожалуй. Ведь что это такое на самом деле, никому не известно, не стоит прежде времени испытывать судьбу. Но что его удивило, так это то, что он не испытывал страха. Посыльный принесет отказ, и тогда его смерть станет новым ходом в шахматной партии, чем-то таким, на что небесное провидение не рассчитывало. Его отправили в этот мир, снабдив умом, делавшим все человеческое для него невозможным, и еще в такое время, когда любое начинание стоило трудностей и неимоверных усилий, не отличаясь при этом чистотой эксперимента. Вздумали, что ли, посмеяться над ним?

Будут ли у него другие возможности, теперь, когда главный труд написан? Что его ждет? Заурядность, работа ради куска хлеба, унижающая его достоинство, компромиссы, страх и огорчения, новые компромиссы, физические и душевные страдания, медленное умирание умственных способностей до полного маразма в старости. Нет!

С удивительной ясностью он вдруг увидел себя в старости, как он трясется всем телом, услышал шум в ушах и представил, как сводит от судорог руки, прислушался к учащенному дыханию. Ему это показалось забавным.

Раздался стук в дверь. Голос, отдаленно напоминавший его собственный, крикнул: Войдите!

Это был посыльный, он сунул Гауссу в руку письмецо и с наглой миной ждал теперь вознаграждения. На дне нижнего ящика он нашел завалявшуюся монетку. Посыльный подкинул ее в воздух, сделал ловкий полуоборот и поймал ее у себя за спиной. Секунды не прошло, а он уже бежал по переулку.

Он подумал о Страшном Суде. Ему не верилось, что с ним может такое приключиться. Виновные ведь и защищаться умеют, и кое-какие их встречные вопросы могут показаться неприятными Господу Богу. Например, по поводу насекомых, грязи, болезней. Кругом недосмотр. Даже что касается пространства и времени, тоже сплошь халтура. Если над ним учинят Высший Суд, он тоже кое-что припомнит и призовет кое-кого к ответу.

Онемевшими пальцами вскрыл он письмо Йоханны, отложил его в сторону и взялся за бутылочку. Но вдруг возникло ощущение, что он что-то упустил из виду. Он задумался. Случилось нечто неожиданное. Он закрыл бутылочку и стал думать более напряженно, но все никак не мог ухватить суть. И только потом ему стало ясно, что Йоханна ответила согласием.

РЕКА

Дни в Каракасе прошли быстро. Восхождение на Силлу им пришлось совершить без проводников, поскольку выяснилось, что ни один из местных на эту гору не лазил. У Бонплана непрерывно шла носом кровь, а их новейший барометр упал вниз и разбился. Недалеко от вершины они нашли окаменевшие раковины. Странно, сказал Гумбольдт, уровень воды не мог достигать такой высоты, значит, этот факт указывает на образование горных складок, на силы недр Земли.

На вершине на них напал рой мохнатых пчел. Бонплан распластался на земле, а Гумбольдт остался стоять, выпрямившись во весь рост, с секстантом в руках, окуляр перед лицом, облепленным пчелами. Они ползали у него по лбу, носу и подбородку, залезали ему за воротник. Губернатор его предупредил: главное — не двигаться. И не дышать. Выждать.

Бонплан спросил, может ли он уже поднять голову.

Лучше не надо, сказал Гумбольдт, не шевеля губами. Через четверть часа эти бестии от него отстали, и темное облако с жужжанием полетело на вечернее солнце. Гумбольдт заявил, что ему не составило никакого труда стоять на одном месте, не двигаясь. Раз или два он был близок к тому, чтобы громко закричать. Он сел и помассировал себе лоб. Нервы у него, конечно, теперь уже не те, что раньше.

В честь прощания с ними в театре Каракаса был дан концерт под открытым небом. В темноту взлетали аккорды Глюка, ночь была необъятной и вся в звездах. У Бонплана в глазах стояли слезы. Он право не знает, что сказать, прошептал Гумбольдт, музыка всегда была от него очень далека.

На мулах они отправились в направлении Ориноко. Вокруг столицы простирались равнины. На тысячи миль в округе ни деревца, ни кустика, ни холмика. Было так светло, что им казалось, они передвигаются по сверкающей зеркальной поверхности, внизу — их тени, над ними — пустое небо. А может, они всего лишь отражения двух существ из какого — то совсем иного мира? В какой-то момент Бонплан даже спросил, живы ли они еще.

Он и сам этого не знает, сказал Гумбольдт, но так или иначе, что можно сделать еще, кроме как идти дальше?

Когда путешественники в первый раз снова увидели деревья, болота и траву, они не имели представления, сколько времени продолжался этот переход. Гумбольдт был не в состоянии взглянуть на свои два хронометра, он отвык от счета времени. Им стали попадаться хижины, иногда навстречу шли люди, и только когда они несколько раз справились, какое сегодня число, то наконец поверили, что были в пути две недели.

В Калабосо они встретили одного старого человека, никогда не покидавшего своей деревни. Тем не менее у него была лаборатория: склянки и колбы, металлические приборы для измерения силы землетрясения, влажности воздуха и магнетизма. И самодельный аппарат, стрелки которого вышибало, если вблизи него лгали или несли всякую чушь. И еще один приборчик: тот, щелкая и издавая гудение, ярко искрил среди дюжины вращающихся друг против друга колесиков. Он сам открыл эту загадочную силу, выкрикнул старик. И потому он великий испытатель!

Вне всякого сомнения, сказал Гумбольдт, но…

Бонплан толкнул его в бок. Старик энергичнее крутил рукоятку, искры потрескивали все громче, напряжение было таким высоким, что у всех троих волосы стояли дыбом.

Гумбольдт сказал, что все это, конечно, очень впечатляет, но этот феномен называется гальванизмом и известен во всем мире. У него есть кое-что при себе, что дает такой же эффект, причем намного сильнее. Он показал лейденскую банку и как надо потереть ее шкуркой, пока не появятся тонкие, как волосок, пучки искрящихся молний.

Старик молча почесал подбородок.

Гумбольдт похлопал испытателя по плечу и пожелал ему в дальнейшем успехов и счастья. Бонплан хотел дать старику деньги, но тот отказался.

Он ведь не мог этого знать, сказал он. Здесь он в такой дали от всего на свете.

Конечно, согласился Бонплан.

Старик высморкался и повторил, что не мог этого знать. И сколько они ни оглядывались, они неизменно видели его стоящим перед своим домом: согнувшись, он смотрел им вслед.

Они дошли до пруда. Бонплан разделся, вошел в воду, поколебался немного, окунулся и вдруг застонал, распластавшись во всю длину на воде. В пруду жили электрические угри.

Три дня спустя Гумбольдт описывал онемевшей рукой результаты их исследований. Эти животные могут наносить удары, не касаясь предмета. Удар не сопровождается искрами, электрометр не фиксирует показаний, стрелка компаса не отклоняется, удар не оставляет следов, кроме боли, которую он причиняет. Если ухватить угря обеими руками или держать его в одной руке, а в другой кусок металла, действие усиливается. То же самое происходит, если два человека держат друг друга за руки и только один из них касается угря. В этом случае оба чувствуют удар одновременно и одинаковой силы. У электрического угря опасна только его передняя сторона, сами угри имеют иммунитет к собственным зарядам. Боль бывает такой чудовищной силы, что в первый момент невозможно понять, что произошло. Она вызывает онемение, душевное смятение и головокружение, а при воспоминании кажется еще сильнее, и даже появляется ощущение, что поражена была вся внешняя среда, а не только собственное тело.

Довольные собой, они тронулись дальше в путь. Что за счастливый случай, без конца повторял Гумбольдт, какой подарок судьбы! Бонплан хромал, руки лишились чувствительности. Даже несколько дней спустя, стоило Гумбольдту закрыть глаза, как перед ним начинали прыгать и скакать огненные точки. Колени его еще долго не гнулись, словно он был дряхлый старик.

В высокой траве они нашли девушку, лет тринадцати, в обморочном состоянии, платье разорвано. Бонплан накапал ей в рот лекарство, она выплюнула его, закашлялась и начала кричать. Пока француз уговаривал ее успокоиться, Гумбольдт нетерпеливо ходил взад и вперед. Оцепенев от испуга, девушка смотрела на них, переводя глаза с одного на другого. Бонплан погладил ее по голове, она принялась всхлипывать. Кто-то причинил ей ужасное зло!

Что еще за зло? спросил Гумбольдт.

Бонплан посмотрел на него долгим выразительным взглядом.

Что бы там ни было, сказал Гумбольдт, надо двигаться дальше.

Бонплан дал девушке воды, она жадно выпила. Есть она не хотела. Он помог ей встать. Без единого слова благодарности она вырвалась из его рук и убежала.

Вероятно, это все от жары, сказал Гумбольдт. Дети теряют ориентир и падают в обморок.

Бонплан снова посмотрел на него.

Да, сказал он задумчиво. Вероятно.

В городе Сан-Фернандо они продали своих мулов и купили широкую парусную лодку с деревянным навесом на корме. А также запаслись продовольствием на месяц и надежными ружьями. Гумбольдт навел справки, нет ли здесь у кого опыта плавания по реке. Ему указали на четверых мужчин, сидевших перед кабаком. На одном был цилиндр, другой зажал в уголке рта тростинку, третий был обвешан медными украшениями, четвертый, бледный и высокомерный, сидел молча.

Гумбольдт спросил, знают ли они про канал между Ориноко и Амазонкой.

А как же, ответил тот, что в цилиндре.

Я уже ходил по нему, заявил тот, что с украшениями.

Я тоже, снова сказал первый, тот, что в цилиндре. Только его не существует. Это все враки.

Гумбольдт смущенно молчал. Затем пояснил, что, как бы там ни было, он хочет измерить канал, ему нужны опытные гребцы.

Тот, что в цилиндре, спросил, что он будет иметь с этого.

Деньги и знания.

Третий вынул двумя пальцами тростинку изо рта.

Деньги, сказал он, лучше, чем знания.

Намного лучше, согласился тот, что в цилиндре. Между прочим, жизнь чертовски коротка, так зачем же рисковать?

Затем, что она коротка, сказал Бонплан.

Все четверо посмотрели друг на друга, а потом на Гумбольдта. Затем тот, что в цилиндре, сказал, что их зовут Карлос, Габриэль, Марио и Хулио, и они очень стоящие ребята, но их услуги стоят недешево.

Идет, сказал Гумбольдт.

По пути на постоялый двор за ними увязался лохматый пес. Гумбольдт остановился, псина подошла и прижалась носом к его туфле. Гумбольдт почесал пса за ухом, тот фыркнул, потом радостно взвизгнул, отполз назад и зарычал на Бонплана.

Он мне нравится, сказал Гумбольдт. Очевидно, у него нет хозяина. Возьмем его с собой.

Лодка слишком мала, возразил Бонплан. Собака кусачая, и к тому же от нее воняет.

Как-нибудь найдем общий язык, сказал Гумбольдт и впустил собаку на ночь в свою комнату.

Когда на следующее утро они вдвоем явились к лодке, то по ним было видно, что они уже так привыкли друг к другу, будто всю жизнь прожили вместе.

Про собаку уговора не было, сказал Хулио.

Далеко на юге, сказал Марио и поправил свой цилиндр, где все люди ненормальные и говорят шиворот-навыворот, водятся собаки-карлики с крыльями. Сам видел.

Я тоже, сказал Хулио. Но сейчас они вымерли. Их съели говорящие рыбы.

Вздохнув, Гумбольдт определил с помощью секстанта и хронометра координаты города, карты опять врали. Сразу после этого они отплыли.

Вскоре даже последние признаки поселений скрылись из виду. Повсюду были одни крокодилы. Они плавали в воде, как бревна, или дремали на берегу, разевая время от времени пасти, по их спинам бегали маленькие цапли. Собака прыгнула в воду, крокодил тотчас же поплыл к ней, а когда Бонплан втянул собаку на борт, ее лапа кровоточила от укусов пираний. Лианы свисали до самой воды, деревья склонялись над рекой.

Они причалили к берегу, и пока Бонплан собирал растения, Гумбольдт отправился на прогулку. Он переступал через корни деревьев, протискивался между стволами, снимал с лица липкую паутину.

Сорвав с кустов цветы, ловко поймал особенно красивую бабочку, придавил ее и любовно убрал в свою ботанизирку. И только потом заметил, что стоит перед ягуаром.

Зверь поднял голову и смотрел на него. Гумбольдт сделал шаг в сторону. Не двигаясь, зверь оскалился. Гумбольдт застыл на месте. Прошло сколько-то времени, и ягуар опустил голову на передние лапы. Гумбольдт отступил на шаг назад. И еще на один. Ягуар следил за ним очень внимательно, не поднимая головы. Потом прихлопнул хвостом муху. Гумбольдт повернулся. Прислушался, позади ни звука. Затаив дыхание, прижав руки к телу, опустив голову на грудь и приковав взгляд к ногам, он стал уходить. Медленно. Шаг за шагом, потом чуть быстрее. Только бы не споткнуться и не оглядываться. А потом — он уже ничего не мог с собой поделать, — он побежал. Ветки хлестали его по лицу, какое-то насекомое с лету шлепнулось об его лоб, он оступился, ухватился за лиану, зацепился рукавом и порвал его, пытаясь отвести от себя здоровый сук. Весь мокрый, задыхаясь, он добрался наконец до лодки.

Немедленно отчаливаем, прохрипел он.

Бонплан схватил ружье, гребцы встали.

Нет, сказал Гумбольдт, отчаливаем!

Это отличные ружья, уговаривал его Бонплан. Можно уложить зверя и получить прекрасный трофей.

Гумбольдт покачал головой.

Но почему — нет?

Ягуар позволил ему уйти.

Бонплан пробормотал что-то про суеверие и отвязал канаты. Гребцы усмехнулись. На середине реки Гумбольдт уже и сам не понимал, что его так напугало. Он решил описать в дневнике событие так, как оно могло бы закончиться. Он свидетельствует, что они вернулись в заросли назад, держа ружья наготове, но зверя там не было.

Он еще не закончил писать, как начался дождь. Лодка наполнилась водой, они поспешно направили ее к берегу. Там их ждал мужчина, голый, бородатый и едва различимый от грязи. Это его плантация, за вознаграждение они могут тут переночевать.

Гумбольдт заплатил и спросил, где дом.

Нет у него дома, сказал человек. Его зовут дон Игнасио, он кастильский идальго, и весь мир — его дом. А это, между прочим, его супруга и дочь.

Гумбольдт поклонился двум голым женщинам, не зная, куда глядеть. Гребцы натянули между деревьями брезент и уселись под ним.

Дон Игнасио спросил, нужно ли им что-нибудь еще.

Обессиленный Гумбольдт сказал, что в данный момент ничего.

Ни один из его гостей, заявил дон Игнасио, не должен ни в чем нуждаться.

Он повернулся и ушел с большим достоинством. Крупные капли дождя прыгали по его голове и плечам. Он пах цветами, влажной землей и навозом.

Иногда, задумчиво сказал Бонплан, ему кажется просто какой-то загадкой, что он здесь. Бесконечно далеко от дома, никто его сюда не посылал, и все только из-за какого-то пруссака, которого он встретил на ступеньках дома.

Гумбольдт долго не мог заснуть. Гребцы, не переставая, рассказывали друг другу шепотом одну путаную историю за другой, и все это оседало в его мозгу. И каждый раз, когда он пытался заставить себя не думать о летающих домах, коварной женщине — змее и борьбе не на жизнь, а на смерть, он видел перед собой глаза ягуара. Внимательные, умные, безжалостные. Он тут же приходил в себя и сразу слышал шум дождя, голоса мужчин и боязливое порыкивание собаки. Потом появился Бонплан, он закутался в свой плед и тут же заснул. Гумбольдт не слышал, когда же он уходил.

На следующее утро солнце стояло уже высоко, и было трудно себе представить, что вчера лил дождь; дон Игнасио распрощался с ними жестом хозяина замка. Они всегда будут здесь желанными гостями! Его жена сделала книксен, как придворная дама, а дочь погладила Бонплана по руке. Он положил ей на плечо свою руку и убрал с лица прядку волос.

Дул горячий ветер, как из раскаленной печки. Заросли по берегам реки стали гуще. Под деревьями лежали белые черепашьи яйца. Ящерицы облепили днище лодки. По воде скользили тени птиц, которых в небе не было.

Какой удивительный оптический феномен, произнес Гумбольдт.

Это никак не связано с оптическими явлениями, сказал Марио. Птицы непрерывно погибают, каждый миг, собственно, они ничего другого и не делают. А в отражениях живет их дух. Ведь куда-то им надо лететь, а на небе им больше не место.

А насекомые? спросил Бонплан.

А вот эти вообще не умирают. В том-то и проблема.

И действительно, москитов становилось все больше и больше. Они летели с деревьев, появлялись из воды и воздуха. Летели со всех сторон, воздух просто звенел, они кусали и пили кровь, а взамен каждого убитого налетала сотня других. Лица у всех постоянно кровоточили. Даже толстые платки на голове не спасали, москиты прокусывали ткань.

Река, сказал Хулио, не терпит людей. Прежде чем отправиться сюда, Агирре был в своем уме. Только здесь ему взбрело в голову объявить себя императором.

Сумасшедший убийца, сказал Бонплан, этот первый исследователь Ориноко! И все дело только в этом.

Этот мрачный человек вовсе ничего не исследовал, он мало что понимал, сказал Гумбольдт. Не больше чем птица — воздух или рыба — воду.

Или немец — юмор, сказал Бонплан.

Гумбольдт посмотрел на него, наморщив лоб.

Шутка, сказал Бонплан.

И весьма несправедливая. Пруссак любит посмеяться. И в Пруссии много смеются. Стоит только вспомнить романы Виланда или превосходные комедии Грифиуса. Да и Гердер не чурался хорошей шутки.

В этом я нисколько не сомневаюсь, сказал Бонплан кисло.

Ну, тогда все в порядке, примирительно сказал Гумбольдт и почесал искусанного до крови пса.

Они вышли на середину Ориноко. Река была такой широкой, что можно было подумать, они плывут по морю. Где-то вдали, как фантом, просматривались на другом берегу джунгли. Водоплавающей птицы здесь не было. Небо, казалось, плавилось от жары.

Спустя несколько часов Гумбольдт обнаружил у себя на ногах под кожей больших пальцев впившихся блох. Пришлось прервать путешествие; Бонплан принялся сортировать коллекцию растений, а Гумбольдт сидел на складном стульчике, опустив нога в тазик с уксусом, и составлял карты русла реки. Pulex penetrans, обыкновенная песчаная блоха. Он опишет ее, но даже в своем дневнике ни словом не обмолвится о том, что лично подвергся нападению.

Да в этом ничего такого нет, сказал Бонплан.

Он много думал, возразил Гумбольдт, о законах славы. Человека, про которого станет известно, что под ногтями его больших пальцев жили блохи, никто не будет воспринимать всерьез. Независимо от того, были у него другие заслуги или нет.

На другой день их постигла неудача. В одном особенно широком месте, где не было видно ни того, ни другого берега, ветер развернул парус против направления их движения, лодка накренилась, ее захлестнуло волной, и тут же десятки исписанных листков закачались на воде. Лодка наклонилась еще сильнее, так что вода доходила им уже до колен, собака повизгивала, а гребцы собирались прыгать за борт. Гумбольдт резко поднялся, мгновенно отстегнул пояс с хронометром и крикнул в приказном тоне, чтобы никто не двигался с места. Течение несло лодку, парус мотался туда-сюда, как тряпка, серые спины крокодилов сгрудились вокруг лодки.

Бонплан вызвался доплыть до берега и найти подмогу.

Нет тут никакой подмоги, сказал Гумбольдт, подняв пояс с хронометром над головой. Если кому — то еще не бросилось в глаза, сообщаю: кругом одни только джунгли. Остается только ждать.

И действительно: в самый последний момент ветер надул парус, и лодка начала медленно выпрямляться.

Вычерпать воду, скомандовал Гумбольдт.

Переругиваясь между собой, гребцы принялись за дело, набирая воду в горшки, кепки и кружки. Прошло немного времени, и лодка приняла нормальное положение. Листки бумаги, высушенные растения, писчие перья и книги плыли по реке. Вдали, словно торопясь оказаться подальше, качался на волнах, цилиндр.

Иногда он сомневается, сказал Бонплан, вернется ли он когда-нибудь домой.

Гумбольдт ответил, что это вполне трезвая мысль, и проверил, не повредился ли хронометр.

Они добрались до пресловутых порогов. Из реки торчало множество обнаженных скальных пород, вода пенилась с такой силой, что казалось, вот-вот закипит. Двигаться по реке с нагруженной лодкой дальше никакой возможности не было. Иезуиты местной миссии, вооруженные до зубов, неотесанные и больше похожие на солдат, чем на священников, встретили их недоверчиво. Гумбольдт лично посетил главу миссии, сухощавого мужчину с желтым от лихорадки лицом, и показал ему свой паспорт.

Хорошо, сказал отец Цеа. Он отдал из окна приказ, и вскоре после этого шестеро священнослужителей привели двух индейцев. Эти достойные люди, сказал отец Цеа, знают пороги, как никто другой, и они добровольно вызвались провести их через них в приспособленной для этого лодке. Гостям придется подождать, пока лодка окажется по другую сторону быстрин, ниже по течению, тогда они смогут продолжить свое путешествие. Он сделал жест рукой, его люди вывели индейцев и заковали их в кандалы.

Он весьма благодарен, осторожно сказал Гумбольдт. Но одобрить этого он не может.

Ах, да что вы! воскликнул отец Цеа, это же ничего не значит и обусловлено только непредсказуемостью поведения этих людей. Они вызвались добровольно, а потом вдруг исчезнут и ищи их. К тому же они здесь все на одно лицо!

Вскоре доставили лодку для продолжения путешествия и объяснили, что поскольку она была такой узкой, им придется сесть друг за другом на ящики с инструментами.

Лучше один месяц в аду, сказал Бонплан, чем такое!

Вы получите и то, и другое, пообещал ему отец Цеа. И ад, и лодку.

Вечером впервые за много недель они насладились хорошей едой и даже вкусили испанского вина. В окно доносились перебивающие друг друга голоса гребцов, они никак не могли найти общий язык, рассказывая друг другу очередную историю.

У него такое впечатление, сказал Гумбольдт, что здесь постоянно что-то рассказывают. Спрашивается, к чему все эти монотонные бормотания на тему выдуманных жизненных историй, в которых нет никакого смысла и не содержится ничего поучительного?

Здесь уже все перепробовали, сказал отец Цеа. По всем колониям запрещено писать вымышленные истории. Но люди упрямы, да и священная власть церкви не безгранична. Тут все дело в самой стране. Можно поинтересоваться, не встречался ли барон со знаменитым Кондамином?

Гумбольдт отрицательно покачал головой.

А я встречался, сказал Бонплан. Старый человек, вступивший в Пале-Рояль в спор с кельнерами.

Это точно он, сказал отец Цеа. Здесь еще найдется кое-кто из дряхлых стариков, кто помнит его. И одна женщина, она стареет от порошка одного никудышного медика и никак не может умереть, чудовищное, между прочим, зрелище. Все эти истории заслуживают того, чтобы их выслушать. Позволительно ли рассказать их?

Гумбольдт только вздохнул.

В те времена, начал отец Цеа, Парижская Академия наук послала трех своих самых лучших исследователей — Кондамина, Бугера и Годена, чтобы измерить дугу меридиана и определить длину экватора. Их целью было, прежде всего по эстетическим соображениям, опровергнуть неэстетичный тезис Ньютона, будто Земля сплющивается от вращения.

Отец Цеа несколько секунд сосредоточенно смотрел на стол. Огромное насекомое село ему на лоб. Бонплан инстинктивно вытянул руку, но замер и убрал ее назад.

Измерить экватор, продолжал отец Цеа. То есть протянуть воображаемую линию, какой нет и не было. Хорошо ли они осмотрелись там вблизи экватора? Никаких линий там нет, линии — это совсем в другом месте. Своей костлявой рукой он показал на окно, на заросли кустов, на растения, вокруг которых тучами кружились насекомые. Не здесь!

Линии есть везде, сказал Гумбольдт. Это — абстракция. Там где есть пространство, там есть и линии.

Пространство само по себе — это тоже в другом месте, сказал отец Цеа.

Пространство — оно повсюду!

Повсюду — это выдумки. А вот конкретное земное пространство там, где эти землемеры производили свои измерения. Отец Цеа закрыл глаза, поднял бокал и снова поставил его на стол, не пригубив. Трое мужей работали с невиданной точностью. Тем не менее их данные ни разу не совпали. Две дуговые минуты на измерительном инструменте Кондамина оказывались тремя минутами на таком же инструменте Бугера, а полградуса в телескопе Годена соответственно полутора градусами в телескопе Кондамина. Чтобы провести свою линию, они прибегали к астрономическим измерениям. Таких замечательных переносных часов, отец Цеа скользнул насмешливым взглядом по хронометру на поясе Гумбольдта, тогда еще не было. И вещи еще не привыкли к тому, чтобы их измеряли. Три камня и три листка тогда еще не измерялись количественно одним и тем же числом, как пятнадцать граммов гороха и пятнадцать граммов земли не были одним и тем же весом. К тому же еще жара, влажность, москиты и непрерывный рев и крики диких зверей. Беспричинная и бесцельная ярость охватила ученых мужей. Благовоспитанный Кондамин подметил показания измерительных инструментов Бугера, а тот в свою очередь переломал все грифели Годена. Ежедневно разгорались бессмысленные споры, пока однажды Годен не обнажил шпагу и не умчался в непроходимые тропические леса. Нечто похожее произошло спустя несколько недель и с Бугером, и с Кондамином. Отец Цеа сложил молитвенно руки. Только представьте себе. Такие утонченные господа в париках с локонами, с лорнетами и надушенными платками! Кондамин продержался дольше всех. Восемь лет в джунглях, охраняемый горсткой больных лихорадкой солдат. Он прорубал просеки, а те зарастали, стоило ему только отвернуться, валил деревья, а они за ночь снова вставали; однако же, будучи упорным, он опутал противившуюся природу цифровой сетью, построил треугольники, сумма углов которых примерно приблизилась к ста восьмидесяти градусам, и триангулировал дуги меридиана, кривизна которых выдержала сопротивление воздуха. А потом он представил Академии письменный отчет. Битва проиграна, доказательства свидетельствуют в пользу Ньютона, Земля сплюснута, вся их работа впустую.

Бонплан хватил вина прямо из бутылки. Похоже, он забыл, что на столе стоят бокалы и пить по-другому неприлично. Гумбольдт бросил на него осуждающий взгляд.

Так и случилось, закончил свой рассказ отец Цеа, что посрамленный муж вернулся домой ни с чем. Шел он четыре долгих месяца, к тому же вдоль безымянной реки, которую лишь позднее окрестил Амазонкой. В пути он составлял карты, давал горам названия, измерял температуру воздуха, изучал виды рыб, насекомых, змей и людей. И не потому, что это его интересовало, а чтобы не лишиться рассудка. Он никогда не говорил потом в Париже о вещах, о которых вспоминали его солдаты: гортанные крики и прицельно выпущенные из джунглей отравленные стрелы, ночные огни, а главное, те неуловимые странности жизни, когда реальный мир на минуточку делал шаг в сторону ирреального. Деревья только что выглядели как деревья, а лениво плещущаяся вода в реке была самой обычной, но вдруг содрогался, понимая, что перед тобой мимикрия чего-то инородного. Именно в такие минуты Кондамин и нашел тот канал, о котором все узнали от безумного Агирре. Связывавший две самые большие реки континента.

Гумбольдт сказал, что он докажет, что эта связь существует. Все великие реки связаны друг с другом. Природа — это одно единое целое.

Ах, вот как? Отец Цеа с сомнением покачал головой. Спустя годы, давно уже будучи членом Академии, став старым и знаменитым, когда он уже только изредка просыпался посреди ночи от кошмаров и якобы даже сподобился вновь поверить в Бога, Кондамин сам объявил, что канал — это заблуждение. Между большими реками, сказал он, нет внутри страны никакой связи. Ибо это нарушило бы порядок на континенте, а он этого недостоин. Отец Цеа помолчал немного, потом встал и поклонился. Пусть вам приснятся хорошие сны, барон. И желаю благополучного пробуждения!

Ранним утром их сон прервали крики, какие издают от боли. Одного из прикованных во дворе индейцев избивали кожаными плетьми два священнослужителя. Гумбольдт выбежал во двор и спросил, что здесь происходит.

Ничего, ответил ему иезуит. А что такое?

Старые дела, ничего нового, сказал другой. И добавил, что это никак не связано с их путешествием по континенту. Он дал индейцу пинка, тот мгновенно понял, что от него требовалось, и залопотал на плохом испанском, повторяя, что это старые дела, ничего нового и никак не связано с их путешествием.

Гумбольдт засомневался. Подошедший тем временем Бонплан смотрел на него с упреком. Но им надо двигаться дальше, тихо сказал Гумбольдт. Как быть?

Их позвал к себе отец Цеа и принялся показывать свои бесценные сокровища. Растрепанного попугая, произносившего несколько фраз на языке вымершего племени. Еще двадцать лет назад эти люди жили здесь, теперь ни одного из них нет в живых, и никто не понимает, что верещит эта птица.

Гумбольдт протянул руку, попугай клюнул его, уставился в землю, словно задумался, похлопал крыльями и сказал еще что-то невразумительное.

Бонплан осведомился, отчего исчезло племя.

Такое случается, сказал отец Цеа.

Почему?

Отец Цеа прищурился и посмотрел на него. Так, конечно, проще и легче. Приходят тут и жалеют всякого, кто выглядит жалостливо, а дома рассказывают потом кошмарные истории. А вот если кому-то вдруг с пятьюдесятью единомышленниками приходится управлять десятью тысячами дикарей, если этот человек каждую ночь спрашивает себя, что означают эти крики в лесу, и каждое утро удивляется, что он еще жив, то он, разумеется, будет судить об этом иначе.

Гумбольдт сказал, что это недоразумение и никто не хотел ничего критиковать.

Ну, почему же, возразил Бонплан. Кое-что ему все-таки хотелось бы знать. Он неожиданно запнулся и не мог поверить, что Гумбольдт толкнул его. Птица глядела то на одного, то на другого, потом что-то произнесла и посмотрела на них в ожидании.

Правильно, ответил ей Гумбольдт, который не хотел показаться невежливым.

Птица, казалось, обдумала это замечание и добавила еще одну длинную фразу.

Гумбольдт вытянул руку, птица сильно ударила по ней клювом и оскорбленно отвернулась.

Пока оба индейца переправляли для них лодку через пороги, Гумбольдт и Бонплан совершали восхождение на гранитные скалы позади миссии. Там наверху была, судя по всему, пещера с захоронениями мертвых. Идти было трудно, некуда ногу поставить, опорой служили только торчавшие кристаллы полевого шпата. Стоило им взобраться наверх, как Гумбольдт, вдохновленный видом порогов, раскинувшейся над рекой радугой и влажным серебристым блеском далей, тут же выдал потрясающую речь, всю насквозь проникнутую пафосом, за исключением моментов, когда он бил москитов, и сразу же запечатлел этот образец непревзойденного красноречия на бумаге. Затем, балансируя, они двинулись дальше по хребту, к соседней вершине и входу в пещеру.

Там были сотни трупов, каждый в своей собственной корзине из пальмовых листьев: костяшки рук обхватывали колени, череп прижат к груди. Те, что подревнее, уже полностью превратились в скелеты, другие находились в разных стадиях разложения: пергаментные лоскуты кожи, внутренности в виде засохших комков, глаза, черные и маленькие, как фруктовые зернышки. У многих мясо уже давно было обглодано с костей. Шум реки сюда не доносился; было так тихо, что они слышали собственное дыхание.

Как здесь мирно, сказал Бонплан, совсем не как в других пещерах. Там везде мертвецы, а тут только их останки. Здесь чувствуешь себя в полной безопасности.

Гумбольдт вытащил несколько трупов из корзин, отделил головы от позвоночника, выломал зубы из челюстей и сорвал с пальцев кольца. Трупик ребенка и трупы двух взрослых он завернул в простыни и прочно связал в один узел, так что груз спокойно можно было нести вдвоем.

Вы это серьезно? спросил Бонплан.

Пора уже взяться за узел, нетерпеливо сказал Гумбольдт, одному мне до мулов это не донести!

Они вернулись в миссию довольно поздно. Ночь была ясной, звезды светили необычайно ярко, тучи насекомых излучали красноватый свет, пахло ванилью. Индейцы молча отступили назад. Старухи выглядывали из окон. Дети убежали подальше. Мужчина с раскрашенным лицом перегородил им путь и спросил, что у них в узле.

Разное, сказал Гумбольдт. Одно, другое…

Пробы камней, сказал Бонплан. Растения.

Абориген скрестил руки.

Кости, сказал Гумбольдт.

Бонплан сжался.

Кости?

Крокодилов и сирен, сказал Бонплан.

Сирен, повторил мужчина.

Гумбольдт спросил, не хочет ли он взглянуть.

Пожалуй, не стоит. Мужчина, помедлив, отошел в сторону. Пожалуй, я поверю вам на слово.

В последующие два дня им пришлось нелегко. Они не могли найти индейцев-проводников, чтобы осмотреть окрестности, и оказывалось, что даже иезуиты все время куда-то спешили, когда Гумбольдт к ним обращался. Эти люди такие суеверные, писал он своему брату, по ним видно, насколько долог путь к свободе и разуму. К счастью, мне удалось поймать нескольких маленьких обезьян, которых еще не описывал ни один биолог.

На третий день двое добровольцев, только слегка поранившись, переправили лодку в целости и сохранности через пороги. Гумбольдт одарил их немного деньгами и дал несколько цветных стеклянных шариков для игры, приказал погрузить в лодку ящики с инструментами, клетки с обезьянами и узел с трупами. При расставании он заверил отца Цеа в своей безграничной благодарности.

Он должен быть осторожным в пути, сказал отец Цеа. Иначе все может быстро закончиться.

Подошли четверо гребцов, и началась бурная дискуссия по поводу погрузки. Сначала собака, а теперь еще и это! Хулио показал на узел с трупами.

Гумбольдт спросил, уж не боятся ли они.

Конечно, сказал Марио.

Но чего? спросил Бонплан. Что мертвецы вдруг воскреснут?

Именно этого, подтвердил Хулио.

Во всяком случае, сказал Карлос, это будет стоить дорого.

Река за порогами была еще очень узкой, лодку то и дело кидало на быстринах из стороны в сторону. Воздух был пропитан бурлящей пеной и брызгами волн, скалы проносились в опасной близости от них. Москиты не знали пощады: неба просто не было видно, сплошь тучи насекомых. Вскоре они уже привыкли к кровавым укусам и перестали убивать москитов.

Следующая иезуитская миссия угостила их паштетом из термитов. Бонплан отказался есть, а Гумбольдт немного попробовал. Потом извинился и исчез в ближайших кустах.

Не то чтобы это было совсем лишено интереса, сказал он, возвратившись. Как-никак, а это одна из возможностей решения проблемы питания в будущем.

Здесь кругом ни души, сказал Бонплан. Единственное, чего здесь навалом, так это еды!

Главарь деревни спросил, что у них в узле. У него возникло страшное подозрение.

Кости сирен, сказал Бонплан.

Они так не пахнут, возразил главарь.

Ну, ладно, воскликнул Гумбольдт, он признается. Но эти мертвецы такие древние, что их даже трупами нельзя назвать. В конце концов, весь мир состоит из одних останков мертвых! Каждая горсть земли была когда-то человеком, а до него еще и другим человеком, и каждой унцией воздуха тысячу раз дышали умершие. Ну и что из того, в чем проблема?

Он ведь только спросил, робко сказал главарь.

Дабы спастись от москитов, жители деревни строили глиняные хижины с плотно закрывающимися входами. Внутри жилья они разжигали костер, изгонявший насекомых, после чего вползали в хижину, задраивали вход, гасили огонь и могли побыть несколько часов в горячем воздухе без москитов. В одной из таких хижин Бонплан так долго сортировал свою коллекцию растений, что упал от смрада в обморок. А Гумбольдт сидел рядом, кашляя и ничего не видя в дыму, писал своему брату; задыхающаяся и хрипящая собака лежала подле него. Когда же они, часто моргая, в провонявшей насквозь одежде, хватая ртом воздух, вышли из хижины, навстречу им ринулся какой-то человек, он порывался предсказать им по руке дальнейшую судьбу. Человек был голый, с пестрым раскрашенным лицом и перьями на голове. Гумбольдт отклонил заманчивое предложение, а Бонплан заинтересовался. Предсказатель схватил его пальцы, высоко поднял брови и весело уставился на его ладонь.

Ах, сказал он, больше себе самому. Ах, ах!

Что такое?

Вещун покачал головой.

Наверняка ничего нельзя сказать. Может быть и так, и эдак. Каждый сам кузнец своего счастья. Кто знает, какое оно, будущее?

Бонплан нервозно спросил, что он там видит.

Долгую жизнь. Вещун передернул плечи. Без сомнения.

А как со здоровьем?

В общем и целом, хорошо.

Черт побери! воскликнул Бонплан. Я хочу знать, что означает этот странный взгляд.

Какой взгляд? Долгая жизнь и здоровье. Это написано на руке. И я об этом сказал. А нравится ли господину этот континент?

К чему такой вопрос?

Господин пробудет здесь долго.

Бонплан засмеялся. В этом он очень сомневается. Долгая жизнь, и что же, именно здесь? Наверняка нет. Если только его к этому кто принудит.

Вещун вздохнул и, чтобы внушить ему мужество, ненадолго задержал его руку. А потом повернулся к Гумбольдту.

Тот отрицательно покачал головой.

Это почти даром!

Нет, сказал Гумбольдт.

Быстрым и цепким движением вещун схватил руку Гумбольдта. Тот хотел выдернуть ее, но индеец был сильнее; Гумбольдт, принужденный играть в эту игру, кисло улыбнулся. Вещун нахмурил лоб и подтянул его руку поближе к себе. Он склонился и снова выпрямился. Сощурил глаза, Надул щеки.

Ну, пора бы уже хоть что-то сказать, воскликнул Гумбольдт. У него полно других дел. Если там предначертано что-то скверное, ему это безразлично, он все равно ни одному слову не поверит.

Нет тут ничего скверного.

Тогда что же?

А ничего.

Вещун выпустил руку Гумбольдта. Ему очень жаль, и денег никаких не надо. Он дал осечку.

Как это? Он не понимает, сказал Гумбольдт.


Он тоже. Но там ничего нет. Ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Там, некоторым образом, никто и ничто не просматривается. Вещун внимательно посмотрел Гумбольдту в лицо. Никто!

Гумбольдт уставился на свою ладонь. Что за ерунда!

Определенно, это его вина. Может, он утратил свой дар? Вещун раздавил москита у себя на животе. Может, у него вообще его никогда и не было?

Вечером Гумбольдт и Бонплан привязали собаку у гребцов, чтобы провести ночь без москитов в задымленной хижине. Гумбольдт задремал только на рассвете, обливаясь потом, его глаза горели, а мысли путались от дыма.

Его разбудил шум. Кто-то вполз к нему в хижину и лег рядом.

Что опять такое? пробормотал он, зажег трясущейся рукой огарок свечи и увидел мальчика.

Тебе что тут надо, спросил он, в чем дело и что все это значит?

Мальчик смотрел на него своими узкими, как у зверька, глазами.

Что такое? спросил Гумбольдт, что?

Мальчик глядел в упор. Он был совершенно голый. Несмотря на поднесенную к самому лицу свечу, он не моргал.

Что случилось? прошептал Гумбольдт. Что ты хочешь, дитя?

Мальчик засмеялся.

Рука Гумбольдта дрожала так сильно, что он выронил свечу. В темноте он услышал дыхание — свое и мальчика. Он вытянул руку, чтобы отодвинуть мальчика от себя, но, дотронувшись до его влажной кожи, вздрогнул, его словно током ударило.

Уходи, прошептал Гумбольдт.

Мальчик не двигался с места.

Гумбольдт вскочил на ноги, ударился головой о потолок, пнул мальчишку ногой. Тот вскрикнул — на Гумбольдте были сапоги, он стал надевать их по ночам после истории с песчаными блохами, — и тут же свернулся калачиком. Гумбольдт еще раз ударил ногой и попал ему в голову, мальчик тихо взвизгнул и умолк. Гумбольдт услышал свое тяжелое дыхание. Как в тумане, он видел перед собой неподвижное тело мальчика. Схватив ребенка за плечи, он вытащил его наружу.

Ночной воздух подействовал на Гумбольдта благотворно; после духоты и чада в хижине он казался прохладным и свежим. Неуверенными шагами Гумбольдт дошел до следующей хижины, где спал Бонплан. Но, услышав женский голос, остановился. Прислушался: так и есть, женщина. Он повернул назад, заполз в свою хижину и плотно закрыл вход. Через ненадолго откинутый полог налетели москиты, над его головой панически хлопала крыльями летучая мышь.

Боже мой, прошептал он. А потом, в полном изнеможении, погрузился в беспокойный сон.

Когда Гумбольдт проснулся, был уже день, жара усилилась, летучая мышь исчезла. Безупречно одетый, со шпагой на боку и шляпой под мышкой, он появился на людях. На площадке перед хижиной никого не было. Его лицо кровоточило от многочисленных порезов.

Бонплан спросил, что это с ним приключилось.

Он объяснил, что пытался побриться. Москиты не причина, чтобы одичать здесь, надо все-таки оставаться культурным человеком. Гумбольдт водрузил на голову шляпу и спросил, не слышал ли Бонплан чего ночью.

Ничего особенного, сказал Бонплан осторожно. В темноте много разных звуков.

Гумбольдт кивнул.

Чудятся всякие странные вещи.

Можно многое не услышать из того, что слышится, сказал Бонплан.

В конце концов, ночью надо спать, изрек Гумбольдт.

На следующий день они вошли в русло Риу-Негру, над ее темными водами москитов было меньше. Да и воздух был чище. Но присутствие трупов удручало гребцов, и даже Гумбольдт был бледный и молчаливый. Бонплан сидел с закрытыми глазами. Он опасается, сказал он, что к нему возвращается лихорадка. Обезьяны в клетках кричали, трясли решетки и без конца строили гримасы. Одной из них даже удалось открыть дверку, она кувыркалась по днищу, мешала гребцам, бегала по борту лодки, прыгнула Гумбольдту на плечо и плюнула в зарычавшую собаку.

Марио попросил Гумбольдта что-нибудь рассказать им.

Историй он никаких не знает, сказал Гумбольдт и поправил свою шляпу, которую обезьяна перевернула задом наперед. Да и не любит он рассказывать истории. Но он может продекламировать самое прекрасное немецкое стихотворение, конечно, в вольном прозаическом переводе на испанский, и звучит оно примерно так: над горными вершинами царит тишина, листочки на деревьях не дрожат от ветра, и птички не поют, но скоро и они умрут и уж тогда отдохнут.

Все смотрели на него с удивлением.

Всё, сказал Гумбольдт.

Как же так? удивился Бонплан.

А Гумбольдт уже взял в руки секстант.

Извиняюсь, сказал Хулио. Не может быть, чтобы это было всё.

Это вам, конечно, не история про кровь, войну и разные превращения, сказал Гумбольдт раздраженно. Нет здесь никаких чар или колдовства, никто не превращается в змею, никто не летает по воздуху и никто не поедает друг друга. Быстрым движением руки он схватил обезьяну, пытавшуюся в этот момент расстегнуть застежки на его туфлях, и засунул ее назад в клетку. Малышка дико закричала, схватила человека за руку, высунула язык, похлопала себя по ушам и показала ему голый зад. Если не ошибаюсь, сказал Гумбольдт, у каждого на лодке есть своя работа!

Вблизи Сан-Карлоса они пересекли магнитный экватор. Гумбольдт смотрел на измерительные инструменты с выражением благоговения на лице. Еще ребенком он мечтал оказаться в этом месте.

К вечеру они достигли устья легендарного канала. На них тотчас же набросились тучи насекомых. Но благодаря теплому воздуху туман исчез, небо очистилось, и Гумбольдт смог определить градус долготы. Он работал всю ночь. Измерял угол наклона орбиты Луны перед Южным Крестом, а потом, для контроля, часами фиксировал, глядя в телескоп, призрачные пятна на темных лунах Юпитера.

Нет ничего достоверного, ничему нельзя верить, сказал он внимательно наблюдавшему за ним псу. Ни таблицам, ни приборам, ни даже небу. Нужно самому быть настолько точным, чтобы всеобщий хаос вокруг не смог причинить никакого вреда.

Только к рассвету он закончил все дела. И тут же хлопнул в ладони.

Подъем, нельзя терять ни минуты! Конечная точка канала определена, нужно как можно быстрее двигаться к начальной.

Заспанный Бонплан спросил, уж не опасается ли он, что кто-то может опередить его. Здесь, на краю света, по прошествии стольких веков, в течение которых забытой Богом рекой никто не интересовался.

Гумбольдт сказал, что никогда нельзя знать наперед.

Местность не была обозначена ни на одной карте, им оставалось только гадать, куда их несет река. Деревья стояли сплошной стеной, причалить к берегу было невозможно, и каждые два часа мелкий дождь увлажнял воздух, не принося живительной прохлады и не прогоняя насекомых. Дыхание Бонплана походило на шумный свист.

Это пустяки, сказал он, кашляя, он только не знает, сидит ли лихорадка внутри него или носится в воздухе. Как врач он не рекомендует глубоко дышать. Он предполагает, что леса выделяют вредные для здоровья испарения. А может, все дело в трупах.

Гумбольдт сказал, что это исключено: трупы тут ни при чем.

Наконец они нашли местечко, где можно было причалить. При помощи мачете и топоров они вырубили для ночлега небольшую площадку. Над языками пламени их походного костра с треском лопались москиты. Летучая мышь укусила в нос собаку, обильно сочилась кровь, пес крутился волчком и никак не мог успокоиться. Он забился под гамак Гумбольдта, но его рычание долго не давало им уснуть.

На следующее утро Гумбольдт и Бонплан были не в состоянии побриться, лица их распухли от укусов насекомых. Когда они собрались охладить в реке вздувшиеся места укусов, то заметили, что собака пропала. Гумбольдт лихорадочно зарядил ружье.

Не самая хорошая идея, сказал Карлос. Более дремучего леса, чем здесь, не сыскать, а воздух слишком влажен для ружей. Собаку сцапал ягуар, тут уж ничего не поделаешь.

Не удостоив его ответом, Гумбольдт исчез за деревьями.

Прошло девять часов, а они так и не тронулись с места. Гумбольдт появился в семнадцатый раз, попил водички, умылся в реке и хотел снова бежать на поиски. Бонплан остановил его.

Делу не поможешь, собаку не вернуть.

Нет, нет и нет! Ни за что в жизни! сказал Гумбольдт и заявил, что не позволит им так говорить.

Бонплан положил ему руку на плечо.

Собака, черт побери, мертва!

Причем со всеми потрохами, сказал Хулио.

И давно уже на том свете, поддакнул Марио.

Это что ни на есть самая мертвая на все времена собака, сказал Карлос.

Гумбольдт посмотрел на каждого из них по очереди. Он открыл и закрыл рот, а потом опустил ружье на землю.

Только несколько дней спустя вновь показался поселок. Отупевший от долгого молчания миссионер приветствовал их, спотыкаясь на каждом слове. Кругом стояли голые и пестро раскрашенные туземцы: некоторые из них намалевали себе на теле фраки, а то и мундиры, каких они никогда не видели. Лицо Гумбольдта просветлело, когда он узнал, что именно здесь варят кураре.

Специалистом по кураре был почтенный, худощавый, как и подобает священнослужителю, человек. Он объяснил технологию. Вот так обдирают ветки, так растирают на камне кору, так наливают — осторожно! — сок в воронку из бананового листа. Все дело в воронке. Он сомневается, чтобы в Европе могли изобрести нечто такое же хитроумное.

Ну да, сказал Гумбольдт. Воронка из бананового листа — вещь, без сомнения, весьма неординарная.

А так, сказал мастер своего дела, массу запаривают в глиняном сосуде. Учтите, туда даже заглядывать нельзя, опасно, а вот так добавляют загустевший настой листьев. И вот это. он протянул Гумбольдту глиняную чашу, и есть сильнейший яд на этом и на том свете. Им даже ангелов можно умертвить!

Гумбольдт спросил, следует ли это выпить.

Яд наносят на наконечники стрел, сказал мастер. Выпить его еще никто не пытался. Сумасшедших нету.

Но убитых животных можно сразу употреблять в пищу?

Да, можно, сказал мастер. В этом весь секрет.

Гумбольдт поглядел на свой указательный палец. Потом сунул его в чашу и облизнул.

Мастер в испуге вскрикнул.

Гумбольдт объяснил, что причин для беспокойства нет. Его палец в полном порядке, и полость рта тоже. А если нет ран, то вещество причинить вреда не может. Эту субстанцию необходимо исследовать, значит, он должен рискнуть. Впрочем, он просит извинить его, ему что-то немного не по себе. Он опустился на колени, а потом еще какое-то время посидел на земле. Потер себе лоб и промурлыкал какую — то песенку. Потом осторожно встал и закупил у мастера все запасы яда.

Дальнейшую поездку пришлось отложить на день. Гумбольдт и Бонплан просидели все время рядышком на поваленном дереве. Взгляд Гумбольдта был прикован к его собственным туфлям, а Бонплан без конца повторял начальную строфу французской считалки. Они знали только одно: как готовится кураре. Потом оба экспериментально доказали, что при приеме через рот на удивление большого количества вещества оно не причинило им особого вреда, разве что вызвало легкое головокружение да разные химеры перед глазами. При введении же незначительной дозы в кровь оказалось, что человек лишается чувств, а пятой части грамма достаточно, чтобы умертвить маленькую обезьянку, которую удалось, однако, спасти, насильно вдувая в нее воздух, пока яд действовал, парализуя мышцы. Через час его действие ослабло, к обезьянке постепенно возвратилась способность двигаться, и, за исключением признаков уныния, других последствий заметно не было. А они сами — был ли то оптический обман? — внезапно увидели, что из расступившихся зарослей появился бородатый мужчина в холщовой рубахе и кожаном жилете, обливающийся потом, но в полном здравии и уме. Он подошел к ним. Ему было за тридцать, он назвался Бромбахером и сказал, что родом из Саксонии. У него нет никаких планов, сказал он, и никакой цели, ему просто хочется посмотреть мир.

Гумбольдт предложил ему присоединиться к ним.

Бромбахер отказался. Один он увидит больше, а немцев у него на родине и так предостаточно.

Отвыкнув от родной речи, Гумбольдт, запинаясь, спросил Бромбахера про его родной город, про высоту колокольни и число жителей.

Бромбахер ответил ему спокойно и вежливо: Бад — Кюртинг, пятьдесят четыре фута, восемьсот тридцать две души. Он предложил им грязные лепешки, они отказались. Он рассказал им о дикарях, зверях и своих одиноких ночах в джунглях. После короткого отдыха он встал, приподнял шляпу и зашагал к лесу, чаща сразу сомкнулась за ним. Под впечатлением множества несуразностей своей жизни Гумбольдт писал на другой день брату, что эта встреча была самой чудесной из всех. Он никогда так до конца и не узнает, состоялась ли она на самом деле или была последней оптической химерой пагубно воздействовавшего на их воображение яда.

К вечеру действие кураре настолько ослабло, что они опять могли нормально ходить и даже проголодались. На костре иезуиты миссии жарили на вертелах детскую голову, три крошечных ручонки и четыре ступни с четко различимыми пальцами. Никакие это не люди, заявил миссионер, людоедству они препятствуют по мере своих сил. Обезьянки это, из леса.

Бонплан отказался от угощения. Гумбольдт помедлил, взял одну ручонку и попробовал. Недурно, сказал он, но ему как-то не по себе. Это очень обидит присутствующих, если он откажется от еды?

Миссионер с набитым ртом отрицательно покачал головой. Кого это сейчас интересует!

Ночью им не дали спать крики животных. Обезьяны в клетках барабанили по решеткам и не переставали вопить. Гумбольдт даже приступил к новому сочинению — описанию ночных звуков и жизни диких зверей в джунглях, которую следует рассматривать как непрекращающуюся борьбу, во всяком случае, как нечто противоположное раю.

Он предполагает, сказал Бонплан, что миссионер солгал.

Гумбольдт поднял на него глаза.

Миссионер живет здесь уже давно, сказал Бонплан. Джунгли обладают непомерной силой. Человеку было, возможно, неприятно сознаться в своем бессилии, отсюда его заверения. Эти люди ели людей, об этом и отец Цеа говорил, это здесь каждому известно. Что может один миссионер с этим поделать?

Глупости, сказал Гумбольдт.

Нет, сказал Хулио. Звучит вполне разумно.

Гумбольдт минуту молчал. Он, конечно, извиняется и знает, что все они за это время зверски устали. Он готов многое понять. Но если кто из них еще раз выскажет гнусное предположение, что крестник герцога Брауншвейгского ел человеческое мясо, он прибегнет к оружию.

Бонплан засмеялся.

Гумбольдт заявил, что он говорит серьезно.

Но все-таки не настолько, выразил сомнение Бонплан.

Разумеется, да.

Все смущенно молчали. Бонплан набрал полную грудь воздуха, но так ничего и не сказал. Один за другим они повернулись к костру и притворились спящими.

С этого момента лихорадка Бонплана стала принимать угрожающие формы. Он все чаще вставал по ночам и, сделав несколько шагов, хихикая, валился на землю. Однажды Гумбольдту показалось, что над ним кто-то склонился. По очертаниям он узнал Бонплана, с оскаленными зубами и мачете в руке. Гумбольдт лихорадочно соображал. Здесь могут привидеться самые странные вещи, это он прекрасно знал. Бонплан ему очень нужен. Он должен доверять ему. Так что пусть это останется дурным сном. Он закрыл глаза и заставил себя лежать, не двигаясь, пока не услышал шорох шагов. А когда снова открыл глаза, Бонплан уже лежал рядом с ним и спал.

Весь следующий день часы убегали один за другим, солнце висело над рекой огромным огненным шаром, смотреть на него было больно, москиты атаковали со всех сторон, даже гребцы выглядели измотанными и не разговаривали. Какое-то время за ними следовал металлический диск, летел то впереди, то сзади, скользил беззвучно по небу, исчезал, вновь появлялся, минутами подходил так близко, что Гумбольдт мог разглядеть в свой телескоп на его сверкающей поверхности отражение извилин реки, их лодки и даже самого себя. А потом диск поспешно улетел и больше не появлялся.

При ясной погоде они добрались до другого конца канала. На севере высились белые гранитные скалы, на другой стороне простирались поросшие травой саванны. Гумбольдт зафиксировал секстантом заходящее солнце и измерил угол между орбитой Юпитера и проходящей мимо Луной.

Вот теперь, сказал он, канал стал реальностью.

Вниз по реке, сказал Марио, течение быстрее. Водоворотов опасаться нечего и потому можно держаться на середине. Так и от москитов будет легче избавиться.

Бонплан сказал, что в этом он очень сомневается. Он больше не верит, что есть такие места, где нет этих мерзких насекомых. Они проникли даже в его воспоминания. Когда он вспоминает Ля-Рошель, ему кажется, что и родной город тоже кишит москитами.

То, что канал нанесен теперь на карту, заявил Гумбольдт, пойдет во благо всей части света. Это означает, что можно перевозить грузы непосредственно через континент, а значит, возникнут новые торговые центры, возможными станут самые непредвиденные операции, возникнет простор для инициативы.

На Бонплана напал приступ кашля. По его лицу текли слезы, он харкал кровью.

Ничего здесь не будет, хрипел он. Жара тут хуже, чем в аду, и кругом одна вонь, москиты и змеи. Здесь никогда ничего не будет, и этот паршивый канал тут ничего не изменит. Не пора ли, наконец, пуститься в обратный путь?

Гумбольдт уставился на него и смотрел, не мигая, несколько секунд. Этого он еще не решил. Миссия Эсмеральда, собственно, последнее христианское поселение перед дикими землями. Оттуда, пройдя по неисследованной местности, можно за несколько недель добраться до Амазонки. Ее истоки еще никем не открыты.

Марио перекрестился.

С другой стороны, сказал Гумбольдт задумчиво, может, это и не очень разумно. Дело это небезопасное. И пояснил, что если он вдруг погибнет, с ним пропадут все находки и результаты его исследований. Никто ни о чем не узнает.

Не стоит так рисковать, ухватился за эту мысль Бонплан.

Это было бы чертовски безрассудно, сказал Хулио.

Не говоря уж об этих! Марио показал на трупы. Ведь их: тогда никто не увидит!

Гумбольдт кивнул.

Иногда надо уметь от чего-то отказываться.

Миссия Эсмеральда состояла из шести домов, разместившихся между огромными банановыми кустами. Здесь даже миссионера не было, только старый испанский солдат исполнял роль предводителя пятнадцати индейских семей. Гумбольдт нанял нескольких мужчин, чтобы выскоблить лодку и избавить их от термитов.

Решение не плыть дальше — самое правильное, сказал солдат. В диких местах, что за их миссией, людей убивают без числа. У них там у каждого по несколько голов, они бессмертны и разговаривают на кошачьих языках.

Гумбольдт опечаленно вздохнул, его злило, что истоки Амазонки откроет кто-то другой. Чтобы отвлечь себя от этих грустных мыслей, он принялся изучать наскальные рисунки с изображением Солнца, Луны и свернувшихся в причудливые клубки змей. Рисунки находились почти на стометровой высоте над рекой.

Раньше уровень воды был значительно выше, сказал солдат.

Но все же не настолько, возразил Гумбольдт. Очевидно, скалы были ниже. И пояснил, что у него есть учитель в Германии, вряд ли он отважится сообщить ему такое.

Или были летающие люди, сказал солдат.

Гумбольдт улыбнулся.

Многие живые существа летают, сказал солдат, и никому это не кажется странным. А вот чтобы гора выросла, такого еще никто не видел.

Люди не летают, сказал Гумбольдт. Даже если я увижу такое, все равно не поверю.

И это называется наука?

Да, сказал Гумбольдт, именно это и называется наукой.

Когда лодку подправили и лихорадка Бонплана пошла на убыль, они пустились в обратный путь. На прощание солдат попросил Гумбольдта замолвить за него словечко в столице, чтобы его перевели куда-нибудь в другое место. Это ведь невозможно выдержать. Совсем недавно он обнаружил в тарелке паука, солдат приложил одну ладонь к другой, вот такого здоровенного! Двенадцать лет, нельзя такого требовать от человека. В надежде на лучшее он подарил Гумбольдту двух попугаев и еще долго махал ему вслед.

Марио был прав: вниз по течению они поплыли гораздо быстрее, и москиты на середине реки были не столь агрессивными. Через короткое время они достигли иезуитской миссии, где их удивленно приветствовал отец Цеа.

Он не ожидал, как он выразился, увидеть их так скоро. Удивительное упорство! Как им удалось справиться с каннибалами?

Гумбольдт сказал, что он не встретил никаких каннибалов.

Отец Цеа удивился. Практически все племена там — людоеды.

Он не может этого подтвердить, сказал Гумбольдт и наморщил лоб.

Жители его миссии никак не могут найти себе покоя после их отъезда, сказал отец Цеа. Их очень взволновало, что кто-то вытащил из могил их предков. Может, будет лучше, если они немедля пересядут в свою прежнюю лодку и уплывут отсюда?

Гумбольдт попробовал возразить, сославшись на надвигающуюся непогоду.

Ждать нельзя, сказал отец Цеа. Положение очень серьезное, и он ничего не может им гарантировать.

Гумбольдт на мгновение задумался.

Начальству, сказал он наконец, следует подчиняться.

После полудня сгустились облака. Где-то вдали по равнине прокатился гром, и неожиданно на них обрушилась гроза невиданной силы, никто из них ничего подобного раньше не видел. Гумбольдт приказал спустить паруса, а ящики, трупы и клетки с обезьянами сгрузить на острове под скалой.

Вот и дождались, сказал Хулио.

Да дождь еще никому вреда не причинял, возразил Марио.

Дождь всегда беду приносит, заявил Карлос. Он может даже погубить человека. И погубил уже не одного.

Они никогда не вернутся теперь домой, сказал обреченно Хулио.

Ну и что из того, сказал Марио. Ему никогда не нравилось дома.

Карлос мрачно изрек, что дома ждет смерть.

Гумбольдт приказал пришвартоваться на другой стороне острове. Они подплыли туда, и в этот момент река вздулась, и огромная волна унесла лодку. Бонплан и Гумбольдт еще видели, как летело по воздуху весло, потом бурлящая вода скрыла лодку из виду. Через несколько секунд лодка блеснула еще раз где-то вдали и потом исчезла со всеми четырьмя гребцами.

Гумбольдт поинтересовался, что теперь делать.

Раз уж они здесь застряли, решил Бонплан, можно, пожалуй, изучить скалы.

Одна из пещер уводила под самые пороги. Над их головами грохотала вода, сквозь просветы в скалах она падала вниз широкими, как столбы, потоками. Между ними можно было стоять, оставаясь сухим. Хриплым голосом Бонплан предложил измерить температуру воздуха в пещере.

Гумбольдт выглядел изможденным. Он не может этого объяснить, но иногда он близок к тому, чтобы все бросить. Медленными движениями манипулировал он с инструментами. А теперь быстро отсюда, пещеру в любой момент может залить вода!

Они поспешно выбрались наружу.

Ливень усилился. Вода низвергалась на них и лила как из ведра, одежда намокла, обувь хлюпала, земля стала такой скользкой, что они с трудом удерживались на ногах. Они сели на камни и стали ждать. Крокодилы скользили по пенящейся поверхности. В клетках истошно орали обезьяны, колотили по дверкам и сотрясали решетки. Оба попугая, как две промокшие тряпочки, свисали со своих жердочек. Один подавленно смотрел перед собой, вылупив глаза, другой непрерывно бормотал что-то жалобное на ломаном испанском языке.

А что, если лодка, спросил Гумбольдт, не вернется?

Вернется, сказал Бонплан. Не надо нервничать.

Дождь, словно небо хотело их смыть с острова, стал еще сильнее. На горизонте полыхали молнии, гром громыхал по береговым скалам беспрерывно, так что эхо от одного удара тут же перерастало в другое.

Гумбольдт сказал, что все это нехорошо. Они окружены водой и сидят на самом высоком месте. Остается надеяться, что господин Франклин, создавший теорию грозовых разрядов, был не прав.

Бонплан молча достал бутылку и сделал глоток.

И он очень удивлен, сказал Гумбольдт, что на порогах так много ящериц. Это противоречит гипотезам зоологии.

Бонплан сделал второй глоток.

С другой стороны, есть примеры с рыбами, которые поднимаются даже по водопадам.

Бонплан вздернул брови. Гром превратился в сплошной не ослабевающий грозный гул. На другом конце острова, не более пятидесяти шагов от них, на камни с силой грохнулось что-то большое и темное.

Если они умрут, сказал Гумбольдт, никто про них ничего не узнает.

Ну и что, сказал Бонплан и отбросил пустую бутылку. Мертвый он и есть мертвый, ему все равно.

Гумбольдт с опаской поглядел на крокодила. Если они вернутся на берег, он все отправит своему брату: растения, карты, дневники и все коллекции. На двух разных кораблях. И только тогда отправится к Кордильерам.

К Кордильерам?

Гумбольдт кивнул. Он хочет увидеть великие вулканы. Вопрос о нептунизме должен быть решен раз и навсегда.

Вскоре они уже сами не представляли, сколько времени тут ждут.

Один раз мимо них пронеслась мертвая корова, потом крышка рояля, за ней шахматная доска и разломанное кресло-качалка. Гумбольдт осторожно вытащил часы, прислушался к их тихому парижскому тиканью и заглянул под защитный клеенчатый футляр… Судя по тому, что показывали стрелки, гроза или началась несколько минут назад, или они сидят на одном месте больше двенадцати часов, или потоп залил и взбунтовал не только реку, лес и небо, но и само время, просто смыл несколько часов, так что новый полдень слился с полуночью и следующим утром. Гумбольдт обхватил руками колени.

Иногда, сказал он, он и сам удивляется. С точки зрения правоты ему положено инспектировать рудники. Жить в немецком замке, производить на свет детей, охотиться по воскресеньям на оленей и один раз в месяц ездить в Веймар. А он сидит тут, в центре этого всемирного потопа, под чужими звездами, дожидаясь лодки, которая никогда не вернется.

Бонплан спросил, не кажется ли ему его жизнь ошибкой? Замок, дети и Веймар — это ведь очень серьезно!

Гумбольдт снял шляпу, которую вода превратила в бесполезный ком. Из джунглей показалась летучая мышь, бедняга сбилась из-за бури, ливень придавил ее книзу, и через пару взмахов крыльев вода унесла ее с собой.

Подобная мысль, ответил Гумбольдт, никогда не приходила ему в голову.

Даже хотя бы на одну секунду?

Гумбольдт подался вперед и посмотрел на крокодила. Он обдумывал вопрос Бонплана. Потом отрицательно покачал головой.

ЗВЕЗДЫ

Возвестив миру, где и когда появится эта планета в следующий раз (разумеется, сперва ему никто не поверил, однако злосчастная груда камней день в день и в точно указанный час вышла все-таки из тьмы), он, видите ли, стал знаменитым. Астрономия — наука популярная. Короли всегда интересовались ею, генералы внимательно следили за достижениями астрономов, князья назначали поощрительные премии за сделанные открытия, а газеты сообщали о придворных звездочетах Маскелайне, Мейсоне, Диксоне и итальянце Пиацци как о героях. Человек, который кардинально расширил горизонты математики, представлялся им всего лишь курьезной фигурой. А вот тот, кто открыл звезду, был человеком, добившимся положения в обществе и успеха в жизни.

Ну, стало быть, сказал герцог, теперь ее можно видеть. И он своего добился.

Гаусс, не зная, что на это ответить, молча поклонился.

А что еще, спросил привычно герцог после задумчивой паузы. Какие новости в личной жизни?

Он вроде прослышал о его намерении жениться?

Гаусс подтвердил, что так оно и есть.

Зал для аудиенций претерпел изменения. Зеркала на потолке, очевидно вышедшие из моды, заменили листами сусального золота, и свечей теперь горело чуть меньше. Да и сам герцог выглядел как-то иначе. Он постарел. Одно веко дрябло обвисло, щеки стали толстыми, его грузное тело всей тяжестью своего веса болезненно давило ему на колени.

Дочка кожевника, так он слышал?

Точно, сказал Гаусс. Улыбнувшись, он еще добавил: Ваше высочество. Что за странное обращение! И что за место. Ему надо собраться, чтобы не показаться непочтительным. К тому же он любил герцога. Герцог был неплохим человеком, старался делать все правильно и, по сравнению с большинством других, был неглуп.

Но семью, сказал герцог, нужно кормить.

Этого он отрицать не может, сказал Гаусс. Потому-то и посвятил себя служению Церере.

Герцог посмотрел на него, наморщив лоб.

Гаусс вздохнул. Церерой, заговорил он подчеркнуто медленно, окрестили ту малую планету, которую сначала увидел Пиацци и чью орбиту рассчитал он, Гаусс. Он вообще занялся этой проблемой только потому, что надумал жениться. Он знал, что сделает в этом случае нечто практическое, что смогут понять и другие люди, которые… как бы это лучше сказать… Поймут и те люди, которые математикой не интересуются.

Герцог кивнул. Гаусс вспомнил, что не полагается смотреть герцогу прямо в лицо, и опустил глаза.

Он ждал, когда же, в конце концов, последует предложение. Вечно это мучительное хождение вокруг да около, эти маневры, окольные пути. Только зря время теряется на пустые разговоры!

В связи с этим у него есть одна идея, сказал герцог.

Гаусс высоко поднял брови, изображая удивление. Он знал, что идея исходила от Циммерманна, который часами уговаривал герцога.

Может, ему бросилось в глаза, что в Брауншвейге до сих пор нет обсерватории.

Уже давным-давно, сказал Гаусс.

Что давным-давно?

Бросилось в глаза.

И вот он спросил себя, не должен ли город иметь обсерваторию. А доктор Гаусс, несмотря на юный возраст, мог бы стать ее первым директором. Герцог уперся руками в бока. Его лицо расплылось в широкой улыбке. Это неожиданно для него, не так ли?

Он хочет иметь к этому еще профессорское звание, сказал Гаусс.

Герцог молчал.

Профессорское звание, повторил Гаусс, выделяя каждый слог. Место в университете в Хельмштедте. Двойное месячное жалованье.

Герцог сделал шаг вперед и снова назад, издал ворчливый возглас, взглянул на декорированный сусальным золотом потолок. Гаусс использовал время, чтобы отсчитать еще несколько простых чисел. Ему уже были известны многие тысячи из них. Он был практически уверен в том, что формула, по которой можно было бы их определить, никогда не будет найдена. Но если отсчитать многие сотни тысяч, то удастся установить сближающуюся в бесконечности вероятность их появления. На какой-то момент он так сильно сконцентрировался на своих мыслях, что вздрогнул, когда герцог сказал, что негоже торговаться с отцом Отечества.

Гаусс заверил, что он очень далек от этого. Напротив, он считает необходимым сообщить, что такое предложение ему уже сделано из Берлина и Санкт — Петербурга. Россия его всегда интересовала. Он уже не раз намеревался выучить русский язык.

Петербург, сказал герцог, очень далеко. Да и Берлин не столь близко. Если как следует подумать, то самое его место здесь. А другие места — это бог весть где. Даже Гёттинген. Правда, сам он не ученый и потому просит поправить его, если он заблуждается.

Да нет, сказал Гаусс, приковав взгляд к полу. Все правильно.

И даже если его не удерживает любовь к родине, то можно, по крайней мере, предположить, что путешествие — дело очень обременительное. Ведь в любом другом месте надо сначала устроиться, обжиться, а это доставляет множество хлопот, к тому же переезд вводит в расходы и вообще это адски трудно. И не стоит к тому же забывать, что дома останется его старенькая мать.

Гаусс почувствовал, что краснеет. Это происходило каждый раз, когда кто-нибудь упоминал его мать — не от стыда, а потому что он очень ее любил.

Однако он откашлялся и повторил, что не всегда в жизни получается так, как хочется. Человек семейный нуждается в деньгах и должен отправиться туда, где сможет их получить.

Общее решение отыщется, сказал герцог. Профессорское звание — это вполне возможно. Пусть даже и без двойного жалованья.

А если это звание нужно кому-то только ради двойного жалованья?

Тогда это не делает чести его профессии, сказал герцог холодно.

Гауссу стало ясно, что он зашел слишком далеко. Он склонился перед герцогом, тот отпустил его мановением руки, и слуга тотчас захлопнул за ним дверь.

В ожидании письменного предложения от двора Гаусс занялся искусством расчета орбит.

Звездная орбита, сказал он Йоханне, это не просто какое-то движение, а непреложный результат воздействия в пустоте небесных тел на одно какое — либо из них: словом, это та линия, которая имеет одинаковую кривизну — и на бумаге, и в космическом пространстве, если предмет находится в свободном движении. Загадка гравитации. Упрямое притяжение всех тел.

Притяжение тел, повторила она и хлопнула его веером по плечу.

Он хотел ее поцеловать, но она со смехом выскользнула из его рук. Он так никогда и не догадался, почему она изменила свое решение. С тех пор как Йоханна ответила ему согласием, она вела себя так, словно это было само собой разумеющимся. И ему нравилось, что на свете есть вещи, которые он не понимал.

За два дня до свадьбы он ускакал в Гёттинген, чтобы в последний раз повидать Нину.

Вот теперь ты женишься, сказала она, и, конечно, не на мне.

Нет, ответил он, не на тебе.

Она спросила, неужели он совсем не любил ее.

Немножко, сказал он и расшнуровал ее корсет, вовсе не думая, что уже послезавтра сделает то же самое с Йоханной. А вот другое свое обещание он сдержит, он будет учить русский. И хотя Нина уверяла его, что это ровно ничего не значит и что при ее профессии можно стать сентиментальной, Гаусса все же неприятно поразило, что она заплакала.

Лошадь сердито фыркнула, когда он на обратном пути остановил ее посреди открытого поля. До него вдруг дошло, как можно, исходя из отклонений орбиты планеты Церера, определить массу Юпитера. Запрокинув голову, он смотрел в ночное небо до боли в затылке. Еще до недавнего времени там были одни только светящиеся точки. Сейчас он различал конфигурации звезд, знал, по каким из них можно определить градусы широты, столь важные для ориентирования в море, знал их орбиты, часы, когда они исчезали и снова появлялись на небосклоне. Просто так, сами по себе, и уж точно потому, что ему были нужны деньги, звезды стали его профессией, и он, читая небо, наблюдал за ними.

На свадьбу пришло немного гостей: его старый и уже очень сгорбленный отец, его по-детски всхлипывающая мать, Мартин Бартельс и профессор Циммерманн, кроме того, были родные Йоханны, ее уродливая подружка Минна, а также придворный секретарь, который, казалось, и сам не знал, зачем его сюда послали. Во время скромного праздничного застолья отец Гаусса заговорил о том, что не надо гнуться, никогда и ни перед кем, а потом поднялся Циммерманн, открыл рот, любезно улыбнулся, обвел взглядом всех присутствующих и снова сел. Бартельс ткнул Гаусса в бок.

Тот встал, сглотнул слюну и сказал, что не ожидал, что ему удастся найти хоть немного счастья, и в принципе он и сейчас в это не верит. Это как ошибка в расчетах, заблуждение, и он надеется только на одно, что никто этого не обнаружит. Он опять сел и очень удивился, увидев вокруг себя обескураженные лица. Он потихоньку спросил Йоханну, неужели он сказал что-то не так.

Да что ты, ответила она. Именно о такой речи на своей свадьбе я всегда и мечтала.

Через час ушли последние гости, и они с Йоханной отправились домой. Новобрачные говорили мало. Внезапно они почувствовали, что оба чужие друг другу.

В спальне он задернул гардины, приблизился к жене, почувствовал, что она хочет ускользнуть от него, нежно, но крепко обхватил ее и начал развязывать банты на платье. В темноте это оказалось не так просто; Нина всегда носила вещи, с которыми было легче управиться. Это продолжалось довольно долго, ткань была такой неподатливой, а бантов было такое множество, что ему уже не верилось, что он до сих пор еще развязал не все. Но потом он все-таки справился с этим, платье сползло вниз, и в темноте обозначилась белизна ее голых плеч. Он обнял Йоханну за плечи, а она инстинктивно закрыла грудь руками, и он ощутил ее сопротивление, когда вел ее к постели. Он обдумывал, как же ему справиться с нижней юбкой, если уж с платьем было столько мороки. И почему это женщины не носят вещей, которые легко было бы снять?

Не бойся, прошептал он и был, однако, удивлен, когда она ответила, что не боится, и спорым движением, неожиданно ловко, расстегнула на нем пояс.

Ты уже однажды делала это?

Да как тебе в голову такое пришло? спросила она, смеясь, и в следующий миг ее нижняя юбка колом встала на полу, однако она все же медлила, и тогда он потащил ее за собой; они уже лежали друг подле друга, тяжело дыша, и каждый ждал, чтобы затихли громкие удары сердца другого. Он протянул руку, провел по ее груди и животу и даже решился рискнуть, хотя ему казалось, он должен за это извиниться, спуститься пониже, и вдруг в этот момент в щель между гардинами проглянул бледный и подернутый дымкой диск луны, и он застыдился, потому что именно в этот самый момент ему стало ясно, как можно скорректировать ошибки в измерении орбит планет методом приближенного вычисления. Ему очень хотелось записать эту свою мысль, но ее рука ползла по его спине, опускаясь все ниже.

Я себе это не так представляла, сказала Иоханна, и в ее голосе слышались страх вперемешку с любопытством, все такое живое, словно здесь с нами присутствует кто-то третий.

Он навалился на нее, но поскольку почувствовал, что она испугалась, подождал какое-то мгновение, пока она не обвила его тело ногами, однако тут он извинился, встал, прошел, пошатываясь, к столу, обмакнул перо в чернила и написал, не зажигая света: сумму квадр. разностей меж. наблюд. и рассч. — мин.; это было слишком важно, он не имел права забыть это. Он слышал, как Йоханна сказала, что не может в это поверить и все еще не верит, что даже сейчас, когда она так взволнована… Но уже все сделал. Возвращаясь к ней, он стукнулся ногой о ножку кровати, а потом почувствовал опять ее под собой, и только когда она притянула его к себе, заметил, насколько он нервничал, и в какой-то момент его крайне удивило, что оба они, почти ничего не зная друг о друге, оказались в такой ситуации. Но потом опять все стало иначе, и он не испытывал больше никакой робости, а под утро они уже так хорошо познали друг друга, словно давно занимались этим и всегда только друг с другом.

Уж не глупеют ли от счастья? Когда Гаусс в последующие недели листал Disquisiotiones, ему казалось очень странным, что это его труд. Он напрягался, чтобы понять все эти производные. И очень дивился: неужели его ум опустился до уровня посредственности? Астрономия была материей более грубого свойства, чем математика. Проблемы можно было решать не обязательно путем умозаключений, при желании любой мог таращиться в окуляр, сколько захочешь, пока глаза не заболят, а кто-то другой фиксировать результаты измерений, составляя утомительно длинные таблицы. Для него это делал господин Бессель из Бремена, единственный талант которого заключался в том, что он никогда ничего не путал. Будучи директором обсерватории, Гаусс имел право привлекать помощников, несмотря на то, что в фундамент обсерватории еще не заложили ни одного камня.

Он уже много раз просил аудиенции, но герцог был постоянно занят. Гаусс написал гневное письмо и не получил ответа. Он написал второе, и опять никакой реакции, тогда он уселся в приемной и ждал до тех пор, пока один из секретарей со всклокоченными волосами и перекошенным мундиром не прогнал его домой. На улице он встретил Циммерманна и горько ему пожаловался.

Профессор посмотрел на него как на явление не от мира сего и спросил, неужто он действительно не знает, что идет война?

Гаусс огляделся вокруг себя. Перед ним улица, спокойно освещенная солнечными лучами, пекарь несет мимо корзину с хлебом, на крыше кирхи лениво сверкает жестью флюгер-петушок. Пахнет сиренью. Какая война?

Он и в самом деле вот уже несколько недель как не читал газет. У Бартельса, собиравшего все, что можно, он засел за стопку старых газет и журналов. С мрачным видом пролистал он пространное сообщение Александра фон Гумбольдта о высокогорном плато Кахамарка. Черт побери, где только-не побывал этот тип! Но как раз в тот момент, когда он добрался до сообщений с места боевых действий, его отвлек скрип колес. Целая колонна повозок со штыками, копьями и шлемами для конницы не менее получаса двигалась мимо окон. Задыхающийся от волнения Бартельс вбежал в дом и рассказал, что на одной из повозок лежит герцог, его ранило под Йеной, он истекает кровью, как забитая скотина, и близок к смерти. Все пропало.

Гаусс отложил газету. Ну и чего тогда здесь сидеть, он лучше пойдет домой.

Об этом не следовало говорить, но Наполеон заинтересовал его. Якобы этот человек диктует шесть писем одновременно. А однажды взял и сочинил великолепный трактат о делении круга при помощи закрепленного в пространстве циркуля. Он выигрывал битвы, всегда с уверенностью наперед заявляя, что выиграет сражение. Он думал быстрее и основательнее других, и в этом весь секрет. Гаусса интересовало, слышал ли Наполеон о нем?

С обсерваторией дело пока откладывается, сказал он за ужином Йоханне. И добавил, что до сих пор по-прежнему ведет наблюдение за небом из окна своей гостиной. Куда это годится? У него есть предложение из Гёттингена. Там тоже хотели построить обсерваторию, и это не так далеко, оттуда он сможет раз в неделю навещать мать. И с переездом они управятся еще до появления на свет ребенка.

Но Гёттинген, сказала Йоханна, принадлежит сейчас Франции.

Гёттинген — Франции? изумился Гаусс.

Да как же так, вскричала она, почему ты так слеп и не видишь того, что знает каждый? Гёттинген входит в состав Ганновера, личная уния которого прервана английским королем Ганноверской династии из-за побед Франции, Наполеон воспользовался этим и присоединил Ганновер к своему новому королевству Вестфалия, которым правит теперь Жером Бонапарт. Так кому будет приносить присягу вестфальский служащий? Наполеону!

Он потер лоб.

Вестфалия, пробормотал он, словно надеясь, что если он произнесет что-то вслух, ему это станет понятнее. Жером. Какое это имеет к нам отношение?

Это имеет отношение к Германии, сказала она, и к тому, где твое место в жизни.

Он смотрел на жену беспомощно.

Йоханна заявила, что заранее знает, что он ей сейчас скажет: если взглянуть на это из далекого будущего, то обе стороны ничем не отличаются друг от друга, и что скоро никого не будет волновать то, за что умирают сегодня. Да только что это меняет? Прятаться за будущим — это форма трусости. Или, может, он действительно верит, что люди будут потом умнее?

Немножко, умнее — безусловно, сказал он. В силу обстоятельств.

Но мы-то живем сейчас!

К несчастью, сказал он, погасил свечи, подошел к телескопу и направил его на туманную поверхность Юпитера. Отчетливее, чем когда-либо, он увидел этой ясной ночью его маленькие луны.

Вскоре после этого Гаусс подарил свой ручной телескоп профессору Пфаффу и сам перебрался в Гёттинген. Но и здесь царил полный хаос. По ночам устраивали пьяные дебоши французские солдаты, а там, где должна была быть возведена обсерватория, даже не вырыли яму под фундамент, только пара овечек пощипывала травку. Звезды ему приходилось наблюдать из крошечной каморки профессора Лихтенберга в башне городской стены. И самое ужасное: его обязали читать курс лекций. Молодые люди приходили к нему домой, разваливались на его стульях, раскачивали их, подушки на софе засалились, а он лез из кожи вон, пытаясь хоть что-то вложить в их головы.

Из всех людей, которых он когда-либо встречал, его студенты были самые глупые. Он говорил так медленно, что забывал в конце начало фразы. Выхода не было, ничто не помогало. Он обходил все самые сложные вопросы, не продвигаясь дальше азов. Они все равно ничего не понимали. Ему делалось так скверно, хоть волком вой. Он задавал себе вопрос: может, у этих тупых людей есть какой-то свой специфический диалект, который нужно учить, как любой иностранный язык? Он жестикулировал обеими руками, показывал на свой рот, произнося при этом звуки сверхотчетливо, словно имел дело с глухонемыми. Однако экзамен осилил только один молодой человек с водянистыми глазами. Его звали Мёбиус, и он один-единственный не показался Гауссу кретином. Когда и второй экзамен снова сдал только он один, декан отвел после факультетского собрания Гаусса в сторонку и попросил не быть таким строгим. Гаусс со слезами на глазах отправился домой и нашел там только непрошеных гостей: врача, повитуху и родителей Йоханны.

Опять он все на свете прозевал, сказала теща. Что, небось голова снова была забита одними только звездами?

У него даже приличного телескопа нет, сказал Гаусс подавленно. А что случилось-то?

Мальчик.

Какой еще мальчик? И только встретившись с ней взглядом, он понял. И тут же осознал, что этого она ему никогда не простит.


Ему было искренне жаль, но у него никак не получалось любить малыша. Ему сказали, что это придет само собой. Но даже и через несколько недель после рождения, когда он держал на руках это беспомощное существо, которое звали почему-то Йозефом, и рассматривал его крошечный носик и смущавшие его своим полным набором десять пальчиков на ногах, он не испытывал ничего, кроме жалости и робости. Йоханна отобрала у него ребенка и спросила с некоторой озабоченностью, счастлив ли он. Ну, да, конечно, сказал он и ушел к своему телескопу.

Гаусс снова стал захаживать к Нине. Она была не такой уж юной и принимала его с сердечностью супруги. Она упрекнула его в том, что он все еще так и не выучил русский, и он извинился и пообещал сделать это в скором времени. Об этих посещениях, в этом он себе поклялся, Йоханна никогда не узнает, он будет лгать даже под пытками. Он обязан оградить ее от душевной боли, но вовсе не обязан говорить ей всю правду. Знание — мучительная вещь и доставляет боль. Не проходило и дня, чтобы он не пожелал и себе избавления от этого.

Гаусс начал писать труд по астрономии. Ничего серьезного, так, не то чтобы на века, как Disqutsitiones — книгу, которая переживет время. Но сочинение обещало стать самым точным руководством по расчету орбит по сравнению с трудами, написанными до него. Однако ему надо было торопиться. Хотя ему всего тридцать, но он заметил, что его способности к концентрации стали ослабевать, а паузы, в течение которых люди давали ответы на его вопросы, делались все короче. Он потерял еще несколько зубов и неделю за неделей страдал от колик. Врач советовал ему курить каждое утро трубку и принимать теплую ванну на ночь. Он был уверен, что не доживет до старости. Когда Йоханна сообщила ему, что снова ждет ребенка, он не нашел в себе силы сказать, что рад этому. Второму ребенку придется вырасти без него, это уж точно. Однако же на сей раз он все сделал правильно. Переживал за Йоханну, опасался за нее и облегченно вздохнул, когда все кончилось. В честь ее глупой подружки Минны они назвали девочку Вильгельминой. Несколько месяцев спустя он попытался обучить дочь счету, но Йоханна сказала, что это уж чересчур.

Без малейшего желания и даже против воли, поскольку Йоханна снова была беременна, он поехал в Бремен, чтобы просмотреть вместе с Бесселем таблицы наблюдений за Юпитером. Перед отъездом он целую неделю плохо спал, его мучили кошмары, днем он приходил в бешенство, чувствовал себя подавленным. Эта поездка была еще хуже, чем в Кёнигсберг, почтовый дилижанс оказался еще теснее, чем тот возок, спутники — еще более немытыми, а когда сломалось одно колесо, им пришлось четыре часа простоять на одном месте, увязая по уши в глине, пока кучер, чертыхаясь, чинил колесо. Сразу же после того, как измученный Гаусс, с тяжелой головой и ноющей спиной, вышел из дилижанса, Бессель спросил его о расчете массы Юпитера по гравитационному возмущению со стороны Цереры. И еще: определил ли он уже окончательную орбиту?

Гаусс покраснел. Нет, пока не удалось, что тут поделаешь! Он потратил на это сотни часов. Задача оказалась непредсказуемо трудной. Чистое мучение, одним словом, а ведь он уже немолод, и его надо бы пощадить, ему и так осталось немного жить, и это было ошибкой с его стороны — ввязаться в столь непосильное дело.

Оробев, Бессель спросил, не хочет ли он увидеть море.

Никаких научных экспедиций, отрезал Гаусс.

Это очень близко, сказал Бессель. Всего только небольшая прогулка!

В действительности это вылилось в довольно долгое и обременительное путешествие, и дилижанс качало так сильно, что у Гаусса опять начались колики. Лил дождь, окно плотно не закрывалось, и они промокли до нитки.

Но это стоит того, повторял Бессель снова и снова. Море нужно непременно увидеть.

Нужно? спросил Гаусс. Где это записано?

Берег моря был загажен, вода тоже оставляла желать лучшего. Горизонт сузился до тонкой полоски, небо висело низко, а море кипело, словно суп, в серо — грязном тумане. Дул холодный ветер. Вблизи что-то горело, и дым затруднял дыхание. На волнах качалась, поднимаясь и опускаясь, безголовая курица.

Ну хорошо, дело сделано. Гаусс моргал, вглядываясь в туман. Теперь можно и назад ехать.

Но энтузиазм Бесселя не знал границ.

Недостаточно только увидеть море, надо еще побывать в театре!

Театр — это дорого, объявил Гаусс.

Бессель засмеялся. Господин профессор во всех отношениях дорогой гость, и для него это высокая честь. Он наймет частную карету, и они в один миг будут там!

И снова путешествие длилось четыре мучительных дня, а кровать в веймарской гостинице оказалась такой жесткой, что боли в спине стали невыносимыми. Кроме того, запах кустов на берегу реки Ильм вызывал у Гаусса непрерывный чих. В придворном театре было жарко, и сидеть там часами стало для него сплошной мукой. Давали пьесу Вольтера. Кто-то кого-то убил. Женщина плакала. Мужчина обличал. Другая женщина пала перед ним на колени. Произносились длинные монологи. Перевод был превосходным, как одна сплошная мелодия, но Гаусс предпочел бы лучше все это прочесть. От приступов зевоты по его щекам текли слезы.

Не правда ли, прошептал Бессель, как трогательно!

Актеры сотрясали воздух, вскидывали руки, то выходили на авансцену, то отступали вглубь, яростно вращали глазами, произнося монологи.

Ему кажется, прошептал Бессель, что сам Гёте сидит в своей ложе.

Гаусс спросил, не тот ли это старый осел, который взял на себя смелость подправить теорию света Ньютона?

На них тут же начала оглядываться публика, Бессель съежился в своем кресле и не произнес больше ни слова, пока не опустился занавес.

При выходе из театра с ними заговорил худощавый господин. Действительно ли он имеет честь видеть перед собой Гаусса, известного астронома?

Астронома и математика, ответил Гаусс.

Мужчина представился как прусский дипломат, в настоящее время аккредитованный в Риме, здесь он проездом по дороге в Берлин, где ему предстоит в ближайшем будущем занять должность директора департамента в одном из министерств внутренних дел. Предстоит много работы, школьное образование в Германии необходимо реформировать сверху донизу. Сам он получил великолепное воспитание, и теперь ему предоставляется возможность кое-что сделать на этом поприще для Отечества. Он держался очень прямо, не опираясь на свою серебряную палку. Между прочим, они воспитанники одного университета и у них есть общие знакомые. То, что господин Гаусс занимается еще и математикой, этого он не знал. Ах, как возвышенно, вы не находите?

Гаусс не понял.

Постановка.

Ну да, ничего, согласился Гаусс.

Он, конечно, понимает, сказал дипломат. Не совсем та пьеса, что нужна в данный момент. Что-нибудь немецкое было бы более уместно. Но дискутировать на эту тему с Гёте довольно трудно.

Гаусс, который до этого момента слушал вполслуха, попросил дипломата еще раз назвать свое имя.

Дипломат сделал это, отвесив поклон. Он, между прочим, тоже ученый-исследователь!

Гаусс проявил любопытство и подался чуть вперед.

Он исследует древние языки.

Ах, вот оно что, произнес Гаусс.

Это, сказал дипломат, прозвучало как-то разочарованно.

Лингвистика… Гаусс покачал головой. Он не хотел бы никого обижать.

Нет, нет. Он может спокойно высказаться.

Гаусс пожал плечами. Это что-то такое для людей, которые обладают педантичностью, свойственной математике, но только не ее интеллигентностью. Эти люди изобретают свою собственную, столь необходимую им логику.

Дипломат молчал.

Гаусс спросил про его путешествия. Он, по-видимому, действительно везде побывал!

Нет, сказал дипломат кисло, это не он, а его брат. Их часто путают. И он тут же распрощался и удалился мелкими шажками.

Ночью боли в спине и животе не давали Гауссу уснуть. Он ворочался с боку на бок и тихонько проклинал судьбу, Веймар и прежде всего Бесселя. Рано утром, Бессель еще не вставал, он приказал кучеру запрячь лошадей и немедленно отвезти его в Гёттинген.

Добравшись до места, еще с дорожным саквояжем в руке, время от времени складываясь пополам от болей в животе или уродливо откидываясь назад из-за негнущейся спины, он явился в университет и спросил, как обстоят дела со строительством обсерватории.

Из министерства пока ничего не слышно, сказал чиновник. Ганновер далеко. Никто ничего толком не знает. Если господин Гаусс забыл, то позвольте напомнить: идет война.

У армии есть корабли, сказал Гаусс, они плавают по морю, а для этого нужны навигационные карты, но составить их, сидя дома на кухне, крайне затруднительно.

Чиновник пообещал в скором времени узнать что-нибудь новенькое.

Он сказал, что, между прочим, планируется заново провести подробную геодезическую съемку королевства Вестфалия. Господин профессор ведь однажды уже работал геодезистом. А здесь как раз требуется знающий математик, чтобы возглавить эти работы.

Гаусс открыл рот. Собрав всю волю, он совладал с собой и не накричал на чиновника. Закрыв рот, он ушел домой, не попрощавшись.

Рванув на себя дверь в квартиру, он прокричал, что вернулся и в ближайшем будущем не сделает из дома ни шагу. Когда он снял в прихожей сапоги, из спальни вышли доктор, повитуха и теща. Ага, прекрасно, на сей раз он не осрамится. Широко улыбаясь и демонстрируя избыток чувств, он спросил, свершилось ли уже главное и кто появился — мальчик или девочка и, прежде всего, каков вес младенца.

Мальчик, сказал врач. Но новорожденный при смерти. Как и его мать.

Перепробовали все, что могли, сказала повитуха.

Что было потом, никак не складывалось в его памяти в единую картину. Ему казалось, что время то убегало вперед, то сильно отставало, открывая другие возможности, которые тут же взаимно исключали друг друга. В одном из воспоминаний он видел себя у постели Йоханны, когда она на короткое время открыла глаза и бросила на него взгляд, но не узнала его. Волосы прилипли к лицу, рука влажная и бессильная, корзина с младенцем стоит возле его стула. Однако этому воспоминанию противоречило другое: она лежала уже без сознания, когда он ворвался в комнату; третье хранило в памяти, что к этому моменту она уже умерла — кожа бледная, словно восковая; в четвертом он до ужаса ясно видел, что разговаривал с ней: Йоханна спросила, умрет ли она, и он, немного поколебавшись, кивнул, после чего она попросила его не горевать слишком долго: люди сначала живут, потом умирают, жизнь так устроена. Только после шести часов вечера все собралось и прояснилось. Он сидел у ее постели. Все остальные шептались в прихожей. Йоханна умерла.

Гаусс отодвинул стул и попытался внушить себе мысль, что ему придется снова жениться. У него ведь дети, и он не знает, что это такое — растить их. И вести домашнее хозяйство он тоже не умеет. А прислуга это слишком дорого.

Он тихо открыл дверь. Вот в том-то и штука, подумал он. Жизнь продолжается, хотя все кончилось. И надо делать распоряжения, организовывать быт: каждый день, каждый час, каждую минуту. Словно в этом еще есть какой-то смысл.

Он немного успокоился, когда услышал, что пришла его мать. Он сразу подумал о звездах. Краткая формула, которая одной строкой обобщит и зафиксирует их движение в космосе. Впервые он понял, что никогда не сможет найти эту формулу. Постепенно стемнело. Обуреваемый сомнениями, он направился к телескопу.

ГОРА

При свете коптящей лампы, под вой ветра, неустанно гнавшего падающий сверху снег, Эме Бонплан пытался написать письмо домой. Когда он вспоминал прошедшие месяцы, ему казалось, будто он прожил не один десяток жизней, похожих друг на друга, но ни одну из них ему не хотелось прожить еще раз. Путешествие по Ориноко представлялось Бонплану чем-то, о чем он читал в книгах. Новая Андалусия — словно миф доисторических времен, Испания осталась в памяти не больше чем просто слово. А тем временем он уже чувствовал себя лучше, выпадали даже дни без приступов лихорадки, и кошмарные сны, в которых он душил барона Гумбольдта, разрубал на куски, стрелял в него, сжигал, травил ядом и заживо хоронил, забрасывая камнями, мучили его все реже.

Он задумался, рассеянно покусывая гусиное перо. Чуть выше по склону горы, в окружении спящих мулов, с заиндевевшими волосами, припорошенными снегом, Гумбольдт производил расчеты, определяя их координаты по лунам Юпитера. На коленях у него лежал барометр в стеклянном корпусе. Рядом, закутавшись в шерстяные пледы, спали трое проводников.

Завтра, писал Бонплан, они намереваются совершить восхождение на вершину вулкана Чимборасо. На тот случай, если им не суждено выжить, барон Гумбольдт настоятельно посоветовал ему написать прощальное письмо, ибо недостойно умереть просто так, не оставив последнего слова. На горе они будут собирать камни и растения, ведь даже здесь, наверху, встречаются неизвестные образцы флоры, и он за последние месяцы обработал их столько, что несть им числа. Барон утверждает, что существует всего шестнадцать основных видов растений, но он, Бонплан, между прочим, хорошо умеет распознавать разные виды растений, и ему они представляются неисчислимыми. Большую часть препарированного материала, в том числе три древних трупа, они погрузили в Гаване на корабль, взявший курс на Францию, а на другом корабле отправили брату барона Гумбольдта гербарии и все записи. Три недели назад, а может, и все шесть, дни бегут так быстро, что он потерял им счет, они узнали, что один из кораблей затонул. Барон сперва воспринял это как настоящую трагедию, но потом сказал, что это не так уж и страшно, у них ведь еще все впереди. Ему, Бонплану, было в тот момент не до переживаний, его сильно мучила лихорадка, он даже с трудом соображал, где он, что здесь делает и вообще кто он такой. В бреду ему досаждали кошмары, он постоянно сражался с жужжащими в ушах мухами и скребущими и ползающими в мозгу пауками. Он старался мысленно не возвращаться к этому и только надеялся, что трупы были на другом корабле. В их обществе он провел столько часов, что к концу плавания по Ориноко видел в них не просто груз, а своих молчаливых спутников.

Бонплан вытер лоб и сделал большой глоток из медной фляги. Раньше у него была серебряная, но он потерял ее при непонятных обстоятельствах, о которых никак не мог вспомнить. У них ведь еще все впереди, написал он. Заметив, что эта фраза встречается теперь в его письме дважды, он вычеркнул ее. У них ведь еще все впереди! Он заморгал и вычеркнул еще раз. К сожалению, он не может описать их путешествие в деталях, у него все путается и плывет перед глазами, остаются только обрывочные картины, которые лишь с трудом удается связать между собой. В Гаване, например, барон приказал поймать двух крокодилов и запереть их со сворой собак, чтобы изучить хищнический инстинкт крокодилов. Невыносимый визг и вой бедных псов напоминал детский плач. Стены после этого были в крови, так что помещение пришлось красить заново за счет барона Гумбольдта.

Бонплан закрыл глаза, вновь открыл их и изумленно огляделся, словно забыл на мгновение, где находится. Он закашлялся и снова глотнул из фляги. Перед Картахеной их корабль едва не перевернулся, а на реке Магдалене москиты терзали их еще отчаяннее, чем на Ориноко, а потом они взбирались по тысячам ступеней, вырубленных в скале исчезнувшим народом инков, к ледникам на вершинах Кордильер. Обыкновенно путешественников поднимают туда на носилках туземцы, но барон Гумбольдт этому решительно воспротивился, ибо такой способ передвижения оскорбителен, по его мнению, для человеческого достоинства. Носильщики пришли в неописуемую ярость, чуть их не побили. Бонплан перевел дух и, сам того не желая, тихонько вздохнул. Перед въездом в Санта-Фе-де-Богота их встречала местная знать, слава явно бежала впереди них, но, как ни странно, все слышали о бароне и никто — об Эме Бонплане. Может, все дело в лихорадке? Тут он замер, подняв перо, последняя фраза показалась ему нелогичной. Он собрался было вычеркнуть ее, но раздумал.

Там собралось одно благородное общество, потешавшееся над тем, что барон противится выпустить из рук барометр, удивлялись они также и тому, как мал ростом столь знаменитый человек. Беседа протекала у биолога Мутиса. Барон все время порывался завести разговор о растениях, но Мутис то и дело прерывал его, полагая, что не приличествует в хорошем обществе беседовать на подобные темы. Однако же ему, Бонплану, удалось потом несколько усмирить лихорадку целебными травами Мутиса. В доме у него горничной служила молоденькая незамужняя индианка с высокогорного плато, с которой он (тут Бонплан вздохнул, глотнул из фляги и украдкой взглянул, сморщив лоб, на едва различимую в сумерках фигуру Гумбольдта), вел приятные беседы о том, о сем и о многом другом, пока барон осматривал рудники и составлял карты. Превосходные карты! В этом он нисколько не сомневается.

Сам того не желая, он несколько раз кивнул, как бы подтверждая эту мысль, а затем продолжил писать. Получив в распоряжение одиннадцать мулов, они двинулись дальше — перешли реку, миновали горный перевал. И всё это под непрекращающимся дождем. Под ногами месиво из грязи и колючек, и поскольку барон Гумбольдт решительно отказался, чтобы их несли, они шли босиком, сберегая башмаки. Ноги были изранены в кровь. Да и мулы оказались страшно упрямыми! Восхождение на вулкан Пичинча пришлось прервать, ибо его одолели дурнота и головокружение. Поначалу барон Гумбольдт порывался идти дальше один, но потом и он лишился чувств. С трудом они спустились назад в долину. Барон попытался еще раз совершить восхождение с проводником, который, разумеется, ни разу туда не поднимался, в этих странах люди по горам не лазают, если их к этому никто не принуждает. Только с третьей попытки им удалось взойти на Пичинчу, и теперь они точно знают высоту горы, температуру курящегося смрада и что за лишайники покрывают каменистые склоны. Барон Гумбольдт особенно интересуется вулканами, это связано с его учителями в Германии и с одним человеком в Веймаре, которого он чтит как Бога. И теперь им предстоит коронное восхождение на Чимборасо. Бонплан сделал последний глоток, плотнее закутался в плед и посмотрел на всякий случай на Гумбольдта, который, насколько он мог разглядеть в темноте, припал к земле и приложил к ней медный раструб.

Я слышу рокот! крикнул Гумбольдт. Смещение земной коры! Если повезет, мы дождемся извержения вулкана!

Вот и прекрасно, сказал Бонплан, сложил письмо, убрал его и растянулся на земле. Он почувствовал на щеке холод промерзшей земли, умалявший его лихорадку.

Он тотчас же заснул, как всегда, и по обыкновению увидел во сне Париж: осеннее утро, по стеклу негромко барабанит дождь. Какая-то женщина, которую он не разглядел, спрашивает Бонплана, правда ли, что он собирается в тропики, а он отвечает ей: вообще-то, нет, разве что только на минутку. А потом он просыпается: Гумбольдт трясет его за плечо и спрашивает, чего он ждет, ведь уже четыре часа утра. Бонплан встает, но едва Гумбольдт поворачивается к нему спиной, он набрасывается на него, толкает его к краю пропасти и изо всех сил спихивает вниз. И тут вдруг оказалось, что кто-то сильно тряс его за плечо и спрашивал, чего он ждет, ведь уже четыре часа утра, пора выходить. Бонплан протер глаза, стряхнул снег с волос и встал.

Проводники-индейцы смотрели на него сонными глазами. Гумбольдт протянул им запечатанный сургучом конверт. Прощальное письмо брату. Он долго оттачивал стиль. В случае если он не вернется, он настоятельно просит доставить письмо в ближайшую миссию отцов-иезуитов.

Проводники пообещали, зевая.

А это от него, сказал Бонплан. Письмо не заклеено, они могут спокойно его прочитать, а если они никуда его не доставят, тоже не беда.

Гумбольдт велел проводникам ждать их не меньше трех дней. Те с полным безразличием кивнули и одернули на себе шерстяные пончо. Гумбольдт тщательно проверил, на месте ли хронометр и ручной телескоп. Он скрестил на груди руки и какое-то время смотрел неподвижным взглядом в никуда. Потом вдруг ринулся галопом с места. Бонплан лихорадочно схватил ботанизирку и палку и кинулся за ним.

Пребывая в хорошем, как никогда, настроении, Гумбольдт рассказывал о своем детстве, о работе над молниеотводом, об одиноких блужданиях по лесу, в результате которых появились его первые коллекции жуков, и еще о салоне Генриетты Герц. Ему искренне жаль каждого, кому не выпала честь удостоиться такого воспитания чувств.

А его воспитанию чувств, сказал Бонплан, поспособствовала крестьянская девица из соседней деревни. Она позволяла почти все. Вот только ее братьев приходилось опасаться.

У него из ума никак не идет тот пес, неожиданно сказал Гумбольдт. И от чувства вины он тоже никак не может избавиться. Он ведь нес ответственность за это животное!

Та юная пейзанка была просто чудо. Ей и четырнадцати не было, а она знала такое, что он только диву давался.

С теми собаками в Гаване — совсем другое дело. Конечно, ему было жалко их. Но они пали жертвой науки, человечество теперь больше знает о хищнических повадках крокодилов. Кроме того, это были дворняги, беспородные и даже паршивые.

Там, где они сейчас шли, растительности уже не было, только пожухлые лишайники на камнях, выступавших из-под снега. Бонплан слышал громкие удары собственного сердца и шуршащий свист ветра по снежному покрову. Когда из-под его ноги выпорхнул мотылек, он вздрогнул от испуга.

Гумбольдт, хрипя и задыхаясь, заговорил о падении Уркихо. Скверная история. Пока это еще только слухи, но постепенно множатся признаки того, что министр утратил благосклонность королевы. Значит, в ближайшие десятилетия рабство сохранится. По возвращении он напишет парочку памфлетов, которые вряд ли придутся этим мракобесам по вкусу.

Снега становилось все больше. Бонплан поскользнулся и съехал вниз, вскоре то же самое произошло с Гумбольдтом. Ободранные руки они обмотали от холода шарфами. Гумбольдт взглянул на кожаные подошвы башмаков. Гвозди, произнес он задумчиво. И чтобы остриями торчали наружу. Вот чего им сейчас недостает.

Вскоре они проваливались в снег уже по колено. Внезапно их окутал туман. Гумбольдт измерил отклонение магнитной стрелки и определил с помощью барометра высоту над уровнем моря. Если он не заблуждается, кратчайший путь на вершину проходит по северо-восточному пологому склону, а затем надо будет взять чуть левее и оттуда взбираться по отвесной скале.

По северо-восточному, повторил Бонплан. Да разве в этом тумане разберешь, где верх, а где низ!

Там! сказал Гумбольдт и решительно ткнул неизвестно куда.

Согнувшись пополам, они месили снег вдоль отвесной стены, выщербленной ветром и выкрошенной так, что образовались колонны. Высоко наверху, показываясь на мгновения и снова исчезая, к вершине устремлялся острый заснеженный гребень. Инстинктивно они наклонялись при ходьбе влево, там склон был схвачен ледяной коркой и поднимался более полого. А справа от них разверзлась бездна. Бонплану поначалу вовсе не бросился в глаза одетый во все темное господин, который со скорбным видом шагал рядом с ними. Только когда он превратился в геометрическую фигуру, напоминавшую дрожащие пчелиные соты, ему стало не по себе.

Там слева, обратился он к Гумбольдту, там что — нибудь есть?

Гумбольдт быстро посмотрел туда, куда показывал Бонплан.

Нет.

Хорошо, вздохнул Бонплан.

На маленькой узкой площадке они остановились передохнуть, у Бонплана пошла носом кровь. Краем глаза он озабоченно следил за медленно приближающимися к ним дрожащими сотами. Он покашлял и сделал глоток из фляги. Когда кровотечение прекратилось и они смогли двинуться дальше, он почувствовал облегчение. Если верить часам Гумбольдта, они пробыли в пути всего несколько часов, Туман сгустился настолько, что различия между верхом и низом уже не было. Куда ни глянь, всюду непроницаемая белая пелена.

Теперь они проваливались по пояс. Гумбольдт вскрикнул и исчез в занесенной снегом яме. Бонплан разгреб снег руками и, ухватив его за сюртук, вытащил наверх. Гумбольдт отряхнул руками снег со своей одежды и убедился, что инструменты целы и невредимы. На выступе скалы они подождали, пока туман немного не рассеялся и стало светлее. А там и солнце скоро проглянет.

Старый друг, сказал Гумбольдт. Ему не хочется впадать в сентиментальность, но пришел великий момент, и после такого длинного и тяжкого пути он должен все-таки сказать ему следующее.

Бонплан навострил уши. Но так ничего и не услышал. Гумбольдт, похоже, забыл, что хотел сказать.

Ему не хотелось бы показаться занудой, начал Бонплан, но тут что-то не так. Вон там, справа от них, нет, еще чуть-чуть дальше, нет, левее, вот теперь правильно, там. Какой-то странный предмет, похожий на звезду из ваты. Или на дом. Ему остается только предполагать, не плод ли это его воображения?

Гумбольдт кивнул.

Бонплан спросил, есть ли у него серьезные причины для беспокойства.

Это как посмотреть, сказал Гумбольдт. Все дело, по-видимому, в разреженности воздуха и изменении его состава. Миазмы, он имеет в виду ядовитые испарения, можно, пожалуй, исключить. Между прочим, врач здесь не он.

А кто же тогда?

Поразительно, заметил Гумбольдт, как плотность воздушных масс неизменно уменьшается по мере подъема вверх. Если вести расчеты с учетом высоты, можно вычислить, с какой точки начнется вакуум. Или где, принимая во внимание снижение температуры точки кипения, закипит в жилах кровь. Что касается его самого, так он, к примеру, видит с некоторых пор пропавшую собаку. Шерсть висит клочьями, одной лапы нет и одного уха тоже. И она не проваливается в снег, а глаза темные и тусклые, как у мертвой. Малоприятное зрелище, он все время сдерживается, чтобы не закричать от горя. И, кроме того, его постоянно занимает мысль, какую оплошность они совершили, не дав бедняге имя. Правда, может, в этом не было особой необходимости, ведь у них была только одна собака?

Во всяком случае, ни про каких других ему ничего не известно, сказал Бонплан.

Гумбольдт кивнул, немного успокоившись, и они стали взбираться дальше. Под снегом прятались расселины, и поэтому они шли медленно. Внезапно туман на короткое время рассеялся, и они увидели, что стоят на краю пропасти, но ее тут же заволокло туманом.

Еще и десны кровоточат, с упреком пробормотал Гумбольдт, ну что за дела, со стыда сгореть можно!

У Бонплана опять пошла носом кровь, а его руки, несмотря на шарф, ничего не чувствовали. Он извинился, опустился на колени, и его вырвало.

Они осторожно карабкались по отвесной стене. Бонплану вспомнился день, когда они застряли под тропическим ливнем на острове посреди Ориноко. А как им, собственно, удалось оттуда выбраться? Он что-то не припоминает. Только он собрался спросить об этом Гумбольдта, как у того из-под ноги выкатился камень и ударил Бонплана в плечо. От резкой боли он чуть не сорвался со скалы. Бонплан зажмурился и потер лицо снегом. Это привело его в чувство, хотя дрожащие пчелиные соты по-прежнему висели рядом, и что еще более скверно, всякий раз, когда он пытался опереться на отвесную скалу, она от него немного отодвигалась, подаваясь назад. Временами скала глядела на него лицами, изборожденными дождем и ветром, иногда презрительно, а иногда со скучающим видом. К счастью, туман закрыл бездну и заглянуть туда не было возможности.

А помните на острове? прокричал Бонплан. Как же мы, собственно, оттуда выбрались?

Гумбольдт медлил с ответом, и Бонплан давно уже забыл, что задал ему вопрос, но тут Гумбольдт повернул наконец к нему голову. Хоть убейте его, не помнит. А действительно — как?

Высоко над их головами в тумане появились просветы. Они увидели клочок голубого неба и конус горной вершины. Холодный воздух был настолько разреженным, что даже при глубоком вдохе в легкие почти ничего не попадало. Бонплан попытался измерить свой пульс, но все время сбивался со счета и в конце концов махнул на это рукой. Они вступили на узкую перемычку, покрытую снегом, под ней зияла расщелина.

Смотреть только вперед! скомандовал Гумбольдт. Вниз ни в коем случае!

Но Бонплан тотчас нарушил запрет — заглянул в пропасть. Ему почудилось, что перспектива смещается: бездна неслась на него, а перемычка рухнула вниз. В ужасе он вцепился в свою палку.

Где же мостик? выдавил он, заикаясь.

Только вперед! приказал Гумбольдт.

Но скалы-то больше нет, простонал Бонплан.

Гумбольдт замер. В самом деле, под ногами у них был не камень, а висящая в воздухе изогнутой дугой намерзшая ледяная кромка. Он уставился вниз.

Не думать об этом! сказал Бонплан. Только вперед!

Вперед, повторил Гумбольдт, не двигаясь с места.

Просто идти вперед и все тут! крикнул Бонплан.

Гумбольдт подчинился.

Бонплан осторожно переставлял ноги. Ему казалось, что он уже долгие часы идет по снегу и слышит его хруст, ни на минуту не забывая, что между ним и бездной тонкая корка из кристаллов льда. До конца своей жизни, уже взятый в Парагвае в плен, влачивший потом в бедности свое одинокое существование, он до мельчайших подробностей помнил этот переход: жидкие облака в дымке, белый разреженный воздух, бездна по нижнему краю поля зрения. Бонплан попробовал замурлыкать песенку, но голос, который он услышал, был не его, пел кто-то другой, и тогда он замолчал. Бездна, вершина горы, небо и хруст льда под ногами длились бесконечно: они все шли и шли. И все никак не могли дойти. Пока наконец — Гумбольдт уже ждал его и протягивал ему руку — он не почувствовал, что стоит на твердой земле.

Бонплан, произнес Гумбольдт. Он показался ему маленьким, седым и внезапно состарившимся.

Гумбольдт, откликнулся Бонплан.

Какое-то время они молча стояли рядом. Бонплан прижимал к носу платок, пытаясь остановить кровотечение. Постепенно, сначала прозрачные, затем более предметные, возвратились назад дрожащие пчелиные соты. Снежный мост был длиной всего десять, самое большее пятнадцать футов, чтобы проделать такой путь, потребовалось бы всего несколько минут.

Нащупывая дорогу, они шли вдоль гребня. Бонплан за это время успел установить, что состоит, собственно, из трех персон: один Бонплан, спотыкаясь, бредет по скале; другой наблюдает за первым; а третий непрерывно комментирует все происходящее на никому не понятном языке. В виде эксперимента он отвесил себе пощечину. Вроде помогло, и некоторое время после этого он соображал лучше. Только это ничего не изменило вокруг: там, где должно было быть небо, над ними висела сейчас земля, и, следовательно, они спускались вниз головой.

Однако в этом есть смысл, громко сказал Бонплан. В конце концов, они находятся на другой стороне Земли.

Что ответил Гумбольдт, он не понял, его голос заглушило бормотание комментирующего Бонплана. Первый Бонплан начал петь. Ему вторил другой, а потом и третий Бонплан. Эту песню он выучил в школе, в этом полушарии ее наверняка никто не знал. Вот и доказательство, что те двое рядом с ним вполне реальные люди и никакие не авантюристы, иначе кто же научил их этой песне? Правда, в этой мысли было что-то нелогичное, но что именно, он так и не понял. Да в конце концов, какая разница, ведь у него все равно нет гарантии, что тот, кто рассуждает, был именно он, а не один из тех двоих. Он дышал прерывисто и громко, его сердце бешено колотилось.

Гумбольдт внезапно резко остановился.

В чем дело? в ярости закричал на него Бонплан.

Гумбольдт спросил, он тоже это видит или нет.

Ну, факт, а то как же? сказал Бонплан, не зная, о чем речь.

Гумбольдт пояснил, что ему нужно было удостовериться. Он больше не доверяет своим чувствам. К тому же пес вечно крутится под ногами.

Пса, сказал Бонплан, я никогда не мог терпеть.

Эта пропасть здесь, спросил Гумбольдт, она существует или это обман зрения?

Бонплан посмотрел вниз. Под их ногами разверзлась бездна, расселина уходила вниз примерно футов на четыреста. На другой ее стороне тропа шла как ни в чем не бывало дальше, оттуда до вершины было рукой подать.

И на ту сторону ни за что не перебраться!

Бонплан испугался, потому что это сказал не он, а человек справа от него. Но для того, чтобы все было как взаправду, он вынужден был повторить сказанное: да, на ту сторону ни за что не перебраться!

Никогда, подтвердил человек слева. Разве что только перелететь!

Медленно, словно ему что-то мешало, Гумбольдт опустился на колени и открыл стеклянный цилиндр с барометром. Его руки сильно дрожали, он чуть не выронил барометр. И у него теперь шла носом кровь и капала ему на сюртук.

Только бы не допустить ошибки, произнес он тоном заклинания.

Уж будьте так добры, сказал Бонплан.

Непонятно каким образом, но Гумбольдту удалось развести огонь и нагреть на нем воду в маленьком котелке. Он больше не может полагаться на барометр, заявил он, да и на свою голову тоже, он хочет определить высоту по точке кипения. Он прищурился, губы дрожали от напряжения из-за предельной концентрации. Когда вода закипела, он измерил температуру и засек по часам время. Потом вытащил блокнот. Он смял полдюжины листков, прежде чем унял дрожь в руках и сумел записать числа.

Бонплан с недоверием изучал бездну. Небеса маячили где-то далеко внизу, шероховатые и рваные по краям. Пожалуй, можно привыкнуть стоять на голове. Но только не к медлительности Гумбольдта! Бонплан спросил, он сегодня закончит или надеяться уже не на что?

Тысяча извинений, откликнулся Гумбольдт. Никак не удается сосредоточиться. И потом, ради бога, возьмите кто-нибудь пса на поводок!

Пса, сказал Бонплан, я никогда не мог терпеть. И тотчас же устыдился своих слов: он их уже произносил. Он почувствовал себя так неловко, что ему стало плохо. Он согнулся пополам, и его снова вырвало.

Всё? спросил Гумбольдт. Тогда он имеет честь сообщить, что они находятся на высоте восемнадцать тысяч шестьсот девяносто футов.

Аллилуйя! воскликнул Бонплан.

Сие делает их человеками, поднявшимися выше всех. Никто и никогда не возвышался так над уровнем моря!

А вершина?

С вершиной или без нее, это все равно мировой рекорд!

Хочу на вершину, сказал Бонплан.

Ты что, пропасти не видишь? вскричал Гумбольдт. Они оба словно рехнулись. Если сию же минуту не начать спускаться вниз, они больше туда никогда не вернутся.

Вообще-то, предположил Бонплан, можно ведь просто объявить, что они побывали на вершине.

Гумбольдт сказал, что он этого никогда не слышал!

А он ничего такого и не говорил. Это сказал не он, а тот, другой!

Проверить, конечно, этого никто не сможет, произнес Гумбольдт задумчиво.

Вот именно! обрадовался Бонплан.

Я этого не говорил! воскликнул Гумбольдт.

Чего не говорил? спросил Бонплан.

Они растерянно посмотрели друг на друга.

Высота зафиксирована, опять сказал Гумбольдт. Образцы горных пород собраны. А теперь скорее вниз!

Спуск продолжался долго. Им пришлось сделать большой крюк, чтобы обойти пропасть, которую они до того перешли по ледяной кромке. Видимость была отличная, и Гумбольдт без труда находил дорогу. Бонплан брел за ним следом, спотыкаясь на каждом шагу. У него все время подкашивались колени. И ему казалось, что он переходит реку вброд, и в преломляющихся лучах света его ноги выглядят как-то очень постыдно. Да и палка в руке ведет себя неподобающим образом. Размахивает, тыкает в снег, ощупывает камни, словно Бонплану больше делать нечего, как только выполнять ее капризы. Солнце село уже довольно низко. Гумбольдт поскользнулся и скатился по осыпи с горы. Он расцарапал себе лицо и руки, порвал пальто, но барометр не разбил.

Оказывается, и боль приносит пользу, выдавил он сквозь стиснутые зубы. Все видится так четко и ясно. И пес куда-то исчез.

Пса, сказал Бонплан, я действительно никогда не мог терпеть.

Гумбольдт сказал, что спуститься надо до темноты. Ночь будет холодной. Они и без того не в себе. Им не выжить. Он выплюнул кровь. А собаку ему жалко. Он ее любил.

Раз уж они сейчас откровенничают друг с другом, сказал Бонплан, а завтра все это можно будет списать на высотную болезнь, ему хотелось бы знать, о чем думал Гумбольдт на мосту над пропастью.

Он приказал себе ни о чем не думать, сказал Гумбольдт. Так что ни о чем и не думал.

В самом деле, ни о чем?

Да, вот так ни о чем.

Бонплан заморгал и посмотрел в сторону медленно улетучивающихся пчелиных сотов. Двое его спутников тоже удалились. Надо бы и от третьего избавиться. Правда, может и не стоит этого делать. Он подозревает, что третий — это он сам.

Мы оба, сказал Гумбольдт, поднялись на самую высокую гору мира. И это останется в истории, что бы ни произошло в нашей жизни дальше.

Поднялись, да не совсем, сказал Бонплан.

Глупости!

Кто на гору поднялся, тот достиг вершины. А кто вершины не достиг, тот и на гору не поднялся.

Гумбольдт молча разглядывал кровоточащие ладони.

Там, на мосту, сказал Бонплан, я вдруг пожалел, что иду вторым.

Чисто по-человечески вполне понятно, констатировал Гумбольдт.

И не только потому, что первый раньше окажется в безопасности. Ему представилось нечто странное. Если бы первым шел он, то что-то в нем, как только он перешел бы мост, заставило бы его дать хороший пинок этому мосту. Искушение было бы велико.

Гумбольдт ничего не ответил. Казалось, он был погружен в собственные мысли.

У Бонплана разболелась голова, и он почувствовал, что его снова трясет как в лихорадке. Он смертельно устал. И это будет продолжаться еще долго, прежде чем он успокоится после переживаний этого дня.

Кто пускается в дальние путешествия, сказал он, тот узнает много нового. В том числе и о себе самом.

Гумбольдт извинился: к сожалению, он ничего не понял. Проклятый ветер!

Бонплан немного помолчал.

Пустое, сказал он с благодарностью. Так, болтовня, всякий вздор.

Ну, тогда, сказал Гумбольдт с непроницаемым лицом, не будем медлить!

Два часа спустя они наткнулись на поджидавших их проводников. Гумбольдт потребовал назад свое письмо и тотчас же разорвал его в клочки.

В таких вещах небрежность недопустима. Нет ничего более скверного, чем предсмертное письмо от того, кто жив.

А ему все безразлично, сказал Бонплан, держась за больную голову. Пусть оставят письмо у себя или выбросят его, а если хотят, пусть даже отправят.

Ночью, скрючившись от холода и снега под пледом, Гумбольдт написал два десятка писем, в которых уведомлял Европу, что из всех смертных поднялся выше всех. Он тщательно скрепил сургучной печатью каждое письмо в отдельности. И только после этого лишился чувств.

САД

Поздним вечером профессор постучал в дверь господского дома. Молодой тощий слуга открыл и сказал: Граф фон дер Оэ цур Оэ не принимает!

Гаусс, удивившись, попросил повторить имя господина.

Слуга исполнил его просьбу: Граф Хинрих фон дер Оэ цур Оэ.

Гаусс засмеялся.

А слуга смотрел на него так, как если бы вляпался в коровью лепешку.

Семейство милостивого господина зовется так уже тысячу лет.

Да уж, в Германии не соскучишься, забавное местечко, сказал Гаусс. Но как бы там ни было, он пришел в связи с поручением провести на этой местности геодезическую съемку. Все помехи необходимо устранить, и потому государство вынуждено будет купить у господина… Он улыбнулся. Государство желает купить у господина графа несколько деревьев и не представляющий ценности сарай. Чисто формальное дело, его можно уладить очень быстро.

Может, и так, сказал слуга. Но только не сегодня вечером.

Гаусс посмотрел на свои грязные башмаки. Именно этого он и опасался. Хорошо, тогда он переночует здесь, пусть ему приготовят комнату!

Слуга выразил сомнение, что в доме найдется для него место.

Гаусс снял свою бархатную шапочку, обтер лоб и дотронулся до ворота. Ему нездоровилось, он весь взмок. И его мучили боли в желудке.

Это какое-то недоразумение. Он пришел не как проситель. Он возглавляет государственную геодезическую комиссию по определению размеров Ганноверского королевства, и если ему сейчас дадут от ворот поворот, он вернется снова, но уже не один. Он понятно выразился?

Слуга отступил на шаг назад.

Понятно ли он выражается?

Так точно, сказал слуга.

Так точно, господин профессор!

Господин профессор, повторил чуть слышно слуга.

А теперь господин профессор желает видеть графа.

Слуга так сильно наморщил брови, что его лоб превратился в сплошное сплетение складок. Он, очевидно, не совсем ясно выразился. Милостивый господин уже удалился в свои покои. Он спит!

Всего лишь на одну минутку, сказал Гаусс.

Слуга покачал головой.

Сон — это не смертельно. Кто спит, того можно разбудить. И чем дольше он тут стоит, тем позже господин граф возвратится в свою опочивальню, и его собственное настроение от этого разговора тоже не улучшится. Он устал, как собака.

Хриплым голосом слуга попросил следовать за ним.

Он так быстро нес перед собой светильник с зажженными свечами, словно питал надежду сбежать от Гаусса. Особого труда это бы не составило: ноги у Гаусса болели, кожа его башмаков была слишком грубой, под кусачей шерстяной рубашкой тело чесалось, а жжение на загривке говорило о том, что он снова получил солнечный ожог. Они шли по низкому коридору с блеклыми обоями. Молоденькая служанка с ладненькой фигуркой несла ночной горшок. Гаусс с тоской поглядел ей вслед. Они спустились по лестнице вниз, потом поднялись вверх, а затем снова спустились. Дом был построен с таким расчетом, чтобы запутать посетителей, и, возможно, это безупречно срабатывало, если человек не обладал даром геометрического воображения. Гаусс прикинул, что они находились примерно в двенадцати футах над главными воротами и в сорока футах западнее них и двигались сейчас в юго-западном направлении. Слуга постучал в дверь, открыл ее, произнес несколько слов в глубь комнаты и позволил Гауссу войти. В кресле — качалке сидел старый господин в шлафроке и деревянных домашних башмаках. Высокого роста, со впалыми щеками и колючими глазами.

Фон дер Оэ цур Оэ, очень приятно. Чему вы смеетесь?

Он не смеется, сказал Гаусс. Он государственный чиновник. И ему не до смеха, он хотел только представиться и поблагодарить за гостеприимство.

Граф спросил, уж не разбудили ли его только ради этого.

Именно так, сказал Гаусс. А теперь он желает ему доброй ночи! Довольный собой, он последовал за слугой и спустился еще по одной лестнице вниз и прошел особо вонючим коридором. Он никогда не позволит этим людям обращаться с ним как со слугой!

Но Гаусс торжествовал недолго. Слуга привел его в ужасающую дыру. Жуткая вонь, на полу остатки гнилого сена, деревянные доски вместо кровати, а вместо умывальника ржавое ведро с мутной водой, отхожего места вообще не видно.

Он кое-что уже повидал, сказал Гаусс. Две недели назад один крестьянин предложил ему переночевать в собачьей конуре. Но она выглядела гораздо приличнее этого.

Вполне возможно, сказал слуга, удаляясь. Но ничего лучшего нет.

Гаусс со стоном принудил себя лечь на нары. Подушка жесткая, и от нее плохо пахнет. Он положил на нее свою шапочку, но и это не помогло. Он долго не мог уснуть. Болела спина, воздух был спертый, к тому же он боялся привидений и, как и всякий другой вечер, ему не хватало Иоханны. Стоило ему только упустить из виду какой-то момент, и вот уже, пожалуйста, на него взвалили чиновничьи обязанности, он таскался по лесам и вступал в переговоры с крестьянами из-за их кривобоких деревьев. Только сегодня он заплатил после обеда за одну старую березу впятеро больше того, что она стоила. И потом еще целую вечность ждал, пока его помощники наконец-то спилили упрямое дерево и он смог визировать теодолитом световой сигнал Ойгена. Разумеется, этот осел подал сначала сигнал не в том направлении! Завтра они встретятся, и ему придется ломать голову, как с того места самое большее по двум линиям теодолитного хода привязать его к следующему опорному пункту. В этом заключалась теперь его профессия. Книга по астрономии давно вышла, в университете он числился временно уволенным в отпуск. Как ни крути, а эта работа хорошо оплачивалась, и если ты не совсем дурак, то разными способами можно и еще кое-что подзаработать. С этими мыслями он заснул.

Ранним утром Гаусс проснулся от кошмарных сновидений. Он увидел себя во сне лежащим на деревянных нарах и видящим сон, будто он лежит на нарах и ему снится, как он лежит на этих нарах и видит дурной сон. С тяжелым чувством и тоской на сердце он сел и сразу понял, что пробуждение ему только еще предстоит. В несколько секунд он переместился из одной реальности в другую, затем в следующую, но ни одна из них не предложила ему ничего лучшего, кроме этой грязной дыры с гнилым сеном на полу и ржавым ведром с водой в углу. Один раз в дверях возникла высокая, расплывчатая фигура, в другой раз в углу лежал мертвый пес, а потом вошел ребенок с деревянной маской на лице, но прежде чем он ясно успел его разглядеть, тот снова исчез. Когда же вконец измученный Гаусс сидел на краю своего ложа и смотрел в солнечное утреннее небо, он не мог отделаться от чувства, что на шаг разминулся с той действительностью, в которой ему было уготовано место. Он побрызгал холодной водой на лицо и подумал об Ойгене, с которым ему предстояло встретиться во второй половине дня. Его настроение, как всегда, улучшится, котда он накричит на него. Он оделся и, зевая, вышел из комнаты.

Он прошел анфиладой комнат, увешанных сильно пострадавшими от времени портретами: серьез ные мужские лица, написанные довольно неумело, слишком толстый слой красок. Заляпанная деревянная мебель, покрытая пылью. Задумчиво остановился перед зеркалом. Ему не понравилось, что он там увидел. Он выдвинул несколько ящиков стола, они были пусты. И с облегчением обнаружил решетчатую дверь в сад.

Сад был распланирован с удивительной тщательностью. Пальмы, орхидеи, апельсиновые деревья, причудливых форм кактусы и всевозможные растения, каких Гаусс никогда не видел даже на картинках. Под башмаками скрипел гравий, лиана сверху сорвала с его головы шапочку. Пахло чем-то сладковатым, на земле лежали лопнувшие от спелости фрукты. Растительность становилась все гуще, дорожка сужалась, ему пришлось пригибаться при ходьбе. Что за расточительность! Оставалось только надеяться, что здесь нет, не дай бог, еще каких-нибудь заморских насекомых. Протискиваясь промеж двух пальм, он зацепился за что-то курткой и чуть не упал на колючий кустарник. А потом он вышел на лужайку. В кресле, все еще в шлафроке, с взъерошенными волосами и босиком, сидел граф и пил чай.

Впечатляет, сказал Гаусс.

Раньше было намного лучше, ответил граф. Садовники сейчас очень дорогие, да и французские постояльцы многое попортили. Он объяснил, что сам вернулся сюда совсем недавно. Он был в Швейцарии, эмигрант, так сказать, но обстоятельства в последнее время несколько изменились. Не хочет ли господин геодезист присесть?

Гаусс огляделся. Здесь было только одно кресло, и в нем сидел граф.

Не обязательно, сказал он после некоторого колебания.

Ну, как хотите, изрек граф. Тогда можно сразу перейти к переговорам.

Чистая формальность, сказал Гаусс. И объяснил суть дела. Чтобы иметь свободную видимость до Шарнхорста и возможность определить там очередной опорный пункт, ему нужно повалить три дерева в лесу графа и снести, по-видимому, годами пустующий сарай.

Шарнхорст? Ни один человек не может видеть так далеко!

Не скажите, возразил Гаусс, очень даже может, если использовать пучок света. Я изобрел инструмент, который может посылать отражающиеся солнечные лучи на небывало далекие расстояния. Впервые благодаря этому изобретению стало возможным установить связь между Землей и Луной.

Землей и Луной, повторил граф как во сне.

Гаусс кивнул, улыбаясь. Он точно знал, что творится сейчас в голове этого старого олуха.

Что касается деревьев и сарая, сказал граф, то это совершенное заблуждение. Сарай — жизненно необходимая вещь. А деревья представляют необычайную ценность.

Гаусс вздохнул. Он бы с удовольствием сейчас сел. Сколько подобных разговоров уже выпало на его долю? Конечно, сказал он устало, только не надо преувеличивать. Он хорошо знает, сколько стоят немного дров в лесу и такая развалюха, как этот сарай. Как раз сегодня и не стоило бы обременять государство неумеренностью расходов.

Патриотизм, сказал граф. Интересно. Особенно, если к нему призывает кто-то, кто еще совсем недавно служил у французов.

Гаусс уставился на него.

Граф пригубил чай, попросив понять его правильно. Он никого ни в чем не упрекает. Были очень плохие времена, и каждый вел себя так, чтобы, по возможности, продержаться.

Ради него, сказал Гаусс, Наполеон отказался от обстрела Гёттингена.

Граф кивнул. Он не был удивлен таким заявлением Гаусса. Не каждому выпадало счастье удостоиться признания корсиканца!

И не у каждого хватало для этого заслуг, сказал Гаусс.

Граф рассеянно глядел в свою чашку. Что же до деловой части, то тут господин геодезист, похоже, не настолько наивен, как пытается подать себя.

Гаусс спросил, как это следует понимать.

Может ли он исходить из того, что господин геодезист заплатит ему общепринятой в этой стране конвенциональной монетой?

Само собой разумеется, ответил Гаусс.

Тогда он хотел бы спросить, не возмещает ли государство господину геодезисту эти расходы золотом? В том случае, если это имеет место, можно ведь извлечь неплохую прибыль, учитывая обменный курс золота. Чтобы до такого додуматься, не обязательно быть математиком.

Гаусс покраснел.

Уж во всяком случае, не так называемым королем математиков, тот вряд ли упустил бы из виду такую возможность.

Гаусс заложил руки за спину и принялся разглядывать орхидеи, опутавшие ствол пальмы. Затем сдавленным голосом объявил, что в этом нет ничего противозаконного.

Безусловно, сказал граф. Он не сомневается, что господин геодезист заранее все перепроверил. Между прочим, геодезическая съемка вызывает у него великое восхищение. Что за диковинное занятие — месяцами носиться по полям и лесам с измерительными инструментами.

Диковинное только в том случае, если заниматься этим в Германии. Того же, кто проделывает то же самое в Кордильерах, славят как великого первооткрывателя мира.

Граф покачал головой. И понятно, что приходится туго, особенно если дома осталась семья. У господина геодезиста ведь есть семья? Хорошая жена?

Гаусс кивнул. Солнце снова светило слишком ярко, да и растения теперь чем-то раздражали его. Он спросил, не могут ли они вернуться к вопросу о купле-продаже деревьев. Ему нужно отправляться дальше, времени у него в обрез!

Ну уж не настолько в обрез, сказал граф. Автору Disquisitiones Arithmeticae, по-видимому, уже некуда торопиться.

Гаусс удивленно взглянул на графа.

Пожалуйста, без ложной скромности, сказал граф. Раздел с теорией деления круга — это самое значительное из всего того, что ему до сих пор доводилось читать. Он нашел там мысли, которые могли бы даже его еще чему-нибудь научить.

Гаусс рассмеялся.

Да-да, сказал граф, он говорит совершенно серьезно.

Гаусс заметил, что просто удивительно встретить здесь человека с таким кругом интересов.

Тут скорее стоит говорить о знаниях, сказал граф. Круг его интересов весьма ограничен. Но он всегда считал необходимым расширять свои знания за пределы личного участия в них. Да, кстати, раз уж представился случай: до него дошло, что господин геодезист что-то хочет ему сказать.

Как, простите?

Это носится в воздухе. Жалобы, неудовольствие. Может, даже упреки, обвинения.

Гаусс потер себе лоб. Постепенно ему становилось жарко. Он не имеет ни малейшего представления, о чем говорит господин граф.

Действительно ничего такого?

Гаусс смотрел на него, мало что понимая.

Ну, нет так нет, сказал граф. А что касается деревьев, он отдаст их бесплатно.

А сарай?

Его тем более.

Но почему, спросил Гаусс и сам испугался своего вопроса. Что за неразумность такая?

Разве обязательно нужны доводы? Из любви к государству, как это и подобает истинному гражданину. Из уважения к господину геодезисту.

Гаусс поблагодарил низким поклоном. Сейчас ему действительно нора отправляться в путь, его никчемный сын ждет его, и ему предстоит еще сегодня отмерить шагами довольно изрядный кусок до Кальбсло.

Граф попрощался легким взмахом своей тонкой аристократической руки.

По дороге к графскому дому Гауссу в какой-то момент показалось, что он потерял ориентир. Он сосредоточился, пошел сначала направо, потом налево и еще раз направо, миновал решетчатую дверь, опять дважды направо, еще через одну дверь и оказался в вестибюле, где стоял накануне. Там его уже ждал слуга, он открыл парадную дверь и извинился за подвал. Он не знал, о ком идет речь. Свободной была еще только комната для фельдъегерей, куда пускают на ночлег бродяг и всякое отребье. Там наверху, конечно, не так уж и плохо. Есть зеркало и умывальник и даже постельное белье.

Бродяг и всякое отребье, повторил Гаусс.

Да, произнес слуга с каменным лицом. Всякое отребье и низкого происхождения отродье. И он мягко и без стука закрыл за ним дверь.

Гаусс глубоко вдохнул. Он почувствовал облегчение, когда вышел из этого дома. Ему нужно как можно скорее удалиться, прежде чем этот сумасшедший одумается и заберет свои слова назад. Значит, он читал Disquisitiones! Гаусс так и не привык к тому, что знаменит. Даже когда в самое суровое военное время адъютант Наполеона передал ему приветы от императора, он посчитал это каким-то недоразумением. Возможно, так оно и было, но он теперь этого уже никогда не узнает. Быстрым шагом он спустился по склону вниз и вошел в лес.

Самым досадным было то, что помеченные им вчера деревья ловко прятались от него. Было душно, он вспотел, и ему страшно досаждали мухи. На каждом дереве, которое надо было повалить, он поставил мелом крест. Теперь надо было поставить по второму в знак того, что получено разрешение срубить их. Ойген недавно спросил его, не жалко ли ему деревьев, но эти были очень старые и слишком высокие, давали много тени, да и вообще пожили немало. Юноша был в одно и то же время тонок душой и страшно туп. Прямо беда какая-то: он был так решительно настроен направить способности своих детей в нужное русло, облегчить им трудности в учении и помочь развитию всего того, чем они особо одарены. Но потом выяснилось, что ничем особенным одарены они не были. И даже интеллигентностью не отличались. Йозеф был на пути к тому, чтобы стать офицером, но он ведь был сыном Йоханны. А Вильгельмина, конечно, очень послушна и дом держит в чистоте. Но вот Ойген?

Наконец Гаусс нашел сарай и поставил на нем крест. Вероятно, пройдет несколько дней, прежде чем его помощнички снесут этот сарай. Тогда он сможет определить угол от базисной линии, и сеть увеличится еще на один треугольник. Так и придется работать, шаг за шагом, до самой датской границы.

А ведь скоро все это покажется сплошной ерундой. Люди будут парить по небу на воздушном шаре и считывать расстояния с магнитной шкалы. Будут посылать гальванические сигналы от одного геодезического пункта к другому и определять дистанцию по уменьшению интенсивности электричества. Но ему от этого мало проку, он должен сделать все сейчас, с помощью мерной ленты, секстанта и теодолита, в заляпанных глиной башмаках, и к тому же еще изыскать методы, как ввести в измеренные углы, с учетом сплюснутости Земли, необходимые поправки путем математических расчетов: незначительные ошибки каждый раз суммируются и могут привести к катастрофе. Еще никогда не было более точной карты этой или какой другой местности.

У него зачесался нос, его укусил комар. Он вытер пот со лба. И вспомнил сообщение Гумбольдта о москитах на Ориноко: люди и насекомые не могут долго жить вместе, ни сейчас, ни в будущие времена. Только на прошлой неделе Ойгена укусил шершень. Считается, что на каждого человека приходится по миллиону насекомых. Даже при большой ловкости и везении их невозможно истребить всех. Гаусс присел на пень, достал из кармана черствый кусок хлеба и осторожно вгрызся в него зубами. Не прошло и секунды, как вокруг его головы закружились первые осы. Если взглянуть на вещи трезво, то придется признать, что в конечном итоге насекомые одержат верх.

Он подумал о своей жене Минне. Он никогда ее не обманывал. Сначала он подумывал жениться на Нине, но Бартельс в длинном письме убедил его, что этого делать не следует. И тогда он объяснил Минне, что ему нужен кто-то, кто будет смотреть за детьми, вести хозяйство по дому и заботиться о его матери, и что он не может жить один, а она, как-никак, была лучшей подругой Йоханны. Ее помолвка с каким-то болваном как раз недавно была расторгнута, она сама уже тоже не первой молодости, и перспективы на замужество у нее самые что ни на есть безрадостные. Минна хихикала смущенно, потом вышла и снова вернулась, стояла и теребила юбку. Потом она немного поплакала и приняла его предложение. Он вспомнил их свадьбу, и тот ужас, какой испытал, увидев невесту в белом наряде, и ее обнаженные в счастливой улыбке ог ромные зубы. Он понял, что совершил ошибку. И проблема была не в том, что он ее не любил. Проблема была в том, что он ее на дух не выносил. Что ее близость заставляла его нервничать и делала несчастным и что ее голос напоминал ему звук царапающего по аспидной доске мела; он уже чувствовал себя одиноким, стоило ему издали увидеть ее лицо, и достаточно было одной только мысли о ней, чтобы пожелать себе скорейшей смерти. А иначе почему же он согласился на эту роль землемера? Да только чтобы не бывать дома.

Он заметил, что снова потерял ориентир. И посмотрел вверх. В пасмурном небе раскачивались макушки деревьев. Лесная почва пружинила под ногами. Приходилось следить, чтобы не поскользнуться на мокрых корнях. В полдень он, пожалуй, отобедает у одного крестьянина и заработает, как всегда, колики от хлебной похлебки и жирного молока. А то, что потеть так, как потеет он, плохо для здоровья, это скажет любой врач в округе.

Несколько часов спустя Ойген нашел его бредущим по лесу и ругающимся во весь голос.

Почему только сейчас? закричал на него Гаусс.

Ойген стал уверять, что нисколько не виноват в том, что опоздал: это один крестьянин послал его совсем в другом направлении, а потом он не заметил отметки на сарае, крест стоял слишком низко, а там перед ним как раз разлеглась коза. А когда он все — таки заметил крест, она еще на него и напала. Его никогда еще не кусала коза. И что такое бывает, он этого тоже не знал.

Гаусс со вздохом вытянул руку, в ожидании оплеухи мальчишка отскочил назад. А ведь он всего лишь хотел похлопать его по плечу. В Гауссе закипело раздражение: теперь он уже не сможет ограничиться этим жестом, не посрамив себя. Так что пришлось влепить парню пощечину. Она оказалась несколько крепче, чем он сам того хотел, и Ойген глядел на него широко раскрытыми глазами.

Как ты стоишь? снова закричал Гаусс, чтобы оправдать свои действия. Стой прямо! Он взял из рук Ойгена сложенный гелиотроп. Никакого сомнения, у мальчишки мозги Минны, а от отца он унаследовал только склонность к меланхолии. Гаусс нежно провел рукой по стеклянной поверхности зеркала, по шкале и подвижному окуляру.

Этим изобретением люди будут пользоваться очень долго! И мне бы очень хотелось, сказал он, продемонстрировать этот инструмент графу.

Какому графу?

Гаусс вздохнул. Он с малых лет привык к медлительности человеческого мышления. Но своему собственному сыну он этого простить не мог.

Безмозглый осел! сказал он и двинулся дальше.

При мысли о том, сколько еще предстоит сделать, у него помутилось в голове. Германия не была страной городов, ее населяли крестьяне, да еще некоторые чокнутые аристократы, и она состояла из множества лесов и деревень. И ему казалось, что он должен будет побывать в каждой из них.

СТОЛИЦА

В Новой Испании их ждал первый репортер.

Они попали туда с большим трудом — капитан единственного корабля на Акапулько отказывался брать на борт иностранцев. Какие там паспорта, хоть такие, хоть сякие, а он из Новой Гранады, и Испания ему не указ, и печать Уркихо для него тоже ничего не значит, здесь и раньше так было, а теперь и там, по ту сторону океана. Подкупать капитана Гумбольдт не желал из принципа, так что в конце концов они порешили так: Гумбольдт дал деньги Бонплану, а тот сунул их капитану.

Когда они уже были в пути, извержение вулкана Котопакси вызвало шторм на море, и поскольку капитан проигнорировал советы Гумбольдта — он испокон веку занимается морским делом, и это против всех правил, чтобы кто-то наводил критику на действия капитана по части навигации, члены команды могут быть за это даже вздернуты, — их снесло ветром, и они сильно отклонились от курса. Чтобы шторм на море не пропал для науки даром, Гумбольдт приказал привязать его к носу корабля на высоте пяти метров над морской поверхностью, где он измерял высоту волн в открытом море, вдали от берегов. Он провисел на носу целый день, с рассвета до ночи, с окуляром секстанта перед глазами. После этого он был, правда, немножко не в себе, но выглядел посвежевшим, румяным, был в веселом расположении духа и все никак не мог понять, почему матросы принимают его за морского дьявола.

А в порту Акапулько на причале стоял молодой человек с усиками. Его зовут Гомес, и он пишет во многие газеты как Новой Испании, так и своей европейской родины. Он испрашивает нижайшего позволения сопровождать господина графа в его поездке.

Не графа, сказал Бонплан, а всего лишь барона.

Так как он сам хочет описать свое путешествие, то ему это кажется излишним, сказал Гумбольдт и укоризненно посмотрел на Бонплана.

Гомес обещал стать тенью, призраком, практически невидимкой, но только чтобы наблюдать за тем, что требует особого свидетельства.

Гумбольдт решил для начала определить географическое положение портового города. Точный атлас Новой Испании, диктовал он Гомесу, лежа на спине и направив телескоп в ночное небо, может поспособствовать заселению колонии, ускорить покорение природы, направить судьбу страны на благоприятный путь развития. Он слышал, якобы один немецкий астроном рассчитал орбиту новой планеты. К сожалению, не представляется возможным узнать что-либо подробнее, газеты приходят сюда с большим опозданием. Иногда ему так хочется домой. Он опустил зрительную трубу и попросил Гомеса вычеркнуть обе последние фразы из того, что он записал.

Они снова отправились в горы. Бонплан справился с лихорадкой и немного отдохнул: он выглядел похудевшим и, несмотря на солнце, бледным, на лице появились первые морщины, а волосы заметно поредели по сравнению с прошлыми годами. Новым было и то, что у него появилась привычка грызть ногти, и время от времени он все еще покашливал, хотя больше по привычке. У него осталось совсем мало зубов, и ему трудно было есть.

Гумбольдт, напротив, казалось, нисколько не изменился. С прежней деловитостью работал он над составлением карты континента. Он пометил зоны растительности, понижающееся с увеличением высоты атмосферное давление, взаимное вкрапление горных пород внутри горы. Чтобы исследовать строение каменных пород, он протискивался в щели в скалах, которые были иногда такими узкими, что он несколько раз застревал в них и Бонплану приходилось вытаскивать его оттуда за ноги. Он влез на дерево, но под ним подломился сук, и Гумбольдт свалился на голову записывающему за ним все Гомесу.

А тот спросил Бонплана, что Гумбольдт за человек.

Он знает его лучше, чем кого-либо другого, сказал Бонплан. Лучше, чем собственную мать или отца, лучше, чем самого себя. Он никогда не стремился к этому специально, так уж сложилось само собой.

И?

Бонплан вздохнул. Он понятия не имеет.

Гомес спросил, как долго они уже находятся вместе в пути.

Он не знает, сказал Бонплан. Возможно, целую жизнь. Возможно, даже дольше.

Зачем он взвалил на себя все это?

Бонплан посмотрел на него воспаленными глазами.

Гомес не отставал. Зачем он взвалил это на себя? Почему он всего лишь ассистент?..

Не ассистент, сказал Бонплан. Сотрудник.

Почему он остается сотрудником этого человека на протяжении стольких лет и вопреки всем трудностям?

Бонплан задумался.

По многим причинам.

Например?

Собственно, сказал Бонплан, он всегда хотел уехать из Ля-Рошели. А потом как-то все вдруг совпало. Время проходит да абсурда быстро.

Это, сказал Гомес, не ответ.

Ему надо сейчас заняться кактусами, препарировать их. Бонплан повернулся к нему спиной и быстро вскарабкался на ближайший холм.

А Гумбольдт тем временем спустился в серебряные рудники Такско. Несколько дней он наблюдал за добычей серебра, проверял крепления в штольнях, простукивал породу, беседовал с добытчиками. В дыхательной маске и с рудничной лампой на лбу он действительно казался дьяволом. Везде, где бы он ни появлялся, рабочие падали на колени и взывали к Богу о помощи. Неоднократно начальникам участков приходилось спасать его от града камней.

Но больше всего Гумбольдта поражала ловкость и находчивость работавших под землей людей по части воровства. Никто из них не смел подойти к подъемной клети, прежде чем их не обыщут самым тщательным образом. Тем не менее они все-таки изыскивали способы вынести куски руды. Гумбольдт спросил, нельзя ли ему в научных целях поучаствовать в досмотре. Он находил куски спекшейся руды в волосах, под мышками, за щеками и даже в заднем проходе. Подобная работа ему не по душе, сказал он владельцу рудника, некоему Дону Фернандо Гарсия Утилла, мечтательно наблюдавшему, как он ощупывает пупок у маленького мальчишки; однако наука и благотворительность в пользу государства требуют этого. Регулярная эксплуатация недр Земли, скрывающих в своей глубине несметные богатства, будет немыслима, если не противодействовать интересам отдельных горняков. Он повторил фразу, чтобы Гомес сумел ее записать. Кроме того, необходимо рационально обновлять подземные сооружения. Слишком много несчастных случаев на рудниках.

Дон Фернандо заявил, что людей предостаточно, и если кто и умрет, всегда найдется кем заменить.

Гумбольдт спросил его, читал ли он Канта.

Немного, ответил Дон Фернандо. Но у него есть возражения, Лейбниц ему больше по душе. У него самого немецкие корни, поэтому он знаком со всеми этими прекраснодушными фантазиями.

В день их отъезда на небе рядом с солнцем маячили два привязанных воздушных шара, круглые и сверкающие от яркого света.

Теперь это модно, сказал Гомес, каждый знатный и мужественный человек хочет хоть разок полетать.

Несколько лет назад он видел первый такой шар, летевший над Германией, сказал Гумбольдт. Счастлив был тот, кто там летел. Конечно, теперь это уже не чудо, но и не стало еще чем-то земным. Как и открытие новой планеты.

Под Гуернавакой с ними заговорил молодой североамериканец. Человека с рафинированно закрученными усиками звали Уилсон, и он писал для Philadelphia Chronicle.

Ну, это уже слишком, сказал Гумбольдт.

Конечно, Соединенные Штаты находятся в тени великого соседа, сказал Уилсон. Но и у их молодой государственности тоже есть общественность, которая с возрастающим интересом следит за деяниями генерала Гумбольдта.

Горного асессора, быстро сказал Гумбольдт, чтобы успеть опередить Бонплана. Не генерала!

Перед въездом в столицу Гумбольдт облачился в парадный мундир. Представители вице-короля встречали их, стоя на возвышенности. Гостям вручили символические ключи от города. Со времен Парижа они не были ни в одной метрополии такого масштаба. В городе имелись университет, публичная библиотека, ботанический сад, Академия искусств и Горная академия, организованная по прусскому образцу и возглавляемая бывшим сокурсником Гумбольдта по фрейбергской Академии Андресом дель Рио. Он если и обрадовался встрече, то не больше, чем того требовало приличие. Положил Гумбольдту ладони на плечи и держал его от себя на расстоянии вытянутых рук, разглядывая гостя прищуренными глазами.

Так, значит, это все-таки есть правда? сказал он на ломаном немецком. Несмотря на вся болтовня.

Какая болтовня? Со встречи с Бромбахером Гумбольдт ни разу не прибегал к родному языку. Он заговорил вдруг на деревянном немецком, крайне неуверенно, временами даже подыскивая нужные слова.

Слухи, сказал Андрее. Например, что вы есть шпион Соединенных Штатов. Или испанцев.

Гумбольдт рассмеялся.

Испанский шпион в испанской колонии?

Ну да, сказал Андрее. Долго это колонией не останется. Они там это знают, и здесь тоже уже хорошо понимают.

Рядом с главной площадью велись раскопки, искали остатки языческого храма, разрушенного кортесами. В тени руин стояли зевающие рабочие, резкий запах маисовых лепешек пропитал воздух. На земле лежали черепа с драгоценными камнями вместо глаз. Десятки ножей из вулканического стекла, с большим искусством выполненная резьба по камню, изображающая сцену массового убиения людей, маленькие глиняные фигурки со вспоротой грудкой клеткой. Тут был и каменный алтарь, сложенный из грубых изваяний мертвых голов. Запах маисовых лепешек раздражал Гумбольдта, ему было не по себе. Он оглянулся и увидел Уилсона и Гомеса с блокнотами наготове.

Он попросил их оставить его одного, ему надо сосредоточиться.

Вот как работает великий исследователь, сказал Уилсон.

Ему надо остаться одному, чтобы сосредоточиться, вторил ему Гомес. Мир должен узнать об этом!

Гумбольдт стоял перед огромным каменным колесом. Бесконечный хаос из сплетения ящериц, змеиных голов и разломанных на геометрически различимые осколки человеческих фигур. В самом центре — лицо с высунутым языком и глазами без век. Он долго вглядывался в него. Постепенно хаос приобрел какой-то порядок; Гумбольдт начал понимать аналогии и соответствия, картины дополняли друг друга, повторяясь в символах с искусной закономерностью закодированных чисел. Перед ним был календарь. Он попытался срисовать его, но у него ничего не вышло, и это было как-то связано с лицом в центре колеса. Он спрашивал себя, где он встречался с этим взглядом. Ему вспомнился ягуар, потом мальчишка в глиняной хижине. Он с беспокойством посмотрел на свой блокнот. Тут нужен профессиональный рисовальщик. Он уставился на это лицо, и то ли дело было в жаре, то ли в запахе маисовых лепешек, но только Гумбольдт отвернулся.

Двадцать тысяч, весело сказал рабочий. Для освящения храма в жертву принесли двадцать тысяч человек. Одного за другим: вырывали из груди сердце и отрубали голову. Очередь из дожидающихся тянулась до самых окраин города.

Мил человек, произнес Гумбольдт, не городите чепухи!

Рабочий посмотрел на него обиженно.

Двадцать тысяч в одном месте и в один день — этого даже нельзя себе представить. Да и жертвы не потерпят. И зрители не смогут вынести. Более того: мировой порядок не потерпит такого! Если бы такое действительно происходило, наступил бы конец универсума.

Универсуму на это плевать, сказал рабочий.

Вечером Гумбольдт обедал у вице-короля. Андрее дель Рио тоже был тут, и многие члены правительства, директор музея, несколько офицеров, и маленький молчаливый господин с темным цветом кожи, и необычайно элегантно одетый граф де Монтесума, праправнук последнего верховного правителя ацтеков, гранд испанского королевства. Он жил в замке в Кастилии и прибыл на несколько месяцев в колонию по своим делам. Его супруга, высокая красавица, с нескрываемым интересом разглядывала Гумбольдта.

Двадцать тысяч — это правда, сказал вице-король. Может, даже и больше, оценки тут расходятся. При Тлакаэлеле, последнем верховном жреце, всю страну утопили в крови.

И не потому, что настолько была желанна власть подобного верховного жреца, сказал Андрее. Там все регулярно занимались истязаниями, даже самих себя. Например, я прошу прощения у дам, по торжественным праздникам прокалывали собственный инструмент любви и пускали кровь.

Гумбольдт закашлялся и тут же заговорил о Гёте и о своем старшем брате, упомянув об их общем интересе к языкам древних народов. Они рассматривали эти языки как своего рода более совершенную латынь — бывшую чище и стоявшую ближе к истокам возникновения мира. Его очень интересует, можно ли утверждать такое о языке ацтеков.

Вице-король вопросительно взглянул на графа.

Он не может дать справку, сказал тот, не поднимая глаз от тарелки. Он говорит только по-испански.

Чтобы сменить тему, вице-король спросил Гумбольдта, какого он мнения о серебряных рудниках.

Малоэффективно, сказал Гумбольдт с отсутствующим взглядом, во всем дилетантизм и халтура. Он закрыл на мгновение глаза и тут же увидел перед собой каменное лицо. Кто-то или что-то увидело его, он это чувствовал и теперь никогда уже не забудет. Только колоссальный переизбыток серебра, услышал он свои слова, создает иллюзию эффективности добычи. Устарелые методы, невероятных масштабов воровство, персонал недостаточно обучен.

Несколько секунд стояла полная тишина. Вице — король бросил взгляд на побелевшего Андреса дель Рио.

Может, это, конечно, несколько преувеличено, сказал Гумбольдт, испуганный собственными словами. Кое-что здесь произвело на меня сильное впечатление.

Граф посмотрел на него, едва заметно улыбнувшись.

Новой Испании понадобится способный министр горной промышленности, сказал вице-король.

Гумбольдт спросил, есть ли у него кто на примете.

Вице-король многозначительно молчал.

Гумбольдт вдруг понял и поднял руки. Невозможно! Он — пруссак и не может служить другой стране.

Только чуть позже, к вечеру, ему удалось обменяться несколькими словами с графом. Он тихо спросил того, что ему известно про огромное каменное колесо-календарь.

Радиусом примерно пять локтей?

Гумбольдт кивнул.

Пернатые змеи и застывшее лицо в центре?

Да! воскликнул Гумбольдт.

Про это он ничего не знает, сказал граф. Он ведь не индеец, а испанский гранд.

Гумбольдт спросил, нет ли на этот счет какого — нибудь семейного предания.

Граф выпрямился в полный рост и доставал теперь Гумбольдту до груди. Его предок позволил кортесам похитить себя. Он, словно женщина, умолял их сохранить ему жизнь, причитал и плакал и наконец, после нескольких недель плена, переметнулся на их сторону. Ацтеки убили его за это, закидав камнями. Если он, граф Монтесума, выйдет сейчас на главную площадь, то жить ему не больше пяти минут. Граф задумался. А может, заключил он, ничего и не произойдет. Все это было так давно, люди едва ли что помнят. Он схватил свою жену за локоть и посмотрел узкими глазками на Гумбольдта. Кто бы его ни встретил, вечно ищет в его лице отголоски черт верховного правителя ацтеков. Каждый, кто узнает его имя, вглядывается в него и ищет следы прошлого. Может ли Гумбольдт себе представить, каково это, быть всегда лишь тенью великого родственника?

Иногда он это хорошо себе представляет, ответил Гумбольдт.

Семейное предание, повторил с презрением граф. И после этого он и его супруга покинули зад, не попрощавшись.

Рано утром Гумбольдт заметил, что Бонплана нет. Он тотчас же отправился на поиски. Улицы были заполнены торговцами: один мужчина продавал сушеные фрукты, другой — чудодейственные средства от всех болезней, кроме подагры, третий отрубил себе топором левую кисть, пустил ее по кругу, давая всем пощупать, а сам, изнывая от боли, ждал, когда она вернется к нему. Затем приложил кисть к обрубку и покапал на это место тинктурой. Бледный от потери крови, он несколько раз ударил рукой по столу, показывая, что она снова приросла. Стоявшие вокруг зеваки похлопали ему и скупили все запасы тинктуры. Четвертый продавал целебное средство только от подагры, пятый — дешевенькие брошюрки с иллюстрациями. В одной из них рассказывалась история жреца-чудотворца, в другой описывалась жизнь индейского мальчика, которому явилась Святая Дева Гвадалупская, в третьей говорилось о приключениях немецкого барона, который прошел на лодке через ад Ориноко и поднялся на самую высокую гору мира. Картинки были очень недурны, особенно удачно был воссоздан мундир Гумбольдта.

Он нашел Бонплана там, где и предполагал. Дом был богато украшен, по фасаду — китайские изразцы. Страж у дверей попросил его подождать. Минуту спустя появился Бонплан, наспех одеваясь на ходу.

Гумбольдт поинтересовался, сколько еще раз он должен напоминать ему об их уговоре.

Да это же обыкновенный отель и ничего другого, возразил Бонплан, и что это за уговор, если его все время подозревают в дурных поступках. Он такой уговор не признает!

Так или иначе, сказал Гумбольдт, а уговор был.

Бонплан возмущенно потребовал не читать ему нотаций.

На следующий день они совершили восхождение на Попокатепетль. Тропинка вела на самую вершину: Гомес и Уилсон, а также столичный градоначальник, трое рисовальщиков и почти сотня любопытных зевак следовали за ними по пятам. Стоило Бонплану срезать какое-нибудь растение, он тотчас же должен был обязательно показать его всем. Иногда оно возвращалось к нему в таком жалком виде, что положить находку в свою ботанизирку он уже не мог. Когда Гумбольдт перед очередной ямой нацепил на себя дыхательную маску, раздались громкие аплодисменты. А пока он определял с помощью барометра высоту вершины и опускал в кратер термометр, торговцы продавали прохладительные напитки.

Во время спуска с ними заговорил один француз. Его зовут Дюпре, и он пишет для многих парижских журналов. Собственно, он приехал ради возглавляемой Боденом геодезической экспедиции Парижской академии. Но Боден так и не появился, и он никак не мог поверить своему счастью, когда узнал, что в этой стране может встретить кого-то намного более знаменитого.

На какой-то момент Гумбольдту не удалось подавить самодовольную улыбку. Он все еще надеется присоединиться к Бодену, сказал он, и поехать вместе с ним на Филиппины. Он вынашивает идею перехватить в Акапулько капитана, чтобы вместе с Боденом посвятить себя исследованию благословенных островов.

Вместе, повторил Дюпре. Благословенных островов.

Исследованию благословенных островов!

Дюпре перечеркнул написанное, сделал новую запись и поблагодарил Гумбольдта.

А потом они посетили руины Теотиуакана. Все казалось таким гигантским, трудно было поверить, что это построили люди. По ровной, как проспект, дороге они добрались до центра, со всех сторон окруженного пирамидами с храмами богов на вершине. Гумбольдт сел на землю и принялся все считать, толпа наблюдала за ним с некоторого расстояния. Вскоре нашлись первые заскучавшие, они начали потихоньку ворчать, через час большинство зевак ушли, а через полтора часа ушли все. Остались только трое журналистов. Бонплан тем временем спустился, изрядно пропотев, с вершины самой большой пирамиды.

Он не представлял себе, что это так высоко!

Гумбольдт, с секстантом в руках, молча кивнул.

Спустя четыре часа, уже давно наступил вечер, он все еще сидел на том же месте, в той же позе, склонившись над листом бумаги. Бонплан и озябшие журналисты задремали. Когда Гумбольдт вскоре после этого принялся собирать свои инструменты, он знал, что солнце в день солнцестояния, если глядеть на него с проспекта, точно так же всходит над острием самой большой пирамиды и заходит за острием второй пирамиды по величине.

Этот огромный город был своеобразным календарем. Кто все это придумал? Как хорошо ориентировались люди по звездам и что они хотели сообщить другим? Через тысячи лет он был первым, кто смог прочесть их послание.

Бонплан, проснувшийся от стука складываемых инструментов, поинтересовался, почему у него такой подавленный вид.

Такая высокая цивилизация и столько жестокости, сказал Гумбольдт. Что за странное сочетание! Явно полная противоположность всему тому, чем так дорожит Германия.

Может, пора уже вернуться домой? спросил Бонплан.

В город?

Но не в этот.

Некоторое время Гумбольдт молча смотрел в усыпанное звездами ночное небо.

Хорошо, сказал он наконец. Он научится читать эти удивительно разумно сложенные камни, будто они часть природы. А потом он отправит Бодена на Филиппины одного и поднимется на первый же корабль, отплывающий в Северную Америку. Оттуда они вернутся назад в Европу.

Но перед этим они еще добрались до вулкана Хорулло, который пятьдесят лет назад так неожиданно возник из недр земли под непрерывный гул, извержение огненной лавы и груды камней и пепла. И сейчас, стоило вулкану замаячить вдали, как Гумбольдт захлопал от возбуждения в ладоши. Ему необходимо подняться туда наверх, диктовал он журналистам. Это даст ему возможность окончательно опровергнуть тезисы теории нептунизма. И когда он думает о великом Абрахаме Вернере — он готов по буквам повторить его имя, — это причиняет ему боль.

У подножия вулкана их встретил губернатор провинции Гуанахуато с большой свитой, среди которой были и те, кто первым поднялся тогда на вулкан — например, старый господин по имени Дон Рамон Эспельде. Он настоял на том, что поведет экспедицию сам. Это слишком опасное дело, чтобы доверять его дилетантам!

Гумбольдт заявил, что влез уже на такое количество гор, какое здесь никому и не снилось.

Дон Рамон невозмутимо дал ему совет не смотреть непосредственно на солнце, а, делая шаг правой ногой, всегда призывать на помощь Святую Деву Гвадалупскую.

Они поднимались наверх мучительно медленно. Им без конца приходилось ждать кого-нибудь из своих проводников, особенно часто Дона Рамона: он все время поскальзывался и не мог потом сделать ни шага от изнеможения. Сопровождаемый удивленными взглядами, Гумбольдт методично опускался на четвереньки и прослушивал стетоскопом гору под ногами. Поднявшись наверх, он тут же спустился на канате в кратер.

Этот тип, сказал Дон Рамон, просто какой-то сумасшедший. Лично я такого еще никогда не видел.

Когда Гумбольдта вытащили из кратера, он был зеленого цвета, сильно кашлял, а его одежда подпалилась.

Нептунизму, крикнул он, часто моргая, с этого дня место на кладбище!

Ах, какая жалость, сказал Бонплан. В этом было столько романтики!

В Веракрусе они сели на первый же корабль, взявший курс на Гавану. Он должен признаться, сказал Гумбольдт, когда берег скрылся в синей дымке, он рад, что путешествие близится к концу. Он облокотился на поручни и смотрел, сощурившись, в небо. Бонплану бросилось в глаза, что впервые его друг не выглядел больше молодым.

Им повезло. Из Гаваны как раз отчаливал корабль, бравший курс на север вдоль континента и потом по реке Делавар до Филадельфии. Гумбольдт обратился к капитану, показал ему свой испанский паспорт и попросил разрешения взойти на корабль.

Боже мой! сказал капитан. Вы?!

О, небо! воскликнул Гумбольдт.

Они растерянно смотрели друг на друга.

Эта идея не кажется ему удачной, сказал капитан.

Но ему обязательно нужно снова подняться туда, на север континента, сказал Гумбольдт и пообещал, что не будет производить в пути никаких навигационных расчетов. Он полностью доверяет капитану во всем. Тогдашнее пересечение океана осталось у него в памяти как блистательный образец морского искусства. Несмотря на мор, беспомощность корабельного врача и ошибочные расчеты курса.

И потом, как назло, Филадельфия, сказал капитан. Если кого интересует его собственное мнение, то пусть все эти мятежные колониалисты подохнут, что там, что здесь.

У него четырнадцать ящиков с образцами горных пород и растений, сказал Гумбольдт, к тому же двадцать четыре клетки с обезьянами и птицами, а также несколько требующих особенно осторожного обращения стеклянных футляров с насекомыми и пауками. Если он не возражает, то можно прямо сейчас приступить к погрузке.

Капитан заметил, что это очень оживленный порт и наверняка скоро появится другой корабль.

Он не имеет ничего против этого, сказал Гумбольдт. Но у него только этот паспорт, и важные католические особы ожидают от него, что он не будет мешкать.

Гумбольдт придерживался данного им обещания и не вмешивался в дела навигации. Если не считать того, что из клетки вырвалась одна обезьяна, в одиночку уничтожившая половину запасов провианта на корабле, а из футляра вылезли два гигантских паука и изгрызли в капитанской каюте все в клочья, то путешествие, можно сказать, протекало без особых происшествий. Гумбольдт держался все время на задней палубе, спал больше обычного и все писал письма к Гёте, своему брату и президенту Томасу Джефферсону. Пока в Филадельфии сгружали ящики, они с капитаном распрощались, к обоюдному удовольствию.

Он очень надеется встретиться еще раз, сухо сказал Гумбольдт.

Наверняка не больше, чем он, ответил капитан, форма которого была заштопана на скорую руку.

Оба отдали друг другу честь.

Гумбольдта уже ждал экипаж, чтобы отвезти его в столицу. Посыльный передал ему официальное приглашение. Президент просит оказать ему честь разместить их в новой правительственной резиденции; он сгорает от нетерпения узнать все и как можно более подробно о ставшем уже легендарным путешествии господина фон Гумбольдта.

Какой торжественный момент! сказал Дюпре.

Какой знаменательный день, отреагировал Уилсон. Гумбольдт и Джефферсон! И он будет присутствовать при этой встрече!

Почему опять речь идет лишь о путешествии только господина фон Гумбольдта? спросил Бонплан. И почему, собственно, никогда о путешествии Гумбольдта — Бонплана? Или даже Бонплана — Гумбольдта? Или об экспедиции Бонплана? Может ли кто-нибудь хоть раз объяснить мне это?

Заштатный президент, сказал Гумбольдт. Кого это может интересовать, что он там себе думает?

Город Вашингтон строился. Повсюду виднелись леса, вырытые котлованы и горы кирпичей, раздавались лязг пилы и стук молотков. Правительственная резиденция, только что возведенная и еще не до конца побеленная, была классическим образцом купольного сооружения, окруженного колоннами. Ах, как он рад, сказал Гумбольдт, когда они покинули экипаж, что вновь видит перед собой свидетельство влияния великого теоретика искусств Иоганна Иоахима Винкельмана!

Шпалеры неумело салютующих солдат выстроились в его честь, и звуки фанфар возвестили небо о его прибытии, на ветру развевался флаг. Гумбольдт держался очень прямо, приложив руку тыльной стороной к своему берету. От здания к ним направлялись мужчины в темных сюртуках; впереди шел президент, за ним министр иностранных дел Мэдисон. Гумбольдт что-то пробормотал насчет великой чести находиться здесь, выразил респект либеральным идеям, а также свою радость, что оставил наконец позади регионы удручающей деспотии.

Обедал ли уже барон, спросил его президент, похлопав по плечу. Не мешало бы подкрепиться!

Торжественный обед никуда не годился, однако все высокопоставленные лица республики были в полном сборе. Гумбольдт рассказывал о ледяном холоде на Кордильерах и о тучах москитов на Ориноко. Он был хороший рассказчик, только путался все время в фактах: он так подробно говорил о потоках воздуха и колебаниях атмосферного давления, о взаимосвязи высоты над уровнем моря и плотностью флоры, о тонких различиях в видах насекомых, что большинство дам начали зевать. А когда он вытащил свой блокнот и принялся зачитывать данные проведенных им измерений, Бонплан толкнул его под столом ногой. Гумбольдт отпил глоток вина и перешел на тяготы деспотизма и эксплуатацию земных недр, которые дают несметное богатство, не приносящее плодов трудящимся. Он заговорил о кошмарах рабовладения. И тут же снова почувствовал пинок ногой под столом. Он зло посмотрел на Бонплана и только потом понял, что на этот раз его пнул министр иностранных дел.

У самого Джефферсона обширные плантации, зашептал министр.

Ну и?

Со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Гумбольдт тотчас же сменил тему. Он принялся рассказывать, какая грязь царит кругом в порту Гаваны, о высокогорье Кахамарка, о затонувшем золотом саде Атахуальпы, о мощенных каменными плитами, тянущихся на тысячи миль дорогах, которыми инки связали одну возвышенность с другой. Гумбольдт выпил больше, чем обычно, его лицо раскраснелось, и он размахивал руками. Он всегда был в пути, с восьмилетнего возраста. Он никогда не сидел на одном месте больше полугода. Он знает все континенты и видел мифические существа, о которых рассказывают восточные сказители: летучих собак, многоголовых змей и необыкновенных попугаев-полиглотов. А потом, тихонько посмеиваясь про себя, он отправился спать.

На следующий день, несмотря на головную боль, Гумбольдту пришлось выдержать многочасовую беседу в Овальном кабинете президента. Джефферсон откинулся на спинку кресла и снял очки.

Бифокальные стекла, заявил он, очень практично, одно из многих изобретений моего друга Франклина.

Откровенно говоря, этот человек всегда казался мне каким-то зловещим, я никогда не мог его понять. Вы позволите взглянуть?

Да, конечно, с удовольствием. Возьмите, пожалуйста!

Пока Гумбольдт изучал очки, Джефферсон скрестил на груди руки и начал задавать вопросы. Если Гумбольдт уклонялся от ответа на поставленный вопрос, он мягко качал головой, прерывал его и спрашивал еще раз. На столе, словно случайно, лежала карта Центральной Америки. Президент хотел все знать про Новую Испанию, ее транспортные пути и рудники. Его интересовало, как осуществляется управление страной, каким образом поступают приказы и распространяется информация за океан, каково настроение среди знати, насколько велика армия, как она вооружена и хорошо ли подготовлена. Когда имеешь соседом великую державу, информации мало не бывает. Однако он хочет обратить внимание господина барона на то, что тот совершает путешествие по поручению испанской короны. Возможно, это обязывает его умалчивать о некоторых подробностях.

Ну что вы, почему же! сказал Гумбольдт. Кому это может повредить?

Гумбольдт склонился над картой, многочисленные ошибки на которой он как раз только что выправил, и отметил четко нарисованными крестиками места расположения основных гарнизонов.

Джефферсон поблагодарил, глубоко вздохнув. Что они знают, сидя здесь? Они всего лишь небольшая протестантская община на краю света. Бесконечно далекая от всего мира.

Гумбольдт бросил взгляд в окно. Двое рабочих тащили мимо лестницу, третий раскапывал пласт гравия.

Если честно, он уже ждет не дождется, когда наконец уже вернется домой.

В Берлин?

Гумбольдт рассмеялся. Ни один человек, у кого хоть что-то есть в голове, никогда не назовет этот чудовищный город своим домом. Он имел в виду, конечно, Париж. В Берлине, а это так же верно, как и то, что дважды два — четыре, он больше никогда не будет жить.

СЫН

Гаусс недовольно отложил салфетку в сторону. Еда ему не понравилась, невкусная. Но поскольку жаловаться ему было не с руки, он начал ругаться на сам город. И даже спросил, как вообще можно тут жить.

Везде свои преимущества, уклончиво ответил Гумбольдт.

Какие?

Гумбольдт уставился в крышку стола и несколько секунд смотрел неподвижным взглядом в одну точку. Ему представляется, сказал он, что можно покрыть Землю сетью станций магнитного наблюдения. Он хотел бы выяснить, сколько магнитов находится внутри Земли — один, два или бесчисленное множество. Он уже привлек на свою сторону Royal Society,[5] но ему необходима еще помощь короля математиков!

Для такого дела не требуется никакой особенный математик, сказал Гаусс. Он еще в пятнадцать лет занимался геомагнетизмом. Детские забавы. А чай здесь можно получить?

Гумбольдт удивленно пощелкал пальцами. Время шло к полудню, и профессор проспал шестнадцать часов. А Гумбольдт встал, как всегда, в пять утра и до сих пор еще не завтракал. Он провел за это время несколько опытов по земному магнетизму, продиктовал текст меморандума о затратах и возможной пользе разведения тюленей в Варнемюнде, сочинил четыре письма в две Академии, поспорил с Дагерром по поводу очевидно неразрешимой проблемы получения устойчивого изображения на медной пластине с применением химии, выпил две чашки кофе, отдохнул десять минут и снабдил три главы своего труда о путешествии сносками о флоре в Кордильерах. Он обсудил с секретарем Общества естествоиспытателей порядок проведения запланированного на сегодняшний вечер приема, написал для нового мексиканского премьер-министра маленькую памятную записку об откачке грунтовых вод из рудников и ответил на письменные вопросы двух своих биографов. А Гаусс еще, только теперь сонный и в плохом настроении, явился из гостевой комнаты и потребовал завтрак.

Что касается Берлина, сказал Гумбольдт, то выбора практически не было. После стольких долгих лет в Париже… Он отвел белые пряди волос от лица, вытащил носовой платок, тихонько высморкался, сложил его, пригладил и снова убрал в карман. Как бы это выразиться?..

Деньги кончились?

Несколько грубоватая формулировка. Хотя документация путешествия в той или иной степени сказалась на его средствах. Тридцать четыре тома.

Таблицы, картографические материалы, описания растений, рисунки. И все это в военные времена, при недостатке материальных средств и сильно возросшей стоимости работ. Он мог бы один заменить целую Академию. А он исполняет обязанности камергера, обедает при дворе и ежедневно видит прусского короля. Может ли быть что хуже?

Думаю, да, сказал Гаусс.

Конечно, Фридрих Вильгельм ценит его исследования! Вот Наполеон, тот всегда ненавидел и его, и Бонплана, потому что триста его ученых сделали в Египте меньше, чем они двое в Южной Америке. После их возвращения в Париже много месяцев только и было разговоров что о них. Наполеону это явно не нравилось. Дюпре сделал несколько прекрасных реминисценций того времени в Humboldt — Grand voyageur.[6] Автор этой книги, исказил факты в значительно меньшей степени, чем, скажем, тот же Уилсон в своей Scientist and Traveller: My Journeys with Count Humboldt in Central America.[7]

Ойген спросил, поинтересовался, а что стало с господином Бонпланом. По нему было видно, что он плохо спал. Он ночевал с двумя посыльными в душной каморке в соседнем доме. Он и не знал, что можно так громко храпеть.

Во время единственной аудиенции его товарища, рассказывал Гумбольдт, Наполеон спросил, правда ли, что он собирает растения. Бонплан ответил утвердительно, на что император сказал, мол, точь-в — точь как его жена, и бесцеремонно отвернулся.

Ради него, напомнил Гаусс, Бонапарт отказался от обстрела Гёттингена.

Он слышал об этом, сказал Гумбольдт, но сомневается, что это так, возможно, на то были какие-то стратегические причины. В любом случае, позднее Наполеон хотел выслать его из страны как прусского шпиона. Вся Академия сплотилась, чтобы воспрепятствовать этому. А он при этом и не собирался — Гумбольдт бросил взгляд на секретаря, тот немедленно открыл блокнот, — ни у кого выведывать тайны, кроме как у природы, не интересовался никакими секретами, разве что столь очевидными для всех истинами мироздания.

Очевидные для всех истины мироздания, повторил секретарь, сложив губы трубочкой.

Такие очевидные для всех! Он подчеркнул первое слово.

Секретарь кивнул. Слуга внес поднос с серебряными чашками.

Да, но как же Бонплан? повторил свой вопрос Ойген.

Гумбольдт вздохнул. Скверная история. И весьма печальная. А вот, наконец, и чай — подарок русского царя. Его министр финансов несколько раз уже приглашал Гумбольдта в Россию. Конечно, он отказался, из политических соображений, как и по причине возраста, что само собой понятно.

Правильное решение! сказал Ойген. Самая чудовищная тирания в мире! Он покраснел от ужаса, что осмелился высказать свое мнение.

Гаусс наклонился, поднял с кряхтением суковатую палку, прицелился и сильно ткнул под столом Ойгена в ногу. Он промахнулся и ткнул еще раз. Ойген вздрогнул.

Гумбольдт сказал, что тут он не может отчасти не возразить. Он махнул рукой, и секретарь тотчас перестал записывать. Реставрация накрыла Европу, как мучнистая роса. Вина затрагивает, он не может этого замалчивать, и его брата. Надежды его юности ушли в прошлое и стали нереальными. С одной стороны — тирания, с другой — полная свобода для дураков. Если на улице стоят трое, а нас это тоже уже коснулось, то это скопление лиц в публичном месте с целью совершения противозаконных действий. А если тридцать человек в задней каморке вызывают духов, то тут никто ничего возразить не может. Десятки смутьянов бродят по стране, проповедуют свободу и кормятся за счет доверчивых простофиль. Европа стала ареной кошмарных снов, от которых никто уже никогда не избавится. Много лет назад он подготовил экспедицию в Индию, собрал деньги, все инструменты, разработал план. Это могло бы стать коронным деянием его земного существования. Но ему помешали англичане. Никто не захотел видеть в своей стране противника рабства. В Латинской Америке, напротив, возникли десятки новых государств, без всякой цели и смысла. Дело всей жизни его друга Боливара кончилось полным крахом. А известно ли, между прочим, господам, как его называл великий борец за независимость?

Гумбольдт молчал. Только через некоторое время стало ясно, что он ждет ответа.

Ну и как же? спросил Гаусс.

Истинный первооткрыватель Южной Америки! Гумбольдт улыбнулся, глядя в свою чашку. И добавил, что об этом можно прочитать у Гомеса в El Baron Humboldt.[8] Очень интересная книга. Кстати, он слышал, что господин профессор занимается сейчас исчислением вероятностей.

Статистикой смертей, сказал Гаусс. Он выпил глоток чая, скривился от отвращения и отодвинул от себя чашку так далеко, как только смог. Люди думают, что их существование подвластно им. Они созидают, открывают новое, наживают добро, находят людей, которых любят больше своей жизни, производят на свет детей, иногда умных, а иногда глупых до идиотизма, видят, как тот, кого они любят, умирает, стареют сами и глупеют, болеют и уходят в землю. И думают, что все это они сами так решили и придумали. А вот математика доказывает, что они ходят исхоженными тропами. Да какие там тираны! Князья и правители — такие же бедные людишки, живут, страдают и умирают, как и все остальные прочие. Настоящие тираны — это законы природы.

Но разум, сказал Гумбольдт, разум диктует природе законы!

Старческие глупости Канта. Гаусс покачал головой. Разум ничего не диктует и даже мало что понимает. Пространство прогибается, а время растягивается. Тот, кто чертит прямую, проводит ее все дальше и дальше, тот доберется когда-нибудь вновь до ее исходной точки. Он показал на низко стоящее за окном солнце. Даже лучи этой затухающей звезды не падают па Землю как прямые линии. Мир, если понадобится, можно измерить и исчислить, но это еще далеко не означает того, что он будет понят.

Гумбольдт скрестил руки и заявил, что, во-первых, Солнце никогда не потухнет, оно обновляет свой флогистон и будет светить вечно. Во-вторых, что там происходит с пространством? На Ориноко у него были гребцы, которые тоже позволяли себе подобные шутки. Он никогда не мог понять, что за чушь они несли. Они к тому же частенько принимали путающие мысли субстанции.

Гаусс поинтересовался, что, собственно, входит в обязанности камергера.

Разное, и то, и это. Во всяком случае, он как камергер дает советы королю при принятии важных решений, опирается в качестве доводов на свой жизненный опыт, если это может пойти на пользу. Часто его привлекают при дипломатических беседах и испрашивают у него совета. Король желает, чтобы он непременно присутствовал на вечерних трапезах. Монарх совершенно без ума от всех его рассказов о Новом Свете.

Значит, деньги ему платят за еду и светскую болтовню?

Секретарь захихикал, тут же побледнел и попросил извинения, у него-де кашель.

Подлинные тираны, сказал Ойген в полной тишине, это не законы природы. В стране имеются сильные политические движения. Свобода — это уже больше не только слово Шиллера.

Движения ослов, сказал Гаусс.

Он сам всегда предпочитал общение с Гёте, сказал Гумбольдт. Шиллер был ближе его брату.

Ослов, повторил Гаусс, которые ничего не добились в жизни. И которые, возможно, унаследуют немного денег и родовое имя, но только не интеллигентность.

Его брат, сказал Гумбольдт, только недавно написал глубокомысленное исследование творчества Шиллера. А ему самому литература как-то всегда мало что говорила. Книги без цифр вызывают в нем беспокойство. В театре он тоже вечно скучает.

Абсолютно верно! воскликнул Гаусс.

Художники как-то слишком легко забывают свою задачу: отразить то, что есть. Художники принимают всякого рода отклонения от нормы за достоинство и силу, но их выдумки сбивают людей с толку, а стилизация искажает мир. Сценические декорации, например, где даже не скрывается, что они из картона, или английская живопись, фон которой — расплывчатая мазня масляными красками, как и романы с их лживыми сказками, в которых теряется здравый смысл, потому что авторы приписывают свое вранье историческим фигурам.

Отвратительно, сказал Гаусс.

Он работает сейчас над каталогом растений и природных явлений, придерживаться которого живописцы просто будут обязаны по закону. То же самое можно порекомендовать и прозаикам, и драматургам. Он думает о составлении реестра отличительных свойств важнейших персон, отклоняться от которых не будет волен в дальнейшем ни один автор. В случае если изобретение господина Дагерра в один прекрасный день достигнет совершенства, все остальные виды искусства так и так окажутся излишними.

Вот он пишет стихи. Гаусс указал подбородком на Ойгена.

В самом деле? спросил Гумбольдт.

Ойген покраснел.

Стихи и всякие разные глупости, сказал Гаусс. Причем с самого детства. Он никому их не показывает, но иногда бывает так глуп, что забывает свои бумажки где попало. Мало того, что он никудышный ученый, но как литератор он и того хуже.

Им повезло с погодой, сказал Гумбольдт. Последний месяц все лили дожди. А сейчас можно вроде надеяться на прекрасную осень.

Ну, это еще, собственно, можно пережить. Его брат, тот, по крайней мере, военный. Хотя, конечно, ничему там не научился и ничего не умеет. Но стихи!

Я изучаю право, тихо сказал Ойген. И, кроме того, математику!

Но как? сказал Гаусс. Что это за математик, который понимает, что перед ним дифференциальное уравнение, только тогда, когда оно ставит его в тупик. То, что полученное образование еще ничего не значит, знает каждый. Десятилетиями я видел перед собой тупые лица молодых людей. Но от своего собственного сына я ждал чего-то большего. И почему вообще именно математика?

Я этого не хотел, сказал Ойген. Меня заставили!

Ах, и кто же?

Смена погоды и времен года, сказал Гумбольдт, и составляет истинную красоту этих широт.

Многообразию тропической флоры в Европе противостоит ежегодное красочное зрелище вновь пробуждающейся природы.

Как это — кто? закричал Ойген. А кому понадобился помощник для геодезической съемки?

Да уж, помощник хоть куда! Милю за милей приходилось измерять дважды из-за бесконечных ошибок!

Ошибки! И это в пятом периоде после запятой! Да они уже никакой роли не играют, это все уже совершенно безразлично!

Минуточку, сказал Гумбольдт. Ошибки в измерении никогда не бывают безразличными.

А разбитый гелиотроп? накинулся на сына Гаусс. Это тебе тоже безразлично?

Измерение — высокое искусство, сказал Гумбольдт. Оно налагает ответственность, к которой нельзя относиться легкомысленно.

Собственно, даже два гелиотропа, опять сказал Гаусс. Другой я просто уронил, а все потому, что какой-то болван вел меня по лесу не той дорогой.

Ойген вскочил, схватил свою суковатую палку и красную шапку и выбежал. Он хлопнул дверью так, что замок защелкнулся.

Вот и весь разговор, сказал Гаусс. Благодарность нынче не в ходу, да и само слово теперь не в моде.

Конечно, с молодыми людьми не просто, сказал Гумбольдт. Но и нельзя быть слишком строгим, иногда немного ободрения приносит больше пользы, чем укор.

Из ничего — ничего и не получится. А что касается магнетизма, то вопрос тут поставлен неправильно: речь идет не о том, сколько магнитов находится внутри Земли. Так или иначе, все равно в итоге окажется только два полюса и одно магнитное поле, которое можно будет описать, определив силу земного магнетизма и угол наклонения магнитной стрелки.

Он всегда использовал магнитную стрелку, сказал Гумбольдт. С ее помощью он собрал более десяти тысяч достоверных результатов.

Боже праведный, сказал Гаусс. Зачем же так напрягаться? Думать надо! Горизонтальная составляющая силы земного магнетизма несет в себе функцию географической широты и долготы. Вертикальную составляющую лучше всего разложить по степенному ряду обратной величины радиуса Земли. Простые шаровые функции. Он тихо засмеялся.

Шаровые функции. Гумбольдт улыбнулся. Он не понял ни слова.

Он уже утратил сноровку, сказал Гаусс. В двадцать лет ему и дня было бы много для таких несложных вещей, а сегодня ему понадобится для этого не меньше недели. Он постучал себя пальцем по лбу. Серое вещество здесь уже не работает так, как раньше. Он жалеет, что не выпил тогда кураре. Человеческий мозг угасает понемножку каждый день.

Кураре можно выпить, сколько душе угодно, сказал Гумбольдт, и ничего не произойдет. Чтобы умереть, его нужно ввести в кровь.

Гаусс удивленно уставился на него.

Точно?

Конечно, точно, уверенно, но и возмущенно сказал Гумбольдт. Практически я сам открыл эту субстанцию.

Гаусс какое-то мгновение помолчал.

А что, спросил он потом, случилось на самом деле с этим Бонпланом?

Время поджимало! Гумбольдт встал. Собравшихся нельзя было заставлять ждать. После его приветственной речи будет дан небольшой прием в честь почетного гостя.

Домашний арест!

Как, простите?

Гумбольдт пояснил, что Бонплан находится в Парагвае под домашним арестом. После возвращения в Париж он как-то оказался не у дел. Слава, алкоголь, женщины. Его жизнь утратила ясность и целенаправленность, это как раз то единственное, чего никогда ни с кем не должно случаться. Какое-то время он был главным архитектором императорских декоративных садов и разводил чудесные орхидеи. После падения Наполеона он снова отправился за океан. У него там осталась семья и земельные угодья, но в одну из гражданских войн он примкнул не к тем людям, к каким нужно было, а может, как раз к тем, к кому нужно, но, во всяком случае, они потерпели поражение. Сумасшедший верховный диктатор по имени Франсия, к тому же еще и доктор, запер его в своей резиденции и держит там под постоянной угрозой смерти. Даже Симону Боливару не удалось ничего сделать для Бонплана.

Ужасно, сказал Гаусс. А кто такой этот Бонплан? Он, собственно, никогда ничего о нем не слышал.

ОТЕЦ

Ойген Гаусс бродил по Берлину. Нищий протянул к нему ладонь; бездомная собака рядом заскулила, поднялась на лапы, достав ему до колен; лошадь, запряженная в дрожки, фыркнула ему в лицо; полицейский прикрикнул на него, чтобы он не болтался без дела по городу. Стоя на углу, юноша разговорился с молоденьким священнослужителем, тот был из провинции, как и он, и тоже робел.

Математика, сказал священнослужитель, интересно!

Ах, махнул рукой Ойген.

Его зовут Юлиан, сказал священнослужитель.

Они пожелали друг другу счастья и попрощались.

Ойген сделал всего лишь несколько шагов, и с ним заговорила женщина. Ноги у него подкосились от ужаса, ему уже доводилось слышать о таких вещах. Он ускорил шаг, ни разу не обернулся, почувствовав, что она бежит за ним, и так никогда и не узнал, что она всего лишь хотела ему сказать, что он обронил свою шапочку. В харчевне Ойген выпил два бокала пива. Скрестив руки, он сидел, уставившись в мокрую крышку стола. Еще никогда он не был в такой печали. И вовсе не из-за отца, тот всегда был таким, и не из-за своего одиночества. Все дело было в городе. В толпах людей, в высоких домах, в грязном небе. Он сочинил несколько стихотворных строк, но они ему не понравились. Он тупо смотрел перед собой, пока двое студентов в обвисших штанах и с длинными по моде волосами не сели за его стол.

Гёттинген? спросил один студент. Известное местечко. Там такие дела творятся!

Ойген заговорщически кивнул, хотя понятия не имел, о чем речь.

Но она придет, сказал другой студент, свобода придет, несмотря ни на что.

Наверняка придет, подтвердил Ойген.

Безотлагательно и неизбежно, как ночной вор, сказал первый.

Теперь они знали, что у них есть что-то общее.

Через час они двинулись в путь. Как это делали все студенты, Ойген шел, взяв под руку одного из новых товарищей, а другой следовал за ними шагах в тридцати, чтобы никакому жандарму не пришло в голову задержать их. Ойген не понимал, как это можно так долго идти: всё новые улицы, новые перекрестки, да и количество людей, снующих вокруг них, тоже не уменьшается. Куда они все шли и как можно так жить?

Новый университет Гумбольдта, рассказывал студент, который шел с Ойгеном, самый лучший в мире, все организовано по высшему разряду, с самими знаменитыми профессорами страны. Государство боится его как огня.

Гумбольдт основал университет?

Старший Гумбольдт, пояснил студент. Тот, что порядочный. Не этот лизоблюд Фридриха, который проторчал всю войну в Париже. Старший брат публично призывал младшего к оружию, но тот сделал вид, что ему сейчас не до Отечества. А во время оккупации Берлина Наполеоном он велел повесить на дверях своего берлинского замка табличку, что грабителей просят не беспокоиться: владелец имущества — член Парижской академии. Отвратительно!

Улица круто пошла вверх, потом резко под уклон. Перед входом в дом стояло двое молодых людей, они спросили пароль.

Борьба и свобода!

Это был предыдущий пароль.

Подошел второй студент. Они оба пошептались.

Германия?

Давным-давно уже нет.

Немцы и свобода?

Тоже нет! Стоявшие на страже обменялись взглядами. И пропустили их. Они вошли.

Спустились по лестнице в подвальное помещение, пропахшее плесенью. На полу стояли ящики, в углу — составленные друг на друга бочки с вином. Оба студента скинули капюшоны, и обнажились черно-красные кокарды с золотыми прошивками — символ борьбы за свободу. Студенты открыли люк в полу. Узкая лесенка вела во второй, более глубокий подвал.

Шесть рядов стульев перед ветхой конторкой. На стенах — черно-красные вымпелы, уже собралось примерно двадцать студентов. У всех в руках палки, как у Ойгена, у некоторых на головах польские конфедератки, на других — обычные немецкие шляпы. Кое-кто в самодельных штанах свободного покроя и с широкими средневековыми поясами. Факелы на стенах отбрасывали пляшущие тени. Ойген сел, у него кружилась голова из-за духоты и от возбуждения.

Говорят, лихорадочно шептал чей-то голос, сам отец гимнастики придет.

Он или кто другой, такой как он, пока неизвестно, он ведь осел во Фрейбурге-на-Унструте, но похоже, что он ездит по стране инкогнито. Представить себе невозможно, если это действительно будет он сам. Сердце не выдержит, если увидишь его живьем.

Приходило все больше студентов, как правило, по двое и, как всегда, взяв один другого под руку; многие из них обсуждали тему, каков же сегодня пароль: судя по всему, его мало кто знал. И тут и там листали книги — кто томик стихов, а кто Немецкое гимнастическое искусство. Кто-то шевелил губами, словно читал молитву. Сердце Ойгена сильно билось. Уже давно все стулья были заняты, и тот, кто приходил заново, с трудом втискивался куда-нибудь в угол.

Тяжело ступая, вниз по лестнице спускался какой-то мужчина, и тут все стихло.

Мужчина был худощав, высок ростом, с лысиной и длинной седой бородой. И это оказался, что странным образом нисколько не удивило Ойгена, их сосед по столу в харчевне — тот, что накануне ввязался в спор с жандармом. Медленно, размахивая руками, он прошел к конторке. Там он выпрямился, подождал, пока какой-то студент дрожащей рукой, поскольку с первого раза не получилось, вновь и вновь пытался зажечь перед ним свечи на конторке.

Моего имени вам знать не надо! сказал он затем сухим, высоким голосом.

Кто-то из студентов сзади охнул. А в остальном все соблюдали тишину.

Бородач поднял руку, согнул ее в локте, показал на нее другой рукой и спросил, знает ли кто-нибудь, что это такое.

Все молчали, затаив дыхание. Тогда он сам сказал, что это: мышцы.

Вы — отважные, продолжил он после длительной паузы, вы — молодые, полные сил, вы должны стать физически еще сильнее! Он откашлялся. Ибо тому, кто хочет мыслить, и мыслить глубоко, затрагивая суть вещей и докапываясь до донышка, тому придется напрягать свое тело. Мышление без усилия мышц — слабо и вяло, как кисель, нечто в духе французов. Ребенок молится за Отечество, юноша мечтает о лучшем, а мужчина борется и страдает за это. Он наклонился, на мгновение замер, а потом ритмичными движениями закатал штанину. Видите? Он постучал кулаком по икроножной мышце. Упругая и сильная, готовая к кувыркам на перекладине, к подтягиванию на руках. Кто хочет, может пощупать. Он выпрямился и пристально смотрел несколько секунд на студентов, прежде чем закричать громовым голосом: Как крепка эта нога, так крепка должна быть и Германия!

Ойгену удалось оглядеться. Многие слушатели сидели открыв рты, у кого-то текли по лицу слезы, один студент, закрыв глаза, дрожал всем телом, его сосед кусал от возбуждения пальцы. Ойген поморгал. Воздух в помещении стал еще хуже, а игра теней от факелов на стенах рождала в нем ощущение, будто он часть огромной толпы. Он постарался подавить в себе поднимающиеся откуда-то изнутри рыдания.

Члены студенческого братства, буршеншафта, ни перед чем не должны сгибаться, сказал бородач. Лоб — другу, грудь — врагу. И народ угнетают не вражеские силы, а собственная слабость. Народ словно застегнут на все пуговицы. Он ударил себя ладонью в грудь. Ему нечем дышать, он не может свободно двигаться, не знает, где приземлиться со своей исконной волей и традиционной набожностью. Князья, французы и священники держали народ в своей власти, убаюкивали чужеземной изнеженностью в безмятежном младенческом сне. А буршеншафт — это сплоченность, целомудренная и строгая. Думать! Он сжал кулак и постучал себя по лбу. Думать, и чтобы никакой дьявол не смог разорвать священные узы исконного единства. Наконец-то это приведет к истинной немецкой вере и укрепит дух. Что это значит, братья? Он вытянул руки, медленно опустился на колени и снова выпрямился. Это значит — уметь владеть своим телом, тренировать его: мах, перемах, подтягивание на руках, соскок спиной вперед, пока не почувствуешь себя собранным, как пружина. А что мы видим сегодня? Да вот только что, тайно направляясь сюда, я стал свидетелем, как старик и студент, отец и сын, оба немцы, двое верных сограждан, подверглись нападкам со стороны жандармов, потому что не смогли предъявить им какие-то документы. Я решительно вмешался, как и полагается немцу, и, слава богу, одержал верх над приспешниками тирании. Ежедневно наталкиваешься на несправедливость, везде и повсюду. Кто должен этому противостоять, как не славные студенты, члены буршеншафта, отказавшиеся от пьянства и бабья и посвятившие себя физической закалке и силе, которые, как истинные поборники Германии, полны свежести и веры и при этом радостны и свободны! Французов прогнали, теперь очередь за монархами, их безбожный союз продержится недолго, философия должна урезонить действительность и прокатать ее через свои валки. Священный союз станет историей!

Он ударил по конторке, и Ойген услышал себя и других, закричавших ура! Бородач стоял, выпрямившись во весь рост, он держался уверенно, его колючие глаза буравили ряды собравшихся. Внезапно выражение его лица изменилось, он отступил шаг назад.

Ойген почувствовал сквозняк. Крики умолкли. Вошли пятеро мужчин: маленького роста старичок и четверо жандармов.

Великий боже! сказал сосед Ойгена. Наш швейцар!

Он так и знал, сказал старик жандармам. Стоило только посмотреть на них, как все они отчаливали группками по двое. К счастью, они так глупы!

Трое жандармов перекрыли подступы к лестнице, а четвертый направился к трибуне оратора. Бородач вдруг сразу весь как-то скукожился и стал ниже ростом. Он поднял руку над головой, но угрожающий жест не получился, на него тут же надели наручники.

Он им не поддастся, крикнул он, когда жандарм вел его к лестнице, ни насилию, ни уговорам. Бравые члены студенческого братства не допустят этого. Вот и пришел момент, штурм начался! Потом, пока его подталкивали по ступеням наверх, он еще сказал, что это, мол, недоразумение. Он может все объяснить. Но его уже вывели.

Швейцар сказал, что он сходит за подкреплением, и быстренько поднялся по лесенке наверх.

Разговоры долой! сказал один из жандармов. Ни слова! Не перешептываться! Иначе крепко достанется по шее!

Ойген заплакал.

Он был не единственный. Многие молодые люди безудержно всхлипывали. Несколько человек, поначалу повскакавшие с мест, снова сели. Пятьдесят студентов с суковатыми палками в руках, подумал Ойген, и лишь трое жандармов. Стоит только одному начать, как за ним последуют остальные. А что, если это будет он? Он бы мог такое сделать. В течение нескольких секунд он представлял себе, как это могло бы быть. Но потом понял, что трусит. Он вытер слезы и остался молча сидеть, пока швейцар не привел двадцать жандармов. Возглавлял процессию рослый офицер с усами, как у моржа.

Взять всех, приказал офицер, первый допрос в обезьяннике, для выяснения социального статуса, а завтра передадим по инстанции!

Худенький юноша пал перед ним на колени, обхватил его сапоги и стал молить о пощаде. Офицер, неприятно пораженный, смотрел в потолок, пока один из жандармов не оттащил хрупкого студента в сторону. Ойген воспользовался моментом, вырвал страничку из своего блокнота и написал записочку отцу. Прежде чем на него надели наручники, он успел смять бумажку и спрятать ее в кулаке.

На улице их ждали специальные повозки. Арестованные сидели тесно друг подле друга на длинных скамейках, позади них стояли жандармы. Ойген случайно оказался наискосок от бородача, тот тупо смотрел перед собой.

Может, нам совершить побег? прошептал один студент.

Это недоразумение, ответил бородач. И добавил, что его зовут Кёссельридер, он родом из Силезии, а тут вот вляпался в это дело. Жандарм ударил его шпицрутеном по плечу. Что-то тихо пробормотав себе под нос, бородач согнулся и замолк.

Еще кто желает? спросил жандарм.

Ни звука. Двери с лязгом захлопнулись, и они поехали.

ЭФИР

Полузакрыв глаза, Гумбольдт рассуждал о звездах, морских течениях и воздушных потоках. Он говорил негромко, но его было слышно во всем зале. Он стоял на фоне огромной кулисы — ночного неба, на котором звезды образовывали концентрические круги: декорация Шинкеля к Волшебной флейте, натянутая здесь специально для этого вечера. Промеж звезд были вписаны имена немецких исследователей: Бух, Савиньи, Гуфеланд, Бессель, Клапрот, Гумбольдт и Гаусс. Зал был заполнен до отказа, не было ни одного свободного места: монокли и очки, много мундиров, легкое помахивание вееров, а в центральной ложе неподвижные фигуры кронпринца и его супруги. Гаусс сидел в первом ряду.

Ах, куда там, шептал ему в ухо Дагерр, пребывая в отличном настроении, это будет длиться еще годами, пока родится первая фотография. Он, правда, справится как-нибудь с экспозицией, а вот у его компаньона Ньепса нет ни малейшей идеи, как закрепить иодид серебра.

Гаусс зашипел на него. Дагерр пожал плечами и умолк.

Тот, кто смотрит в ночное небо, говорил Гумбольдт, тот не может составить себе правильного представления о размерах небосвода. Световой туман Магеллановых Облаков в Южном полушарии — это не аморфная субстанция, не дымка и не газ, он состоит из солнц, которые исключительно из-за дальности расстояния сливаются визуально в одно целое. Участок Млечного Пути с координатами два градуса широты и пятнадцать градусов долготы, как его охватывает окуляр телескопа, содержит более пятидесяти тысяч исчислимых звезд и примерно сто тысяч, которые невозможно различить из-за их слабого свечения. Таким образом, Млечный Путь состоит из двадцати миллионов солнц, и человеческий глаз, удаленный от него на диаметр самого Млечного Пути, будет, разумеется, воспринимать их только как неяркое мерцание, как одно из тех туманных пятен, которых астрономы уже насчитывают более трех тысяч. Невольно задаешься вопросом, почему при таком количестве звезд все небо не наполнено постоянно светом, а видится нами как черная бездна: может, стоит предположить наличие противоположного дневному свету начала, вроде существования в промежуточных пространствах гасящего свет эфира? Человечество уже не раз пыталось именно так доказать разумное устройство природы, ибо каждая человеческая культура начинает, как ни крути, с наблюдения за движением небесных тел.

Гумбольдт наконец-то широко раскрыл глаза.

Одним из таких плавающих в черном эфире небесных тел является Земля. Огненное ядро, окруженное твердой, как кора, земной оболочкой, под ней — второй, представляющей собой жидкую массу, и, наконец, третьей — упругим, расплавленным слоем, и все три они дают жизнь всему земному. Даже в подземных глубинах он находил бурно произрастающую при полном отсутствии света растительность. Для огненного ядра Земли вулканы — естественные вентили, а твердый, каменистый слой земной коры опять же прикрыт двумя океанами — одним водным и другим воздушным. Сквозь океаны постоянно проходят разные течения: например, такое знаменитое, как Гольфстрим; оно гонит воды Атлантического океана, пересекает перешеек Никарагуа и Юкатан, огибает Багамские острова, направляется на северо-восток, к Ньюфаундлендской банке, а оттуда на юго-восток, к Азорским островам, чем и объясняются такие чудесные явления, как тропические фрукты, пальмы, летучие рыбы и даже приплывающие в эти места на плоскодонках эскимосы, которых обычно можно встретить возле ирландских берегов. Он сам открыл в Тихом океане одно не менее важное течение, оно проходит вдоль берегов Чили и Перу и несет холодные северные воды к тропику. Несмотря на все его просьбы, тут он улыбнулся наполовину честолюбиво, наполовину смущенно, моряки решили-таки назвать это течение его именем. Подобным же образом ведут себя и потоки воздушного океана, приводимые в движение колебаниями солнечного тепла, и путь им преграждают обычно крутые склоны огромных горных массивов, так что распределение растительных зон не столько определяется географическими широтами, сколько идет по изогнутым изотермическим линиям. Эта система потоков и течений связывает все части Земли в единое живое целое. Гумбольдт помолчал какой — то момент, словно его растрогала следующая пришедшая ему на ум мысль. Как в пещерах, так и в море, а также под открытым небом — повсюду произрастают растения, образуя пышную вегетацию, и это есть видимая глазу, молчаливо разворачивающаяся у всех на виду игровая форма жизни. Растения лишены внутреннего мира, они ничего не скрывают в себе, они — часть мира внешнего. Подвергающиеся любым напастям, мало защищенные, привязанные к земле и зависимые от диктуемых ею условий, они живут и выживают. Тогда как насекомые, животные и люди могут защищаться и укрываться от внешних напастей. Постоянная температура их тела способствует тому, что они переносят изменения условий жизни. Но их вид ничего не рассказывает о них, тогда как растение открыто любому взору.

Сейчас он впадет в сентиментальность, шепнул Дагерр.

Так набирает силу жизнь, проходя через скрытые стадии роста, пока не сделает мощного рывка к разуму, сравнимого разве что с громом и молнией. К этому не ведет никакая эволюция, шагающая по широтам. Вторым по силе оскорблением для человека является рабство. Однако самым первым и самым ужасным — гипотеза о том, что человек произошел от обезьяны.

Человек и обезьяна! Дагерр засмеялся.

Гумбольдт запрокинул голову и, казалось, вслушивался в собственные слова.

Разум космоса заметно прогрессировал. С помощью телескопов можно исследовать универсум, изучать строение Земли, определять ее вес и ее орбиту, скорость света, научиться прослеживать морские течения или изменения условий жизни, а вскоре будет решена и последняя загадка — сила земного магнетизма. Конец пути уже виден, измерение мира почти завершено. Космос станет нам понятнее, все пороки человеческого общества, такие как страх, войны и эксплуатация, станут достоянием прошлого, и Германия, не в последнюю очередь ученые этого собрания, должна внести в это первоочередное дело свой весомый вклад. Благодаря науке воцарится век общественного вспомоществования, во благо всем и на общую пользу, и кто знает, а вдруг наука в один прекрасный день решит даже проблему смерти.

Несколько секунд Гумбольдт стоял неподвижно. Потом он поклонился.

С тех пор как барон вернулся из Парижа, зашептал Дагерр под гром аплодисментов, он уже не тот, что был прежде. Ему трудно сконцентрироваться. И он склонен к повторениям.

Гаусс спросил, правда ли, что он вернулся из-за проблем с деньгами.

Прежде всего, это был приказ, сказал Дагерр. Король не пожелал больше мириться с тем, что самый знаменитый из его верноподданных живет за границей. Гумбольдт находил тысячи отговорок, отвечая на послания двора, но последнее содержало столь категорическое предписание, что он мог бы настоять на своем только в случае открытого разрыва с Берлином. А для этого, и тут Дагерр улыбнулся, старому господину уже не хватало средств. Его так долго ожидаемая книга о путешествии в равноденственные области Нового Света разочаровала публику. Сотни страниц наводнены результатами измерений, почти ничего личного, практически никаких сенсаций и приключений. Трагическое обстоятельство, которое может послужить умалению его славы в веках. Знаменитым путешественником становится тот, кто оставляет после себя занимательные истории. Этот несчастный человек не имеет ни малейшего представления о том, как пишут книги! Теперь бедняга сидит в Берлине, у него есть обсерватория, тысяча проектов, и он действует всему городскому совету на нервы. Молодые ученые смеются над ним.

Он не знает, конечно, как обстоят дела в Берлине. Гаусс встал. Но в Гёттингене лично ему пока что еще не попался ни один молодой ученый, который бы не оказался обыкновенным ослом.

Даже взобравшись на самую высокую гору, этим еще ничего не докажешь, сказал Дагерр и последовал за Гауссом к выходу. За это время уже стало известно, что Гималаи намного выше той пресловутой горы. И это тяжелый удар для старого человека. Долгие годы Гумбольдт не хотел верить в это. Кроме того, он так и не пережил, что его экспедиция в Индию провалилась.

По пути в фойе Гаусс толкнул женщину, наступил на ногу мужчине и два раза так громко высморкался, что несколько офицеров смерили его презрительным взглядом. Он не привык находиться в свете и передвигаться среди такого количества людей. Пытаясь помочь, Дагерр подхватил его под локоть, но Гаусс недовольно напустился на него. Что это пришло ему в голову! Потом он на какой-то момент задумался и изрек: Раствор соли!

Да, да, конечно, ответил Дагерр сочувственно.

И тут Гаусс прикрикнул на него: Ишь разинул рот, как последний идиот. Иодид серебра можно фиксировать обыкновенным раствором соли.

Дагерр остановился как вкопанный. Гаусс протиснулся сквозь толпу к Гумбольдту; тот стоял у самого входа в фойе.

Раствор соли! воскликнул позади него Дагерр. Как же так?

Для этого даже не надо быть химиком! крикнул ему Гаусс через плечо. Надо лишь немного пораскинуть мозгами!

Помедлив, он вошел в фойе, снова раздались аплодисменты, и если бы Гумбольдт тотчас же не ухватил его за рукав и не потащил за собой, он бы убежал отсюда. Больше трехсот человек ждали его появления.

Следующие полчаса стали сплошным мучением. К нему протискивалась одна голова за другой, чьи-то руки хватали его руку, передавая ее другим, а Гумбольдт тем временем нашептывал ему одно имя за другим. Гаусс прикинул, что дома ему понадобился бы год и семь месяцев, чтобы повстречать такое количество людей. Он хотел домой. Половина мужчин были облачены в мундиры, треть из них с усиками. И только седьмую часть присутствующих составляли женщины, четвертая часть моложе тридцати, лишь две из них не слишком страшненькие, и только одну он бы с удовольствием потискал, но, сделав перед ним книксен, она через секунду снова исчезла. Какой-то мужчина с тридцатью двумя орденскими колодками небрежно подержал руку Гаусса двумя пальцами, Гаусс машинально поклонился, кронпринц кивнул и прошел дальше.

Ему нездоровится, сказал Гаусс, и хочется лечь в постель.

Он заметил, что исчезла его бархатная шапочка, кто-то снял ее у него с головы, и он не знал, то ли это так полагалось, то ли его обокрали. Кто-то похлопал его по плечу, словно они давние знакомые, и вполне возможно, что так оно и было на самом деле. Какой — то военный щелкнул каблуками, и пока очкарик в сюртуке уверял Гаусса, что это самый великий момент в его жизни, он вдруг почувствовал, что к горлу подступают слезы. Он думал о своей матери.

Вдруг наступила полная тишина.

Какой-то тощий старый господин с восковым лицом неестественно прямой походкой вошел в фойе. Мелкими шажками, как бы и вовсе не передвигая ноги, он заскользил по паркету, направляясь к Гумбольдту. Оба протянули вперед руки, обхватили друг друга за плечи и склонили немного головы, а потом отступили на шаг назад.

Какая радость! воскликнул Гумбольдт.

Воистину так! сказал другой.

Окружающие зааплодировали. Оба подождали, пока стихнут хлопки, и тогда Гумбольдт повернулся к Гауссу.

Это, пояснил Гумбольдт, его любимый брат, министр.

Он знает, сказал Гаусс. Они познакомились много лет назад в Веймаре.

Главный воспитатель Пруссии, продолжал Гумбольдт, подаривший Германии университет, а всему миру свою основополагающую теорию языка.

Тому миру, сказал министр, форму и строение которого сделал доступным всеобщему пониманию не кто иной, как его младший брат. Его рука казалась холодной и безжизненной, а взгляд неподвижным, словно это был не человек, а манекен. Между прочим, он уже давно никакой не воспитатель. А всего лишь частное лицо и поэт.

Поэт? Гаусс был рад, когда Гумбольдт-старший выпустил его руку.

Каждый день он диктует своему секретарю между семью и половиной восьмого вечера один сонет. Он завел такой порядок двенадцать лет назад и не отступит от него до самой смерти.

Гаусс спросил, насколько хороши эти сонеты.

Он в этом уверен, сказал министр. Но сейчас ему уже пора уходить.

Очень жаль, сказал Гумбольдт.

Но как бы там не было, сказал министр, это чудесный вечер, он испытал громадное удовольствие.

Оба брата опять протянули друг другу руки и повторили весь ритуал с начала до конца. Министр повернулся к двери и вышел маленькими размеренными шажками.

Какая нечаянная радость, повторил Гумбольдт. При этом неожиданно он выглядел подавленным.

Гаусс сказал, что он хочет домой.

Еще немножко, уговаривал Гумбольдт. Это начальник жандармерии Фогт, наука многим обязана ему. Он планирует снабдить всех берлинских жандармов компасами. Таким образом, можно будет собрать новые данные о колебаниях магнитного поля в столице. Начальник жандармерии был под два метра ростом, с усами, как у моржа, и с железным пожатием руки. А вот это, продолжал Гумбольдт, зоолог Мальцахер, это — химик Роттер, а это физик Вебер из Галле со своей супругой.

Очень приятно, говорил всем Гаусс, очень приятно. Он был готов разрыдаться. Правда, у молодой женщины было миниатюрное миловидное личико, темные глаза и очень глубокое декольте. Он приковал к нему свой взор в надежде, что это взбодрит его.

Вебер пояснил, что он физик-экспериментатор. Исследует силу тока. Электрические заряды пытаются скрыться от него, но он им шанса не дает.

Он поступал точно так же, сказал Гаусс, не отводя глаз от его хорошенькой жены. С числами. Но это было давным-давно.

Он знает, сказал Вебер. Он досконально изучил Disquisitiones, как Библию. Которую, говоря по правде, столь тщательно никогда не штудировал.

У женщины были изящные, дугой изогнутые брови. Ее платье оставляло плечи открытыми. Гаусс задумался, а что, если прижаться губами к этим плечикам.

Он мечтает о том, услышал он слова доктора Вебера из Галле, чтобы однажды чей-то ум, выдающийся, как у господина профессора, он хочет сказать, не специфически математический, а универсальный, решил бы эти проблемы, где бы они ни проявлялись, посвятил бы себя экспериментальной разведке мира. У него накопилось так много вопросов. И его самое большое желание изложить это все профессору Гауссу.

Гаусс сослался на то, что у него мало времени.

Вебер настаивал, мол, это крайне необходимо, и заявил без ложной скромности, что сам он тоже человек не простой, не всякий там встречный-поперечный.

Тут Гаусс впервые посмотрел на него. Перед ним стоял молодой человек с узким лицом и светлыми глазами.

Он вынужден такое сказать, заявил Вебер, улыбаясь, в интересах дела. Он изучал волновое движение электрических и магнитных полей. Работы Гаусса читают и сегодня.

Гаусс спросил, сколько ему лет.

Вебер ответил, что двадцать четыре, и покраснел.

Гаусс заметил, что у него красивая жена.

Вебер поблагодарил. Его жена сделала книксен, но смущенной при этом не выглядела.

Ваши родители гордятся вами?

Очень надеюсь, что да, сказал Вебер.

Хорошо, зайдите на часок завтра после полудня, сказал Гаусс. Один час он ему уделит, а потом пусть проваливает на все четыре стороны.

Этого вполне достаточно, сказал Вебер.

Гаусс кивнул и направился к двери. Гумбольдт крикнул, чтобы он остался, ожидается прибытие короля, но он больше не мог, он смертельно устал.


Усатый начальник жандармерии перегородил Гауссу путь. Они пытались обойти один другого, то слева, то справа, некоторое время повторяя свои неловкие маневры, пока, наконец, не разошлись. В гардеробе стоял какой-то мужчина: окруженный студентами, все лицо в бородавках. Он громко ругался на швабском диалекте: естествоиспытатели, выскочки, никакого представления и никакой логики, бездари, звезды — это тоже всего лишь материя! Гаусс опрометью выскочил на улицу.

Его мучили боли в желудке. Правда ли, что в столице тоже есть дрожки, которые можно остановить и попросить доставить седока домой? Но поблизости ничего подобного не было. Одна только вонь. Дома он уже давно бы лежал в постели, и хотя ему не хотелось видеть Минну и слышать ее голос, и вообще ничто не заставляло его так нервничать, как присутствие супруги, сейчас ему все равно ее не хватало, исключительно в силу привычки. Он потер глаза. И как это он вдруг стал таким старым? Ноги плохо ходят, глаза плохо видят, и думать он стал очень медленно. Старение — в этом не было ничего трагического. Скорее что-то комичное.

Он сконцентрировался и попробовал вспомнить во всех деталях тот путь, который проделала до того карета Гумбольдта от пакгауза № 4 до Певческой академии. Он не смог вспомнить всех поворотов, но направление угадал верно: наискосок влево, значит, на северо-восток. Дома он сразу бы сориентировался, стоило только поглядеть на небо, но в этой клоаке даже звезд не видно. Гасящий свет эфир. Если здесь жить, то можно и не до такой чепухи додуматься!

Гаусс оборачивался на каждом шагу. Он боялся бандитов, собак и грязных луж. Он боялся того, что город так велик и что он никогда отсюда не выберется, запутается в нем, как в лабиринте, и никогда не вернется больше домой. Но нет, этому нельзя поддаваться! Город — это всего лишь дома, и через сто лет самые маленькие будут больше этих, а через триста — он наморщил лоб, это не так-то легко — рассчитать показательную кривую роста, когда нервничаешь, тебя охватывает тоска и у тебя болит живот, — так вот, лет через триста в большинстве городов людей будет жить больше, чем сейчас во всех немецких государствах[9] вместе взятых. Люди, они как насекомые, живущие в сотах, занимающиеся низменным трудом, производящие детей и умирающие, когда придет их время. Естественно, трупы придется сжигать, никаких кладбищ не хватит. А как быть с экскрементами? Он чихнул и спросил себя, уж не заболел ли он снова.

Когда через два часа появился хозяин дома, он нашел Гаусса в глубоком кресле: трубка во рту, ноги на маленьком мексиканском столике из камня.

Куда это вы так внезапно исчезли? воскликнул Гумбольдт. Вас искали, даже предполагали худшее, к тому же буфет был превосходный! И король был очень разочарован.

О буфете ему остается только сожалеть, сказал Гаусс.

И что это за манеры такие? Многие люди приехали специально. Нельзя же себе такое позволять!

Этот Вебер понравился ему, сказал Гаусс. А проглатывающий свет эфир — полная чепуха.

Гумбольдт скрестил руки.

Occam's razor,[10] сказал Гаусс. Число необходимых для объяснения предположений должно оставаться минимальным, насколько это возможно. Между прочим, пространство хотя и пустынно, но имеет искривленную поверхность. Звезды двигаются по весьма загадочному небосводу.

Опять снова-здорово, сказал Гумбольдт. Астральная геометрия.[11] Он удивляется, что такой человек, как Гаусс защищает это более чем странное направление.

Он и не делает этого, сказал Гаусс. Он давным — давно решил, что никогда не будет ничего публиковать на эту тему. У него нет желания подвергать себя насмешкам. Слишком многие люди принимают свои привычки за основные законы мира. Он выпустил к потолку два кольца дыма. Что за вечер! Он чуть не заблудился, с трудом нашел сюда дорогу, а чтобы его впустили, трезвонил на весь дом, пока не перебудил ленивую прислугу. Второй раз по этим грязным улицам он не пойдет ни за что на свете.

По-видимому, он сделал большой круг, резко сказал Гумбольдт. Он уверяет его, что есть и более грязные улицы. И огромной ошибкой с его стороны было взять и уйти, когда собралось столько людей, с которыми можно реализовать любые проекты.

Проекты! фыркнул Гаусс. Разговоры, планы, интриги, светские беседы с дюжиной князей и сотней академий, прежде чем где-нибудь разрешат установить барометр. Так наука не делается.

Ах, воскликнул Гумбольдт, наука! А что же тогда наука?

Гаусс не спеша курил трубку.

Человек в одиночестве за письменным столом. Листок бумаги перед ним, неплохо бы еще телескоп перед окном, когда небо ясное. И чтобы этот человек не сдавался, пока не докопается. Вот это, пожалуй, и есть наука.

А если этот человек отправится путешествовать?

Гаусс пожал плечами.

То, что прячется где-то вдали, в пещерах, вулканах или рудниках, это все случайности и не столь важны сами по себе. Мир они не объясняют.

Этот человек за письменным столом, сказал Гумбольдт, нуждается, конечно, в заботливой жене, она согреет ему ноги и сварит для него еду, а также в послушных детях, они чистят отцу его инструменты, и в родителях, пекущихся о нем, как о ребенке. И в теплом доме с надежной крышей, укрывающей от дождя. И в шапочке, чтобы у него никогда не болели уши.

Гаусс спросил, кого он конкретно имеет в виду.

Да нет, это он так, что называется, вообще.

Ну что же, в таком случае нельзя не признать, что да, сам он во всем этом нуждается и даже больше того. А как иначе прикажете человеку все это выдержать?

Вошел слуга, уже в шлафроке.

Гумбольдт спросил, что это за новые порядки, разве нельзя постучаться.

Слуга протянул листок бумаги, пояснив, что это, мол, только что передали, принес уличный мальчишка. Похоже, нечто важное.

Его это не интересует, сказал Гумбольдт. Он не собирается принимать неизвестно от кого ночные послания. Все равно как в комедийной пьесе Коцебу! Преодолевая внутреннее сопротивление, он все — таки развернул лист и стал читать.

Странно, сказал он. Стихотворение. Рифмы корявые. Что-то про деревья, ветер и море. И хищная птица тоже там фигурирует, и какой-то средневековый король. А потом стихотворение обрывается. Очевидно, из-за того, что автор не смог найти рифмы к слову серебро.

Слуга попросил его перевернуть листок.

Гумбольдт сделал это и прочитал.

О Боже! произнес он тихо.

Гаусс выпрямился в кресле.

Очевидно, юный господин Ойген попал в трудное положение. Эту записку ему удалось передать из полицейского участка.

Гаусс, не двигаясь, смотрел в потолок.

Весьма неприятно, сказал Гумбольдт. Я ведь как — никак государственный чиновник.

Гаусс кивнул.

И помочь он, увы, тоже ничем не сможет. Делу дадут неизбежный ход. Но, впрочем, на прусскую юстицию можно положиться, никакой несправедливости не произойдет. Тот, кто не совершил ничего преступного, может ей полностью довериться.

Гаусс разглядывал свою трубку.

Какой срам, сказал Гумбольдт, совсем не радостно. Как-никак речь идет о моем госте.

С парнем всегда так, с ним каши не сваришь, сказал Гаусс. Он передвинул губами трубку.

Какое-то время они молчали. Гумбольдт подошел к окну и смотрел вниз в темный двор.

Ну что тут можно поделать?

Да уж, сказал Гаусс.

Гумбольдт задумчиво заметил, что сегодня был длинный день и они оба устали.

И оба они уже далеко не молоды, добавил Гаусс.

Гумбольдт направился к двери, пожелав гостю доброй ночи.

Он посидит еще, докурит свою трубку, сказал Гаусс.

Гумбольдт взял подсвечник и закрыл за собой дверь.

Гаусс скрестил на затылке руки. Единственный свет шел от тлеющего огонька трубки. По улице прокатились с дребезжанием дрожки. Гаусс вынул трубку изо рта, сидел и вертел ее в руках. Он вытянул губы и вслушался в тишину. Приближались шаги, дверь распахнулась.

Так не пойдет! крикнул Гумбольдт. Я не могу с этим смириться!

Вот как, сказал Гаусс.

Но времени очень мало. Сегодня ночью Ойген еще находится в участке под присмотром жандармов. Завтра рано утром его допросит тайная полиция, и тогда уже ничего нельзя будет поделать. Если они хотят его вытащить, надо действовать сейчас.

Гаусс спросил, знает ли он, сколько сейчас времени.

Гумбольдт тупо уставился на него.

Он годами не выходил из дома в такой поздний час! А если хорошенько задуматься, то и вообще никогда такого не делал!

Гумбольдт нерешительно поставил подсвечник.

Ну, хорошо. Гаусс, громко сопя, отложил трубку и поднялся. Это совсем его доконает, он окончательно разболеется.

Вообще-то со стороны он производит впечатление абсолютно здорового человека, сказал Гумбольдт.

А вот теперь уже хватит! крикнул Гаусс. И так все плохо, дальше ехать некуда. Он вовсе не собирается выслушивать еще и оскорбления!

ДУХИ

Начальника жандармерии Фогта дома не оказалось. Его жена, закутанная в шерстяной халат, с помятым от сна лицом и спутанными волосами, сказала им, что после приема в Певческой академии он ненадолго зашел домой и его тут же вызвали, судя по всему, опять начались аресты. Незадолго до полуночи муж снова зашел домой, переоделся в цивильное платье и опять уехал. Он каждую неделю так делает. Нет, она не знает, куда.

Ну, тут уж ничего не поделаешь, сказал Гумбольдт. Он поклонился и собрался уйти.

Полагаю, что это не так, сказал Гаусс.

Оба посмотрели на него вопросительно.

Он думает, что все-таки кое-что можно сделать. Гумбольдт никогда не был женат и не знает, как это бывает в семейной жизни. Жена, муж которой по ночам один раз в неделю регулярно уходит из дома, точно знает, куда, и если даже он скрывает это от нее, она все равно знает. И сейчас она может оказать двум старым господам великую услугу.

Она правда не должна ничего говорить, пробормотала фрау Фогт.

Гаусс подошел на шаг поближе, накрыл ее ладонь своей и спросил, почему она так осложняет им жизнь. Разве он и его друг похожи на доносчиков или на людей, которые не умеют хранить тайны? Он наклонил голову и улыбнулся женщине. Это в самом деле очень важно.

Но никто не должен узнать, что это стало известно от нее.

Само собой разумеется, сказал Гаусс.

В этом нет ничего запрещенного. Все началось со смерти бабушки. Предполагают, что где-то спрятаны большие деньги, но никто не знает, где. Ну, вот люди и пробуют выяснить любыми путями.

Как всегда одна и та же история, сказал Гаусс, когда они спускались по лестнице. Женщины не умеют хранить тайны. Если что известно супруге, то уж это точно узнает любой. Может, им ненадолго задержаться возле полицейской тюрьмы? Ему хотелось бы увидеть бездельника.

Невозможно, сказал Гумбольдт. Он не должен там показываться.

Авторитетнейший республиканец Европы и не может переступить порога полицейской тюрьмы?

Вот именно потому что авторитетнейший, сказал Гумбольдт. Его позиция куда более уязвимая, чем кажется на первый взгляд. И его слава — весьма слабая защита. Легче было ориентироваться на Ориноко, чем в этом городе. Он приглушенным голосом пояснил, что в участке жандармы делят арестованных только по их социальному положению, а личные дела заведет утром тайная полиция. Если удастся уговорить Фогта отпустить молодого человека прямо сейчас домой, тогда не останется никаких следов.

С этим парнем все безнадежно, сказал Гаусс. Вебер нравится мне гораздо больше.

Детей не выбирают, сказал Гумбольдт.

Похоже, что так, произнес Гаусс и молчал до тех пор, пока экипаж не остановился.

Они прошли грязным двором и поднялись по лестнице. Им пришлось дважды останавливаться, Гаусс задыхался. Они добрались до четвертого этажа. Гумбольдт постучал в дверь. Им открыл бледный усатый мужчина, кончики усов были закручены. На нем были расшитая золотом рубашка, бархатные штаны и обтрепанные шлепанцы.

Лоренци, сказал он. Только через несколько секунд оба сообразили, что он им представился.

Гумбольдт спросил, здесь ли начальник жандармерии.

Здесь, сказал господин Лоренци, с трудом справляясь с немецким, и кое-кто еще тоже. А если кто хочет туда к ним, должен войти в круг.

Ну хорошо, сказал Гаусс.

Круг нельзя нарушать, стал объяснять Лоренци, нельзя вносить хаос и путать мир живых с царством мертвых. Другими словами, это стоит денег.

Гаусс отрицательно покачал головой, а Гумбольдт сунул Лоренци несколько золотых монет, и тот с изворотливым поклоном пропустил их вперед.

Прихожая была устлана потертыми коврами. Через полуоткрытую дверь доносились причитания какой-то женщины. Они вошли в помещение.

Горела только одна-единственная свеча. Люди сидели вокруг круглого стола. Причитания исходили от девушки, примерно семнадцати лет. Она была в белой ночной рубашке, ее лицо вспотело, волосы прилипли ко лбу. По левую руку от нее сидел с закрытыми глазами начальник жандармерии Фогт. Рядом с ним лысый человек, еще три стареющие дамы, одна из них в черном и несколько господ в темных костюмах. Девушка вращала головой и стонала. Гумбольдт хотел немедленно уйти. Гаусс удержал его. Лоренци подвинул два стула. Чуть помедлив, они сели к столу.

А теперь, сказал Лоренци, вы все должны взяться за руки!

Ни за что! вскричал Гумбольдт.

Это не так страшно! сказал Гаусс и схватил Лоренци за руку. Если нас вышвырнут отсюда, никому от этого лучше не станет.

Да, правда, сказал Гумбольдт.

По-другому никак нельзя, объяснил Лоренци.

Гаусс вздохнул и схватил Гумбольдта за левую руку, одновременно какая-то женщина, ей было около шестидесяти и она выглядела как обшарпанная статуя, схватила его за правую руку. Гумбольдт оцепенел.

Девушка запрокинула голову и закричала. Из-за резких движений ночная рубашка съехала у нее с плеча. Гаусс разглядывал ее, высоко подняв брови. Ее тело было на пути в ад, она хотела выпрыгнуть из себя, но двое мужчин рядом крепко держали ее; девушка оскалила зубы, закатила глаза, задергалась и заскулила, повизгивая. Она видит царя Соломона, простонала она, но он не захотел сюда прийти, вот появился еще кто-то другой.

Гумбольдт сказал, что ему этого больше не выдержать.

Вообще-то все это довольно забавно, возразил Гаусс. И малышка очень недурна собой.

Девушка закричала, по ее телу прошли судороги, она откинулась назад, и если бы мужчины не удерживали ее, то опрокинулась бы вместе со стулом. Потом она успокоилась, склонила голову набок и вперила свой взгляд в крышку стола.

Один из них уже тут, сказала она. Его дядя просит передать, что все простил. Сын ждет свою мать. А дальше она видит Бонапарта, этого дьявола в человечьем обличье, и как этот дьявол горит в аду. Извергает ужасную брань и не желает раскаиваться. Прислушиваясь, она повернула голову. Ее ночная рубашка раскрылась, обнажилась грудь. Кожа блестела от пота.

Теперь она видит брата одного из них, он говорит, что умер естественной смертью, все в порядке, и не надо вести никакого расследования. А вот и мать еще одного. Она очень разочарована. Дело его жизни не будет иметь никакого значения, она теперь знает, что сын только ждал ее смерти, чтобы поскорее удрать, как последний бродяга, и в пещере тогда он лишь сделал вид, что не видит ее. А теперь ребенок, он просит передать родителям, что с учетом обстоятельств у него все в порядке, зал большой, есть, где полетать, и если быть осторожным, то и шишек не набьешь. А одна старая женщина говорит, что не прятала никаких денег и ничем помочь не может.

Тут девушка застонала, и все в ожидании подались вперед, но она больше ничего не сказала. Она исторгла из себя странный звук, словно подавилась, потом подняла голову, высвободила легким движением свои ладони из цепких рук мужчин, поправила ночную рубашку и растерянно улыбнулась.

Ну, вот и хорошо, сказал Гаусс.

Фогт испуганно посмотрел на него через стол. Он только сейчас их заметил.

На минуточку! Поговорить надо! сказал Гумбольдт. Он был бледен, лицо, как застывшая маска.

Потрясающе, сказала дама в черном.

Неповторимый момент коммуникации двух миров, сказал Лоренци.

Все посмотрели на него с укором, он произнес это так гладко, без всякого итальянского акцента; он поспешил исправиться, повторив все, как полагалось. Девушка смущенно оглядывалась. Гаусс внимательно наблюдал за ней.

Фогт спросил, уж не шли ли они за ним следом.

В некотором роде, да, сказал Гумбольдт. У них есть просьба к нему. Но только без свидетелей. Он сделал Гауссу знак, чтобы тот пока остался, и вышел с Фогтом в прихожую.

Он здесь был из-за своей бабушки, зашептал Фогт. Никто не знает, где деньги, которые та оставила в наследство. А положение у него не из легких. Одному джентльмену надо заплатить долг, ну просто кровь из носу. Вот он и прибегает к любым способам.

Гумбольдт откашлялся. Он закрыл на секунду глаза, словно приводя себя в норму после сеанса.

Один молодой человек, сказал он потом, сын астронома, который остался там внутри, был арестован на каком-то дурацком собрании. И еще не поздно просто отпустить его домой.

Фогт погладил свои усы.

Тем самым стране будет оказана великая услуга. Пруссия придает большое значение сотрудничеству с отцом этого юноши. В интересах Короны не травмировать его.

В интересах Короны, повторил Фогт.

В другом месте, сказал Гумбольдт, за это дали бы орден.

Фогт прислонился к стене.

То, в чем обвиняют этих молодых людей, не пустяк. В высшей степени сомнительное тайное собрание. Сначала даже думали, что там лично ораторствовал этот омерзительный автор Немецкого гимнастического искусства. Но, похоже, слава тебе господи, что это был один из многих его подражателей, которые ездят по стране под его именем. Во всяком случае, во Фрейбург отправили срочного курьера, чтобы внести ясность.

Чума инсценированной идентичности, сказал Гумбольдт. И поведал, что двое его сотрудников, Дагерр и Ньепс, работают сейчас над изобретением, которое станет значительной подмогой. Полиция и чиновники будут тогда иметь официальные изображения людей и станет невозможным выдавать себя за знаменитость. Проблема ему хорошо знакома, вот совсем недавно в Тироле один человек месяцами жил на деньги общины, выдавая себя за Гумбольдта, который якобы прекрасно знает секрет денег.

Во всяком случае, сказал Фогт, положение серьезное. Я не утверждаю, что сделать ничего нельзя. При этом он выжидательно посмотрел на Гумбольдта. Но сделать это нелегко.

Нужно всего лишь пойти в полицейский участок и отправить юношу домой, сказал Гумбольдт. Имя еще нигде не зафиксировано. Никто ничего не узнает.

Но риск все же есть, сказал Фогт.

Очень незначительный.

Значительный или нет, но среди цивилизованных людей принята такая вещь, как компенсация.

Гумбольдт пообещал отблагодарить Фогта.

Тот заметил, что благодарность можно выразить по-разному.

Гумбольдт заверил, что Фогт всегда найдет в нем друга. И он готов оказать ему всяческую любезность.

Любезность! Фогт вздохнул. Так ведь любезность тоже бывает разного рода.

Гумбольдт спросил, что он имеет в виду.

Фогт застонал. Они беспомощно смотрели друг на друга.

Боже праведный! произнес голос Гаусса рядом с Гумбольдтом. Вы что, в самом деле не понимаете? Этот тип вымогает взятку!

Фогт побледнел.

Он хочет, чтоб его подкупили, спокойно сказал Гаусс. Ничтожное существо. Мелкий вымогатель.

Я протестую! закричал Фогт визгливым голосом. И не желаю выслушивать подобные необоснованные подозрения!

Гумбольдт делал Гауссу энергичные знаки рукой. Из салона выходили люди и с любопытством прислушивались: лысый господин и дама в черном перешептывались, девушка в ночной рубашке заглядывала им через плечо.

А придется, сказал Гаусс. Если уж кто тварь, бесчестная скотина и жадная свинья, тому надо и правду уметь выслушивать!

Вот теперь действительно хватит!

Как бы не так, сказал Гаусс.

Завтра рано утром я пришлю своих секундантов!

Только не это! воскликнул Гумбольдт. Это же все одно недоразумение!

Он вышвырнет их за дверь, сказал Гаусс. Небось, те еще шалопаи, если позволяют какому-то навозному жуку посылать их, куда тому вздумается! Пинка они получат, пинка под зад и еще куда придется!

Сдавленным голосом Фогт спросил, означает ли это, что господин отказывается дать ему удовлетворение.

Именно так! Еще не хватало, чтобы какая-то вонючка застрелила его!

Фогт открыл и снова закрыл рот, сжал кулаки и уставился в потолок. Его подбородок дрожал. Если он правильно понял, у сына господина профессора неприятности. Так вот, пусть господин профессор не рассчитывает скоро увидеть сына. Он протопал к гардеробной стойке, схватил свое пальто, чью-то шляпу и выбежал вон.

Это же моя шляпа! закричал лысый и бросился за ним вслед.

Так, значит, все это было напрасно, изрек наконец Гаусс среди полного молчания. Он окинул долгим взглядом медиумов, засунул руки в карманы и покинул квартиру.

Ужасное заблуждение, сказал Гумбольдт, догнав его на лестнице. Ведь этот человек не хотел никаких денег!

Ха! только и сказал Гаусс.

Высокопоставленный чиновник прусского государства не может брать взяток. Такого еще никогда не было.

Ха!

Я готов дать голову на отсечение!

Гаусс засмеялся.

Они вышли на улицу и обнаружили, что их экипаж уехал.

Тогда пойдем пешком, сказал Гумбольдт. В конце концов, это недалеко, в свое время он и не такие расстояния преодолевал.

Только, пожалуйста, без этого, вспылил Гаусс. Он больше слышать не может про его путешествия.

Оба с ненавистью посмотрели друг на друга и двинулись в путь.

Это все возраст, сказал Гумбольдт через некоторое время. Раньше он мог любого убедить. Преодолевал все препятствия и получал любой паспорт, какой ему был нужен. Никто не мог ему противостоять.

Гаусс не отвечал. Они молча шли друг подле друга.

Хорошо, сказал наконец Гаусс. Он признаёт, что с его стороны это было глупо. Но его это так разозлило!

Этим спиритическим сеансам следует положить конец, сказал Гумбольдт. Так с умершими в контакт не вступают. Это было непристойно, дерзко и вульгарно. Он вырос среди привидений и духов и знает, как надо себя вести с ними.

Эти фонари, сказал Гаусс, скоро их переведут на газ, и ночам тогда придет конец. Они оба состарились далеко не в самое замечательное время. Что теперь будет с Ойгеном?

Исключения из университета не избежать. Возможно, тюрьма. При известных обстоятельствах можно похлопотать об изгнании.

Гаусс молчал.

Иногда приходится принимать тот факт, сказал Гумбольдт, что людям ничем нельзя помочь. Ему понадобились годы, чтобы смириться с тем, что он ничего не смог сделать для Бонплана. Но не убиваться же из-за этого каждый день!

Ему нужно сообщить Минне. Она до идиотизма привязана к парню.

Раз так случилось, сказал Гумбольдт, пусть будет, что будет. Радости от этого мало, жизнь повернулась суровой стороной, даже брутальной, показала, какова судьба неудачника.

Его собственная жизнь уже позади, сказал Гаусс. У него есть семейный очаг, но он для него мало что значит, есть дочь, которая никому не нужна, и попавший в беду сын. И его матери осталось уже немного. Сам он последние пятнадцать лет измерял холмы. Гаусс остановился и посмотрел в ночное небо. Если все взвесить, то он не сможет объяснить, почему чувствует себя так легко.

Он тоже этого не может, сказал Гумбольдт. И у него примерно такое же состояние.

Вероятно, не все возможно. Одно удается, другое нет. Магнетизм. Геометрия пространства. Голова у него уже не та, что прежде, но кое-что он еще может.

Он никогда не бывал в Азии, сказал Гумбольдт. Это как-то ненормально. Вот он и спрашивает себя, а не было ли ошибкой отклонить приглашение в Россию.

Конечно, ему нужны новые помощники. Одному ему уже не справиться. Старший сын подался в военные, младший еще слишком мал, а Ойген теперь отпадает. Но вот этот Вильгельм Вебер ему понравился! И жена у него прехорошенькая. В Гёттингене как раз есть вакансия для профессора физики.

Просто так это теперь у него уже не пройдет, сказал Гумбольдт. Правительство захочет контролировать каждый его шаг. Однако если они его считают слабым и сговорчивым, то очень заблуждаются. Да, в Индию они его не пустили. А вот в Россию он поедет.

Экспериментальная физика, сказал Гаусс. Это что-то новое. И это надо хорошенько обмозговать.

Если немного повезет, сказал Гумбольдт, то можно и до Китая дойти.

СТЕПЬ

Что такое смерть, любезные дамы и господа? По сути, не только угасание и секунды перехода в другой мир, но еще и долгий уход до того, тот затянувшийся на годы ступор времени, в течение которого человек находится еще здесь, но одновременно уже и нет, и когда его величие давно уже стало историей, а он все делает вид, что существует. Так деликатно, дамы и господа, обставляет природа процесс нашего умирания!

Аплодисменты стихли уже после того, как Гумбольдт сошел с подиума. Перед Певческой академией его ждал экипаж, он должен был отвезти его к смертному одру невестки. Она угасала тихо, без излишних болей: то ли спала, то ли дремала. Открыв в самый последний раз глаза, она увидела сначала Гумбольдта и только потом, слегка испугавшись, своего супруга, словно ей было нелегко различить их обоих. Через несколько секунд ее не стало. Они сидели рядышком, Гумбольдт держал руки старшего брата в своих, поскольку знал, что так полагается, и на какое-то время оба совершенно забыли, что лучше было бы сесть прямо и произнести приличествующие случаю слова.

Помнит ли он еще тот вечер, спросил, наконец, старший брат, когда они читали историю про Агирре, после чего он решил отправиться на Ориноко? Дату для потомков они засвидетельствовали!

Конечно, он хорошо помнит этот день, сказал Гумбольдт. Но только он больше не верит, что потомков это будет интересовать, он даже сомневается сегодня в значимости своего путешествия по реке. Канал не принес никакой особой пользы континенту, он так и остался забытый всеми, как и прежде, и с тучами москитов над ним, Бонплан оказался прав. Правда только в одном: что в своей жизни он никогда не знал скуки.

Для него скука никогда не была проблемой, сказал старший брат. Он только не хотел быть один.

А он всегда был один, сказал Гумбольдт, но перед скукой он испытывает смертельный страх.

Он очень страдал из-за того, сказал старший брат, что так и не стал канцлером, князь Гарденберг перешел ему дорогу, хотя это было предначертано ему свыше!

Нет никакого предначертания, сказал Гумбольдт. Просто некоторые люди берут на себя смелость инсценировать его перед другими, а потом сами начинают в него верить. И при этом столько несовпадений и несоответствия, что приходится прилагать неимоверные усилия и насиловать себя!

Старший брат отклонился назад и долго смотрел на него.

Все по-прежнему одни мальчики?

Ты знал об этом?

Всегда.

Долго никто из них не произносил ни слова, потом Гумбольдт встал, и они обнялись так же формально, как и всегда.

Увидимся ли мы еще?

Наверняка. Во плоти или во свете Господнем.

В Академии его уже ждали спутники по путешествию — ботаник Эренберг и минералог Розе. Эренберг был маленького роста, толстый, с бородкой клинышком. Розе — выше двух метров, и казалось, волосы у него всегда влажные. И тот и другой носили очки с толстыми линзами. Двор приставил их к Гумбольдту в качестве ассистентов. Они вместе проверили все необходимое снаряжение: цианометр, телескоп и лейденскую банку, оставшуюся еще со времен его путешествия в тропики, английские часы (они шли намного точнее старых французских), а для измерения величины наклонения силы земного магнетизма более совершенный инклинатор, изготовленный лично Гамбеем, а также безжелезную палатку. После этого Гумбольдт отправился во дворец Шарлоттенбург, императорскую резиденцию.

Он одобряет это путешествие в империю своего зятя, сказал Фридрих Вильгельм, с трудом подбирая слова. Поэтому он назначает своего камергера Гумбольдта действительным тайным советником, и с сегодняшнего дня к нему следует обращаться не иначе как ваше превосходительство.

Гумбольдт отвернулся, настолько велико было его волнение.

Что с вами, Александр?

Да нет, это все из-за смерти моей невестки, быстро сказал Гумбольдт.

Он знает Россию, сказал король, он знает также, какова репутация Гумбольдта. Но он не желает выслушивать никаких жалоб! Нет никакой нужды лить слезы по поводу каждого несчастного крестьянина.

Он заверил русского царя, сказал Гумбольдт таким тоном, будто выучил текст наизусть, что будет заниматься исключительно изучением неживой природы, а не условиями жизни низших сословий общества. Он уже дважды написал об этом царю и трижды прусским придворным чиновникам.

Дома лежали два письма. Одно от старшего брата, который благодарил его за визит и поддержку.

Увидимся ли мы еще или нет, но в принципе мы на сегодня опять вдвоем, как и прежде. Нам с малолетства привили мысль, что жизнь — вещь публичная. Мы оба думали, что наша жизнь — это весь мир. Но постепенно круг сужался, и мы усвоили, что истинной целью наших устремлений является не космос, а каждый из нас, один для другого. Ради тебя я хотел стать министром, ради меня ты поднялся на самую высокую гору и спускался в глубокие пещеры, для тебя я открыл лучший университет мира, а ты для меня — Южную Америку, и только глупцам, которые не понимают, что такое жизнь двоих друг для друга, могла прийти в голову мысль о нашем соперничестве. Только потому, что на свете был ты, я стал воспитателем и просветителем государства, только потому, что существую я, ты стал исследователем целой части света — одно соразмерно с другим. А для соразмерности у нас всегда было верное чутье, оно никогда нас не подводило. Я призываю тебя не оставлять этого письма на будущее как свидетельство завершения нашей корреспонденции, даже если ты, как ты мне сказал, больше не придаешь значения будущему.

Другое письмо было от Гаусса. И этот высказывал наилучшие пожелания, а также сообщал некоторые формулы, необходимые для измерения земного магнетизма, но Гумбольдт не понял в них ни строчки. Кроме того, Гаусс рекомендовал ему выучить по дороге русский язык. Он сам этим занялся, поскольку, что уж греха таить, дал когда-то давным-давно такое обещание. А если Гумбольдт встретит некоего Пушкина, то пусть не упустит момента заверить этого человека в его, Гаусса, глубочайшем к нему почтении.

Вошел слуга и доложил, что все готово: лошади сыты, инструменты погружены, на рассвете можно трогаться в путь.

Изучение русского в самом деле помогало Гауссу справляться дома с раздражением, которое вызывали у него постоянные причитания и упреки Минны, кислое лицо дочери и бесконечные расспросы про Ойгена. Нина подарила ему на прощание словарь русского языка: она уехала к своей сестре в Восточную Пруссию, навсегда покинув Гёттинген. На какой-то момент Гаусс спросил себя, может, она, а вовсе не Йоханна, была единственной женщиной его жизни.

Со временем он стал мягче. В последнее время иной раз даже без отвращения смотрел на Минну.

Ему будет не хватать ее худого, состарившегося, вечно обиженного лица, когда она умрет.

Вебер писал ему теперь часто. Все говорило о том, что скоро он переберется в Гёттинген. Место профессора было свободно, а слово Гаусса по-прежнему весомо.

Вот беда, сказал он своей дочери, что ты такая страшная, а у него такая хорошенькая жена!

На обратном пути из Берлина, когда Гауссу из-за тряски в тарантасе стало так плохо, как никогда еще в жизни, он захотел как-то себе помочь и принялся размышлять, существует ли взаимосвязь между дрожью в теле, сильной качкой и взбалтыванием всех внутренностей. Постепенно ему удалось уразуметь всю картину. Помочь это ему не помогло, но при этом стал ясен принцип наименьшего принуждения: для механической системы истинным будет то движение, для которого принуждение в каждый момент времени станет наименьшим. Едва прибыв на рассвете в Гёттинген, Гаусс отправил Веберу свои соображения на этот счет, а тот прислал их ему назад со своими умными замечаниями. В ближайшие месяцы рукопись будет напечатана. Так что он теперь еще и физиком заделался.

Во второй половине дня Гаусс совершал длительные прогулки по лесам. Он больше не плутал по ним, ибо хорошо знал теперь эту местность, лучше, чем кто-либо другой, в конце концов, зря что ли он наносил ее на карту. Иногда ему казалось, что он не просто измерил этот кусок земли, а даже вроде как и создал его, и только благодаря ему он стал фактом реальности. Там, где раньше были деревья, болота, валуны и поросшие травой холмы, была натянута теперь сеть из прямых линий, углов и чисел. Ничто из того, что кто-то когда-либо измерил, не было и не могло оставаться таким, как прежде. Гаусс спросил себя: а интересно, Гумбольдт понимает это? Начал накрапывать дождь, он укрылся под деревом. По траве пробегала дрожь, пахло свежей землей, и ему хотелось оказаться сейчас где угодно, только не здесь.

Обоз Гумбольдта медленно, очень медленно продвигался вперед. Его отъезд совпал по времени с таянием снегов: он неправильно спланировал путешествие, такого с ним раньше никогда не случалось. Повозки увязали в глине и постоянно соскальзывали с мокрой дороги на обочину, то и дело приходилось останавливаться и ждать их. Колонна была слишком длинной, людей было слишком много. В Кёнигсберг они прибыли позже, чем предполагали. Профессор Бессель встретил Гумбольдта шквалом восторженных слов, показал ему новую обсерваторию, а его гостям — самую большую в стране коллекцию янтаря.

Гумбольдт поинтересовался, не работал ли он прежде с профессором Гауссом.

То был пик его жизни, ответил Бессель, если не сказать проще. С того самого момента, когда король математиков порекомендовал ему в Бремене оставить науку и стать лучше поваром или пойти подковывать лошадей, если, конечно, это не покажется ему слишком сложным, он долго не мог опомниться. Однако ему еще повезло, а вот его другу Бартельсу, который сейчас в Петербурге, досталось от этого человека куда больше. Лекарством против такого высокомерия может служить только симпатия.

Дорога на Тильзит обледенела, колеса несколько раз проламывали лед и проваливались. На русской границе стоял казачий отряд, которому было предписано сопровождать их в дальнейшей дороге.

Гумбольдт заметил, что это абсолютно излишне.

Он должен доверять ему, сказал начальник погранзаставы, это абсолютно необходимо.

Он многие годы провел в диких местах без всякого сопровождения!

Здесь не дикие места, возразил начальник погранзаставы, здесь Россия.

Перед Дорпатом[12] их ждало с десяток журналистов, а также весь естественный факультет в полном составе. Хозяевам не терпелось показать гостям минералогические и ботанические коллекции университета.

Он охотно посмотрит, сказал Гумбольдт, хотя он и прибыл сюда не ради музеев, а ради живой природы.

О природе пока побеспокоится он, услужливо сказал Розе, из-за этого не должно происходить никаких сбоев, ведь зачем-то он поехал с ним!

Пока Розе измерял холмы вокруг города, бургомистр, декан факультета и два офицера водили Гумбольдта по невероятно длинной анфиладе плохо проветриваемых помещений, забитых образцами янтаря. В одном из кусков застыл паук, какого Гумбольдт еще никогда не видел, в другом — с причудливыми крыльями скорпион, которого скорее можно было принять за мифическое создание. Гумбольдт поднес этот янтарь близко к глазам и поморгал, но это не помогло, он плохо видел. Ему необходимо сделать рисунок этого янтаря!

Само собой разумеется, сказал неожиданно появившийся сзади Эренберг, он взял у него из рук янтарь и унес его. Гумбольдт хотел призвать Эренберга назад, но передумал. Это произвело бы странное впечатление на окружающих. Рисунка он так и не получил и вообще больше никогда не видел этот кусок янтаря. Когда он позднее спросил об этом Эренберга, тот не мог вспомнить, о чем он говорит.

Они покинули Дорпат и направились в столицу. Впереди на лошади ехал царский курьер, к ним присоединились два офицера, а также три профессора и геолог из Петербургской академии, некий Володин, о присутствии которого Гумбольдт все время забывал, отчего каждый раз вздрагивал, когда Володин своим тихим и ровным голосом вставлял замечание. Казалось, что в этом блеклом существе есть нечто такое, что противится тому, чтобы память зафиксировала его, или же теолог в совершенстве владеет искусством маскировки. На берегу Нарвы пришлось ждать два дня, пока пройдет ледоход. Их теперь было уже так много, что для переправы был нужен большой паром, а для большого парома — свободная ото льда река. Так что и в Санкт-Петербург они прибыли с опозданием.

Прусский посланник сопровождал Гумбольдта в царский дворец на аудиенцию. Царь долго пожимал Гумбольдту руку, заверял его, что этот визит делает честь России, а потом спросил его о старшем брате, которого хорошо запомнил с Венского конгресса.

Неужели так хорошо запомнили?

Ну, да, сказал царь, хотя, откровенно говоря, я всегда его немного побаивался.

Каждый европейский посол дал в честь Гумбольдта прием. Несколько раз он обедал также в кругу царской семьи. Министр финансов, граф Канкрин, удвоил смету его путевых расходов.

Он очень благодарен, сказал Гумбольдт, хотя с грустью думает о тех временах, когда сам мог финансировать свои путешествия.

Нет никаких оснований для грусти, сказал Канкрин, ему предоставляется полная свобода, а это, и он подвинул Гумбольдту лист, выделенные на его путешествие средства. В дороге его везде будет сопровождать эскорт, на каждой остановке в пути его будут встречать, губернаторы всех провинций России получили царский указ заботиться о его безопасности.

Он, право, не знает, сказал Гумбольдт. Он хотел бы иметь свободу передвижения. Естествоиспытателю иногда приходится импровизировать.

Только в том случае, если он плохо спланировал свое путешествие, с улыбкой возразил Канкрин. А в данном случае, он ручается за это, всё спланировано превосходно.

Перед дальнейшим путешествием в Москву Гумбольдт вновь получил почту: два послания от старшего брата, которого одиночество сделало болтливым. Длинное письмо от Бесселя. И открытку от Гаусса, глубоко погрузившегося в эксперименты с земным магнетизмом. Он занялся сейчас этим делом серьезно, велел соорудить специально для этого хижину без окон и с плотно закрывающейся дверью, не пропускающей даже воздух, использовал для строительства гвозди из неподдающейся намагничиванию меди.

Сначала городские советники сочли его сумасшедшим. Но Гаусс так долго ругался с ними, угрожал им и рисовал такие фантастические перспективы относительно торговли, престижа государства и экономики, что они в конце концов согласились и построили ему хижину рядом с обсерваторией. И вот теперь он проводит большую часть дня перед длинной магнитной стрелкой, насаженной на усилительную катушку. Ее вращательное движение было таким слабым, что уловить его простым глазом оказалось невозможно; пришлось направить телескоп на одно из зеркал, установленных над стрелкой, чтобы различать малейшие колебания на подвижной шкале. Предположение Гумбольдта подтвердилось: магнитное поле Земли колеблется, его сила периодически изменяется. Но Гаусс измеряет ее через более короткие интервалы, чем это делал он, измеряет точнее, и, конечно, его расчеты тоже намного лучше; а еще его забавляет, что Гумбольдт упустил из виду следующее: необходимо учитывать растяжение нити, на которую подвешена стрелка.

Гаусс часами наблюдал при свете керосиновой лампы за этими колебаниями стрелки. К нему не проникал ни единый звук. Как тогда полет на воздушном шаре с Пилатром показал ему, что такое пространство, так теперь ему удастся однажды понять природу колебаний внутри ядра Земли. И для этого вовсе не надо лазать на горы и мучительно продираться сквозь джунгли. Тот, кто наблюдает за магнитной стрелкой, смотрит в самое сердце земного шара. Иногда мысли Гаусса отвлекались на семью. Ему не хватало Ойгена, и Минна плохо себя чувствовала, пока его не было. Его младшенький скоро закончит школу. Но и этот тоже не особенно умен, интеллигентностью не отличается, по-видимому, учиться дальше не будет. Придется с этим смириться, нельзя переоценивать людей. Зато, по крайней мере, с Вебером они все лучше и лучше понимают друг друга, а недавно один русский математик прислал ему свое сочинение, в котором высказал мысли о непротиворечивости евклидовой геометрии и о том, что параллельные прямые пересекаются в бесконечно удаленной точке. А когда Гаусс отписал ему, что ни одна из этих идей для него не нова, его приняли в России за хвастуна. При мысли, что другие озвучат то, что он давно уже знает, но только не решался обнародовать, Гаусс почувствовал укол в сердце. Неужели ему надо было дожить до старости, чтобы понять, что такое честолюбие. Время от времени, пока он неотступно следил за магнитной стрелкой и даже боялся дышать, чтобы не спугнуть ее беззвучный танец, он сам себе иногда казался магом темного времени, вроде алхимика на старинной гравюре. А почему и нет? Scientia Nova[13] родилась из магии, и что-то неуловимое в этом духе всегда будет ей присуще.

Он осторожно развернул карту России. Нужно построить такие же магнитные обсерватории, как его хижина, на всем пустынном пространстве Сибири, заселить их надежными людьми, которые будут знать, как надо наблюдать за приборами, час за часом проводить время перед телескопом и вести тихую неприметную жизнь. Гумбольдт может все организовать; предположительно даже и это. Гаусс размышлял. Когда он закончил составлять список подходящих мест для магнитных обсерваторий, его младший сын рывком распахнул дверь: он принес ему письмо. В хижину ворвался ветер, листки разлетелись по воздуху, стрелка панически заметалась, и Гаусс влепил юнцу пару пощечин, которые тот запомнил надолго. Только через полчаса неподвижного сидения и выжидания компас настолько успокоился, что Гаусс отважился шевельнуться и распечатал письмо.

Планы надо менять, писал Гумбольдт, он не может передвигаться по собственному усмотрению, ему предписали маршрут, отклоняться от которого он считает неразумным; он может производить измерения только на заданном маршруте, в других местах — нет, и он просит привязать все расчеты к этим местам. Гаусс отложил, печально улыбаясь, письмо в сторону. Ему впервые стало жаль Гумбольдта.

В Москве все застопорилось. Это невозможно, сказал градоначальник, чтобы такой знаменитый гость взял и сразу их покинул. Благоприятное для путешествия время года, это, конечно, понятно, но московское общество ждет его, он не может отказать Москве в том, что предоставил Петербургу. Так что пока Розе и Эренберг были заняты сбором образцов каменных пород за чертой города, Гумбольдту и здесь пришлось посещать каждый вечер званые обеды, где произносились пышные тосты, а облаченные во фраки гости кричали, поднимая бокалы: vivat! Музыканты невпопад били в литавры и дули в трубы, и каждый раз кто-нибудь участливо спрашивал, может, господину Гумбольдту сегодня нездоровится? Нет-нет, отвечал он тогда и глядел на заходящее солнце, вот только музыка ему не очень нравится, это обязательно должно быть так громко?

Только через несколько недель им позволили отправиться на Урал. К ним присоединилось еще больше сопровождающих, целый день ушел лишь на то, чтобы подготовить все повозки и тронуться в путь.

Это что-то невероятное, сказал Гумбольдт Эренбергу, лично я этого больше терпеть не намерен, какая же это экспедиция!

Не всегда получается так, как хочется, вмешался в разговор Розе.

И, кроме того, сказал Эренберг, что тут можно возразить? Это все умные, достойные уважения люди, они вполне могут облегчить работу, которая, возможно, вам уже непосильна.

Гумбольдт покраснел от гнева, но прежде чем он успел что-то сказать, повозка двинулась в путь, и его ответ потонул в скрипе колес и стуке копыт.

Под Нижним Новгородом он измерил с помощью секстанта ширину Волги. Целых полчаса он неподвижно смотрел в окуляр, вращал алидаду, бормотал расчетные цифры. Сопровождающие почтительно наблюдали за ним. Ощущение такое, сказал Володин, обращаясь к Розе, словно совершаешь путешествие во времени и погружаешься в учебник истории, так это все возвышенно. Он растроган до слез!

Наконец Гумбольдт возвестил, что река имеет пять тысяч двести сорок целых и семь десятых фута в ширину.

Само собой, сказал одобрительно Розе.

Двести сорок целых и девять десятых, если быть точным, сказал Эренберг. Однако должен признать, что для таких допотопных методов это довольно хороший результат.

В городе Гумбольдта встретили хлебом-солью и преподнесли ему символический золотой ключ. В качестве почетного гражданина города он должен был присутствовать на выступлении детского хора и принять участие в четырнадцати официальных и двадцати одном частном приеме, прежде чем смог отправиться по Волге дальше на сторожевом корабле. Под Казанью Гумбольдт настоял на том, чтобы заняться измерением земного магнетизма. Он приказал поставить на широком поле свою безжелезную палатку, попросил соблюдать полный покой и тишину, залез внутрь и закрепил компас на предусмотренной для этого упругой нити. Ему понадобилось больше времени, чем обычно, потому что у него дрожали руки, а глаза все время слезились на ветру. Стрелка несмело заколебалась, потом успокоилась, застыла на несколько минут, а затем снова начала колебаться. Гумбольдт подумал о Гауссе, который сейчас, удаленный от него на шестую часть света, делает то же самое. Вот бедняга, он никогда ничего не видел в этом мире.

Гумбольдт меланхолически улыбнулся, ему вдруг стало жаль Гаусса. Розе постучал снаружи по брезенту и спросил, нет ли возможности ускорить дело.

Отправившись дальше, они увидели колонну осужденных женщин в сопровождении казаков с пиками. Гумбольдт хотел остановиться и поговорить с женщинами.

Исключено, сказал Розе.

Совершенно и абсолютно немыслимо, подтвердил Эренберг. Он постучал в стенку, и повозка двинулась дальше; через несколько минут облако пыли скрыло от них колонну осужденных.

В Перми все повторилось — Эренберг и Розе отправились собирать камни, а Гумбольдт — на обед к губернатору. У губернатора было четверо братьев, восемь сыновей, пять дочерей, двадцать семь внуков и девять правнуков, а также несметное количество двоюродных братьев и сестер. Все эти люди присутствовали на обеде и жаждали рассказов о континенте по ту сторону океана. Он ничего не знает, сказал Гумбольдт, почти ничего уже не помнит и хочет поскорее лечь в постель.

На следующее утро он распорядился разделить собранную коллекцию камней: от каждого образца по два экземпляра, и обе части транспортировать в отдельности.

Но работа давно уже ведется с разделенными частями коллекции, сказал Розе.

И все время так, с самого начала, сказал Эренберг.

Ни один уважающий себя исследователь не работает иначе, сказал Розе. И добавил, что, в конце концов, каждый из них знаком с трудами Гумбольдта.

Они добрались до Екатеринбурга. Купец, в доме которого их поселили, был, как и все мужчины здесь, с бородой, одет в длинный кафтан и подпоясан кушаком. Когда Гумбольдт вернулся поздно вечером с приема у городничего, хозяин захотел с ним выпить. Гумбольдт отказался, тогда купец принялся всхлипывать, как ребенок, бил себя в грудь кулаками и кричал на плохом французском, какой он несчастный-разнесчастный и как хочет умереть.

Ну хорошо, подавленно сказал Гумбольдт, но только одну рюмку!

От водки Гумбольдту стало так плохо, что ему пришлось провести в постели два дня. По высочайшему указанию перед домом выставили караул из уральских казаков, а двух есаулов так и не удалось отговорить не спать, громко храпя, в углу его комнаты.

Когда он смог встать, Эренберг, Розе и Володин повели его на золотые россыпи. Начальника рудника по фамилии Осипов волновал вопрос, что делать с рудничной водой. Он привел гостя в одну затопленную штольню. Вода там стояла по пояс, пахло плесенью. Гумбольдт угрюмо смотрел на свои намокшие брючины.

Надо лучше откачивать!

Насосов мало, сказал Осипов печально.

Тогда, сказал Гумбольдт, надо купить дополнительно.

Осипов спросил, а откуда взять деньги?

Чем меньше воды в шахте, произнес Гумбольдт медленно, тем выше добыча золота.

Осипов вопросительно смотрел на него.

И в результате насосы быстрее окупятся, разве не так?

Осипов задумался, а потом сгреб Гумбольдта в охапку и прижал к груди.

В пути Гумбольдт простудился. У него болело горло и текло из носа.

Простуда, сказал он и закутался плотнее в свой шерстяной плед. Не может ли кучер ехать немного помедленнее, я ничего не вижу, кроме мелькающих елок!

К сожалению, сказал Розе, этого нельзя требовать от русских ямщиков, они только так умеют ездить и никак иначе.

Они остановились только перед горой Магнитной. Среди равнины возле села Высокая Гора возвышалась громада буроватой глины, таившей в себе несметные залежи железной руды; компас зашкаливало. Гумбольдт тут же начал подъем на гору. Из-за простуды это давалось ему с трудом, несколько раз он прибегал к помощи Эренберга, опирался на его руку, а когда решил нагнуться и поднять какой-то камень, его пронзила такая боль в спине, что он обратился к Розе и попросил того взять на себя сбор образцов пород. Это была совершенно излишняя просьба, поскольку управляющий местного завода по переработке руды уже ждал их на вершине горы и приготовил в качестве подарка ящичек с тщательно уложенными образцами пород. Гумбольдт поблагодарил его хриплым голосом. Ветер яростно трепал края его пледа.

Так что, спросил Розе, спускаемся вниз?

На завод привели подростка.

Его зовут Павел, сказал управляющий, ему четырнадцать лет и он страшно глуп. Но нашел вот этот камень.

Парень раскрыл грязную ладонь.

Однозначно алмаз, сказал Гумбольдт, немного поизучав камень.

Это вызвало всеобщее ликование, начальники участков хлопали друг друга по плечу, шахтеры отплясывали на радостях, а потом запели хором, кто — то из горняков отвесил парню дружескую, но весомую оплеуху.

Неплохо, сказал Володин. Всего несколько недель в стране и уже найден первый алмаз в России, сразу чувствуется рука мастера.

Не он его нашел, сказал Гумбольдт.

Если ему позволено будет дать совет, сказал Розе, впредь Гумбольдту лучше никогда не повторять этой фразы.

Существует правда, лежащая на поверхности, и другая, скрытая в глубине, сказал Эренберг. Уж мы-то, немцы, знаем это точно.

Разве много надо для того, произнес Розе, чтобы дать людям на какой-то миг то, чего они так желали?

Через несколько дней до них доскакал вконец загнанный курьер и вручил благодарственное послание от царя.

Простуда Гумбольдта не проходила. Они ехали по звенящей комарами тайге. Небо было высокое, и солнце, казалось, вообще не заходило, так что ночь оставалась слабым воспоминанием. Даль с ее поросшими травами болотами, низкими деревьями и извивающимися змейками ручейками расплывалась в белесой дымке. Иной раз, когда Гумбольдт испуганно просыпался от мимолетного сна и тут же убеждался, что стрелка хронометра опять продвинулась на час вперед, небо с его перистыми облаками и непрерывно слепящим солнцем представлялось ему разделенным на сегменты и испещренным трещинами, которые, стоило только повернуть голову, сдвигались вслед за его взглядом.

Эренберг выжидательно спросил, не дать ли ему еще и второй плед.

Он никогда не пользовался двумя пледами одновременно, ответил Гумбольдт. Тем не менее Эренберг невозмутимо протянул ему еще один плед, и поскольку слабость оказалась сильнее раздражения, он схватил его, закутался в мягкую теплую ткань и спросил, уже борясь со сном, далеко ли еще до Тобольска.

Очень далеко, сказал Розе.

А может, и нет, возразил Эренберг. Страна настолько безумно велика, что расстояния уже не имеют никакого значения. Дистанции становятся математической абстракцией.

Что-то в этом ответе показалось Гумбольдту дерзким, но он слишком устал, чтобы копаться в этом. Ему вдруг вспомнилось, как Гаусс говорил об абсолютной длине, о прямой линии, к которой уже ничего нельзя присоединить и которая хотя и конечная величина, а тянется бесконечно, так что любой возможный отрезок может рассматриваться только как ее часть. На несколько секунд, в промежутке между сном и бодрствованием, у него возникло чувство, что эта прямая имеет что-то общее с его жизнью, и все станет ясным и понятным, если только он поймет, что именно. Ответ напрашивался сам собой. Надо написать Гауссу. Но на этой мысли он заснул.

Гаусс рассчитал, что Гумбольдт проживет еще от трех до пяти лет. С некоторых пор он снова занялся статистикой смертей. Он делал это по поручению Государственной страховой кассы, работа хорошо оплачивалась, к тому же с точки зрения математики была небезынтересной. Он только что прикинул вероятную продолжительность жизни всех своих знакомых. А когда он в течение часа считал проходивших мимо обсерватории людей, он уже мог оценить, сколько из них окажутся под землей через год, через три года, через десять лет.

Так, сказал он, должны работать астрологи!

Нельзя недооценивать гороскопы, ответил ему Вебер, совершенная наука научится и их мобилизовывать, ведь начинают уже использовать силу гальванических элементов. Кроме того, кривая нормального распределения вероятностей никак не меняет простой истины, что никто не предполагает, когда он умрет — жребий выпадает каждому всегда только один раз.

Гаусс попросил его впредь не произносить никаких банальных глупостей. Его жена Минна, поскольку она больна, умрет раньше него, затем — его мать, а потом и он сам. Об этом свидетельствует статистика, и так оно и будет. Он понаблюдал еще немного в телескоп за зеркальной шкалой, но магнитная стрелка не колебалась. Вебер тоже ничего не ответил. Вероятно, импульсы опять пропали на пути к нему.

Они теперь часто так болтали. Вебер сидел там, далеко от него, в центре города в физическом кабинете перед второй катушкой с точно такой же стрелкой. С помощью индуктора они посылали в условленное время сигналы друг другу. Нечто подобное Гаусс пытался много лет назад наладить для связи с Ойгеном с помощью гелиотропа, но парень никак не мог усвоить бинарный алфавит. Вебер считал эту его идею гениальным открытием, которое профессору только и надо было, что опубликовать, чтобы стать богатым и знаменитым. Он и так уже знаменит, ответил ему тогда Гаусс и, собственно, в какой — то мере даже и богат. А сама идея настолько проста, что он охотно уступает ее всяким разным болванам.

Так как от Вебера никаких сигналов больше не поступало, Гаусс встал, сдвинул свою бархатную шапочку на затылок и отправился на прогулку. Небо было затянуто прозрачными облаками, похоже было, что пойдет дождь.

Сколько часов провел он перед этой индукторной катушкой, ожидая хоть малейшего знака от нее? Если Йоханна была там, далеко, как и Вебер, только еще дальше и неизвестно где, почему она не могла воспользоваться той же возможностью? Если умершие позволяли той девушке в ночной рубашке вызывать их и разговаривать с ними, почему они пренебрегали этим первоклассным устройством? Гаусс немного поморгал: с его глазами творилось что-то неладное, небосвод казался ему испещренным трещинами.

Он почувствовал, как упали первые капли дождя. Может, умершие вообще не могут больше разговаривать, потому что находятся в другой, более плотной среде, потому что им эта здешняя реальность кажется химерой, полуреальностью; для них это давно разгаданная загадка, с хитросплетениями которой им придется связаться еще раз, если они захотят двигаться или разговаривать. Некоторые все-таки предпринимают кое-какие попытки. А те кто поумнее, отказались от них. Он присел на камень, струйки дождя стекали по его голове и плечам. Смерть придет как познание нереальности. И тогда он поймет, что такое пространство и время, какова природа линии и в чем сущность числа. А может даже, почему он сам себе вечно кажется не самым удачным изобретением, вроде как копией кривой поверхности реального человека, помещенной слабоумным изобретателем в какой-то странный второсортный универсум. Он огляделся вокруг. Что-то мигающее, вроде световой сигнализации, пронеслось по небу, словно одна прямая линия, причем где-то очень высоко наверху. Улица перед ним показалась Гауссу шире обычного, городской стены не стало видно, а между домами поднялись зеркальные башни из стекла. Металлические капсулы двигались вдоль улиц, как колонны муравьев, глухое гудение наполняло воздух, висело под самым куполом неба; казалось, даже исходило от слабо подрагивающей земли. Ветер имел кисловатый привкус. Пахло чем-то жженым. И было еще что-то невидимое, в чем он не отдавал себе отчета: электрическое вибрирование, ощутимое только по легкому недомоганию и слабым колебаниям в окружающей среде. Гаусс наклонился вперед, и с этим его движением все разом прекратилось: с криком ужаса он проснулся. Поднялся насквозь мокрый и быстрыми шагами пошел назад к обсерватории. Вот это и есть старость — способность задремать в любом месте.

А Гумбольдту пришлось дремать в стольких повозках, ехать на таком количестве перекладных, видеть столько равнин и степей, ничем не отличающихся друг от друга, столько горизонтов, тоже всегда одних и тех же, что он уже сам себе казался нереальным. Его спутники нацепили маски от комаров, а ему всё было нипочем: комары напоминали ему о далекой молодости и о тех месяцах, когда он чувствовал себя самым живым среди живых. Их эскорт опять увеличился, сотня солдат скакала с ними в таком темпе сквозь тайгу, что нечего было и думать о сборе образцов или об измерениях. Даже в Тобольской губернии и то возникли трудности: в Ишиме Гумбольдт, к неудовольствию полиции, вступил в разговор с польскими арестантами, а потом ускользнул от всех, взобрался на небольшую гору и установил там свой телескоп. Несколько минут спустя его окружили солдаты. Что это он тут делает, зачем направил трубу на город? Сопровождающие освободили его, но Розе в присутствии всех сделал Гумбольдту выговор: он должен оставаться под присмотром эскорта, что за идеи приходят ему в голову!

Их коллекции непрерывно пополнялись. Повсюду их ждали местные исследователи, они передавали им тщательно снабженные надписями образцы минералов и растений. Один университетский профессор, с бородой, лысиной и в круглых очках, подарил им крошечный пузырек с космическим эфиром, который он отделил от воздуха с помощью сложной фильтровальной установки. Пузырек был таким тяжелым, что Гумбольдт мог поднять его только двумя руками, а его содержимое излучало такой темный свет, что предметы даже на некотором расстоянии теряли свои очертания. Субстанцию нужно хранить в особых условиях, сказал профессор и протер запотевшие очки, она легко воспламеняется. Что касается него самого, он отказался от дальнейшего проведения опытов и разобрал установку, да и кроме того здесь больше ничего не осталось, и он рекомендует зарыть пузырек поглубже в землю. И смотреть на него долго тоже лучше не надо, это не очень хорошо для души.

Все чаще стали попадаться деревянные постройки с круглыми крышами, глаза людей сделались узкими, на пустынных просторах страны киргизские кочевники возводили свои юрты. Вдоль границы выстроился казачий полк с развевающимися знаменами, казаки салютовали им, раздались громкие звуки трубы. Некоторое время они ехали по степи среди кочевников, а потом их поприветствовал китайский офицер. Гумбольдт произнес речь про заходящее и восходящее солнце, про Запад и Восток, про человечество как единое целое. А потом заговорил китаец, но переводчика рядом не было.

У него есть брат, сказал Гумбольдт тихо Эренбергу, так он даже и этот язык изучал.

Китаец, улыбаясь, поднял обе руки. Гумбольдт подарил ему рулон голубого сукна, а китаец вручил гостю пергаментный свиток. Гумбольдт раскатал его, увидел, что он покрыт письменами, и с беспокойством уставился на иероглифы.

Им надо возвращаться, зашептал Эренберг, пребыванием здесь они и так уже испытывают терпение и благоволение царя, о переходе границы не может быть и речи.

На обратном пути им попался буддийский храм калмыков.

Здесь отправляются мрачные культовые обряды, сказал Володин, не мешало бы разок взглянуть на это.

Служитель храма в желтом одеянии и с бритой наголо головой провел их внутрь. Золотые статуи улыбались, в воздухе витал аромат жженых трав. Маленький, одетый в желто-красные одежды лама уже поджидал их. Лама поговорил по-китайски со служителем храма, и тот обратился на ломаном русском к Володину.

Он уже слышал, что здесь разъезжает человек, который все знает.

Гумбольдт запротестовал. На самом деле он ничего не знает, но он посвятил всю свою жизнь тому, чтобы изменить это обстоятельство, он приобрел знания и объехал мир, и это всё.

Володин и служитель храма всё перевели, лама улыбнулся. Он постучал кулаком по своему толстому животу.

Всегда всё здесь!

Простите? не понял Гумбольдт.

Здесь внутри стать сильным и великим, сказал лама.

Именно к этому всегда и стремился, сказал Гумбольдт.

Лама дотронулся своей мягкой детской ладошкой до груди Гумбольдта".

Но это все ничто. Кто этого не понимает, тот не будет знать покоя, будет вечно носиться по миру, словно буря, все сотрясать и ничего не созидать.

Гумбольдт охрипшим голосом заявил, что он не верит в Ничто. Он верит в изобилие и богатство природы.

Природа не познала избавления, сказал лама, она дышит отчаянием и безутешностью.

Гумбольдт растерянно спросил Володина, правильно ли тот все перевел.

Черт побери, ответил Володин, откуда ему знать, во всем этом ровным счетом нет никакого смысла.

Лама поинтересовался, может ли Гумбольдт разбудить его собаку.

Он сожалеет, сказал Гумбольдт, но он не понимает этой метафоры.

Володин обратился за помощью к служителю храма.

Никакой метафоры, сказал он потом, позавчера умерла любимая собачонка ламы, кто-то по недосмотру наступил на нее. Лама сберег тельце и просит Гумбольдта, которого он считает всесторонне знающим человеком, вернуть ему собачку.

Гумбольдт ответил, что он этого не может сделать.

Володин и служитель храма перевели, лама поклонился. Он знает, что посвященный в таинство жизни может сделать это только в исключительном случае, но он просит этой милости, собачка ему очень дорога.

Он действительно не способен на такое, повторил Гумбольдт, у которого от благоухания трав постепенно начала кружиться голова. Он не может ничто и никого пробудить от смерти!

Он понимает, сказал лама, что умный человек хочет ему этим сказать.

Он ничего не хочет сказать, воскликнул Гумбольдт, он просто не может этого сделать.

Он понимает, сказал лама, может ли он, по крайней мере, предложить умному человеку чашку чая?

Володин посоветовал соблюдать осторожность, в этой местности принято варить чай с салом. С непривычки от такого угощения может стать дурно.

Гумбольдт с благодарностью отказался, сославшись на то, что не пьет чай.

Он понимает, сказал лама, и это послание.

Это никакое не послание! вскричал Гумбольдт.

Я понимаю, сказал лама.

Гумбольдт нерешительно поклонился, лама сделал то же самое, и после этого они продолжили свой путь.

Перед Оренбургом к ним присоединилась еще одна сотня казаков, чтобы защищать их от нападения орд кочевников. Теперь участников экспедиции было свыше пятидесяти: они ехали в двенадцати повозках в сопровождении более чем двухсот солдат. Они постоянно неслись на огромной скорости и, несмотря на просьбы Гумбольдта, не делали промежуточных остановок.

Это слишком опасно, говорил Розе.

Да и путь слишком длинный, поддакивал Эренберг.

И дел предстоит еще очень много, сообщал Володин.

В Оренбурге их ждали три киргизских хана, прибывших с большими свитами, чтобы встретиться с человеком, который знал все. Гумбольдт робко спросил, нельзя ли ему подняться на один или два кургана, его интересуют образцы пород, да и атмосферное давление он тоже давно не измерял.

Потом, сказал Эренберг, сначала — игры!

Вечером, перед тем как отправиться дальше, Гумбольдту удалось тайком произвести в своей спальне замеры земного магнетизма. На следующее утро у него появились боли в спине, с этого момента он ходил немного согнувшись. Розе с полным почтением помогал ему сесть в повозку. Когда они проезжали мимо колонны ссыльных, он принудил себя не выглядывать из окна.

В Астрахани Гумбольдт впервые в своей жизни поднялся на пароход. Два мотора выпускали в воздух вонючий черный дым, стальной корпус судна тяжело и без особого рвения разрезал морскую поверхность. Брызги слабо светились в предрассветных лучах. На маленьком острове они сошли на землю. Из песка торчали лапки зарывшихся туда тарантулов. Когда Гумбольдт потрогал их, тарантулы дернулись, но не убежали. Со счастливым выражением лица он сделал несколько зарисовок. Он посвятит этому длинную главу в своих путевых очерках.

Он мало в это верит, сказал Розе. Описание путешествия уже заказано, Гумбольдту не придется с этим возиться.

Но он хочет сам все описать, сказал Гумбольдт.

Он никому не навязывается, сказал Розе, но ему поручил это лично король.

Пароход отчалил, остров вскоре скрылся из виду. Их окутал густой туман, невозможно было различить, где вода, а где небо. Только время от времени выныривала усатая голова тюленя. Гумбольдт стоял на носу, неотрывно глядел вперед и сначала никак не отреагировал на слова Розе, сказавшего, что пора возвращаться.

Возвращаться — куда?

Сначала на берег, сказал Розе, потом в Москву, а оттуда в Берлин.

Значит, это конец, сказал Гумбольдт, кульминация, окончательный рубеж? И дальше я уже пройти не смогу?

Не в этой жизни, сказал Розе.

И тут выяснилось, что судно сбилось с курса. Никто не рассчитывал, что будет такой туман, у капитана не оказалось карты, и теперь непонятно, в какой стороне суша. Они кружили бесцельно, туман поглощал все звуки, даже шум моторов. Постепенно это становится опасно, сказал капитан, горючего хватит ненадолго, и если они ушли слишком далеко в море, то и сам Господь Бог им не поможет. Володин и капитан обнялись, некоторые профессора пропустили по последней чарочке, на пароходе воцарилось паническое настроение.

Розе прошел к Гумбольдту в носовую часть. Нужна помощь великого навигатора, без этого они погибнут.

И мы никогда не вернемся назад? спросил Гумбольдт.

Розе кивнул.

Просто исчезнем? сказал Гумбольдт. Вот так, на пике жизни выйти в Каспийское море и никогда уже не вернуться назад?

Именно так, сказал Розе.

Слиться с водными просторами, навсегда исчезнуть среди ландшафтов, о которых мечтал еще ребенком, войти в образ, выйти из него и никогда не возвратиться?

В некоторой степени, да, сказал Розе.

Туда! Гумбольдт ткнул рукой влево, где серая масса была чуть светлее, ее пронизывали белесые полосы дрожащего воздуха.

Розе вернулся к капитану и объяснил, что плыть следует в противоположном направлении. Через полчаса они добрались до берега.

В Москве закатили пышный бал, какого никто из них в жизни не видел. Гумбольдт появился в голубом фраке, его подводили то к одному, то к другому, офицеры отдавали ему честь, дамы делали реверанс, профессора кланялись ему, а потом вдруг все стихло, и офицер Федор Глинка продекламировал стихотворение, которое начиналось словами Шумел, гремел пожар московский, а заканчивалось строфой о бароне Гумбольдте, Прометее наших дней. Аплодисменты длились более четверти часа. Когда Гумбольдт, все еще немного охрипшим и робким голосом, попробовал заговорить о земном магнетизме, его прервал ректор университета, преподнесший гостю косицу Петра Великого.

Треп и пустая болтовня, прошептал Гумбольдт в ухо Эренбергу, никакой науки и в помине. Я непременно должен сказать Гауссу, что теперь лучше все понимаю.

Я знаю, что вы понимаете, ответил Гаусс. Вы всегда понимали, мой бедный друг, больше того, что знали.

Минна спросила, может, ему нездоровится. Он попросил жену оставить его в покое, он просто думал вслух. Он очень раздражен, и все из-за этого улыбающегося китайца, который пялился на него всю ночь, ну что за поведение, такое даже во сне не привидится. А кроме того, ему опять прислали сочинение на тему астральной геометрии пространства, и на сей раз это был не кто иной, как старый Мартин Бартельс. Так что после стольких лет он все-таки обогнал его, сказал Гаусс, и ему даже показалось, что это не Минна ответила ему, а мчавшийся во весь опор в Санкт-Петербург Гумбольдт. Что ж, надо принимать вещи такими, какие они есть, и даже если доведется познать что-то новое, они все равно останутся такими, как были, и не важно, кто это сделал — мы или кто другой, или вообще никто.

Что вы имеете в виду? спросил царь, намеревавшийся повесить на Гумбольдта императорский орден Святой Анны; он так и замер с орденом в руках.

Гумбольдт поспешил заверить его, он не имел в виду ничего другого, кроме как, что не надо переоценивать заслуги ученых: исследователь не Творец, он ничего не изобретает, не завоевывает земли, не выращивает плодов, не сеет и не жнет, и его примеру следуют другие, которых все больше, а за ними те, кто будет знать еще больше, и так без конца, пока все не обратится в прах.

Наморщив лоб, царь перекинул ленту ему через плечо, все закричали vivat! и bravo! И Гумбольдт постарался стоять прямо, не сгибаясь. До этого на парадной лестнице он обнаружил, что у него расстегнуты пуговицы на рубашке под фраком, и, краснея, попросил Розе помочь ему застегнуть их, с некоторых пор его пальцы не гнутся. И вот теперь золоченый зал плыл у него перед глазами, сияли люстры, словно их свет шел неизвестно откуда, все хлопали в ладоши, а смуглый поэт читал мягким голосом свою поэму. Гумбольдт с удовольствием рассказал бы Гауссу о том письме, которое, смятое и заляпанное, ждало его после годичного путешествия в Петербурге. С трудом выводя буквы, Бонплан писал, как проходят его дни, уменьшившаяся до крошечного кусочка Земля носит на себе не только его самого, но и его дом и маленькое поле вокруг, все остальное за этими пределами принадлежит невидимому миру президента, он — его пленник, надеяться ему не на что, он ждет только самого худшего, и в этом находит, так сказать, утешение. Мне очень тебя не хватает, старина. Я еще никогда не встречал никого, кто бы любил растения как ты.

Гумбольдт вздрогнул, Розе коснулся его плеча. Все сидевшие вокруг огромного парадного стола смотрели на него. Он встал, но во время своей несколько конфузной речи все время думал о Гауссе. Этому Бонплану, конечно же, не повезло, но если бы профессор смог ему ответить, он бы ему сказал: разве мы оба можем себя в чем-то винить? Вас не съел каннибал, меня не убили дикие орды. Разве нет чего-то постыдного в том, как легко сходило нам все с рук? А то, что происходит сейчас, это только то, что однажды все-таки должно было произойти: мы порядком поднадоели нашему Творцу-изобретателю.

Гаусс отложил трубку, сдвинул на затылок бархатную шапочку, сунул русский словарь и маленький томик Пушкина в карман и отправился перед ужином погулять. Спина у него болела, живот тоже, в ушах стоял шум. Тем не менее его здоровье было вполне сносным. Другие уже умерли, а он все еще жил. И все еще мог думать, правда, уже не о таких невероятно сложных вещах, как раньше, но для самого необходимого мозгов еще хватало. Над ним шумели верхушки деревьев, вдали высился купол его обсерватории, позднее, ночью, он пойдет к телескопу и, больше по привычке, а не для того, чтобы что-то открыть, будет отслеживать полосу Млечного Пути в направлении далекого спирального тумана. Гаусс подумал о Гумбольдте. Он бы с удовольствием пожелал ему счастливого возвращения, но, в конце концов, счастливо вернуться назад невозможно, ибо с каждым разом становишься все слабее, а потом тебя и вовсе не будет. Может, он все-таки есть, этот гасящий свет эфир? Ну конечно, он есть, думал Гумбольдт, сидя в повозке, он даже где-то здесь у него в пузырьке, в одной из этих повозок, только он не может припомнить, где именно: тут сотни ящиков, и он потерял всякий ориентир, где что находится. Неожиданно он повернулся к Эренбергу.

Факты! Ага! сказал тот.

Факты, повторил Гумбольдт, они останутся, он все запишет, гигантский труд, полный фактов, все факты мира, собранные в одной единой книге, все факты и только они, весь космос еще раз, освобожденный от заблуждений, ошибок, фантазий, грез и тумана; факты и числа, предположил он неуверенно, может, они кого-нибудь спасут. Если только подумать, например, что они пробыли в пути двадцать три недели, проделали четырнадцать тысяч пятьсот верст, побывали на шестистах пятидесяти восьми почтовых станциях и сменили, он задумался, двенадцать тысяч двести двадцать четыре лошади, то тогда хаос выстроится в стройный ряд и вызовет большое уважение. Когда же за окном промелькнули первые пригороды Берлина и Гумбольдт представил себе, как Гаусс именно сейчас глядит в свой телескоп и наблюдает за небесными светилами, пути которых может изобразить простой формулой, он внезапно понял, что не может сказать, кто из них путешествовал по миру, а кто всегда оставался дома.

ДЕРЕВО

Когда Ойген увидел, как исчезает из виду берег, он раскурил первую в своей жизни трубку. Вкус табака ему не понравился, но, вероятно, к этому можно привыкнуть. Он отпустил бородку и сам себе впервые не казался больше ребенком.

Утро после ареста осталось для него в далеком прошлом. Усатый начальник жандармерии ворвался к Ойгену в камеру и с такой силой отвесил две пощечины, что свернул ему набок челюсть. Немного погодя начался допрос. На удивление вежливый человек в сюртуке печально спросил его, зачем он это сделал. Оказав сопротивление при аресте, он сам себя загнал в тупик, а нужно ли ему это было?

Но он не сопротивлялся, воскликнул Ойген.

Агент тайной полиции спросил, уж не хочет ли он уличить прусскую полицию во лжи.

Ойген попросил связаться с отцом.

Тяжко вздыхая, агент спросил, неужели арестованный сомневается, что они это давно сделали. Он наклонился вперед, осторожно схватил Ойгена за уши и сильно приложил его головой к столу.

Когда Ойген очнулся, он лежал на чисто застеленной койке в конце огромной больничной палаты с решетками на окнах. Это не самое плохое место, сказала немолодая сестра, сюда кладут только лиц благородного происхождения или людей, за которых походатайствовали, он должен радоваться.

К вечеру опять появился все тот же вежливый агент тайной полиции. Все уже урегулировано. Ойгену придется покинуть страну. Надо готовиться к переезду за океан.

Он, право, не знает, сказал Ойген, это уж как-то очень далеко.

Собственно, это не предложение, ответил агент тайной полиции, и сама идея не подлежит обсуждению, а если бы Ойген знал, какой участи он избежал, то рыдал бы от радости.

Вечером пришел отец. Сел на край постели и спросил, как он мог поступить так с матерью.

Я ничего такого не собирался делать, сказал Ойген весь в слезах, я ничего не знал и не хочу никуда уезжать.

Что сделано, то сделано, сказал отец, с отсутствующим взглядом похлопал сына по плечу и сунул ему немного денег под подушку. Барон все устроил, он благородный человек, хотя немного и чокнутый.

Ойген спросил, на что он там будет жить.

Отец пожал плечами.

Ты когда-нибудь думал о расчете магнитных полей?

Магнитных полей, зачем?

Шаровые функции, сказал отец, весь погруженный в собственные мысли, вот как это надо делать. Он вздрогнул и посмотрел на Ойгена, словно очнулся от летаргического сна. Ну ладно, как-нибудь всё образуется!

Он крепко притянул Ойгена к себе и так уперся плечом ему в челюсть, что молодой человек на несколько секунд потерял от боли сознание. А когда пришел в себя, отца уже не было. И только тогда Ойген понял: он его больше никогда не увидит.

Через три дня он добрался до порта. Ожидая парома в Англию, Ойген разговорился с тремя коммивояжерами, добродушными людьми, не отличавшимися особой интеллигентностью и работавшими на вновь созданные банкирские дома; они склонили его к карточной игре. Он сразу стал выигрывать. Сначала немного, потом все больше и больше, а под конец так много, что новые знакомые приняли его за шулера, и ему пришлось срочно ретироваться. При этом Ойген не делал ничего, кроме как запоминал карты по методу Джордано Бруно, этому его обучил много лет назад отец. Нужно запоминать каждую карту, превращая ее в голове в фигурку человека или животного, чем смешнее, тем лучше, а под конец сама по себе выстраивается целая история. Если набить на этом руку, то весь кон при игре в тридцать две карты спокойно укладывается в голове. Раньше у него никак не получалось, отец сердился и наконец оставил эту затею. А сегодня все вышло само собой, легко и просто.

В другом трактире Ойген слишком много пил. Воздух вокруг него дрожал, и он чувствовал легкую усталость во всех членах. Желание спать было таким сильным, что он даже не заметил юную красотку, которая взялась неизвестно откуда и уже сидела рядом с ним. Особенно юной, это он разглядел потом вблизи, девушка не была, да и шибко красивой тоже, однако когда Ойген солгал, что у него нет денег, она спросила его оскорбленно, уж не принимает ли он ее за такую, и чтобы доказать ей, что не имел в виду ничего плохого, он взял ее с собой в комнату, которую снял. По дороге туда он обдумывал, удобно ли ей сказать, что она — его первая женщина и что он практически не знает, что нужно делать. Но потом все оказалось очень просто, и когда он в полутьме почувствовал ее руки у себя на лице, он уже был счастлив, но так устал, что чуть не заснул, однако она хорошо знала, как не дать ему отключиться, и тогда уже было совсем не важно, юная она или нет и как выглядит, а когда на следующее утро Ойген понял, что она забрала с собой весь его выигрыш, он даже не смог разозлиться. Насколько легче относиться к жизни, когда все бросаешь и уезжаешь навсегда.

А потом Ойген прибыл в Англию: чужие люди, странно звучащий для непривычного уха язык, щиты с непонятными географическими названиями и очень странная еда. Вероятно, в Лондоне жили миллионы людей, но он никак не мог себе этого представить; миллион людей — какой же в этом смысл? В гостинице Ойгена настигло письмо Гумбольдта, который советовал ему непременно сесть на совершенно новый тип корабля, который называется пароход. Он присовокупил к этому еще советы, как лучше обращаться с дикими людьми: нужно производить на них впечатление дружелюбного и искренне всем интересующегося человека, ни в коем случае не умалять своего превосходства, но и избегать всяких нравоучительных суждений по поводу благосклонного отношения к невежеству других, что может быть воспринято как проявление высокомерия. Ойген невольно улыбнулся. Можно подумать, что он собирается поселиться среди дикарей! От отца ни словечка. Ночью ему не спалось от тоски по родине и от одиночества. Он сел на первый пароход, отправлявшийся за океан.

Путешествующих на борту было мало, пароходы только недавно начали совершать пассажирские рейсы, и для многих они были еще в новинку. Небо висело низко и было затянуто тучами. У Ойгена погасла трубка, он хотел ее снова разжечь, но дул слишком сильный ветер. Капитан, который пронюхал, что Ойген смыслит кое-что в математике, пригласил его к себе в капитанскую рубку.

Интересуетесь ли вы также и навигацией?

Нисколько, ответил Ойген.

Раньше, сказал капитан, такая сильная облачность создавала проблемы, а сегодня навигацию осуществляют без звезд, для этого теперь есть особые часы. С помощью морского хронометра Харрисона каждый любитель сможет обогнуть земной шар.

Значит, спросил Ойген, время великих навигаторов прошло? Ни тебе Уильям Блиг не нужен, ни Гумбольдт?

Капитан задумался. Ойген удивился, почему людям всегда нужно так много времени, чтобы ответить. Это же был не бог весть какой трудный вопрос.

Оно ушло, ответил наконец капитан, и никогда больше не вернется.

Ночью, когда Ойген не мог спать — больше от возбуждения, чем от шума моторов, да еще от храпа ирландского напарника по каюте, начался настоящий шторм: волны со страшной силой били в стальной корпус парохода, моторы ревели, и когда Ойген, качаясь, вышел на палубу, в него с такой мощью ударила высокая волна, что его чуть не смыло за борт. Мокрый с ног до головы, он поспешил назад в каюту. Ирландец прервал свою молитву.

У него большая семья, сказал он, с трудом подбирая немногие известные ему французские слова, он за нее в ответе, ему никак нельзя умирать. Его отец был жестокосердым человеком и не умел любить, его мать рано умерла, а вот теперь Бог хочет забрать и его.

Его мать еще жива, сказал Ойген, а отец много чего любил, только не его. И он не думает, что Бог уже готов призвать его к себе.

На следующее утро океан был спокоен, прямо как большое озеро. Капитан несколько раз склонялся над своими картами, смотрел на секстант и сверялся с хронометром Харрисона. Они сильно сбились с курса, придется брать новый запас горючего.

Корабль причалил к берегам Тенерифе. Глаза слепил яркий свет, с балкона только что возведенного здания таможни на них с любопытством смотрел попугай. Ойген сошел на берег. Мужчины выкрикивали команды, грузили ящики, туда-сюда семенили мелкими шажками полуголые женщины. Нищий просил подаяние, но у Ойгена вообще уже не осталось денег. Открылась клетка, и свора орущих маленьких обезьян кинулась наутек в разные стороны. Ойген покинул гавань и пошел, ориентируясь на контур конусообразной горы. Интересно, а каково это стоять на вершине? По-видимому, далеко все видно. Воздух был совершенно прозрачный.

У края дороги стоял памятный обелиск. Рельеф на нем изображал гору, а рядом с ней — человека с шарфом, в сюртуке и цилиндре. Надпись Ойген не понял, за исключением имени. Он сел на обломок скалы, пускал в воздух кольца дыма и смотрел на изображение на обелиске. Какой-то местный, в пончо и шерстяной шапочке, остановился рядом, показал на обелиск, сказал что-то по-испански, потом показал на землю, снова вверх, опять на землю. Многоножка с непривычно длинными усиками ползла по штанине Ойгена. Он оглянулся. Как много новых растений. Вот бы интересно узнать, как они все называются. А с другой стороны, подумал он, кому это нужно? Это же всего лишь названия!

Ойген дошел до обнесенного стеной сада, калитка стояла открытой. По стволам деревьев карабкались орхидеи, голоса сотен птиц наполняли воздух. Вблизи вновь строящейся стены росло очень толстое дерево. Кора его вся потрескалась и была очень жесткой, наверху ствол разветвлялся, превращаясь в пышную крону. Ойген неуверенно встал под тень дерева, прислонился к стволу и закрыл глаза. Когда он их открыл, перед ним стоял человек с граблями в руке. Незнакомец тут же начал ругаться. Ойген мягко улыбнулся. Дерево, вероятно, очень старое? Садовник топнул ногой и показал на выход. Ойген извинился, он лишь немного отдохнул и даже в какой-то момент подумал, что стал кем-то другим или вообще растворился, такое тут приятное место. Садовник угрожающе поднял грабли. Ойген быстро ушел.

Пароход отчалил рано утром, через несколько часов остров скрылся из виду. Целыми днями океан оставался таким спокойным, что Ойгену казалось, пароход вообще не движется. Но мимо постоянно проходили корабли с надутыми ветром парусами, два раза повстречались даже пароходы. Однажды ночью Ойгену показалось, будто он видит вдали огненные вспышки, но капитан посоветовал ему не обращать на это внимания: океан посылает обманные видения, миражи, иногда так и кажется, что он грезит как человек.

А потом опять поднялись сильные волны, из тумана вынырнула какая-то птица с взлохмаченными перьями, прокричала дурным голосом и снова исчезла. Ирландец спросил Ойгена, не объединиться ли им, может, открыть вместе дело, маленькую фирму.

А почему бы и нет? сказал Ойген.

У меня есть сестра, сказал опять ирландец, она пока не устроила свою жизнь, красотой не блещет, но умеет хорошо готовить.

Готовить? сказал Ойген. Вот и отлично.

Он набил трубку остатками табака, пошел на нос корабля и долго стоял там со слезящимися на ветру глазами, пока в вечерней дымке что-то не нарисовалось: сначала полупризрачное, далекое от реальности, а потом все более отчетливое, и капитан с улыбкой сказал: Нет, на сей раз это не химера и не фантом, это — Америка.

Примечания

1

«Человек-машина» (фр.) — публично сожженное по требованию церкви сочинение французского философа-материалиста Жюльена Офре де Ламетри (1709–1751). (Здесь и далее примеч. перев.)

2

Твердая земля (порт.).

3

Букв, с наивысшей похвалой (лат.), т. е. окончание университета с отличием.

4

«Арифметические исследования» (лат.) (1801) — первое крупное сочинение Гаусса по теории чисел и высшей алгебре.

5

Королевское общество (англ.).

6

Гумбольдт — великий путешественник (фр.).

7

Естествоиспытатель и путешественник: мое путешествие с бароном Гумбольдтом по Центральной Америке (англ.).

8

Барон Гумбольдт (исп.).

9

Имеются в виду немецкие земли, впервые объединившиеся в одно государство в 1871 году.

10

Бритва Оккама (англ.) — методологический принцип логики, заключающийся в том, что не следует увеличивать число сущностей сверх необходимости, отсекая лишнее; назван по имени английского монаха-францисканца, жившего в XIV веке.

11

Имеется в виду неевклидова геометрия.

12

Ганзейское название г. Тарту.

13

Новая наука (ит.) — сочинение итальянского математика Тартальи Никколо (1537).


home | my bookshelf | | Измеряя мир |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу