Book: Полет кроншнепов



Полет кроншнепов


ПРЕДИСЛОВИЕ

Однажды некая дама привела к великому Мультатули своего сына, мечтавшего стать писателем. «На какой факультет ему пойти учиться?» — спросила она совета у классика нидерландской литературы. «На юридический, мефрау, — не задумываясь ответил Мультатули, — ведь тот, кто хочет поймать рыбку, не должен сидеть близко к воде».

Как будто руководствуясь советом великого предшественника, Маартен ’т Харт стал биологом. Он не оставляет своих профессиональных занятий в лаборатории Лейденского университета даже теперь, будучи едва ли не самым популярным и читаемым писателем в Нидерландах. Почти невероятные для маленькой страны тиражи его книг настораживают маститых рецензентов, привыкших с недоверием относиться к такой популярности. Но каждое его новое произведение с равным интересом встречают читательская «элита» и конторские служащие, студенты и домохозяйки, и, вероятно, в силу этого единодушного восприятия в нидерландскоязычной критике сложилось нечто вроде устойчивого термина — «феномен Маартена ’т Харта».

Это определение как бы суммирует ряд своеобразных характеристик, отчетливо, а иногда контрастно выделяющих фигуру ’т Харта в нидерландском литературном процессе. И прстоянное совмещение практической научной деятельности с огромной писательской активностью — синтез заведомо продуктивный, чему в истории мировой литературы найдется немало подтверждений, — не самое удивительное в его творческом портрете. В водовороте модернистских течений, захлестывающих западноевропейскую литературу второй половины XX века, Маартен ‘т Харт словно бы «уцелел»: искушенного читателя, привыкшего измерять значительность художественного произведения его видимой сложностью, романы и рассказы писателя остановят бесхитростной, задушевной доверительностью и ненавязчивой откровенностью, которая присутствует обыкновенно в беседе старых друзей, встретившихся после долгой разлуки. В своих книгах ’т Харт с завидной легкостью преодолевает грань художественной условности, позволяя читателям любых возрастов отождествить себя с его лирическим героем. «Главная причина моей популярности в том, — говорит Маартен ‘т Харт в одном из интервью, — что родом я из рабочей среды, а писатели простого происхождения зачастую не испытывают трудностей в установлении контакта с широкими массами. Достаточно вспомнить хотя бы Диккенса». Вероятно, «простому происхождению» обязан писатель и той огромной работоспособностью, благодаря которой в творческом арсенале ‘т Харта, едва достигшего сорока лет, насчитывается семь романов, пять сборников рассказов и множество литературно-критических и музыковедческих статей, научно-популярных эссе и рецензий. Однако же парадокс Маартена ‘т Харта, по сути, заключается в том, что в своем творчестве он придерживается довольно строго очерченного круга тем, отчего складывается впечатление, будто автор работает над единой книгой, в которой центральным действующим лицом и объектом почти эмпирического исследования является... он сам, писатель-биолог Маартен ‘т Харт.

Откровенный автобиографизм ‘т-хартовских произведений не раз ставил критиков в тупик. Словно предупреждая всевозможные домыслы о том, кто же скрывается под маской условного лица, от чьего имени, как правило, ведется повествование, автор в большинстве случаев называет его Маартен, и в каждой новой книге главный герой остается верен одним и тем же духовным, интеллектуальным и человеческим привязанностям. Маартен — это даже не проекция, а точная копия самого писателя, сделавшего узловым, методологически значимым критерием своего творчества «идентичность». «Я могу писать только о том, что знаю сам. Мне никогда не написать о курящем человеке, поскольку я не курю... Я всегда испытываю неудовлетворенность, когда пишу о том, чего не перечувствовал сам», — отвечает ‘т Харт на вопрос о степени автобиографизма его романов. И как естественное следствие из данной посылки выводит главный тезис своего творчества: «Идентичность возникает, когда писатель прислушивается к самому себе. Я думаю, именно в этом и состоит единственное назначение писателя: уметь слышать и писать своего главного героя непосредственно с самого себя». Вооруженный подобным «детектором идентичности», тончайшим инструментом, фиксирующим малейшее отклонение художественного образа от жизненной правды, Маартен ‘т Харт повествует о двух доподлинно ему известных пластах жизни: о своем детстве и отрочестве в захолустном городишке Мааслёйсе и о своеобразной, обманчиво-холодной, но завораживающей скупой точностью палитры природе Голландии, о ее животном мире — неиссякаемом источнике творчества писателя- биолога.

Постоянная ориентация ‘т Харта на эти два тематических центра определяет и жанровую специфику его произведений: рассказы, центральной фигурой которых является писатель-биолог, нередко тяготеют к жанру эссе; воспоминания о юношеских годах в зависимости от масштабности задачи — психологического портрета либо карандашного наброска — реализуются в кропотливо-исследовательских романах или новеллах, отличающихся емкой лаконичностью. Тематическое разграничение творчества ‘т Харта, хотя и видимое, что называется, невооруженным глазом, все-таки условно, ибо прозаик равно далек и от натурализма, и от бытописательства. Рассказы, где фигурируют любимые ‘т-хартовские рыбки-колюшки (им посвящен не один его научный труд, в том числе и диссертация), сарычи, кроншнепы, ондатры, белые мыши и прочая живность, зачастую ярче и наглядней характеризуют людей, чем те, где непосредственным предметом исследования становятся «изначальные истины человеческого существования», изучение которых Маартен ‘т Харт вслед за Фолкнером, своим высочайшим авторитетом, делает краеугольным камнем творчества. И наоборот, природный элемент всегда сопутствует романам и рассказам-воспоминаниям как полноправный художественный образ ‘т-хартовских произведений. Перегласовка и перекличка среды внутренней и среды внешней являются узловым моментом в понимании творчества писателя, его нравственно-философской концепции, корнями уходящей в его жизненный опыт и профессиональные занятия биологией.

Банальна, но справедлива истина, что больше всего об авторе говорят его произведения. В самом деле, о Маартене ‘т Харте его книги расскажут подробнее любого биографического очерка. Из романов «Камни для ушастой совы» (1970), «У меня есть соратник» (1973), «Полет кроншнепов» (1978), «Собеседники» (1979), «Принцесса сна» (1980), из сборников рассказов «Веселый народец» (1974), «Мамонт в воскресенье» (1977), «Субботние голубятники» (1981) и других даже нелюбопытный читатель узнает, что Маартен ‘т Харт родился голодной военной осенью 1944 года в ортодоксальной кальвинистской семье, проживавшей тогда в городишке Мааслёйсе — том самом «клочке земли величиной с почтовую марку», ставшем впоследствии, по примеру фолкнеровской Йокнапатофы, местом действия многих ‘т-хартовских произведений. Долгое время и после войны семейство могильщика Паула ‘т Харта едва сводило концы с концами. Правда, из мааслёйских кальвинистов мало кто сетовал на бедность, ведь, по старой голландской поговорке, «кальвинист работает не затем, чтобы разбогатеть, а затем, чтобы заслужить местечко в раю». Реформаты, образующие наиболее фанатичную и радикальную ветвь протестантизма, издавна придерживались крайней аскезы во всем: и в хлебе насущном, и в радостях духовных. В последних они стойко отказывали себе и на памяти Маартена ‘т Харта: не ходили ни в кино, ни в театр, ни на музыкальные концерты — словом, никуда, кроме своей реформатской церкви, даже на фоне строгих протестантских храмов поражавшей скудостью или полным отсутствием всякого церковного убранства. Дважды в день «старина Пау» зачитывал детям по двадцать стихов из домашней Библии и — по воспоминаниям старшего сына, будущего писателя, — если глава заканчивалась, скажем, на восемнадцатом стихе, дважды зачитывал последние два. На биологический факультет Лейденского университета Паул ‘т Харт отпустил сына Маартена исключительно ради того, чтобы тот «научно» опроверг дарвиновское эволюционное учение.

Студент ‘т Харт несколько лет прожил в деревушке под Лейденом у дяди, которого впоследствии не раз выводил в образе художника-самоучки и изобретателя вечного двигателя. Зимой его комнатенка не отапливалась, и температура падала иногда до минус двенадцати градусов, но начинающий биолог с непритязательностью истинного кальвиниста неудобств не замечал, отдавая все свободное время чтению. Читал он запоем и на первых порах без разбора, поскольку на восемнадцатом году жизии сделал «ужасающее открытие, что, оказывается, существует и литература нехристианская, даже более того — антихристианская». Постепенно оформились духовные ориентиры: Ч. Диккенс, Т. Манн, И. С. Тургенев, У. Фолкнер. Несомненное первенство с точки зрения духовного наставничества М. ‘т Харт отдает Томасу Манну, разделяя его взгляд на религию как на парализующую разум форму нравственной дискриминации человека. Окончательный разрыв с религией будущий писатель сравнил с освобождением: «Будто болезнь меня оставила. Я стал лучше. Мне думается, серьезно я начал писать именно тогда, стараясь объяснить самому себе, почему не мог оставаться таким, как прежде». Работая над диссертацией о поведении колюшек, Маартен ‘т Харт написал два романа — «Камни для ушастой совы» и «У меня есть соратник», с трудом изданные и практически не замеченные ни критикой, ни читателем. Параллельно с ними он начал роман, который вопреки собственному «молниеносному» стилю работы писал семь лет. В 1978 году, после долгих мытарств по издательствам, на прилавках книжных магазинов появился «Полет кроншнепов», буквально в одночасье сделавший имя Маартена ‘т Харта известным каждому читающему голландцу. Успех романа, рассказывавшего о молодом человеке из кальвинистской семьи, необычен: за четыре года было распродано более 300 000 экземпляров книги — цифра, повергшая в изумление издательский мир Нидерландов.

Наверное, советскому читателю, для которого атеизм стал само собой разумеющимся явлением, трудно вообразить, сколь цепки бывают путы религиозных традиций и сколь сильна инерция воспитания в кальвинистских семьях, в той среде, что стала объектом пристального изучения Маартена ‘т Харта. Любопытен факт, что нидерландские кальвинисты с характерным для всех кальвинистов стремлением к отмежеванию пытались создать, наряду с собственными школами, и собственно-кальвинистскую литературу. Такая попытка, в частности, была предпринята в 30-е годы нашего столетия, когда группа молодых писателей-кальвинистов объединилась вокруг журнала с символическим названием «Пути наверх». Среди них были и неплохие писатели, некоторые имена, как, например, Анне де Фриз, даже остались в истории нидерландской литературы. Но в целом попытка оказалась неудачной, ибо большинство произведений кальвинистских писателей сводилось к нудным моралитэ и слезливому чтиву.

Кальвинистам удалось, однако же, заиметь собственную литературу, но только в 60 — 70-е годы, когда ряд молодых писателей стали писать... против кальвинизма. Именно в это время в нидерландскую литературу буквально ворвались несколько начинающих прозаиков, подобно М. ‘т Харту выросших в кальвинистских семьях и сделавших антикальвинизм центральной темой своего творчества. Пожалуй, только из произведений более старшего по возрасту Яна Волкерса и почти ровесников ‘т Харта М. Бисхёвела и Я. Сибелинка читающая нидерландская публика узнала о том, сколько истово верующих реформатов прямо-таки средневековой закваски проживает ныне в стране, о том, как силен гнет традиций в кальвинистских общинах и как актуальна в наши дни тема антикальвинизма. О ее актуальности говорит и общественный резонанс, который вызывает каждое новое произведение «экс-кальвинистов», хотя часто они выступают как писатели узколичной проблематики. Говорят об этом и прямо-таки баснословные для Нидерландов тиражи их книг, позволившие одному из критиков сострить: «Кальвинистов у нас всего лишь шесть процентов населения, но тот, кто посетит книжный магазин, может подумать, что их по меньшей мере все восемь миллионов». Популярность писателей- антикальвинистов ощущается как явление закономерное, и Маартен ‘т Харт объясняет причины их успеха следующим образом: «Мне кажется, антикальвинистские писатели сумели уловить то особое, что присуще истинно голландской душе. Они рассказывают о голландской глубинке, о которой в Амстердаме не имеют представления. Они вышли из маленьких городков, где постоянно нужно бороться, чтобы удержаться на плаву, и воспитывались под гнетом вековой жесткой морали. В Амстердаме смотрят на кальвинизм как на элемент фольклора, нечто характерное для глубокой старины. В действительности же многие сотни тысяч людей и поныне сражаются с религией и поэтому узнают себя в книгах экс-кальвинистов».

В этом высказывании Маартен ‘т Харт не упоминает еще об одной, вероятно, самой главной причине актуальности собственного творчества и творчества своих единомышленников. «Сражаться с религией» в их понимании — это не только и не столько сражаться с кальвинизмом как наиболее ортодоксальной ветвью протестантизма. Религия для них скорее является средоточием всего антигуманного: догматизма, формализма, ограниченности, невежества, ханжества и лицемерия. Причем, что касается Маартена ‘т Харта, он не склонен рассматривать эти негативные стороны человеческой природы как извечно ей присущие. Быть может, благодаря специфике своей первой профессии острый наблюдатель и реалист, в своем творчестве он прочно опирается на современную действительность, в ней находит причины нравственных недугов западного общества. Антитеза «природа — кальвинизм», ставшая контрапунктом ‘т-хартовских произведений, глубоко коренится в окружающей писателя жизни: с поразительным чутьем уловил он суть проблемы, одной из самых тревожных в послевоенной истории Западной Европы. Варварское разорение природной среды, беспринципное игнорирование ее законов капиталистическими монополиями превращается и в политическую, и в нравственную проблему, ибо бездушными механизмами «ядерного века» управляют все те же люди, и Маартен ‘т Харт, не желая валить с больной головы на здоровую, называет вещи своими именами. Апеллируя к природе, писатель не отворачивается от человека, а, наоборот, всем своим творчеством утверждает его ответственность перед природой. К ответственности он призывает прежде всего современного западного буржуа, зачастую маскирующего неустанную заботу о пресловутом «уровне жизни» демагогической фразой о необходимости защиты окружающей среды. В кальвинизме же, тем более кальвинизме провинциального городка, где все пороки современного общества представлены в концентрированном, неприкрашенном виде, очевиднее и пошлее разрыв между высокопарными разглагольствованиями о долге, умеренности, с одной стороны, и последовательным нарушением всех семи «заповеданных» норм нравственности — с другой. Таковы старейшины из «Полета кроншнепов», пришедшие готовить умирающую мать героя к «встрече с богом», но их пропитые физиономии и рыскающие глаза никак не соответствуют той высокой духовной миссии, которую они собираются исполнить, и при создании их портретов Маартен ‘т Харт не стремится сохранять свою обычную деликатную писательскую манеру.

Антитеза «природа — кальвинизм», являющаяся основополагающей для мировоззрения писателя, в контексте всего его творчества может быть дополнена рядом противоположностей, ей синонимичных. Естественность — ханжество, жизнелюбие — догматизм, душевная чуткость — фанатичное следование идее, лишенной какой бы то ни было жизненной ценности, — эти и другие ‘т-хартовские антитезы определяют и практически обязательную для писателя «парную» систему построения художественной образности. В его книгах неминуемо сталкиваются приверженцы глуповато-обывательской, не терпящей ничего на нее не похожего морали и раблезианский жизнелюб в рясе, обладающий удивительным проповедническим даром («Племянник Мата Хари»). Сталкиваются невежды-старейшины, считающие себя вправе требовать от ближнего исполнения не соблюдаемых ими самими «божественных предписаний», и отец Маартена, знающий истинную цену каждому заработанному куску хлеба («Визит старейшин»).

Парные, контрастные образы ‘т Харта населяют не только мааслёйскую глубинку, тот же принцип «антиподов» использует писатель и в изображении окружающей его «цивилизованной» реальности. И в этом прослеживается четкий взгляд автора на кальвинизм не как на островок фольклора, а как на особого рода нравственную недостаточность, тем более опасную в современном западном «обществе технократов». И не случайно антикальвинистская направленность творчества Маартена ‘т Харта смыкается с, условно говоря, экологической. Ведь именно своим формальным, бездуховным отношением к окружающему миру сходны примитивные старейшины, и интеллектуал-режиссер, собирающийся перекрасить для съемок фильма ужасов 10 000 белых крыс («Морская прогулка поневоле»), и репортер, одержимый ультрасовременной идеей «дать интерпретацию действительности» и поэтому самой этой действительностью пренебрегающий («Замок ,,Мёйдер“»), И уж совсем близкие родственники в своей патологической нетерпимости к чужому успеху — брат Схарлоо, даже разорившийся на мопед, лишь бы скомпрометировать оригинала-пастора («Племянник Мата Хари»), и светский сплетник коллега К. из рассказа «Лошадь в погоне за ястребом».



Антирелигиозный пафос произведений ‘т Харта направлен на подслащенное христианскими добродетелями ханжеское здравомыслие, стандартизованное благоразумие среднего буржуа, которое неизбежно отчуждает человека от природы, подлинные чувства заменяет шаблонной цветистой фразой. Критическая мысль писателя, прошедшего сквозь «чистилище кальвинистского детства», не знает оттенков черной краски. Достаточно вспомнить портреты кальвинистских старейшин, их «красные физиономии» со «следами неуемного потребления можжевеловки», чтобы оценить ту меру неукротимой ярости, которая порой заостряет перо Маартена ‘т Харта до обличительной сатиры. Однако другой полюс, в ‘т-хартовской образной системе призванный служить прибежищем добра и неписаных нравственных истин, пестрит многообразием оттенков, множеством импрессионистских мазков, иногда не складывающихся в целостную картину, а иногда в совокупности производящих впечатление, чуть ли не обратное авторскому замыслу. То, что противостоит кальвинизму, «природа», в терминологии М. ‘т Харта, целомудренна и в самой себе заключает идею высшей нравственности, служащей для писателя синонимом добра. Но ближе всего к ней стоят, а следовательно, и руководствуются теми же законами истинной, «природной» морали, персонажи вроде пожилого ребенка, голубятника Йапи или безвредного дядюшки, изобретающего вечный двигатель. Одухотворен сокровенным воспоминанием писателя образ матери — кальвинистской мадонны, изо дня в день покорно тянущей лямку домашней работы и бесцветного существования. С глубинным, почти напевным лиризмом, порой расцвеченным добродушно-лукавым авторским смешком, выписаны образы этих людей, в силу своего «кровного родства» с природой обладающих нравственным иммунитетом ко всякого рода пошлости и грязи, но не способных оказать ни малейшего сопротивления натиску той обывательско-прозаической действительности, которая противна их естеству, но в которую они вовлекаются волею обстоятельств. Словно сознавая свою беззащитность и ранимость, они стремятся куда-то на периферию жизни, к уединению: в сумрачный сарай — изобретатель-дядюшка, на затерянную между небом и землей голубятню — Йапи, редко покидает удаленное от всех проезжих дорог хозяйство мать Маартена. Ведь только так, вдали от «цивилизованного варвара», можно сохранить незапятнанной свою душу, детскую доверчивость и нравственную чистоту. Тем большей нелепостью кажется смерть, тот «страшный выбор», падающий на всех этих людей, по идее ничем не прогневивших, да и неспособных прогневить, искренне ими чтимого «верховного судию», которого именует «палачом» Маартен, несомненное «альтер эго» писателя, в романе «Полет кроншнепов».

Сам Маартен, герой наиболее личного ‘т-хартовского произведения, готов кулаками отстаивать свой внутренний мир. Сломить его не так-то просто, он, что называется, сильная личность, более того, в отличие от остальных «природных» образов, осуществляющих контакт с окружающей их природой почти на дологическом, эмпирическом уровне, Маартен — личность незаурядная, обладающая богатым интеллектом и высоким профессионализмом в той сфере, которая стоит как раз на стыке мира современного человека и мира природы, — биологии. Поэтому Маартен, человек науки до мозга костей, способен дать рациональное истолкование своим отношениям с действительностью, подвести «теоретическую базу» под свой отшельнический образ жизни. Дело в том, что биолог Маартен одинок и в противоположность Йапи, дядюшке и даже горячо любимой матери, всегда довольствовавшейся самым малым, свое одиночество сознает и им тяготится. С раннего детства лишенному живых контактов со сверстниками, воспитанному в кальвинистской семье, где обособленность от людей воспринималась как норма, Маартену тяжело дается азбука общения с миром себе подобных. Школа не только не способствует, а, наоборот, усугубляет изолированность легкоранимого подростка, презираемого одноклассниками за его блестящие успехи по всем дисциплинам. Постепенно Маартен, волею обстоятельств оказавшийся в положении парии, начинает платить окружающим той же монетой. Из-за стеклянной перегородки комнаты, предоставленной ему завучем для занятий, он наблюдает жизнь остального класса, «безмозглых болванов», чьи игры, смех, непосредственные ребячьи шалости вызывают у него смешанное чувство зависти и презрения, осознание себя «человеком толпы» и стремление выбиться наверх, «превзойти остальных». Одиночество, первоначально явившееся следствием уродливой социальной среды, с годами понимается им уже как конфликт природного и социального в человеке, конфликт личности и общества — социальной структуры, по мнению молодого биолога, враждебной естественной природе индивида. Таким образом, Маартен, вероятно сам того не сознавая, приходит к отождествлению кальвинистской среды, воспитавшей его духовно «неполноценной» личностью, и общества как такового. Оберегая свою нравственную основу, Маартен вычеркивает себя из коллектива, из семьи, называя их «суррогатами, которые другие принимали за верное средство от одиночества», и целиком открывается навстречу природному миру, отдавая ему без остатка нерастраченное душевное богатство. Как способ самозащиты от человеческого общества, законы которого ему не дано понять, Маартен создает свою «эмпирическую философию» — в известном смысле охранную грамоту внутреннего мира личности. «Я не представляю себе, что такое быть счастливым, — излагает Маартен собственную жизненную концепцию собеседнице. — Для меня очень важно... уметь как можно больше вбирать в себя слухом, зрением и обонянием, чтобы мои органы чувств меня никогда не подводили». В рассуждениях Маартена, ставящего себя по отношению к обществу в позу стороннего наблюдателя, слышатся отзвуки мировоззренческих выкладок самого писателя, сказавшего: «Я умею только наблюдать, и больше ничего. В то, что жизнь можно уничтожить, я не верю: всегда останется пара каких-нибудь насекомых, с которых эволюция начнется заново. Я чувствую себя бессильным изменить ход событий в мире. Я не борец на баррикадах, а только наблюдатель».

Безусловную ущербность жизненной позиции писателя ‘т Харта наглядно доказывает его герой, чья «наблюдательная» философия всякий раз выходит ему боком: ничего не получается из попыток Маартена свести себя к некоему растениеподобному созданию, могущему лишь «видеть и слышать». Высокоорганизованная личность, биолог, в силу специфики своей профессии призванный посредничать между миром природы и миром современного человека, Маартен силится забыть, что homo sapiens является не только биологическим, но и социальным существом и, если уж на то пошло, социальность заложена в самой природе человека. И обделенная природа, не желающая принять назад в свое лоно насильственно сконструированного интеллектом «человека-растение», мстит Маартену за непонимание, ускользая от его пяти органов чувств: не даются Маартену отношения с женщиной, к которой он не знает, с какой меркой подойти — то ли биологической, то ли социальной; без всякой надежды на успех, преодолевая желание все бросить, работает Маартен в своей лаборатории над проблемой выращивания целого организма из одной клетки. Видя перед собой лишь перспективу невозможности положительного исхода, он все-таки продолжает опыты, ссылаясь на афоризм знаменитого нидерландского писателя С. Вестдейка: «Человек должен быть микроскопической клеткой, комочком, способным делиться на две половинки», но, вырывая эту фразу из контекста творчества своего предшественника-гуманиста, переиначивает ее на свой лад. Опираясь на собственную личностную структуру, Маартен считает человека самодостаточным организмом, могущим обойтись и без привносимых извне «суррогатов» — любви, дружбы, устроенного быта, поскольку сам он способен творить реальность по своему же усмотрению — будь то воспоминания или то, что ‘т Харт в другом произведении называет «дневными снами». Для его героя это чаще всего разговоры с невидимым, выдуманным им самим собеседником, — разговоры, которые в реальной жизни для него, «словоненавистника», абсолютно невозможны. Это также мысли о Марте, об идеале, вознесенном им на немыслимые высоты, и не дай ей бог стать реальной женщиной.

Работа — единственное, что привязывает Маартена к живой действительности, повседневный сизифов труд без надежды на успех — тоже оборачивается фикцией, чем-то вроде дядюшкиных пластмассовых шариков, обреченных на вечное движение. Маартен сам находит ниточку, раскручивающую клубок этого парадокса. «В разговорах с дядей я... стоял на том, что энергия подобного движения пропадает впустую, что оно не имеет ни смысла, ни цели, ни какой-либо практической ценности». То, чем занимается Маартен, практическую ценность безусловно имеет, но для него не это главное в опытах с непокоренной материей. Определяет работу не ее смысл, а соревновательный момент, состязание один на один, «кто кого», а также боязнь — в ней вряд ли признается себе Маартен, — боязнь нарушить когда-нибудь единственную «предметную» связь с миром, который он хочет только «наблюдать».

Маартен работает не для других, поэтому даже не для себя, а так, по инерции. И раз единственная живая связь с миром лишена для него смысла, «пропадает впустую» и вся Маартенова жизнь, бесперспективность которой подтверждает сам писатель многозначным финалом романа. Притча о свече, накрытой сосудом, — вот метафора жизненной трагедии Маартена, ведь Сартрова формула «ад — это другие», по сути главная на шкале ценностей ‘т-хартовского героя, так просто опровергается общечеловеческой истиной: «Если я только для себя, то зачем я?»...

Замкнутый круг отчуждения, в котором мечется «несчастное сознание» Маартена, не по силам прорвать ни ему, ни самому писателю, снискавшему в нидерландском литературном мире славу отшельника. Гуманистический пафос романа ‘т Харта, естественно, не в том нравственном тупике, куда неизбежно заводит героя его жизненная философия, но в самой постановке проблемы, крайне актуальной для наших дней. Проблемы одиночества человека среди людей, в обществе, признанные добродетели которого, замешенные на кальвинистской морали, содействуют формированию лишь уродливо дисгармоничной личности. И в этой связи сцены Маартеновых драк имеют двоякий смысл: словно одержимый приступами неукротимой ярости, дерется ‘т-хартовский герой не только и не столько за свой внутренний мир, сколько против тех, кто его таким сделал. Против той среды кальвинистских старейшин, из которой выходят в жизнь такие же, как он, нравственные калеки. Образ площади, рассеченной надвое черной тенью реформатской колокольни, становится в творчестве Маартена ‘т Харта постоянным символом трагедии его героя и трагедии того общества, в котором возможен кальвинизм.

Среди множества ‘т-хартовских персонажей особняком стоит один — пусть не самый яркий, но ключевой для раскрытия позитивной философии писателя. Это старый охотник на ондатр из рассказа «Замок ,,Мёйдер“», рассказа, производящего на первый взгляд впечатление недоговоренности и незавершенности, но по существу наиболее характерного для ‘т-хартовского творчества и наиболее четкого с точки зрения авторской идейной позиции. По сравнению с сюжетно обоснованным, психологически развернутым образом героя «Полета кроншнепов» образ охотника представляет собой скорее фрагмент, осколок характера, но характера того же самого, только нашедшего альтернативу в реальной действительности. Та исконная рабочая жилка, природная трудовая нравственность, присущая и Маартену, не пропадает у охотника втуне. Отказавшись от общества людей, охотник выбирает добровольное уединение «в самом дальнем уголке Нидерландов», где находит свое призвание, обретает себя, честно трудясь, однако не себе лишь во благо, ибо самому ему для счастия много ли надо, а во благо людей, даже не живущих с ним по соседству. Его внешне неприметная роль ограничивается ловлей ондатр, подкапывающих плотины. Но если вспомнить, что Нидерланды — страна, лежащая ниже уровня моря, где буквально каждый сантиметр суши отвоеван у водной стихии руками людей, то вроде бы незначительная миссия охотника и ему подобных представится в ином свете. Причем охотник, достигший полного единения с природой, добившийся установления того контакта, к какому стремится ‘т-хартовский биолог, всей душой любит ондатр, на которых охотится. Но на то он и «человек разумный», что обязан поддерживать в мире необходимое равновесие, не дать слепой стихии перебороть разумную жизнь. В этой жизни охотник четко знает свое место и поэтому уверен, что в его власти — власти Человека — уберечь ее от катастроф.

Образом старого охотника как бы расставляются более определенные акценты в авторской позиции «всевидящего наблюдателя». Не случайно именно благодаря общению с ним рассказчик приходит к мысли о том, что необходимо уметь наблюдать, уметь видеть, то есть уметь отличить добро от зла, жизнь от смерти. А писатель, имеющий идейную, нравственную основу и умеющий видеть, способен если не «изменить ход событий в мире», то повлиять на образ мыслей людей, эти события вершащих.

В творчестве Маартена ‘т Харта пересеклись две острейшие проблемы современности: необходимость охраны среды окружающей, внешней, и необходимость охраны среды внутренней. В сопряжении этих проблем, в невозможности их отдельного рассмотрения и заключена причина творческого успеха Маартена ‘т Харта, нидерландского писателя-биолога, основную идею творчества которого можно выразить одной фразой: «В то, что жизнь можно уничтожить, я не верю».

Е. Любарова

Полет кроншнепов


Молодой, но уже широко известный у себя на родине и за рубежом писатель, биолог по образованию, ставит в своих произведениях проблемы взаимоотношений человека с окружающим его миром природы и людей, рассказывает о судьбах научной интеллигенции в Нидерландах.

Десятое воскресенье

Вопрос двадцать седьмой: Что есть провидение Господне?

Ответ: Всемогущая и вездесущая сила Господа нашего, в коей находят опору небо и земля иже тварь всякая, над коими десницей своей вершит Он правление свое, дабы травы и злаки, дождь и засуха, тучные и голодные лета, хлеб и питье, здоровье и недуг, богатство и бедность и все сущее не волею случая даровались нам, но отпускались Его отеческой десницею.

МОЕ ЛЕТО

Сюда я заключил частичку лета. В наполненном жаркими испарениями пространстве слышится ленивое гудение насекомых. Своими быстрыми крылышками они отсчитывают время. Листва за окнами начинает жухнуть, по ночам теперь холодно, и все эти шмели и мухи- журчалки давно бы уже, конечно, погибли. А тут, среди виноградных лоз, пока еще лето, мое лето, мой полноправный трофей, добытый в борьбе с чередованием времен года, доказательство того, что мне все же удалось сдержать неукротимый бег времени. Вместе с моим летом я вновь обрел и мое детство. Я узнаю запахи, которые мне помнятся с тех пор, когда здесь еще разводили виноград. Помидоры стали сажать потом. Ах, этот ни с чем не сравнимый аромат: достаточно вдохнуть его поглубже — и вот я уже снова четырехлетний мальчуган, и мама может войти в любой момент и погладить меня по голове.

Я осторожно, чтобы не помять, срезаю ножницами несколько гроздьев и укладываю их на выложенное синей бумагой дно корзинки. Пусть сегодня вечером гости полакомятся виноградом, но лишь мы с Якобом будем знать, чего мне стоило вырастить этот урожай. Многие годы ушли на то, чтобы возродить культуру на том самом месте, которое ей некогда пришлось уступить помидорам. Да, уж Якоб сумеет по достоинству оценить мой подарок, а Жакелин, наверное, лишь передернет своими бровками. Подумать только: он женится — в течение нескольких лет он был влюблен и неотступно следовал за ней повсюду, и вот теперь они должны вступить рука об руку в здание городской мэрии. Трудно представить себе, что способна сделать женщина с влюбленным мужчиной. Если же влюбляется женщина, не исключено, что история повторится, хотя я и склонен думать, что мужчина способен принести страдания женщине лишь после их соединения, в то время как женщине это удается гораздо раньше. Якоб частенько проводил здесь по нескольку дней, когда между ними возникали размолвки. Тогда мы ранним утром садились в лодку и на веслах отправлялись в заросли тростника, часами сидели и подсчитывали птичьи выводки, он все говорил и говорил о ней, а закончив, начинал снова. Неужели пройдет какое-то время, и здесь появится она поплакать о своей тяжелой доле? Вряд ли.

Я выхожу из виноградной теплицы и направляюсь по выложенной плитками дорожке к дому. Мне трудно сдержать себя, чтобы не обернуться и не бросить взгляд на закрашенные известкой рамы моих двух теплиц. Они стоят, символизируя нашу неистребимую страсть выращивать что-нибудь. В моем роду все были потомственными садоводами и занимались селекцией винограда. Мои родственники выращивали и франкентальский сорт, и аликантский с роскошными гроздьями, за которые платили большие деньги на экс портных аукционах. Но теперь разведение винограда сошло почти что на нет. Мои дядюшки — а они раньше все занимались садоводством — переключились с винограда на помидоры да длинные огурцы, так что и мой отец в конце концов не оставил ни одной виноградной лозы и занялся пасленовыми. Почему же так случилось? Иногда мне кажется, что причиной всему была необходимость регулярно в определенное время года прореживать кисти. А для такой работы годятся только нежные и тонкие пальчики женщин и детей. Без них обойтись просто невозможно. Я занялся виноградной культурой, наверное, в надежде, что в дом когда-нибудь вновь войдет женщина и — кто знает? — может быть, и детские ручонки однажды прикоснутся к нежным побегам.



С ранних лет я презирал занятия моего отца и дядюшек. Мне не хотелось быть садоводом. Я видел себя известным человеком, хотя и не имел четкого представления о том, как им можно стать. Одно я знал точно — чтобы прославиться, надо превзойти остальных, и это мне удавалось. Сперва в начальной школе, позднее — в реальном училище, потом — когда стал студентом. Но, прежде чем я достиг того, к чему стремился, мне пришлось преодолеть упорное сопротивление отца, который считал, что с меня хватит и начальной школы, чтобы заниматься садом-огородом. Тогда в наш дом стали наведываться учителя. Дорога через луга была не из близких, они говорили с моим отцом, но, наталкиваясь на его упрямое нежелание понять их, не выдерживали и уходили ни с чем. Все, кроме нашего завуча. Он был в чине капитана сухопутных войск и раз в год проходил полуторамесячную военную переподготовку. Ежедневно он появлялся перед учениками, облаченный в офицерский мундир. И уроки его проходили тоже по-военному. Входя утром в класс, он командовал: «Смирно!» — мы все разом выпрямлялись за партами и замирали, положив руки одна на другую. По его знаку мы запевали шестьдесят восьмой псалом «Да восстанет бог». И каждый день он произносил одну и ту же молитву: «Небесный генерал, к Тебе взываем мы в утро этого дня и молим Тебя благословить труды наши. О главнокомандующий Небесной Ратью, ниспошли нам дерзновенного духа для арифметики, письма и чтения во славу Твою. Да воспылает в нас неукротимый огонь веры, подобно пороховому заряду пушки, обращенной против прислужников Сатаны. И упаси нас от войны. Не за заслуги наши, а от милости Твоей. Аминь. Всем сидеть вольно, открыть Библию».

Мы погружались в Ветхий завет, читали из Иисуса Навина или из книги Царств, из Паралипоменон. А потом на уроке отечественной истории он рассказывал нам о Восьмидесятилетней войне, о клубах дыма, окутывавших пушки, о ржанье боевых коней на полях сражений. И вот этот человек разговаривал с моим отцом. Как-то зимой в начале пятого мы шли с ним среди лугов к дому по узкой дорожке. Его величественная фигура, мундир, волнистая, безукоризненно уложенная седеющая грива и громоподобный голос произвели ошеломляющее впечатление на моих родителей. Учителю хватило одного довода, который он подкрепил двумя ссылками на Священное писание. То были притчи о талантах и о свече, накрытой сосудом. Отец сдался. Но поставил все же одно условие: во время летних каникул мне придется работать в саду. Вот так наш завуч разбил в пух и прах, причем его же оружием, Библией, моего богобоязненного отца.

Примерным учеником я был и в реальном. Мне в голову никогда не приходило прогуливать, издеваться над учителями или не выполнить домашнее задание. Я не хотел вот так просто распроститься с моим трудно добытым правом учиться дальше. Останься я на второй год или пожалуйся на меня кто-нибудь из учителей — это доказало бы моему отцу, что нет во мне тех талантов, на которые некогда намекал наш завуч, и в этом случае не видать бы мне школы как своих ушей. Тогда бы мне грозил сад. Но все это осталось позади, как только я получил аттестат. Не закапывать же теперь в огороде свои таланты. А куда дальше? Отец дал согласие на институт, если я пойду на врача или в вагенингенскую Сельскохозяйственную академию. Но душа моя не лежала к прикладным дисциплинам, я хотел стать ученым-биологом. После долгой борьбы он наконец примирился с мыслью о моем дальнейшем биологическом образовании как не с самой лучшей альтернативой искусству врачевания или какой-нибудь сельскохозяйственной специальности.

Так я стал биологом. Сначала нас, первокурсников, знакомили с разными биологическими отделениями. И вот однажды вечером мы оказались в чердачном помещении лаборатории на последнем этаже института, где нам продемонстрировали какой-то тканевый препарат. Лаборантка рассказала, что оранжевые культуры, которые мы видим, выращены из одной-единственной клетки лежкого сорта моркови. Этот примитивный препарат просто потряс меня. Моему воображению рисовалась головокружительная перспектива. По спине пробежал холодок. Те, кому предстояло стать моими однокашниками на ближайшие годы, задавали какие-то вопросы и перебрасывались шуточками, переговаривались и бродили по чердаку. Вид на Hortus[1] за грязными стеклами интересовал их гораздо больше, чем какой-то препарат в пробирке. А я с замиранием сердца смотрел на него. Мне разрешили подержать пробирку, и теперь я рассматривал вблизи это бесформенное нагромождение клеток. Весь сентябрь, пока большинство моих коллег осваивались в новой среде, посещая, как заведено, студенческие клубы и вечера — я, затворник, с ними не ходил, — меня не оставляла мысль о препарате. Я помогал отцу в саду. Мы поднимались в пять утра и, пока в теплицах не становилось совсем душно, собирали томаты. В их желтовато-зеленой окраске мне виделись бледно-оранжевые клетки из пробирки. Я твердо знал — это именно то, что мне нужно и о чем я хотел бы знать больше, хотя еще и не понимал тогда, почему.

Занятия в институте я представлял себе иначе. Каждое утро нам читали здесь лекции по вспомогательным дисциплинам: физике, химии и геологии, — днем мы рисовали срезы плоских червей, морских звезд, пресноводных полипов и инфузорий. Поселился я у своих дяди и тети. Дядя пришел в нашу семью, женившись на моей тете, так что родовыми склонностями к садоводству не обладал. Но это был тоже человек с пунктиком — занимался изобретением вечного двигателя. После ужина он исчезал в сарайчике за домом, порой оттуда доносились его восторженные восклицания, и вот однажды поздним вечером он вбежал в комнату вне себя от радости.

— Есть, есть!

Он не обратил внимания на мою недоверчивую улыбку.

— Пошли.

Мы последовали за ним. В сумрачной глубине сарая виднелось кольцеобразное сооружение, составленное из отполированного до блеска металлического блюдца и плоского поблескивавшего в полутьме кольца того же металла, в которое дядя заключил блюдце. Между блюдцем и краями кольца, отточенными как бритва, образовывался узкий проход, по которому спокойно катились шарики. Их равномерное и постоянное движение покоряло захватывающей простотой и в то же время пугало непостижимой загадочностью, ведь по идее шарики когда-то должны были мало-помалу начать замедлять свой ход. Возле чудо- конструкции валялось несколько неиспользованных шариков. Я поднял один из них — он был легче пуха. Прокатил по ладони. Сила земного притяжения как будто не действовала на него. Я наблюдал за бегущими шариками. Благодаря расположению блюдца и внешнего кольца шарики, прокатываясь по зазору и постоянно опираясь в двух точках на ребра блюдца и кольца, встречали минимальное сопротивление. И тем не менее я не мог до конца поверить, что движение их будет длиться вечно; ведь в первую очередь оттого, что шарики были невероятно легки, обычное сопротивление воздуха неминуемо погасило бы их инерцию.

— Две поверхности, которые являются опорой шариков, обработаны настолько тонко, что трения как такового нет, — объяснял дядя.

Теперь, когда он показывал свое детище посетителям, можно было постоянно слышать это «как такового», что неизменно лишь укрепляло мое скептическое отношение к дядиной затее, хотя шарики без малейшего намека на усталость и все в том же темпе вершили свой бег перед изумленным взором друзей и родственников.

Но главный итог заключался не в самом перпетуум-мобиле, не в том, что была доказана возможность невозможного. Просто теперь мой дядюшка был обречен на бездействие. Цель жизни была достигнута, и он не знал более, чего ему желать и что создавать. Теперь, если не заглядывали посетители и некому было демонстрировать вращающиеся шарики, он садился в гостиной возле окна, опускал руки на колени, но его пальцы не останавливались ни на секунду, как будто составляли часть того движения, в сарае за домом. Мой дядюшка буквально таял на глазах, сморщивался. Он, подобно Симеону, наверное, мог бы сказать: «Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром. Ибо видели очи мои спасение Твое». Было ли в этом истинное спасение, остается для меня неразрешенным вопросом и до сих пор. Тем не менее шарики продолжали вращаться. Сначала мне представлялось, что происходит это за счет их ничтожного веса — всякий раз, как кто-нибудь открывал дверь нашего сарайчика без окон и некоторое время шарил по стене в поисках выключателя, возникал совершенно незаметный воздушный поток, которого было вполне достаточно, чтобы привести их в движение; потом я предположил, что сама конструкция опорного желоба вызывала движение воздуха, подталкивающее шарики. Но проверить свою гипотезу я не решался, боясь нарушить это эфемерное движение. В разговорах с дядей я все же стоял на том, что энергия подобного движения пропадает впустую, что оно не имеет ни смысла, ни цели, ни какой-либо практической ценности. Дядюшка слушал меня — и словно не слышал; его лицо озарялось блаженной улыбкой человека, который обрел наконец то, что искал всю жизнь, и теперь может спокойно покинуть земную юдоль. Он отошел во время послеобеденного сна. Заснул и уже не проснулся. В тот день у меня не было лабораторных работ. Я никогда не мог представить себе, что смерть способна прийти так тихо и незаметно. Во мне не было ощущения безысходной печали или горестной утраты, просто случилось то, чему суждено было произойти.

Я остался жить у тетушки в просторном доме, шарики в сарае продолжали вращаться, я исправно ходил на занятия, сдавал в срок текущие экзамены, потом — выпускные, почти ни с кем не общался и проводил вечера напролет за чтением философских и теологических трудов, книг по современной физике и радиоастрономии, которые были очень созвучны моей тяге к мистическому. Меня неотступно преследовал страх вновь очутиться в том же мирке, который некогда породил меня. Нельзя сказать, чтобы я стыдился этого окружения, нет, скорее я опасался быть втянутым в удушливую атмосферу тупого, инертного мышления, где под счастьем понимают удовлетворенность достигнутым и отсутствует потребность в переменах, где пределы духовного ограничиваются знанием рыночной конъюнктуры и ссудных процентов на теплицы. Однако обстановка в университете была не намного лучше. Как правило, после одного-единственного научного успеха, по большей части кандидатской диссертации, человек посвящал себя на всю жизнь административно-организационной работе.

Через несколько дней после того, как я сдал выпускные экзамены, скончалась моя тетя. Нарушение кровообращения левого бедра и тромб в сердце. Она умерла, уповая на господа, который в ее воображении представал не генералом, а добрым старцем, у престола которого ей, облаченной в белоснежный подвенечный наряд, предстоит петь псалмы в небесной бесконечности дней. Через несколько месяцев за ней последовал ее упрямый братец, мой отец, а я пока переехал к матери и стал присматривать себе жилье. На отцовской машине я за сорок пять минут добирался отсюда до своей гистологической лаборатории, где готовился к кандидатским экзаменам. Нам остался сад. А теплицы я распродал. Их разобрали и как-то зимним утром увезли. Только две я все же сохранил: в них раньше выращивали виноград; в одну я поместил перпетуум-мобиле, который здесь затих, и никакая сила не способна была привести его в движение. Лишь на короткое время он оживал как нормальная система в этом мире, где безраздельно властвуют два закона термодинамики.

А на кафедре искусственного выращивания тканей я превратился в незаменимого сотрудника. Этот раздел биологии оказался как раз тем, что я искал, — работа вызывала азарт и приятно щекотала нервы. Я не только упражнялся в технике выращивания клеток, чем снискал себе ненависть лаборанток, видевших во мне незваного гостя на принадлежащей только им территории, но я также лихорадочно собирал появлявшиеся в научной периодике статьи по интересующей меня теме. Не успел я сдать кандидатские экзамены, как от рака горла умерла мама. Дышать ей с каждым днем становилось все труднее, это была мучительная, долгая пытка. И во время этой страшной болезни, доставившей маме столько страданий, ко мне на короткое время вернулась утраченная вера в Него, которого я желал возненавидеть. Он представлялся мне палачом, презирающим человека. В этом я мог его понять, но никогда не буду в состоянии принять тот страшный выбор, от которого суждено было умереть моей горячо и нежно любимой матери.

За короткое время меня признали как специалиста. Этому способствовало несколько публикаций. В университете подготовили справку о моей профессиональной незаменимости, так что я не попал в армию и после сдачи кандидатских экзаменов занялся диссертацией. Через три года я защитил эту диссертацию перед ученым советом университета, а спустя еще два года уже возглавлял кафедру искусственного выращивания тканей и читал лекции. Вскоре начали поговаривать о том, что, мол, кафедре необходимо иметь и свою лабораторию. А если есть лаборатория, руководить ею должен профессор. Выбор остановился на мне. Итак, мне тридцать, и я профессор. Поистине головокружительная карьера. Вот и вся моя биография. Я с детства отвергал идею связать мое будущее с разведением и выращиванием, но, как оказалось, сделал все возможное, чтобы в конце концов заняться именно этим делом.

СОЛНЕЧНЫЕ ЧАСЫ

Шел прием. Я стоял в стороне и смотрел в глубину зала перед собой. Если кто-то заговаривал со мной, я отвечал, но больше из вежливости. Кельнеры беспрестанно подходили ко мне, предлагали чего-нибудь выпить. Почти все, кто ко мне обращался, были одержимы одной идеей — заполучить мою персону для участия в том или ином собрании или заседании. Но официально-любезный тон моих ответов помог мне в конце концов отвадить всех этих неестественно улыбчивых просителей, так что теперь я могу беспрепятственно прогуливаться по просторному залу. Это старинный замок. Его перестроили, и сейчас здесь разместилась гостиница с рестораном. Я бреду сквозь голубую завесу табачного дыма к окнам, откуда можно видеть внутренний дворик в обрамлении старинных пристроек. Там внизу играют ребятишки, резвятся в лучах сентябрьского солнца, до меня доносятся их голоса, это дети приглашенных. С каштанов срываются желтые листья, укрывают ковром тихую мирную площадь. Она невелика и поэтому, слава богу, не вызывает боязни открытого пространства. Посредине зеленеет большой газон, в центре его — солнечные часы, о которые разбиваются лучи солнца. Ну-ка, сколько же здесь детишек? Двенадцать — девочки в белых платьицах и мальчики в синих костюмчиках. Они перебегают от дерева к дереву — такая у них игра. Деревьев ровно десять, поэтому двое ребят все время остаются лишними, правда, одиннадцатый вместо дерева пользуется солнечными часами. Я понял, каждый должен успеть захватить себе дерево. И всякий раз кто-то один остается без дерева. Я никогда не знал такой игры. И, наверное, всегда бы проигрывал. Личики детей сияют. Иногда на них сверху опускаются листья. Но они не замечают и продолжают носиться по этому осеннему ковру, не ведая устали и покоя. Странно, но ничто не причиняет мне большей душевной муки, чем вид резвящихся детей! Я допиваю свой портвейн и отхожу от окна, проталкиваюсь среди гостей, беру новый бокал и направляюсь в другой конец зала. Здесь тоже есть окно. Деревянные переплеты разделяют его поверхность на множество частей. Окно выходит прямо на островок посреди крепостного рва — крохотный, поросший кустарником садик, на котором поселились лысухи. Утки что-то не поделили в воде. Разрезая солнечную дорожку, наискось через ров, хлопая крыльями, проносится стайка камышевок.

Я пью вино частыми глотками, и только сейчас до моего сознания начинает доходить, как много здесь собралось людей. Возникает привычная мысль: а ведь она вполне могла бы быть здесь. Со мной это бывает часто — в поезде, на перроне, в концертном зале или вот как сейчас — на званом вечере. Возможно, Марта где-то близко. Я пристально вглядываюсь в заполненное гостями пространство зала. Может быть, она среди них? Разговаривает с кем-то? Чем больше я пью, тем чаще и чаще среди женских лиц вокруг мне видятся ее черты. Сходство по случайному совпадению проявлялось вдруг то в знакомой складочке под глазами, то в похожем движении рук или цвете волос. Мне всегда достаточно небольшого опьянения, как сейчас, чтобы ощутить слабое подобие того, что зовется счастьем, испытать грустную радость, какой наполняет душу эта тусклая тень настоящего. Надо поскорее уйти отсюда, новобрачных я уже поздравил, виноград вручил. Чего же я медлю? Жакелин на самом деле очень хороша; Якоб как будто счастлив, но выглядит несколько потерянно возле своей великолепной невесты: выпь рядом с пурпурной цаплей. И вот, когда обозначилась пауза в поздравлениях и рукопожатиях, он вдруг оставляет ее и начинает протискиваться сквозь толпу гостей. Подходит ко мне.

— Сегодня по случаю нашей свадьбы мы устраиваем вечеринку. Собираемся в чайной на дюнах рядом с аэродромом. Придешь?

— Слушай, тебе прекрасно известно, — отвечаю я холодно, — что я ни на какие вечеринки не хожу.

— Верно, но я тебе не раз говорил, что, если и дальше так будет продолжаться, ты окончательно превратишься в затворника.

— Это уж моя забота.

— Маартен, ну что это за праздник, если на нем отсутствуют мои лучшие друзья?

— Обещать не буду, — отвечаю я.

— И не надо обещать, просто приходи.

— Якоб, Якоб, — слышится голос Жакелин.

— Мне пора, до вечера.

Новобрачных поздравляет молодая женщина; я могу различить только темные волосы, лица не видно. Но ее фигура, манера держаться мне знакомы. Неужели это случится сейчас? Или я просто выпил лишнего? Надо еще ненадолго остаться, разглядеть ее лицо. Она продолжает разговаривать с невестой и не поворачивается в мою сторону. Но вот она направилась куда-то, теперь я хорошо вижу ее лицо. Нет, это не она, определенно не она. Однако какое поразительное сходство! Стараясь не привлекать к себе внимания, я пробиваюсь поближе к ней. Она стоит у полуоткрытой двери, за которой среди бутылок и закусок суетятся потные люди, занятые обслуживанием гостей. Наконец-то я могу разглядеть ее хорошенько. Действительно сходство потрясающее. Это как раз и выводит меня из равновесия — в лице девушки я нахожу нечто незнакомое мне, и волосы у нее иного, более темного оттенка, чем у Марты. Двенадцать лет я тщетно пытался воскресить в памяти ее облик, долгих двенадцать лет заставлял себя сначала вспоминать лица ее подруг, порой перед моим мысленным взором вдруг мелькал какой-то фрагмент ее лица, рот, глаза, но никогда я не видел его целиком. Иногда она мне снилась. Я просыпался, короткое мгновение видел перед собой ее образ, но стоило мне попытаться удержать его в памяти, как он тотчас распадался на множество осколков. Меня и сейчас не оставляет чувство обескураживающей досады от бессилия вспомнить, как она выглядит. Действительно, лицо этой женщины очень похоже, но только похоже на лицо Марты. В ее взгляде отсутствует то необычное, неуловимостранное, чем выделяются почти по-азиатски раскосые глаза Марты, недостает ей и характерно приподнятых скул. И волосы у нее другие — более длинные и меньше вьются.

У себя в лаборатории я достаю бутерброд. За стеклом сконструированной мной установки я наблюдаю колонию клеток. Какой долгий путь я прошел, чтобы стать тем, что я есть сейчас. В самом начале я работал с пресноводными полипами, и мне удавалось без особого напряжения из единственной клетки вырастить целый организм. В тот период я не мог еще до конца прочувствовать, зачем я занимаюсь клонированием, почему из одной клетки мне нужно вырастить целый организм, а может быть, и понимал, но как раз поэтому хотел, наверное, доказать самому себе, что это невозможно и никогда не будет возможно, исключая, разумеется, полипы и более высокоразвитые организмы, например каракатицу, но млекопитающее — никогда. Но вот теперь у меня получаются опыты с клеткой гребенчуковой песчанки. И если продолжить их, то, вероятно, я получу положительный результат. Мне известно наверняка, что я буду продолжать свою работу в попытке доказать невозможность положительного исхода, но, как ни странно, после того приема к сотворенному мной идеалу, которого я не хотел бы достигнуть никогда, добавилось нечто новое. Все дело в той самой девушке, которую я видел на приеме. Она походила на ту, другую, но не была ею. И я пришел к заключению, что страдание от близкого сходства куда мучительнее страдания от мысли никогда не увидеть. К чему теперь продолжать? Но ведь это всегда делалось ради того, чтобы доказать невозможность, разве не так? Для чего же я всегда стремился это доказать? Наверное, встретив девушку, я еще питал слабую надежду увидеть ту, другую. Когда же я наконец разберусь в своем собственном сердце?

Если все будет идти как задумано, то скопления клеток, пройдя сложнейшие промежуточные стадии развития, превратятся в настоящих песчанок, которые искрошат, измельчат, превратят в нечитабельную труху все эти протоколы заседаний комиссий, отчеты советов отделений, предложения по структурному переустройству и руководству, опросные листы и доклады. Надо же в конце концов, чтобы мир узнал о моем успехе — что мне удалось вырастить песчанок из одной яйцеклетки. Чего только не понапишут в научных журналах! Тем не менее после той встречи у меня появилось желание отключить установку. Все бессмысленно. Но рука не поднимается уничтожить в один момент то, над чем работал годы.

Чайная в дюнах располагалась далеко от ближайшего жилья. Добираться туда нужно было сначала по извилистой, плохо освещенной дороге, а потом свернуть налево у кафе «Аэродром». Но не успел я доехать до этого поворота, как увидел в сумерках на дороге одинокую девичью фигурку. Я сразу узнал ее. Подъехав поближе, я сбавил скорость и приоткрыл окошко.

Она вздрогнула от неожиданности.

— Вы к Жакелин и Якобу на свадьбу? — обратился я к ней, прежде чем она успела испугаться по-настоящему.

— Да... К ним.

— Позвольте мне подвезти вас, я тоже приглашен, а до чайной еще далеко.

— Но... С удовольствием, конечно.

Я открыл дверцу, и она села в машину. Сейчас, в полумраке, сходство было настолько разительным, что я на мгновение подумал: это она, рядом со мной, я беспредельно счастлив, но, чтобы она не заметила моего волнения, я буду теперь гнать и гнать машину на бешеной скорости, отдав все свое внимание дороге.

— Благодарю вас.

Все как у нее, даже голос, правда более низкий и не такой звонкий. Но окраска та же.

— Вы давно знаете Якоба и Жакелин? — спрашиваю я.

— Жакелин я знаю хорошо, мы в одном семинаре.

— А мы с Якобом с одного курса, я тоже биолог.

— Забавно.

Я не знаю, что должен говорить, и остаток пути мы едем молча. Нас встречает Якоб.

— Как, вы вместе? — удивляется он.

— Я встретил ее по дороге сюда и подвез.

Я даже не знаю ее имени и спотыкаюсь на этом «ее». Якоб понимающе кивает.

— Что, вы еще не знакомы?

— Нет.

Он представляет нас друг другу. Я теряюсь окончательно и тут же забываю ее имя, когда слышу, что у нее та же фамилия, что и у Марты. Возможно, она сестра или кузина Марты, проносится у меня в голове. Ну конечно, ведь у нее были сестренки. Я не могу больше думать ни о чем, но не решаюсь заговорить первым. Мы вдвоем бродим по чайной. Я не знаю здесь никого из приглашенных, она, кажется, тоже, так что нам суждено оставаться вместе.

Подходит женщина и с улыбкой предлагает нам кофе.

— Может быть, сядем?

— Охотно, — соглашаюсь я.

— Где ты сейчас работаешь? Остался в университете?

— Да, занимаюсь тканевыми культурами.

— Тканевыми культурами? Так ты... так вы... — Она смущенно замолкает.

— Ну да, я профессор, ничего тут не поделаешь, только давай будем говорить друг другу «ты».

— Вот дела, к профессору обращаться на «ты».

— Откуда тебе известно обо мне?

— У меня подружка недавно сдавала экзамен по гистологии, она и рассказала мне, что ее спрашивал совсем молодой профессор, и потом...

Она внезапно замолкает и смущенно опускает глаза.

— Так что же она сказала?

— Нет-нет, не спрашивай, я не могу.

— Тогда позволь задать тебе другой вопрос. У тебя есть сестра по имени Марта? Ты очень похожа на одну девушку, с которой я вместе учился в школе.

— Да, у меня есть сестра, на пять лет старше меня, Марта. Она вторая по возрасту среди нас.

— Тогда это та самая Марта, ты очень на нее похожа.

— Я знаю. Мне этим все уши прожужжали.

— Как она?

— Отлично. Двое чудных ребятишек, мальчик и девочка.

— Она когда-то превосходно играла на фортепьяно.

— Да. Она ушла из консерватории, потом некоторое время работала в какой-то конторе, но играет до сих пор хорошо.

— И Гайдна? Когда-то она им очень увлекалась.

— Нет. Сейчас она все время играет Брамса... в общем, довольно часто. Она замечательно играет, я бы никогда не смогла так. Жаль, что она бросила занятия. Захотелось, видите ли, замуж. Дурацкая какая-то причуда — замуж. Я никогда не соглашусь на замужество. Без регистрации — еще туда-сюда. А расписаться — значит добровольно надеть на себя ярмо, мучиться весь век с одним и тем же.

Темп речи у нее выше, чем у сестры. Сама она более бойкая, движения более резкие. Я словно вижу перед собой ее сестру, мелькают ускоренные кадры, и это раздражает меня. Но она превращается в Марту, стоит ей лишь опустить глаза, я жду этих мгновений, и мое раздражение на короткий миг сменяется блаженством. Якоб знает, что предложить своим гостям — я пью «Оппенхаймер Шпэтлезе»[2]. Похоже, однако, я уже начинаю выходить из своей нормы. Мне кажется, постепенно исчезает разница между нею и ее сестрой, будто передо мной Марта, и я весь во власти ее блаженного очарования.

— Ведь невозможно на всю жизнь стать счастливым только с одним человеком.

— А это обязательно, — спрашиваю я, — стать счастливым?

— Ну конечно, а как же иначе?

— Я не представляю себе, что такое — быть счастливым. Для меня очень важно, и я уверен в этом, уметь как можно больше вбирать в себя слухом, зрением и обонянием, чтобы мои органы чувств меня никогда не подводили.

— Что ты имеешь в виду?

— Как-то весной этого года я брел по некошеной обочине. Трава стояла высоко. И вот вижу — пестрая варакушка устроилась на длинном стебле осоки. Я мог отчетливо разглядеть ее. Обычно только слышишь, как она заливается где-нибудь, скрытая от глаз. Необычно и странно было видеть, как она поет. Ее клювик широко раскрывался, но звук не был мне слышен. Он оказался исключительно высоким для моего слуха. И в этот самый момент мной овладело чувство глубочайшего разочарования по поводу несовершенства наших органов чувств.

— А я могу услышать, как поет варакушка?

— Ну конечно, только постарайся понять, к чему я все это говорю. Человек постоянно живет в прошлом или будущем, никогда — в настоящем, в сиюминутном. Мгновение должно обрести масштабность, тебе необходимо научиться видеть, что утром тени иные, чем при полуденном солнце, слышать, что осенью насекомые жужжат не так, как весной, ощущать, что вино из бочки имеет другой вкус, чем вино из бутылки.

— Ты будто лекцию читаешь, — с легкой насмешкой замечает она, — вот я понимаю счастье не как ты, я вообще не знаю, что такое — быть счастливым, просто мне кажется, это сродни ощущению, когда бродишь с человеком, от которого без ума, или когда чувствуешь, как встречный ветер развевает твои волосы, или когда слушаешь прекрасную музыку, в особенности если рядом с тобой он, от которого теряешь голову.

Весь вечер проходит в беседе. По временам мы обмениваемся лишь одной-двумя фразами, то вдруг увлекаемся какой-нибудь темой, порой ненадолго расстаемся, но ни с кем из присутствующих мне не говорится дольше двух-трех минут, то же я замечаю и за ней, и как-то естественно, само собой получается, что я подвожу ее до дому и — думаю, не без участия «Оппенхаймера» — предлагаю ей весной поехать со мной и убедиться в том, что голосок варакушки действительно можно услышать.

— С большим удовольствием.

В ее взгляде мне чудится едва уловимый намек на улыбку, хотя уголки рта остаются неподвижными.

— Но до весны еще далеко, — вдохновленный этой улыбкой, продолжаю я.

— А что, варакушки поют только весной? — Теперь уже и в уголках ее рта появляется улыбка, но с оттенком иронии.

— Осень и зиму они проводят в теплых краях.

— Тогда подождем до весны.

— Да, но есть и другие птицы, — вставляю я осторожно, — а потом мы могли бы вместе сходить на концерт. У меня теперь есть машина, и мне не составит труда как-нибудь заехать за тобой.

— Ну что ж, если тебе это удобно, то почему бы и нет.

— Тогда давай договоримся конкретно.

— Что ты предлагаешь?

— На днях я еду на гистологический конгресс в Берн. Может быть, после него, пятнадцатого октября. Будет выступать оркестр «Консертхебау»[3]. Я заеду за тобой, скажем, в половине шестого, поужинаем где-нибудь, потом — в «Консертхебау».

— Боже мой, «Консертхебау», ведь я там еще ни разу не была. Хорошо, тогда до встречи!

Я иду к машине, а она все стоит возле двери дома, где у нее, по-видимому, комната. Когда я открываю дверцу и с удивлением отмечаю про себя, что машу ей на прощание, я словно вижу перед собой оркестрантов из «Консертхебау». Мне бросаются в глаза прежде всего их черные фрачные пары. Но нет, это не фраки, а черные длиннополые сюртуки, какие носят на похоронах. Удивительно, стоит случиться чему-нибудь значительному, как меня начинают преследовать навязчивые идеи, которым предшествует странное, чуждое рационального видение. В четверг, пятнадцатого октября я умру, и нам не суждено больше встретиться. Я так отчетливо представляю себе это, что сразу сбавляю скорость и еду осторожнее, чем обычно, хотя прекрасно понимаю всю вздорность подобной фантазии, неприступным бастионом вздымающейся перед любой мыслью о встрече с девушкой. Ведь если я умру, мне никогда не увидеть ее — умиротворяющая мысль. Выехав за пределы города, я останавливаюсь у придорожного кафе, которое, на мое счастье, еще не закрыто. После двух чашек кофе мне начинает казаться, что я прихожу в себя. Почему это я через две недели должен умереть? Здоровья мне не занимать. Несчастный случай? Можно быть осмотрительнее. В понедельник я еду в Берн. Неужели мне суждено умереть там? В тридцать лет я впервые пригласил девушку, сестру Марты. Возможно, потрясение таким стечением обстоятельств настолько велико, что мое подсознание способно реагировать на это лишь навязчивым «ты скоро умрешь»? Назначать свидание девушке, когда тебе тридцать, выглядит более странно, чем вообще не назначать свидания (никогда и никому), поскольку в последнем случае может сложиться впечатление, что женщины для тебя просто не существуют. А тридцатилетний мужчина, впервые пригласивший девушку, вызывает к себе скорее чувство жалости и сострадания. Откуда в таком случае мои навязчивые идеи? Они посещали меня и раньше и, если речь шла о будущем, почти всегда оказывались верным пророчеством.

Я расплачиваюсь, и вот машина мчит меня в южном направлении. Ни на секунду не оставляет меня назойливая мысль о близкой смерти, напротив, она крепнет с каждой минутой. Если произойдет несчастный случай — я пытаюсь иронизировать, — то мне, наверное, будет отпущен хотя бы краткий миг, жизнь быстро сменяющимися кадрами еще раз промелькнула перед моим взором. Но ведь это я уже пережил сегодня, когда на мгновение замер на садовой дорожке со срезанными виноградными гроздьями в руках! Однако то была лишь частица пройденного пути, где мало или почти вовсе не проявлялось мое личное. Нет, я не умру, это невозможно так просто. Но сколько бы я ни кричал, сидя за рулем своей машины, «неправда, я не умру!», с неотвратимой реальностью я продолжал чувствовать: еще две недели, и меня не станет.

Я заставляю себя думать о другом, о сестре Марты.

— Мне неизвестно даже ее имя! — слышу я вдруг свой собственный голос.

Машина — это единственное средство передвижения, пожалуй, вообще единственное место, где ты, не стесненный никакими рамками, можешь разговаривать сам с собой вслух. Нигде человек не бывает более одинок, чем за рулем своей машины; ты нигде и ты где-то, ты заключен в металлический кокон, и дорога несет тебя — наверное, поэтому человек часто разговаривает в машине сам с собой.

— Не удосужился даже спросить, как ее зовут, — продолжаю я свой одинокий диалог, — не узнал, где она учится, вообще не проявил должного внимания к ее личности, интересовался только сестрой. Бездарнейшим образом навязывал ей свои дурацкие идеи об органах чувств. — Я замолкаю на время, пытаюсь разобраться в том, что здесь наговорил, и теперь уже с уверенностью произношу: — Эгоист ты несчастный.

Я дома. Лежу в постели, но сон никак не идет. Я прислушиваюсь к звукам, долетающим сюда от воды. Только кряканье уток да шелест камыша. Я не могу заснуть, меня преследует все та же мысль о смерти, в голове вертится строчка из какого-то стихотворения, но автора я не могу вспомнить: жизнь наша — сонмище ошибок. Ошибок? Неужели и моя жизнь — ошибка? Но почему? Отчего я стал таким? А может, я был таким всегда? Может, в этом есть вина моей матери или отца?

МАМА

Ее день начинается у старой темно-красной печки с растрескавшимися слюдяными окошечками и огромным зольником. Всякий раз, когда она выдвигает его, на пол просыпается немного пепла. Мама бормочет что-то едва слышно, нет, она не ругается, это ей и в голову не может прийти. Вот она выпрямляется и проходит мимо нас с зольником в руках. Мы — это отец и я — в комнате одни, и нам слышно, как за дверью вдруг начинают грохотать, ударяясь о стенки мусорного бака, непрогоревшие куски угля. Мама возвращается из пристройки, и я слышу ее первые слова. Но отец все-таки опережает ее.

— Сегодня капусту будем окучивать.

— Когда начнем? — Голос у мамы мягкий, неспешный.

— После обеда.

Мама говорит что-то еще и снова опускается перед печкой, засовывает в нее старую газету, сверху кладет несколько чурок. Из тяжелого бидона с керосином бежит прозрачная струйка, заливает дерево, газету, и по ней расплываются темные пятна. Мама подносит к газете горящую спичку, поднимается с полу и идет в пристройку за углем. О маме я уже позабыл, потому что мое внимание приковано теперь к причудливой, неукротимо-алчной игре ярко-рыжих языков пламени: святой дух в сердце печи. Потрескивают дрова. Иногда попадаются и сырые, тогда тонкая струйка дыма закручивается кверху, ее видно за слюдяными окошечками. Сквозь трещины в них, случается, дым выползает наружу. Отец кашляет и ворчит:

— Тяга плохая.

Но вот и первое огорчение — мама сыплет в печь уголь, и пламя, съеживаясь, прячется. Мама присаживается к столу. Отец встает.

— Ладно, мне пора.

Мы остаемся с мамой вдвоем. В комнате темно. На столе мерцает огонек в чайной грелке, вспыхивают языки пламени в печке, мама намазывает бутерброды. По временам она говорит что-то, однако я не стараюсь вникать в смысл ее слов. Может быть, она размышляет сейчас вслух о том, что ей сегодня надо еще работать в огороде, что и я со временем научусь держать в руках окучник. Вот она подносит ко рту кусок хлеба, продолжает говорить тем же ровным, неспешным голосом. Я жую медленно, нарочно затягиваю свой завтрак в ожидании моего тайного чуда. Чтобы оно произошло, мама должна подойти к зеркалу, висящему на печной стенке. Мне видно отражение ее лица, сейчас оно кажется другим. У моей мамы небольшое, правильной формы лицо с темными глазами, всегда чуточку печальными, исполненными покорного смирения, даже когда она улыбается мне в зеркале. И вот этот миг. Мама одну за другой вынимает шпильки, и ее волосы стремительной волной разливаются по спине, скрывая ее всю, целиком, — как это похоже на давешние языки пламени, только те рвались вверх. Мама встряхивает головой, и черная блестящая тяжесть ее волос теперь плавно покрывает все тело. Как она помолодела и похорошела в зеркале! Мама на секунду задерживает взгляд на своем отражении. Она проходит в другой конец комнаты, волосы упруго и широко колышутся по спине, подчиняясь какому-то своему ритму. На плече печной стенки лежит Библия, старая, большого формата книга, на ней — гребень и щетка. Мама вынимает гребень из щетки, и мне всегда невдомек, отчего же она не берет их сразу вместе. Мама держит голову чуть набок, и волосы расправляются, свободно струясь с плеча. Щетка плавно скользит по этой сверкающей глади. Движения мамы неторопливы, растянуты. Она долго расчесывает щеткой, потом гребнем, а я сижу не шелохнувшись, боясь упустить хоть самую малость этого чуда. В полутьме комнаты я могу видеть мою маму, ее длинные волосы, спокойное движение рук. Чай уже остыл. Угли в печке тем временем разгорелись, отчего в комнате стало светлее, а тени сгустились: на фоне ярко-красных бликов на стенах чернеет силуэт мамы. Она еще не кончила расчесываться. Но вот и второе разочарование за это утро: мама подворачивает волосы вверх, скручивает их валиком и закалывает шпильками. Теперь она выглядит намного старше.

— Что же ты не ешь? — поворачивается она ко мне.

Днем мама моет щеткой с мылом крыльцо. Я помогаю ей, поливаю крыльцо из шланга. По узенькой дорожке — это, собственно, оставшийся со старых времен бечевник[4], зажатый между канавой возле дома и рекой, — идет продавец керосина. Он толкает перед собой тележку. Колеса ее приминают высокую траву по обеим сторонам тропки. Черная собачонка привязана между колес тележки. Они останавливаются у дома.

— Нужно чего?

— Да, Барт, литров десять возьму, — откликается мама, — Маартен, принеси-ка бидон.

Я бегу в сарай за домом и волоку оттуда тяжеленный зеленый бидон. Потом забираюсь под тележку погладить собаку. С ней можно разговаривать. Она лижет мне руки и тихонько повизгивает. Хозяин тележки долго о чем-то беседует с мамой, во время разговора они серьезно кивают головами — мне их хорошо видно между деревянными спицами колес. Продавец керосина идет в нашу сторону. Внезапно он хватает мой шланг и направляет его на маму. Струйки воды прячутся в земле между плитами мощеного двора, я вижу еще мою маму, она бежит по тропинке. Мне слышен ее веселый смех, она прикрывает лицо ладонями, а керосинщик не опускает шланг. Через весь дом я мчусь на кухню, чтобы завернуть кран, к которому подсоединен шланг. Мне слышны их голоса. Они смеются. Я выглядываю на улицу — они стоят на тропинке. Странно: почему мама не сердится на него? Вот они прощаются, и мама машет ему вслед. Ее щеки покрыты пунцовыми пятнами. Я вижу блеск в ее обычно грустных глазах. Мама приближается по дорожке к каменному приступку, на котором я ее жду.

— Ты мой спаситель. — Мама гладит меня по голове и прижимает к себе.

— Дурак какой-то, — говорю я.

— Не надо так говорить, он очень несчастный человек, потому что его жена плохо к нему относится.

— А чего же он облил тебя водой?

— Да, вот этого делать нельзя.

Когда мне исполнится шесть лет, я пойду в школу. Но это еще не скоро. Дальше нашего двора я не ходил никуда. Может, маленького меня куда-нибудь и водили, только я не помню. И я никогда не видел других домов, кроме нашего да соседского. Там живет старик, и это очень далеко от нас. Мне не приходилось видеть ни школ, ни церквей. Мама говорила, что это такие большие- большие дома, больше нашего и других, и что стоит церковь обычно на площади. Площадь — это как луг или выгон, но без травы и коров, она вымощена плоскими камнями — так рассказывала мама. И все равно мне трудно представить себе, как выглядит площадь. Если забраться в самую глубину сада, где у нас мусорная куча, то между деревьями можно разглядеть колокольню деревенской церкви. Я часто подолгу смотрю на ее остроконечный шпиль, мне хочется разглядеть ее поближе, но я боюсь деревни, потому что там незнакомые дома и чужие люди. А больше всего меня страшат площади: какие же они, наверное, огромные и пустынные, если на них не растет трава. Так я стою около мусорной кучи в глубине сада, смотрю на колокольню, размышляю, но вдруг мной овладевает неизъяснимый страх, я без оглядки бегу к дому. Беру из сортировальной машины помидор, который забраковали. Потом строю себе домик из тарных ящиков, забираюсь в него и пытаюсь представить себе мальчишек вроде меня, которым еще рано в школу. Что они делают? Строят, как я, домики из ящиков? Нет, вряд ли. Мама говорит, что маленьким еще нельзя таскать такие ящики. А вот мне можно, мама говорит, что я не по годам силен. Сейчас вот разрушу этот дом и снова построю, а потом опять развалю. А дальше? Я один во дворе. Мама возится на кухне, и до меня доносится ее голос: «Пошли, Господь, Твоей мне правды свет».

— Что же ты не играешь? — спрашивает мама.

— Я не знаю, во что играть.

— Построй домик из ящиков.

— Я уже строил.

— Тогда на реку сходи. Где у тебя сачок?

— Я уже ловил рыбу.

— Кроликов покорми.

— Отец положил им салат.

— Да сбегал бы все ж таки на реку, вон ее сколько, рыбы-то.

— А почему здесь нет других ребят, я все один да один.

— Я раньше тоже играла одна.

А я не хочу один.

В саду у нас стоит тележка. Мне не разрешают ее трогать. Отец все время грозит: мол, ноги переломаю, если увижу рядом. А мама не позволяет мне ковыряться в мусорной куче. Я устраиваюсь за кучей у самой канавы и бросаю в воду длинные стебли травы. Кажется, я придумал новую игру. Я поднимаюсь и через весь сад мчусь на кухню к маме.

— Давай поиграем.

— Я — с тобой? — удивляется мама.

— Ну да. Я построю дом, мы будем отец и мать и будем там жить. Ну вот, потом мы поженимся, а я приеду с рынка и скажу: «Здравствуй, жена» — и поцелую тебя, вот. Ну давай поиграем.

— Так у меня же дел в доме по горло, какая там игра.

— А ты будешь работать в моем домике, как по-настоящему.

— Ну ладно. Только недолго. Иди строй свой дом.

Ящики тяжелые, но я стараюсь сложить дом как можно выше.

— Готово! — кричу я маме, когда вся работа закончена.

Я веду маму через двор к домику. Мама у меня

высокая, и, когда она входит в дом, стена не закрывает ее целиком. И мама садится на корточки. Все равно виднеется ее голова. Но мама как будто не замечает этого.

— Иду! — кричу я.

— Заходи. — отвечает мама.

— Здравствуй, жена, вот и я. Был на рынке.

— Здравствуй, муж, — отвечает мама, — как дела?

— Ничего не получилось, пришлось все отдать по дешевке: и цветную капусту, и помидоры, и бобы, и салат — все.

— Да что ты!

Я осторожно приближаюсь к ней. Мама наклоняется, обнимает меня и целует в обе щеки.

— Нет, не так, — говорю я нетерпеливо, — я не малыш.

— А как же? — улыбается мама.

Я смотрю ей в глаза. Мне хочется обнять ее и поцеловать, как это делает отец, — быстро и небрежно, но у меня не хватает духу.

— Что с тобой? — спрашивает мама.

Я не отвечаю, вздыхаю глубоко и отступаю на шаг.

— Ну ладно, муж, мне пора — дела ждут.

— Хорошо, — говорю я уже без всякого настроения.

То утро началось как обычно. Я строил из ящиков дом, ловил водяных жуков и мальков линя, кормил кроликов, бродил по саду, не зная, чем бы еще заняться.

— Сегодня мы поедем в деревню, — сказала мама после обеда.

Я с удивлением посмотрел на маму. В деревню? Мои родители собираются в деревню, не часто такое случается. Меня, наверное, отведут к соседу.

— А как же я?

— С нами поедешь.

— Я — в деревню?

— Да.

— А что мы там будем делать?

— Отцу на рынок надо, а мы с тобой — к врачу.

— Зачем к врачу?

— Тебе пора удалять миндалины. Сегодня в газете написали — приедет доктор из города специально удалять миндалины малышам.

Я не знаю, что такое миндалины, но не решаюсь спорить. Наверное, боюсь — а вдруг из-за этого меня не возьмут с собой. Надо же, наконец-то дождался, просто не верится. Но вот мы с мамой садимся в плоскодонку — в ней обычно возят овощи на рынок, — отец идет сбоку по тропке, налегая плечом на длинный шест, который упирается в нос лодки. Мы подплываем к высокому мосту, отец прыгает к нам сверху, и вот нас выносит на широкую водную гладь. Отец с плеском опускает шест в воду, отталкивается и, перебирая по нему руками, проходит от носа к корме, потом с шестом возвращается назад, снова опускает его в воду и идет к рулю. Мне страшно, я держусь за мамину руку, вижу перед собой камышовые островки, а мама показывает на разлетающихся из-под лодки в разные стороны птиц — вон чомга, нырок, а это — лысуха, водяная курочка. Говорить я не могу, только сглатываю все время слюну, смотрю на маму и не вижу ее, потому что глаза подернулись влажной пленкой, я тру их кулачками и слышу, как вода мягко бьется о борт нашей плоскодонки. Я зачарованно смотрю на уходящий под воду шест, от которого разлетаются подсвеченные лучами летнего солнца радужные брызги. Я еще крепче сжимаю мамину руку. Мама смотрит на меня и улыбается. Опять у меня на глазах слезы.

— Что с тобой? — спрашивает мама и гладит меня по голове.

— Красиво все, — отвечаю я шепотом.

— Смотри-ка, наш Маартен расчувствовался. — Это мама обращается к отцу.

Тот бросает на меня беглый взгляд и слегка приподнимает руку.

Мне кажется, я постепенно начинаю погружаться в сон, глаза потихоньку закрываются. Уже не плоскодонка наша плывет, а берега, сама же лодка замерла на месте. Берега скользят туда, где стоит наш дом, они приближают к нам рыночные постройки. Теперь вокруг нас появились и другие лодки. Некоторые из них обгоняют нас. Из маленькой трубы над рубкой отлетает вверх сизоватый дымок, он словно толкает лодку вперед. Мама говорит, что эти лодки издалека и на них стоит мотор, а я не знаю, что это такое. Однако не решаюсь спрашивать ни о чем: мне страшно, и хочется все-все увидеть, и совсем нет времени на вопросы. Мы подплываем под голубой мост. Кругом сразу становится темно, я крепко сжимаю мамину руку. Над самой головой гораздо быстрее бегущего берега мелькает ребристая поверхность бревенчатого перекрытия.

— Не бойся, — успокаивает меня мама.

Сразу за мостом начинается рыночная площадь — огромное пространство между высокими торговыми павильонами. Не в силах что-либо понять, я озираюсь в растерянности — телеги, лошади, невероятное множество людей.

Они сосредоточенно изучают аккуратно уложенные в ящики овощи, переговариваются между собой, показывают пальцами на какие-то штуки, о назначении которых я не имею ни малейшего представления: они висят над площадью, а под большим навесом — невероятных размеров циферблат с быстро вращающейся стрелкой. Я пока еще не научился пользоваться часами, но определенно знаю, это — часы; с одной стороны, меня поражает то, что время на них почему-то бежит так стремительно, а с другой стороны, я понимаю, что здесь иначе просто и не может быть: гомон, толчея, пофыркивание или ржание лошадей, позвякивание подков, а то вдруг — мощная струя мочи и разбегающийся от нее народ.

Отец подхватывает меня под мышки, опускает на землю. Мы с мамой идем куда-то, площадь остается позади, и я с облегчением перевожу дух. Здесь настоящие, выложенные брусчаткой мостовые. По такой улице очень жестко идти, говорю я про себя и начинаю топать башмаками по земле.

— Прекрати, — говорит мама.

И в тот же миг передо мной вырастает остроконечный шпиль той самой церкви, которую раньше я видел только из сада, а теперь — совсем близко.

— Церковь, церковь, церковь, — твержу я, пока мы не подходим к церкви вплотную. Я внимательно изучаю колокольню: огромный циферблат поблескивает на солнце золочеными буквами. Но сколько бы я ни приглядывался к стрелкам в надежде увидеть, что они все-таки движутся, у меня ничего не получается — стрелки неподвижно застыли, к тому же и площадь перед церковью пуста и безлюдна. Мне хочется что-то сказать, но страх сжимает горло. Меня окружает мертвое пространство, без признаков жизни — ни травинки, ни деревца, и негде укрыться от палящего зноя. Солнце заполняет всю площадь, черная тень колокольни рассекает ее надвое, и в этой тени нет часов. Свет здесь кажется намного ярче, а вокруг черной тени как будто сияет ореол, огненная кайма, подчеркивающая контраст. Я прикрываю ладошкой глаза, сжимаю мамину руку и судорожно глотаю слюну. Солнечные лучи вот-вот проглотят меня, я никогда не видел солнце таким безжалостным и немилосердным. Когда мама вступает на площадь, я тяну ее за руку, умоляю идти по краю, а не через площадь.

— Ну что ты заладил, — сердится мама.

— Не надо через площадь.

Но мама не останавливается, и я зажмуриваю глаза, чтобы не видеть пустого пространства вокруг, однако тотчас широко открываю их и весь сжимаюсь от внутреннего напряжения, потому что мы приближаемся к черной тени.

— Мама, — я почти плачу, — не надо через тень, не надо.

Я упираюсь изо всех сил, и маме приходится тянуть меня за руку, ей тяжело.

— Да что же ты там еще выдумал? — улыбается она.

— Там полоска такая из огня, я не хочу туда.

— Какая полоска, какой огонь?

— Вон — около тени.

— Да нет там никакой полоски, — успокаивает мама.

Но все же она сворачивает в сторону, мы идем вдоль этой тени, совсем близко, я хорошо различаю огненную полосу и вздрагиваю, когда вижу, как большая тень вдруг поглощает мою и я оказываюсь внутри огненной черты. К дому доктора нужно идти как раз по теневой стороне, другой дороги нет, но я успокаиваюсь, потому что ничего со мной не происходит, даже когда моя тень целиком скрылась в тени домов. Дверь отворяется внутрь. Мама идет по темному коридору впереди меня, я первое время ничего не вижу и поэтому сразу не могу разобрать, кому принадлежит этот грозный настораживающий рев, который я слышу. Лишь через некоторое время, когда мои глаза наконец привыкли к этому освещению, я вижу, что это дети. На скамьях вдоль стены сидят мамаши с малышами на коленях. В другом конце коридора распахивается дверь, и на пороге появляется женщина, она прижимает к груди девочку. Та орет благим матом. Я вижу ее окровавленное лицо, рот и думаю: она умирает, но в этой мысли есть что-то успокаивающее, а поэтому я не понимаю, отчего другие дети поднимают рев при виде капающей на кафельный пол крови.

— Ты ведь большой мальчик, Маартен, и не станешь плакать, — обращается ко мне мама.

— Не буду. — Я отвечаю насупившись, потому что мне не хочется, чтобы мама сажала меня на колени.

Плакать после того, как мы прошли через площадь и ничего страшного не случилось, я просто не могу. Мне странно видеть этих плачущих детей. Ведь они такие же, как и я, но кажутся намного меньше, и я словно башня возвышаюсь над ними, хотя меня, единственного, и не посадили на колени. Звенит звонок, и женщина, которая в очереди была первой, проходит в кабинет. Ребенок визжит и брыкается. Первое время, как за ними закрылась дверь, нам ничего не слышно, потом раздается истошный вопль, потом плач и еще вопль.

Немного погодя мамаша появляется в дверях с девочкой на руках. Ее лицо почти полностью закрыто огромным ватным тампоном, который постепенно становится красным.

— Следующий, — приглашает мужчина в белом халате.

Так уж здесь заведено — или раздается звонок, или выходит мужчина. Я пытаюсь найти закономерность в этом чередовании: быть может, у детей, которых приглашает мужчина, меньше кровотечение, чем у тех, кто идет по звонку. Мы тем временем продвигаемся по скамейке к кабинету, а в наружную дверь входят все новые и новые матери с детьми. Новички, заслышав плач в кори доре, принимаются хныкать или даже реветь во весь голос. Некоторые при этом кричат: «Не хочу, не хочу!»

А вот я не плачу, только крепко-накрепко сжимаю губы и кулачки. Может быть, я и заплачу, когда подойдет наша очередь, если услышу «следующий», но я знаю точно, что этого не произойдет, если нас вызовут звонком. И вот подошла наша очередь, я слышу звонок, подскакиваю и впереди мамы вхожу в кабинет. Не знаю почему, только мне хотелось услышать именно звонок, а не голос мужчины в белом халате. Однако он здесь, и я начинаю постепенно терять свое мужество, когда поднимаю на него глаза.

— Какой большой мальчик, — говорит доктор.

Мама подводит меня к какой-то женщине в шапочке и длинном белом фартуке. Женщина опускается на черный стул и сажает меня к себе на колени. Я пытаюсь сопротивляться, но она крепко держит меня, и я сердито смотрю на маму.

— Потерпи немного, — успокаивает она меня, — будь умником, это быстро пройдет.

В другом конце комнаты полыхает пламя. Доктор держит над огнем какие-то щипцы. Вот они стали темнокрасными. Доктор направляется в мою сторону, но не щипцы в его руках пугают меня, а огромные перчатки, которые делают его руки громадными.

— Открой рот, — произносит он.

Я раскрываю рот как можно шире. На глаза наворачиваются слезы из-за невыносимого жара, идущего от щипцов, но, прежде чем я успеваю закричать, на меня обрушивается чудовищная, отчаянно жестокая боль, она пронизывает насквозь, и из меня помимо моей воли вырывается пронзительный вопль. Я чувствую во рту вкус крови и снова переживаю эту боль, но плакать я не могу, и получается только визг — настолько все произошло внезапно и неожиданно. Заплачь я сейчас, ко мне пришло бы облегчение, но оно не приходит, потому что огненная полоса вокруг башни на площади сливается с кроваво-красным металлом щипцов, и я понимаю, чего боялся там, на площади. У меня нет сил сопротивляться, когда мама берет меня из рук медсестры. Я хочу что-то спросить, но ничего не получается. Мне нужно лишь узнать, почему мама допустила все это. Ведь я же не плакал. Медсестра подходит с большим ватным тампоном, стирает с моего лица кровь; я как будто ждал этого жеста, я плачу.

И вот мы плывем обратно, я лежу сверху на овощных ящиках, обдумываю прошедший день, мой первый выход в мир, а кровь все не останавливается. Крови не так много, и я уже не плачу. После врача я было начинал еще пару раз, но получались лишь глубокие всхлипы без слез. Я все никак не мог понять почему. Мне не приходилось никогда прежде покидать дом, ну разве только когда-то очень-очень давно, я просто не помню. В день моего первого знакомства с миром я вел себя примерно, не заплакал около огненной черты, не плакал на площади, не заплакал и у доктора. А он наказал меня почему-то раскаленными щипцами. Мне ужасно больно. И еще больнее от предательства отца и матери. Как они могли допустить это. Мы плывем в сумерках домой, мама рассказывает мне о том, как полезно удаление миндалин.

— Он держался молодцом и ни разу не заплакал, пока все не кончилось. Ты бы видел эти жуткие щипцы, — хвалит она меня отцу.

Я слушаю маму, и боль потихоньку унимается. Мама не виновата. Это все доктор и та женщина. Мама держит мою руку, она поет о боге в надзвездных высях.

ВЕЧЕРОМ

Я лежу в постели в комнате под самой крышей и не могу заснуть. До меня доносятся звуки снаружи — приглушенный низкий голос выпи, в большой комнате разговаривают родители. Вот они идут по коридору, направляются в пристройку, выходят во двор. Я вылезаю из-под одеяла, подставляю к окну стул, взбираюсь на него и выглядываю наружу. Отец с мамой медленно бредут по саду между рельсами, проложенными для садовой тележки. Отец временами наклоняется к салатным грядкам, выдергивает сорняки. Отсюда видно, как они о чем-то разговаривают. Мама садится в тележку, и отец толкает ее вперед. Вот они засмеялись, это мне слышно. Миновали теплицы, поравнялись с мусорной кучей за домом, и в этот миг в небо величаво взмывает цапля. Она неторопливо взмахивает крыльями, удаляясь в сторону вечерней зари, растворяется в темной синеве небесного купола, превращаясь в едва различимое и почти неподвижное облачко. Отец выбрасывает на мусорную кучу сорванную по дороге зелень, ворошит старые, побуревшие от времени сорняки, потом опускается на землю и подносит к ним спичку. Занимается пламя. Мама стоит между костром и мною. На фоне огня ее фигура вырисовывается странным темным силуэтом. Теперь пламя подобралось к свежей зелени, и дым сразу делается молочно-белым, закручиваясь, он поднимается в вечернее небо. Ветра почти нет, и дым неторопливо стелется над лугами позади отцовского сада, расползается рваными белыми клочьями и тает в багряных сумерках. Отец обнимает маму за талию, так они стоят возле мусорной кучи, неподвижные, безмолвные, притихшие. Но я знаю, что будет дальше. Мама стоит справа от отца. Она прикасается к его левой руке, их пальцы переплетаются. Мама кладет голову отцу на плечо. Тот поворачивается к маме. Они целуются. Потом отец наклоняется к костру, ворошит в нем, отчего дым с новой силой поднимается вверх. Рука об руку они возвращаются к дому. Около первой теплицы отец спотыкается о брошенную на дороге доску. Так ему и надо.

— Сыро уже на дворе, — доносится до меня голос мамы.

Хлопают двери, ворчит отец, какие-то другие звуки, я слезаю со стула на пол и забираюсь под одеяло.

ОТЕЦ

Он сидит в кресле возле печки. Курит свою трубку. Молчит. Время от времени он вынимает трубку изо рта, словно желает что-то сказать, в этом и заключается его способ вести беседу: вынув изо рта трубку, он некоторое время внимательно глядит на тебя, как будто разговаривает. Потом трубка возвращается на свое место в уголке рта, отец смотрит в пространство перед собой, значит, он сказал тебе что-то, но, что именно, догадаться трудно. Лишь изредка, когда он набивает новую трубку, я слышу его голос: «Вот было бы у меня сто тысяч гульденов».

Это все.

НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ

Я вел машину на большой скорости. Частые повороты и неровности на дороге требовали предельного внимания, у меня было ощущение, что дорога под колесами машины хочет и никак не может что-то выговорить. Тогда и я заговорил, но обращаясь не к дороге, а к сестре Марты, как будто она сидела рядом и я наконец мог выразить в словах то, на что не решился накануне вечером.

— Знаешь, откуда берутся самые сильные эмоции? Из чувства утраты, тем или иным образом связанного с каким-то звуком, запахом, образом, который возникает в твоей памяти спустя долгие годы. Вот я, как некогда, стою в саду за нашим домом, на дворе воскресный полдень — странно, ведь такое могло быть и в воскресное утро, однако память настойчиво повторяет: воскресный полдень, не иначе, — мне слышится звон колоколов католической и реформатской церквей. Обычно эти звуки просто сюда не долетают. Их слышно, только когда ветер дует в нашу сторону, да к тому же и воздух должен быть особенно прозрачным, без облачности и тумана. И все же для меня даже эти редкие полуденные часы по воскресным дням, когда светило солнце и ветер выбирал то единственное и нужное направление, сливались в один непрерывный ряд детских воспоминаний, как будто в ту пору туманы или своевольный ветер были большой редкостью. Соперничая друг с другом, колокола будили во мне неуемное желание бежать в их сторону, в том перезвоне было что-то необъяснимо-манящее. Но вот прошел я туда впервые по выложенной плиткой дорожке лишь в шесть лет, хотя, оглянувшись назад, я думаю, что или я был все же гораздо старше, или ждал этого события намного дольше, чем год-другой, стоя в дальнем конце сада у мусорной кучи и вслушиваясь в колокольный перезвон, который длился, как тогда казалось, с полудня до самого вечера — а в действительности продолжался не более четверти часа, — это будило во мне ощущение огромной утраты, на фоне которой все мое окружение внезапно начинало приобретать более яркие краски, источать более резкие запахи, чем когда-либо до или после. И еще мне представляется, что до шестилетнего возраста я был в той деревне единственный раз, это когда мне удаляли миндалины, хотя на самом деле родители, конечно, неоднократно брали меня туда с собой и раньше. Но даже из той, пусть единственной, поездки мне вспоминается необычайно красивое закатное солнце, его отблески на воде, мы возвращаемся на лодке домой, и красновато-золотистый воздух, наполненный шорохом камыша, являет собой разительнейший контраст с чудовищной болью у меня в горле; но, не будь этой боли, солнце не открылось бы мне в своем великолепии. Вот это я и имел в виду. Что значит быть счастливым? Окружающий мир никогда не предстанет перед тобой прекраснее, чем в момент тяжелого переживания, боли, недуга, ведь тогда ты не думаешь ни о прошлом, ни о будущем; переживать боль, в особенности физическую, есть всегда состояние сиюминутное, вот почему боль как бы раздвигает границы настоящего. Но боль не должна быть слишком долгой.

Пока я говорил, чересчур громко, несмотря на то что ни рядом со мной, ни позади никого не было, насмешливые, иронические глаза сестры Марты исчезли, потому что при последних словах перед моим мысленным взором возник образ моей мамы. Я представил себе ее нежное, румяное лицо, услышал чистый, неповторимо мягкий голос, снова ощутил знакомую радость, которая постоянно пряталась в ее озабоченном взгляде, но вслед за скорбными днями после похорон отца вдруг обрела свободу, однако, как позднее выяснилось, она была лишь вступлением к последовавшей мучительной боли, после чего все мои теории показались мне бесполезной болтовней. Неужели болезнь обострила ее восприятие окружающего мира? Возможно, но только в последние недели, когда боль неожиданно отступила, мама, исхудавшая, осунувшаяся, шепотом повторяла, что она поправится. Я никогда не забуду, как мама сидела у окна и радовалась, завидев в саду чирикающего суетливого воробья.

За что ей суждено было так умереть? И прежде чем я в который уже раз сделал попытку найти ответ на этот вопрос, я заметил — к несчастью, слишком поздно, — что проскочил на красный свет. Светофор разделял проезжую часть надвое и одновременно предупреждал о ремонтных работах на дороге. Чтобы не столкнуться со встречной машиной, я нажал на тормоз, но при этом задел машину из бокового ряда, которая по всем правилам выезжала на зеленый. Однако не успел я съехать на обочину и остановиться, как водитель той самой машины, которую я чуть-чуть поцарапал, уже стоял на дороге. Это был коренастый мужчина с черным ежиком волос на голове и черными усами. Его маленькие глазки сверкали достаточно свирепо, чтобы разозлить меня. Сохраняя спокойствие, я выбрался из машины на развороченную мостовую.

— У тебя что, зараза, глаз нету? Весь бампер мне помял! Чего молчишь, бродяга лысый? Одной ногой в могиле, а туда же — чужие машины калечить! Ну, чего ты там болтал в одиночку? Перед кем руками размахивал? Лечить надо твой блестящий кумпол, пока всех на дороге не изувечил.

Я смотрю на «искалеченный» бампер — небольшую вмятину сбоку.

— Сколько это будет? — спрашиваю я ровным голосом.

— Полсотни, не меньше.

— Думаю, мы сейчас договоримся, по страховке ведь не сразу получишь. — Я вынимаю из кармана и протягиваю ему две бумажки по двадцать пять гульденов.

Он ошалело смотрит на деньги, на время поток брани затихает, а я, не теряя времени, сажусь в машину и трогаюсь по широкой обочине, проезжаю мимо выстроившихся в цепочку автомашин и водителей, которые высыпали на дорогу поглазеть и теперь, когда я проезжаю мимо них, поочередно постукивают пальцем по лбу. Мне вдруг представляется, что это выстроенные в ряд костяшки домино. Я будто нечаянно толкнул первую, и каждая из них, падая, толкает соседнюю: водители не только многозначительно подносят палец ко лбу, но, как по команде, тут же ныряют в свои машины, словно опрокидывающиеся костяшки домино. Я уже ехал по шоссе, но меня не покидало воспоминание детства — наша гостиная, пасмурный полдень, играть не с кем, и от нечего делать я выстраиваю в кружок фишки домино, потом толкаю одну из них, и вот они, задевая друг друга, с легким дробным стуком падают, а мне чудилось, будто круг движется.

Странно, отчего я боюсь вот таких людей. Но в то же время мне было абсолютно ясно, что боялся я не их, а себя — своей ярости, своей силы; мне ничего не стоит одним ударом свалить человека с ног, возможно, даже и убить — вот почему в подобных случаях я стараюсь не давать воли своим эмоциям. Однако, похоже, когда-нибудь я не сумею совладать с собой, и все потому, что когда-то лишний раз сдержался.

В тот памятный вечер, было уже довольно поздно, я бродил по улицам часа два, гонимый неодолимым желанием повстречать наконец девушку и заговорить с ней, решиться предложить ей пойти со мной. Подобные прогулки я предпринимал часто, особенно когда жил у тетушки и дяди; ко мне часто обращались прохожие, спрашивали дорогу, но ни разу, никогда, не удалось мне повстречать девушку, которая бы захотела... А после того незабываемого вечера я не отваживался заговаривать с девушками. Я уже видел ее в тот вечер. Она шла вдоль канала, в темной воде плыло отражение ее одинокой фигурки, а я брел по другой стороне, стараясь придерживаться заданного ею темпа. Нас разделял канал, и, прежде чем я ступил на мост, она уже исчезла в одном из переулков. Но вот я снова увидел ее вдалеке и подумал: как она похожа на Марту, даже походка такая же спокойная. Я прибавил шагу в надежде догнать ее. Девушка сворачивала в какие-то темные переулки, и, насколько мне удалось рассмотреть, в лице ее было что-то от Марты. Или, может быть, так виделось мне в сумерках? На самом деле у нее впалые щеки, как у Марты, или же их сделала такими темнота? Эта девушка — светлая блондинка, а у Марты волосы русые. Она остановилась под уличным фонарем на пересечении двух улочек. Я приблизился к ней и спросил: «Где же я видел тебя раньше?»

Молчаливый взгляд девушки был полон отвращения. Она даже не удостоила меня ответом. Неожиданно из переулка выскочил коренастый мужчина, вполне возможно тот самый, с которым у меня только что произошел инцидент на дороге.

— Чего ему надо? — выкрикнул мужчина, подбежав к девушке.

— Ничего, — ответила она.

Я побежал по переулку, мужчина настиг меня почти у того места, где начиналась оживленная торговая улица, и ударил кулаком в лицо. Мне показалось, что мою голову резко дернули в сторону. Я не ответил на удар, наверное, потому, что чувствовал за собой вину, но, когда он ударил меня во второй раз, я понял, что это уже слишком, однако не успел ответить, потому что как раз в это время между нами вклинился подоспевший полицейский. Так я впервые заговорил на улице с девушкой, и вот чем это кончилось.

Я размышлял о том случае в переулке и вздрогнул от внезапной мысли: злополучное происшествие есть не что иное, как знак смерти. Тебе осталось четырнадцать, нет, уже тринадцать дней жизни. Я усмехнулся про себя. Глупо придавать значение какой-то навязчивой идее. Ведь было же у меня такое раньше, и нередко. Особенно в ту пору, когда я был верующим. Иуда — отличный мужик. Эта мысль помимо воли посещала меня по тысяче раз на день. Христос и Лазарь были гомосексуалистами. Безобидные и в то же время греховные неотвязные мысли совсем иного порядка, чем одна-единственная назойливая идея, от которой нет сил избавиться. Нет, не мысль о смерти — скорее, странного рода пророчество, к которому, пожалуй, стоило отнестись серьезно, но оно не вызывало печали, как та, другая навязчивая идея. Когда моей мамы не стало, я решил поговорить с коллегой — профессором-терапевтом; я спросил его, почему люди умирают от рака, на что он ответил так: счастливый человек от рака не умирает, рак — удел несчастливых. Очень часто этому заболеванию предшествует нечто страшное — потеря горячо любимого человека, сильнейшее потрясение. Рак совершает те же разрушения в твоем теле, что и гложущая тоска в твоей душе. Мне не хотелось верить этому, аргументация казалась излишне простой, чересчур прямолинейной, выводимой из психосоматических причин, но одновременно с этим его слова рождали во мне мысль, назойливо преследующую меня и не поддающуюся никакому рациональному объяснению. Какое же страшное разочарование, какую великую тоску выпало пережить моей матушке? Смерть отца? Но неужели она так сильно любила его? Вполне возможно, но смерть мужа мама переживала не очень глубоко благодаря твердой уверенности в том, что повстречает его на небесах. Более того, в последние годы жизни отец не особенно баловал маму своим вниманием. Он замкнулся в себе, стал неразговорчив, казалось, я живу в доме среди глухонемых. Нет, надо полагать, причина ее глубокой печали была в другом, и, по-моему, я догадывался, в чем. Она проистекала из непоколебимой веры в творца и тревожной озабоченности моей судьбой. Все чаще и чаще для мамы становился очевидным факт моего безбожия, но независимо от этого мама тяжело переживала мою постоянную уединенность и нежелание заводить друзей, встречаться с девушками. Однако самым серьезным ударом для нее был мой отказ от веры. Разговор на эту тему не возникал никогда, но мама поняла все, потому что я вдруг перестал подпевать ей, когда она по обыкновению тихим голосом затягивала духовные песнопения и псалмы. И тогда мама спрашивала: «Почему ты не поешь со мной, как раньше?», на что я отвечал: «Я уже вырос, чтобы петь псалмы», потому что мне не хотелось признаваться в том, что я их больше не могу петь, только не по причине утраты веры, а просто если бы я начал петь, то споткнулся бы на первой строчке и не смог продолжать, и слезы заставили бы меня умолкнуть. Я не хотел рассказывать все это маме, я не мог, ибо в таком случае мне пришлось бы сознаться в том, что на самом деле я ничего более не вижу в вере, а поэтому чувствую себя изменником, и в первую очередь по отношению к ней, и именно это чувство я испытывал, когда пробовал петь псалмы, потому что невозможно было отделить их от мамы, они были частью ее, без них было немыслимо ее существование. Вот почему я никак не мог избавиться от мысли, что заболела мама именно от этого, причем рак горла у нее случился оттого, что слова псалмов застревали в моем горле.

Я-то, во всяком случае, умру не от рака горла, сокрушенно размышлял я. Тринадцать дней — это не срок для такой болезни. В чем же провинилась мама? Чем заслужила такую жестокую и мучительную кару? Ведь отца Он прибрал в один миг. В тот день я как раз был дома. Отец сидел по обыкновению возле печки и уже дважды в течение вечера заводил свое «Если бы у меня было сто тысяч». Он посасывал кривую трубочку, вот он вынул ее изо рта, но не произнес привычного «Пойду запру на ночь», хотя держал трубку в руке ровно столько времени, сколько потребовалось бы для произнесения этих слов. Поднялся, уже с трубкой во рту, сделал два- три шага в сторону кладовки, упал как подкошенный на пол и умер. А матушка, которая, подобно праведному Еноху, пронесла через всю жизнь веру в Господа, должна была страдать долгие месяцы. Почему? Почему Он не взял ее к себе так, как отца? Ах, лучше бы мне не вспоминать мое прошлое, мою маму. Забыть все. Большей частью мне удавалось забыть многое и думать исключительно о препаратах, но вот однажды за долгие месяцы все срывается, под ногами разверзается бездна, и я слышу голоса, нашептывающие мне о бесцельной и пустой жизни, мне приходится бороться с навязчивыми идеями, овладевающими всем моим существом, и среди них одна главная мысль переполняет меня чувством неодолимой вины, но, хотя я уверен почти наверняка в ее беспочвенности, она порой способна уничтожить скупое ощущение счастья, выпадавшего и на мою долю.

Я нажал на акселератор. Теперь можно ехать и побыстрее, потому что колеса уже шуршали по ровному асфальту автострады. Прибавив скорость, я будто старался убежать от собственных мыслей. Снова мной овладевало странное желание исповедаться невидимой спутнице.

— Встречный ветер развевает волосы — почему тебе в голову взбрела именно такая мысль? Может быть, оттого, что моей голове это уже не грозит?

И вот я словно слышу ее ответ:

— Если ты усматриваешь в этом намек, то это твое дело.

— Ну хорошо, — продолжал я, — а все остальное — это правда? Бродить с человеком, от которого ты без ума. Слушать прекрасную музыку, когда рядом тот, в кого ты влюблен. Мне помнится, ты употребила другое слово, однако суть та же, верно? Но разве тебе не понятно, насколько опасно любить другого человека? Ведь моя любовь — это не что иное, как крест после ее смерти, это отчаянная, бессильная ярость при виде ее страданий, потому что сам я не в состоянии хоть как-то облегчить их. Известно ли тебе, что любить — значит превращать себя в беззащитное, ранимое существо? Известно ли тебе, что Бог, или дьявол, или любой другой сумасшедший, которому взбредет в голову сбить кого-либо на дороге, взять в заложники, лишить жизни или скосить внезапной болезнью, в мгновение ока способен повергнуть тебя в отчаяннейшее состояние. Поэтому никогда, никогда не люби никого. Представь себе на миг, что человек, кого ты любишь всем сердцем, медленно угасает, тает на глазах, что некогда прекрасное лицо сморщивается, роскошные смоляные волосы выпадают, а мягкий голос тускнеет, превращаясь в хриплый шепот, — представь себе это! Да, я еще раз сойду с ума, я превращусь в легкоранимое существо. Вовсе не страшно остаться одному, в крайнем случае жить с кем-то, но в твоих отношениях с этим кем-то не должно быть места для любви. Их можно развивать, но не дальше чем до уровня дружеского взаимопонимания, и оберегать от вырождения в любовь. Знаешь, отчего неприятно и жутко быть одному? Не оттого, что вечером не с кем переброситься словечком, не оттого, что в отпуск едешь один, не оттого, что, просыпаясь по утрам, не видишь возле себя никого, даже не оттого, что рядом постель пустая, подумаешь — проблема, ибо мне всегда смешной казалась вся болтовня о сексуальной необходимости, — одиночество ощущаешь, когда садишься за стол, а рядом никого нет. Чертовски глупое состояние: до странности неуютно сидеть за столом одному, не видеть никого напротив или рядом. Чем это объяснить? Не знаю. Знаю лишь, что испытываю мучительнейшее неудобство, когда вечерами прихожу домой из лаборатории, варю что-нибудь и потом съедаю в одиночку, сидя за кухонным столом, — никак не могу привыкнуть к этому. Раньше мама всегда сидела напротив, вот в чем дело.

Я замолк в ожидании ответа, но его не последовало, потому что в ходе разговора я сам нечаянно разрушил иллюзию ее соседства, затронув некоторые интимные темы. Конечно, я никогда в жизни не позволил бы себе такого в ее реальном присутствии. И все же я уверен, что она еще вернется, если не во время этой поездки, которая, впрочем, подходила к концу, то как-нибудь в другой раз. Ведь сколько придуманных попутчиков сидело рядом со мной, терпеливо внимая этим монологам в пространстве, подобно тому как слушала и будет слушать она, возможно, уже сегодня вечером, если я захочу вернуться, или, во всяком случае, по пути в далекий Берн на немецких и швейцарских дорогах.

В лаборатории я разобрал скопившуюся почту. Ненужные оттиски и статьи можно бросить песчанкам. Подсыпал семечек моей любимице мыши. Она у меня ветеран, сотни ее соплеменниц прошли через мои опыты, а с нею связан первый успех, первая удача в клонировании млекопитающего. Этот зверек ежедневно без устали набегал многие километры в своей мышиной вертушке. Я постоял немного возле нее, наблюдая бессмысленно-бесконечное движение, и направился в инкубационный зал с низким потолком, мертвенным неоновым освещением и безжизненными матовыми стеклами. Не доходя до кувезов, я зацепил ногой электрический шнур и, падая, успел заметить, как дернулся, покачнулся торшер, словно раздумывая, падать ему или не торопиться с этим, как бы и меня приглашая подумать вместе, и еще я успел сообразить, что через мгновение мы вместе свалимся в большую мойку для лабораторной посуды и, поскольку светильник под напряжением, меня неизбежно ударит током. Я попытался изменить траекторию своего падения, похожего на полет; мне удалось упасть не в воду, а рядом с баком, торшер угодил прямо в него, взорвался, и в тыльную поверхность руки ударила колючая, даже немного приятная дробь стеклянных брызг, потом удар (все-таки электрического тока? Или же это был удар о бетонный пол при падении?), и затем на время пропало все. Как долго я был без сознания, точно не скажу, однако, очнувшись, я обнаружил, что и рука, и пальцы в крови, что подтверждало факт моего довольно длительного беспамятства.

— Ну нет, проклятье, я еще жив.

— Что случилось? — услышал я рядом с собой встревоженный голос подоспевшей лаборантки и увидел ее полные страха глаза, прикованные к кровоточащей, поднятой вверх руке.

— Ничего особенного, несчастный случай. Ты же посещала курсы первой помощи?

— Да.

— Тогда, может, сделаешь что-нибудь?

Она умело перевязала мне руку. Лаборантки, как правило, всегда очень ловкие, по большей части это созревшие для замужества милашки. Попадались среди них и некрасивые — те оставались старыми девами и потихоньку закисали в одиночестве.

С забинтованной, все еще трясущейся рукой я сидел некоторое время спустя в своей комнате. Здоровая рука тоже дрожала. Не иначе это было второе знамение конца, второе предупреждение. Я смотрел сквозь грязные стекла на улицу, и мне виделись только вершины деревьев да беспрерывный дождь.

Около полудня небо прояснилось, и по его пастельной голубизне потянулись белые паруса легких облачков. Я уже управился со всеми сегодняшними делами, оставалось одно собрание, на котором мне необходимо было присутствовать, но мощная, кое-где размытая небесная лазурь неудержимо манила отправиться на веслах в камышовые заросли, так что я снял телефонную трубку и здоровой рукой набрал номер секретаря факультетского совета. Чего ради высиживать на каком-то собрании, если мне осталось жить всего тринадцать дней. На земле нет лучшего средства для высушивания ваших жизненных соков, чем присутствие на заседаниях и слушание — поскольку я упорно противился выступать (все-таки у отца я чему-то научился) — убийственно долгой и пространной болтовни на какую-нибудь незначительную тему. И именно собрание более всего примиряло меня с мыслью о смерти. Если это называть жизнью — сидеть вокруг стола, часами болтать и болтать, редко когда доходить до третьего или четвертого пункта повестки дня, — то смерть в таком случае не самое страшное. Мертвому на собрания ходить не надо, размышлял я про себя и чуть было не ляпнул это вслух, когда наконец после двенадцати неторопливопротяжных гудков (сколько часов нашей жизни мы теряем на их выслушивание!) в секретариате сняли трубку.

— Со мной утром случилось маленькое ЧП, и я не смогу прийти сегодня, — начал я.

— Но это же катастрофа, без тебя просто невозможно, и твое присутствие, так сказать, важнее твоего голоса.

— Меня до сих пор трясет, никак не успокоюсь. Жаль, но я на самом деле не могу.

— Да что ты, брось. Приходи на собрание и трясись себе потихоньку. Но без тебя никак нельзя. Пусть даже рот у тебя заклеен пластырем, все равно ты обязан явиться. Тебе же известно, что одно твое молчание может дать собранию необходимое направление. Они не станут долго трепать языком, когда увидят твое каменное лицо и угрюмый взгляд в пространство. К слову сказать, когда ты бываешь на собраниях, они вполовину короче. Но уж если ты в самом деле не можешь... Что у тебя там стряслось?

— Меня током ударило, я упал, поранился осколками стекла от взорвавшейся лампы, а по дороге сюда была история с машиной.

— На собрании тебе это не грозит.

— Понимаю, но я правда не в состоянии, я не вижу никакой возможности...

— У тебя, я чувствую, действительно серьезные причины. Ну что ж, твое законное право не приходить, а перед председателем я за тебя извинюсь.

Я положил трубку и выглянул в окно. На голых ветках висели дождевые капли, в них отражалось солнце. После разговора с секретарем настроение мое вконец испортилось. Такого рода ненавязчивое психологическое давление отвратительно, оно обезоруживает, именно из-за него меня вечно назначают в состав различных комиссий, вводят в какие-то советы и корпорации. Какой бы тебе в детстве ни представлялась взрослая жизнь, во всяком случае, это не было бесконечное перескакивание с одного заседания на другое, ты никогда не думал, что подобная основательная форма «не-жизни» когда-либо и в такой степени будет способна повлиять на все твое бытие. Я достиг того, о чем мечтал ребенком, — я стал знаменитым, — но что за этим последовало? Профессорская должность, которая без остатка вбирала в себя мое существование и снова отрыгивала его в виде все новых и новых заседаний за круглым столом, в сизом дымном чаду, среди одних и тех же лиц, изо дня в день, и мне не оставалось ничего, кроме мгновений небытия и обращенной внутрь ярости, которая отбирала последние силы.

Теперь я наконец вырвался, и это преисполнило меня радостью великой победы — ну как же, ведь время, которое мне удалось отвоевать у последнего, такого-то по счету заседания, я проведу только так, как сам захочу. Однако этого достаточно, чтобы быть на седьмом небе от счастья. С тех пор как я стал профессором, время приобрело особенную ценность; оно значило для меня теперь, наверно, то же, что милостыня для нищего. Если мне в руки попадала книга, где речь шла о неимущих, достаточно было заменять слово «деньги» на «время», чтобы проникнуть в самую суть происходящего.

Вырванные для себя несколько часов позволили мне сейчас ехать, не отвлекаясь на разговоры с воображаемыми собеседниками; я могу спокойно следить за дорогой, видеть над собой залитое солнцем небо; казалось, что облака на его все еще голубом просторе замерли, потому что ветер подгонял их в мою сторону. Над полоской земли, разделяющей шоссе на две части, всюду парят пустельги — здесь, на этом островке, как будто отведено место под заказник для редких растений и крохотных млекопитающих, а две безжизненные ленты асфальта слева и справа напоминают мне время, которое я должен был сегодня отсиживать на заседании. Охотники в воздухе, похоже, давным-давно привыкли к интенсивному движению; они неподвижно висели вдоль дороги, выслеживая полевок — богатую, как нигде, добычу. Роскошная нетронутость этого бесконечного островка существовала единственно благодаря обрамлению мертвого, никогда не пустующего асфальта и была сопоставима с драгоценным временем, с которым обходятся неосмотрительно. Пернатые хищники, равномерно распределяясь по всей трассе, часто взмахивая крыльями, зависают в воздухе, а на земле вдоль обочин и по берегам придорожных канав застыли дежурные цапли в ожидании обильной поживы, лучше которой не сыщешь нигде.

Мне очень хотелось изучить поведение цапли, проверить мое давнее предположение о том, что она с охоты за лягушками и плотвичками постепенно переключается на ловлю мелких пташек.

Благодаря тому, что мое внимание теперь целиком занято птицами, я почти совсем отвлекся от своих незваных мыслей. Всякий раз, видя, как расхаживают вдоль бровки важные галки, эти облаченные в тускло блестящее черное оперение птицы, как они при каждом шаге горделиво выпячивают грудку, я начинал искать глазами поблизости его или ее пару. И это превратилось тоже в своего рода настойчивое желание, но на сей раз из числа приятных. Я хотел лишний раз убедиться, что галка никогда не бывает одна и при любых обстоятельствах ее сопровождает спутник, ведь среди всех моногамных птиц она занимает, пожалуй, первое место. Всю свою жизнь, даже если им будет отпущено больше двенадцати лет, они остаются верны своему спутнику другого пола, на котором когда-то в пору молодости остановился их выбор. Если случится умереть одному из них, переживший друга отыскивает вдову или вдовца, чтобы провести вместе остаток своих дней. Мне показалось, что сегодня я видел галок гораздо больше, чем когда-либо, словно они опустились на землю возле всех березовых рощиц, разбросанных вдоль шоссе, расселись на каждой тропинке, убегающей в поля, и везде держатся неразлучными парами — в воздухе и на земле. Они будто нарочно слетелись именно к этой дороге, с единственной целью продемонстрировать несостоятельность доводов, к которым я прибегал в попытке доказать необходимость одиночества.

Теперь я своими глазами наблюдал это живое опровержение, каким природа все мудро и просто объясняла, вселяя надежду на случай, который, быть может, одарит тебя, пусть и не на всю жизнь, дружеской привязанностью. Стоило мне об этом подумать, как налетела старая навязчивая мысль: два несчастных случая за один день, не воображай, что тебе удастся обмануть судьбу.

Когда спустя некоторое время я пробирался на веслах в камышовых зарослях и чомги-подростки с приближением моей лодки поспешно ныряли в глубину, мне подумалось: надо составить завещение. Пускай все отойдет Якобу — дом, участок, машина, теплицы. Ведь в его руках ничто не пропадет, он позаботится и о саде; это был единственный человек, которого я считал настоящим другом, он всегда принимал меня таким, каков я есть, именно его присутствие сглаживало острые грани моего холодного одиночества. Я вдыхаю осенние запахи. Застыли в неподвижности вода и воздух, солнечные отблески пробегают по легкой туманной дымке, казавшейся дыханием камыша. Я вдруг почувствовал великое внутреннее озарение, вслед за которым неожиданно возникла иллюзия, будто мне открываются сокровеннейшие таинства земного бытия. Именно сейчас, когда улегся ветер над безукоризненно ровной гладью вод. Далеко на берегу, возле моего дома, остановился почтальон, и я удивился его визиту, потому что дома я, как правило, ничего не получал. Моя лодка скользила по воде теперь в обратном направлении, я меньше, чем когда-либо, ощущал свое одиночество. Я чувствовал бремя изолированности не больше других, оттого что иначе относился к суррогатам, которые остальные принимали за верное средство от одиночества, — к любви, дружбе, устроенному быту. Для меня же единственным неподдельно естественным оставалось чувство внутреннего душевного родства, не нуждавшееся ни в каких словах, оно соединяло меня и маму. Возможно, два человека, прожив долгое время бок о бок, способны воскресить в себе отголоски детской привязанности, пережитой некогда чистой близости, но мне казалось, что неизбежный сексуальный элемент как раз и сводит все на нет, потому что сюда во множестве примешивались детские впечатления от спаривания животных. Из лодки мне видна вымощенная дорожка, прорезающая выгон, на ней я и изучил в основном все, что считал важным. Среди моих детских впечатлений сохранилось и такое: солнечный летний полдень, тени уже начинают расти, два красных от натуги крестьянина тянут корову на случку. Мужчины кричат и стегают упрямое животное.

— У ней, проклятой, давно уже зуд, а она еще чего-то сопротивляется. Всю ночь промычала в стойле, я глаз не сомкнул. Да сейчас ты и сам увидишь.

— А может, у нее все уж прошло?

— Ничего подобного.

Бык несколько раз приближался к корове, вздрагивая всей своей огромной массой. Но корова только строптиво передергивалась, делала несколько шагов вперед, и бык, подчиняясь этому движению, вынужденно ковылял следом или же останавливался, тяжело дыша и выпуская из ноздрей облачка пара.

— Да держи ты ее лучше, балбес.

— Я и держу, только не хочет она, это тебе любой скажет, кто хоть мало-мальски разбирается в таких делах.

— Ничего, захочет. А ты, дубина, делай, что говорят: еще раз, вперед, тварь ты этакая, не собираюсь я ждать еще четыре недели и выслушивать по ночам твой рев, когда всем положено спать.

Так они топчутся на одном месте, двое животных, двое людей. И вновь корова шарахается в сторону, и эхо с лугов откликается на ее безысходно-тоскливый рев. Однако мужикам до этого и дела нет, они привязывают корову к забору и даже спутывают ей задние ноги. Быка подводят в последний раз, и окрестность содрогается от отчаянного, истошного мычания. Я поспешил своей дорогой, не оглядываясь, и, хотя мне было известно, что у людей все происходит так же, я не мог себе представить, что когда-нибудь буду участвовать в подобном, это казалось мне невероятным. Еще хуже было, когда я видел лошадей, которые, размахивая хвостами, как одержимые носились по выгону, лягали друг друга, вставали на дыбы, и, слава богу, не человек — потому что опасно было находиться рядом, — а слепой, дикий инстинкт продолжения рода гнал их друг к другу. Позднее, когда я размышлял о любви, она виделась моему воображению как нечто настолько огромное, что даже потрясшие меня когда-то действия животных, вызвавшие чувство неприязни и омерзения, растворялись в ее величии. Наверное, такое было возможно, если проявить нежность и предупредительность. Однако фильмы, которые я увидел позднее, заставили меня думать иначе. Нет, все это не имело ничего общего с нежеланием, как у животных. Вместо этого меня ошеломила грубая копотливая возня, тисканье, слюнявые смачные поцелуи, проворные, умелые руки, скользящие по голому телу, и это только еще больше усилило мое отвращение. Я решил поделиться с Якобом. Тот назвал меня дураком. Конечно, он был прав, но переделать себя я был не в состоянии. Я решительно отвергал все, что считал гнусным и низким, не достойным моего представления о возвышенной любви, трогательноволнующей, нежной, нерешительной. Мне повезло, на счастье, увидеть ее иной.

Я причалил возле нашего дома. Этот миг неизменно оказывался самым тяжелым, потому что, как ни странно, во мне постоянно вспыхивал огонек ожидания: лишь только лодка коснется берега, мама, завидев меня, откроет дверь, как было когда-то, хотя и не часто. И я снова и снова переживаю горькое разочарование оттого, что она не вышла на порог. Не выйдет больше никогда. В конверте, ради которого почтальон вынужден был сделать крюк в два километра, оказалось приглашение: «По случаю 50-ле-тия школы настоящим приглашаем Вас принять участие в вечере встречи выпускников и учащихся школы, который состоится 3 октября. Начало в 2 часа». Шариковой ручкой была накарябана приписка: «Из-за ошибки по вине нашего адресного компьютера высылаем приглашение с опозданием. Мы все же надеемся, что в ближайшую субботу Вы сможете прийти».

Листок, который я держал в здоровой руке, дрожал. Вечер встречи! И приглашение пришло лишь сегодня. Это же суббота, за два дня до отъезда в Берн. Откуда такое совпадение? Почему именно сейчас? Неужели мне суждено еще раз увидеть ее, прежде чем истекут отпущенные мне четырнадцать дней? Да, но у нее двое малышей. Как же она оставит их? Что бы там ни было, я пойду. Я совершу ошибку, если не воспользуюсь этой счастливой возможностью встретиться с ней, как бы ни малы были мои шансы, или пусть только увидеть ее издалека. О боже, если бы она смогла прийти, если бы ей только удалось прийти!

Мы идем через луг — мама впереди, я за ней. Дорожка выложена грубо обтесанными каменными плитками грязновато-белого цвета. Местами дорожку пересекает канава, тогда мы шагаем по двум доскам, положенным рядом. Иногда на этих мостиках с одной стороны даже бывают перильца. Дорожку то там, то здесь перегораживает сетка из колючей проволоки — так отмечают перегоны дренажной протоки; кое-где вместо сетки — просмоленная дощатая загородь с калиткой, подвешенной под углом, и, когда мы проходим, створки захлопываются сами. Весь луг залит щедрым солнцем, и мне кажется, что уже лето. Вдоль воды растет норичник, кое-где уже виднеются первые одуванчики. Куда бы я ни посмотрел, повсюду снуют или перепархивают с места на место чибисы. Высоко над нами с громким резким криком проносятся болотные кулики, порой они опускаются совсем низко. Когда мы проходим мимо коров, животные долго смотрят на нас, иногда делают шаг-другой в нашу сторону, покачивают головами и провожают нас удивленным взглядом, как будто увидели людей впервые.

— Ты не побоялся бы коров, если бы шел один? — спрашивает мама.

— Нет, — говорю я.

— Теперь тебе придется каждый день ходить здесь одному, будь осторожнее — вода кругом, хорошо?

— Ладно.

— Зайти сегодня за тобой в школу?

— Не надо, я знаю дорогу.

— Конечно, ведь наша дорожка ведет прямо на школьный двор. — Мама указывает на красную черепичную крышу школы, хотя идти нам еще порядочно.

До меня долетает шум множества голосов, от которого становится как-то не по себе. Сегодня, первого апреля, я впервые пошел в школу, я радуюсь, но в то же время мне тревожно.

— А там есть большие мальчишки?

— Да, но ты их не бойся, — успокаивает мама, — они тебе ничего не сделают, а если станут приставать, скажи мне. Мы тогда пойдем с тобой к завучу и пожалуемся.

— А какие там учителя?

— Хорошие.

— А много будет сегодня уроков? Я уже научусь сегодня читать?

— Пока нет.

— Жалко.

Дорожка внезапно обрывается. Передо мной школьный двор. Я замираю на месте, внимательно изучаю резвящихся ребятишек. Большинство сломя голову носятся по площадке; другие смирно стоят вдоль стены, согнувшись, а остальные прыгают через них.

— Что это? — спрашиваю я маму.

— Они играют в чехарду.

У многих в руках книккеры1. Как зачарованный я смотрю на волшебное, незнакомое мне движение — дети играют в салочки, прыгают через скакалку, катают шарики. Теперь я тоже смогу играть на этой площади вместе со всеми и у меня будут друзья. Вот только мне, как и другим ребятам, пришедшим в первый раз, придется пока делать все, что скажет мама. Мы идем к широким дверям школы через всю площадь, заполненную старшими детьми. Мама нажимает звонок. Нам открывает девочка, и мы входим в помещение, где свет падает сверху — окна такие высокие; здесь неожиданно прохладно, голоса звучат гулко, необычно. Под этими сводами я почувствовал себя крошечным гномом, здесь как в самой высокой теплице. Появляется незнакомый мужчина в красивом светло-коричневом костюме с блестящими золотыми пуговицами, в которых беспечно играют лучики солнца, он здоровается с мамой за руку.

— Какой красивый костюм, — говорю я шепотом.

— Тихо, — одергивает меня мама.

— Тебе нравится? — обращается ко мне мужчина.

— Да, — чуть слышно отвечаю я.

— Учись хорошо, поступишь в реальное училище, а потом станешь военным, будешь носить такой же мундир, как я.

— Мундир, — я произношу в раздумье это слово, — вот это мундир?

— Тебе хотелось бы стать военным?

Я киваю.

— Как тебя зовут?

— Маартен.

— Прекрасно. Маартен Тромп, Маартен ван Россюм[5] — вот были истинные герои. Ну пойдем, я отведу тебя в класс.

Мы идем по коридору за мужчиной в мундире.

— Это завуч, главный учитель, — шепчет мне мама.

Мужчина подводит меня к парте в среднем ряду.

— Вот Маартен, он станет генералом. Присмотритесь к нему, — говорит он громко, обращаясь к учительнице.

Все поворачиваются в мою сторону, и я чувствую себя очень неловко от такого внимания к моей персоне. Я рассматриваю изрезанную крышку парты. Громкие голоса ребят во дворе звонко разлетаются по классу. Раздается звонок. Я смотрю наружу. Площадка перед школой понемногу пустеет и от этого кажется больше. Теперь здесь стало много места для яркого солнечного света, и ко мне возвращается тревожное чувство пугающей неподвижности, во всем — лишь свет и тень.

Учительница рассказывает что-то, но я не слушаю ее, я рассматриваю темные фигуры на площади. Среди них я пытаюсь найти мою маму, и это оказывается задачей не из сложных, сколько бы там ни было народу. Она одиноко идет через всю площадь из тени, отбрасываемой школой, в сторону солнечного света. С ней рядом ее собственная тень. Я вцепился руками в край парты и безотрывно слежу глазами за мамой. Некоторые дети начинают хныкать, но мне нет до них дела, они все равно не знают, о чем мог бы заплакать я. Мама. Она уходит по дорожке — быстрым и уверенным шагом, становится все меньше и меньше, все темнее в окружении света. Над ее головой черными точками — кулики. И я знаю, отчего бы я смог заплакать: оттого что нет с ней рядом никого, кто защитил бы ее от коров, оттого что сейчас она совсем-совсем одна без меня должна идти обратно по дорожке через луг. Мама скрылась за ивовой рощицей. Я глубоко вздыхаю, голова тяжело опускается на сжатые кулаки. С этого мгновения единственное, чего мне хочется, — это уйти домой, мое желание становится еще более настойчивым, когда нас выпускают на перемену, и я отхожу в сторону, не отрывая глаз от дорожки, выложенной плиткой, но никто там не появляется. Ребята со мной не разговаривают, не спрашивают ни о чем. Только когда уже пора идти в класс, завуч, ходивший до этого взад и вперед, вдруг останавливается возле меня.

— Ну как, Маартен, нравится тебе в школе? — И он проводит рукой мне по волосам.

Я не знаю, что ответить, и молча стою перед этим длинным мужчиной. Мне не нравится, что меня он гладит, а других детей нет. Наступает время обеда, и я достаю из сумки бутерброд, который мне дали с собой, потому что идти до дома и обратно получается далековато. Сквозь высокие классные окна мне хорошо видно, как школьный двор мало-помалу пустеет, открываясь немилосердному солнцу, и застывает в неподвижном безмолвии; сюда не опускаются даже птицы, из чего я сразу делаю ошибочный вывод, что птицы не любят площадей. Но проходит время, и двор снова заполняют шумные ребячьи игры.

Проходит месяц за месяцем, я наблюдаю биение пульса нашего школьного двора, всегда оживленного после уроков и замирающего в середине дня, хотя сюда изредка и залетает стайка трогательных воробышков, но около двух часов жизнь обретает свой прежний ритм. Площадку перед школой я изучил до мелочей, мне ничего не стоит рассказать о достоинствах всех подоконников, где обычно сидят мальчишки; я знаю все лунки для книккера, все гладкие каменные плиты, на которых любят кружиться девчонки, все места возле стены, где лучше всего играть в чехарду, а также все выступы, за которые удобно привязывать прыгалки, — все это в моих владениях. Все это я лишь вижу, а поэтому не могу там играть. По утрам, шагая через площадь к школе, я как бы раздваиваюсь: себя я представляю только за классными окнами, откуда весь двор у меня как на ладони, а значит, сейчас по нему иду не я, тогда я — это не я и по двору идет кто-то другой. Мне теперь никогда не избавиться от страха перед открытым пространством, по которому мне надо пройти. На переменах я всегда пробегаю немного по мощеной дорожке, останавливаюсь и смотрю назад, на школьный двор. Я не осмеливаюсь попросить разрешения поиграть с ребятами, впрочем, они и сами не приглашают: они презирают меня за то внимание, какое завуч когда-то проявил ко мне и к моему генеральскому будущему. Все годы, что я ходил в школу, каждая плитка на моей дорожке была маленькой частичкой истории, их у меня всегда оказывалось больше на обратном пути домой, потому что, когда идешь из школы, можно останавливаться. В течение шести лет я, отправляясь из дома в школу, отмечал про себя, насколько одно лето не похоже на другое. Каждое лето и каждая из шести весен приходили со своими цветами и животными. Тот первый год и первая весна, когда начались мои далекие походы в школу, запомнились мне обилием одуванчиков. Потом наступило лето, но еще долго луга сохраняли свой желто-золотой наряд, и все вокруг было во власти царственного покоя. В самом начале осени — каникулы уже кончились — я снова шел в школу, только теперь повсюду носился серовато-белый пух созревших одуванчиков, он запорошил даже воду в каналах. Следующий год стал годом лютиков и великого беспокойства в природе, потому что коровы отказывались от такой пищи, теперь они мычали на своих пастбищах, наверное вспоминая прошлогодние сочные одуванчики. Мне начинает казаться, что и я стал каким-то неспокойным, и учителя в школе — менее терпеливыми, словно им передалось тревожное смятение природы. Когда я пошел в третий класс, помню, уродилось много щавеля, а весь следующий год выдался очень сырым, и на дорожке было полным-полно мокриц. За мокричным годом пришел год мышей-землероек. Разглядеть их невозможно, слышно лишь их резкое попискивание откуда-то из-под чахлых кустиков справа и слева от дорожки.

С каждой из плиток, выстилающих дорожку, у меня связано какое-то погодное воспоминание. Над этими, например, навсегда повисли грозовые тучи, а вот здесь мое сердце замирает от леденящего душу сверкания молний над тростниковыми зарослями. Но самым любимым временем года была для меня ранняя осень с ее неправдоподобно синим небом и ленивой полуденной жарой. Бывало, сенокос начинался еще до каникул, и тогда я видел, как голые по пояс мужчины с вилами поднимают целые копны порыжелой травы высоко в дрожащий воздух, и раскаленные тучи летнего солнца обжигают ее сухие, мертвые стебли. После долгих летних каникул приходит осень, воздух становится мягче, окрашивается в золотисто-жемчужные тона, природа наполнена чарующей грустной тишиной, замирает вода в каналах, редко-редко влажное пространство вокруг разорвется птичьим вскриком, теперь пернатым не до песен, разве что доведется порой услышать реполова или крапивника. В эти осенние дни, когда я прохожу по дорожке, коровы стоят не шевелясь, задрав морды к небу. Зимой дорожку иногда припорашивает снег. В морозные дни я надеваю коньки и добираюсь в школу по какой-нибудь замерзшей протоке. В это время года темнеть начинает около четырех часов, поэтому я добираюсь домой уже в сумерках среди мертвых камышей, и нет на свете ничего радостнее, чем скользить на коньках в морозной мглистой тишине. Тогда мне кажется, будто на земле лишь я один, я вижу облачка пара от моего дыхания, а чирканье коньков по льду — единственный звук во всем мире, все люди исчезли, прекратили свое существование, все, кроме мамы. И даже животные молчат. Когда приходит весна, долго еще остаются воспоминания о тех зимних прогулках; я забываю их, едва услышу в середине мая первых кроншнепов. Они начинают тягу ближе к вечеру, когда мы расходимся из школы. Их бесконечная перекличка манит поскорее уйти домой, подальше от ребят, которые меня ненавидят за нелюдимость. Дома меня ждет мама, и стоит мне только увидеть ее, сидящую у стола, обычно рядом с мерцающим огоньком чайной грелки, как кулачки мои, которые я держал всю дорогу сжатыми в карманах брюк, сами собой разжимаются. Теперь можно улыбаться — ведь мама рядом, она смотрит на меня.

— Как дела в школе, сынок?

— Хорошо. — Не стану же я, в самом деле, рассказывать, какие у меня отношения с другими ребятами.

Иногда мама спрашивает о моих друзьях.

— Ты бы пригласил их как-нибудь к нам.

— Они говорят, что сюда далеко.

Я сижу возле мамы у стола и чувствую, как мало- помалу слабеет напряжение, — вот мама проходит по комнате, наливает мне чаю, она что-то тихонько напевает, ее голос льется ровно и мягко, когда она рассказывает о нашем саде, об отце. Я встаю из-за стола, сейчас я сяду в лодку и поплыву в камыши, поближе к птицам, откуда до меня уже долетает глуховатый, похожий на звук литавр голос выпи: теперь ее будет слышно, пока совсем не стемнеет; а вот запел луговой чекан, громко радуется жизни пересмешник, тростниковые дрозды перекликаются на человеческий манер, пронзительно верещат камышовки, но больше всего я люблю слушать мелодичный посвист кроншнепов, когда волшебные переливы их голосов, свободные от угловатой неловкости, отличающей технику некоторых из их пернатых коллег, плавно растекаются над камышовыми зарослями, как бы заслоняя собой невидимую жизнь, творящую себя среди аиров и росянок.

СОЛНЕЧНЫЙ ТАНЕЦ

По мере того как я становлюсь старше, мне все чаще приходится помогать родителям в саду, теперь уже не только в каникулы, но и когда заканчиваются уроки в школе, после сорокапятиминутной дороги домой. Весной мы вдвоем с мамой занимаемся обработкой виноградных лоз, и, когда отец входит в душную теплицу, мы слышим его голос:

— Хватит с нас этого винограда, больно уж хлопотно с ним, на будущий год уберем.

Он говорит так, очевидно, потому, что его руки слишком грубы для этой нежной работы, и мы с мамой целый день проводим в оранжерее, пока на землю не опускаются голубоватые сумерки. Совместная работа как бы освящает внутреннее единение наших душ, углубляет его, а отец чувствует, что остается в стороне, он лишний в наших разговорах за работой, собственно, это даже и не разговоры, а скорее какие-то отдельные слова в промежутках между пением псалмов вполголоса. Выдаются вечера, когда я уплываю на лодке в речную мглу к камышовым зарослям, здесь в это время уже никого нет. Даже рыболовы разошлись по домам. Может быть, это покажется странным, но здесь я не ощущаю своего одиночества, в то время как на школьном дворе среди играющих ребятишек постоянно чувствую себя в стороне. За все эти годы мне не удалось сблизиться ни с кем из одноклассников, более того, все труднее становится просто говорить с ними, и, удивительно, во мне зреет и крепнет неприязнь к товарищам по школе: в этом и страдание от того, что тебя не принимают, и радость, горькое наслаждение своей исключительностью. На школьном дворе я появляюсь почти в девять часов, потому что живем мы далеко, а по дороге из дому я нередко останавливаюсь, особенно когда вижу птичек, и вообще, вокруг так много удивительных вещей — по этой причине у меня никогда не остается времени поиграть с детьми; с другой стороны, мне, единственному из класса, позволяют оставаться на обед в школе, и хотя, съев свои бутерброды, я, конечно, мог бы выйти во двор, гордость за мое привилегированное положение удерживает меня. А в четыре я обычно спешу домой: зимой солнце садится рано, впрочем, темноты я не боюсь, но мама очень волнуется, если я не возвращаюсь засветло, весной же и летом отец хочет, чтобы, пока не сели за стол, я помогал ему в саду. Выходит, и после уроков я не могу остаться, как это делают другие, и поболтать с ребятами во дворе. Но вот что по-настоящему отталкивает от меня одноклассников, так это легкость, с какой я получаю отличные отметки. Не проходит и дня, чтобы я не замечал их ехидные и презрительные, а порой и полные ненависти взгляды, когда первым сдавал работу по математике, причем без единой помарки, с ходу решал задачки на дроби, писал без ошибок диктанты, без запинок называл все исторические даты и события.

Мне никогда не разорвать замкнутый круг одинокого отчуждения, в котором я нахожусь, да я и не хочу этого. В пятом классе уроки у нас вел господин Кордиа, тот, что носит военный мундир, и мальчишки теперь следили за мной после школы, я видел их на дорожке — поначалу нерешительных, но с каждым разом становившихся все наглее. Они старательно выдерживали дистанцию, которая изо дня в день сокращалась. Уменьшалась и численность этой компании. В конце концов в моем эскорте осталось всего четверо мальчишек, и, если не было дождя, они каждый день шли за мной по пятам. Они что-то кричали мне вслед, размахивали палками, которые выламывали по дороге из кустов бузины, я шел, не оглядываясь, прямиком через белую в тот год от ясколки пустошь, разделенную на участки колючей проволокой, мне не было страшно — они ведь не знали, куда я иду, и не решались сворачивать с дорожки. Однако их преследования стали мне понемногу надоедать; день ото дня их крики становятся громче, все более воинственно размахивают они своими палками. Пусть они дразнят меня «генералом», по старой памяти так называет меня и господин Кордиа. Я не обижаюсь, но очень хочу, чтобы он больше не называл меня так и вообще чтобы не хвалил, когда рядом есть кто-нибудь из моего класса.

— Ты тут единственный, у кого есть голова на плечах, а вы все мешки с соломой, безмозглые болваны.

Стоит ему утром так сказать обо мне, как днем по дороге домой я слышу эти слова от четверки преследователей. Однако я не оборачиваюсь и стараюсь идти как можно спокойнее. Но злость между тем накапливается, хоть я и не подаю вида. И вот как-то летним днем мое терпение лопнуло. Мальчишки решились наконец перешагнуть рубеж — наклонный заборчик с падающей калиткой, — ступить за который до сих пор не отваживались. Я обернулся. Они стояли и перешептывались друг с другом. Внезапно с криками «генерал!» и палками наперевес они бросились в мою сторону, но я стоял как вкопанный. Остановились и они. Нас разделяли всего лишь три дорожные плитки. Почему на их лицах такой восторг? Откуда этот блеск в глазах?

— Бей его, — командует самый длинный из них, тот, что всегда дразнит меня в школе.

Они делают шаг ко мне. Бежать? Ну уж нет. Теперь мы стоим почти вплотную друг к другу, на расстоянии вытянутой руки. Я молча смотрю в их лица, вижу их торжествующие глаза. Длинный неожиданно резко взмахивает палкой. Удар приходится по левой руке. Боли я не чувствую — только неукротимую, лютую злобу. Обеими руками я вцепляюсь в палку и с такой силой дергаю ее на себя, что нападающий, не удержавшись на ногах, падает лицом вниз. Остальные набрасываются на меня, но я от этого только еще больше свирепею. Сжимая отвоеванную палку в трясущихся руках, я со звериным бешенством колочу по головам мальчишек; тут до моего слуха долетает дикий, страшный визг, и не сразу я понимаю, что это я сам ору истошным голосом. На губах выступила пена. Трое дружков удирают во все лопатки, четвертый силится подняться с земли, но я падаю на него всем телом, бью его кулаками по голове, рву его сальные космы, поднимаюсь и волочу за собой. Он безуспешно пытается вырваться, но я тащу его одной рукой — и в этот миг начинаю понимать, почему мама всегда восхищалась моей силой. Мальчишка норовит схватить меня за ногу, но у него ничего не получается. Я подволакиваю его к свежей коровьей лепешке, вдавливаю лицом в самую середину, и с моих губ срываются какие- то бессвязные звуки — обрывки недавней бешеной злобы. Я мертвой хваткой вцепился в эту ненавистную башку и с остервенением заталкиваю ее в зловонный помет. Лицо, волосы его перемазаны бурой жижей, она забивает ему рот, и тут его начинает рвать. Мальчишка судорожно дергается, весь вымазанный коровьим дерьмом и собственной блевотиной. И тут я затихаю, злобы как не бывало. Я помогаю противнику подняться и иду прочь. Добравшись до дороги, я оборачиваюсь один только раз — те трое замерли вдалеке возле заборчика, а их приятель так и остался на лугу: он наклонился вперед, его выворачивает наизнанку, пучками травы он оттирает лицо и загаженную одежду. Надо скорее идти домой, но меня начинает трясти. Что же я наделал? Но вот ребята остаются далеко позади, и я опускаюсь в траву. По щекам неудержимо катятся слезы, беспомощные свидетели жестокого гнева, почти безумия, неподвластного мне.

— Что-то ты поздно сегодня, — встречает меня мама.

— Да, — говорю я коротко, — надо было помочь учителю.

После того случая ребята прекратили свои преследования.

Господин Кордиа остается со мной после уроков. Мы дополнительно занимаемся французским, английским, алгеброй. Проходит полчаса занятий, учитель все это время не может сдержать восхищения по поводу моих стремительных успехов. Он рассказывает мне о своей службе в армии, о переподготовке и о пяти днях войны в 1940 году.

— Это были единственные настоящие денечки в моей жизни. — Твердым шагом он проходит к старенькой печке, засыпает в нее антрацит. Пламя вздымается кверху, бросая отблески на лицо видавшего виды солдата, на его серо-голубые, отливающие стальным блеском глаза, оживленно вспыхивающие, когда он заводит речь о своей армейской службе. — Настоящее товарищество существует лишь в армии.

Ему невдомек, что одно это способно вызвать во мне только неприязнь к армии, что его восторженные рассказы о суровой армейской дружбе заставляют меня думать о четверке дружков с палками. Я протираю классную доску, учитель проверяет тетради и рисует картины моего будущего: вот я закончу реальное училище, поступлю в Королевскую военную академию, но, прежде чем эта мечта осуществится, ему надо еще поговорить с отцом и убедить его, что мне необходимо продолжать образование. Отец соглашается, и господин Кордиа завершает здание моего одиночества.

— Ты попусту тратишь время в классе с этими табачными тюками, приходи в мою комнату, там эти олухи не будут тебе мешать и ты сможешь хорошенько подготовиться к поступлению в реальное училище. Оставайся после уроков, я буду показывать тебе, что и как надо делать, тогда ты сам увидишь свои успехи.

Учитель был совершенно прав. Я успевал сделать многое, работая в его маленькой комнатушке, а когда оставалось свободное время, господин Кордиа давал мне книги по истории с описаниями морских сражений, с рассказами про Витте де Вита[6], сочинения по военному делу и описания кровавых баталий. Но эти книги не увлекали меня, я читал их, только чтобы сделать приятное учителю. Настоящие же книги стоят в шкафу в его комнатке — это книги о птицах и по естествознанию, о Бурхаафе и Левенгуке[7]. Иногда я поднимаю глаза от страницы и вижу перед собой пустой школьный двор. Бывает, я пододвигаю стул к двери, взбираюсь на него и через окошко наверху заглядываю в класс. Отсюда я могу только видеть, как господин Кордиа энергично размахивает руками, или услышать, как смеются ребята. Мне очень хочется узнать, что же происходит в классе, именно в эти минуты я ощущаю свое одиночество особенно остро. Случается, я открываю шкафчики с загадочными приборами, под слоем пыли хранящими свои тайны, постичь которые можно, лишь прочитав книги по естествознанию. Я снимаю с полки магдебургские полушария, рядом стоят стереоскоп, вакуумный насос и электростатическая машина — из нее у меня вылетают такие искры! Но больше всего меня привлекают множество баночек и скляночек с какими-то веществами. Я беру учебник химии и начинаю колдовать с ними, придумывая самые фантастические смеси, тогда в комнатушке вспыхивают причудливые язычки пламени. Свои опыты я люблю ставить рано утром, когда идет урок закона божьего. В моем сознании этот магический огонь навсегда сливается с заунывными звуками псалмов, долетающими из-за стены.

После звонка на перемену я припадаю к щелке между шторами и безотрывно смотрю на бурлящую площадку перед школой. А там происходят любопытные вещи. Если светит солнце, я постоянно вижу маленького второклашку, весело отплясывающего на давно облюбованном им местечке в глубине двора. Но никому нет дела до его солнечного танца. Когда на дворе дождь или же просто пасмурно, он потерянно стоит, прислонившись к стене, и, выгляни сейчас солнце, он начнет снова. Свой танец он сопровождает бурными восклицаниями, расслышать их я не могу, но не исключено, что он просто кривляется и при этом открывает рот в беззвучной гримасе. Белобрысая девчонка изо дня в день упорно отколупывает ногтем кусочки застывшего раствора в кирпичной кладке; я вижу и другую девочку, которая на каждой перемене забивается в самый темный уголок двора и, насколько я могу разглядеть, беспрерывно, пока не кончится перемена, плачет. Услышав звонок к уроку, она проводит рукой по глазам и покорно плетется к широко распахнутым дверям школы. Каждый день все тот же мальчишка пристраивается за спиной одного из дежурных учителей, прогуливающихся по площадке, и строит дурацкие рожи. Он всегда один. Каждый раз я вижу и другого мальчика — он тоже крадется, но не за учителями, а прижимаясь к стенам, и, улучив момент, когда дежурные уж точно не видят его, мочится на камни. Мне противны эти мальчишки и девчонки, их ужимки, ковыряния, гримасы втихаря, мокрые кирпичи. Но я знаю, что и сам такой же, я один из этой толпы, мне просто лучше удается многое скрывать.

КРОНШНЕПЫ

Впервые это произошло на дорожке, выложенной плитками, во второй раз — во дворе реального училища, а в третий — в нашем доме и возле него. Откуда берутся такие зловещие взрывы ярости, после которых надолго остается не только боль в душе, но и страх перед тем, что в будущем все это может просто-напросто кончиться убийством. В последний раз почти так и вышло, и мне до сих пор непонятно, как же они не подали на меня в суд. Может быть, их остановила смерть мамы вскоре после инцидента. Мне пришлось лишь оплатить их больничные счета: за переломанный нос, ссадины на лице и кровоподтеки на ногах — побил я их, как оказалось, крепко. До сих пор все случившееся когда-то настолько живо и ярко воскресает в моей памяти, как будто произошло вчера. Я стою возле нашего дома, по движению камышей на том берегу отсюда хорошо различимы резкие порывы ветра. Каково приходится бедным птицам в такую бурю? Сколько гнезд будет ни за что разрушено стихией? С каждым налетом ветра из камышовых зарослей доносится тревожное кряканье затаившихся там уток. Косой шквальный дождь вперемежку со звонкой дробью града хлещет по крышам теплиц. Потоки воды текут по лицу, заливают за воротник. Но я не иду домой, потому что мне тяжело видеть мучения мамы. Сейчас к нам должны зайти два старейшины: каждый год они посещают нас для наставления и назидания, несмотря на то что в нашем доме теперь почти ежедневно бывает пастор. Несмотря на то что этим двоим прекрасно известно о критическом состоянии мамы. Но пастор убедил ее в необходимости их визита, отказать она была не в силах и вот теперь растерянно, словно не зная, с чего начать, бродит по комнате: наверное, надо бы прибраться в доме к их приходу. Сейчас явятся старейшины, и что-то произойдет, это она знала наверняка. Мама теперь забывала самые привычные вещи, целиком или частично, обыкновенно она могла вспомнить только, с чего следует начать. Рано утром она выдвигает зольник, но не выносит его, как прежде, в боковую пристройку, а продолжает сидеть около печки и мерно раскачивает головой. Я вижу глаза мамы — скорбные и полные отчаяния, мама отводит их в сторону, но ей нужна моя поддержка. Она задвигает ящик с золой в печь, потом с трудом, рывками выдвигает опять. Я подхватываю зольник у мамы из рук, выношу его из комнаты и возвращаюсь обратно. Но даже этого мама понять не в состоянии: она продолжает двигать теперь уже пустой ящик туда и обратно, без остановки. Я осторожно помогаю ей подняться, усаживаю на стул. Мама почти ничего не весит, она легче любого малыша.

— Мама, ящик пустой. — Я вынужден говорить громко, чтобы смысл слов дошел до нее.

Мама поднимается со стула. Без моей помощи она сейчас даже не в силах расчесать свои некогда иссиня-черные волосы. Теперь они приобрели пепельно-седой оттенок и вследствие облучения выпадают целыми прядями. Теперь надо скорее уехать, я не в состоянии более видеть это. Но, как правило, я остаюсь еще на некоторое время, пока не приезжает медсестра из деревни. Маму выписали из больницы только с условием, что к нам будет приходить медсестра. Иначе просто и быть не могло, ни за что на свете я не мог оставить маму чахнуть в больнице, не хотела этого и сама мама, в ту пору она еще была в здравом уме. Теперь каждое утро, садясь в машину, я боролся с подкатывавшим к горлу комком, сжимал кулаки, прежде чем положить руки на руль, и до боли стискивал зубы, стараясь сдержать рвущиеся изнутри рыдания.

Сегодня пожалуют старейшины.

Я устраиваюсь на мостках через протоку и жду их появления. По временам волна окатывает мои ботинки, но я не придаю этому особого значения. Опускаются сумерки, но, несмотря на это, мне видно, как по тропке вдоль протоки, отчаянно борясь с ветром, к нашему дому пробираются два страшилища на велосипедах, в застегнутых пальто с развевающимися полами, и лишь по белым пятнам лиц в них можно найти какое-то сходство с человеческими существами. Они прислоняют велосипеды к нашему забору и пока еще не замечают меня. Когда я огромными шагами направляюсь в их сторону, они в испуге вздрагивают, пятятся немного назад. Эти двое — из богатых крестьян, одеты во все черное, оба значительно старше моей мамы, и вот это как раз бесит меня. Почему им отпущено жить гораздо дольше, чем моей матушке? Их красные физиономии испещрены мелкой сеткой капилляров — это следы неуемного потребления можжевеловки. Черные картузы шелковистого материала прикрывают их квадратные, тяжелые головы. Несомненно, кальвинизм придуман именно для такого типа людей — губы ниточкой, поросячьи глазки, щеки в красных пятнах, — черты лица у них все же человеческие, и в этом-то вся трагедия.

— Ну и погодка, а? — начинает тот, что выглядит старше.

— Не говори, — откликается второй.

— Я хотел бы вам кое-что напомнить, прежде чем мы переступим порог дома, — говорю я. — Вы, конечно, слышали, что моя мать очень серьезно больна.

Оба старейшины кивают головой.

— Да, одно к одному, сначала отец, теперь мать, — сочувствует мне тот, что помоложе. — Но Господь воздаст вам по заслугам.

— А отец-то совсем неожиданно... — подхватывает второй.

— Чего уж там, ведь скоропостижная и безболезненная смерть — благодать божья, — говорю я.

— Нет, — голос старшего звучит строго, — я не согласен с вами, и внезапная смерть не есть благодать Господа нашего. Ваш отец не смог подготовить себя к смерти и ко встрече с Богом Живущим, Владыкой небесного воинства. Ваша матушка должна сейчас подготовиться, и поэтому нам необходимо пройти к ней.

Я молча смотрю на старейшину, тот, собираясь с мыслями для предстоящей беседы, протирает белым носовым платком свой лысый и гладкий череп. Лет через десять и я буду такой же. Мне ничего не стоило бы сейчас двумя-тремя меткими ударами загнать его в воду, но я сдерживаю себя.

Послушайте, моя мать сейчас не в здравом уме, болезнь затронула ее мозг, и она на самом деле в очень тяжелом состоянии. Поэтому лучше будет не заниматься этой подготовкой, все равно она ничего не поймет.

— Доктор говорил нам. Господь подвергает ее суровым испытаниям. Ибо кого любит Господь, того наказывает, помните об этом. От мудрецов и разумных сокрыто сие, детям же малым открыто будет, так неужели мы оставим ее сейчас, когда ее покинул разум?

Я резко поворачиваюсь и иду к дому, распахиваю дверь, в прихожей они снимают свои тяжелые пальто и картузы. На их округлых животах позвякивают золотые цепочки для часов.

Мы проходим в комнату — я впереди, старейшины шаркают сзади. Мне необходимо уловить движение их глаз, когда они увидят маму, седую, высохшую, измученную болезнью.

— Так, сестра, — говорит старший, и лица обоих остаются непроницаемыми, ничто не в состоянии тронуть их, — болеешь, я вижу. Тело бренно, а вот как душа? Ведь это главное.

Я снова пытаюсь сдержаться, но тщетно, поэтому я подхожу к печке и, стараясь произвести побольше шума, с грохотом засыпаю в нее уголь, копаюсь в полупустом ящике.

— Садитесь, — не поворачивая головы, предлагаю я старейшинам.

Они грузно опускаются в кресла, и мне слышно, как скрипят старые пружины, братья потирают руки и пододвигаются ближе к огню, они одновременно закидывают ногу на ногу с едва слышным характерным хрустом суставов.

— Мы начнем с псалма «Твой, Господи, закон блистает совершенством, сердца на правды путь он наставляет».

Старший затягивает громко, он безбожно фальшивит, на слове «закон» вступает второй, мама дрожащим голосом в состоянии произнести лишь несколько слов, она даже не поет, а полушепчет, ее некогда прекрасные глаза наполняются слезами.

— Маартен, я не могу ничего вспомнить. — Голоса ее почти не слышно, и старейшины ничего не замечают.

Они орут на весь дом, их рев перекрывает даже завывания ветра. Последнее слово каждой строки они растягивают, пока хватает воздуха, их лица багровеют, оба так широко разевают рот, что мне виден маленький дрожащий язычок.

— Отчего, сестра, не поешь с нами и вы что же не поете? — обращается младший к нам с мамой.

— Я не могу теперь петь, — шепчет мама.

— В чем же дело?

— Горло.

Старейшины молча сидят на своих местах, большие пальцы четырех рук просунуты за четыре тесьмы подтяжек, по тому, как мерно поднимаются золотые цепи на животах, можно следить за их дыханием.

— Кофе, братья? — шепчет мама.

— С удовольствием, сестра.

— Давай я заварю, — предлагаю я маме.

— Я сама.

Мама проходит через всю комнату, открывает дверь на кухню и поднимает с плиты чайник со свистком. Она растерянно останавливается с чайником в руках, поворачивается направо, налево и наконец ставит его обратно на конфорку. Потом открывает шкафчик, но не тот, из которого обычно достает кофе. Снова закрывает дверцу и возвращается в комнату.

— Маартен. — В ее глазах страх.

— Что случилось?

— Что я?..

— Ты хотела поставить кофе. Садись, я сам управлюсь.

— Да, но...

Я подхожу к маме, обнимаю ее и подвожу к стулу. Она покорно садится.

— «Твой, Господи, закон». — Она произносит одну только строчку, без мелодии. Она плачет. — Я не помню дальше.

Я иду на кухню и закрываю за собой дверь. Там я доверху наливаю чайник, ставлю его на плиту, чиркаю спичкой и подношу ее к конфорке. Вспыхивает пламя. Через боковую дверь я выскакиваю на улицу и, не помня себя, бегу подальше от дома, навстречу буре. Бешеный ливень стегает меня по лицу, я бегу по дорожке и кричу, кричу, но не слышу своего голоса. Сил больше нет, я останавливаюсь, тяжело дыша, я стараюсь сдержаться, но упрямые волны рыданий захлестывают меня и вырываются наружу. Никак нельзя, чтобы эти старейшины видели мои страдания. Я до изнеможения колочу руками по незримому врагу, остервенясь, пинаю деревянный забор, пока боль в ногах не останавливает меня. Я затихаю. Возвращаюсь домой. На кухне я насыпаю в мельницу побольше кофейных зерен: сейчас я заварю им такой крепкий напиток, что у них сердца повылетают из-под ребер. Маме и себе в чашку я наливаю немного кофе, остальное доливаю кипятком, зато им кофе я не жалею. С подносом в руках я появляюсь в комнате и застаю братьев за оживленной беседой. Мама, мертвенно- бледная, как-то съежившись, сидит бочком на стуле, закрыв глаза.

Я первая жертва этих старейшин. Они одним махом разделались с кофе — и глазом не моргнули.

— Что-то вы, брат, в последние месяцы не появляетесь совсем в церкви. Почему?

— Да потому что по воскресеньям я должен сидеть дома с моей бедной матерью.

— А до этого? Когда ваша матушка лежала в больнице?

— Я ездил к ней каждое воскресенье, так что мне было не до церкви.

— Все это уловки да отговорки. Чадо Господне всегда найдет время для посещения святого храма.

— Вы ступили на стезю вашего дедушки, — подхватывает второй старейшина, — он тоже никогда не ходил в церковь. В нем есть что-то от его деда, а, Кейс?

— Да-да, уж старый-то Маартен был закоренелым грешником, он на него похож, ты прав. Позвольте спросить вас, брат, когда вы намерены совершить веропризнание1?

— Никогда, — отвечаю я, — это же полнейший вздор. Укажите-ка мне хоть одно место в Библии, где бы упоминалось об этом веропризнании. Это небиблейская традиция, равно как культ Марии у католиков.

— Но вы же не откажетесь, надеюсь, сказать «да» царю царей?

— Если вы покажете мне сначала то место мест, где говорится об этом.

— Разрази меня гром, Кейс, мне не приходилось слышать ничего подобного.

— Точно, надо будет доложить на церковном совете.

И братья увещевают меня, урезонивают по очереди.

Как бы между прочим они припоминают геенну огненную и моего дедушку, который, вне всякого сомнения, получил там постоянную прописку. Они говорят долго, и мне одно удовольствие слушать их тары-бары, меня их болтовня не трогает совершенно, она в другом измерении, нереальная. Мама тихо сидит в сторонке, не проявляя никакого интереса к разговору старейшин, она в забытьи, может быть, даже без сознания.

— Истинно показал Господь наш в этот вечер, что мудрецам и разумным недоступно сие, — говорит старший, — юный брат преисполнен учености, но врата Царствия Небесного не отверзнутся перед ним.

— Сестра, — вступает второй старейшина, — сделай милость, обрати к нам свой слух.

— Да что вы, — вздрагивает мама, очнувшись, — нет мне прощения. Грехи мои красные, как пурпур, красные, как пурпур...

— И станут они белыми, белее снега, когда окропит их кровь агнца Божия, — подхватывает тот, что помоложе.

— Нет, нет для меня прощения, грехи мои...

В повторении этих слов есть нечто грозное, но внезапно мама умолкает и выпрямляется всем своим хрупким, почти детским тельцем.

— Детские глазки... Безвинные, совсем безвинные.

Неправда, не было первородного греха, все вы лжете. Что вы, старейшины, знаете о Боге? А я грешница, и грехи мои красные, как... как... — Голос мамы замирает, гаснет, она садится, сжимая кулачки.

— В чем ты прегрешила, сестра, откройся нам.

— Не ваше это дело. — Я не в силах сдержать свое возмущение.

— Вся вина моя перед Святым Духом, — отвечает мама.

Оба брата словно онемели. По их лицам видно, что такого поворота они уж никак не ожидали и поэтому не в состоянии сразу собраться и дать подобающий ответ.

— Ступайте с богом. — Мама поднимается со стула, правой рукой она словно нерешительно отталкивает что- то прочь. — Теперь вы знаете, что для меня не может быть прощения.

— Но, сестра, нельзя так. Мы должны отчитаться перед церковным советом об этом посещении. И если мы расскажем там обо всем, что услышали, и вы не покаетесь, быть вам отлученной от Церкви Божией.

— Ну ступайте, ступайте же, — она продолжает еще отмахиваться рукой, — прегрешила я перед Святым Духом, ну что ж из того, а вы идите, прощения нет, мне тем паче... нет... грешна я... ступайте.

— Да, но... вечер положено завершить молитвой.

— Ладно, — соглашается мама, — молитесь, но для меня все равно нет прощения.

— Неслыханное дело, — возмущается старший, — это нельзя оставлять так.

— Я начну, пожалуй, — говорит второй старейшина. — О любовью дарящий и милосердный, исполненный справедливости Господь наш и Вседержитель, к Тебе обращаем мы молитву свою. День миновал, и закончились дела наши. Благодарение Твоей бесконечной любви и состраданию к заблудшим овцам. Твой перст, Господи, указал нам истинный путь — Твоею волею пришли мы сюда, яко орудия в руке Твоей, дабы спасти двух любимых чад и склонить их к послушанию. Молим Тебя, Боже Всесильный, обрати к себе и во службу себе нашего меньшого брата, чье сердце глухо, а душа зачерствела к Твоим законам и уставам, да преклонятся колена его перед Престолом Благодати, и да обретет он веру в Тебя, крепость наша и спасение. Господи наш, Иисусе Христе, яви милость Твою к несчастной сестре, ее призовешь Ты скоро под кущи свои из земной юдоли. Она, Господи, бредет уже долиной скорби и печали, но сердце ее не слышит Твоих законов и наставлений. Грешна она, и быть ей на веки вечные отлученной, и навсегда ей пропасть, если не обратится она на путь истины! И тогда Ты скажешь ей: поди прочь, неверная раба, за врата, во тьму внешнюю, где негасимое пламя, где не гибнет червь, и будет за грехи ее бесконечное страдание, коего Ты дал ей испытать лишь малую толику на земле...

Я сижу, как полагается в этих случаях, сложив руки и прикрыв глаза, и чувствую, как темнота передо мной постепенно багровеет. Я еще владею собой, пока старейшина, обращаясь к богу, расточает угрозы по моему адресу. Однако, когда он все тем же расчетливо выверенным громким голосом начинает терзать маму, меня охватывает дрожь. На слове «толика» я взвиваюсь со своего места, но еще не успеваю поймать взгляд старейшины и обрушить страшный удар на это лицо, как в моем сознании молнией проносится мысль, что во время молитвы его глаза с каким-то отвлеченным любопытством блуждают по комнате. За словом «толика» я разбираю еще два слова, потом — тупой незнакомый звук, я второй раз бью его в лицо, хватаю за отвороты черного пиджака, волоку по комнате.

— Брат мой, брат мой! — кричит старейшина, он шарит рукой по стене и нащупывает возле печки кочергу. Удар приходится мне в плечо. Внезапно все вокруг чернеет. Я уже не отдаю себе отчета в своих действиях, помню лишь, что, вышвыривая их из комнаты, я пинал их ногами, что они сначала отбивались кочергой, потом — руками и ногами, но куда им, старым и слабым, — спотыкаясь и падая, они кое-как доковыляли до входной двери, но остановились, не зная, как открыть, сжались в комок, в страхе прикрывая лицо руками.

— Маартен, — тихо зовет мама.

Ее голос на короткое время отрезвляет меня, этого мгновения достаточно, чтобы старейшины наконец справились с дверью и вырвались в спасительную ночь. Я хватаю с вешалки их пальто и картузы, выбрасываю им вслед. Руки у меня в крови, покрыты ссадинами. Старший остановился неподалеку от дома, подбирает с галечника одежду.

— Ну, держись теперь, — шипит он сквозь зубы.

Ярость с новой силой вспыхивает во мне. Я выскакиваю наружу, мелкие камешки веером разлетаются у меня из-под ног, в слепом угаре я отрываю старейшину от земли, делаю несколько шагов к воде и швыряю его в кипящие пенистые волны.

— Я утоплю тебя! — доносится до меня чей-то голос. Может быть, мой?

Второй старейшина во весь дух улепетывает по дорожке, сначала он даже не садится на свой велосипед, а, держась за руль, мелкой рысью семенит вдоль кромки воды. Потом с неожиданной легкостью вдруг вскакивает в седло и мчится прочь, подгоняемый теперь попутным ветром. Он еще успевает на ходу бросить опасливый взгляд в мою сторону, его лицо искажено страшной гримасой. Только сейчас я понемногу начинаю успокаиваться. Несколько раз я уже слышал захлебывающийся визг второго старейшины. Я возвращаюсь к мостику, под которым он барахтается в воде, помогаю ему выбраться. И вот он на мостках, насквозь мокрый, задыхающийся. Он плетется прочь, без оглядки, едва переставляя ноги. Спотыкается. Ощупывает руками разбитое лицо и сплевывает раз-другой. Я смотрю ему вслед, и до меня постепенно доходит, насколько серьезно все, что произошло. Я прихожу в себя, как всегда после приступа ярости. У меня еще есть немного времени, чтобы отыскать укромное местечко, где можно выплакаться. Я пробираюсь по дорожке навстречу штормовому ветру, и безостановочные потоки ливня смывают первые слезы, приходит облегчение. Оплачены счета, розданы долги. На меня нисходит прозрение, я теперь с полной уверенностью, которой всегда кичатся кальвинисты, знаю, что все христианство — сплошной обман, а жизнь — низкая ложь, что где-то в глубинах вселенной бог безудержно хохочет над моим горем, тот самый бог из десятого воскресенья Господня, который отеческой рукой ниспослал маме тяжелый недуг, эту «малую толику» мук адовых. Таков бог из Гейдельбергского катехизиса, в ненависти своей к людям он изобретает для них рак горла. На что уж подлы люди, а и те не способны уничтожать себе подобных таким оружием, которое избрал бог. И пусть я сейчас плачу — это естественно после недавнего взрыва ярости, — все же душа моя обретает покой, потому что двое из его прислужников получили сегодня хороший урок.

Весь следующий день, субботу, я провожу в своем кабинете. «И суббота будет милой — лишь бы солнышко светило», — любит повторять мама, но солнце нынче светить не желает. Небо переливчато-серое, как бывает в туманную погоду, и, хотя тумана сегодня не видно, воздух пропитан им. Я жду, когда за мной придут. Мне трудно представить себе, что полиция не явится. Работа не идет, в окно мне хорошо виден притихший камыш. Если они приедут, что я должен сделать? Наверное, позвонить медсестре. Но она заранее поставила условием, что по субботам и воскресеньям у нее будет выходной. Может быть, они успокоятся, если я обещаю им никуда не уезжать. Что же их так долго нет? И где эти разделанные под орех старейшины? Серая жемчужность воздуха, кажется, изнемогает в ожидании, весна уже на пороге, она может начаться в любой момент, потому что ее ароматы я чувствую даже в своем кабинете. С пяти до семи в нашем саду не умолкает черный дрозд — словно и не было бури, — а его подружка тем временем ремонтирует гнездо. Куда ни посмотришь — везде суетятся птицы, хлопочут над восстановлением жилья, разрушенного стихией, туда и сюда шныряют стайки скворцов, над свинцовой гладью воды пролетают косяки гусей. Мама чем-то занята в большой комнате, мне слышно, как она тихонько напевает «Предстану я пред Божьим алтарем, пред Господом, Творцом, источником блаженства», ее голос снова вдруг обрел былую чистоту и уверенность, но мне слышится в нем какое-то смутное предвестие; я не могу, я отказываюсь представить себе это. Я спускаюсь вниз, мама все еще поет псалом; к ней вернулась память, и на какой-то миг мне кажется, что болезнь отступает. Этот миг подобен короткой вспышке света в ночном мраке, сразу после которой темнота сгущается еще плотнее. Мама стоит у окна. Она как будто не замечает меня: глаза ее устремлены в далекое серое небо, голос становится все тише, она повторяет один и тот же стих; дойдя до слов «и после краткого страданья блаженством вечным одарит», мама неспешно направляется к своей кровати, которую уже давно перенесли из спальни в гостиную. Она опускается на постель, продолжая петь старинный псалом, умолкает, вновь возвращается к нему, и вот тогда начинает казаться, что слова исполняются глубокого смысла, даже это «страданья», которое, похоже, было вставлено только в угоду благозвучию.

— Мама.

Я беру ее за руку. Мама поворачивается ко мне, видно, что она меня не узнает, хотя и не отнимает свою руку. Глаза ее широко открыты и полны блеска. По временам ее губы начинают шевелиться, но слов не слышно. С удивительной размеренностью тикают стенные часы в массивном корпусе. Над тростниковыми зарослями пролетает большая стая певчих птиц, и небо поэтому внезапно становится темным, но его пасмурная жемчужность и без того уже медленно мрачнеет с приближением вечера. Я смотрю на небо и на маму, я боюсь шелохнуться, и мне кажется, что вот так будет всегда и наступила вечность. Наверное, мне нужно что-то предпринимать: бежать за доктором или за медсестрой, однако я не в силах не то что заставить себя встать, я не могу даже пошевелиться. Все вокруг остановилось. И лишь временами, когда мимо дома пролетают птичьи стаи, я с замиранием сердца вижу их тень, закрывающую от меня небо, под которым все бренно и тленно. Не знаю отчего, но каждый раз, как серое небо за окном внезапно чернеет, мне представляется, что в этот миг отрывается частица жизни моей мамы и что она умрет к вечеру, когда на землю окончательно опустится темнота. Вероятно, я бессознательно стараюсь отсрочить неизбежное до вечера, а возможно, надеюсь, что это произойдет, лишь когда станет совсем темно и будет плохо видно. Мама продолжает дышать, ее слабое дыхание едва ощутимо. Проходит еще некоторое время, мама вдруг в последний раз приподнимается в постели, два судорожных вздоха, и ее голова безжизненно соскальзывает с подушки. В тот же миг над темными камышами проносится стая кроншнепов. Эти птицы настолько редко залетают в наши места, что я почти готов сорваться с места, чтобы получше разглядеть их, но одна мысль сразу же гасит мой порыв: смерть пришла в тот самый момент, когда появилась стая кроншнепов. И в ней я нахожу утешение.

СУББОТА

Подумать только — я, как любила рассказывать мама, родился в пасмурную субботу, и в пасмурную субботу мама умерла; сейчас тоже суббота, и небо затянуто такой же бесконечно серой, ровной и тонкой пеленой облаков. Значит, сегодня со мной должно что-то произойти. Я знаю наверняка, что это чистейшей воды суеверие, но тем не менее при взгляде на небо мне хочется, чтобы оно оставалось таким же серым. Мне кажется, что этот цвет — залог моей непременной встречи с Мартой. Но одного цвета мало; я не должен сегодня заниматься теми делами, выполнять которые по субботам вошло у меня в привычку уже после того, как я в последний раз ее видел. Итак, мне не придется сегодня работать во второй виноградной теплице, которую я благодаря своему сказочно высокому жалованью смог перестроить и так оборудовать, что она превратилась в своего рода личную лабораторию. Эта теплица навсегда связалась в моей памяти со строкой из какого-то романа Вестдейка. «Человек должен быть микроскопической клеткой, — думал он, — комочком, способным делиться на две половинки, тогда не будет никаких проблем». Вестдейк и не подозревал, когда писал эти слова, как близок он к истине и что потребуется каких-нибудь полвека, даже меньше, и человек, искусственно заставляя живую клетку делиться, будет в состоянии выращивать особи, как две капли воды похожие на исходную. Но сегодня я не сделаю ничего, чтобы приблизить этот день. Откуда у меня такое примитивное суеверие? Неужели мое последовательное естественнонаучное образование сделало меня восприимчивым к суеверию даже в большей степени, чем остальных людей? Что бы там ни было, насколько бы смехотворным это ни показалось, но сегодня я уже не могу заставить себя работать в моей лаборатории-теплице, хотя совершенно очевидно, как важна сейчас работа для совершенствования моих опытов с клонированием. Завтра можно наверстать упущенное. А сегодня я просто не вправе лишать себя возможности увидеть ее в последний раз. Поэтому я сажусь в свою лодочку и, как в прежние времена, до школы, гребу к тростниковым зарослям. Даже маршрут я прокладываю по старым, всплывающим в памяти вехам, так что первым на моем пути оказывается Остров Пересмешников, получивший свое название из-за несметного количества гнездовий этих птиц. На острове есть одно укромное местечко, где вызревает высокая сочная трава, где ранними летними вечерами солнце проглядывает между стволами старых ив. Когда удавалось попасть сюда в безветренный день, я всегда останавливался в траве у маленького ручейка, разделявшего остров на две части, и тогда мир представлялся мне повторенным дважды — темнота между стволами и скупые проблески солнца рождали обманчивую иллюзию удвоения вместо обычного отражения, и я думал: вот передо мной два мира, и в том, втором, между мною и Мартой все будет хорошо. За Островом Пересмешников начинается обширная заводь, сплошь устланная живым ковром кувшинок, я направляю лодку туда, где камышовые заросли клином выступают далеко вперед, но не задерживаюсь и гребу дальше, вот где-то здесь, среди камышей, мне дважды посчастливилось наблюдать удода. Приглушенное и таинственное, сквозь облака проглядывает солнце. Впервые в жизни появление солнца вызвало во мне ощущение печали. Я не совсем нормален, думаю я с горечью. За леском я нахожу небольшой затон и привязываю лодку там, подальше от птиц и людей. По счастью, люди заглядывают сюда редко, разве что какой-нибудь рыболов, у которого, как и у меня, есть лицензия на въезд в заповедную зону.

Я иду берегом в сторону дубовой вырубки, мимо одиноких берез. Их белые с сероватым налетом стволы резкими пятнами вспыхивают на фоне темного леса. Вот под этими деревьями тогда все и произошло. Я помню день и час. Был самый разгар лета, каникулы, я забрел в этот лес и нашел поляну, сплошь заросшую крапивой в рост человека. Пришлось выдернуть сначала несколько стеблей, потом я улегся на землю, скрытый от посторонних глаз жгучим зеленым частоколом. Я перешел из четвертого в пятый класс реального училища и, как никогда, стремился уединиться от всего мира, я чувствовал себя тогда несчастнейшим из несчастных, но не мог назвать конкретную причину, хотя, конечно, все было связано с Мартой. Я лежал на земле, изнемогая под невидимой тяжестью. Между стеблями крапивы была видна искрящаяся гладь воды и камыши, мерно и терпеливо раскачивающиеся на ветру. Я заметил, что к моему убежищу приближается лодка под парусом; было так тихо, что я отчетливо различал голоса сидевших в ней молодого человека и девушки. Он был в плавках, она — в бикини. Парусник причалил прямо к лесистому берегу, поэтому обнаружить мою лодку, которую я спрятал в укромной бухточке, было невозможно. Мне хотелось встать и крикнуть им, что здесь мое место, но я лежал, скрытый тенью, не шелохнувшись, и разглядывал загорелую девушку, высокую, с длинными черными волосами. Она первая вышла из лодки и теперь стояла, освещенная солнцем. Я смотрел на нее, не отрываясь, и чувствовал, как меня обдает горячая волна.

Следом за ней на берег сошел юноша с длинной веревкой в руках, которой он несколько раз обвил ствол ивы. Теперь они стояли рядом, между мной и солнцем. Глазам было больно от обилия света, так что очень скоро их фигуры превратились в черные силуэты. Вот они сдвинулись с места, сделали несколько шагов, и теперь я мог их хорошо видеть.

— Какое милое местечко, — услышал я голос девушки.

— Да, — как-то неестественно и хрипло ответил ее спутник.

Они стояли довольно далеко друг от друга, смущенные и нерешительные, два неподвижных существа среди подвластных ветру колышущихся растений.

— Можно... может, ты... — На большее у него не хватило духу. Его спутнице достаточно было и этого, ее руки уже потянулись к застежке лифчика, он упал внезапно, но не успел легкий кусочек ткани коснуться желтых лепестков погремка, как девушка обеими руками прикрыла груди. Я все же успел разглядеть их — маленькие и упругие. Она игриво склонила голову к плечу, ее длинные волосы пришли в движение, девушка стояла, медленно покачиваясь. По ее телу пробегали тени. Она повернулась спиной ко мне. Что это у нее — родимые пятнышки? А может быть, темно-коричневые родинки или же просто тени от мелких листьев? Но вот она снова стоит лицом в мою сторону, не подозревая, что в полумраке под кронами деревьев, надежно защищенный от посторонних глаз зарослями крапивы, скрываюсь я. Она медленно опускает руки. У нее красивые маленькие груди, твердые и высокие, я жадно и неотрывно смотрю на это роскошное тело, пока у меня не начинают болеть глаза.

— Ну а теперь... — говорит парень, глотая слюну.

— Нет, сначала ты, — поддразнивает его спутница.

Она выглядит намного спокойнее. Парень одним рывком сдергивает плавки, его я почти не вижу, потому что он стоит как раз против солнца. Между светло-зелеными стеблями крапивы мне видна только часть его загорелых икр. Парень стоит в высокой траве среди ятрышника и дремы. Он делает шаг в ее сторону. Она немедленно отступает, тоже на один шаг.

— Ты хочешь, чтобы и я совсем разделась?

— Да, — произносит он мягким голосом.

Она медленно раздевается дальше. Я не успел ничего разглядеть, потому что их тела в тот же миг сплелись в жадном объятье, хотя ноги оставались на почтительном расстоянии друг от друга. Но с каждым поцелуем этот разрыв становился все короче, они сближались маленькими, незаметными шажками, пока наконец после пятого или шестого поцелуя не соприкоснулись. Его руки бережно, гораздо более осторожно, чем цапля ступает по мелководью, блуждали по телу девушки, а она застыла, сомкнув ладони у него на шее. Они молчали. Теперь при каждом поглаживании пальцы юноши начинали непроизвольно сгибаться, словно он хватал и старался удержать что-то. Руки девушки плавно и неторопливо поднимались вверх, пальцы, запутываясь и переплетаясь, терялись в его волосах. Внезапно объятия ослабели, и влюбленные отпрянули друг от друга. Они стояли и смотрели поверх водной глади каждый в свою сторону, в их позах было что-то от морских чаек, замерших в ожидании с развернутыми черными головками на белоснежных шеях. Их молчаливая разлука длится совсем недолго. Они внезапно срываются с места, устремляясь в объятия друг друга, и, не удержавшись на ногах, падают в высокую траву, расцвеченную желтыми погремками. Из-за зеленого крапивного бруствера я не мог видеть, что происходило между ними. До меня доносилось приглушенное воркование их голосов, в них были печаль и утешение, в них было смирение перед неизбежным, которого они боялись и желали.

— Может быть...

— Нет.

— Но почему?

— Я боюсь.

— Чего ты боишься?

— А вдруг будет больно.

— Я осторожно.

— А если ребенок...

— Первый раз не бывает детей.

— Правда?

— Ну конечно.

Я слышу ее шумное дыхание. Мое сердце лихорадочно колотится, и я кладу руку на грудь, чтобы унять его бешеный бег, подбираю с земли засохший стебелек, стискиваю его зубами. Теперь я слышу только плеск набегающих волн да тихий шелест камыша. Проходит какое-то время, и они поднимаются с земли. Парень натягивает плавки, девушка надевает купальник, и они вместе направляются к своей яхте.

— Тебе понравилось? — осторожно спрашивает парень.

— Очень, — откликается девушка, — и совсем не больно.

— Правда? — В его голосе слышится облегчение.

— Да.

Они садятся на борт своей лодки и свешивают ноги в воду, лодка чуть кренится под их тяжестью. Еще долго они так сидят, освещенные солнцем, настолько долго, что руки и ноги у меня затекают, я должен пошевелиться: мои движения производят шуму не больше, чем лысуха в кустах. Взявшись за руки, щека к щеке, те двое продолжают сидеть в лодке с убранными парусами. Но вот они наконец отчаливают, и теперь я могу спокойно помассировать ноги; больше всего на свете мне хочется сейчас вот так же вместе с любимой девушкой скользить на лодке к какому-нибудь укромному островку, где, скрытый от мира кронами деревьев, я смог бы показать себя не хуже, чем этот парень. Теперь все, чему невольно научил меня этот день, я смогу гармонично вплести в мое сокровенное влечение к Марте, потому что это было чисто и совсем не так, как у животных. Но что особенно поразило и обрадовало меня, так это чувство печали; теперь я принимал все, и причиной тому послужили не застенчивость или неуверенность, а в первую очередь именно эта всепроникающая печаль, которой сопровождалось каждое их движение.

Я еду на велосипеде по бечевнику. Машину я нарочно оставил дома, потому что она совсем неуместна при нашей возможной встрече. А вот велосипед увеличивал шанс повстречать ее. И раньше, если я подъезжал к школе на велосипеде, мне всегда выпадало счастье видеть ее. Так пусть и сегодня все повторится. Вечер еще не наступил, но что-то тревожное было в этих не ко времени темных, багряного отлива тучах, повисших над озерцами и небольшими каналами, затянутыми сплошным зеленым покрывалом. Отчего вдруг расступилось небо и, разбросав серые одежды, сменило их на этот неестественный багрянец? Более получаса я ехал вдоль воды и внезапно очутился на городской окраине среди современных многоэтажных построек. Вновь и вновь на моем пути попадались молодые родители — мать обычно с младшим, которого она везет в детской коляске, а рядом отец держит за руку второго малыша, тот или беспрестанно хнычет, или норовит подобрать с земли что-нибудь «интересное», он тянет папашу за руку, словно собачонка, которую выгуливают на поводке. Если же нет коляски, в руках обязательно хозяйственная сумка. Хозяйство, магазины — все это так далеко от меня. Хлеб мне по утрам завозит наш булочник. У себя в огороде я сажаю картошку и разные овощи. Да еще есть несколько фруктовых деревьев. Сосед держит коров, так что у меня всегда в достатке и молоко, и сыр, и масло.

Меня потрясает вид этих людей, обремененных заботами о хлебе насущном. К чему вся эта суета, какой несчастный жребий заставляет их каждую субботу таскаться с сумками и колясками по улицам? Хорошо, что сейчас светит тускловатое октябрьское солнышко, а если заморосит дождь или наступят холода? По мере того как я приближаюсь к городскому центру, народу на улицах становится все меньше, а среди людей с покупками все реже встречается молодежь. Родителей с детскими колясками здесь почти нет, их можно увидеть разве что на переходах, где они подолгу стоят в ожидании зеленого света. Центрами продолжения рода человеческого, похоже, стали районы-новостройки, где молодые супружеские пары большей частью подняты высоко над землей.

Перед зданием школы стоят уже десятки машин. Звенит звонок. Люди торопятся через школьный двор к входу. Я прислоняю свой велосипед к засохшему каштану, под которым еще чудом сохранилась подпорка, и тоже прибавляю шагу. Мне хочется поскорее попасть к моему окну, откуда раньше я часто видел, как она приближается к входу. В большом аквариуме, где когда-то держали экзотических рыбок, теперь беспокойно порхают рисовые зяблики, время от времени натыкаясь на прозрачные стенки.

— Маартен, привет.

Кто же это такой? Светло-каштановые волосы, лицо, усыпанное веснушками. Он говорит еще что-то, не обращая внимания на мои рассеянные ответы, а я неотрывно смотрю на поток прибывающих выпускников.

— Тео, Маартен, привет. — К нам присоединяется кто- то третий.

Тео, ах, Тео, ну конечно же! Добрый знак. Ведь с него все и началось. Так как же теперь, придет она или нет? Конечно, нет. Она и раньше никогда не ходила на школьные вечера, а я не пропускал ни одного в надежде ее увидеть. Все свое свободное время она отдавала игре на фортепьяно. Да нет, она не придет. Теперь у нее еще и дети. Зачем же я здесь? Чего ради я должен смотреть на эту доску с дурацким объявлением: «В 5а четвертый урок ведет Янсен», зачем мне наш школьный сторож со своими пронзительными маленькими глазками? И этот третий, кто он, почему я должен с ним разговаривать?

— Ну как, все еще занимаешься биологией? А я вот бросил. Проучился в Делфте три месяца, больше не выдержал. А ты сейчас чего делаешь? Прокисаешь небось в какой-нибудь провинциальной школе среди недоумков? Или еще учишься? И все такой же молчун.

Она не придет, нет. Несчастные зяблики, кажется, вот-вот разобьются о стеклянные стенки аквариума: затворницы-птицы совсем обезумели среди невиданного скопления народа в вестибюле. Кому бы сказать? Неужели никому нет дела до зябликов? Почему розовые кусты вдоль мощеной дороги у школы такие неухоженные? Почему она не появляется? Мне так нужно увидеть ее — один- единственный раз. Осталось всего двенадцать дней жизни. На часах десять минут третьего. Может быть, лучше уйти? Нет, подожду до полтретьего, когда старые учителя начнут урок для своих бывших учеников. Ведь это она никак не захочет пропустить. И снова какие-то люди здороваются со мной, подумать только, когда-то я знал их. Почему все здороваются со мной, а я никого не узнаю? А вдруг она вот так же прошла мимо и я не заметил ее? Нет, это совершенно исключено. Мне становится понятно, почему я никого вокруг не узнаю: на лицах моих бывших одноклассников время, увы, оставило свой неизгладимый след, и мне потребовалось бы много усилий, чтобы вспомнить их всех. А сейчас я жду только ее. Почему ее нет? Только сейчас я вдруг обнаружил, что до сих пор стою в пальто. Интересно, а раздевалка по-прежнему в самом конце подвала? Я спускаюсь по лестнице, по пути отмечаю про себя, что в столовой тоже полно народу, и в этот миг меня обжигает мысль, что она, верно, здесь и я все это время понапрасну торчал наверху. Со всех ног я мчусь в раздевалку, возвращаюсь обратно и вдруг останавливаюсь возле столовой. Ноги словно врастают в лежащий у входа коврик, набранный из множества черных резиновых колец. Какая сила держит мою руку? Не страх ли, что и здесь ее нет? Или страх перед таким скоплением народа в маленьком пространстве? Сзади подходит пожилой мужчина, и тут я уже не могу не открыть дверь.

Она здесь.

Я замечаю ее сразу, хотя она стоит в темном углу, наполовину скрытая занавеской, среди множества людей. Как же сильно она изменилась! Как время не пощадило ее! Все то же широкоскулое безмятежное лицо, но теперь уже в обрамлении падающих свободными прядями почти совсем прямых волос. Может показаться странным, но вздрогнуть меня заставили не столько происшедшие в ней изменения, сколько то потрясающее внешнее сходство с ней ее сестры, гораздо больше похожей на нее в те далекие годы, чем она сама сейчас могла напоминать свой прежний облик. Но как бы она ни изменилась, передо мной тот же самый профиль и смеется она как раньше: в ее улыбке, светлой и исполненной безмятежной радости, мне видится что-то тоскливое. Я смотрю на нее, и мне кажется, что, будь мы вместе, все мои проблемы, не только мои, но и всего мира, могли бы быть разрешены. Она разговаривает с невысокой женщиной, своей бывшей одноклассницей. Во время беседы она жестикулирует все так же мягко, ее движения размеренны, будто жизнь в ее краях течет несравненно спокойнее, в каком-то полусонном забытьи, и даже время сдерживает свой бег, приноравливаясь к ее ритму. Она поднимает глаза, замечает меня и узнает, я резко отворачиваюсь и, словно незрячий, иду через весь зал, натыкаюсь на столы и чьи-то спины, бесцеремонно расталкиваю людей. Какое странное состояние, думаю я, сегодня у меня — пожалуй, один из счастливейших дней, если не самый счастливый, за последние двенадцать лет, а мне так хочется спрятаться куда-нибудь и заплакать. А вон Йохан Костер, единственный парень из реального, с которым я дружил. Он о чем-то разговаривает со своей женой, раньше она тоже училась в ее классе.

— Маартен, привет. — Йохан очень рад встрече. — Я тут видел одну симпатичную девушку.

— Да-да, я тоже видел.

— Я сначала даже не узнал ее — так она изменилась.

— Она не изменилась.

— Подошла ко мне и говорит: «Привет, Йохан», а я думаю: кто бы это мог быть, так и не узнал. Потом говорю: «Подожди, не называй своего имени, я попытаюсь угадать». Так и не вспомнил, а ей говорю, мол, ты была самая красивая в классе.

Так вот оно что, он разговаривал с ней! Почему мои ногти глубоко врезаются в ладони, почему я сдерживаю рвущийся из меня крик? Откуда это чувство зависти к человеку, который всегда хорошо ко мне относился? Со мной она не стала бы и говорить. С какой стати? Надо подыскать удобное местечко, чтобы оттуда беспрепятственно любоваться ею. На ней черный брючный костюм, как же он ей идет. Да ей идет абсолютно все. Как, она курит? Раньше я этого не замечал. Я не решаюсь смотреть на нее открыто, хотя знаю, какого счастья лишаю себя. Наверное, ей очень не понравится, если я, спрятавшись за шторой, буду вот так стоять и глядеть на нее, но я пришел сюда только ради этого. Но вот она осталась одна. Чего проще сейчас выйти из укрытия и сказать: «Здравствуй, Марта».

Но мне духу не хватает сделать это. Кто-то нечаянно толкает меня в спину, и я делаю несколько шагов в ее сторону.

— Вот кому бы мне тоже хотелось пожать руку. — Она замечает меня сразу, улыбается и быстро идет навстречу.

Впервые в жизни я прикасаюсь к ее руке. Кончики среднего и безымянного пальцев заклеены пластырем. Чтобы не оставалось следов никотина? У нее изящная рука, прохладная и нежная. Меня переполняет ощущение незнакомого счастья, тревожного волнения, и сразу куда-то исчезает каменная напряженность, из-за которой многие чуждаются меня. Я стал таким же, как все.

— Ты уже профессор, — с восхищением говорит она.

— Да, зато у тебя двое детей.

— Двое. А ты еще не женился?

— Пока нет. А ты училась в консерватории?

— Да, но ушла оттуда.

— Фортепьяно — инструмент особый, — продолжаю я, — если учишься на скрипке, то в крайнем случае всегда можно найти место в каком-нибудь оркестре, но пианист должен выбиваться в солисты — а для этого нужны исключительные способности, — иначе тебе светит лишь карьера учителя музыки.

— Дело не в этом, я, возможно, и достигла бы чего-нибудь, но я должна была ежедневно проводить за роялем по нескольку часов, что при моей склонности замыкаться в себе могло кончиться совершенной изоляцией.

Никогда в жизни я не имел возможности говорить с Мартой так долго и так много. А тут могу разговаривать с ней сколько угодно, совершенно запросто, пусть даже о пустяках, тридцать лет моей жизни вдруг обретают цвет и блеск.

— Хорошо, если бы пришли Янни и Тини. Они сейчас живут в Амстердаме, учились там, говорят, неплохо устроились. А знаешь, я ведь никогда не была в Амстердаме. Вот ужас, правда?

Была бы ты моей женой, думаю я, ты побывала бы и в Амстердаме, ты объездила бы весь свет.

— В Амстердаме нет ничего особенного. Вот Лондон — это здорово, красота, там что ни площадь — то сад.

Ей не понять меня, ни за что не понять, ведь она не боится пустых площадей. У нее слегка подведены глаза, и она на голову ниже меня. Странно. Я всегда считал, что мы одного роста. О чем же с ней поговорить еще?

— Пойду посмотрю, может, еще кого увижу, — говорит она.

Оно живет, нетронутое, сохранившее первозданную чистоту, эфемерно-призрачное чувство, не подвластное словесному определению, выразить или, скорее, вызвать которое, да и то лишь поверхностно, можно разве что в музыке, моцартовской арии «Non sb piu и адажио из Шестой симфонии Брукнера. Изумление и восторг охватывают меня одновременно — вот ведь в чем заключено самое главное, что придает смысл нашему существованию. Эта мысль не покидает меня на протяжении урока биологии, который проводят специально для нас. Все остальное в жизни — не преходящее, а просто лишнее. Погруженный в раздумья, сосредоточенный и счастливый, я думаю о ней, а класс в это время дрожит от хохота, но их шутки меня не интересуют. Следующий урок — родной язык; мы с ней оказываемся в одном классе, все места заняты, и она стоит, прислонившись к стене; мне стоит большого труда удерживать себя, чтобы не смотреть все время в ее сторону. Но я боюсь упустить малейшее движение этого лица, морщинок в уголках рта и вокруг глаз, хочу запечатлеть в памяти ее улыбку, каждый взлет ее бровей, я должен сохранить все, чтобы потом наедине с самим собой раскладывать эту коллекцию грустных воспоминаний. Мне хорошо известно, что я никогда не смогу воспользоваться именно этим сокровищем, потому что до сих пор не умел вызвать в памяти ее лицо, лишь изредка, быть может, она станет являться мне в ночном сновидении или в тот неуловимый миг на грани сна и яви, поэтому чем больше запечатлеется во мне сейчас, тем выше будет шанс, что редкие счастливые мгновения, ускользнув от тщательно скрываемых памятью, а поэтому недоступных воображению воспоминаний, все же обретут когда-то реальные контуры.

Учитель нидерландского вызывает меня.

— Назовите лучшую книгу Симона Вестдейка.

Я понимаю, что сейчас моя очередь отвечать в той же шутливой манере, как здесь заведено.

— «Последний шанс». — Я смотрю прямо в глаза Марты.

Класс хохочет. Совсем не обязательно, чтобы твои ответы были на самом деле остроумны, просто всем сейчас весело, достаточно любого, самого незначительного повода, и смех вспыхивает с новой силой. Я чувствую, как кровь приливает к щекам, я смотрю на нее, я ничего не могу поделать с собой, она только улыбается, опускает глаза, а в следующее мгновение, откуда ни возьмись, появляется человек и, вклинившись между ею и мной, фотографирует ее группу. Во что бы то ни стало я должен заполучить этот снимок. И негатив тоже. Я закажу тысячу копий, тысячу увеличенных портретов, я развешу их дома, в моем кабинете, в моей теплице. Я уже словно вижу эту фотографию и продолжаю смотреть на Марту, я стараюсь подыскать самые остроумные ответы на вопросы учителя. Мне разрешают сесть, она смотрит в мою сторону, и в ее взгляде, ровном и дружелюбном, нет ни тени укора или неприязни.

Уроки заканчиваются, я брожу по школьным коридорам, но ее нигде нет. Вот столовая. Она там разговаривает с женой Йохана Костера, который сидит рядом. Я подхожу ближе. Йохан отправляется за кофе, его жена отлучается в туалет, и я снова остаюсь наедине с ней.

— У тебя есть пианино? — Я не знаю, о чем бы еще спросить.

— Пока нет. Но скоро должны привезти. Мы понемногу рассчитываемся с долгами.

— А что за инструмент?

— Старый немецкий рояль. Черный, но мы хотим перекрасить его в белый цвет.

— Да, но белый рояль не так-то легко продать?

— Так мы и не продаем, а покупаем, — отвечает она со смехом, — это подержанный инструмент, неужели ты подумал, что нам по средствам новый? А сам ты играешь?

— Нет, я собираю пластинки.

— Конечно, классику?

— Да.

— Классика — это не все, есть и замечательная поп-музыка.

— Что же ты станешь играть на своем немецком рояле?

— Мендельсона, Моцарта, Брамса. У Брамса столько грусти. Ну... знаешь, а у меня при себе фотография детей. Подержи, пожалуйста, сумку, сейчас достану. Вот, полюбуйся.

На снимке маленькие мальчик и девочка. Они совсем не похожи на свою мать. Марта на заднем плане. На фотографии ее просто не узнать, как будто некто взялся нарисовать ее портрет, плохо представляя себе, как она выглядит. Тем временем возвратились Йохан с женой.

— Марта, какие прелестные ребятишки! — Восторгам их нет конца.

— Правда?

— А фотография мужа у тебя есть? Никогда его не видела.

— А Маартен видел, — говорит Йохан. — Правда?

— Да, — бросаю я небрежно.

Я мысленно вижу грузного брюнета, с усиками. С какой легкостью, однако, я вспомнил этого человека, хотя видел его всего один раз. Фотографии мужа у нее по счастливой случайности не оказалось. Она просит меня принести ей кофе и что-нибудь перекусить. Но буфет разобрали почти весь, так что мне достается последний бутерброд с ветчиной.

— Половина — твоя, за то, что ты такой заботливый. Вот разделаюсь с ним и побегу домой, мне бы не хотелось оставлять детей надолго одних.

Теперь я даже могу понаблюдать, как она ест. Временами она поднимает на меня глаза, улыбается светло и мудро. Догадывается ли она, что сейчас творится у меня на душе?

— Что ж, Маартен, до встречи.

— До свидания, Марта.

Как странно и церемонно звучат наши имена, но я знаю, что придет день, когда и это я буду вспоминать с грустной радостью. Второй раз в жизни я пожимаю ей руку и осмеливаюсь взглянуть прямо в глаза. Она внимательно смотрит на меня, в дружелюбно-ироничной улыбке ее глаз я угадываю теперь молчаливое сочувствие.

Весна была уже в полном разгаре, и стебли мать-и-мачехи сгибались под тяжестью пушистых венчиков. На некоторых растениях черенки уже надломились, их пышные плюмажи лежали прямо на дорожке — не обойти. Как странно все устроено: цветущее живое растение способствует своей же гибели и тут же закрывается от света белого гигантскими листьями. Стояла весна с непроходящими туманами над водоемами, и солнце скупо прорывалось лишь в тех местах, где плавали гнезда чомги, эта весна источала одуряющие запахи, и я, отойдя уже далеко от жилья, где кончалась бечевая дорожка, останавливался, глубоко втягивая в себя свежий воздух, и неожиданно вздрагивал, застигнутый врасплох ее дурманящими ароматами. В то утро ветер все время дул мне в спину, так что весеннее дыхание я чувствовал до самого школьного двора. Благодаря попутному ветру я пришел в школу намного раньше. Болтаться до уроков на дворе мне не хотелось, и я поднялся прямиком на второй этаж. И тут увидел Тео. Он стоял неподалеку от нашего класса возле окна, выходящего на полупустой школьный двор; от стекла на него падали слабые отраженные лучики, высвечивая лишь веснушки на его лице и рыжие волосы. Что ему здесь надо? Что могло так привлечь его внимание? Я незаметно подошел к нему сбоку и проследил направление его взгляда. Может быть, он ждет кого-то? Его руки, опущенные в карманы брюк, находятся в беспрерывном движении, он переминается с ноги на ногу, не останавливаясь ни на секунду. Из-за угла один за другим появляются ребята на своих велосипедах, они пересекают двор, но не они интересуют его. Мне показалось, что он пристально следит именно за этим углом, и действительно: в тот самый момент, когда из-за угла показались две девочки на велосипедах, Тео оживился. Девочки, подъехав к тому месту, где начинался школьный двор, сразу, как полагается, сошли с велосипедов — чего не сделали почти все остальные — и через всю площадку направились к входу, придерживая их за руль почему-то обеими руками. Впрочем, все девочки водят велосипед именно так.

— Вот она, — громко вырывается у Тео.

— Кто? — интересуюсь я.

— Марта, вон та, видишь, в синем пальто. Мы с ней раньше были в одном классе.

Мимо них, нарушая школьный запрет, проносятся ребята на велосипедах, посреди этого стремительного потока продвижение двух девочек кажется особенно медленным. Я вглядываюсь в девочку в синем пальто. Тот самый ветер, который помог мне сегодня прийти одним из первых, наверное, дул ей как раз в лицо, когда она торопилась в школу, отчего ее щеки покрывал сейчас густой пунцовый румянец, а кудрявые волосы беспорядочно спутались. Покатый спуск ведет в подвал под зданием школы, сверху мне видно, как она, откинувшись немного назад, идет по нему, теперь прямо под собой я могу разглядеть ее кудрявую голову.

— Сейчас она появится здесь, — говорит Тео, — у них первый урок рядом с нами. Она из нашей церкви.

Чего ради он вдруг сказал мне это? Но я промолчал. Так мы и стояли в коридоре. Когда мимо нас проходили ребята, как бы толкая перед собой свои длинные тени, в косых лучах солнца начинали играть обычно невидимые пылинки. Ее тень приблизилась так тихо, что я заметил ее буквально в последний момент и поднял глаза. На ней было красное с белыми крапинками платье, которое мерно колыхалось при каждом шаге. В правой руке она несла большой портфель и, чтобы уравновесить его тяжесть, чуть набок держала голову, которая казалась огромной из-за копны спутанных ветром кудрей. Вблизи она была выше и стройнее. Она как будто не шла, а бесшумно проплывала среди занавесей танцующих пылинок. Яркий румянец еще не сошел с ее лица — его замечаешь первым, — но стоило мне ближе увидеть эти темные глаза, окаймленные черными ресницами, взор, обращенный не наружу, а внутрь себя, как я тут же забыл о цвете ее лица, все вокруг на короткий миг замерло, как на волшебной фотографии, и я не в силах был оторваться от нее. Но я тотчас прихожу в себя, потому что понимаю: все происходит наяву, мой взгляд неотрывно скользит вслед ее бесшумному парящему шагу.

— Хороша девчонка, скажи, а? — слышится мне голос Тео.

— Да, — откликаюсь я.

— Потрясная девчонка.

Весна и она слились для меня воедино. И если природа вдоль дорожки проявляла себя в буйном разнотравье: купырь стремился потеснить подбел, который прятался между домами, мешаясь с редкими кустиками вечнозеленого крестовниха, пробивающегося среди плит тротуара, — то она была олицетворением весны на школьном дворе, и я, затаившись у окна на втором этаже, каждый день ждал, когда она появится на своем велосипеде. Теперь я выходил из дому пораньше, чтобы не пропустить это чудесное пунцовое цветение ее лица. Она приближалась по коридору, как правило, одна, изредка в окружении одноклассников, те галдели, громко смеялись, но ее голоса не было слышно в этом беспорядочном гомоне, самое большее, что она позволяла себе, — это сдержанная улыбка, такая же легкая, парящая, как и ее походка. Она появлялась, словно райское видение. Я смотрел на нее и не мог понять, сон это или явь. Но яркое полыхание щек, сопровождавшее ее эфемерный, бесплотный полет, разрушало иллюзию нереальности.

С самого первого дня мне никак не удавалось представить себе, как она выглядит. Это стало настоящей мукой. Любого из одноклассников я без труда мог нарисовать в воображении, даже ту девочку, с которой она всегда ходила вместе. Почему же ее образ ускользал от меня? Но вот прошла ее весна, наступили летние каникулы, разлучившие нас, я с раннего утра, пока в теплицах было еще не так жарко, собирал помидоры, и, вот ведь странность, стоило мне какое-то время не думать о ней, как совершенно неожиданно ее лицо на миг являлось передо мной, особенно когда я смотрел на дозревающие желтовато-зеленые плоды. Почему же это всегда вызывало во мне странное чувство страха и волнения? Почему мне не удавалось запомнить, сохранить в памяти это лицо? Не в силах ничего сделать, я в сердцах тер лоб, пока весь не перемазывался зеленым. Я подолгу сидел, неподвижно уставившись между помидорными кустами в далекие тростниковые заросли. По временам я встряхивал головой, в надежде отогнать от себя навязчивое желание вызвать ее образ в памяти. После работы мы садились завтракать, и я постоянно отмечал про себя, что у моей мамы такая же улыбка, как у нее, но это нисколько не помогало мне.

В четыре часа пополудни, когда заканчивалась работа в саду, я садился в лодку и плыл к камышам, чтобы удостовериться, что кроншнепы еще не улетели, но меня ни на секунду не оставляла мысль о странном бессилии памяти. Я мог представить себе ее походку, с потрясающей четкостью в моем воображении возникал тот моментальный снимок возле нашего класса, но на нем не было ее лица. В то лето я был счастлив, ибо мне казалось, что должно произойти нечто великое, буквально в ближайшие месяцы, и вместе с тем мне чудилась некая мрачная угроза в природе, когда перед самым наступлением вечера появлялись черные вытянутые тени и птицы на время вдруг испуганно умолкали. Я замирал в своей лодке, едва перебирая веслами, опасаясь малейшим движением нарушить оцепенение, в которое впало все живое под лучами солнца.

ОСЕНЬ

Я снова стоял у окна в школьном коридоре, откуда впервые увидел ее. Был сентябрь. Мне хотелось убежать, спрятаться в классе и закрыть лицо руками. Она выехала из-за угла, в точности как раньше, но сейчас на ней был темно-зеленый жакет и коричневая юбка, в которых она казалась еще моложе. Ни расстояние, ни оконное стекло, разделявшее нас, не помешали мне разглядеть знакомый густой румянец, покрывавший ее щеки.

Через месяц учитель родного языка попросил меня возглавить редколлегию школьной стенгазеты, потому что, как он сказал, у меня хорошо получались сочинения, и, прежде чем я успел отказаться, он уже перечислял фамилии тех, кому предстояло работать под моим началом. Она вошла в этот список. Было назначено первое заседание редколлегии. И вот я и еще несколько ребят остались как-то после уроков в опустевшем классе. Сейчас все произойдет, я впервые смогу быть с нею рядом. Это был поистине грандиозный скачок вперед, настолько ошеломляюще невероятный, что я испугался, придет ли она вообще. Когда она вошла и поздоровалась со всеми, лицо ее заливала краска смущения.

Я впервые услышал ее голос, более низкий, чем я предполагал. Она устроилась у окна напротив меня, так что я мог видеть только очертания ее головы в темных кудрях, освещенных осенним солнцем. Она сидела тихо и безмятежно, сложив перед собой руки на крышке стола. Мы читали вслух наши заметки, а она слушала, и, о счастье, кроткая, добрая улыбка неожиданно осветила ее лицо, когда я дошел до какого-то смешного места в своей статейке. Сама она не подготовилась к выступлению и, извинившись перед всеми, сказала, что у нее ничего не получается.

Мы еще долго спорили о достоинствах и недостатках принесенных заметок, она не принимала участия в обсуждении и молчала, полуотвернувшись к окну, отчего продольные морщинки возле носа обозначились еще более резко. На ее лице я вижу застывшее раздражение и не выдерживаю:

— Давайте скорее.

Она удовлетворенно кивает, и я чувствую, как кровь ударяет мне в лицо.

За окном густеют сумерки, когда мы покидаем класс; она идет в свою раздевалку, рядом с ней наш главный редактор. Он галантно помогает ей надеть пальто. Почему же я не догадался это сделать? Она спускается по лестнице в подвал, где стоят велосипеды, и поворачивается к нам. Я вижу ее лицо в полумраке.

— Вообще можно было и раньше закончить, а то затянули до самого вечера.

— Марта, разве я тоже тянул? — Я стоял наверху, на целых десять ступенек выше, и это придало мне храбрости. Мое сердце бешено заколотилось, но не столько оттого, что я отважился спросить ее о чем-то, что имело отношение ко мне, сколько оттого, что услышал звук своего голоса, произнесшего вслух ее имя.

Она приподняла голову, но повернула лицо чуть в сторону от того места, где я стоял, и смотрела как-то мимо меня.

— Ну... — В наступивших сумерках я различал ее неподвижную фигурку в красном пальто, мне было видно, как ее лицо вспыхнуло румянцем. — Как-то...

Внезапно она резко повернулась и исчезла, хлопнув дверьми. Вскоре ее торопливые шаги смешались с гулким эхом.

Утром после третьего урока у нас двадцатиминутная перемена, всем предписывается выйти во двор на свежий воздух, а к нарушителям заведенного порядка применяются суровые меры. Но я обычно прячусь в туалете и пережидаю там, пока помощник директора — я хорошо изучил его тяжелую размеренную поступь — пройдет по всем классным комнатам и коридорам и проверит, не остался ли кто в помещении, тогда я пробираюсь в коридор второго этажа, к окну. Отсюда мне хорошо виден школьный двор, веселящиеся ребята, но меня не тянет к ним. Она всегда ходит с одной и той же девочкой, та выше ее ростом и обычно идет чуть впереди, потому что не может приспособиться к ее неспешному, неуловимо-плавному шагу. Иногда она заливалась смехом, но тут же, смутившись, наклонялась вперед, сжимала маленькие кулачки и закрывала ими лицо. Отсюда, из окна второго этажа, ее фигурка казалась крошечной, но она возвышалась над всеми, была центром, вокруг которого площадь медленно совершала свои круги. А она замирала на месте, я не отрывал от нее глаз, и каждый день площадь вокруг нее проплывала одиннадцать раз.

Только не всегда мне удавалось подолгу стоять на своем наблюдательном посту. Бывало, помощник директора или кто-то из учителей заставали меня у окна, тогда волей-неволей приходилось спускаться во двор. Но там я не знал, чем себя занять, и принимался ходить по кругу, а если делаешь это в одиночку, то уже нельзя прохаживаться не спеша, у одинокого странника всегда есть цель, поэтому он просто вынужден идти быстро. Что я и делал, но в направлении, противоположном общему, с единственным желанием видеть ее. Однако, чтобы видеть ее часто, одной скорости было явно недостаточно, и я принимался выделывать замысловатые виражи по школьному двору, зато теперь я мог проходить мимо нее по три раза за один круг. Тридцать три встречи! Наверное, прибавь я шагу, можно было бы видеть ее еще чаще, но это лишнее, потому что в промежутках у меня остается ровно столько времени, чтобы мало-мальски прийти в себя после неловкого взгляда, брошенного вскользь на ее лицо, по которому, когда она улыбалась, пробегало неожиданно много маленьких морщинок. Но еще более странным, чем это мое наблюдение и редкие случаи, когда она, рассмеявшись, прятала лицо за сжатыми кулачками, было то, что во время прогулки она постоянно держала руки со сплетенными пальцами за спиной. Ни одна из девочек на школьном дворе не делала так.

Теперь, когда из коридора меня выпроваживали на прогулку во двор, ко мне все чаще присоединялся Тео, он шел рядом и на первых порах недоумевал по поводу моих непредсказуемых виражей. Однако очень скоро до него дошел смысл всех этих неожиданных поворотов, и как-то, проходя рядом со мной по школьному двору, он не удержался и сказал:

— Ты влюбился.

Я промолчал. Мне было известно, что рано или поздно это слово будет произнесено, оно не означало ничего, я не вкладывал в него никакого смысла. Но Тео не унимался:

— Влюбился, влюбился.

— Нет.

Он остался позади, а я продолжал выписывать замысловатые кривые по тщательно продуманному маршруту. Что такое «влюбился»? Неужели это и есть то необъяснимое состояние, которое сейчас целиком овладело мной? Я никогда раньше не был влюблен, но мне доводилось видеть, как ведут себя все эти, так сказать, влюбленные. Они из кожи вон лезли, стараясь попасться на глаза своему предмету, искали случая поговорить с девочкой, иногда не прогулке проделывали с нею рядом целый круг, а если им отвечали взаимностью, то это могло продлиться целую перемену, даже несколько дней, а потом все кончалось. Я к этому не стремился, и мне не хотелось привлекать к себе внимание, я пытался быть незаметным. Все, что мне было нужно, — это только видеть ее, иметь возможность находиться рядом. Тео разболтал все мальчишкам из моего класса, и те начали надо мной издеваться.

— Эта куколка с приветом. Ну кто из девчонок у нас ходит руки за спину? У нее не все в порядке, — начал один.

— Воображает много, — подхватил другой.

— Нет, девочка — первый сорт.

— Да брось ты — обычная реформатская курица.

— Зато лакомый кусочек.

Подумать только, как долго им пришлось завидовать моим отметкам, каждый из них долгие годы искал способ отомстить. Теперь наконец такой случай представился, и они не упускали ни малейшей возможности выместить накопившуюся злобу. Я считал ниже своего достоинства хоть как-то отвечать на издевки; словно не замечая их, я молча и угрюмо смотрел прямо перед собой, пока ко мне в перерыве между уроками днем не подошел один из них.

— Ну ты, слабо закадрить девочку? И не рыпайся, нужен ты ей такой, вот так-то!

Я ударил его в плечо — не потому, что его слова разозлили меня, просто чтобы он замолчал. Он, не раздумывая, словно ждал этого случая который уже год, набросился на меня, все сразу же облепили нас со всех сторон.

— Врежь ему, не жалей, — подбадривали его дружки.

Он вцепился в меня, безуспешно стараясь повалить, а я не разозлился еще по-настоящему, и освободиться от его цепких рук мне не составляло особого труда. Но едва я отвернулся, как он подскочил сзади и больно ударил меня по спине. Не помня себя от ярости, я с разворота открытой ладонью ударил его в лицо. Недаром эти руки толкали неподъемную тележку в отцовском саду, грузили пудовые ящики в нашу плоскодонку перед отправкой их на овощной рынок — оказывается, все это было прелюдией к сегодняшней встрече, которая продлилась совсем недолго и завершилась стонами обливающегося кровью мальчишки на свежескошенной траве под замирающий аккомпанемент голосов болельщиков, в глазах которых можно было прочесть явное замешательство.

— Хватит, — услышал я голос одного из мальчишек.

Он стал оттаскивать меня, я не чувствовал в себе сил сопротивляться, и он увел меня подальше от того места. Я крепко стиснул зубы, стараясь сдержать слезы.

— Ты был как бешеный.

— А пускай язык не распускает.

Мы ушли на школьный двор. Теперь здесь мы всегда появлялись вместе. И в столовой. Он посвятил меня в премудрости шахмат. Впервые в жизни у меня появился партнер в игре, я был бесконечно благодарен ему за это и даже не обращал внимания на его по-доброму назойливые старания помочь мне. Однако ему так и не удалось убедить меня сделать первый шаг.

— Подойди к ней и скажи прямо: мол, давай сходим в кино.

— Нет, Йохан, — не соглашался я, — так нельзя.

— Но почему?

— Как так, подойти к человеку, которого совсем не знаешь, и сразу приглашать...

— Давай устраивайся тогда помощником в школьную библиотеку, приходи по вторникам после уроков. Она часто заглядывает за книгами, может быть, ей что-нибудь понадобится, вот и поговоришь с ней. А что же так-то все ходить?

Я чувствовал внутреннее сопротивление и колебался.

Она не появлялась больше на заседаниях редколлегии школьной газеты. Из-за меня? Кто может поручиться, что и в библиотеке я не стану задавать такие же глупые вопросы, как тогда, после первого заседания? Но Йохан Костер был настойчив, и я уж было согласился. Перед самыми рождественскими каникулами мы с ним как-то проходили на переменке по коридору. Нам только что выдали табели. Она шла впереди, направляясь к своей раздевалке.

— Как отметки, Марта? — спросил Йохан.

— Хорошие, — ответила она ровным голосом и обернулась.

Она уже поднималась по лестнице, но остановилась, посмотрела на Йохана и приложила палец к щеке, у самой переносицы.

— Ну как же, — сказал я громко и с расстановкой, как только она двинулась дальше.

Она сделала еще два шага и обернулась. Никогда прежде она не смотрела на меня такими огромными глазами. Теперь она стояла на верхней ступеньке, и все вокруг нее перестало существовать. Была только она, вся сотканная из солнечного света, рука замерла на перилах, залитых солнцем, солнце сверкало на ее сером свитере, и лучи его скользили по зеленой ткани брюк. Она едва заметно улыбнулась, беззлобно, скорее недоуменно. По выражению ее глаз я догадался, что она не поняла меня, но и не рассердилась. И снова, как когда-то, мне почудилось вдруг, что время разом остановилось, сохранив мне чарующее видение, которое, несмотря на все, что еще предстоит испытать в жизни, никогда больше не покинет меня. Она уже прошла в раздевалку, накинула свое красное пальто, а я так и стоял, не в силах сдвинуться с места, проклиная себя за громкое «ну как же». Что она может подумать? А что, если и сама она употребит эти неуместные слова? Но я не заметил на ее лице никакого раздражения, значит, для меня еще не все потеряно, и после каникул можно будет поработать в библиотеке.

Все рождественские каникулы я провел в лодке, заплывая далеко в камыши, которые, казалось, совсем оставили надежду, что еще придут настоящие морозы. С раннего утра низко над водой повисает багровое солнце, и тревожная тишина временами неожиданно разрывается от крика чужака, случайно залетевшего в наши края.

Порой вдруг зашелестит сухой камыш, покачивая мертвыми стеблями, над ним — бессильное, негреющее солнце. Лодка скользит по подернутой легкой дымкой воде, и одна мысль не покидает меня: неужели так начинается любовь? Я возвращаюсь домой. В саду мне делать нечего, отец и без моей помощи управится со всем. В комнате горит лишь огонек под чайной грелкой, и в полумраке белым пятном высвечивается мамино лицо.

— А как все началось у вас с отцом?

Мама улыбнулась и тотчас суетливо загремела посудой.

— Зачем тебе?

Я услышал, как над нашим домом вдруг с громким карканьем закружились вороны, и замолчал, не решаясь взглянуть маме в глаза, потому что боялся увидеть в них печаль.

— Мы познакомились в церкви, а после службы его родители пригласили моих, жалко, что ты их не застал, к себе на кофе. А в другой раз твой отец и говорит: мол, хочешь покажу тебе сад? Такой он был странный парень, твой отец. Мы ходили по саду, а он все молчал.

Она тихонько засмеялась и, отвернувшись к окну, задумчиво поглядела вдаль.

— Так мы и гуляли все время в его саду. А он все молчал. Поначалу я думала — от любви это у него, просто я не знала, что он никогда не разговаривает. Таким он и остался. Если бы я тогда знала...

Она испуганно замолчала.

— Потом уж я его полюбила, — мама принялась разливать чай в голубые чашки, — думаю, из жалости. Как-то летом, вечером, зашли мы к его родителям. Там еще собрался народ — у его отца был день рождения, кажется. Да, точно. А странный какой, этот его отец-то. Не молчун, нет, он как порох загорался, и у тебя есть что-то от него, но моего побольше, я уж знаю. И еще там был один соседский паренек и моя подружка. Симпатичный паренек, такой чернявенький, веселый, что надо. Шутить тоже был мастак, да... Мы гуляли по саду вчетвером: твой отец и я, соседский парень и моя подружка. Так получилось, что мы забрели в их виноградную оранжерею. Тогда тот парень и говорит, мол, давайте в игру сыграем. А что за игра? Вот слушай, говорит, берешь в зубы виноградину, можно и губами держать, а другой должен откусить вторую половинку. Сделать это трудно, зато весело. Попробуем? Он сорвал одну ягоду. А тут твой отец говорит: хватит, это наш виноград, нечего кисти портить. Тогда сыграем во что-нибудь другое, не унимался парень. Не пойдет так — она моя девчонка, говорит отец. Ах, вот оно что, удивляется парень, это правда? И так зло посмотрел на меня. Я кивнула, Маартен, а он точно взбесился. Подскочил к подружке, обхватил ее за талию, как-то перегнул и стал целовать. Ах, уж и порезвились они в тот вечер! И твой отец тоже обнял меня и повел в другой угол своего виноградника, но даже не пытался ничего делать, все молчал, даже не поцеловал. Вот так это было.

— А ты была влюблена?

— Влюблена? Да я просто жалела его, он только и делал, что молчал, и такой был нескладный. Влюблена? А как это? Может, ты влюбился?

— Да что ты, — возмущаюсь я, — нет, конечно.

— Когда молодой, все кажется прекрасным, но потом...

Она встала зажечь лампу.

— Все это вранье, Маартен, — голос ее прозвучал неожиданно резко, когда она подкручивала фитиль, — нету никакой любви.

БИБЛИОТЕКА

Итак, теперь по вторникам я больше не совершаю лодочных прогулок в заросли тростника и, как только кончаются уроки, прохожу по всем коридорам, к этому времени полупустым, захожу в классы, собираю со столов учебники, получается целая охапка книг. По вторникам после обеда для ее класса дополнительно устраивали еще одно занятие, и нам, то есть Йохану и мне, необходимо было до начала этого урока собрать возвращенные книги. Наступил первый вторник после каникул, и мы с Йоханом оказались в ее классе. Я складывал стопками сложенные на подоконнике книги и старался не смотреть на вторую парту справа около двери. Девчонки сзади меня что-то пели, но я не прислушивался.

— А знаешь, почему они поют? — спросил Йохан.

— Нет.

— Потому что ты здесь околачиваешься.

Тогда я стал прислушиваться к визгливым девчачьим голосам, однако разобрать что-либо было трудно: одна за другой они прыскали со смеху, не в силах сдержаться, немного погодя вновь присоединялись к общему хору, но из-за этого терялись слова. Мне удалось схватить лишь «любимчик» да «любить», руки мои ослабели, книги одна за другой попадали на пол, и только что певшие девчонки разразились безудержным хохотом, гоготом взахлеб. Забыв про книги, я бросился вон из класса, но все же, поравнявшись с Мартой, успел заметить, как она стиснула пальцы, впилась глазами в серую крышку парты и еще ниже наклонила голову, словно пыталась спрятать свой яркий румянец, в котором на сей раз повинен был не ветер.

В тот день она не появилась в библиотеке, да после тех куплетов я и не надеялся на ее приход. Но прошла неделя, и она робко приоткрыла дверь, о чем-то заговорила с Йоханом, мы снова были с нею в одном помещении, и я в упоении томительного счастья, не зная, куда себя деть, слонялся между стеллажами, нарушая порядок, зачем-то переставлял книги на полках. Я не был способен ни на какую работу, где требовалась сосредоточенность, я замечал это не только здесь, среди книг, но и на уроках, потому что одну за другой стал хватать плохие отметки. И какое дело было всем учителям до меня, чего ради они забили тревогу, засуетились и порешили наконец, что им следует вмешаться. Учитель нидерландского как-то под удобным предлогом пригласил ее к себе домой, и потом уже я узнал, что она назвала меня противным мальчишкой (это мне было известно лучше, чем кому-либо, так что ее я мог только поздравить за проницательность), однако не это оскорбило меня, а их бесцеремонность, так что я даже почти не слышал его последних слов.

— Да, у этой девочки есть характер, и она говорит, что думает. Но ты для нее — пустое место. Выброси ее из головы. Жаль, но ничего не поделаешь. Ты бы выдержал с ней неделю, не больше, потому что вы абсолютно разные.

Так они ничего и не поняли. Проще всего им было пройтись по ее адресу: мол, она высокомерная, строптивая, воображает много о себе, глупая, избалованная беспредельно, болезненно рассеянна и забывчива — словом, наговорили мне всякой всячины, лишь бы отвадить от нее. Но их усилия были тщетны, и, что бы мне про нее ни рассказывали, все это не могло помешать блаженному, терзавшему меня и вызывавшему боль чувству, которое овладевало мною, стоило мне лишь увидеть ее, только оно способно было согреть и осветить все вокруг. Похожее я испытывал в детстве, когда изо дня в день не отрываясь смотрел, как мама расчесывает волосы. Она была для меня солнцем среди зарослей тростника, без нее весь мир окутывала серая мгла. Моим вторым «я» всегда было постоянное напряжение, под которым я скрывался от людей, конечно исключая мою маму, но, не будь ее, оно никогда не уступило бы места смятению и меланхолической радости. Почему я должен обязательно встречаться с ней? Ну конечно же, я просто визжал бы от восторга, если бы мне разрешили прогуливаться рядом с нею, разговаривать, но ведь каждое такое разрешение, несомненно, содержало бы в себе и возможность отказа, а право видеть ее и обожать мне никак не хотелось приносить в жертву уверенности получить отказ. Достаточно было одного ее присутствия. Осенью или зимой, случалось, мне по временам ужасно хотелось услышать крик кроншнепа, но я был не в силах воплотить свое желание в реальность. Нечто подобное я переживал по отношению к ней, поэтому сдерживал себя, чтобы не заговорить с нею в библиотеке, и отчаянно работал, стараясь вновь обрести утраченную способность сосредоточиваться в нужный момент. Прошло какое-то время, и я добился этого. Потому что хотел быть достойным ее, более, чем когда-либо, сейчас я должен был получать только отличные отметки. Но злополучная поездка на лодке, когда я, сидя в зарослях крапивы, оказался невольным свидетелем чужих любовных объятий, свела на нет все мои старания. Отчаянное сознание потери овладело мной, и я как одержимый набросился на работу в отцовском саду. Только сейчас я понял, почему он, вечно страдающий головной болью, говаривал порой: «Есть один-единственный способ избавиться от этой проклятущей боли — колотить себя молотком по пальцу до тех пор, пока новая боль не станет сильнее старой». И я вкалывал до изнеможения, до боли в пояснице с одной лишь целью — унять тупую, гложущую тоску. Но сколько надо было работать, чтобы хоть немного отвлечься от мыслей о ней. Ни о ком и ни о чем больше я думать не мог. Сидя на веслах, я много раз ловил себя на том, что беседую с ней, которой не было рядом, и всегда рассказываю одно и то же: «Вот уже двенадцать лет я плаваю в этих камышовых зарослях, но ни разу мне не попадались здесь зимородки. Ты и вообразить себе не можешь, я буквально голову теряю от желания увидеть эту сказочную голубую птицу». Я пытался представить себе, как по весне нам удастся подсмотреть брачный танец чомги, забавные прыжки токующих турухтанов, как мы вместе слушаем печальный посвист кроншнепа. Но из всех моих фантазий одна была прекраснее других: вечер, в природе разлита приятная прохлада, мы устроились неподалеку от дома, в прибрежных камышах, ждем, когда станет темнеть, и вот я уже почти явственно слышу наши голоса, плывущие над засыпающей водой, и, как наяву, передо мной поднимаются к небу белые клубы дыма над мусорной кучей в нашем саду. А когда стемнеет совсем, мы войдем в дом, и я покажу ей составленную мною карту тростниковых плавней, каждый день я отмечал на ней свои наблюдения: места расселения кроншнепов, большой выпи и камышевки, миграцию залетных и перелетных птиц. Все это я рисовал в своем воображении, не помышляя о том, что моя мечта может стать реальностью. Как она тогда сказала — «противный мальчишка». Теперь я чаще, чем раньше, смотрелся в мамино зеркало, стоявшее на печной стенке. Перед собой я видел бурую от загара крестьянскую физиономию с серо-голубыми глубоко запавшими глазами, шишковатым лбом, крупным веснушчатым носом. И не раз в зеркальном отражении мне виделась доставшаяся в наследство от отца сутулая спина.

Позднее, когда начался новый учебный год, произошел случай, после которого я еще больше уверился в том, насколько у меня безобразная фигура. Перед нашим уроком физкультуры в спортзале был ее класс, и мы стояли в коридоре, ожидая, пока девочки переоденутся. Они вышли из раздевалки через другую дверь. Я быстро переоделся и натянул черные спортивные трусы.

— Вы там не видели портфель Марты? — заглянула в раздевалку преподавательница физкультуры.

Мы осмотрелись по сторонам.

— Здесь он.

— Вынесите его тогда кто-нибудь.

— Давай, Маартен, неси, — закричали все.

Я отказался, и никто больше не захотел этого делать.

— Никто не хочет? Ну что ж, пускай она стоит и ждет, — рассердилась учительница.

Тем временем все уже переоделись. Раздевалка опустела. Я поднял портфель и осторожно приоткрыл дверь. Она одиноко стояла возле большого окна и смотрела на безлюдный школьный двор, но обернулась на скрип двери.

— Это твой портфель, Марта?

Она направилась в мою сторону. На ней была темносиняя юбка с вытканными золотыми кольцами. При каждом шаге они приходили в движение, и солнце вспыхивало на золотых нитях.

— Мой. Спасибо.

Она не смотрела на меня. Но в ее глазах я не заметил насмешки или неприязни; напротив, ее взгляд был полон дружеского расположения. Я нерешительно протянул ей портфель, хотя мне так трудно было расставаться с ним, ведь это был ее портфель! И тут я увидел свое отражение в одной из дверей, ведущих в коридор. Я показался себе каким-то неожиданно маленьким, ниже ее ростом, хотя это было не так. Я стоял согнувшись, как будто собирал томаты. Мне даже показалось, что у меня горб. Неестественно бледная кожа, поросшая длинными и черными, как у призрака, волосами резко выделялась на фоне моего кирпичного лица. И, наверное, самое отвратительное — это мои ноги: костлявые, бледной окраски, покрытые такой же черной растительностью. Когда я передавал ей портфель, наши руки едва соприкоснулись. Я поспешил скорее убежать от своего отражения. Там, где ее пальцы прикоснулись к моим, кожу слегка покалывало. Никто в зале не заметил моего отсутствия. Кто-то из ребят занимался на перекладине, остальные сидели на деревянной скамье вдоль стены. В ожидании очереди я внимательно изучал свою грудь, ноги, эту отвратительную черную растительность на белой коже. У большинства ребят из класса были блестящие бронзовые спины, потому что все летние каникулы они провели на побережье или загорали на пляже. А я работал в саду, и отец запрещал мне снимать рубашку, потому что это грешно.

Но еще тяжелее, чем растущую ненависть к собственному телу, я переносил то, что ни с кем не мог поделиться своими переживаниями, связанными с Мартой, я страдал, потому что меня не понимали. Даже Йохан. И во всех этих книгах о Бурхаафе, Кеплере, Паскале, Гауссе, в которых раньше я находил себе утешение, полагая, что там речь шла о людях, в чем-то сходных со мной, хотя, конечно, это были талантливые или очень одаренные личности и сходство проявлялось только в их раннем, с самого детства, одиночестве. — во всех них ни слова не говорилось о тягостной, гложущей тоске, которая определяла теперь все мое бытие, каждый его час, будь то бодрствование или сон. Более, чем когда-либо, я ощущал пустоту вокруг себя; раньше хоть были ребятишки, которые отплясывали солнечный танец, выковыривали застывший раствор из щелей между кирпичами или тайком мочились на школьном дворе, а я, презирая их за это, знал тогда по крайней мере, что я не один такой.

Но благодаря ей я смог познакомиться теперь еще с одним человеком, которому все это тоже было знакомо. Она часто брала в библиотеке книги о музыке, и я всегда их перечитывал после нее, и в те тихие минуты, когда мама разливала чай, я теперь постоянно слушал радио, мама была со мной заодно, и это удавалось мне теперь даже вечерами, несмотря на протесты отца и его ворчание по поводу греховности и мирских соблазнов. Мама рассказала мне, что в детстве она некоторое время жила у своих тетушек, они очень любили музыку, много слушали, с тех пор у нее появилась тяга к музыке, но из-за противодействия моего отца ничего из этого не получилось. Однако сейчас нас было пусть небольшое, но большинство, и поэтому почти каждый вечер в нашей комнате светился зеленый глазок радиоприемника, и чужие звуки заглушали собой голоса дроздов да шелест камыша. Звуки были незнакомые, настолько незнакомые, что поначалу они не трогали меня совершенно, но иногда передачу повторяли, и, случалось, я не мог объяснить охватывавшее меня в тот момент волнение, я просто не знал подходящих слов, лишь повлажневшие глаза выражали мое внутреннее состояние. Но вот что странно — для того, единственного, композитора мне не требовалось повторения, потому что я как-то сразу, когда услышал его впервые, понял: он это тоже испытал. Стоило прозвучать начальным тактам «Неоконченной», а я уже понял это, и продолжение ее только подтвердило мою догадку: вот оно — то, что не передать словом, не постичь разумом, не объять душой, то, что можно лишь смиренно принять. Нечто подобное слышалось мне и в других произведениях Шуберта, но не так четко, как в этой единственной симфонии, где накал чувства достигает своей вершины, а звучание инструментов делает его почти осязаемым. Это был ее мир, и, как рассказал мне Йохан со слов ее одноклассницы, она любила Шуберта. Но вот на одном из школьных концертов, организованном силами учащихся, она играла Гайдна. Я впервые заметил, что и она, оказывается, может нервничать и у нее подрагивают руки. Ее щеки приобрели пунцовую окраску, намного более яркую, чем когда-либо это смог сделать ветер. Она села к роялю. Восьмая соната ля-бемоль мажор Гайдна, тихо объявила она. Ее личность особенно чувствовалась во второй части. Как будто эта величественная, чарующе-спокойная музыка создавалась исключительно с целью описать ее характер.

Сразу же после концерта — уже был поздний вечер — я, не дожидаясь никого, вскочил на велосипед и помчался домой. У первого поворота я разглядел ее фигурку на автобусной остановке. Она тоже была одна. На ней были туфли на высоком каблуке, и я готов был дать голову на отсечение, что надела она их сегодня впервые. На улице было свежо, и она подняла воротник своего синего пальто.

Я сбавил скорость.

— Привет, Маартен, — сказала она громко и радостно, когда увидела меня у остановки.

— Привет, Марта, — ответил я, — ты сегодня так здорово играла, просто великолепно, в особенности вторую часть.

— Правда? Но я там два раза сбилась.

— Я не слышал.

— Вот и хорошо. До свидания.

— До свидания.

Голове стало легко-легко. Встречный ветер трепал волосы, но мне тем не менее казалось, что я лечу. Я встал на педали, наклонил корпус вперед, навстречу ветру, никому теперь не догнать меня, и никакой злой язык не укротит мою ликующую радость. Счастье переполняло меня, мне хотелось петь, и погруженные во тьму окрестности огласились громогласным псалмом, потому что другого я просто не знал.

Тот короткий разговор возымел последствия.

— Маартен, не мог бы ты подыскать для меня что-нибудь о Гайдне? — обратилась она ко мне, когда появилась в библиотеке в следующий вторник.

Между нами возник легкий контакт, проходила неделя за неделей, мы обменивались одной-двумя фразами, и каждый раз я с новой силой испытывал безудержную радость, однако потом не всегда было достаточно встречного ветра, чтобы его силе противопоставить порыв моего счастья, как было в тот вечер.

— Вот посмотришь, — сказал я Йохану в одно из наших дежурств в библиотеке, — сейчас придет Марта и попросит для доклада по литературе что-нибудь о Ней-хофе[8].

— Откуда ты знаешь?

— Я не знаю, я думаю так, просто иногда у меня бывают предчувствия, и почти всегда они сбываются.

— Ерунда, — недоверчиво сказал он, а я все же стал подбирать книги самого Нейхофа и о нем.

Немного погодя она пришла и по своему обыкновению встала около двери, держа голову чуть набок.

— У меня... мне поручили сделать доклад.

— О ком? — поинтересовался Йохан.

— О Мартинюсе Нейхофе.

Потрясенный Йохан глянул сначала на меня, потом на Марту. Я разложил перед нею на столе несколько книг.

— Вот, здесь все о Нейхофе, я подобрал их специально для тебя.

— Для меня? Но откуда ты знал?..

— Я не знал, просто мне показалось.

— Да, но...

Она подняла на меня глаза, на лбу обозначились морщинки, мне почудилось, что в ее взгляде были одновременно и страх, и гнев. Но я сделал вид, что не заметил ее трепета, спокойно раскрыл перед нею «Историю нидерландской литературы» и указал в оглавлении страницы о Нейхофе. Я нашел это место, и она прочитала несколько фраз, водя при этом пальцем по строчкам. Мне этот жест показался каким-то удивительно простым, домашним. Она забрала все книги и ушла. Я покопался еще в литературе и обнаружил, что у Вестдейка в его эссе «Лица передо мной» большой кусок посвящен Нейхофу; с книжкой в руках я пустился по коридорам на поиски, но она к тому времени уже ушла. Книгу я взял домой, мне хотелось самому прочитать о Нейхофе. Ей поручили сделать доклад об этом поэте, вот и мне хотелось знать о нем все.

Через неделю она снова появилась в библиотеке.

— Завтра мой доклад. У вас нет, случайно, «Лиц передо мной» Вестдейка? Там, кажется, есть что-то о Нейхофе.

— Книга у меня дома, — ответил я растерянно.

— У тебя?

— Да, но, если хочешь, я завезу ее сегодня вечером тебе домой.

— Ты что — это же туда и обратно на велосипеде минимум полтора часа, — усмехнулся Йохан.

— Так я привезу? — Я не терял надежды.

— Да нет, — смутилась она, — нет, не стоит, не надо.

На ее щеках вспыхнул румянец, и она бросилась к двери.

— Нет, — обернулась она уже на пороге, — ни в коем случае.

И она захлопнула дверь.

— Кто тебя тянул за язык? — набросился я на Йохана.

— Да уж, сглупил я, но ведь она напрочь отказалась.

— Ты уверен?

— На все сто.

В библиотеке она с тех пор не появлялась.

ВЫПУСКНЫЕ ЭКЗАМЕНЫ И ДРУГАЯ ЦЕРКОВЬ

У нас выпускные экзамены прошли на целый месяц раньше, чем в ее классе, но мы с Йоханом решили в июне зайти в школу. Была среда, им в тот день объявляли экзаменационные оценки. Мы подъезжали к школе, над нами нависало серое, скорбное небо.

— Слушай, а зачем мы, собственно говоря, сейчас приехали сюда? — Йохан остановился под моросящим дождем у въезда на школьный двор. — Это же для тебя одно расстройство. Какой в этом смысл? И зачем тебе все это?

Возмущенный его состраданием, я решительно рванулся ко входу, а он тащился сзади, еще пытаясь меня уговорить. Первый, кого мы увидели, был тот самый, с кого все и началось.

— Чего ж ты не пришел, — начал Тео, — мог бы поздравить Марту.

Не успел проговорить, как появилась она в сопровождении матери, старшей сестры и трех младших. Они прошли мимо нас к выходу — целая процессия девочек, девушек и взрослых — все, как одна, похожие на нее, так что впервые я не почувствовал болезненного контраста между нею и другими девочками. Теперь — бежать к моему окну. Рукавом свитера я протираю запотевшее стекло. Вот они, идут через двор, немного торопятся. Дошли до распустившихся розовых кустов, и тут их шаг несколько замедляется. Я вижу их только до талии, и мне кажется, что они плывут над верхушками кустов, их неторопливые шаги скрыты от меня. В Центре шествует мамаша, маленького роста и в зеленой шляпке. Вдруг Марта срывается с места. Что случилось? Ее походка всегда отличалась неторопливой плавностью. Может быть, подошел их автобус? Но почему же тогда за ней не бегут остальные? Неужели она почувствовала, что я слежу за ней? Что же, так и исчезнет она окончательно из моей жизни внезапным вихрем? Она уже далеко оторвалась от матери и сестер, перебежала на другую сторону улицы, промчалась вдоль берега небольшого канала, серого от темно-зеленых водорослей. Вот она исчезла за домами. Еще долго я смотрел вслед ее матери и сестренкам, и их спокойный шаг был единственным свидетелем, что и она где-то там, впереди. Я еще видел перед собой ее лицо — как долго моя память сможет удержать его, эти морщинки возле глаз, ее ангельскую улыбку? — во мне еще жил звук ее голоса, певучий, неторопливый, но вот стекло передо мной вновь затуманивается, и мне остается воспоминание о ней, плывущей над цветущей розовой аллеей.

Все лето я как одержимый работал в отцовском саду. Я все время насвистывал небольшой отрывок из «Неоконченной» Шуберта, я не забыл ее. Тщетными оставались мои попытки воскресить в памяти ее образ. С неимоверной скоростью толкал я перед собой по рельсам тяжеленную вагонетку, и даже отец, заметив это, пытался унять мой пыл; в бешеном темпе я собирал томаты, успевая наполнить две корзины, пока отец едва управлялся с одной. Широко открытыми от изумления глазами смотрел он на то, как я с лихорадочной быстротой резал шпинат и укладывал его в ящики. Вязал в пучки морковь, рвал стручки фасоли, что касается последнего, у меня получалось даже быстрее, чем у мамы, которая, к слову сказать, в свое время нередко одерживала победы в состязаниях на скорость. Мы работали рядом, мама и я, сидя на корточках на влажной земле среди фасолевых кустиков, мама все жаловалась, что из-за бурых улиток на листьях появилось бесчисленное множество дыр. А мне хотелось поделиться с мамой моими переживаниями по поводу Марты, но я все никак не мог начать и давил, давил этих слизняков, пока от них не оставалась лишь темная кашица. И даже камышовые заросли, которые всегда помогали мне обрести душевное равновесие, были не в силах отвлечь меня от мыслей о Марте. Но, несмотря ни на что, лето выдалось щедрое, мне удалось собрать материалов о птицах больше, чем за многие прошедшие годы. Каждый вечер после ужина я садился в лодку и брался за весла, меня не пугал дождь, а однажды случилась жуткая гроза, и отец запретил мне выходить, но я его не послушал. Тогда отец поднялся из-за стола — мы только что поужинали — и загородил собой дверь, но я небрежно отодвинул его в сторону и услышал вслед голос мамы: «Маартен, не надо».

Но даже ей я уже не мог подчиняться. Я отплыл, когда вода стояла еще спокойная, неподвижная. Вечернее небо со всех сторон обложили грозовые тучи. Примолкли птицы. И внезапно один за другим по водной поверхности ударили порывы ветра, в один миг вода поднялась, пенисто забурлила, и теперь мне приходилось грести, удерживая лодку против ветра. Вот, оторвавшись от облаков, небо вспороли первые зигзаги молний. Мне не было страшно. Грозовые разряды следовали один за другим, выхватывая из темноты на короткий миг пришедшие в движение камыши и бурлящую воду. При первых ударах грома я сразу вспомнил маму, которая всегда в этих случаях говорила: «Глас божий».

Последовал сильнейший громовой раскат, я на миг перестал грести, и лодка чуть было не опрокинулась. Что же я раньше не догадался? Ведь я мог видеть ее не только в школе, но и в церкви — Тео, помнится, рассказывал, что они с ней из одного прихода. А Тео был из свободно-реформатской догматической церкви. Если я в воскресенье соберусь съездить в тот город, то обязательно увижу ее, потому что свободно-реформатская церковь там одна, а ее прихожане — народ, аккуратно посещающий все проповеди. Дождь забарабанил по спине, и вмиг на мне не осталось сухой нитки. Между камышей тут и там качаются на волнах чомги, они не прячутся под воду при моем приближении. Я распрямляюсь в лодке, на фоне низкорослой растительности я буду самой высокой точкой. И все-таки молния не поразит меня, потому что мне сейчас известно, как увидеть ее.

Несколько лет назад отец купил замок, потому что не хотел, чтобы я брал лодку по воскресеньям. Он поставил ее на прикол, заперев причальную цепь на замок. Тогда я вырвал из земли и кол, и блок с кольцом, все вместе. С тех пор, если я отправлялся на лодке, отец только ворчал, посылая мне вдогонку библейские проклятья. Мама же только вздыхала и скрепя сердце примирилась с моими воскресными вылазками. Я рассказал ей, что мне необходимо наблюдать птиц ежедневно, чтобы иметь полное представление об их жизни. Да, но что же они скажут мне на сей раз? Мне придется рассказать им, что я собираюсь поехать в другую церковь, которая находится так далеко, что без велосипеда туда не доберешься. Как они отнесутся к этому? Я сидел за столом, мама расчесывала свои длинные волосы, отец угрюмо пил чай, и тогда я отважился.

— Я хочу послушать, как читает проповедник в другой церкви.

Щетка замерла в волосах, чашка повисла в воздухе, более, чем когда-либо, отцовское лицо сейчас походило на кусок обработанной древесной коры.

— Мать, — пришел в себя отец, — в этого мальчишку вселился дьявол. Не много ли за одну неделю — сначала гроза, теперь — другая церковь.

Он резко опустил чашку на стол и стукнул кулаком по деревянной крышке.

— Сопляк какой, не позволю!

— Ну, угомонись, — пыталась урезонить его мама.

— Вечно ты во всем ему потворствуешь. А зачем? Вот он и делает все по-своему, мерзавец, но у меня это не пройдет, я выбью ему дурь из башки.

— Ну что ты. — Мама все еще пыталась успокоить отца. Но ее слова лишь разжигали его ярость. Изрыгая дикие звуки, он подскочил ко мне, рывком поднял со стула и ударил по спине.

— Ты что, — обернулся я, — опять, как раньше, хочешь дать волю рукам и ногам?

Случалось, в детстве он швырял меня на пол, пинал ногами и при этом орал: «Я изувечу тебя!» Мама обхватывала его сзади, пыталась оттащить, а я истошно визжал: «Больше не буду, никогда больше не буду!»

Как правило, поводом для его яростных вспышек служили мелкие шалости. То я сорву тайком морковку, то без спросу прокачусь на садовой вагонетке, то подергаю рычаги сортировальной установки для томатов. Сейчас же речь шла не о каком-то совершенном проступке, а лишь о намерении. Отец стоял передо мной, прищурив позеленевшие глаза, с дергающейся у виска голубой жилкой. Он замахнулся, чтобы ударить, но я схватил его за руки и заставил подчиниться моей силе. Отец побагровел, тщетно пытаясь высвободиться из железной хватки. Мама обхватила меня за плечи, стараясь разнять нас, и я был вынужден уступить ей. Тяжело дыша, отец стоял передо мною, дважды он сглатывал слюну. Потом повернулся к выходу, зашагал прочь из комнаты и с грохотом захлопнул за собой наружную дверь. Мама, не разжимая кольца своих рук, все еще опасаясь — и не без основания, — что я брошусь вдогонку, выбралась из-за моей спины и приблизила ко мне свое лицо, часть ее длинных черных волос оставалась лежать на моем плече.

— Она из другой церкви? — Мама грустно улыбнулась и вздохнула.

— Кто? — вспыхнул я. — Да откуда тебе...

— Мне ничего не известно, — терпеливо продолжала мама, — мне просто кажется... я не буду говорить с тобой об этом, ведь ты сам не хочешь. А в церковь ту сходи, не беспокойся.

Я уткнулся лицом в мамины волосы. Никогда еще в жизни я не обнимал так мою маму. От ее волос исходил удивительный аромат, мы стояли, тесно прижавшись друг к другу, и мама гладила меня по голове.

— Я тоже была однажды влюблена, — слышится мне мамин голос, — а ты уже настоящий мужчина! Большой, сильный! Сильнее своего отца. Ты ей понравишься.

— Нет, я ей не нравлюсь.

— Я так и подумала, последнее время ты как-то притих и работал без памяти. Ах, как это часто бывает, безответная любовь, как часто! Но, по-моему, только это-то и есть настоящее. Все остальное — игра, а настоящее может почувствовать кто-то один. Другому лестно, что его или ее обожают. Ну а потом женишься или выходишь замуж, потому что ты кому-то нравишься. Но стоит сделать этот шаг, как очень скоро начинаешь замечать, что влюбленность уходит, и довольно быстро, разве что повезет и, может быть, все пойдет не так плохо, тогда по временам к вам будет возвращаться взаимность, иногда даже сильная. Такое бывает порой, когда неожиданно просыпается нежное чувство к дому, к саду, потому что здесь ты живешь и работаешь. Возникает взаимная привязанность. Но все это даже отдаленно не напоминает любовь. Любовь — это когда просто хочется быть рядом с другим, каждый миг.

— Я пойду, — прерываю я маму.

У входа в церковь — крохотная мощеная площадка, способная вместить небольшую группу людей. Прежде чем войти внутрь, прихожане собираются здесь, обсуждают новости, стоя в лучах солнца; на женщинах василькового цвета платья, в руках белые сумочки, мужчины одеты в светло-серые пиджачные пары. У всех веселые лица. Марты среди них нет. Возможно, она уже прошла внутрь незнакомого мне помещения, у дверей которого витает легкий аромат мятных лепешек и одеколона. В прохладной глубине самой церкви этим ароматом напитано все пространство; заняв места на скамьях, люди в ожидании проповеди негромко переговариваются, и звуки их голосов наполняют церковь, сливаются в общий невнятный гул, и этот приглушенный полушепот приобретает минорную окраску, наверное, оттого, что я нигде не вижу Марты. Но мамаша ее здесь, в своей зеленой шляпке, рядом с нею две младшие сестренки, значит, и сама она где-то неподалеку, может быть на улице или же в каком-нибудь укромном уголке церкви, куда я не успел еще заглянуть. И вот когда я уже было направился по центральному проходу к дверям, я вдруг обратил внимание на вторую галерею и поспешил назад, к винтовой лестнице. С трудом переводя дыхание, я поднялся наверх и сразу увидел ее. Она сидела у окна, рядом с нею не было никого, тем не менее я не осмелился приблизиться к ней, нас разделяли две скамьи. Чтобы не смотреть на нее — я боялся, что, случайно обернувшись и встретив неожиданно мой пристальный взгляд, она может насмерть перепугаться, — я принялся рассматривать окна, расположенные с наклоном. Была еще одна причина, по которой я не хотел смотреть в ее сторону: я впервые увидел, что она сделала высокую прическу и выглядела сегодня поэтому как-то непривычно. Оказывается, у нее очень узкое лицо. И неожиданно резко очерченный профиль. А может быть, это всего-навсего обманчивая игра солнечных лучей, проникающих сюда сквозь наклонные окна? Я никак не мог оторвать от нее взгляд, вот и случилось то, чего я так опасался. Она обернулась, увидела меня и вспыхнула. Тотчас она вскочила со своего места и, спотыкаясь, бросилась бежать вдоль скамьи. Я слышал дробный стук ее каблучков по деревянным ступенькам лестницы. Щемящее чувство вины завладело мной: почему она боится меня? В чем причина? Ведь я только хотел видеть ее. До меня еще доносился звук ее шагов, теперь откуда-то издалека, и это действительно были ее торопливые шаги, вот она выбежала из церкви, на время все стихло, потом я с удивлением услышал их вновь, и чувство вины стало понемногу отступать, но тут появилась она, на сей раз в сопровождении какого-то здоровенного усатого брюнета. Не глядя по сторонам, он прошел впереди нее на то самое место, где только что сидела она. Некоторое время я в безмолвном оцепенении смотрел на этого дикого мустанга, а он бесцеремонно уселся вплотную к ней, но, когда она — во время проповеди — положила голову ему на плечо, я понял, что уже долгие годы ненавижу его, эта ненависть показалась мне тем самым чувством, которого недоставало в горьком блаженстве от ее присутствия. Ненависть восполнила недостающую гармонию. Между тем солнце перемещалось, и, когда мы допевали последний псалом, она уже сидела в тени. Но вот наступил черед благодарственной молитвы, она встала вместе со всеми, и снова ее лицо озарили лучи солнца. Я в последний раз взглянул на нее и поторопился уйти, мне нужно было попасть на улицу первым, прежде чем народ потянется к выходу, мне не хотелось снова увидеть страх в ее глазах. Я притаился снаружи в небольшой нише и стал ждать. Первой появилась она, он шел следом, но тут же куда-то исчез. Она накинула на голову коричневую косынку и остановилась поболтать с подружками, как и она аккуратно одетыми и причесанными. Он подогнал мотороллер, и она устроилась на заднем сиденье, по-дамски свесив ноги на одну сторону. Они умчались быстро, но в самом конце улицы она вдруг обернулась. Меня она, к счастью, увидеть не могла, потому что я успел смешаться с толпой выходивших из церкви прихожан. Как только мотороллер исчез за углом, я вскочил на велосипед и бросился вслед за ними. Конечно, догнать их было немыслимо, и я принялся кружить по городу в тщетной надежде случайно повстречать их, но чем дольше я колесил по улицам, тем больше отчаивался, несмотря на то что золотистая дымка сентябрьских солнечных лучей, в особенности за городом, у воды, придавала лугам и деревьям неведомый, сказочный блеск. А что, если сейчас вывернуть руль — и в воду, но облегчения эта мысль не принесла, поскольку мне казалось, что тяжесть в моей груди, похожая на удушье утопающего, не оставит меня и после, когда я утону. Я не переставал удивляться самому себе: тупая боль в груди была так сильна, что меня посетила мысль о самоубийстве, и та же самая боль отогнала эту мысль. Трудно было представить мое удивление, скорее даже изумление, по поводу того, что мне не составляло сейчас ни малейшего труда воскрешать в памяти ее лицо, но только не то, какое я знал школьником, а другое, увиденное мною совсем недавно, и глаза ее с каждым разом все больше расширялись от ужаса. Я отчетливо видел, как она спотыкается, чуть не падает, убегая от меня, она, которая всегда отличалась спокойной и плавной походкой. Я ехал все дальше, не останавливаясь, погруженный в золотистую солнечную дымку, до странности спокойно. Надо мной проплывала вереница облаков, и я все отчетливее ощущал свою вину. Она как- то назвала меня противным мальчишкой, это были понятные слова, но теперь, когда они воплотились в ее бегство, я воспринял их совершенно иначе. Я напугал ее своим появлением, и мой блаженный восторг от ее близости утратил всякий смысл — о каком блаженстве можно говорить, если я внушаю ей такое омерзение, поэтому мне больше нельзя видеть ее здесь. Но тогда где же? Нигде? Неужели я обречен оставить надежду встретить ее и мне отпущено только знать, что она существует, навеки недостижимая, конечно не из-за того типа с мотороллером, ведь он — фигура второстепенная, а по причине, запрятанной во мне самом, той самой причине, которая заставила ее вздрогнуть и споткнуться, и пережить это мне будет неизмеримо труднее, чем выстрадать боль при виде ее головы, склонившейся на чужое плечо.

«В любой момент я могу со всем рассчитаться» — позднее эта мысль о самоубийстве станет привычной, ее всегда удобно иметь под рукой в тяжкую минуту, она возникла, когда я ехал на велосипеде по знакомой с детства прибрежной тропинке, и походила на далекие всполохи зарницы перед близкой грозой. Словно все эти годы я был погружен в глубокий сон и вот пробудился, подобно герою шубертовского «Зимнего пути». Как и его мечтателю, мне не суждено заключить ее в свои объятья, я, так же как и он, принял цветы, которыми мороз разукрасил стекла, за настоящие. Я всегда лелеял мечту о том, что между Мартой и мной однажды нечто произойдет и за этим последует наше сближение. Однако ее испуг и неловкое бегство поколебали эту веру, но и другая вера пошатнулась: после того посещения церкви я еще сильнее прежнего стал сомневаться в Евангелии, ибо в этом благовестии как раз и не нашлось ничего, что удержало бы меня от подобных сомнений. Что тебе проку от спасения во Христе и переселения по смерти в царствие небесное, если она, едва завидев тебя, в ужасе бежит. Живи хоть до скончания века на небесах, но никогда не унять тебе боли от сознания ее недосягаемости. Я понимал, что это примитивная, недостойная и страшная мысль, она представлялась мне так явственно, что, испугавшись, я решил было забыть все, чтобы сохранить веру. Теперь я вечерами напролет просиживал в мансарде дядиного дома, изучал труды по теологии, углублялся в мудреные тонкости догматики. Наш университетский проповедник не только рекомендовал мне, что следует читать, но даже давал с собой разные книги. Коль скоро предметом жарких споров могло быть обоснование разницы между десницей и перстом божиим, как это явствовало из догматических изысканий о провидении, то вера, конечно же, покоилась на истине. Но чем больше я читал, тем чаще ловил себя на мысли, что теологи не случайно изощряются в поисках ответа именно на такого рода вопросы и уклоняются от главной проблемы: был ли Иисус на самом деле сыном божиим? В одном из журналов местной церковной общины, который получали дядюшка и тетушка, я наткнулся на объявление, что автор этих известных книжек в зеленом переплете прочитает проповедь в церкви одного из окрестных приходов, и немедленно решил ехать туда. Мне хотелось встретиться с тем человеком и убедиться на месте, в самом ли деле он уклоняется от ответа на этот вопрос.

Итак, в один из весенних мартовских вечеров я отправился в путь, оставив позади замызганные окраинные кварталы университетского города и домишки предместья, за которыми начинался небольшой, отгороженный колючей проволокой проселок, и въехал в другую деревню, растянувшуюся на несколько километров вдоль границы дюн. Уже смеркалось, и я понятия не имел, где находится та церквушка, полагаясь только на то, что дорогу всегда можно спросить у прохожих. Сумерки быстро сгущались, в первую очередь оттого, что деревья вдоль пути становились все гуще и выше. В промежутках между стволами мелькали освещенные окна богатых домов, над каждой из вилл возвышалась антенна — пристроившись на них, черные дрозды насвистывали свои вечерние песни. Они будто перекликались друг с другом меж стволами деревьев, то мелодично, то резко, а порой, вспорхнув дружной стайкой, оглашали окрестности пронзительным разноголосьем, какое можно услышать только весенними вечерами. Здесь громче, в камышах у воды тише, птичий гомон будил во мне воспоминания о родном доме. Эту тягу я впервые сильно почувствовал, когда жил у дяди с тетей. Проходил день за днем, а я с нетерпением ждал наступления субботы и мчался на велосипеде домой, к мерцающему огоньку, который мама зажигала в чайной грелке; я торопился сесть на весла и отправиться в камыши на поиски зимородка. Теперь я понял, какое чувство испытывал к Марте: оно напоминало мою ностальгию, но без всякой надежды увидеть дом.

Езда на велосипеде доставляла мне двойное удовольствие: это движение, с одной стороны, вызывало воспоминания о моих дальних поездках домой, а с другой стороны, наполняло меня радостью свободного и независимого ни от кого полета, вселяло уверенность.

Однако пора уже и о дороге подумать. Наступило то самое затишливое время, когда люди появляются на улице, только чтобы выгулять на ночь свою собаку. Вот пожилая женщина с белой борзой, хмурый господин с фламандским бувье, молодая особа сразу с четырьмя таксами, они веером растягивали поводки каждая в свою сторону. Я проехал мимо: мне никогда не приходилось иметь дела с владельцами собак, и поэтому я им не доверял. В наших камышовых краях их просто не было. Но вот я увидел молодого человека, к счастью без собаки, а когда я подъехал к нему в полумраке тенистой аллеи, то оказалось, что в руках он держал пустую корзинку, и это поначалу смутило меня.

— Вы не скажете, где находится бульвар Блумкамплаан? — собрался я наконец с духом.

— Тут ехать еще порядочно, но найти легко. Сначала все время прямо, у светофора направо, а там первая, нет, вторая улица слева — это и есть Блумкамплаан.

Тем временем подбежала собачка, если, конечно, это микроскопическое существо можно так назвать, хозяин поставил корзинку на землю, и лилипутик забрался в нее. С корзинкой в руках молодой человек перешел на другую сторону улицы, снова спустил ее на тротуар, собачонка выпрыгнула и засеменила к следующему перекрестку, там она остановилась, потявкивая, в ожидании очередного воздушного путешествия. Я двинулся дальше, по дороге мне попадались новые и новые владельцы собак, все без исключения держали своих питомиц на поводке (распоряжение местной полиции?), так что тот молодой человек с корзинной собачкой был, похоже, единственным нарушителем. Очень скоро я добрался до бульвара Блумкамплаан, но никакой церкви там не обнаружил.

— Мефрау, — обратился я наконец к женщине в меховом пальто, с понурой овчаркой, — как мне пройти к церкви Блумкамп?

— Как, разве здесь есть церковь? Понятия не имею. Ты не знаешь, где тут церковь?

К нам приближался мужчина с пустым поводком в руках, и последние слова были обращены к нему.

— Что, церковь? Слыхал, есть тут одна, только, по счастью, не знаю где, все беды на земле происходят по их вине.

Из-за угла появилась собачонка неопределенной породы, она волочила за собой длиннющий поводок и тихонько повизгивала. Когда я взглянул на мужчину и собаку еще раз, уже издалека, я понял, что это один длинный поводок. Потом они исчезли в темноте, а поводок все тянулся за ними.

Бульвару, казалось, не будет конца, мне попадалось все больше любителей животных, но я не отваживался обратиться к ним с вопросом и нажимал на педали в надежде все же найти эту церковь. Неожиданно из темноты передо мной вырос каменный колосс, мимо которого я определенно проезжал уже раза три-четыре и сейчас просто не мог не заметить, потому что окна были празднично освещены. Велосипед я прислонил к ограде; было без четверти восемь. Начало в восемь, так что заходить пока не стоит, решил я про себя, погуляю вокруг. Я не спеша обошел здание один раз и готовился уже совершить второй круг и тут в сгустившихся сумерках увидел идущую навстречу девушку, мне показалось, она была без собаки. Я разглядел белый полиэтиленовый дождевик, черные чулки и прямые темные волосы с длинной полукруглой челкой, прикрывающей лоб. Она ничуть не была похожа на Марту, но при виде ее, не знаю почему, у меня перехватило дыхание, и, лишь поравнявшись с ней, я вдруг все понял и обернулся, чтобы найти подтверждение моей догадке. Я узнал эту спокойную, парящую походку, и на мгновение мне даже почудилось, что именно это всегда завораживало меня и тянуло к Марте. Я, помнится, даже рассказал об этом Йохану, но он лишь посмеялся надо мной. Не в силах отвести взгляд от девушки в черно-белом, я пошел дальше, и в тот же миг девушка тоже обернулась в мою сторону, шаг ее замедлился, словно она заколебалась, но, как ни темно было, я заметил сверкнувший в ее глазах шаловливый, озорной огонек, мое дыхание стало прерывистым, и горло будто перехватило. Я быстро отвел глаза, сделал еще несколько шагов и обернулся снова — она стояла на том же месте почти неподвижно, а ее руки, спрятанные в карманы, шевельнулись, приподнимая с одной стороны полу дождевика: наверное, она хотела помахать мне и почему-то отказалась от своего намерения. Ноги подгибались, я дрожал всем телом, и дыхание с шумом вырывалось из груди, когда я поспешил скрыться за углом, но снова, как минуту назад, она шла мне навстречу той же плавной походкой Марты. Поравнявшись со мной, она наклонила голову чуть-чуть вперед, будто только что пыталась рассмотреть какой-то предмет на земле, и тотчас подняла на меня глаза, смелые и зовущие, манящие к прогулкам тесно прижавшись друг к другу в тихих сумерках, в них было все, о чем втайне мечталось с тех пор, как ты начал ощущать себя, еще не сознавая, что это. Я не осмелился заговорить с ней, прошел мимо и обернулся, на этот раз чуть раньше, чем при первой встрече, в ту же секунду оглянулась и она, дерзко, с вызовом, но в уголках рта пряталась грустная улыбка. Сердце, казалось, выскочило из груди и громким колоколом билось где-то вне меня, ноги не слушались, и все-таки я, не останавливаясь, шел дальше, старательно сдерживая шаг, поминутно оглядываясь назад и встречаясь глазами с нею, потому что она, удаляясь, тоже постоянно оборачивалась в мою сторону, по вот, дойдя до угла, я потерял ее из виду и, насколько позволяли ослабевшие ноги, почти бегом рванулся вперед по треугольному периметру, внутри которого возвышался каменный храм с освещенными окнами. Мы встретились в третий раз, и я хриплым шепотом выдавил из себя «Привет», она ответила таким же полушепотом, только немного врастяжку, я прошел еще несколько шагов, остановился и посмотрел назад, она тоже стояла и смотрела на меня. В эту секунду между нами к подъезду церкви пронеслась черная автомашина, мы оба вздрогнули от неожиданности, и девушка быстро исчезла в темноте, а я, не отдавая себе отчета в том, что делаю, бросился к открытым дверям церкви, откуда наружу изливались потоки яркого света. И лишь когда я уже сидел на скамье и ловил на себе удивленные взгляды собравшихся — по большей части плешивых, с квадратными черепами стариков в очках, — только тогда я понял, что допустил одну из грубейших оплошностей в своей жизни. Нет, это, пожалуй, дошло до меня чуть позднее, когда я, по-прежнему чувствуя себя неуютно под любопытными взглядами, сидел не шелохнувшись, пока не раздались первые звуки псалма и я, повинуясь старой привычке, не затянул вместе со всеми еще не забытый стих. «Настал тот день из дней».

Потом, когда наступила тишина и один из гранитно-головых должен был начать вступление к молитве, мне померещилось, что я слышу ее шаги, как будто она еще не ушла и продолжает кружить за стенами церкви. Немного спустя этот звук превратился в гулкие удары молота, когда тот самый автор книжек в зеленых переплетах, белый как лунь мужчина лет пятидесяти, в очках, начал свою проповедь о «незыблемом оплоте веры» и все посматривал в мою сторону, наверное потому, что я был единственным молодым человеком среди этого исключительно мужского собрания пятидесятилетних прихожан, одетых, как предписывал протокол, в полосатые брюки и черные пиджаки. Когда затих наконец этот вдохновенный гулкий призыв, заставивший еще сильнее пошатнуться мою и без того шаткую веру, для которой единственный момент колебания значил несравненно больше, чем весь этот чудовищный «оплот», у меня оставалась лишь одна слабая надежда, что девушка еще не ушла. Я взглянул на органиста — сейчас мне так хотелось услышать Баха, но он исполнил какую-то торжественную пустышку Генделя, я поспешил покинуть церковь и бросился на поиски. Она исчезла. Я тщетно блуждал в темноте вокруг церкви, пока не погасили все огни, потом в полубезумном состоянии еще долго кружил по близлежащим улицам, проклиная себя, а в конце концов сел на велосипед и уехал. Монотонное движение вернуло мне в какой-то мере способность спокойно рассуждать, и только теперь я по-настоящему почувствовал, что случилось непоправимое; я судорожно пытался удержать ускользающую веру, и моя поездка в ту церковь должна была стать решающей, но теперь мне не оставалось ничего, кроме как судорожно избавляться от веры.

Три недели подряд я каждый вечер ездил на бульвар Блумкамплаан, искал там девушку в черно-белом, однако ни разу счастье не улыбнулось мне. Возможно, я не прекратил бы свои поиски, если бы в один из вечеров на третьей неделе не проколол камеру. На обратном пути я вынужден был вести велосипед за руль, меня застал страшной силы ливень и промочил до нитки. Я простудился и на две недели слег с высокой температурой, а Якоб приносил мне Ницше, который не только стал для меня опорой в стремлении избавиться от веры, но и помог осознанно принять мое одиночество. Оправившись от болезни, я еще несколько раз съездил на Блумкамплаан, правда, тем временем пришло лето, вечера были напоены пряными ароматами, в особенности там, в дюнах, и стали слишком светлыми для таинственной незнакомки в черно-белом. Но с ее исчезновением во мне проснулось безудержное желание повстречать вообще какую-нибудь девушку, и я бродил по улицам в надежде, что моя мечта когда-то осуществится. Однако успехи мои ограничились тем, что мне пару раз заехали по физиономии.

НАКАНУНЕ

Безветренно, воздух полон запахов осени. Дайте мне убежать от времени, отпустите меня в далекое детство, позвольте тихим осенним утром взглянуть на неподвижную воду зеркальных каналов. Когда я останавливаюсь возле мусорной кучи и смотрю на польдеры, я различаю полоски воды между приподнятыми лугами и не вижу ни одной птицы, готовящейся к перелету. Даже пернатые участвуют в этом воскресном отдохновении природы, в таинственном сне с открытыми глазами, а ведь еще вчера они так энергично собирались. Сколько осталось мне вдыхать этот влажный осенний воздух? Почему именно сейчас во мне так сильно желание жить бесконечно? Странно, но эти первые после лета осенние запахи отрывают меня от моего прошлого. Как будто никогда прежде не было ребят, которые играли без меня, как будто я не дожил до сегодняшнего дня без друзей и подруг, как будто все это вообще не важно — подумаешь, маленькие всплески на поверхности, — но под этой незаметной рябью скрывается никому не ведомая, непреклонная выдержка; вырываясь, она поднимается надо всем, стоит лишь в воздухе разлиться первым осенним ароматам, или темными вечерами ранней весной закричать первым дроздам, или выпасть первому, нетронутому снегу, который замечаешь, проснувшись поутру. В этот самый миг падает завеса с тайны, которая называется жизнью, и ты постигаешь ее глубинный смысл, неподвластный словесному описанию.

Сегодня решительно невозможно думать об отъезде. Даже птицы отложили пока свой перелет. Зачем же мне тогда собираться? Зачем вообще уезжать? У меня ведь в запасе всего-навсего несколько дней жизни. Странно, но даже сейчас я никак не могу отогнать ту мысль. День, когда природа замирает и обращается внутрь себя, никак не подходит для раздумий о смерти. Но, может быть, грядущий отъезд рождает в моем воображении химерические фантазии? Наверное, это просто страх расстаться с домом. Не будь внешней необходимости, я бы никогда никуда не ездил. Что еще на свете способно так сильно бередить душу, как день накануне долгой разлуки с домом? Тебе кажется, что больше ты сюда не вернешься, и ты бродишь по дому, выходишь в сад, и тебя преследует одна мысль: мне не суждено возвратиться сюда, я вижу все это в последний раз. Трудно представить себе, но множество людей на земле путешествуют с удовольствием. Интересно, знакомо ли им ощущение отчаянной тоски накануне отъезда? Я должен ехать, чтобы не отстать от новейших тенденций в развитии моей области пауки. И вот я без всякой цели брожу по комнатам, выхожу в сад, и каждая мелочь приобретает для меня совершенно особый смысл. Стоит мне завтра проехать первую сотню километров, как эта гнетущая тоска исчезнет, меня затянет стремительное движение вперед по незнакомым дорогам — и только это сознание придает мне силы начать сборы. Знаю я и другое: пройдет первый восторг, и меня вновь потянет домой, как-никак именно эта тяга, если она, конечно, не разрывает душу на части, способна сообщить всему рельефность и цвет, благодаря ей события превращаются в незабываемые воспоминания, ностальгия подобна гармонии в музыке Шуберта. Мне вспоминается, как однажды в Англии, стране для таких людей, как я, этом огромном саду, где даже столичные площади засажены деревьями и цветами, я несколько дней провел у моего коллеги в одном из лондонских пригородов. И уже на четвертый день начался этот злосчастный подсчет: еще шесть дней — и домой. Поначалу считаешь дни, и где-то в середине срока с тоскливой радостью думаешь: ну вот и половина, теперь до отъезда ровно столько дней, сколько я уже пробыл здесь, однако время идет, а ты принимаешься считать не дни, а часы: осталось семьдесят два часа. И с каждым следующим часом время тянется все медленнее и медленнее, ночью не можешь сомкнуть глаз, жадно прислушиваешься к бою часов на далекой башне, и с каждым их ударом ровно на час укорачивается томительное время ожидания. На память приходят крылатые слова: жизнь коротка, но время вечно.

После одной из таких бессонных ночей с едва различимыми звуками башенных часов я выбрался ранним утром на улицу и мимо серых полусонных домов проселком зашагал к какой-то не то рощице, не то парку, и стоило мне лишь заслышать несметный хор певчих птиц, как мысль о возвращении сама по себе отошла на задний план. Я услышал несказанно прекрасное пение дрозда, и каждый раз, как он готовился начать одно из своих четырех колен, я чуть слышно просвистывал его партию, и дрозд повторял предвосхищенное мною, словно подхватывал мою подсказку. Шесть раз подряд мне удавалось предугадать его следующую мелодию, хотя все дрозды имеют свой музыкальный каскад и узнать их можно только по закономерности его повтора. Это был один из тех редчайших по своей необъяснимости случаев в моей жизни, который обрел материальную реальность лишь как следствие бессонных ночей и гложущей ностальгии.

Минуло еще два дня, и, как всегда бывает, вечером накануне отъезда тоска по дому исчезла (такое же чувствоиспытываешь, когда внезапно прекращается мучительная головная боль), и я, усталый после заключительного заседания лондонского конгресса, подошел к окну моей комнаты на третьем этаже и долго смотрел на бесчисленные сады и огороды, спрятанные за домами. В каждом я видел родителей и детей, все они по большей части занимались прополкой и собирали в кучу сорняки. С наступлением сумерек тут и там один за другим вспыхнули костры, и к небу потянулись столбы белого дыма, растворяясь в темной синеве безветренного вечера. Ко мне нечаянно вернулось детство, повторенное в множестве дымов над садами, мне вдруг показалось, что у окон своих домов стоят сейчас и другие люди, невольные свидетели чужих воспоминаний, так что я одновременно не просто ощутил свое одиночество, но даже еще сильнее почувствовал отчужденность от всего мира — ни с кем из них я не мог сблизиться, ведь каждый был таким же, как я...

Итак, я собрал все необходимое и положил чемодан и сумку в багажник моей машины. Я успел даже побывать в тростниковых зарослях, как ни странно, мне именно сегодня хотелось увидеть зимородка, на что, однако, в этот особый день в природе нельзя было рассчитывать; я доел оставшийся в доме хлеб, оставив немного на завтрак, сел было даже за доклад, который мне предстоит читать в Берне, но отложил его и вот теперь расположился в комнате, погруженной во тьму, и пытаюсь вспомнить, не забыл ли чего-нибудь. За тканевыми препаратами присмотрят, это главное. Книги в дорогу — ах, все равно читать не буду! — взял, письма. Спинозы о химических опытах, автобиографию Джона Стюарта Милля[9], в которой я всегда черпал утешение (он, как и я, рос совсем один). Ну что же, настало время послушать музыку. Она как нельзя лучше подходит к подавленному предотъездному настроению: мне хочется услышать то, что в этот момент созвучно состоянию моей души, я вслушиваюсь в голоса играющих детей в начале «Пиковой дамы», затем ставлю «Зимний путь» Шуберта, финал «Воццека»[10] и, наконец, «Реквием» Верди. Когда отзвучали его последние величавые аккорды и на их фоне, угасая, сопрано дважды повторило «Libera me, Domine»[11], я продолжаю сидеть все так же неподвижно, не в силах подняться и выключить проигрыватель. Я только смотрю на маленькие огоньки усилителя и повторяю беспрерывно «Libera me, Domine, Libera me, Do- mine», как будто эти слова еще чем-то могли помочь мне, потерявшему веру.

ОЛЯПКА

Местность вокруг становилась все более холмистой, и, обожженные ночными заморозками, красные кроны деревьев подчеркивали ее неровный рельеф.

— Смотри, красный коршун! — вырвалось у меня.

Я сидел за рулем и на сей раз знал почти наверняка, что моим спутником был Якоб. Кому же иначе я мог это сказать? Мы смотрели на одиноко парящую в высоком небе птицу с длинным хвостом, напоминающим двузубую вилку. Я уже довольно долго ехал по Южной Германии и за это время успел во всех подробностях рассказать моему попутчику — а это, несомненно, был Якоб, — как прошла встреча бывших одноклассников, и услышал знакомый низкий голос, не лишенный иронии:

— Подумаешь, дело какое! Пустая болтовня, дежурные фразы. И вообще, язык создан не для обмена информацией: это как у обезьян, когда они выискивают друг у друга блох и, чтоб не было скучно, бессмысленно бормочут что-то нечленораздельное.

Его прямое сравнение человека и животного меня особенно не задело.

— Удивительная вещь, — я говорил это, потому что на самом деле его рядом не было, — но только сейчас я почувствовал, что груз, который давил меня в течение двенадцати лет, исчез; она увидела меня и не испугалась, не побежала, а сама подошла ко мне и сказала: «Вот кому бы мне еще хотелось пожать руку».

— В жизни не слыхал ничего глупее, — не унимается он, — как можно целых двенадцать лет хранить верность девушке, если сам никогда даже не пытался покорить ее сердце, палец о палец не ударил. Знаешь, эта твоя верность — ни больше ни меньше как заградительный ров, оборонительная стенка, за которой ты прячешься от других женщин, поскольку ты любишь свое одиночество, лелеешь его и тебе нужна неприступная стена вокруг твоей крепости.

— Да, однако все не так просто, за этой стеной я прячу свою ранимость. Стоит мне увидеть девушку, похожую на нее, как...

— Брось, это только упрочивает твою верность, может быть, здесь ее ахиллесова пята, но сам по себе этот факт доказывает, что ты остаешься ей верен. И чем сильнее ты страдаешь от ее сходства с другими, тем больше крепишь свою веру в неповторимость той единственной, созданной только для тебя. Это, друг мой, нервы. Вот послушай: ты работаешь, правда, в другой области, но знаешь, конечно, об опытах на детенышах обезьяны, когда их отлучают от матери, держат на искусственном вскармливании и совершенно изолированно от других. Они вырастают практически неспособными вступать в контакт с себе подобными особями, не могут продолжать свой род. Если их все же оставляют при матери, но общаются они только и только с нею, то и из этого в конце концов ничего хорошего не выходит. Игровой инстинкт и питание в равной степени определяют поведение детеныша млекопитающего. Ты — тот же детеныш, выросший в полной изоляции: ни братишки, ни сестренки, ни друзей; совсем один. Отсюда твоя замкнутость, неконтактность — вспомни тех обезьян. Нужду ты превратил в добродетель, сочинил себе романтическую любовь, чтобы прикрыть свою несостоятельность и спрятать от людей, что ты такой же, как они все с их животными потребностями.

Какую радость я испытал сейчас! Мне и раньше случалось слышать от него нечто подобное, когда мы вместе уплывали на лодке. Он как будто бы свято верил в силу своих слов, но на самом деле огонек, который он тщился задуть, разгорался с новой силой. Даже если он и был прав в своих попытках все сводить к извечному животному началу в человеке, его доводы мало- помалу приобретали тривиальный характер, потому что не могли ничего изменить. Но как бы убедительно ни звучали аргументы, эмоции все же одерживали верх. Стоило напомнить ему о том, что у целого ряда животных детеныши всегда растут в одиночестве, как он призывал на помощь антропологию:

— Большинству известных культур совершенно не знакомо понятие «влюбленность».

— Это ни о чем не говорит. Большинству культур на земле не известна вера в Христа, а из этого отнюдь не следует, что веры как таковой нет и быть не может или, наконец, что она лишена смысла.

Мне показалось, что я перескакиваю с одной темы на другую, это напомнило мне маму.

— Если все, что ты говорил о животных потребностях, соответствует истине, то я давно бы уже, наверное, поступил именно так, чего проще: заплатил известную сумму, и самые красивые женщины — твои.

— Ты что, хочешь сказать, что никогда...

И в этот же миг он исчез, его сиденье пустовало, и мне некому было крикнуть: «Смотри, еще один коршун», и никого не было рядом, когда на подъезде к какому- то немецкому городку (к тому времени я уже свернул с шоссе, потому что решил заночевать в маленькой шварцвальдской деревеньке) я случайно обратил внимание не необычную птицу, суетящуюся в водах быстрой речушки, вернее, просто бурного ручья. Я переехал через мост и, отыскав подходящее место, остановил машину. Дверцу я оставил открытой и помчался назад, в надежде застать это существо. Странно, сколько лет проходит, прежде чем посчастливится наконец разыскать птицу, увидеть которую давно мечтал. Как, интересно, Якоб объяснил бы это при помощи своего метода, сопоставляя поведение человека и животного? А может быть, не Якоб, а кто-то другой? Пока еще жив, я просто обязан увидеть эту птицу, думал я, подбегая к речке, но тут же тряхнул головой, отгоняя прочь неуместную мысль, и в ту же секунду я увидел ее, о которой знал только по книгам, — единственная из всех певчих птиц, живущая на воде и стоящая особняком в орнитологической систематике вместе с небольшой группкой ближайших родственников. Оляпка летела низко над водой, похожая на большое шумное насекомое. У самого моста она села на торчащий из воды обломок камня, окруженный белой пеной. Но птица словно не замечает этого и стоит, раскачиваясь на своих удивительно гибких ножках, словно отбивает воде поклоны. Теперь я могу рассмотреть ее: внешне она чем-то напоминает крапивника, только побольше его, и даже голосок похож — резкий и высокий, он звучит особенно привлекательно, если его записать на пленку и затем прослушать на малой скорости. При этом оляпка часто моргает глазками, как будто на маленькой головке вспыхивают крошечные лампочки. Потом она спускается в ручей и спокойно шагает против течения, опустив головку под воду, на поверхности видна лишь часть ее спины. Пройдя так порядочное расстояние, она появляется над водой целиком, перелетает чуть дальше и снова окунает головку в воду, выставляя на всеобщее обозрение смешной торчащий хвостик и тем самым демонстрируя полное пренебрежение к окружающим. Я вернулся к машине. Здесь, в деревне, я и заночую. Мне непременно надо детально ознакомиться с поведением этой птицы, выяснить ее повадки и привычки, ведь хотя бы по тому, как она летает и ходит, можно заключить, что это типичный образчик убежденного и счастливого одиночки. Как ни странно, в природе меня привлекало в первую очередь все, что было созвучно моему мироощущению — пока я ехал сюда, меня постоянно раздражали неразлучные голубиные парочки, которые, подобно ревнивым супругам, ни на секунду не упускали друг друга из виду, и в то же время свободно парящий коршун способен был вызвать во мне восторг. Однако одиночество оляпки казалось еще более органичным и неподдельным: независимая птица, для которой любая стихия — родной дом.

Когда я снова пришел к тому ручью, начинало уже смеркаться: найти комнату было далеко не легким делом. В конце концов я с превеликим трудом все же подыскал место в гостинице. Хозяин упорно говорил со мной только по-английски, хотя я обращался к нему на его родном языке. Что это он, хотел похвастать своими знаниями иностранного языка? В таком случае пускай и он убедится в моих лингвистических способностях. А оляпка, когда я подходил к воде, все так же деловито посвистывая, уверенно вышагивала посреди стремительных бурунчиков. Завидев меня, она моментально исчезла под мостом. Там, наверное, дуплянка. Вполне возможно; и это, пожалуй, единственное, что может спасти оляпку в Европе.

Пока я стоял на мосту и размышлял, до моего слуха донеслись звуки духового оркестра. Так вот почему владелец гостиницы в потоке английских слов обронил то единственное немецкое «Fest»: наверное, не мог сразу вспомнить, как будет по-английски «праздник». Значит, здесь праздник, и отовсюду, должно быть, понаехало много гостей. И действительно, чем ближе я подходил к деревне, тем больше попадалось мне нарядно одетых, оживленных людей. Что же это за праздник? Я задавал себе этот вопрос не из любопытства, нет, просто мне нужно было где-нибудь перекусить, и я искал уголок потише. Однако шумные, многоголосые толпы гуляющих заполонили все ресторанчики и кафе. Было по-вечернему свежо, но, несмотря на это, даже за столиками на террасках не было ни одного свободного места. Голодный и усталый, я брел по улице, наверное центральной, а вокруг меня бурлило праздничное веселье, люди обменивались радостными приветствиями. Сначала робко, но мало-помалу все смелее, я открывал одну за другой двери и всюду слышал:

— Alles belegt[12].

— Alles belegt, Entschuldigung[13].

— Besetzt, Wiedersehn[14].

— Heute abend alles belegt[15].

— Kommen Sie spater[16].

Оставалось ждать, когда все эти люди наконец угомонятся, другого выхода не было. И я принялся бродить по темным улочкам и переулкам, пока не оказался невзначай в самой гуще праздника. Музыканты надували щеки, словно не замечали вокруг себя беззаботного, буйного смеха вперемешку с шумом множества голосов, звуки тускло поблескивающих медных инструментов тонули в этом гвалте, и оркестр здесь был слышен, пожалуй, хуже, чем давеча возле речушки. Все ходили дружными компаниями, лишь я гулял сам по себе. И никому не было дела до моей персоны, словно меня и не существовало. Будь то обычный вечер, кто-нибудь из прохожих, возможно, и обратил бы на меня внимание. Однако сейчас (и причиной тому было спиртное — лица мужчин раскраснелись, а женщины рассыпались воркующим бисерным смехом) меня просто не замечали. С тем же успехом я мог там и не появляться. Я превратился, как часто снилось мне в детстве, в прозрачное существо. Я выходил на запруженную людьми площадь, но никто меня не видел, потому что я был из стекла. Этот сон раньше пугал меня, сейчас же, наяву, он вселял в меня радость — что само по себе тоже было страшно — гораздо более сильную, чем, по идее, можно было бы ожидать. Пьяные натыкались на меня и спокойно шли дальше, будто ничего не произошло. Было довольно прохладно, я вдыхал почти по-зимнему колючий воздух и несколько раз даже зябко вздрагивал, но прогулка согревала душу. Чувство голода давало о себе знать, только и оно исподволь приобретало беззаботно-игривую окраску: я — это я, я был бы в большей степени я, если бы на мне не было этой одежды, она, рассуждая строго, не относится к моему «я», лишь скрывает его. Я ощутил прилив неведомой уверенности, я был неуязвим; даже неразлучный спутник, мой навязчивый невидимый соглядатай — подсознание — не в силах теперь внушить мне страх, потому что если я и умру, то не я уйду в небытие, а мир прекратит свое существование. Мое «я» есть непреложно-вечная истина, единственно верная, все окружающее — химера, и существует оно лишь постольку, поскольку я этого хочу, в моей власти уничтожить его в один момент. Вот передо мной дома, люди, но все это другое, чужое, чуждое феномену моего «я», творящему самого себя независимо от окружающего его «не-я». Существует лишь одно противопоставление: «все остальное» и «я».

Более полутора часов я толкался среди людей, которые не замечали моего присутствия, как вдруг увидел пустой столик на одной из террас и решительно занял место. Ко мне никто не подошел; кельнеры сновали туда и сюда, но, казалось, просто не замечали меня. Я в свою очередь не старался привлечь их внимание и продолжал сидеть, не видимый никому. Сколько помню себя, я никогда не был так одинок, как сейчас, и поэтому мной овладело это странное, впрочем, лишенное всякого намека на депрессию состояние, когда человек плачет от радости или смеется от горя, становится творцом собственного неистового счастья или ввергает себя в пучину безысходнейшей печали, иными словами, когда в душе неожиданно перехлестываются самые противоположные настроения. Когда официант наконец подошел ко мне, я не смог произнести ни слова, лишь молча показал в меню какое-то порционное блюдо и бутылку белого вина, но официант понимающе кивнул, точно мы с ним были соучастниками заговора и он заранее знал — слова здесь ни к чему, они способны лишь омрачить эфемерную прозрачность блаженного просветления в моей душе; я был ему благодарен и позднее, когда он появился с заказом и так же безмолвно поставил его передо мной. Я решил начать с вина, мне хотелось, чтобы мое настроение обозначилось более отчетливо и рельефно, ведь действие алкоголя подобно свету, вспыхивающему в темном помещении: он ничего не меняет в расположении вещей, лишь помогает увидеть их порядок. Передо мной мелькали фигуры людей, все более веселых и шумных, а я пытался разглядеть их сквозь наполненный бокал и был беспредельно счастлив, оттого что никто здесь меня не знает, некому заговорить со мной, никто не станет ждать от меня участия в делах, которые любое животное посчитало бы ниже своего достоинства.

ОБЛАКА

Ранним утром следующего дня, снова очутившись у ручья, я увидел старую знакомую: деловито насвистывая, оляпка без устали носилась над пенистой стремниной, а на берегу среди пожелтевших стеблей тростника, пугливо озираясь по сторонам, бродил травник. Заметив меня, он поспешил на своих бледно-зеленых ножках к спасительным зарослям. Тогда я замер на месте, и немного погодя он появился снова, осторожно ступая по крохотным лужицам, видимо оставшимся здесь от разлива. Он то и дело черпал клювиком воду в надежде чем-нибудь разжиться.

— Напрасно, все равно ничего не найдешь, — чуть слышно шепнул я, и он будто разобрал мои слова, потому что сразу же исчез в тростниковых зарослях. В последний раз я взглянул на неутомимую оляпку, потом включил мотор, и машина понесла меня в страну, о которой мне доводилось слышать так много нелестных отзывов.

— Большой постоялый двор.

— Скаредные, жадные до денег люди.

— Страна-копилка.

— Во всех озерах под водой герметические ящики с оружием.

— Вся страна засижена туристами.

Я столько раз слышал это, что в конце концов голоса смешались в один безликий хор, но стоило мне пересечь границу, как все почти немедленно умолкло. Так чем же выделялась эта страна? Что отличало ее от Германии? Я пока еще толком не разобрался, но чувство было такое, как будто я вышел из прокуренной комнатушки и очутился в огромном зале. Чем объяснить впечатление непостижимой шири ландшафта, который так напоминает Шварцвальд? Холмы здесь как будто выше, и все же не в них одних дело; проходит час с небольшим, прежде чем я понемногу начинаю постигать загадку вздымающихся холмов и просторных долин, каких мне раньше не приходилось видеть. Пространство широко и свободно раздвигается, грудь дышит легко, потому что, куда ни глянешь, нигде твой взор не наталкивается на неопрятные сараюшки, огородишки, размеченные прижимистым хозяином на крохотные дольки — носовым платком прикроешь, — все, чем знаменит голландский и в какой-то степени немецкий пейзаж. Посмотри на наши польдеры: тебе просто не повезет, если ты не увидишь на каждом шагу полуразвалившиеся сараи, обветшалые дворовые постройки; жиденький, кособокий лесок, ветряные мельницы с прогнувшимися крыльями, гнилые загородки, растерявшие половину досок. Здесь такого нет. Жителям этого края удается противостоять хаосу и разрушению, и чем дальше я ехал по дорогам Швейцарии, тем больше проникался уважением к ее населению. Но где же знаменитые горы? До самого Берна я не видел ничего, кроме солнечных долин с виноградниками, протянувшимися от холма к холму, место которым как будто было выбрано балериной. Как и рекомендовалось в приглашении, я поставил машину над вокзалом. Найти гараж оказалось нетрудно, однако выбраться оттуда, теперь уже на своих двоих, было куда сложнее. Я проблуждал некоторое время среди машин и наконец увидел, как люди садятся в лифт. Сначала я опустился вниз и попал в вокзальные лабиринты, где окончательно потерял ориентацию, потом на том же лифте, зажатый со всех сторон швейцарцами, говорящими между собой на певучем и непонятном немецком диалекте, вновь поднялся наверх. Кабина остановилась у подножия лестницы, в самом конце которой поблескивала полоска света. Странно, но мне почему-то подумалось, что стоит выйти на свет божий, и все проблемы разом будут разрешены. Я поднялся по лестнице и очутился на вымощенной площадке, за ней начинался небольшой газон, виднелись деревья, а дальше возвышались светло-коричневые здания. Площадка-терраса оказалась довольно просторной, с широкой балюстрадой, которую многие использовали как удобное место для отдыха. Отсюда открывалась панорама города с множеством башенок, обилием зелени, поблескивала стремительная Ааре. Не там ли моя гостиница? А как туда добраться? Далеко-далеко, у самого горизонта, застыли величественные облака. Вот где, должно быть, полная тишина, подумал я, а здесь, на террасе, ветер трепал юбки и раскачивал ветви деревьев. Что-то странное было в этих облаках, солнце огненными брызгами отражалось от их поверхности, и чем дольше я всматривался, тем неподвижнее казались они — будто от веку стояли на этом месте. Я зажмуривал глаза, старался смотреть в другую сторону, но мне не давала покоя потрясающая картина, застывшая на горизонте. Даже у себя дома, когда перед самой грозой я уплывал в тростниковые заросли, мне не доводилось видеть таких облаков. Эти облака были чересчур белыми, чтобы нести в себе грозу, и к тому же странным образом заострялись кверху. Я стоял, опершись обеими руками о балюстраду, и смотрел на далекие облака, солнечные блики на их поверхности, размышлял об опасности, таящейся в остроконечности блестящих шлемов и жутком совершенстве застывшего безмолвия. Рядом со мной остановились юноша и девушка. Девушка поправила на плече сумку и восхищенно произнесла:

— Schon, das Gebirge[17].

Облака, наплывая одно на другое, сливались и росли, как накатывающиеся слезы. Так это были горы! Горы! Я всматривался в далекие зубчатые вершины, которые не вызывали во мне теперь тревожного чувства, и стыдливо удивлялся тому, как же я сам-то не догадался, но ведь я ни разу не видел гор, только на открытках, хотя ничего общего не было между ними и вздымающимися вдоль линии горизонта остроконечными пиками, за которыми притаилась угроза. Я смотрел на горы как завороженный и испытывал чувство неловкости, как в детстве, когда видел перед собой Марту и был не в силах оторвать от нее взгляд. На короткое время мое внимание переключилось на городской пейзаж внизу со множеством башен, но горы неумолимо тянули к себе.

— Мартин!

Я в испуге оглядываюсь. На меня устремлены темные лукавые глаза Адриен Поншар, она родом из французской Швейцарии и занимается проблемами биологии клетки.

Мы встречались и раньше на конгрессах, последний раз в Лондоне.

— Адриен! Как дела?

— Хорошо. Ты давно здесь?

— Да нет, только что подошел.

Мы пожимаем друг другу руки. Ветер играет ее черными кудрями, короткая стрижка подчеркивает резкий профиль. Молодой человек у балюстрады на секунду замирает, прищуривает глаза, он явно под впечатлением от красоты женщины, которая намного старше его спутницы с сумкой через плечо, меня переполняет горделивое чувство оттого, что эта женщина рядом со мной.

— Ты когда-нибудь раньше видел горы? — спрашивает она.

— Нет, не приходилось, я сначала подумал, что это облака.

— Ну и как ты их находишь?

— Не знаю, что сказать, это... что-то потрясающее.

— Вот если погода будет как сейчас, мы непременно съездим в горы, там такая красота, особенно когда небо чистое и нет облаков.

Народу у балюстрады становилось все больше. Вокруг нас с Адриен уже толпились десятки туристов, которые поднялись наверх из города и теперь с нами вместе наблюдали, как горы постепенно тонут в сумерках. Они и теперь, когда солнце зашло, были похожи на облака, на дождевые тучи, а мы стояли рядом, ее агатовые глаза безотрывно следили за тем, как иззубренная полоска вдали медленно исчезает.

— Сколько ни смотри, все равно не насмотришься, — говорит она наконец, — а нам, хочешь не хочешь, пора идти.

— Да, но как? Я уже пытался выбраться отсюда.

— Я часто наведываюсь в Берн и знаю его как свои пять пальцев. Пошли. Ты где остановился?

— Для меня забронировали номер в «Мёвенпике».

— Так это напротив вокзала, тебе повезло!

Она взялась за ручку чемодана, и я сразу заметил, как тревожная тень скользнула по ее прекрасному лицу, тогда я подхватил свой чемодан и сумку в одну руку.

— Давай понесу.

— Но у тебя у самого две вещи.

— Они легкие. В этом — только доклад, а тут — электробритва да зубная щетка.

С непринужденным изяществом, словно это был бокал вина, я поднял ее чемодан, а она застыла в немом изумлении, поражаясь той легкости, с какой я нес этот чемодан, оказавшийся на самом деле довольно тяжелым. Придя в себя, она поспешила за мной следом, громкое цоканье ее шпилек по каменным плитам действовало на меня так, будто я выпил шампанского, грудь мою распирало мальчишеское молодечество, тайное ощущение превосходства над остальными, которое упрочилось еще больше, когда мы вошли в лифт и какой-то мрачного вида господин с оторопелой завистью уставился на нас. Как долго тянулось это подземное путешествие! Теперь мой легкий багаж и ее увесистый чемодан уже не казались мне, как вначале, пустяковыми игрушками. Однако под восхищенно-цепкими и ядовитыми взглядами мужской части наших попутчиков — сначала на Адриен, потом на меня — я с деланной легкостью доставил ношу к эскалатору, и, пока мы медленно ползли наверх, я наконец мог поставить ее чемодан на ступеньки.

— А вот и «Мёвенпик».

— Ты сама где остановилась?

— В гостинице у Медвежьей ямы, я думаю взять такси.

— Далеко это отсюда?

— Не так чтобы далеко, но с таким чемоданом мне не добраться.

— Так я тебя после провожу, а пока давай перекусим здесь.

Я с удивлением вслушивался в звук собственного голоса — ведь совсем недавно я приглашал сестру Марты, но теперь мне почти никакого труда не составляет произнесение таких вот невинных слов.

— Идет, я проголодалась с дороги, а чемодан я пока оставлю в твоем номере, ладно?

Я отнес все вещи наверх и, поразительно: возвращаясь назад по устланным красной дорожкой лестницам и коридорам, чувствовал себя на седьмом небе от неожиданного счастья, что ее чемодан стоит теперь в моей комнате. Что это со мной? — размышлял я потом на улице. Отчего я так возбужден и почему прислушиваюсь скорее к постукиванию ее каблучков, чем к звукам ее голоса, почему меня переполняет ликование от взглядов мужчин, которыми они провожают мою спутницу, меня ничуть не раздражало их откровенное внимание к ней. Но прогулка наша длилась недолго.

— Давай зайдем сюда, — предложила Адриен, когда мы поравнялись с гостиницей «Швайцерхоф», — тут неплохо кормят.

— Ну что ж, — согласился я, — целиком полагаюсь на твой вкус.

Мы сидели за столиком напротив друг друга, и мне не хватало дробного постукивания ее каблучков, поэтому разговор сначала не вязался, однако после бокала «Фандана» напряженность мало-помалу сменилась состоянием щедрой душевной откровенности, и я рассказал ей об оляпке и травнике.

— Почему ты не стал орнитологом? — поинтересовалась она. — Тебя, по-моему, ужасно занимают птицы.

— Мне показалось, что биология клетки, и в частности клонирование, очень перспективны. Научившись выращивать тканевые культуры, мы в конечном итоге сможем заниматься моделированием роста раковых образований. Раньше мне всегда представлялось, что овладение закономерностями роста тканей поможет нам в борьбе с раковыми заболеваниями.

Я верил от начала и до конца в то, что говорил, я не лгал, и тем не менее здесь не было ни единого слова правды.

— Ну а сейчас что же, ты разуверился в правильности своего выбора и потерял надежду раскрыть причину или причины возникновения рака?

— Да нет, но я занимаюсь сейчас опытами на тканях под другим углом зрения.

— Что так?

— Видишь ли, к нам на конгрессы сейчас зачастили врачи, которые тоже занимаются проблемами такой взаимосвязи. Пусть они себе и работают над искоренением рака, а для меня этот идеал остался в прошлом.

— Трудно понять. Разве невозможно разделить свои идеалы с другими?

— Для меня — нет, исключено. В моем представлении идеал подобен женщине, верность которой можно сохранить лишь в том случае, если знаешь, что она не позволит себе быть сегодня с одним, а завтра с другим.

— Господи, какие же вы все ненормальные.

— Кто — все?

— Да вы, мужчины.

— Почему же?

— Все вы живете какими-то юношескими представлениями, в мире идеальных понятий, не отрицай, мне часто приходилось это слышать, особенно среди ночи avant ou apres l’amour[18]. Твой опыт не подсказывает тебе, что люди готовы раскрыть свою душу именно в эти минуты? Или ты из числа мужчин, которые в подобной ситуации стараются выговориться сами и слушают только себя?

Большой глоток «Фандана» помог мне скрыть внезапное замешательство, к тому же передо мной на столе было такое обилие еды и питья, что я мог спокойно отсидеться за ними, спрятаться от прямого вопроса, но сердце мое наполнилось тоской — скольких мужчин она знала, с какой легкостью и естественностью она говорит о таких вещах, не сомневаясь при этом ни на секунду, что и у меня есть подобный опыт, что и я будто бы не способен слушать другого человека, — это я-то, который не знает, что такое женщина; мне нужно ответить ей, но я не в состоянии.

— У всех молодых людей, наверное, проявляется эта черта, — продолжает она, слава богу не требуя от меня ответа, — я бы сказала, склонность к мечтам об идеальном, вернее, к идеальным амбициям, потому что тщеславие есть оборотная сторона высших стремлений, как ты думаешь?

— Пожалуй, в этом есть свой смысл.

Ну вот, наконец и я что-то сказал, пусть даже банальность, теперь она может взять свой бокал и немного отдохнуть, а мне уж придется подыскать какое-то более солидное продолжение разговора.

— Может быть, я утерял веру в идеал оттого, что достиг очень многого, а возможно, так и должно быть, когда начинают свершаться твои чаяния и надежды и ты вдруг обнаруживаешь, что все идет далеко не так, как ожидал, тогда возникает ощущение пустоты и утраты.

— Едва ли женщина поймет и примет это.

— Отчего же ты стала заниматься биологией клетки?

— Мой старший брат учился на химическом, а отец твердил, это, мол, не женского ума дело. Я решила доказать ему, что мне по плечу такая, да и вообще любая работа и я ничем не хуже, потом выяснилось, что у меня есть склонность к скрупулезному анализу и соображаю я неплохо, более того — даже очень хорошо, вот так из химии я шагнула в биохимию, где требуется исключительно точный подход к предмету. А благодаря биохимии позднее нашла себя в клеточной биологии. Но идеала у меня никогда не было. Хотя, может статься, ты назовешь идеалом мое вечное стремление любой ценой утвердить свое равноправное «я» там, где властвовали мужчины.

— А сейчас?

— Все то же. Мне, например, не по себе, что рядом сидит мужчина, преуспевший больше, чем я.

— Это просто везение.

— Нет, не думаю. В первую очередь все дело во времени, какое человек уделяет своей работе, а вот я — надо же было сообразить! — выскочила замуж, хотела иметь детей, но научная работа и дети — вещи несовместимые, потому что труд исследователя требует стопроцентной отдачи, и мужчина может себе это позволить, даже если в семье есть дети, женщина — нет.

— Но честолюбия тебе тоже было не занимать.

— Верно, но оно было совсем иным, чем у ребят, которых я знала. Они были тщеславными эгоистами, каждый хотел показать себя, и только себя: мол, смотрите, какой я единственный и неповторимый, и ведь в большинстве они оказались неудачниками, и среди них, например, мой бывший муж — он не мог примириться с мыслью, что у меня что-то получается, но я стремилась к славе, я хотела доказать, что женщина — любая женщина вообще — тоже способна сиять на научном небосводе, поэтому мое тщеславие было тщеславием всего пола, а не отдельного индивида. Лучше расскажи о себе — ты женат?

— Нет, не успел. Точнее... та, что мне нравилась, вышла за другого.

Я наблюдал, с какой непринужденной грацией она подносит к губам свой бокал, меня поражало, что жесты и мимику можно воспринимать как струнный квартет Гайдна, и в то же время я понимал, что мое восприятие этого чарующего единства объясняется незримым присутствием Марты. Всего два дня назад я вот так же смотрел на Марту, как сейчас на Адриен, но не потому, что она похожа на Марту, просто она тоже была женщиной, принадлежала к тому же полу, что и Марта, и мое внимание к ней было вызвано не иначе как ее рассуждениями о тщеславии пола. Теперь я мог подчинить себе мысли о ней, ведь чем дальше, тем острее становились чувства и желания, наполнявшие меня тревожным беспокойством, и тут я вспомнил моего приятеля Якоба, услышал его голос: «Ты считаешь, что чувства первичны и проявляются в поведении, однако это не так, поведение вовсе не есть выражение чувства в некий определенный момент, чувство не предшествует, но следует за. Попробуй, если хочешь, посмотри на девушку с вожделением и разыграй, что ты влюблен в нее, и так оно и будет! Поступки не умеют лгать».

— Ну-ну, — проговорила она, неторопливо допив свой бокал. — Значит, еще одна несчастная любовь.

И я, которого всегда поражало, что проще исповедаться совершенно незнакомому человеку, чем ближайшему другу или родным, услышал собственный голос (конечно, это сказал я, потому что хотел слышать ее мнение):

— На днях я повстречал ее сестру и, кажется, даже влюбился в нее.

— Забавно! Погоди, ты еще женишься на ней, как в свое время Моцарт и Дворжак женились на сестрах своих возлюбленных.

Разговор сразу переключился на музыку — она, оказывается, была просто без ума от чересчур эротической (по крайней мере для меня) музыки Моцарта, эта музыка дышала жизнью, была полна ею до краев, она не походила на углубленную, созерцательную музыку Гайдна и, не пытаясь осмысливать жизнь, безраздельно принимала ее, а в особенности эротическое ее начало как главное среди важнейших ее проявлений, — для меня это было непостижимо, ибо шло вразрез с представлением о человеке как о клетке или комочке, способных делиться надвое. Но в то же время это ничуть не мешало нам с полуслова понимать друг друга и в беседе о музыке находить новые и новые темы, что исподволь четко и недвусмысленно обозначило пределы нашего сближения, исключив и сведя на нет все прочие его формы.

Выйдя из «Швайцерхофа», я шел рядом с нею, держа в руках ее чемодан, он казался мне невесомым — пушинка и та была бы, наверное, сейчас тяжелее; и Адриен дважды не могла сдержать восторга по поводу моей незаурядной силы.

Возле ее гостиницы я совсем растерялся, не зная, как быть дальше. Чемодан я поставил в холле, она назвала свою фамилию и услышала в ответ номер комнаты. Наверное, мне пора? Нет, так нельзя, сначала надо по прощаться. А может быть, помочь ей отнести вещи наверх? Но к ней уже устремился служащий отеля, и я только успел крикнуть «пока, Адриен», она мельком взглянула на меня, перед тем как закрылись дверцы лифта, и теперь я следил за нею лишь по вспыхивающим лампочкам сбоку от двери. Вот она миновала второй, третий, четвертый, пятый этаж. На шестом кабина остановилась. Теперь она вышла, впереди несли ее чемодан, ну а дальше я не знал, что она делает — идет ли, остановилась ли уже возле своего номера, и снова перед моим мысленным взором проплыл ее последний взгляд, когда закрывались дверцы лифта, безразличный и невидящий. В этот момент она словно потеряла ко мне всякий интерес. Я еще постоял возле лифта и, когда, обернувшись, заметил нахмуренное лицо хозяина, поспешил удалиться. У меня из головы не шли те несколько слов, которые она небрежно вставила в поток английского, — avant ou aprfes l’amour. Какую боль, оказывается, могут причинить несколько обычных слов! Мне представилось, будто я занозил палец, но боль я почувствовал только теперь, пройдет немного времени, и на этом месте образуется нарыв.

ВРЕМЯ

Я возвращался назад под густым зеленым сводом аллеи Лаубенгенге. В вечерние часы этот город мало чем отличался от других городов. Горели уличные фонари. Проплывали мимо призрачные темные фигуры прохожих. В узких проулках прятались таинственные тени. Но чего-то не хватало. Я шел уже по Юнкернгассе и, оттого что на родине не так часто выходил вечером на улицу, понял, чего тут недоставало. Закусочных, где всегда толпились подростки. Почему мне сейчас вдруг так захотелось увидеть длинноногих, с распущенными волосами девчонок, которые в Нидерландах пасутся буквально во всех закусочных и кафетериях и, вероятно, так же легко доступны, как жареная картошка «фрит»? Почему при виде этих юных особ мне порой казалось, что походи я года три в такие забегаловки, и не страдал бы сейчас от своих комплексов? Нет, вряд ли, просто надо было в свое время почаще назначать свидания разным другим девчонкам, бродить с ними по окрестностям, в сумерках или под весенним солнцем. Теперь это невозможно. Все ушло безвозвратно и навсегда. Рассчитывать уже не на что. Но вместе с тем я гордился, что не поступил так, и точно в одобрение этого передо мной, прямо посередине улицы, неожиданно выросла приземистая башенка с широкой покатой крышей и с циферблатом под ней, больше напоминающим человеческое лицо. Башню я узнал сразу, потому что видел ее изображение в какой- то книге об Эйнштейне. Вот здесь он — фантазировал я, — проезжая мимо в трамвае, однажды представил себе, что если двигаться со скоростью света и при этом смотреть на огромный циферблат, то стрелки останутся неподвижными. Гениальная догадка, по значению своему намного превосходившая открытие Джеймса Уатта, которое тот сделал на кухне своей матери, — открытия всегда были привилегией замкнутых, обращенных в себя, одиноких личностей (к сожалению, члены этой формулы поменять местами нельзя: если ты такой же, как я, то это отнюдь не гарантирует, что тебе дано сделать подобное открытие), людей, способствовавших прогрессу человечества, победивших холеру, тиф и чуму; тех избранников, чьи прозрения воплотились в реальные формы власти над материей и тайнами существования.

Я направился по Крамгассе в сторону Медвежьей ямы, потом свернул направо, чтобы разглядеть вблизи давно уже замеченную башню. Я шел и шел по Мюнстергесхен и внезапно — я к этому не был готов — передо мной распахнулась площадь, совсем небольшая, но пугающе голая и безлюдная, без единой машины. Ни деревца, ни кустика, абсолютная, внушающая ужас пустота, по ту сторону которой перстом божьим взмывала вверх башня. Она застыла точно каменный колосс на границе чужого владения, и я почувствовал, как кровь застучала у меня в висках. Я словно вернулся в детство, на ту самую площадь, которую впервые увидел, когда меня повели удалять миндалины, и которую много позже по дороге на катехизацию видел по вечерам регулярно один раз в неделю. Мне тогда уже исполнилось тринадцать, но каждый раз я, затаив дыхание, останавливался где-нибудь в темном уголке и смотрел, как ребята играют на площади. Была у них одна игра, они называли ее «пряталки». Тот, кому доставалось водить, отворачивался к стене, зажмуривался, даже закрывал лицо руками и считал: «Десять, двадцать, тридцать, сорок, пятьдесят, шестьдесят, семьдесят, восемьдесят, девяносто, сто, сто десять — убегай, а то повесят». Потом он отправлялся на поиски тех, кто спрятался; некоторые оказывались расторопнее, успевали добежать до стены раньше его и «выручиться», как они говорили, после чего ждали, пока водящий отыщет остальных. Иногда я тоже прятался, но, если меня находили, результат всегда был одинаков: «Ты с нами не играешь»; их крики я слышал потом весь вечер, и даже в консисторскую, где нас гоняли по нудным вопросам и ответам Гейдельбергского катехизиса, до моего слуха доносились обычно приглушаемые окнами звонкие голоса ребят на площади, меня неудержимо тянуло туда, к ним. Но я казался им переростком, мое детство было уже далеко позади, однако оно оставило мне неосуществленные желания, манящий звук ребячьих голосов проникал сквозь витражные стекла, а я сидел среди своих ровесников-мальчишек (у девочек катехизация, конечно же, проводилась в другой день), они скучающе-рассеянно смотрели перед собой, совсем не прислушиваясь к нудному, монотонному голосу пастора, впрочем, то, что происходило на улице, интересовало их еще меньше, ведь это был пройденный этап — время игр на площади до самых сумерек для них миновало, отыграли они свое в футбол, и «вертушку», и «пряталки», накричались вдоволь, и голоса их не раз возвращались к ним, потому что, когда площадь пустела, на ней появлялось невидимое эхо.

Я долго еще стоял напротив той башни, немного наискось, почти вплотную к стене какого-то дома, и перед моим мысленным взором проплывали события, участником которых мне стать не довелось. Время от времени торопливо мелькали фигуры одиноких прохожих. Площадь словно приковала меня к месту, но пора было уходить, и вот я уже на Герехтихкайтсгассе — улице Справедливости. Нарекли ее этим именем не иначе как затем, чтобы поддержать в людях веру, будто на земле еще остался такой уголок. С моста Нидеггбрюкке, соединявшего высокие берега реки, поросшие густыми, развесистыми деревьями, сквозь кроны которых то тут, то там проглядывали звездочки огоньков, я видел внизу стремительный темно-зеленый поток. Ночной ветер, сильный только здесь, высоко над Ааре, обдувал мое разгоряченное лицо. Шум бегущей воды рождал чувство сладкой усталости и был единственным живым звуком в замершем городе. Но ощущение мертвой неподвижности Берна прошло, когда я брел по улице Постгассе, мимо ратуши, — одинокие женщины стояли под аркадами, они не заговаривали с мужчинами, те, приоткрыв дверцу машины, первыми обращались к ним, некоторые женщины садились, и машина неслась в направлении района Бруннен.

Я хотел снова ощутить прохладные струи ветра над Ааре и, глядя с моста Корнхаусбрюкке на вереницу автомобилей, подчеркнуто медленно ползущих вверх по извилистым дорожкам среди пышной прибрежной зелени, неожиданно подумал, как просто было бы вот сейчас перелезть через ограду моста и прыгнуть вниз, доверившись живому току вод. Голова моя, правда, уже остыла, но искушение было почти непреодолимым. Миг — и блаженная стремнина оставит о тебе одно лишь воспоминание. Сзади прогромыхал трамвай, совершенно пустой, если не считать вагоновожатого. Я отступил от парапета, повернулся и зашагал к центру города.

С улицы в комнату залетало столько шума, что сон никак не шел. Я отбросил одеяло, раздвинул шторы. Посреди Нойенгассе тарахтел огромный желтый кран. Что это им в голову взбрело работать ночью? Чтобы днем не мешать движению? А как же людям спать? Под моим окном прохаживались две женщины. На другой стороне улицы появились две девушки, молоденькие и длинноволосые. Из Генфергассе выехала черная машина. Затормозила. Пожилой мужчина выбрался из нее, жестом пригласил девушек прокатиться. Одна из девушек — мне только сейчас удалось разглядеть, что она была совсем юная и очень хорошенькая, — согласно кивнула. Тогда из машины вышел другой мужчина, в черной форменной одежде, и распахнул дверцу перед девушкой, почтительно ожидая, пока она договорится с хозяином.

Я снова попытался заснуть. На Нойенгассе теперь колотили металлом о металл. Я опять бросился к окну. Второй девушки уже не было, а те две женщины все ходили взад-вперед по тротуару. Подошел какой-то мужчина, сказал что-то одной из них, на ходу поцеловал ее, и они разошлись, каждый в свою сторону. Неужели она так и ждала все это время одного-единственного беглого поцелуя? Но отчего на душе у меня вдруг стало так отрадно? Может быть, из-за того старика и его шофера в неприметной лакейской ливрее? Они показали мне, что за деньги можно получить все. Женщина внизу бродила теперь в одиночестве. Я перегнулся через подоконник, чтобы лучше разглядеть ее лицо. Она неуверенно ступала на высоких каблуках, скорее ковыляла. Взглянув наверх, она заметила меня, улыбнулась и что-то пробормотала, я ничего не разобрал и, смутившись, захлопнул окно. Почти до рассвета я лежал, ожидая, когда наконец чуткий полусон унесет меня полетом птичьей стаи в заветные камышовые заросли.

ЭСКАЛАТОР

В шесть утра меня разбудило необычное оживление, заполонившее все улочки и переулки вокруг гостиницы. Вокзальные эскалаторы без устали доставляли наверх, в город, новые и новые партии людей, озабоченных, словно боящихся опоздать куда-то. Я было сел за свой доклад, но нескончаемый топот множества ног не давал мне сосредоточиться. Я позавтракал и вышел на улицу, перед заседанием мне хотелось еще раз посмотреть сверху на город. Но, разглядев уже издали огромные толпы спешащих через мост людей, я решил спуститься к воде и скоро легким, бодрым шагом шел вверх по течению Ааре, которая сейчас, в пронизанной солнцем легкой дымке тумана, казалась изумрудно-зеленой. Противоположный берег вздымался сплошной зеленой стеной; до меня донесся голосок малиновки, несколько раз принимался петь крапивник. Прохладный речной ветерок обдувал лицо и лоб, на котором выступили капельки пота — свидетельство беспокойной ночи. Почему за все время, что я здесь, меня ни разу не посетила моя навязчивая идея и я беспечно, ни о чем не думая, иду вдоль стремительно несущихся вод? Лето будто и не собиралось еще уступать осени свои права. В кронах деревьев, более тяжелых и густых, чем у нас, не видно было ни малейшей желтизны, казалось, деревья тут созданы вечно стоять в зеленом наряде. Мне вдруг захотелось остановить этот миг навсегда, слить воедино бегущие волны, щедрую зелень берегов, изумрудные блики солнца, играющие в легком утреннем тумане, — запечатлеть их в себе и оставить людям. Как ни странно, это желание невольно связывалось с мыслью о смерти — оставить, чтобы жить дальше в их памяти. Но никому не почувствовать до конца то, что дано было испытать мне одному, я, и только я, знаю причину неповторимости ощущения происходящего, поскольку лишь в моей жизни были площади, и мир навязчивого подсознания, и девушка по имени Марта. Мгновение — и все уйдет в прошлое; этот живой бурлящий поток, зажатый высокими берегами, никто и никогда уже не увидит его таким, каким он предстал передо мной, ведь и дух мой когда-нибудь оторвется от бренной плоти, и не повторится этот час и эта минута. Мне показалось, что я нашел логическое разрешение моей навязчивой идеи; не умереть мне суждено, просто я обречен на внезапное прозрение, на постижение сути того, что есть смерть. Наверное, это даже страшнее, чем сама смерть: ведь за нею не следует ничего, а за мыслью о ее неизбежности следует целая жизнь с долгим ожиданием конца.

Погруженный в думы, я пристально вглядывался в бегущие передо мной зеленые волны. Внезапно бег их остановился, и я и берега, подхваченные безумной силой оптического обмана, помчались вспять, вихрем сметая на своем пути картины прошлого, пустые площади, длинноволосых девчонок из кафетериев, одетых в кожаные куртки парней на мопедах и мотороллерах, сидящих на багажнике девчонок в развевающихся косынках.

Я вернулся в гостиницу, достал карту города. Оказалось, что комплекс окруженных зеленью светло-коричневых зданий, на который я обратил внимание еще вчера, называется Университет. Времени у меня было достаточно, и, чтобы чем-то занять себя, я направился в универсальный магазин по соседству с гостиницей, мне было стыдно за этот поступок, но ничего не поделаешь. Стоя на эскалаторе, я наблюдал бессмысленную суету продавцов и покупателей, и чем выше поднимался — на каждом этаже мне приходилось сделать несколько шагов, затем повернуться, — тем резче становилось ощущение, что в этом мирке я посторонний, чужой, но именно благодаря своему движению, причем движению наверх, могу позволить себе с презрением смотреть на толпу внизу. Я возвышался над этими людьми, поднимался с этажа на этаж, переходя с одного эскалатора на другой, а народу на них становилось все меньше и меньше, с последнего этажа я спустился вниз на лифте и, поскольку свободного времени было много, повторил свое путешествие еще раз.

Лишь после третьего захода мне наконец удалось избавиться от ощущения, которое возникало у меня на движущемся эскалаторе. Я пошел к вокзалу, разыскал в глубинных лабиринтах лифт и поднялся наверх, в университетский городок, несмотря на то что до начала конгресса было еще далеко. Ориентируясь по стрелкам и указателям, я довольно быстро нашел зал, где первым делом мне бросилась в глаза девушка, курившая трубку. Увидев меня, она улыбнулась, насколько трубка позволяла ей сделать это.

— Grube[19], — сказала она.

Я что-то пробормотал в ответ и посмотрел в окно на горы, которых, впрочем, было не видно из-за сплошной пелены облаков, затянувших горизонт. У стола президиума стояла Адриен и беседовала с организатором конгресса, профессором Битциусом. Едва завидев меня, он прервал разговор и поспешил в мою сторону, приветственно вскинув руки.

— Как я рад, Мартин.

— GruBe, Эрнст.

Зал затих. Адриен поздоровалась со мной, а Битциус тем временем направился к доске, галстук выбился из-под серого пиджака, и, наверное, даже с дальних рядов можно было заметить, как сияют его карие глаза. Он коротко, по- деловому изложил повестку дня конгресса, потом представил меня. Девушка с трубкой тихонько прикрыла дверь, и я подошел к трибуне. Стоило увидеть перед собою зал, замерший в почтительном ожидании, как мне почудилось, будто я расту, и по тому, как внимательно слушал Эрнст Битциус, я сразу понял, что все пойдет хорошо, зал будет смеяться и я ошеломлю их. Целый час все будут во власти моего выступления, увлекательного и страстного, но ни на йоту не отступающего от строго научной проблематики, и тогда все убедятся, что перед ними муж достойный.

БАНКЕТ

— Нет, — твержу я, — никак не могу с тобой согласиться. Человек — часть природы, как ветер. Когда буря уносит семена какого-нибудь растения за сотни километров, туда, где оно раньше не встречалось, это называют естественным процессом. Но когда человек корчует лес, это уже считается покушением на среду обитания. Чепуха!

— В таком случае, — не унимается она, — все, что совершает человек, естественно: и уничтожение целых видов животных, и опустошение зеленых массивов, и загрязнение водоемов. По-твоему, так должно быть?

— Несомненно, я в этом убежден. Раз человек, следуя своей природе, уничтожает все, он и самого себя уничтожит, подтвердив тем самым, что эксперимент эволюции ошибочен.

— Ты бы не стал так говорить, если б был отцом. Детям всегда желаешь более светлого и радостного будущего, чем себе.

— Именно поэтому лучше вовсе не иметь детей. Потом... мне кажется, человек, у которого есть дети, становится ужасно ранимым.

— Ранимым? В каком смысле?

— Ну, положим, ты горячо любишь какого-то человека, а он умирает, и для тебя это сильнейшее потрясение. Мне представляется, что потеря ребенка способна нанести еще более глубокую рану, чем, например, смерть матери. И чем больше на свете близких тебе людей, тем больше вероятность, что кто-то из них умрет.

— Но ведь дети умирают не так уж часто. И не страх смерти определяет твое отношение к ним, а постоянная тревога, как бы с ними чего не произошло. Долгие годы меня, когда я засыпала, терзали мысли о самых невероятных несчастьях, которые навсегда оставляли моих детей калеками. Почти каждый день. Я жила в состоянии неотвязного животного страха, он вылезал сразу, стоило мне положить голову на подушку. Сейчас ребята подросли, и мне стало чуть спокойнее. Но я не представляю себе, что слепой случай отнимет их у меня, нет, это невозможно. С годами в женщине все больше и больше проявляется мать, и это опасно, жизнь замирает для тебя, теряет свои краски, привлекательность. Und doch! Kinder! Das Einzige![20]

Красное вино, которым нас угощают на прощальном банкете, делает Адриен еще более разговорчивой.

— Единственное, о чем я жалею, — она энергично встряхивает черными кудрями, — это что я была замужем, быть матерью — прекраснейшее призвание, но только без мужа. И это вполне возможно; начни я сейчас жизнь сначала, так жила бы одна. И детей завела бы от разных мужчин, чтобы уравнять генетический риск.

Она умолкла, на время задумалась и сделала два осторожных глотка.

— Настоящая пытка была. Сплошной ад. Но не хватало мужества признаться себе в этом. Доходило до драки, я царапалась, таскала его за волосы. Слишком ты горячая, говорил он. И ведь мы колотили друг друга! Что ты на это скажешь?

С какой стати она рассказывает мне все это? Чего ради ей всякий раз, как мы собирались на ужин, было делиться со мной воспоминаниями о неудачном браке. Почему? Может быть, потому, что мне из злорадного любопытства неплохо удавалось разыгрывать терпеливого слушателя? Студентка с трубкой — наверное, между нами установилась некая доверительная связь — подходит ко мне с новым бокалом, и я не в силах удержаться от соблазна: смотрю сквозь него на мир. Сейчас этот мир — Адриен, с нею мы каждый вечер садились вместе за стол, и благодаря ее присутствию, хотя она и старше меня больше чем на десять лет, я все это время ловко уклонялся от желания покопаться в своей ностальгии.

— Колотить друг друга — дело хорошее, если не слишком часто и без увечий, — говорю я. — Словесные перепалки или небольшая рукопашная схватка, как у птичек, которые живут строго моногамно.

— Ах, du bist so weise![21] Тебе когда-нибудь приходилось драться с женщиной? Сколько людей с тобой разговаривали, как вот я сейчас, а тебе все будто об стену горох. Одно-два слова — и все встает на свои места. Но все-таки — прости, я, кажется, выпила лишнего — жаль, что тебе не пришлось драться с женщиной.

Она улыбается, шаловливо прикусывая нижнюю губку, и глаза ее за черными ресницами немного сходятся к переносице. Я смотрю на нее и тут же опускаю взгляд, она берет сигарету, но не прикуривает сразу, а теребит ее, играя пальцами, растягивает их наподобие улыбки. От нее исходит магическое сияние, тень от бокала с красным вином падает ей на руки, она опускает его, небрежно прикуривает, и в этот момент я отваживаюсь снова взглянуть ей в глаза, в них все та же улыбка, она и белая полоска зубов, которыми она прикусывает губку, удачно гармонируют друг с другом, я чувствую, как лицо мое заливает краска смущения, поэтому я, в надежде, что это поможет и улыбка исчезнет, слегка прикасаюсь к ее руке в кольцах.

— А вот и я, — слышится громкий голос Эрнста Битциуса. Он стоит рядом и делает вид, будто не заметил, как я поспешно отдернул руку.

— Мне бы хотелось пригласить вас в воскресенье на прогулку в горы, если вы не возражаете. Вы ведь не сразу собираетесь уезжать? А завтра, в субботу, я покажу вам свой институт. С субботы на воскресенье и с воскресенья на понедельник вы можете переночевать у меня. Ну как?

— Я с удовольствием, — говорит Адриен.

— А ты, Мартин?

— Да, — начинаю было я, — тут...

— Also, verabredet! Jawohl[22], все прекрасно. Завтра, Мартин, мы обсудим научные планы и поговорим о твоем великолепном докладе. Нам есть чему поучиться у него, не так ли, фрау Поншар?

— Несомненно. И мне бы хотелось поработать в его лаборатории.

— Да, — на лбу Битциуса появляются маленькие морщинки, — неплохая идея, но... Я бы и сам не прочь, только, к сожалению, никуда я отсюда не вырвусь. — Он по очереди смотрит на Адриен и на меня. — Так в самом деле взял бы? — И он улыбается как ни в чем не бывало.

— Что?

— Ты в самом деле взял бы фрау Поншар к себе на работу? — Он нарочно подчеркивает «на работу».

— Почему бы и нет? — Я стараюсь казаться как можно спокойнее.

Неужели она действительно не отказалась бы от приглашения? Помнится, она несколько раз сама намекала на это, когда мы встречались за ужином в «Швайцерхофе».

Студенты тем временем освободили от стульев середину зала, и длинноволосые музыканты надели свои хомуты — гитары. На зал обрушился оглушительный визг.

— Позвольте вас пригласить, — обращается Битциус к Адриен.

— С удовольствием.

Он тут же берет ее за руку. Редко приходилось мне встречать людей с такой энергией и хваткой, как Битциус. От него веяло покоем, и во всем он был первым, это проявлялось в его решительной осанке и в том, как он смотрел на собеседника своими шоколадными глазами, в которых беспрестанно вспыхивали крохотные золотистокоричневые искорки. Я вижу, как они спокойно плывут по залу, но благородная грация их движений кажется мне бессмысленным шарканьем по полу, и тут откуда-то из самых сокровенных глубин моего далекого кальвинистского прошлого, не подотчетная сознанию, является мысль: а ведь это действительно грешно. Когда я вижу танцующих, я становлюсь меланхоличным, скорее даже печальным, сумрачным, несчастным. Я безмолвно смотрю на очаровательных юных швейцарок, на девушку с трубкой, мы с нею так и не обменялись ни единым словом за все время конгресса, но мне приятно сознавать, что между нами все же установилась неуловимая связь, незримый контакт обоюдной симпатии. Она тоже танцует; когда наши взгляды встречаются, она улыбается, словно в оправдание своей измены. Сейчас танцуют все, вот ребята-немцы, выпускники этого года, они одержимы идеей достигнуть высот в биологии клетки, и руководит ими не столько любовь к предмету, сколько тщеславие. В перерывах между заседаниями, когда мы выходили выпить чашку кофе или чая, они беспрестанно атаковали меня вопросами. Один даже робко заикнулся, мол, нельзя ли ему некоторое время поработать у меня. Я старше их совсем не намного, но они обращаются ко мне как к мэтру. А теперь вот отплясывают. Если это называется жизнью, то зачем я, господи, существую? Не хочу и не буду смотреть на это, лучше уйти. Я поднимаюсь и иду к выходу, лавируя между парами, но меня догоняют Адриен и Битциус.

— Ты уже уходишь?

— Да, что-то голова разболелась.

— Schade[23], Мартин, — говорит Адриен.

— Завтра в десять у меня в институте, хорошо? — напоминает Битциус.

— Я приду.

Они стояли в дверях, а я уходил в ночной город. Стояли молча, почти касаясь друг друга. Она — худощавая и высокая, почти одного с ним роста. Какая замечательная пара, подумал я растроганно. Так вот, оказывается, что за чувство владело мною в течение всей этой недели, каждый раз, когда я видел Адриен: чувство восхищения, радости, совсем далекое от воспоминаний о Марте, — я был влюблен. Сейчас, обвеваемый ласковым ночным ветерком, я тоже думаю о ней. Неужели она в самом деле хотела бы работать у меня? Или она сказала так, чтоб подразнить Битциуса и заставить его ревновать? Не знаю. Земля влажная, но дождя нет. Прохожие попадаются редко. Вот уже и мост Лоррэнбрюкке, но через него я не пойду. Лучше прогуляюсь берегом Ааре до Корнхаусбрюкке: за время работы конгресса этот мост очень мне полюбился. Каждое утро я проходил под ним по Лангмауэрвег, а сейчас я опять забрался высоко, и эта улица тонет в черном мраке внизу. Возле моста за кустарником высотой в человеческий рост — ярко освещенная терраса фешенебельного ресторана, мне хорошо видно, что происходит внутри: мужчины в смокингах и женщины в роскошных нарядах кружатся в танце. Я уже прошел было мимо, как вдруг со стороны террасы появились мужчина и женщина. На женщине длинное красное платье. Она громко, переливчато смеется. Лицо в неровных красных пятнах, вокруг глаз щедро наложен грим. Женщина вновь издает резкий, пронзительный крик хищной птицы. Боже, зачем тебе было творить подобные существа, отчего ты не избавишь мир от этих пустых созданий, способных своим жутким, разнузданным смехом опошлить и запачкать все, что на земле осталось прекрасного и чистого. Ведь когда-то ты ниспослал потоп на этот рассадник тлена. Сотвори так еще раз, уничтожь все сущее и не оставь никого, даже праведного Ноя с семью его домочадцами. Смех преследует меня и на мосту, с замиранием сердца я вглядываюсь в быстрые воды Ааре где-то далеко-далеко подо мной, и опять приходит успокоительная, умиротворяющая мысль: один прыжок — и со всем будет покончено. Но все тот же смех удерживает меня: рассчитавшись с жизнью, я не в состоянии буду ненавидеть, мне нельзя умирать, хотя бы ради того, чтоб ненавидеть. О, этот леденящий душу смех пьяной бабы. Я закрываю глаза и сжимаю кулаки, потом кладу руки на холодное железо перил, хочу согнуть его. Мне представляется, что это рука хохочущей женщины, но мерный плеск реки внизу охлаждает мой пыл; пальцы разжимаются сами собой.

В центре города царит оживление. Под зелеными сводами Лаубенгенге на всю ее длину растянулась вереница женщин. Мимо неторопливо прогуливаются мужчины. У каждой женщины — своя арка, у каждой арки — своя женщина. Под пятой аркой мне бросается в глаза молодая особа в светлой, с горизонтальными черными полосами шубке. Не удержавшись, я заглядываю в это аляповато накрашенное лицо и невольно вскрикиваю. Да это же Марта! Нет, исключено, конечно, нет, однако сходство так велико и так очевидно, что я, потрясенный, хватаюсь за опору следующей арки, чтобы перевести дыхание. Я чувствую холод камня, и какая-то неведомая сила будто гигантскими клещами сжимает грудь, как совсем недавно я сам сжимал леденящий металл перил на мосту. Из следующего пролета ко мне направляется женщина, но я словно не вижу ее, тогда она, покачивая головой, возвращается на свое прежнее место в центре арки. Я пересекаю улицу, арочными сводами прохожу метров сто назад и останавливаюсь на углу. Девушка еще не ушла; она даже фигурой напоминает Марту. Я медленно приближаюсь к ней, она чуть поворачивается, совсем немного, и мне достаточно этого короткого мгновения, чтобы разглядеть до боли знакомый профиль в обрамлении темных, до плеч волос. Но, благодарение небу, какой-то чужой, сипловатый и низкий голос произносит «nein»[24], при этом голова ее покачивается незнакомым, далеким от изящества движением.

— Wieviel, Fraulein?[25] — лепечу я, обескураженный ее отказом.

— Nein, — хриплым полушепотом отрезает она и отступает в тень арки.

Я делаю несколько шагов вперед. Пожилая, обрюзгшая женщина слышала наш разговор.

— Hundert Franken pro Nacht[26], — вкрадчиво говорит она мне, улыбаясь беззубым ртом.

Я поворачиваю за угол, вполголоса повторяя плавную мелодию ее голоса, и быстро пересекаю площадь Беренплац. Минуя комплекс правительственных зданий, я по каменным ступеням поднимаюсь выше, брусчатый тротуар ведет меня к балюстраде, откуда видна Ааре. Бурное течение, следуя хитроумным извивам реки, не огибает их, а яростно и неудержимо бросается на каждый береговой выступ, зелень у воды, несмотря на позднее время года, источает здесь густой, как нигде, аромат. Почему она с такой решительностью произнесла свое «nein»? Может быть, привыкла, чтобы мужчины обращались к ней только из машин, как мне довелось наблюдать у ее товарок? Я внимательно приглядывался к поведению этих женщин: пожилые и старые заговаривают с каждым прохожим мужчиной, тогда как молоденькие оставляют за собой право еще и выбирать. Надо бы вернуться и подойти к ней снова. Нет, это бессмысленно. А если взять такси? Поедет она со мной? И куда ее везти? К себе в гостиницу? Исключено. Возможно, она знает какое-нибудь место или же придется ехать к ней домой? Hundert Franken pro Nacht — мелодия грешной любви, однако эта ночь будет явно стоить дороже. Почему же «грешная», в этом нет ничего достойного порицания, ведь она так похожа на Марту. Нет, никуда я с ней не поеду, мы будем кататься на лодке в тихих, залитых солнцем камышовых заводях. Я уговорю ее уехать со мной в Голландию. Что за глупости приходят мне в голову!

Пора возвращаться. Я снова бреду по широкой улице, но не в сторону Лаубенгенге — мне не хватает духу, во всяком случае пока. Перед резиденцией правительства разбит сквер с круглым газоном, окаймленным широкой гравийной дорожкой. И по этой дорожке тоже фланируют женщины. Медленно проезжают машины, шурша колесами по гравию, иногда притормаживают. Бесшумно опускается боковое стекло, женщины неторопливо проходят мимо, словно невзначай задерживаются на миг возле открытого окошка, слышатся неразборчивые звуки, иногда дверца распахивается, и машина, с места набирая скорость, разрывает окружающую тишину резким шорохом летящих из-под колес мелких камешков. Чуть дальше — еще один сквер. Здесь женщин нет, только в центре крохотного озерка с прозрачной водой возвышается скульптурная группа — неизвестная богиня со свитой. Hundert Franken pro Nacht — и в этой мелодии контрапунктом слышится другой мотив, как никогда прежде явственно и звонко: тебе осталось всего-навсего шесть дней, а то и меньше, ибо в четверг на следующей неделе тебе уже определенно не быть среди живых, и умрешь ты именно здесь, в Швейцарии, не надейся, что тебе удастся обмануть судьбу, hundert Franken pro Nacht. Я вслушиваюсь в обе темы. Отчего же мне все-таки хочется пожить еще? Наверное — и другого я просто не знаю, — ради тех маленьких радостей, в которых я нахожу себя: ради аромата весенних вечеров, безветренного осеннего утра, переклички дроздов по весне, тростниковых зарослей в лучах летнего солнца, кроншнепов, музыки Шуберта.

Я возвращаюсь. По узенькой улочке снова попадаю на торговую улицу с арками. Издалека видно, что она все еще стоит под тем же фонарем. Мне становится немного жалко ее, ведь она ничего пока не заработала, но мое сострадание к ней — не что иное, как средство против щемящей печали и безумного желания провести эту ночь с ней. Только вряд ли сострадание — верно выбранное оружие, оно лишь болезненно обостряет неотвязную мысль о потрясающем до глубины души сходстве и будит смутные желания. Я прижимаюсь к самому краю тротуара и иду вдоль водосточной канавы. Женщина отступает назад, когда я приближаюсь к ней. Мне хочется увидеть, подробно разглядеть это лицо. Но я прохожу молча. Она смотрит на меня, качает головой, напряженно сжимает губы. Руки ее нервно теребят ремень сумки, переброшенной через плечо. Я поспешно удаляюсь, не глядя по сторонам, пересекаю улицу, внезапно взрывающуюся резкими воплями множества клаксонов. Господи, да задавите же меня. На противоположном тротуаре я останавливаюсь, отсюда мне видно арку и женщину в полосатой шубке. Я стою и медленно покачиваюсь взад и вперед, не в силах одолеть ее притяжение и сдвинуться с места. Мимо проезжает трамвай, на короткое время она исчезает из поля моего зрения, и я торопливо иду прочь, заставляя себя не оборачиваться, и прячусь в ближайшем переулке. Навстречу мне идет девушка, лавирует между оставленными здесь на ночь мопедами. Она подходит к одному из них, снимает замок, останавливается и в раздумье смотрит перед собой, медленно поворачивая голову, пока наши взгляды не встречаются, и в тот же миг я уже знаю, что достаточно мне сейчас хоть что-то сказать, и мы отправимся бродить вдоль Ааре; при мысли об этом глухая боль в груди отпускает. На короткое время я освобождаюсь от настойчивого желания вернуться назад и заговорить с женщиной возле арки.

В переулке появляется молодой человек. Он останавливается неподалеку от того места, где я прислонился к стенке дома. Вокруг темно, горит лишь один фонарь, над городом повисла луна на ущербе. Света не видно ни в одном из окон.

— Grufie, — говорит юноша.

— GruBe, — отзывается девушка.

Я медленно бреду по переулку, выхожу на широкую улицу, которая немного дальше заканчивается автостоянкой, сзади до меня доносится звук шагов юноши и девушки — в унисон. Они проходят мимо меня, к стоянке. Хлопают дверцы машины. Когда они уезжают, мною снова овладевает страх: женщина под аркой — отсюда ее не видно, но я боюсь ее. И ноги несут меня в район правительственных зданий.

Долгие часы я брожу по городу, без всякой цели, не зная, куда приткнуться. Сколько раз я уже прошел одним и тем же маршрутом: правительственные дома, первый, затем второй сквер, по узкой улочке — к аркадам, потом широкая улица и снова правительственный комплекс. Я не в состоянии обдумывать свои действия. Сердце колотится бешено, с перебоями. Я дышу, как загнанный зверь. В голове вертится одно и то же: du bist so weise, Martin... hundert Franken pro Nacht... еще шесть дней. После каждого круга я вижу, что она по-прежнему стоит под своей аркой, я обречен кружить здесь, пока она не ушла, и все равно не заговорю с ней, я прохожу мимо, а она упорно качает головой, но я знаю — так даже лучше. Женщины почти все исчезли. Одни укатили в темных лимузинах, другие, отчаявшись, разошлись по домам. Я видел, как она несколько раз торговалась с подъезжавшими автомобилистами, но переговоры всякий раз заканчивались безрезультатно. И она продолжала ждать. Не понимаю, как можно стоять так долго и почти без движения. Лишь иногда она позволяет себе пройтись от одной опоры своей арки до другой. Возвращаясь к тому месту, я вновь и вновь с радостью вижу ее, но как бы мне хотелось, чтоб она ушла! Я хочу и не могу вернуться в гостиницу. Меня не отпускает этот круг, но в нем есть все же один безгрешный отрезок — рядом с правительственным комплексом, — где еще можно подумать о жизни и смерти, однако я неумолимо должен вершить свой путь дальше, в парк с каменной богиней, на узкую улочку и к арке, где стоит она.

Я у себя в номере, но заснуть никак не могу. Засну ли я вообще когда-нибудь? Только что мне удалось наконец вырваться из моего круга. Едва я вышел из той узкой улочки, как издалека увидел, что возле ее арки притормозила черная машина. Я без оглядки бросился через мостовую. Никто не удивился этому: вокруг почти никого не было. Я подбежал ближе и успел только разглядеть, как она садилась в машину. Совершенно без сил, я остановился на противоположной стороне улицы, ноги подкосились, я еще помню, что инстинктивно пытался ухватиться за стену, не удержался и рухнул на камни. Не думаю, что я долго пролежал на холодном, влажном тротуаре, мое беспамятство длилось короткий миг. Очнувшись, я увидел склонившихся надо мной двух женщин. Было холодно, в вышине сверкали звезды. Женщины помогли мне подняться, теперь я мог разглядеть их: у обеих были старые, безобразные лица, они стояли здесь давно, наверное с самого вечера. Я вздрогнул и услышал голос Якоба: «Единственные бескорыстно добрые женщины на земле — это проститутки, недаром Христос предрек им царствие небесное». Где-то рядом мелькали тени, слышались голоса, и я с благодарностью посмотрел на своих спасительниц. У той, что стояла ближе ко мне, была на редкость отталкивающая внешность. Маленького роста, обрюзгшая, с неопрятными черными волосами, и в довершение всего — огромные каблуки. Мой пристальный взгляд она истолковала по-своему и сделала знак своей товарке. Из-под арки донеслась отрывистая перебранка шипящим полушепотом. Вторая женщина удалилась.

— Wohin?[27] — обратилась ко мне первая.

Я пошел в гостиницу. Резкое цоканье шпилек за спиной неприятно напоминало о ее присутствии. Мы шли молча. У темных дверей какого-то магазина я остановился и повернулся к ней.

— Вы не знаете, как зовут женщину в шубке, я видел ее на другой стороне.

— Херта Франк. Наверное, она.

— Я не знаю, но у нее на шубе черные полоски.

— Херта Франк, это она.

— Hundert Franken pro Nacht? — поинтересовался я.

— Ja, bitte[28].

Я достал из внутреннего кармана пиджака стофранковую бумажку и протянул женщине. Она изумленно уставилась на деньги, ее бледное лицо выделялось серым пятном в сумраке ночи.

— Вот возьмите, — говорю я, — спасибо вам.

— Und nichl?

— Nein.

— Warum nicht?

— Ich bin so miide[29]. — Я говорю это, и вдруг до меня доходит, что я плачу.

Она берет деньги, благодарит; я отворачиваюсь, смахиваю слезы и пытаюсь унять рыдания. Просто идти и ждать, когда пройдет приступ, я не в силах и ускоряю шаг. Наружная дверь заперта, и я коротко звоню один раз. Через некоторое время в вестибюле появился маленький пожилой мужчина и прыгающей походкой засеменил к двери.

— Простите, что так поздно, — смущенно говорю я.

— Мы работаем круглые сутки. — В голосе мужчины слышны горделивые нотки.

Светящиеся стрелки часов в холле показывают двадцать минут четвертого.

ВЕЧЕРНИЙ ЧАС

Если приподняться в постели и высунуть руку в открытое окно, можно достать виноградные кисти с маленькими темными ягодами — ползучие стебли сплошь покрывают наружные стены дома. Не знаю, как Эрнст посмотрит на то, что я без спросу устроил себе такой завтрак, но виноград на редкость вкусный. Едва я прикасаюсь к очередной кисточке, как где-то семь раз ударяют башенные часы, и сразу же в другой стороне тоже слышится семь ударов, однако звук имеет иную окраску. Теперь еще на какой-то башне колокол отбивает семь часов, и в довершение всего мимо, позвякивая колокольчиками, проходит стадо коров. Ну что за прелесть этот виноград! Я шире распахиваю окно. Утренний туман настолько густой, что в десяти шагах от дома ничего не видно. Пойдем ли мы в горы? Вчера та девушка с лукавинкой в глазах, которая все курила трубку, провела меня по институту и рассказывала, какой у нее деспотичный шеф, а ведь она так много делает для него, даже обстирывает.

«Он и работает здесь, и ест, и спит, только на выходные уезжает к себе в Мюнхенбухзее».

«Но ведь он женат?»

«Развелся», — чуть слышно говорит она.

Битциус и Адриен разговаривали поодаль, а мы стояли и каждый по-своему ревновали их. Может быть, он испытывал к Адриен больше чем простой интерес? Шел третий день конгресса, и он спросил меня как бы между прочим:

«Мартин, я смотрю, ты не обошел фрау Поншар своей милостью?»

«Скорее, она меня, ведь мы встречались на конгрессах и раньше, она здесь одинока, я тоже, вот и все».

«Ну конечно же».

Туман подкрадывается все ближе, прячет следы моего вторжения в частную собственность. Но Битциус, по-видимому, еще спит. Мы выходим «urn halb»[30]. Это битциусовская находка. Они с Адриен вчера никак не могли договориться ни о времени, ни о маршруте, и тогда Эрнст, предложив встретиться в половине восьмого, девятого или десятого, категорично заявил:

— Итак, мы отправляемся um halb, а это может быть и восьмого, и девятого, и десятого. Einverstanden?[31]

— Да, — согласились мы с Адриен.

Во время завтрака между Эрнстом и Адриен опять происходит небольшая размолвка.

— Я бы хотела полазить по горам, — высказывает свое пожелание Адриен.

— Schon[32], но Мартин ни разу в жизни не совершал восхождения. Какой у тебя размер ноги, Мартин?

— Сорок четвертый.

— Превосходно. Я дам тебе свои ботинки, у меня их двое, наденешь пару лишних носков. Только вот помоги нам разобраться. Видишь ли, есть тройная альтернатива. Первое: программа-макси. То есть мы идем в горы к северу от Бриенцерзее и забираемся на Аугсматтерхорн. Там живет колония горных козлов, если повезет, мы их увидим. Второе: программа-миди. Мы садимся в вагончик и поднимаемся до Шиниге-Платте, это две тысячи метров, погуляем там немного. Место очень красивое. Третье: программа-мини. Мы спускаемся чуть южнее в Лётшенталь — редкая флора, да и сама долина производит величественное впечатление. Фрау Поншар настаивает на программе-макси, мне больше по душе программа-миди. Теперь твое слово, а мы подчинимся, верно, фрау Поншар?

— Да.

— Мне трудно решить, потому что... — начал было я.

— Стоп, Мартин, подожди. Ты когда-нибудь ходил в горы? Нет? Новичку лезть на Аугсматтерхорн — невозможно!

— Тогда, может быть...

— Вот именно, программа-мини: посещение Лётшенталя на предмет изучения полузасохших цветочков; еще можно полюбоваться нежным пушком на плодах или совершить героическую вылазку на Лангтальский глетчер.

— Но фрау Поншар... ей... хотелось...

— Хорошо, предлагаю компромисс: на Шиниге-Платте тоже можно полазить по скалам. Итак, программа-миди.

— В таком случае пойдем на...

— Also[33], решено, программа-миди.

Когда мы ровно в половине девятого выходим из дому, туман сгустился еще больше. Вплоть до озера Тунерзе все затянуло плотной пеленой; воду разглядеть невозможно, поэтому я удивлялся той беспечности, с какой Битциус вел машину по дороге, изобилующей крутыми виражами. Он почти не смотрит вперед и без остановки разговаривает с Адриен, сидящей возле него. Иногда, если они сидят вполоборота, я даже могу разобрать отдельные слова. Эрнсту все время хочется, чтобы и я принял участие в разговоре, порой он берет на себя роль экскурсовода.

— Перед нами замок Тун, на другой стороне — Низен, а вон там — Шпиц.

Все это прекрасные образцы архитектурно-ландшафтного единства, но, к сожалению, невидимые из-за густого тумана. Однако за Туном начинается некоторое просветление, а на подъезде к Интерлакену туман пропадает совсем. В Вильдерсвилле мы выходим из машины, и сразу же предо мной вырастают грозные, покрытые темной зеленью стены-великаны, и дальше, в треугольной седловине горного хребта, — белый блестящий пик. Неуютно и стесненно чувствуешь себя здесь, зажатый со всех сторон каменными исполинами, однако на автостоянке, запруженной машинами, царит людское оживление, ярко светит солнце, и чувство дискомфорта отходит на второй план.

А вот и зубчатая железная дорога. Мы занимаем места в первом вагончике миниатюрного поезда, который сейчас забит до отказа, и ждем отправления. Здесь оно тоже um halb. Состав медленно ползет наверх, пешеход, наверное, и то двигался бы быстрее. Тем не менее мы постепенно набираем высоту. Я не успеваю оглянуться, как стоянка остается далеко-далеко внизу и чуть в стороне, как парусники по Тунскому озеру, плывут облака.

— Ну как, Мартин, голова не кружится, дышать не трудно? — слышу я голос Эрнста. — Не страшно на высоте? Пока нет? Ну погоди, вот заберемся мы с тобой в одно местечко, где я не раз был вынужден оставлять людей. Ничего с ними не поделаешь: боятся шаг ступить — ни вперед, ни назад. Так до самой смерти и торчат на кромке скалы. Но я думаю, фрау Поншар согласится мне помочь, и мы снимем тебя. Только не надейся особенно на это. Нет, лучше мы оставим тебя в заоблачной дали. Ученый — на одинокой вершине!

А наш поезд забирается все выше и выше. Необычайно яркое здесь солнце освещает зеленые кроны сосен и серовато-белые скалы. Наш вагончик, подчиняясь неожиданным поворотам, упорно карабкается наверх. Если ненадолго закрыть глаза, а потом снова открыть, то кажется, что и леса подо мной, и игрушечные домики, и светлая зелень, покрытая сероватой поволокой тумана, — все это медленно плывет по кругу. Наискось от меня сидят две старухи, они явно намного старше моей мамы, если бы она еще была жива, я ненавижу их. Иногда они приподнимаются со своих мест, чтобы не упустить ничего из сменяющихся картин, которые природа с беззаботной щедростью открывает перед путешественниками, и новые впечатления исподволь превращают память о первых восторгах открытия иного мира в едва ощутимое радостное чувство. Я не успеваю осмысливать свои эмоции; один ландшафт уступает место другому, превосходящему только что увиденный неповторимым великолепием, когда мы выезжаем из очередного туннеля, земля уходит наискось в сторону и Тунское озеро далеко внизу, кажется, вот-вот потечет куда-то.

— Какое счастье увидеть все это! Да раньше и денег-то не было, чтобы позволить себе такое! — говорит одна из старушек на чистейшем нидерландском.

Но вторая будто не слышит, ее повлажневший взгляд прикован к горам, серебристые слезинки катятся по щекам, и больше я не упрекаю ее, что зажилась она на белом свете.

Змеистыми извивами убегает вниз подъемная трасса с дырчатым рельсом посередине, за который цепляются шестерни. Отсюда я вижу большой отрезок дороги, круто спускающейся к повороту, и мне на удивление совсем не страшно, однако ни на миг меня не оставляет мысль о том, что зубчатое колесо не выдержит перегрузки и весь состав с жуткой скоростью покатится вниз. И все мы исчезнем в бездне. Но такой смерти не надо страшиться, ей, скорее, можно радоваться, хотя бы потому, что мы погибнем сразу. Мучительной и невыносимой казалась мне другая мысль — о медленном угасании и сознании того, что другие-то останутся жить.

Адриен и Эрнст беззаботно переговариваются, а я не в силах вымолвить ни слова. По-зимнему ослепительное солнце будит в моей памяти воспоминания о голубоватом льде, белом снеге и одиноких прогулках на лодке в тростниковые заросли. Свет в горах совсем другой: он беспредельно чист и пронизывает все, как вездесущий бог. Человеческий голос теряет привычную насыщенность и звучит порой на регистр выше. Приглушенный бас Битциуса превращается почти в баритон, альт Адриен становится почти меццо-сопрано. Краем глаза я наблюдаю за ним: неужели и он влюбился? Она с нескрываемым восторгом любуется чередованием сказочных картин, узнает отдельные растения, большей частью это астры, здесь, в горах, у них еще не прошла пора цветения. Когда она не занята разговором, губы ее немного приоткрываются, и лицо принимает по- детски доверчивое выражение.

— Мартин, смотри-ка! — вырывается иногда у Адриен.

Она все время пытается произносить мое имя как Маартен — то, чем Эрнст никогда себя не утруждал, — но из этого получается лишь забавный гибрид Маартена и Мартина. Она редко первой начинает разговор, инициатива по большей части принадлежит Битциусу. Они до сих пор обращаются друг к другу по фамилии, так что у меня перед ним есть некоторое преимущество. Как бы сложилась наша жизнь с Адриен в моем тростниковом царстве? Она, такая живая, склонная к экзальтации, не сможет найти себя среди бекасов и черных крачек.

Наверное, пришлось бы переехать.

Теперь Тунское озеро видно от края до края; жаль только, облака закрывают его значительную часть. Подъезжая к промежуточной станции, наш поезд притормаживает и после свистка, на который горы отвечают эхом, продолжает свой путь. Мы поднимаемся все выше, сосновые леса заметно редеют; выезжая из туннелей, мы не перестаем поражаться новым и новым красотам. Лесной ярус еще не кончился, поезд приближается к следующей станции, и тут я замечаю черных птиц (странные, незнакомые существа, сердце начинает лихорадочно колотиться) и первый клочок снега. Здесь выходит группа юношей и девушек, все с рюкзаками.

— На вершину пойдут, — говорит Эрнст.

Заснеженные вершины поднимаются над нами; созерцая величавую красоту белоснежных склонов, буквально немеешь — они царят над миром, и все остальное словно не существует. Их ледяное молчание вселяет страх, только теперь я начинаю понимать смысл строк псалма, которые так дороги были моей матушке: «Возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь моя». Мама никогда не видела гор, она никогда их не увидит, и в этом заключена жестокая и беспощадная истина, я чувствую себя предателем, потому что сижу здесь, и с новой силой вспыхивает во мне ненависть к соотечественнице-старухе напротив.

Но скоро все проходит; застывшие, недвижные, грозные великаны по ту сторону долины заставляют меня невольно вспомнить и продолжение сто двадцать первого псалма: «Не даст Он поколебаться ноге твоей, не воздремлет хранящий тебя. Не дремлет и не спит хранящий Израиля». Сознание Его присутствия сейчас настолько потрясает меня, что безверие — на самом деле его, собственно, никогда не было — рассыпается в прах как плод досужей фантазии. Мне кажется, что я вновь постигаю смысл Его вечного молчания, Его неподвижность, Его от веку бдящее око.

Мы выходим из вагончика, узкая дорожка бежит мимо высокогорной гостиницы. Те, кто приехал с нами, растягиваются длинной цепочкой и, отойдя даже на небольшое расстояние, выглядят карликами. Они стараются говорить негромко, но их голоса рассыпаются в хрустальной тишине между скалами на множество отчетливых звуков. Мы долго идем по тропинке, взбираемся на небольшое возвышение. Люди разбредаются в разные стороны, скрываются за холмами на этой безлесной горной равнине, но голоса слышны еще долго, они разносятся по округе, радостные и беззаботные, как голоса детей, заигравшихся допоздна. Как легко здесь дышится! Раньше я вообразить себе не мог, что воздух способен так расширить мироощущение, вселить столько радости. Даже говорится здесь иначе — легко и свободно, а сам процесс произнесения слов, если вспомнить слова поэта, которого я благодаря Марте изучил основательно, — удовольствие. И в том же стихотворении он, кажется, говорит о бесплотном, словно тень, шаге. Здесь, в горах, где тени сгущаются до черноты, этот образ можно представить себе еще более рельефно.

Мы устраиваемся на покатом склоне среди низкорослых кустарников и делаем короткий привал. Битциус показывает мне горные вершины: Юнгфрау, Айгер, Мёнх, Кляйне-Шрекхорн, Гросе-Шрекхорн, Финстераархорн — Дева, Айгер, Монах, Малый Рог Ужаса, Большой Рог Ужаса, Рог Мрачного Орла. Северная стена Айгера резко выделяется на фоне заснеженных склонов. Мы вполголоса говорим об альпинистах, погибших при восхождении на эту гору. Битциус дал мне свой бинокль, и я пытаюсь разглядеть Вайсе-Шпинне — Белого Паука. Теперь, очутившись в горах, я могу понять, почему человек стремится к их покорению: это порыв в вечное, туда, где безраздельно царствует зима. Горы раз и навсегда подчинили себе времена года, остановили бег времени, застыли, молчаливые и неизменные, в гордом оледенелом одиночестве. Эйнштейн, проезжавший в трамвае, мог только предположить, будто движется со скоростью света, альпинист же наяву прикасается к замершему времени.

— Глядя на горы, я вспоминаю, как в детстве пускала у нас в саду мыльные пузыри, — задумчиво говорит Адриен. — Они плыли по воздуху, а я смотрела на них, вот как сейчас на горы. Ах, до чего я любила это занятие, ведь можно было играть совсем-совсем одной.

Битциус еще раз перечисляет названия гор и вспоминает анекдот:

— Девочка должна на уроке назвать горные вершины. «Айгер, Монах», — произносит она и умолкает. Учительница, желая ей помочь, говорит: «Посмотри на меня, сосредоточься — и вспомнишь». «Рог Ужаса», — говорит девочка.

Мы проходим мимо засохшей карлины, и Битциус говорит:

— За отметкой три тысячи метров принято звать друг друга на «ты». Фрау Поншар, что, если мы позволим себе перейти на «ты» после двух тысяч метров, только сначала надо будет вскарабкаться на Обербергхорн — он чуть выше двух тысяч.

— Schon[34], — соглашается Адриен.

— Только давайте прежде перекусим.

Мы отыскиваем местечко на склоне, где можно присесть. Битциус приносит охапку сушняка, находит ямку, должно быть вход в нору, и аккуратно выкладывает в ней костер, сверху на края ямы опускает рашпер, который предусмотрительно захватил из дома, достает из рюкзака фляжку с денатуратом и поливает сверху ветки. По всему склону люди разжигают такие же костры. И вот снова вьется дымок, как часто бывало в моей жизни, он отделяет меня от Эрнста и Адриен, которые остаются по ту сторону костра. И здесь дым тоже поднимается вертикально вверх, бесследно исчезая в тихой вышине неба. Адриен внимательно наблюдает за тем, как Эрнст крупными ломтями пластает мясо, обильно смазывает горчицей, раскладывает на рашпере. Делает он это умело, по- хозяйски, каждое движение настолько уверенно и спокойно, что невольно понимаешь — с таким человеком нигде не пропадешь. Может быть, поэтому приготовленное им мясо кажется нам необычайно вкусным. Потом я вытягиваюсь на земле, прогретой солнцем, и с грустью смотрю на бег облаков, задевающих своими краями горные вершины. Теперь я никогда больше не смогу насладиться прелестью наших тихих камышовых зарослей; то, что я увидел сегодня, ни в какое сравнение не идет с моими прежними впечатлениями, которые оставляют в душе лишь неяркой! и однообразный след. И как бы воспоминанием об ушедших днях воздух прорезают стайки зябликов.

— Мартин, — обращается ко мне Эрнст, — сделай милость, разъясни, правильно ли я понял, что ты теперь в состоянии вырастить человека из любой клетки?

Он решился спросить меня об этом только сейчас — горы сближают людей, и я постигаю всю глубину обычая говорить друг другу «ты» после подъема на три тысячи метров.

— Конечно, до этого пока далеко, но полагаю, что у меня все-таки получится.

— Так почему же ты не сказал об этом в докладе? Ведь это потрясающее открытие.

— Мне не хотелось обнародовать то, что еще может и не получиться.

— Ну и что из того? — удивляется Адриен.

— Гораздо больше, чем ты думаешь. — Я говорю беспечно. — Достаточно взять небольшой срез живой ткани, обеспечить ему стабильные условия жизнедеятельности даже после смерти донора, и, если методика верна, со временем удастся извлечь из такой клетки ядро и ввести его в яйцеклетку, предварительно удалив оттуда ядро. Таким образом, станет возможным воскресить из мертвых близкого тебе человека — иными словами, ты сотворишь его копию. Можно будет создать и собственного двойника, конечно, он будет моложе, ему ты передашь свой опыт, поможешь ему — ведь он твой слепок, — и он уже не повторит сделанные тобой когда-то ошибки, тем самым ты победишь смерть, поскольку останется человек, в точности похожий на тебя, продолжающий твою жизнь и после смерти, а из клеточного ядра этого индивида будет создана новая копия — и так без конца. Отпадет нужда в размножении; жизнь обретет уверенность благодаря продолжению в нашем юном «я», причем в большей степени, чем в наших детях; накопленный опыт будет передаваться намного результативнее, потому что существует еще один, а может быть, два или три таких же, как он или она. Отпадет нужда во времени — ведь каждое следующее поколение будет как две капли воды походить на предшествующее, а поскольку новая смена уже не повторит старых ошибок, человечество наконец сможет почувствовать себя счастливым.

— Нет, вы только послушайте, — насмешливо восклицает Эрнст, — перед вами истинный ученый, в наивности своей убежденный, что с его открытием на земле воцарится райская благодать. Да уж за одно то, что ты намерен отнять у людей сладкие любовные утехи, тебя побьют каменьями.

— Любовные утехи? Я допускаю, что кто-то на короткий миг и принимает их за подлинное счастье, но если представить себе, сколько на земле в то же время настоящих, на всю жизнь разочарований...

— Люди не нуждаются в счастье, им больше нравятся горе, страдания и нищета, — продолжает Эрнст.

— Один нидерландский писатель, — я произношу эти слова возвышенным голосом, — сказал однажды, что человек должен быть клеткой, комочком, способным делиться на две половинки, и тогда ничего не случится.

— Знаешь, мне кажется, в твоей теории множественной репродукции есть одно слабое место, — вступает Адриен. — Тебе с самого начала известно, как должен умереть тот или иной двойник.

— В том-то и дело, что нет, — не соглашаюсь я. — Появляется возможность исключать непредсказуемость развития, искусственным путем индивиду сообщается невосприимчивость к болезни, от которой умер его предшественник.

— Хорошо, а если у этого предшественника, положим, рак? Ведь предрасположенность к нему определенно заложена в генетической программе. Тогда, будучи копией такого человека, ты будешь жить в постоянном ожидании неизбежной страшной развязки.

— Кем доказано, что рак передается по наследству? И потом, в скором времени будет найдено средство от этого заболевания, — не сдаюсь я.

— Неужели тебе, Мартин, на самом деле хотелось бы повторить свою жизнь? — говорит Эрнст. — Мне трудно без содрогания представить себе, что некто с моим характером и моими склонностями обречен пройти тот же путь от колыбели до могилы.

— Мне бы тоже не хотелось увидеть свою копию, но вот... — Я замолкаю, оттого что внезапно понимаю ничтожность происходящего перед величием гор. Эрнст гасит костер, завязывает рюкзак.

— А ты никогда не задумывался над тем, какие огромные преимущества сулит твое открытие? Ведь если все будет идти так, как ты предсказываешь, отпадет нужда в мужчинах. — Адриен весело. — Яйцеклетки у нас, а ваш пол без особого ущерба можно просто отменить.

— А мне кажется важным другое достоинство, — вторит ей Эрнст, — когда дорогой тебе человек стареет и превращается в развалину, можно заказать его молоденькую копию. Или же две копии, если мужчин двое и они оба вожделеют одну женщину.

Он поднимается, надевает рюкзак и твердым шагом направляется в сторону Обербергхорна. Вдоль трассы восхождения вырублены ступени и протянут канат. Поднимаемся мы довольно медленно из-за того, что навстречу нам сверху по той же дорожке спускаются туристы, но в конце концов мы выбираемся на площадку. У меня захватывает дух от сказочно неправдоподобной красоты раскрывающегося перед нами ландшафта, неужели такое возможно наяву? Что это там, в глубине, — наверное, Бриенцское озеро, а чуть дальше — Тунское, разгоняющее остатки облаков над своей гладью? Эрнст и Адриен обмениваются рукопожатиями и впервые называют друг друга по имени, я не перестаю восхищаться им: ему не только разом удалось свести на нет мою привилегию по отношению к Адриен, но обращение на «ты» преисполняло их с этой минуты радостью посвящения в старинный обряд и невольно придавало их сближению характер более интимный, чем когда-то существовал между ею и мной. Мне показалось, что совместное пребывание в горах порождает в людях особый вид доверительности; я зачарованно смотрел на Бриенцское озеро, на то, как прогулочный пароходик, разрезая зеркальную гладь озера, оставляет за собой ровный пенный след и дымное облако плывет над трубой, словно боясь оторваться, — и все это время Эрнст и Адриен рассказывали друг другу о своей неудавшейся семейной жизни. Неожиданно сбоку подо мной я снова увидел прогуливающихся черных птиц, тех самых, которые пролетали некоторое время назад, когда мы были еще внизу, сейчас я мог разглядеть, что у них красные лапки.

— Эрнст, кто это?

— Альпийская галка.

Они прерывают на время свою беседу, но тут же возвращаются к ней.

— А вот там что за птица? — не отстаю я.

— Лесная завирушка, — ворчит Эрнст, наклоняясь вниз.

Я беру в руки бинокль: маленькие птички перелетают с одного куста на другой, их видно очень хорошо. Я устраиваюсь на разогретом солнцем камне, свесив ноги над пропастью, правой рукой я держусь за один из расставленных вдоль края обрыва металлических столбиков, между которыми натянут канат. Свободной рукой я сжимаю бинокль. Долго смотрю на птиц, копошащихся в ветвях. Фигуры Эрнста и Адриен рядом со мной кажутся громадными башнями, и я на этом фоне выгляжу, наверное, их ребенком, особенно когда Эрнст сердито прикрикивает на меня:

— Мартин, там опасно сидеть, уйди оттуда.

— Да уж, Мартин, — подхватывает Адриен, — не надо так.

Я сажусь, обхватив столбик ногами. Мне все труднее понимать, о чем они говорят, потому что, увлекаясь, они не замечают, как переходят на швейцарский диалект немецкого. Да в любом случае разобраться в этом диалоге, скорее напоминающем пение горцев, очень сложно. Но в музыкальных интонациях, пронизывающих каждое слово, я улавливаю единый порыв родственных душ. Эрнст энергично жестикулирует, воздевая к небу руки с растопыренными пальцами. Он ни на секунду не останавливается, так что я то и дело на короткое время оказываюсь в его тени, и это назойливое чередование яркого света и тени представляется мне досадным напоминанием и укором в том, что я не принимаю участия в их разговоре и целиком уступил инициативу Эрнсту. Щеки Адриен пылают. Что это — возбуждение или действие разреженного горного воздуха? У Эрнста лицо слишком загорелое, чтобы разглядеть на нем румянец. А разве Адриен не могла использовать меня для контраста, чтобы тем самым привлечь к себе внимание Эрнста? Наверное, она мне нравится, раз я так думаю. Мне доставляло удовольствие общаться с нею на конгрессе, я с кроткой терпеливостью выслушивал монологи о ее замужестве. Но Эрнст — он прирожденный оратор, кроме того, у них так много общего в прошлом. Несомненно, от ее внимания не ускользнуло, что Эрнст неплохо сложен, что, хотя он намного старше меня, сохранил черные кудри и у него нет ни единого признака полысения, он держится прямо, а это лицо, привлекательное и ясное, с легким ироническим выражением, запрятанным в глубине мужественных складок, запоминаешь навсегда. Однако самое незабываемое впечатление остается от проворных золотисто-коричневых искорок, загорающихся в его глазах, когда он говорит с тобой, и, как ни странно, это успокаивает.

Они окончательно перешли на швейцарский диалект, и я не разбираю практически ни слова. Возможно, поэтому мне чудятся самые невероятные вещи, мне представляется, как между людьми, за плечами которых остались две очень похожие жизни, нечаянно вспыхивает альпийская любовь.

Высоко над горами кружат две птицы. Кто это? Alpendohlen[35]? Но почему они такие большие? Странно. Я не решаюсь снова прерывать беседу Эрнста и Адриен. Птицы направляются в нашу сторону. Полет их напоминает вальсирование, они то сближаются, едва не касаясь друг друга, то вновь удаляются, паря в безбрежном голубом просторе, но вот они спускаются ниже к скалам, ни на секунду не прекращая свой страстный танец, а я не могу унять волнение, потому что впервые в жизни вижу пару воронов на воле. Птицы с карканьем опускаются на лужайку. Эрнст внезапно замолкает и заглядывает вниз, откуда до сих пор слышится сердитое ворчание.

— Вороны, — важно произносит он.

Но птицы взмывают вверх, и мощные крылья уносят их в южном направлении, туда, где белеют горные пики. Проходит совсем немного времени, и они исчезают, но вскоре появляются у вершины Юнгфрау — две черные точки на нетленной белизне снегов.

— Так что ж, пошли? — говорит Эрнст. — Здесь есть еще один спуск.

Вниз ведет деревянная лестница среди каменных глыб, а дальше — зажатая с двух сторон огромными скалами узенькая тропинка, обрывающаяся у глубокой расщелины.

— Начнем отсюда, — предлагает Эрнст, — как ты считаешь, Мартин, можно рискнуть?

Доведись мне попасть сюда одному, я бы, конечно, не отважился, но рядом стоит Адриен, ей так хотелось по- настоящему ощутить себя альпинисткой, что я соглашаюсь, хотя на самом деле спуск в эту щель ничуть меня не прельщает.

— Also, вперед, осторожно, Адриен, покажи, на что ты способна.

— Хорошенькая «труба», самый настоящий couloir[36].

— Труба, говоришь? — Для меня это новое слово.

— Так это здесь называют, — разъясняет Эрнст.

Крутой спуск сплошь покрыт слоем мокрого щебня, он уползает из-под ног, когда я делаю первый осторожный шаг. Обеими руками я цепляюсь за небольшие выступы на вертикально убегающей вверх стене. До меня доносится озабоченный голос Эрнста: он старается подбодрить Адриен, показывает ей наиболее надежные места, куда можно поставить ногу, для верности притаптывает щебень. Эрнст почти не обращает внимания на мои неуклюжие, беспомощные движения, мне делается не по себе, оттого что он забыл о моем существовании и занят одной Адриен, хотя знает, что в горах я новичок и мне никогда не случалось спускаться в «трубу». Только сейчас я действительно начинаю понимать, до чего опасен этот спуск. Мне кажется, что идти еще очень и очень далеко: по мере того как я продвигаюсь вперед, камни под ногами становятся больше и острее. Склон очень крутой, как минимум шестьдесят градусов, определяю я на глаз. Мы медленно сползаем все ниже и ниже. Эрнст идет почти рядом со мной вдоль западной стены, хватаясь за торчащие из скал выступы, Адриен спускается сзади, прижимаясь к той же западной стене, а я двигаюсь вдоль противоположного обрыва, острые камни у меня под ногами задерживают поток камешков, потревоженных нашим вторжением. Вместе со страхом, который я ощущаю с каждым шагом все больше, потому что стены делаются совсем гладкими, без спасительных выступов, во мне разгорается возмущение беспечностью Эрнста, который втравил меня, по сути дела абсолютно неискушенного, в эту опасную авантюру. Я оглядываюсь — нет, назад уже не выбраться. Адриен оступилась и делает попытки удержаться на ненадежном, убегающем из-под ног склоне. В ноги мне ударяет град мелких камней. Я на миг замираю, смотрю на нее, она поднимает глаза и улыбается, желая приободрить меня. Эрнст видит это, я весь внутренне напрягаюсь, когда на его лице мелькает недоверчивое выражение. Я все еще зол на него, зол настолько, что в голове рождается грешная мысль подтолкнуть его легонько, как бы невзначай, и поминай как звали; а что, если он сам заманил меня в эту трубу, чтобы... Я резко вздрагиваю. Наверное, слишком резко, потому что щебень в ту же секунду посыпался вниз, увлекая за собой целую лавину мелких камней, я безуспешно пытаюсь устоять на ногах в этом ожившем потоке, судорожно ищу опору, левая рука еще цепляется за крохотный выступ, а правая скользит по гладкой стене в тщетной попытке зацепиться хоть за что-нибудь. Долго висеть на одной руке я не смогу, и надо спокойно продумать, как вести себя в момент падения, а пока хоть как-то удержать свой вес, но слишком уж мал этот выступ. Меня протащило несколько десятков метров, прежде чем я сообразил, что падаю. Страха нет, где-то далеко-далеко под собой я вижу расширяющийся проход, усеянный большими острыми обломками скал, и эта река, врезаясь в зеленую долину, замирает там, разбросав повсюду застывшие каменные брызги. Так вот оно, началось, проносится у меня в голове, но я не знаю, что именно, все мое существо охвачено бурным ликованием, победой над страхом: все же это была не навязчивая идея, а точное предчувствие как доказательство моего особого дара. Но предчувствие чего? Скрюченные пальцы еще пытаются зацепиться хоть за какую-нибудь неровность. Но я только ломаю ногти и в кровь раздираю кожу. На миг мне удается затормозить падение, и тут на мою спину, шею и затылок обрушивается настоящий град камней, маленький, хрупкий выступ подламывается. Сил сопротивляться нет. Теперь камнепад волочит меня с еще большей скоростью. Я умираю. Внезапный ужас охватывает все мое существо, безотчетная, неистовая паника. Я знаю, что произойдет в следующую минуту. Меня протащит по этим жутким, огромным обломкам скал, их страшные заостренные края в клочья изрежут мою одежду, искромсают мою беззащитную плоть, потом несущаяся вниз по отвесному руслу неистовая стихия закрутит меня, безжалостно ударяя головой о скалы, и выбросит наконец на зеленую траву истерзанное, а может быть, и бездыханное тело. Вот они — скалы. Окровавленные руки в последней, отчаянной попытке зацепиться и спасти меня скользят по гладкому камню. Скоро я весь превращусь в кровавое месиво. Но голова продолжает лихорадочно работать. Как быстро, почему так быстро? Вот оно предчувствие — это же смерть. Такая? Во мне нет страха, нет тупого удушья, лишь сладкая, глухая боль. Стремительно приближаются островерхие скалы. Обрывистая стена становится шероховатой, но поток отбрасывает меня далеко от нее — здесь его русло расширяется. Я чувствую, как камни раздирают ткань брюк, протаскивают ноги словно по шершавому наждаку. Не хочу умирать, нельзя; последним, отчаянным рывком я заваливаюсь на четверть оборота вбок, к темно-серой стене, и впиваюсь пальцами в неровный выступ. Он не выдерживает моего веса и сразу же обламывается, но этого оказывается достаточно, чтобы сбить бешеный темп падения и получить возможность ухватиться за следующий выступ, более прочный. Мимо меня проносится неукротимая каменная масса, выворачивая мои суставы, с грохотом обрушивая вниз свою теперь уже бессильную ярость. Я превратился в сплошной клубок боли. Камни беспорядочно ударяют по рукам, по голове. Я лежу не в силах пошевелиться. Чтобы встать, мне нужно разжать пальцы и отпустить спасительный камень.

— Мартин, ты ранен? — слышится позади меня голос Адриен.

Голову поднять невозможно. Я лежу, погребенный под слоем затихшего щебня, даже дыхание почти остановилось. Великий покой овладел всем моим существом, неистовое счастье, что я жив. Я потрясен еще и тем, что, находясь на волосок от смерти, не испытал настоящего страха. Наверное, следует приподняться с этого опасного ложа смерти, но как это сделать? А может быть, не стоит двигаться вообще?

— Мартин, Мартин, ты ранен? — Ее заботливый голос теплыми искорками возвращает меня к жизни. Она первая из женщин после мамы, кто принял во мне участие. Вот оно! Звук ее голоса мечется меж стен каменного коридора. Меня радует и это эхо, я не отвечаю, чтобы продлить сладостные мгновения — ты нужен кому-то! Отрываю от земли голову. Взгляд медленно ползет вверх по склону, первым я вижу Битциуса, неестественно изогнувшегося, застывшего в растерянной позе, потом — Адриен. Она замечает мое слабое движение. Забыв обо всем на свете, рискуя сама попасть в камнепад, она со всех ног бросается ко мне, Битциус спускается осторожно.

— Он жив, — вырывается у Адриен.

— А как же иначе. — Я пытаюсь бодриться.

Она приближается ко мне, проходит мимо и останавливается чуть ниже, Битциус следует за ней. Стоя рядом, они берут меня за ноги.

— Отпусти камень, — говорит Эрнст.

Я сползаю немного вниз, самое большее на метр. Ноги упираются в огромный камень, и теперь я могу встать. Эрнст и Адриен легко порхают с камня на камень, я иду медленно, потому что не умею порхать, как они, прижимаюсь к стене, опасливо держусь за многочисленные выступы и поэтому значительно позже добираюсь до ярко-зеленого альпийского луга, сплошь усыпанного белозвездчатыми цветками карлины. Мы опускаемся на траву. Вот здесь я мог бы лежать, истекая кровью. Он дал поколебаться моей ноге, но сейчас Он опустил меня на бархатное лоно сочных лугов. Я стоял у самого входа в долину смертной тени, был миг, когда Он проявил милость ко мне, но Он же не взял к себе мою маму, как когда-то призвал к себе Еноха. Эрнст смертельно бледен, в то время как лицо Адриен пылает, они молчат.

— Просто мне показалось, что так будет быстрее, — я пытаюсь шутить, — терпеть не могу тащиться как улитка.

Они натянуто улыбаются. Адриен берет обе мои руки в свои, грустно и с жалостливой улыбкой смотрит на бесчисленные кровоточащие порезы и ссадины.

— Ты весь изранен.

— Ничего страшного.

— Я просто голову потерял, когда ты сорвался, — говорит Эрнст, — что это ты решил побежать?

— Оставь, Эрнст, не надо об этом, прошу тебя, — умоляет Адриен, — ведь Мартин неопытный альпинист.

— И никогда не будет им, — резко говорит Эрнст.

— Что верно, то верно, — поворачиваюсь я к нему, — никогда больше не сделаю этого.

Эрнст смотрит в сторону, в глазах его застыло злобное выражение. Первоначальный страх сменился мрачным раздражением. Адриен ведет себя совсем по-другому. Она все еще держит мои руки, мне легко и томительно-радостно от ласкового сострадания, которым лучатся ее глаза, ради этих счастливых мгновений я готов еще и еще срываться с горы и падать. Они ведь испугались больше, размышляю я, в момент падения мне не было страшно, как им, но я знаю, что позднее, возможно сегодня вечером, страх наверняка посетит меня, просто его визит отложен на неопределенное время, я не до конца осознал все происшедшее, и тень смерти пока еще висит надо мной.

Я лежу в лучах солнца возле небольшого снежника. Адриен и Эрнст играют в снежки. Несколько раз их снежки долетали до меня, им хотелось, чтобы я принял участие в игре, но мне сейчас не до этого. Я полон ожидания. Чего? Прихода страха? Пока же мной владеет отчаянная радость — я жив, хотя и был на волосок от гибели. Никогда прежде я не видел смерть так близко. У меня странное ощущение в том самом месте, где некогда гнездилась навязчивая идея, я не могу подобрать для него четкое обозначение, может быть, это всего-навсего самообман или же просто реакция на смерть, задевшую меня своим крылом. Оно исполнено высочайшей, почти нереальной патетики, мне кажется, что впредь мое отношение к смерти будет совершенно иным, без атавистического страха, без примитивной враждебности. В момент падения я примирился с мыслью о неизбежности смерти. Навсегда. Эта мысль делала невозможной впредь любую навязчивую фантазию из этой области.

Адриен и Эрнст собираются в путь; я тоже поднимаюсь, но передо мной мелькают черные круги, я смотрю на искрящийся снег, чтобы избавиться от них. Когда я закрываю глаза, на белом — темные пятна, надо немного постоять, сразу я не могу идти.

После несчастного случая между Эрнстом и Адриен возникла еще большая доверительность. Они стряхнули с себя первое оцепенение страха и понемногу воспрянули духом, они повеселели, перебрасываются шутками, а я все ожидаю прихода неминуемого страха, когда неподвластная воле дрожь охватит все мое существо. Откуда эта уверенность? Опять детская игра с тенью. Вот причина моей ненормальной, заоблачной патетики, словно я восстал из тяжкого недуга, словно все телесное вокруг утратило свою твердость и прочность; лишь в одном моя крепость и сила — мне дано жить дальше. Все остальное несущественно, отделено стеклянной перегородкой, я твердо знаю, что Адриен и Эрнст любят друг друга, хотя им самим это пока неизвестно. Несчастный случай со мной сблизил их. Адриен — прелестная женщина, мне бы хотелось быть рядом с нею долго, возможно всегда. Но ее судьба — быть с Эрнстом, ей требуется личность, и жизнь свою она никогда не свяжет с человеком, подобным мне, обреченным вечно балансировать на грани нормального и ненормального, хотя сейчас мне удалось излечиться — надолго ли? — от навязчивой идеи и образ пустынной, выжженной беспощадным полуденным солнцем площади не в силах вызвать во мне прежних пугающих эмоций. Я откажусь от свидания с сестрой Марты, я не вправе заставлять других людей делить груз моих проблем, надо послать ей открытку, как можно скорее, если получится, то из гостиницы у конечной остановки горной дороги. Я должен остаться один. Теперь я еще долго смогу протянуть, не копаясь в себе. Отныне мне с поразительной четкостью стала ясна и оборотная сторона моей изоляции. Все, что когда-то пропустил, я как наяву пережил в своем воображении. Каждый мой шаг обретает сейчас глубочайший смысл, даже детские игры. Я знаю их подлинную ценность, я постигаю величие и красоту любви между мужчиной и женщиной. Постижение жизни ценой отказа от нее. Для Эрнста и Адриен любовь — лишь болезненное воспоминание. Но вместе они, возможно, достигнут большего. Я чувствую, как обретаю внутреннее равновесие, как гармонично вписываюсь в окружающий меня мир. Теперь мне дано больше понять и принять. Я знаю, так будет не всегда. Снова вернутся площади; куда бы меня ни занесло, везде я вспомню их голые пространства, но после того, как моя нога однажды поколебалась, мне уже не пройти еще раз через далекое потрясение детства.

Мы долго идем по Шиниге-Платте. Опускается вечер. Страха все нет, и я не дрожу. Над нами в поисках ночлега среди низкорослых зарослей пролетает стайка зябликов. Птиц много, и я, привлеченный их внезапным появлением, пытаюсь определить, сколько же их. Однако не могу сосредоточиться и замираю, глядя на далекие горы. Чуть поодаль, на покатом травянистом склоне, сидят Адриен и Эрнст. Я один среди кустов. Передо мной возвышается освещенный с запада остроконечный пик Финстераархорна. Вот на его белом треугольнике, обращенном к солнцу, начинают медленно разгораться закатные краски. И другие вершины Альп уже робко окрашиваются в бледно-розовые тона, среди них Финстераархорн единственный, кому заходящее солнце щедро отдает свою силу. Словно большие руки мягко опускают на горы нежное покрывало вечерней зари. Если бы я разбился, то никогда не увидел бы этого. Склоны гор вокруг нас опустели. Я знаю наверняка: сколько мне ни осталось пребывать на этой земле, я никогда теперь не сумею забыть окутанные закатной тишиной вершины Альп. Все замерли, чтобы как можно лучше запечатлеть это красочное зрелище. В природе не слышно ни звука, замолкли птицы, стихли человеческие голоса. Полнейшее безмолвие, лишь горы сияют в прохладной вышине. Мое «я», растворившись в сказочно прекрасной неподвижности заката, парит в его невидимых глазу волнах. На память приходит двадцать третий псалом — так вот в чем его смысл! Наверное, именно это и подразумевалось в словах «Ты приготовил предо мной трапезу»? Нет, не может быть, ведь тот, кто писал эти строки, никогда не переживал моего состояния, и Бах не мог этого видеть, тем не менее «Am Abend, da es Kuhle war»[37] передает то же настроение. Ему дано было провидеть единение жизни и смерти в умиротворяющей чистоте вечерних сумерек. Ему удалось постичь, что в смерти избавление и очищение. Потому-то никак не вяжется с этим мысль о воскресении из мертвых, она звучит недостойно и кощунственно. Но в «Страстях по Матфею» нет намека на такое воскресение.

Мы медленно продвигаемся вперед, оставляя по ту сторону долины завораживающее полыхание горных вершин, я еще и еще раз вполголоса напеваю ту строку. В этих словах концентрируется неуловимая чистота заполняющей душу радости, она остается и тогда, когда мы вступаем на равнину перед Обербергхорном, откуда в сумерках даже на большом удалении видна та самая «труба», в которую я сорвался. Узкий проход расширяется книзу, перед самым устьем белым треугольником застыли остроконечные каменные глыбы. Я спокойно прохожу по плоской равнине — а ведь это, в сущности, огромная площадь, но она не внушает мне страха, и Обербергхорн можно представить себе как башню, как перст божий, поднявшийся над площадью, огромный и устрашающий, — до меня приглушенно доносятся голоса Эрнста и Адриен, они идут впереди и кажутся двумя крохотными точками в безбрежном пространстве, все осталось позади: мои страхи, болезненные фантазии, зловещие предзнаменования, которыми я не мог поделиться ни с кем, потому что меня бы не поняли, ведь у каждого свои реальные проблемы, как, например, трудности семейной жизни, нередко приводящие к разводу, однако им незнаком страх площадей, навязчивые идеи, мечта о неосуществимой любви. Мне кажется, ко мне вернулось прежнее представление об этой жизни, пусть не всегда верное, я чувствую ее покалывание в кончиках пальцев, она — сон, желание, нематериальная субстанция, подобная красным одеждам, покрывающим вершины гор, такая же неуловимая, как музыка Шуберта, неосязаемая, но все же более естественная, чем сама реальность.

Алое закатное зарево мало-помалу блекнет. Горы становятся мглисто-серыми. Ночь опускается сразу. Около станции горной дороги слышится карканье воронов, но сейчас, ночью, оно не кажется таким резким. Птицы взлетают откуда-то из-под наших ног и исчезают в направлении Юнгфрау. У нас есть еще полчаса до отхода поезда, и мы идем в ресторан на холме неподалеку от станции. Я покупаю открытку с видом Юнгфрау в лучах солнца и сажусь за столик. Итак, встреча с сестрой Марты не состоится. Позже я, вероятно, буду сожалеть об этом. А сейчас я знаю, что поступаю правильно. Чего только мне не пришлось пережить с того дня, как впервые увидел ее! Какая картина из всего происшедшего за это время рисуется в моей памяти! Страшно подумать! Что же — другой быть просто не могло.

— Пишешь? — к столику подходит Адриен.

— Да.

— Кому же?

— Моей девушке.

Правильно ли я делаю? Но в моей лжи есть расчет.

— Ach so[38], Мартин, а нам-то ничего не рассказал, — с иронией замечает Эрнст.

— Почему, Адриен знает, — отвечаю я.

На горы опустилась ночная мгла.

— Из вас получилась бы прекрасная пара, — вырывается вдруг у меня.

Адриен смущается, а Эрнст громко смеется.

— Ach so[39], Мартин, какие слова, но ведь пока ничего не произошло и не решено, хотя Адриен и я, мы сегодня лучше узнали друг друга и, пожалуй, многое поняли.

— Сегодня утром вы еще не называли друг друга по имени, — говорю я.

— Du bist so weise, Мартин, vielleicht zu weise[40].

Адриен говорит «проницательный», и мне делается больно, как, впрочем, и сам разговор доставляет мне немалую боль. Именно потому, что я проницательный, слишком проницательный, я вел себя как последний дурак: ведь только благодаря моей «проницательности», так сказать, — ее можно назвать и наивной близорукостью — ей удалось привлечь к себе его внимание. Я постепенно возвращаюсь к обычным отношениям, тени исчезают, я ревную. Но я могу просто сделать вид, будто мне все равно, у меня, в конце концов, есть девушка. Иногда я позволяю себе солгать.

— Я неплохо изучил вас, — говорю я, — у вас обоих сходная судьба, это напоминает мне некоторых моих друзей, в прошлом католиков. Вы же — в прошлом женатики и подходите друг другу как нельзя лучше, так что вам обеспечен счастливый брак...

— Ладно, Мартин, какой там брак, — досадливо обрывает меня Эрнст, — давай лучше что-нибудь выпьем.

И тут до нас доносится свисток локомотива. Торопливым шагом мы устремляемся вниз. Горы уже по-ночному черные. Эрнст и Адриен занимают места напротив меня. Что помешало мне вести себя иначе? Почему она влюбилась в Эрнста, а не в меня? Могла ли она вообще влюбиться в меня? Нет, я не создан для того, чтобы в меня влюблялись. Из-за моей проницательности? Чепуха, просто ей нужен был Эрнст, а меня она использовала в качестве приманки. Какая проницательность, Мартин. Да, так принято утешать неудачников.

— Ты завтра едешь? — спрашивает она неожиданно.

— Да.

— А Голландия красивая страна? Ни разу не была там.

— Была красивой, — отвечаю я, — потому что низменности и болота всегда красивы. Но все это уничтожили: понастроили дорог, не посчитавшись с природой, без какой-либо на то нужды обезобразили современными домами польдеры. Лишь кое-где еще случайно можно наткнуться на клочок нетронутой природы. Но такой красоты, как в Шиниге-Платте, у нас невозможно представить.

— А неплохо мы придумали с программой-миди, — говорит Эрнст.

— Если не считать «трубы» на Обербергхорне. — Я говорю это не потому, что так думаю, но с целью сбить с него спесь.

Где-то в глубине поблескивают огоньки Интерлакена, и Адриен говорит, обращаясь ко мне:

— Ты знаешь стихотворение «Осень» Рильке?

Я мотаю головой, и она приглушенным голосом, хотя кругом никого нет, читает по памяти:

Все падают поблекшие листы,

как будто в далях неба — увяданье;

и в этом их паденье — жест прощанья.

И вечерами падает в молчанье

наш шар земной из звездной высоты.

Все падает. Тот лист невдалеке.

Твоя рука. Ты сам. Без исключенья.

Но есть один, он держит все паденье

с безмерной нежностью в своей руке[41].

Сон не идет. Зато пришел страх. По временам я не могу сдержать дробный стук зубов. С меня градом льет пот, будто я только что вышел из воды. Я падаю и падаю в «трубу», вижу это падение, оно повторяется и с других вершин, не только с Обербергхорна, я проваливаюсь в страшные пропасти, и где-то внизу поблескивает Бриенцское озеро. Кошмарные горячечные видения, их невозможно отличить от правды, хотя я знаю, что не сплю, что все это мне кажется, но не могу совладать с громоздящимися фантасмагориями. Вот я, истекающий кровью, лежу, распростертый, на скалах, и снова я обрываюсь вниз, мелькают зеленые склоны гор, подо мной сосны, сейчас они пронзят меня, но нет — это остроконечные скалы, мне суждено упасть на них и погибнуть от голода и жажды. И снова это жуткое падение, я делаю отчаянные попытки прогнать кошмары и вызываю в воображении картины прошлого: тростниковые заросли в солнечных лучах летнего дня, стаю кроншнепов, брачные танцы чомги, — тогда приходит облегчение, но на короткий момент, и в следующий миг я падаю, безудержно лечу в бездну.

Должно же хоть что-то помочь мне избавиться от страшного кошмара. Вот я — ангел, и у меня вырастают крылья. Я уже не падаю, а плавно опускаюсь вниз, озаренный ярким солнцем; приходит сон, и с ним сразу — обрыв, падение, я просыпаюсь, голова гудит, адская боль кончается где-то у самого темени; чтобы отогнать жуткие картины, я как можно шире открываю глаза в кромешной темноте, но стоит мне закрыть их, и все повторяется. Я стремительно падаю, ловлю ртом ускользающий воздух, задыхаюсь в горячих подушках, постельное белье мокрое насквозь, простыни липнут к телу. Я представляю себя висящим под куполом парашюта, забываюсь в тревожном полусне — и срыв, на меня летит Бриенцское озеро. Приходя в себя после мгновенного забытья, я с каждым разом все острее чувствую невыносимую головную боль. Я сажусь в постели, открываю окно моей спальни. На ощупь отыскиваю гроздья винограда и прижимаю их к пылающему лбу. Тотчас боль разливается по всей голове. Я глотаю ягоду за ягодой, живительная прохлада разливается во мне, и веки тяжело опускаются, я забываюсь. На миг. Я падаю, падаю. В мертвенной тишине повисло немилосердное солнце. На меня надвигается громадная пустая площадь, она разобьет меня вдребезги, бежать, бежать от кошмара, я пытаюсь и не могу открыть глаза, видение держит меня — хотя я знаю, что давно не сплю, — с бешеной скоростью несет на каменную твердь. На площади резко обозначились страшные тени, я кричу, но звука не слышно. С неумолимой быстротой площадь летит на меня. Спасенья уже нет, только бы не попасть на одну из этих теней. Я приближаюсь, но тени нет, это живая изгородь, и солнце играет в дождевых каплях на зеленых листьях. Неожиданно по ту сторону я вижу ее лицо в обрамлении черных кудрей, с ярким румянцем от быстрой езды против ветра. Мне хочется окликнуть ее, но голоса нет, хотя я уже не падаю. Я вглядываюсь в ее лицо, но она не смотрит на меня, и, даже если бы ей захотелось это сделать, она не увидела бы меня, потому что я не существую. Она медленно идет вдоль изгороди и улыбается. Ей сейчас хорошо, она полна счастья. Что же радует ее? Вечерняя заря в горах? Нет, ведь сейчас раннее утро, просто я плохо разглядел: блестящие капли на листьях — росинки. Мне показалось, она чуть повернула голову туда, где должен быть я, она не видит меня, хотя я где-то рядом над зеленым кустарником. О эта дивная походка, спокойная, неторопливая! Я вижу ее лицо, во мне разливается блаженная истома. Сердце замирает, оно уже не колотится в бешеном ритме, дыхание возвращается ко мне. Утренний ветерок ласково треплет большие зеленые листья. Черные кудри мягко скользят по лицу от его нежного прикосновения. А она плавно движется вдоль зеленой стены и не уходит, хотя изгородь уже кончается, она не исчезает, я вижу, что там, где ступает ее легкая нога, тают черные тени на площади; меж камней прорастает сочная зелень, трава устилает своим ковром всю площадь, и вот это уже изумрудный луг; медленно возвращается сознание, ее лицо остается, оно рядом. Никогда прежде я не видел его так отчетливо, как сейчас. Уходит напряжение, и нет больше дрожи, нет холодного пота. Я вглядываюсь в нее, все еще не веря глазам, что она рядом. Остановись, мгновенье! Вдалеке колокол ударяет один раз, ему откликается другой, но пока я на миг отвлекаюсь и тщетно пробую определить, который час, видение передо мной теряет очертания и неумолимо растворяется в окружающем мраке. Я бессилен удержать ею, но сладостное, ни с чем не сравнимое блаженство разливается в груди, по всему телу, неведомое райское умиротворение, оно уносит прочь и боль в голове, и страшное падение, и есть в нем нечто большее, огромное, неизмеримое привычными словами — то вечное, что было, есть и будет.




Харт, Маартен ’т

Полет кроншнепов.

Роман. Перевод В. Белоусова

Москва. Радуга, 1985.

Примечания

1

Hortus (лаг. — сад) — здесь: ботанический сад при институтах, университетах. — Здесь и далее примечания переводчиков.

2

Сорт вина из винограда позднего сбора.

3

«Консертхебау» — один из известнейших концертных залов Амстердама.

4

Бечевник — тропа вдоль береговой полосы водоема, использовавшаяся в старину для тяги бечевой.

5

Маартен Тромп (1598 — 1653) — крупный военачальник, командующий флотом. Маартен ван Россюм (1478 — 1555) — военачальник, известен своими жестокими набегами.

6

Витте де Вит (1599 — 1658) — нидерландский военачальник.

7

Бурхаафе X. (1668 — 1738) — нидерландский ученый-естествоиспытатель. Левенгук А. (1632 — 1723) — нидерландский натуралист, один из основоположников научной микроскопии.

8

Мартинюс Нейхоф (1894 — 1953) — известный нидерландский поэт, критик, эссеист.

9

Д. С. Милль (1806 — 1873) — английский философ.

10

«Воццек» — опера австрийского композитора А. Берга (1885 — 1935).

11

«Освободи меня, Господи» (лат.).

12

Свободных мест нет (нем.).

13

Извините, свободных мест нет (нем.).

14

У нас занято, всего хорошего (нем.).

15

Сегодня вечером все занято (нем.).

16

Заходите позднее (нем.).

17

Какая красота — эти горы (нем.).

18

До или после любви (франц.).

19

Привет (нем.).

20

И все же! Дети! Мои, родные! (нем.)

21

Здесь: какая проницательность! (нем.)

22

Итак, договорились! Порядок (нем.).

23

Жаль (нем.).

24

Нет (нем.).

25

Сколько, фройляйн? (нем.)

26

Сто франков за ночь (нем.).

27

Куда? (нем.)

28

Да, пожалуйста (нем.).

29

— Почему бы нет?..

— Нет.

— Но почему?

— Я очень устал (нем.).

30

В половине (нем.).

31

Договорились? (ном.)

32

Хорошо (пом.).

33

Итак (нем.).

34

Ладно (нем.).

35

Альпийские галки (нем.).

36

Проход, коридор (франц.).

37

«В прохладный час вечерний» (нем.).

38

Здесь: Вот оно что (нем.).

39

Здесь: Ну (нем.).

40

Здесь: Ты такой проницательный, может быть, даже слишком ( нем.).

41

Р. М. Рильке. Осень. — Перевод Т. Сильман.


home | my bookshelf | | Полет кроншнепов |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу