Book: Поезда особого назначения



Поезда особого назначения
Поезда особого назначения

Елена Ковтун

ФЕНОМЕН «ГРАБАЛ» 


В чешской литературе прошлого столетия немало ярких имён. Некоторые из них — Ярослав Гашек, Карел Чапек, Милан Кундера — имеют мировую известность. Она обусловлена не только художественными достоинствами произведений, но и планетарным уровнем проблематики, свойственной этим писателям. Другие имена менее на слуху, хотя популярность данных авторов — Йозефа Шкворецкого, Павела Когоута, Михала Вивега — и масштаб поднимаемых ими проблем также перешагнули национальные рамки. Каждый из названных писателей представляет собой самобытное литературное явление. Но Грабал занимает среди них особое место. Не поднимая, казалось бы, мировых вопросов, всегда оставаясь на уровне индивидуальном и личном, он умеет сказать о высоком и вечном как никто другой. Его жизнь, философия и творчество образуют неразрывное целое. Уже ставший привычным, но так и не разгаданный по сей день — феномен «Грабал».


Давно замечено, что в славянских литературах Центральной и Юго-Восточной Европы одна из лучших художественных традиций — если не лучшая вообще — связана с изображением ничем не примечательного на первый взгляд, совершенно рядового соплеменника. В специальных работах этот герой описан с помощью целой группы понятий: обойтись одним или двумя не удаётся никак. Он «маленький человек», «обыватель», «мещанин», «средний чех (болгарин, серб)», наконец, «обыкновенный человек». Он любит хорошо поесть и не склонен к упорному труду. Его не увлечь масштабным социальным проектом: улучшению мира он предпочтёт уютный дом и разведение фуксий в палисаднике. Он эгоистичен и мелочен, не прочь подложить свинью соседу, страдает явно завышенной самооценкой. Его жизнь откровенно буднична; и тем не менее, когда в налаженный быт неумолимо вторгается История, оказывается способен... нет, не на подвиг — на поступок. На бескорыстие и милосердие, самоотверженность и стойкость, даже на риск. И в конечном итоге именно на нём и подобных ему лежит, как выясняется, ответственность за судьбы всей планеты.

В чешской литературе галерея подобных героев особенно колоритна. Её открывают в XIX столетии горожане и крестьяне из новелл и комедий Йозефа Каетана Тыла и знаменитой «Бабушки» (Babička, 1855) Божены Немцовой. К ней принадлежат обитатели одного из районов Праги в «Малостранских повестях» (Povídky malostranské, 1877) Яна Неруды и вечно попадающий в фантастические переделки почтенный домовладелец пан Броучек в романах Сватоплука Чеха. Веком позже к ним присоединятся персонажи Карела Чапека. Поскрёбыш, непонятно как возникший из остатков первозданной глины в пьесе братьев Чапек «Адам-творец» (Adam stvořitel, 1927), успевший, пока главные герои судили об устройстве бытия, втихомолку перелить грозное орудие — Пушку Отрицания — на полезные котелки и ложки. Швейцар промышленного магната пан Повондра, стоящий (как он искренне полагает) у руля мировых событий в романе «Война с саламандрами» (Válka s Mloky, 1935). Обычная женщина, пекущаяся о благополучии семьи, но отпускающая на войну последнего из уцелевших, младшего сына, в пьесе «Мать» (Matka, 1938).

Оценка подобных героев колеблется от пренебрежительной (мещане!) через умеренно-критическую (не лишены недостатков, но симпатичны) до снисходительно-одобряющей и даже восхищённой. Не будем забывать, что к их числу принадлежит и бравый солдат Швейк, созданный фантазией Ярослава Гашека, — пройдоха, для миллионов читателей из разных стран ставший символом чешского и, шире, славянского характера вообще. Вот он, «маленький» человек, здравомыслием, юмором и равнодушием к официозу побеждающий тоталитарные режимы! Он выживает в кризисные эпохи и сохраняет неизменный оптимизм, умение, несмотря ни на что, любить и ценить жизнь. Именно этот ряд замечательных персонажей во второй половине XX века пополнили и украсили собой герои Богумила Грабала.

Судьба Грабала во многих отношениях была удивительно чешской. Он родился и вырос в типично чешском окружении; его семья была связана с самым, пожалуй, национальным из промыслов — пивоварным. Он честно разделил со своей страной все перипетии её непростой истории: фашистскую оккупацию, победу коммунистов в 1948-м, «оттепель» шестидесятых и «нормализацию» 1970–80-х годов. Успел вместе с собственным народом обрадоваться наступившей демократии в начале девяностых и разочароваться в ней к середине десятилетия. Он был со своими читателями, когда цензура правила его книги, а власти распоряжались рассыпать уже набранные в типографии тексты. Был и тогда, когда ему вручались международные премии, а за собранием его сочинений выстраивались очереди. И только смерть стала его личным делом: не мирной кончиной в семейном кругу, но очередным вызовом судьбе.

Богумил Грабал родился 28 марта 1914 года в окрестностях города Брно. Его мать, счетовод Мария Килианова, в то время не состояла в официальном браке, и в метрику ребёнка отец вписан не был. Позже это породило различные версии. Отцом Богумила мог оказаться, например, австрийский офицер, полк которого квартировал неподалёку. В посвящённой Грабалу литературе есть упоминания о том, что в 1960-х годах на встрече с читателями в Австрии он познакомился со сводной сестрой, которая звала его приехать повидать настоящего отца. Грабал отказался: своим подлинным отцом он считал человека, который его воспитал. Тем не менее ощущение «незаконности» собственного появления на свет преследовало писателя всю жизнь, воплотившись в мотивах бесприютности и одиночества, частых в его произведениях.

Раннее детство Богумил провёл у родителей матери в Брно. В 1917 году Мария Килианова вышла замуж за бухгалтера Франтишека Грабала, и вскоре они подали ходатайство об изменении фамилии ребёнка с Килиан на Грабал. В 1920-м все трое поселились в городке Нимбурк недалеко от Праги, где глава семьи получил место управляющего пивоваренным заводом. А четыре года спустя к ним надолго переехал брат Франтишека Йозеф (Пепин), весельчак и балагур, в будущем — вдохновитель творчества Грабала, прототип многих его персонажей. Детские впечатления от родных людей и мест легли в основу многих грабаловских текстов, хотя подлинно автобиографическим его творчество назвать нельзя. Скорее так: из всего, что ощущал и видел, он всю жизнь творил собственный миф — о себе и о мире вокруг.

Учился Грабал плохо. В школьном табеле из-за большого количества двоек, в том числе и по чешскому языку, дважды появлялась запись: «ученик не может быть переведён в следующий класс». Потом, впрочем, были и год обучения в гимназии, и шесть лет, проведённых в стенах реального училища в Брно. Лишь в двадцатилетнем возрасте, получив аттестат зрелости, Богумил поступает на юридический факультет пражского Карлова университета. Однако занимает его не только юриспруденция — он слушает лекции по литературе, искусству, философии. И впервые пытается писать сам. Лирический дебют под названием «Дождь» сохранили подшивки одной из нимбуркских газет.

Студенческие годы — одни из самых насыщенных в жизни Грабала. За время обучения он освоил немалое количество философских трудов, всерьёз познакомился с мировой литературой. Позже исследователи обнаружат в его творчестве следы идей Платона и Шопенгауэра, Ясперса и Лао-цзы, мотивы, заимствованные из Евангелия... Что же до литературных воздействий, то сам Грабал признавал, что многое было взято им у Луи Селина и Генри Миллера. На него оказали влияние Рабле, Джойс, Достоевский. Из русских авторов он также знал и любил Чехова и Бабеля, близок ему был и Есенин. А в свободные от учёбы дни будущий писатель путешествовал: колесил на велосипеде по стране, ездил в Берлин на Олимпийские игры 1936 года, побывал в Финляндии, Швеции, Эстонии, Польше. Любовь к странствиям никогда не покинет Грабала: в шестидесятые, как только это станет возможным, он отправится в другие европейские страны и даже пересечёт океан.

Но оставалось время и на общение за кружкой пива. Со старыми друзьями, такими, как знакомый ещё по Нимбурку поэт и музыкант Карел Марыско, будущий соавтор «Манифеста неопоэтизма». И с новыми, пражскими; одна из таких встреч вместо наказания за пропущенные занятия принесла спасение от облавы, устроенной фашистами в столичных вузах 17 ноября 1939 года. Вскоре после этого университет был закрыт, и Грабалу пришлось вернуться домой. Вначале он служил помощником нотариуса, затем клерком, сторожем, а в последние военные годы — телеграфистом и дежурным на железнодорожной станции Костомлаты. Именно через такую небольшую станцию проследуют поезда особого назначения в одноимённой повести шестидесятых годов.

Лишь после возобновления в 1945 году занятий в университете писатель завершил получение высшего образования, но при этом решительно отверг юридическую карьеру. За последующие годы он сменил множество профессий: страховой агент, коммивояжёр, продавец игрушек... Обстоятельства его тогдашней жизни станут известны читателям по повести «Bambini di Praga 1947»[1] и многим новеллам, созданным в 1950–60-е годы. Непостоянство отнюдь не было следствием легкомыслия. В русле созданной им теории «искусственной судьбы» Грабал стремился строить собственную жизнь вопреки всему, что подсказывали обстоятельства. Лишь это, по его мнению, формировало условия для полноценного творчества.

Эпоха почуяла вызов и принялась за строптивца всерьёз. Первому поэтическому сборнику, отданному в одну из типографий Нимбурка, так и не довелось увидеть свет. После того как весной 1948 года к власти пришла коммунистическая партия, в Чехословакии началась ликвидация частных предприятий и Грабал потерял работу. Но быть «тунеядцем» новый режим тоже не позволял. Не попавших в ряды «социально близких» ждала правительственная программа по перевоспитанию. Благодаря ей Грабал в начале пятидесятых оказался на сталелитейном заводе «Польди» в городе Кладно. Автобусом из Праги туда пришлось ездить ежедневно в половине четвёртого утра. Зато вахты у мартеновской печи обогатили писателя яркими впечатлениями, позже описанными в повестях «Хозяйка плавильни» (Majitelka huti, издано в 1990), «Прекрасная „Польди“» (Krásná Poldi, 1950), «Ярмилка» (Jarmilka, 1952), — а также знакомством с подобными ему самому изгнанниками из социалистического рая.

Производственную идиллию вскоре прервал несчастный случай: крюк подъёмного крана ударил Грабала по голове, из-за чего он надолго попал в больницу. Лечение затянулось почти на год, а затем писатель стал упаковщиком на пражском складе макулатуры. Коллега по этой немудрёной работе впоследствии послужил прототипом главного героя в новелле «Барон Мюнхгаузен» (Baron Plašil)[2] и в самом известном грабаловском романе «Слишком шумное одиночество» (Příliš hlučná samota, 1976). В 1959 году всё вновь изменилось: Грабал устроился рабочим сцены в один из пражских театров. А в начале шестидесятых он получил пенсию по инвалидности, после чего со спокойной совестью оставил службу и сосредоточился на литературной деятельности.


Первые прозаические опыты Грабала относятся к концу сороковых — началу пятидесятых годов. На этот же период пришлось его сближение с представителями культурной оппозиции — Иржи Коларжем, Йозефом Гиршалом, Иржи Вейлом, Эмануэлем Фринтой, Эгоном Бонди. Эти молодые авторы создали программу «тотального реализма», ставившего задачей неприкрашенное изображение судеб маргиналов, существующих на обочине громыхающей лозунгами современности. В литературе социалистической Чехословакии данные писатели образовали так называемую «зону тени» — пространство, которое старательно игнорировала послушная режиму критика и которое время от времени привлекало к себе недоброжелательные взоры властей. Одно время Грабал даже сотрудничал с подпольным издательством «Полночь».

Дружеские встречи нередко проходили в необычном жилище самого Грабала. Устав от переездов с одной наёмной квартиры на другую, он поселился на окраине Праги в бывшей кузнечной мастерской. Вместе с ним квартировали Карел Марыско и художник Владимир Боудник. Эта лишённая элементарных удобств постройка стала для писателя одним из источников вдохновения. Обитателям района, где она располагалась, посвящены «Нежный варвар» (Něžný barbar, 1973) и «Моя Либень» (Moje Libeň, 1986), трилогия «Свадьбы в доме» (Svatby v domě, 1986), «Vita nuova» (1986), «Прогалины» (Proluky, 1986) и другие.

Сформировавшаяся в подобных условиях творческая манера Грабала оказалась весьма далека от утверждавшегося в «официальной» литературе метода социалистического реализма. В её основу легли рассказы дядюшки Пепина, швейковская традиция и то, что чешские исследователи полушутя называют «трактирной болтовнёй», — пересказ анекдотов и историй, поведанных случайными собеседниками за кружкой пива. Нередко Грабал именует собственный стиль «записыванием», а себя — не писателем, но «летописцем», фиксатором реальности.

Принимать эти определения на веру не стоит: их показная скромность отнюдь не исключает мистификации. В текстах Грабала представлена оригинальная, в поздний период творчества отточенная почти до безупречности стилистика, искусно воспроизводящая непритязательный монолог «обыкновенного современника». Не только читателя, но и непридирчивого критика способны ввести в заблуждение доверительная интонация, повседневная лексика, внезапные перебивки во фразах, как будто повествователь отвлекается на неожиданно пришедшую мысль, прямые обращения к аудитории. «Послушайте, что я вам расскажу...», «Слушайте внимательно, что я вам сейчас скажу...» и т. п. — примерно так начинается каждая из пяти глав-новелл романа «Я обслуживал английского короля». А заканчиваются главы репликами вроде: «Ну что, хватит с вас? Тогда я умолкаю». Выдают грабаловскую мистификацию философская глубина и масштаб обобщений, ощутимые за забавными и печальными «историями из жизни». Собранные вместе, они рисуют причудливую картину людских судеб, составляющих историю Чехии XX столетия, а вместе с ней — и историю человечества.

Важнейшей художественной находкой Грабала стал, как принято считать, новый, но тем не менее вполне узнаваемо чешский тип литературного героя. Это вышедший из народной среды мечтатель и фантазёр, привлекающий особым эмоциональным отношением к миру, поисками смысла жизни и особым преклонением перед красотой. «Я всегда ужасно боялся красивых людей, я никогда не мог толком поговорить с красивыми, — говорит герой повести „Поезда особого назначения“, — я потел, заикался, так поражался я красоте, настолько она меня ослепляла, что никогда не мог я посмотреть в красивое лицо».

Название одного из сборников рассказов навсегда закрепило за грабаловскими персонажами имя «пабители» с неологизмом в заглавии, которым автор впервые обозначил частый затем в его сочинениях тип «досужих философов», выдумщиков и чудаков. Были и иные варианты перевода названия этого сборника, например «Чудилы» или «Мастера побасёнок» (в последнем случае заостряется ещё одна присущая данным грабаловским персонажам черта — наблюдательность и умение в занимательной форме передать свои мысли и впечатления другим). Но лучше всего, вероятно, по праву неологизма просто транскрибировать это слово.

Герои подобного типа присутствуют уже в первом прозаическом сборнике Грабала «О чём говорят люди» (Hovory lidí), который в 1956 году тиражом всего 250 экземпляров издал Иржи Коларж — на собственный гонорар от перевода басен Эзопа. В 1959 году на свет должен был появиться второй сборник «Жаворонок на нити» (Skřivánek nа niti), однако публикация была остановлена по распоряжению свыше. Смысл названия сборника пояснял один из рассказов: в душе героя «трепещет привязанный за лапку к нитке жаворонок», порождая сочувственно-неравнодушное отношение к происходящему вокруг. Опыт создания поэтических текстов ещё долго, если не всю жизнь, будет ощущаться в грабаловской прозе. О самых жестоких и гнусных событиях и поступках людей она поведает с лирической интонацией — разумеется, не оправдывающей, но набрасывающей на них покров смирения, передающей право судить другим: историкам, потомкам, Богу.


Подлинное открытие Грабала читающей публикой произошло лишь в начале шестидесятых. Это десятилетие стало для писателя наиболее плодотворным: он издавал по меньшей мере одну книгу в год. Расцвет его таланта совпал с эпохой политической «оттепели», завершившейся знаменитой «Пражской весной» 1968 года. Смягчение идеологического давления сделало возможным вступление Грабала в Союз чехословацких писателей, получение издательских и государственных премий, а также возобновление столь любимых им путешествий.

Наиболее известные грабаловские тексты шестидесятых, кроме упомянутых выше «Пабителей» (Pabitelé, 1964), — это сборники рассказов «Жемчужина на дне» (Perlička nа dně, 1964) и «Объявление о продаже дома, в котором я уже не хочу жить» (Inzerát nа dům, ve kterém už nechci bydlet, 1965–1969), а также повесть «Уроки танцев для пожилых и продолжающих» (Таnеční hodiny pro starší a pokročilé, 1964). Они демонстрируют постепенное совершенствование «сказовой» манеры писателя — в сочетании с прихотливым художественным экспериментом в духе авангарда. Так, «Уроки танцев» — по примеру знаменитой последней главы джойсовского «Уллиса» — представляют собой одно-единственное длящееся десятки страниц предложение. Рассказчик — тот самый дядюшка Пепин, престарелый бонвиван, — развлекает и поучает юную слушательницу Камилу, вспоминая забавные эпизоды из своей жизни (преимущественно времён Австро-Венгрии). В повествовании причудливо переплетаются любовные истории аристократок и девиц из бара, цитаты из газет и рекламные объявления, философские экскурсы и лирические отступления, гротескные рассказы о нравах обывателей и о бестолковых армейских порядках. Объединяет же всё это оптимистический пафос: жизнь хороша, несмотря на все присущие ей неурядицы и проблемы.



В несколько иной тональности создан сборник «Объявление о продаже дома, в котором я уже не хочу жить». Автор исследует общественные нравы 1950-х годов — как начала десятилетия, применительно к которому чешские историки и литературоведы оперируют ныне понятием «эра сталинизма», так и «оттепельной» эпохи. Один из рассказов, например, посвящён демонтажу гигантской статуи Сталина, которая стояла в Праге на берегу Влтавы. Другой — включённые в настоящий том «Странные люди» (Divní lidé) — повествует о направленных, подобно самому Грабалу, на сталелитейный завод «бывших»: юристах, священниках, владельцах частных предприятий. В рассказе ярко представлен типично грабаловский гротеск, рождающийся из совмещения разнороднейших социальных явлений. Бригада киношников, жаждущая снять беседу сознательных рабочих о международной политике, декорирует промышленную свалку аквариумами и деревцами. Девушки-арестантки рядом с грудой металлолома танцуют вальс. А передовик производства, прервав дремоту, размышляет о том, что «весь завод сейчас переполнен людьми самых разных профессий, и специальностей, и ремёсел... сюда пришло много учёных голов... человек в комбинезоне может оказаться полковником или даже прокурором, и нам надо быть к ним добрее, они же не виноваты в том, что мы победили».


Безусловно, одним из лучших произведений Грабала 1960-х годов стала повесть «Поезда особого назначения» (Ostře sledované vlaky, 1965) — трагифарс о военных буднях маленькой железнодорожной станции, через которую следуют на восток воинские эшелоны с оружием и боеприпасами. Суровая реальность фашистской оккупации не накладывает видимого отпечатка на станционный быт. Всё идёт по заведённому порядку, и даже проводится дисциплинарное расследование проступка дежурного Губички, который в ночную смену, выиграв в фанты, украсил станционными штемпелями голый зад телеграфистки Зденечки. Представитель следственной комиссии, носящий чешскую фамилию, но мнящий себя арийцем, возмущается: чехи — бесчувственные животные, веселящиеся, пока немцы гибнут за Европу.

Героическому пафосу привычной для того времени военной соцреалистической прозы в «Поездах особого назначения» противопоставлены подчёркнуто негероические условия жизни и мировоззрение героев. Повесть полна чисто грабаловских «странных» персонажей. Начальник станции, который разводит голубей и буквально носит их на руках, мечтает получить повышение и заранее шьёт себе новый мундир. Его жена приходит в станционную канцелярию вышивать, а дома, как истинная дочь мясника, забивает гусей и кроликов. Повествователь же — юный практикант Милош Грма — переживает первую любовь и страдает из-за сексуальной неопытности. В конце концов стать мужчиной ему помогает очаровательная женщина, оказывающаяся... подпольщицей, принёсшей на станцию взрывное устройство. И Милош, забравшись на семафор, бросает «эту машинку» в середину военного эшелона.

Эротика, флирт, подчёркнуто мирное, бытовое, даже легкомысленное поведение грабаловских персонажей создают особый, полнящийся жизнью, а не смертью образ военной эпохи. Забавное в повести неразрывно сплетено с трагическим, грубоватый юмор — с пронзительным лиризмом. Темы мужества, долга, героизма звучат приглушённо, растворяясь в подтексте и прорываясь на поверхность лишь изредка, в комически-сниженном обличье — например, в виде воспоминаний о деде героя, гипнотизёре, пытавшемся силой мысли остановить в марте 1939 года вступающие в Чехословакию фашистские танки.

Официальная критика насмешки писателя над каноном не заметила — или сочла благоразумным не замечать. Повесть была экранизирована в 1966 году, а в следующем году и принесла создателям киноверсии американского «Оскара» за лучший иностранный фильм 1967 года. Правда, режиссёра Иржи Менцеля чехословацкие власти принуждали отказаться от премии идеологического врага. Однако вскоре настроение в верхах изменилось, и сценаристу Грабалу, как и режиссёру Менцелю, была присуждена государственная премия Чехословакии[3].

Особняком в ряду произведений Грабала шестидесятых годов стоит книга «Этот город вверен попечению жителей» (Toto město je ve společné péci obyvatel, 1967), составленная из обрывков семи различных текстов. Грабал собственноручно разрезает на части справочник по изображениям святых, сонник, путеводитель по Праге, выписки из судебных архивов, дамский роман, самоучитель игры в шахматы... Перемешанные и заново совмещённые вырезки повествуют о Праге и должны стать воплощением стилевой разноголосицы, отличающей, по мнению Грабала, чешскую столицу. В получившемся тексте, пожалуй, наиболее полно представлен ещё один, наряду с гротеском, любимый писателем художественный приём — коллаж, столкновение фактов, эмоций, оценок.

Здесь коренятся истоки грабаловской повествовательной манеры, основой которой является монтаж, служащий воплощением сложности бытия. Отдельный эпизод в его текстах предстаёт как моментальная фотография, запечатлённая в памяти рассказчика на всю жизнь. Повествователь переходит от сцены к сцене; бывает, в одну вклинивается вторая, поясняющая смысл первой, и хронология событий безнадёжно нарушается. Но эта бессистемность, этот видимый хаос рождают новый художественный порядок.


Совсем иной, по сравнению с «золотыми» шестидесятыми, оказалась для Грабала эпоха «нормализации» — возвращения к социализму советского типа в Чехословакии 1970–80-х годов. Как и большинство писателей, открыто не перешедших на соцреалистические позиции, он не мог преодолеть цензурные барьеры. Грабал всегда держался в стороне от политики. Он не принял существующий режим, но не стал и активным диссидентом, оберегая собственную внутреннюю свободу от любого идеологического диктата.

Впрочем, в середине семидесятых официозный еженедельник опубликовал интервью Грабала, в котором тот якобы подтвердил свою лояльность коммунистическим властям. Эта публикация вызвала множество споров; ясности в обстоятельствах её появления нет до сих пор. Не исключено, что Грабалу принесли готовый текст, который он вынужден был подписать, чтобы сохранить свободу и надежду публиковать на родине хотя бы урезанные цензурой книги. Многие коллеги по творческому цеху не осудили его за эту слабость, так как давление на писателей в те годы действительно было сильным. Однако именно это интервью послужило поводом для антиграбаловских выступлений пражских студентов, публично сжигавших его книги.

Последние десятилетия социализма стали для Грабала временем обращения к прошлому. В эти годы из-под его пера вышли автобиографические циклы, опирающиеся на воспоминания детства. Первенство в этом ряду принадлежит повести «Пострижение» (Postřižiny, 1976), вначале, как и большинство позднейших грабаловских текстов, опубликованной в самиздате. Толчком к её написанию, возможно, послужила смерть матери: похожая на неё героиня стала едва ли не самым привлекательным из созданных писателем художественных образов.

Перед глазами читателя разворачивается жизнь обитателей маленького городка, за которым легко угадывается родной для Грабала Нимбурк. Здесь живёт рассказчица — Маришка, жена управляющего пивоваренным заводом Францина. Навестить их молодую семью приезжает старший брат мужа Пепин. Это необычайно колоритный тип: он не говорит, а орёт, как будто стремится всех перекричать; а ещё он не моется, и его приходится, как только пойдёт дождь, посылать на другой конец города за молоком. Он без конца рассказывает истории из собственного прошлого и провоцирует окружающих на совершение поступков, мягко говоря, экстравагантных. Венцом всему оказывается экскурсия на трубу пивоварни, откуда, свесив ноги, к ужасу горожан Пепин с Маришкой разглядывают окрестности. Чтобы вернуть их на землю, приходится вызывать пожарных.

Укоры соседей Маришка, злоупотребляя снисходительностью любящего супруга, пропускает мимо ушей. Ей всё интересно, ей надо всё попробовать самой, но главное для неё — это не отстать от стремительно бегущей жизни. У неё прекрасные длинные, подобные шлейфу, волосы, на которые — когда она, распустив их, едет по улицам на велосипеде — засматривается весь городок. Но в моду входят короткие стрижки, и Маришка безжалостно обрезает свою косу в местной парикмахерской. Увидев новую причёску, муж устраивает жене шутливую показательную порку — к явной радости и одобрению обывателей.

Эта незамысловатая история, запоминающаяся благодаря ярким, очень чешским, смешным и лиричным картинам провинциальной жизни, являет собой лучший образец грабаловских «мифологизированных жизнеописаний». Собственная семья становится для него социумом в миниатюре, а родное захолустье — осколком, по которому можно голографически восстановить весь блеск и всё убожество огромного мира людей.

В 1980 году появляется — и с огромным успехом проходит по мировым экранам — снятый, разумеется, опять же Иржи Менцелем фильм «Пострижение» (почётный диплом на кинофестивале в Венеции), в котором одну из центральных ролей сыграл блистательный актёр чешского кинематографа XX века Рудольф Грушинский.

В продолжающем повествование о тех же персонажах романе «Миллионы Арлекина» (Harlekýnovy milióny, 1981; в заглавии использовано название старого шлягера) пожилая Маришка перебралась вместе с мужем в дом престарелых, где, волею обстоятельств, уже живёт одряхлевший Пепин. Никто из главных действующих лиц не утратил вкус к жизни, их характеры неизменны. Разница лишь в том, что если, например, Маришка в юности дразнила окружающих вызывающе модным видом, то теперь она столь же демонстративно не вставляет зубы, не красит волосы и ходит в поношенных платьях. Грабал продолжает откровенно любоваться своей героиней. Он на стороне тех «странных людей», кто в любом возрасте сохраняет увлечения и страсти, тех, кто никогда не стареет душой.

Завершает — хронологически, а не сюжетно — данный цикл «мифологизированных биографий», в котором родные и знакомые автора превращаются в полуреальных-полувымышленных персонажей, один из лучших грабаловских сборников новелл «Прекрасные мгновения печали» (Krasosmutnění, 1979)[4]. Название сборника заставило переводчиков помучиться: в оригинале это неологизм, объединяющий грусть и красоту. Для этого «красопечалья» предлагались разные русские соответствия, в том числе «красивая скорбь». Однако, учитывая специфику тематики сборника, его особую щемящую тональность и философскую глубину, тут скорее подразумевается «печаль при постижении красоты».

Рассказчиком на этот раз выступает сам «мифологизированный Грабал» — сын Маришки, становящийся свидетелем или участником бесконечно разнообразных событий, повседневных и эпохальных. В одной из новелл он, школьник, завидует взрослым и сильным грузчикам, у одного из которых на груди татуировка — корабль. Для героя в ней воплощена вся красота и романтика, столь не похожая на будни. Чтобы обзавестись такой же, он «одалживает» деньги из церковной кружки для пожертвований: ведь этот корабль наверняка связан с Тивериадским озером и Христом! Но по воле пьяных грузчиков на его груди возникает дебелая зелёная русалка, а потому быть в храме служкой он больше не сможет.

В другой новелле, однако, пресловутая русалка вызовет искреннее восхищение сверстницы и вознесёт героя в собственных глазах. А его мать тем временем, готовясь к любительской театральной постановке, переоденется гимназисткой и будет, хохоча, завязывать подругам на кухне белые банты. Но представление придётся прервать задолго до конца, потому что фашисты заняли Прагу и вот-вот войдут в городок, где даётся спектакль. И несколько разочарованные, но всё же весёлые актрисы отправляются в кафе пить чай.

Тексты Грабала рождают у читателя изумление: как же разнообразна и причудлива жизнь, как необычайно переплетаются обстоятельства и судьбы! Писатель не устаёт удивляться там, где для большинства всё ясно, буднично и привычно. Странно, что взрослые люди переодеваются и изображают других людей. Странно, что в тот же день приходят фашисты. Странно и прекрасно, что героя держит за руку на пустом чердаке школьница. У Грабала нет однозначного разграничения на добро и зло. Сегодняшнее зло завтра может стать добром. Окружающие совершают тысячи поступков, среди которых есть хорошие и плохие, но сами по себе они не важны, потому что в совокупности всё равно изумительны, ведь их так много, они так не похожи друг на друга и так тесно связаны между собой!

Грабал не идеализирует жизнь. Он ясно видит, что она груба, грязна и жестока. Но одновременно он видит и красоту, присутствующую в грубости и грязи. В рассказе «Розовый клевер» (Jetel ružák) из того же сборника «Прекрасные мгновения печали» изображён священник, который в школе учит детей Закону Божьему, а в свободное время помогает барышням Шафаржиковым работать в поле; с младшей из них он целуется на возу с клевером — и видит их только повествователь, стоящий на мосту, под которым проезжает этот воз. Казалось бы, священник с девицей являют собой гипертрофированный образчик пошлости — но тут их засыпает розовый клевер, благоухающий среди яркого летнего дня. Нет ничего такого, что не заслуживало бы любви и о чём не стоило бы писать, полагал Грабал. Красота есть везде: и в страхе, и в смерти, и в боли, и в искалеченных человеческих судьбах. Всё, что происходит с людьми, достойно изображения. И автор силится передать читателю восторженное преклонение перед огромностью, непредсказуемостью, многогранностью мира. Ради этого можно перетерпеть собственную боль и обиды, надо только, думая о них, не терять из виду целого. Грабал, как и его герой, смотрит на мир с высоты: жизнь течёт под мостом, на котором он стоит, разноцветным потоком и завораживает игрой красок.


Ещё раз к любимым персонажам «семейного» цикла Грабал вернулся в повести «Городок, где остановилось время» (Městečko, kde se zastavil čas, 1978), рассказывающей о Нимбурке перед Второй мировой войной, во время неё и в послевоенные годы, когда пивной завод, где был управляющим отец Грабала, перешёл в собственность государства. В конце повести умирает дядюшка Пепин, и его смерть неожиданно становится огромной потерей для всего городка. Все неприятности, причиной которых он был, забываются, и люди говорят о нём как о душе общества, как о своего рода символе ушедших времён.

Циклом воспоминаний является и упоминавшаяся трилогия «Свадьбы в доме. Роман для девушек», «Vita nuova. Картинки» и «Прогалины», созданная в 1980-е годы. Повествование в ней ведётся от лица жены Грабала Элишки, или, как её называют друзья, Пипси. Грабал познакомился с ней в пражском отеле «Париж», где она работала официанткой. В трилогии представлена история их любви, первых лет совместной жизни в пражском районе Либень, история творческих поисков и литературных успехов автора. В тексте под собственными именами выведены друзья писателя: художник Владимир Боудник, поэт и философ Эгон Бонди, Иржи Коларж, Карел Марыско. В окрестностях грабаловского дома располагалось множество дешёвых пивных, куда они постоянно ходили. В общении с людьми за кружкой пива муж Пипси собирает сюжеты для своих книг. А «свадьбы в доме» — это названия вечеринок, которые действительно устраивал в своём необычном жилище Грабал.

Цикл содержит немало иронических и юмористических зарисовок быта и нравов эпохи, в том числе взаимоотношений писателя с властями и органами госбезопасности. Значительное место уделено портретам разных людей, в том числе самого автора, характеристике его манеры письма: «Мой муж и его писанина — это страшный хаос и беспорядок, за стилем он не следит, он вообще не старается, уж на что я мало знаю грамматику, так и то мне совершенно ясно, что мой муж и по-чешски-то никогда писать не умел...»

Заключительная часть трилогии начинается с момента издания первой книги Грабала. На деньги, полученные за неё, супруги покупают дачу в районе под названием Керско в тридцати километрах от Праги. Пипси надеется, что, поселившись на природе, её супруг отвыкнет от сидения в пивных и станет больше времени проводить дома. Однако в Керско Грабал находит себе новую компанию. Мать писателя утешает Пипси весьма своеобразно, уверяя, что жизнь её сына всегда была связана с пивом. Он провёл детство в пивоварне, напился впервые в четырёхлетием возрасте — и, разумеется, никак не мог вырасти трезвенником. В конце концов, чтобы удержать мужа дома, героиня использует его любовь к животным. Котёнок по имени Этан позволяет им восстановить брачный союз.


Но наиболее известные произведения Грабала 1970–80-х годов не были включены им в циклы. Одно из них получило название «Я обслуживал английского короля» (Obsluhoval jsem anglického krále, 1971)[5]. Этот весьма своеобразный роман воспитания, состоящий из пяти новелл, повествует о судьбе незаконнорождённого, обременённого многими комплексами и склонностью к гипертрофированной саморефлексии человека с необычной фамилией Дитя. Подобно герою «Обыкновенной жизни» (Obyčejný život, 1934) К. Чапека, он на склоне лет вспоминает собственное прошлое, обнаруживая в нём всё новые знаковые совпадения и сокрытые смыслы. Но если чапековскому железнодорожному служащему судьба в ярких впечатлениях отказала, то жизнь персонажа Грабала явила собой великолепную по красочности иллюстрацию истории Чехии XX столетия.



Работа официантом с детства представляется герою пропуском в рай — точнее, в мир состоятельных, элегантных, хорошо воспитанных людей. Действительно, служба в ресторанах — вначале при гостинице «Злата Прага», затем в отеле для избранных персон «Тихота» и, наконец, в шикарном «Париже» — постепенно приближает его к образу жизни, рисующемуся в мечтах. Однако параллельно мир раскрывается перед героем всё с новых, неожиданных и парадоксальных сторон. В этом мире уживаются его первые любовные опыты у проституток (всех их он в знак восхищения осыпает цветочными лепестками) — и воспоминания о бабушке, жившей у Карловых бань и ловившей выброшенные посетителями рубашки и подштанники, подобно белым птицам вылетавшие из окон. Глава государства, наведывающийся с француженкой «в номера», — и фашистские опыты по созданию истинных арийцев. Коллекция конфискованных марок, принёсшая герою состояние, — и социалистическое обобществление собственности, лишившее нажитого имущества. А также многое-многое другое.

Жизнь слишком сложна для однозначных оценок, не устаёт напоминать Грабал. Почти всё в ней можно понять и простить. Красота неразрывно сплетена с безобразием, а самые лучшие намерения нередко ведут к наихудшим результатам. Так было в Австро-Венгрии, так было в Первой Республике, так было в Протекторате Богемии и Моравии, в послевоенной демократической Чехословакии, в ЧССР... Так будет и впредь. И нравственным критерием, главным ориентиром в непрерывно меняющемся мире остаются лишь человеческая порядочность, чувство собственного достоинства, стремление как можно лучше исполнить то, что считаешь своим долгом. Вот почему в глаза не видывавший британского монарха, но уверенный, что всегда честно делал своё дело, герой гордо заявляет: я обслуживал английского короля!

Персонаж Грабала одинок: ни один общественный класс и народ так и не признал его своим. За попытку защитить честь невесты-немки его колотят соотечественники, а позже фашисты заставляют пройти унизительную процедуру подтверждения «достойного» происхождения. Дельцы и добропорядочные буржуа, войти в круг которых всю жизнь стремился Ян Дитя, отворачиваются от него даже после того, как он стал владельцем отеля, заработал миллион и вместе с ними очутился в социалистическом застенке. Единственными его слушателями, безмолвно внимающими рассказам о пережитом, становятся домашние животные, с которыми он коротает досуг в приграничной ссылке. В этом финале легко усмотреть привычный для художественной прозы парадокс: «меньшие братья» оказываются симпатичнее людей. Однако более «грабаловским» будет предположение, что подобный сюжет показывает героя подлинным человеком — существом, достойным своего места в природном мире, среди иных Божьих тварей.

Многие книги Грабала оставляют впечатление не вполне завершённых, нередко они имеют несколько финалов или представлены различными вариантами текстов. Первенство в данном отношении принадлежит, пожалуй, роману «Слишком шумное одиночество», существующему в трёх самостоятельных версиях. Первая написана стихами, вторая — прозой разговорного стиля, третья — литературным языком[6]. Версии различаются и по содержанию, что говорит либо об особом значении, которое имело для автора это произведение, либо об особенных трудностях, с которыми он столкнулся при реализации данного замысла.

Главный герой «Одиночества» — Гантя, рабочий пункта приёма макулатуры, более тридцати лет отправляющий кипы старой бумаги под пресс. На проходящую мимо жизнь он смотрит снизу, из подвала, куда непрерывным потоком низвергаются ненужные людям книги. Их названия позволяют судить о том, какая на дворе стоит власть. В разное время под пресс попадают Шеллинг и Гегель, Ницше и Кант, Сартр и Камю, модернисты и реалисты, марксистские сочинения и фашистские манифесты. Общаясь лишь с книгами, герой «образовывается против воли» и обретает возвышенную интеллигентность. Вселенная для него представлена только печатными текстами — зато высочайшей пробы.

Время от времени он украдкой относит ту или иную книгу домой, где собрана библиотека редких изданий, столь огромная, что грозит похоронить под собой коллекционера. Чтение для героя превращается в эмоциональный диалог различных философских концепций, каждую из которых он пропускает через собственную душу. Книги представляются ему живыми существами — и это их, единственных своих собеседников, он должен уничтожать под прессом! Подобный внутренний конфликт не может не завершиться трагично: в первых двух версиях романа герой кончает с собой, в третьей переживает собственную гибель во сне.

И вновь, как и в истории чешского официанта, персонаж символизирует «человека вообще», человека, ставшего жертвой политических, идеологических и просто житейских обстоятельств, человека, вынужденного существовать в плохо приспособленных для существования эпохах. Его духовные метания и боль для читателя в конечном итоге оказываются важнее, чем лежащая на поверхности тема произведения — судьба культуры в некультурном мире, воплощённом в огромном и методично калечащем всё подряд прессе. Не потому ли этого героя считают наиболее точным отражением авторского «я» Грабала, а название романа часто используют для метафорического описания душевного состояния всех его современников?


В восьмидесятые годы постепенно возрождалась грабаловская известность. Его книги печатались в самиздате, в эмигрантских и даже — с цензурными изъятиями — в официальных чешских издательствах. И хотя «режимная» критика вспоминала про него редко, он получал престижные литературные премии за рубежом. Однако подлинная слава пришла к писателю в девяностые. Новая власть присвоила Грабалу титул «Заслуженный работник искусств», дала национальную премию за «Слишком шумное одиночество» и множество иных наград. Началось издание полного собрания сочинений писателя, составившее девятнадцать томов. В 1994 году кандидатура Грабала выдвигалась на присуждение Нобелевской премии.

Грабал ездил с лекциями по университетам Америки и Европы и продолжал писать. В его текстах появился новый, как всегда реальный и одновременно мифологизированный персонаж. В сборнике эссе «Ноябрьский ураган» (Listopadový uragán, 1990)[7] почти все тексты адресованы девушке по имени Апреленка — американской студентке-славистке Эйприл Гиффорд, которая организовала поездку Грабала в США. Ей же посвящён сборник «Кавалер розы» (Růžový kavalír, 1991) и некоторые другие произведения. Творчество Грабала 1990-х годов обычно именуют «литературной журналистикой», так как в этот период он отдавал предпочтение публицистическому стилю и пытался осмыслить политические события последних лет.

В конце 1996 года Грабал был помещён на обследование в одну из пражских больниц, где 3 января 1997-го и погиб в результате падения из окна. Официальное расследование установило, что писатель стал жертвой несчастного случая — точнее, собственной неосторожности во время кормления голубей.

Но существует и распространённая версия о самоубийстве, которое Грабал вполне мог совершить, руководствуясь принципом противодействия обстоятельствам. Когда судьба не жаловала его, он существовал наперекор ей, когда попыталась сделать живым классиком — воспротивился раз и навсегда. Допустима и иная мотивация: благоговеть перед величием жизни, заслоняющим грязь и боль, удавалось лишь лирическому герою, Грабалу-писателю. Грабала же человека, как и всех нас, обременяли собственные проблемы: у личности со столь обострённым восприятием они должны были внутренне вырасти до гигантских размеров.

В XX веке чешские политики и деятели культуры не раз уходили из жизни вместе со своей эпохой. Незадолго до рокового вмешательства Гитлера в судьбы страны умер всенародно любимый президент Томаш Масарик, а его сын Ян, министр иностранных дел демократической Чехословакии, погиб при странных обстоятельствах накануне февральского переворота 1948 года. Пришедшие в Прагу фашисты, не зная о смерти писателя Карела Чапека, явились к нему в дом с ордером на арест. Лишь на несколько месяцев пережил приход коммунистов к власти президент Эдвард Бенеш... Вполне возможно, в этот ряд сознательно или невольно поставил себя и Богумил Грабал. Послевоенная Чехословакия, несмотря на все невзгоды, была его страной; у Чешской Республики девяностых стать таковой не получилось.

Похороны Грабала прошли при большом стечении народа в присутствии многих официальных лиц. Совсем иной, неформальный характер носило состоявшееся вскоре празднование восемьдесят третьей годовщины со дня рождения писателя в пивной «У золотого тигра». Окроплённый пивом последний том Собрания сочинений соседствовал на нём — вполне в духе грабаловского гротеска — с урной, хранящей прах писателя и впоследствии погребённой на сельском кладбище под Прагой.


Когда в 1994 году тогдашнему президенту США, находившемуся в Чешской Республике с официальным визитом, захотелось лично познакомиться с Грабалом, ему пришлось, к радости журналистов, посетить в сопровождении Вацлава Гавела ту же пивную «У золотого тигра». Благодаря усилиям прессы Гавел и Грабал, один — драматург и политик, другой — прозаик и маргинал, стали символами Чехии второй половины XX века. Позавидуем стране, где оказалась возможной столь непростая гармония контрастов.

Можно по-разному относиться к книгам Грабала, к его персонажам, суждениям и оценкам. Но любой читатель, знакомясь с ними, в той или иной степени переживает катарсис. И, отвлёкшись от собственных проблем, проходя вместе с героями по их мукам, ощущает всплеск восторга: грандиозная всё-таки штука — жизнь! Ну как можно этого не видеть?!

Поезда особого назначения

(Перевод И. Г. Безруковой) 

В том году, в сорок пятом году, немцы больше не могли контролировать небо над нашим городком. И над целым нашим краем тоже, и над всей страной. Пикировщики настолько нарушили транспортное сообщение, что утренние поезда приходили днём, дневные — вечером, а вечерние — ночью, так что иногда случалось, что дневной поезд прибывал по расписанию, минута в минуту, но только потому, что это был утренний пассажирский, опоздавший на четыре часа.

Позавчера вражеский истребитель подстрелил над нашим городком немецкий истребитель, отстрелив ему крыло. И фюзеляж потом загорелся и упал где-то в поле, а вот крыло, когда выворачивалось из фюзеляжа, вырвало несколько пригоршней винтов и гаек, которые посыпались на площадь и клюнули в голову нескольких женщин. И крыло парило над нашим городком, а кто мог, смотрел на него, смотрел до тех пор, пока это самое крыло не спустилось скрежещущей дугой к площади, куда выскочили посетители обоих ресторанов, а потом тень от этого крыла начала метаться по площади, и люди то бежали через площадь, то возвращались туда, откуда прибежали, потому что крыло это всё время двигалось, как огромный маятник, который гнал обывателей в сторону, противоположную его возможному падению, издавая при этом всё более сильный грохот и поющий звук. А затем оно ринулось вниз и упало в сад настоятеля. И спустя пять минут люди уже уносили прочь пластины и листы жести, чтобы на другой же день превратить их в крыши крольчатников или курятников, а один человек прямо в тот же день выкроил из этой трофейной жести куски, из которых вечером понаделал красивые защитные щитки на ноги для езды на мотоцикле. Так исчезло не только это крыло, но и все железяки и жестянки с фюзеляжа немецкого самолёта, упавшего за городком среди засыпанных снегом полей. Я поехал туда на велосипеде поглазеть через полчаса после падения. И мне уже попадались навстречу горожане, которые на тачках везли то, что там раздобыли. Трудно было понять, зачем это им может пригодиться. Но я ехал на велосипеде дальше, я хотел взглянуть на разбитый самолёт, я терпеть не мог добытчиков, да чтобы я — и подбирать или отрывать какие-то части, какой-то железный хлам?! А по утоптанной снежной тропинке, которая уже вела к чёрным обломкам, шагал мой отец, он нёс некий серебряный музыкальный инструмент, и улыбался, и потрясал всеми этими серебряными кишочками, этими трубочками. Да, это были трубочки с самолёта, трубочки, по которым тёк бензин, и уже вечером дома я узнал, отчего папенька так радовался своим трофеям. Он разрезал их на одинаковые кусочки, отполировал, а потом положил рядом с этими блестящими трубочками свой автоматический карандаш с выдвигающимся грифелем. Мой отец умел смастерить всё на свете, потому что уже с сорока восьми лет он был на пенсии. Он работал машинистом, с двадцати лет ездил на паровозе и выслужил двойной стаж, но горожане бесились от зависти при мысли о том, что отец может прожить ещё двадцать, а то и тридцать лет. Вдобавок отец вставал даже раньше тех, кто ходил на службу. По всей округе он собирал всё, что попадётся под руку: болты, подковы, выносил со складов любую рухлядь, всякие разные детали и хранил их дома в сарае и на чердаке, так что у нас образовалось что-то вроде склада металлолома. А если кто хотел избавиться от старой мебели, то отец забирал и её, так что, хотя мы и жили втроём, у нас было пятьдесят стульев, семь столов, девять диванов и куча всяческих шкафчиков, и рукомойников, и кувшинов. Но отцу и этого казалось мало, он объезжал на велосипеде окрестности — ближние и дальние, перерывал свалки и к вечеру возвращался с уловом, потому что всё могло когда-нибудь пригодиться, оно и годилось, и когда кому-нибудь надобилось что-то, что больше не выпускалось, какая-нибудь деталь для автомашины, или для маслодавилки, или для молотилки, а достать это он нигде не мог, такой человек ехал к нам, и отец задумывался и по памяти направлялся на чердак, или в сарай, или к грудам посреди двора, а потом шарил там и вскорости извлекал какую-нибудь штуку, которая как раз подходила. Поэтому папенька и верховодил во время «железных воскресений»[8], и когда он вёз весь этот металлический лом на вокзал, то всегда проезжал мимо наших ворот, чтобы отсыпать часть «железного воскресенья» себе. И всё-таки соседи не могли простить его. Может, оттого, что наш прадедушка Лукаш с восемнадцати лет получал пособие — один золотой в день, а при республике ему стали платить это пособие в чешских кронах. Мой прадедушка родился в тысяча восемьсот тридцатом году, а в тысяча восемьсот сорок восьмом он был военным барабанщиком и потому сражался на Карловом мосту, где студенты забрасывали солдат булыжниками для мощения улиц, и один такой камень угодил прадедушке в колено и искалечил его на всю жизнь. С тех пор он получал пособие, каждый день по одному золотому, на который покупал себе бутылку рому и две пачки табаку, но вместо того чтобы сидеть дома, попивая и покуривая, он шлялся по улицам и просёлочным дорогам, выискивая те места, где люди особенно тяжело вкалывали, и насмехался над работягами, и пил ром, и курил табак, и потому раз в год прадедушку Лукаша так избивали, что дедушка привозил его домой на тачке. Но прадедушка, стоило ему воскреснуть, снова принимался приставать к людям с расспросами, и его опять безбожно избивали. И только падение Австрии лишило прадедушку пособия, которое он получал целых семьдесят лет. Только республика смогла окончательно скукожить эту бутылку рому и эти пачки табаку. И всё-таки прадедушку Лукаша продолжали избивать до полусмерти, потому что он по-прежнему хвастался этими семью десятками лет, когда каждый день мог покупать себе бутылку рому и табак. И лишь в тысяча девятьсот тридцать пятом году прадедушку, который бахвалился перед рабочими, уволенными с закрывшейся каменоломни, избили так, что он умер. Доктор говорил, что вообще-то он мог бы прожить ещё лет двадцать. Вот почему никакая другая семья не была для всего города такой костью в горле. Опять же мой дедушка, не дав яблочку далеко упасть от прадедушки Лукаша, был гипнотизёром и работал в маленьких цирках, и все в городе видели в этом его гипнотизёрстве одно только неуёмное желание побольше пошататься по свету. Но когда немцы в марте перешли нашу границу и двинулись на Прагу, один только наш дедушка отправился им навстречу, один только наш дедушка решился противостоять немцам как гипнотизёр и задержать танки силой своей мысли. И вот дедушка шагал по шоссе, уставившись на первый танк, который был главным в их моторизованной армии. А на этом танке, по пояс высунувшись из люка, стоял фашистский солдат, на голове у него был чёрный берет с черепом и скрещёнными костями, и мой дедушка всё шёл да шёл прямо на этот танк, а руки он вытянул вперёд, взглядом внушая немцам мысль — повернитесь и ступайте обратно... и вдруг этот самый танк остановился, и вся армия замерла, а дедушка касался пальцами танка и непрерывно посылал одну и ту же мысль: повернитесь и ступайте обратно, повернитесь и ступайте обратно, повернитесь... и тут лейтенант подал флажком знак, и танк поехал, но дедушка не тронулся с места, и танк переехал его, отхватив голову, и больше уже ничто не преграждало армии путь. А потом папенька отправился на поиски дедушкиной головы. Тот первый танк остался стоять под Прагой, он ждал специальный кран, который вытащил бы дедушкину голову, застрявшую в гусенице, и траки гусеницы так хитро скрутились, что папенька сумел упросить, чтобы ему самому позволили высвободить дедушкину голову и похоронить её вместе с телом, как заведено у христиан. С тех самых пор люди в нашей округе продолжают ссориться. Одни кричат, что наш дедушка был псих, а другие, что, мол, не совсем, что если бы все выступили против немцев, как наш дед, с оружием в руках, то ещё неизвестно, чем бы это для немцев кончилось.

Тогда мы ещё жили за городом, это только после мы переехали в город, и для меня, который привык к одиночеству, весь мир, когда мы перебрались в город, словно бы съёжился. С тех пор я мог полностью выдохнуть лишь за городом. Но как только я возвращался, как только пересекал мост, улицы и переулки опять сужались, и я тоже сужался, мне всё время казалось, кажется и будет казаться, что в каждом окне есть по крайней мере одна пара глаз, которые смотрят на меня. Если кто-нибудь обращался ко мне, я краснел, потому что думал, что всем людям во мне что-нибудь мешает. Три месяца назад я перерезал себе вены на руках, без всякой вроде бы причины. Но причина эта у меня была, и я знал её; и постоянно боялся, что каждый, кто на меня глядит, угадывает эту причину. Вот отчего эти глаза в окне. Но о чём может думать человек, когда ему двадцать два года? Я мог думать, что люди в нашем городке смотрят на меня потому, что я вскрыл себе вены, чтобы уклониться от работы, которую они вынуждены делать за меня, точно так же, как они делали её за нашего прадедушку Лукаша и за деда Вилема, который был гипнотизёром, а ещё за моего папеньку, который для того только четверть века ездил на паровозе, чтобы потом ничего больше не делать.

В тот год немцы уже не контролировали небо над нашим городком. Когда я по тропинке подъехал к фюзеляжу самолёта, то снег на равнине искрился, и в каждом снежном кристаллике будто бы тикала крохотная секундная стрелочка, это снег похрустывал на ярком солнце всеми своими красками... но я слышал, что часы тикают не только в каждом кристаллике, но и где-то ещё. Явственно тикали мои собственные часы, однако я слышал и другое тиканье, и тиканье это исходило из самолёта, из железной громадины. И там действительно тикали бортовые часы, они даже показывали точное время, которое я сравнил со временем на моих часах. А потом я заметил, что пониже виднеется освещённая солнцем перчатка, и я отчётливо ощущал, что перчатка эта не сама по себе, что она натянута на руку, а рука эта принадлежит человеку, который лежит где-то под обломками. И я всем своим телом нажал на педали велосипеда, со всех сторон раздавалось тиканье миниатюрных секундных стрелок в часах, которые постукивали от солнечного света, а по рельсам вдали спешил товарняк, он тоже весело постукивал, этот угольный поезд, возвращавшийся к угольным шахтам, надёжные сто сорок вагонных осей, а в середине состава застряла тормозная колодка, она, раскалённая, роняла капли металла, но немецкий паровоз весело волок и этот попорченный вагон.

Завтра я уже буду стоять возле двухколейки на моей станции, где все поезда, идущие с запада на восток, будут, согласно железнодорожным правилам, обозначены нечётными номерами, а поезда, идущие с востока на запад, номерами чётными. Я опять, спустя три месяца, буду управлять движением, опять окажусь на вокзале, где проходят два главных пути, и первый путь, который проходит с запада на восток, носит номер один, а второй путь, с востока на запад, носит номер два, и после пути номер один все пути по правую руку имеют нечётные номера — три, пять, семь и так далее, а все пути по правую руку от пути номер два носят номера чётные — четыре, шесть, восемь, десять и так далее. Конечно, вся эта нумерация — она только для нас, для железнодорожных служащих, потому что непрофессионалу, стоящему на платформе вокзала, хотя бы и на моей станции, первый путь представляется пятым, второй путь — третьим, третий — первым, четвёртый — вторым... И завтра рано утром я надену свою форму, чёрные брюки и синий китель, и на шинели — латунные пуговицы, которые матушка начищает мне пастой «Сидол», а потом я ещё застегну красивый воротник с одинаковыми знаками отличия на кителе и на шинели, так что любой железнодорожник сразу узнает по ним, какой у меня чин. Пуговка выпускника средней школы на воротнике сообщает, что у меня есть аттестат зрелости. А вышитая золотой нитью чудесная звезда означает, что я являюсь практикантом. А чуть подальше на воротнике сияет совершенно замечательная эмблема, крылатое колёсико, украшенное фиолетово-синими лепестками, крылатое колёсико, похожее на золотого морского конька. И я выеду из дому ещё затемно, и матушка будет смотреть мне вслед, будет недвижно стоять за занавеской, точно так, как во всех других окнах, мимо которых я проеду, будут стоять люди и так же, как моя матушка, будут следить за мной, придерживая пальцем занавеску, а я поеду к реке и там на тропинке наконец-то выдохну, потому что я не люблю ездить на работу поездом, а у реки мне дышится вольно, здесь нет никаких окон, никаких ловушек, никаких игл, впивающихся сзади в голову.


В станционной канцелярии всё было так же, как тогда, когда я её покинул. Блок-аппарат, запирающий концы железнодорожных перегонов, по-прежнему походил то ли на огромный музыкальный ящик, то ли на игральный автомат, телеграфный стол стоял перед окном, из которого открывался вид на пятикилометровую просёлочную дорогу, окаймлённую старыми яблонями, дорогу, в конце которой сиял зáмок князя Кинского, замок, который нынче поутру, когда взошло солнце, был до самого второго этажа погружён в туман, и потому казалось, что он подвешен на золотой цепи. А на столе были три телеграфных аппарата, полвека назад изготовленные фирмой «Сименс и Гальске», и три телеграфных блокнота. И ещё два линейных телефона и три телефона стационарных, которые то и дело соединялись с кем-то, и потому в кабинете то и дело слышались нежное воркование, и перезвон, и щебетание телеграфных и телефонных аппаратов, совсем как в лавке торговца птицами. На окошке, выходящем в зал ожидания, висела всё та же зелёная занавеска, стянутая латунными колечками, а совсем рядом помещались несгораемый шкаф и машинка для простановки дат на билетах. Дежурный по станции Губичка поздоровался со мной и сразу же сообщил, что мы с ним будем дежурить вместе, потому что после трёх месяцев болезни мне придётся вновь проходить обучение. А потом пан дежурный спросил у меня, который час, и отвернул рукав с моего запястья, но посмотрел не на часы, а на шрам от затянувшейся раны.

И я покраснел и тут же сделал вид, будто ищу свою красную фуражку. Она нашлась в шкафу, совершенно запылённая, и на её донышке виднелись следы мышиных лапок. На утреннем солнце я чистил щёткой форменную фуражку и слушал, как воркуют в голубятне голуби пана начальника станции. За зданием вокзала я видел препятствия на скаковой дорожке ипподрома и сам ипподром, уменьшенную копию Большого пардубицкого, потому что князь Кинский разводил скаковых лошадей-полукровок, с которыми он выиграл не только Большой пардубицкий стипль-чез, но и Большой ливерпульский, то есть почти миллион фунтов стерлингов, это была такая куча денег, что князь немедленно начал строить за нашим крохотным вокзалом гигантский кинотеатр, и театр, и концертный зал для нашей деревни, но не достроил и превратил всё это в амбар для зерна, наикрасивейшее зерновое хранилище в мире, куда вели римские и греческие портики. А называли этот амбар на английский манер «ливерпулем».

Ровно в половине восьмого в канцелярию вошёл пан начальник станции. Он весил почти центнер, но женщины говорили про него, что в танцах он необычайно лёгок. Волосы свои он зачёсывал вот каким манером: с левой стороны гнал их через лысину на сторону правую, а с правой стороны, прямо от уха, гнал их через лысину на сторону левую. А когда он шествовал по перрону и поднимался ветер, то его готические волосяные арки отлеплялись и вздымались кверху.

И вот сейчас он открыл дверь своего кабинета. Никто не мог бы ожидать, что начальник такой крохотной станции имеет этак вот обставленный кабинет. Персидский ковёр сиял всеми своими красными и синими цветами, и три турецких пуфа добавляли восточного колорита. А тяжёлый, инкрустированный красным деревом письменный стол заслоняли широкие листья огромной пальмы, и листья эти зонтиком нависали над венецианским креслом. Да и вообще весь этот кабинет словно бы просился, чтобы его подняли на носилки вместе с паном начальником станции — так, как носят римского папу. На шкафу в стиле рококо стояли часы из мрамора, а вместо маятника у них были три позолоченных шара, которые кружились туда-сюда, и любой, кто слышал их звон, непременно оборачивался и говорил: «До чего же красиво бьют эти часы!» А ещё в кабинете стояла казённая кушетка, обтянутая шоколадной вощёной тканью, а на стене висела большая писанная маслом картина, изображающая скорый поезд, который выезжает с вокзала Вильсона и окутывает паром колею, и выпускает пар в небо, и разгоняется в этих тучах пара, картина, которая не оставляет равнодушным ни единого служащего государственных железных дорог — и уж, конечно, волнует нашего пана начальника, который стремился в жизни к двум целям: стать инспектором государственных железных дорог и именоваться «барон Лански фон Руже», потому что, отыскивая своих предков, он обнаружил в себе немного голубой баронской крови. И выходило, что в его жилах течёт двойная порция такой крови, потому что про железнодорожников всегда говорили, что они голубых кровей.

А так пан начальник станции имел вполне обыденное увлечение: разведение голубей. До войны он разводил нюрнбергских багдетов, голубков с угрожающими чёрными и белыми стрелками на крыльях, и каждые два дня самолично чистил их голубятню, и менял им воду, и сыпал разные семена. Но когда немцы с такой жестокостью напали на поляков, а потом ещё и разбили их, пан начальник отменил птичьи полёты и перед своей поездкой в Градец велел помощнику всех этих нюрнбергских багдетов передушить. Через неделю он привёз «польских рысей», голубей с замечательными синими хвостами и чудными крыльями, украшенными серыми и белыми треугольничками, которые слиты друг с другом, как кафельные плитки в ванной.

И вот я стоял между путями и чувствовал, что кто-то смотрит на меня, я обернулся и через открытое подвальное окошко увидел глаза жены начальника станции, она кормила в темноте гуся и глядела на меня. Мне нравилась пани начальница, она любила под вечер прийти в канцелярию, чтобы вязать крючком огромную скатерть, и какая-то особая тишина исходила от этого её вязания, из-под её пальцев появлялись всё новые цветы и птицы, на телеграфном столе прямо перед ней лежала специальная книжка, к которой она наклонялась в поисках указаний, как надо сплетать нити, она словно бы играла на цитре, заглядывая в ноты. Но каждую пятницу она казнила кроликов, она брала в крольчатнике кролика, зажимала его между ногами, а потом насаживала его горло на тупой нож и безжалостно кромсала этого зверька, а он пищал, долго пищал, пока наконец его голосок не затихал... а пани начальница по-прежнему имела такой вид, как будто вывязывала свою скатерть. Она говорила, что когда кролик вот так вот истекает кровью, его мясо становится гораздо вкуснее и нежнее. Я уже наперёд представлял, как она будет резать этого гусака: она сядет на него, как на коня, прижмёт ему оранжевый клюв к горлу, точно закрывая перочинный нож, и для начала аккуратно выщиплет перья у него на макушке, а потом начнёт собирать его кровь в котелок, птица будет слабеть, пока совсем не обвиснет, и тогда и пани начальница безвольно осядет на пятки.

— Практикант Грма! — окликает меня начальник станции.

И я иду в канцелярию, козыряю и становлюсь во фрунт.

— Практикант Милош Грма для прохождения службы прибыл!

— Вольно, — сказал пан начальник станции и поднялся из-за стола, и на голову ему улёгся пальмовый лист. Какое-то время начальник высился передо мной и его выцветшие глаза блуждали по моей униформе, а потом он застегнул мне верхнюю пуговицу на шинели.

— Итак, Грма, ты уже заметил, что у нас тут нет телеграфистки?

— Зденечки Святой! — говорю ответил я.

— Святой... да уж! — фыркнул пан начальник станции. — А в городе ты разве ничего не слышал?

— Не слышал, а что?

— Странно. Тут уже чуть не экскурсии приезжают на нашего дежурного по станции поглядеть! Как будто у него четыре ноги! Две головы! Здорово он прославил нашу тихую спокойную станцию, ничего не скажешь!

— Так значит, он опять за своё, наш пан дежурный Губичка?.. — отзываюсь я. — Когда я служил в Добровицах и пан дежурный был моим наставником, на него тоже ездила полюбоваться вся дорога... это когда он вместе с одной дамой сломал пополам кушетку пана начальника станции...

— Это австрийскую что ли, клеёнчатую? — выпучил глаза пан начальник станции. — Её, да?

— Так точно, её! — отвечаю.

— Сядь, Милош, — подобрел пан начальник. А сам оседлал второй табурет и приложил руку к уху.

— Тогда как раз ушёл последний ночной пассажирский, — заговорил я прямо в начальниково ухо, — а в нашей канцелярии с самого вечера сидела какая-то роскошная дама, которая пила вино и курила сигареты. И вот примерно в полночь пан дежурный Губичка сказал мне: «Милош, ты пока, конечно, ученик, но я тебе доверяю. Подмени-ка ты меня часика на два». И я приступил к службе, а дежурный пан Губичка увёл ту даму в кабинет начальника станции. А я иногда прикладывал ухо к двери и слышал: «Котёночек, тело этого требует, тело жаждет...»

— Вот ведь скотина волосатая, хряк этакий! — И пан начальник поднялся со своего места, чтобы поверх кланяющихся и воркующих голубей поглядеть в окно на перрон, где стоял дежурный по станции.

— Если бы по нему хоть угадать её было можно, эту его гулящую натуру! — кричал пан начальник, а дежурный Губичка сунул себе в ухо палец и подёргал его туда-сюда, точно вытряхивая затёкшую воду.

— В тихом омуте черти водятся, — сказал я. — И вот в час пополуночи, как раз когда прошёл товарняк с сахаром, прислушиваюсь я и слышу из кабинета пана начальника станции такой звук, как будто там гроб двигают... А потом удар! Я вбегаю в кабинет, а эта дама лежит на кушетке на спине голая, и ноги у неё вот так вот раскинуты! А пан дежурный Губичка лежит на полу в подштанниках — ни дать ни взять тот стражник с картины в нашей церкви, который открыл Господню гробницу. И говорит он мне: «Милош, я не смог увернуться от кручёного шара. Я рухнул с алтаря любви...»

— Гиена пятнистая! — закричал пан начальник, опершись о подоконник и глядя на дежурного, который стоял, расставив ноги, на перроне и смотрел в небо.

— А как именно лежала эта дура на начальниковой кушетке, как? — повернулся ко мне пан начальник станции.

— Позвольте, я вам покажу, — говорю я, кивая на обтянутую вощёной тканью кушетку, и бросаюсь вперёд, и переворачиваюсь в воздухе, и растягиваюсь навзничь. И тут пан начальник станции склонился надо мной и проговорил угрожающе:

— Это он пускай с девками в зале ожидания так валяется! А не на кушетке своего начальника!

— Потому что на кушетке начальника может сидеть только сам пан начальник станции! — отвечаю я.

— Вот именно, но для этого хряка волосатого нет ничего святого! — крикнул начальник.

И тогда я сел и сказал:

— Но пан начальник, это же ещё не всё! — И я взял его за рукав и показал: — Вот тут, тут и ещё в этом месте кушетка треснула по всей ширине...

— Кушетку сломали! — вопил пан начальник станции. — Напополам переломили кушетку начальника! И всё потому, что никого больше над людьми не осталось! Ни Бога, ни мифа, ни аллегории, ни символа! Одни мы на свете, потому всё и дозволяется... но только не мне! У меня-то есть Бог! А вот у этой свиньи ничего нет, кроме свинины, кнедликов да капусты...

И пан начальник не говорил больше ни слова, а лишь шумно дышал и пыхтел, глядя на перрон, на спину дежурного Губички.

— Это сам дьявол, — произнёс он спустя некоторое время. — Человек, который вот уже десять лет как мог бы сделаться начальником какой-нибудь станции на одноколейке, до сих пор не выслужил ни единой звёздочки! Как только его собираются повысить, он творит очередное свинство, тогда как я всё время иду вверх!

— Я слышал, — говорю, — что вас повысят до инспектора государственных железных дорог!

— Что ж, очень может быть.

— Ах, значит, вместо трёх звёздочек у вас будет всего одна звезда, но зато с инспекторскими веточками! — воскликнул я.

— Да уж, Милош, — размечтался пан начальник. — Вот какой пример есть у всех вас перед глазами, — сказал он, и открыл шкаф, и достал оттуда новый китель, на который уже были нашиты веточки с бриллиантовой звездой, — вот какой пример имеете вы в моём лице, а я тут мечу бисер перед свиньями.

— Ведь инспектор, — говорю, — это же на дорогах всё равно что в армии майор, да?

— Да, Милош, — ответил мне пан начальник.

А по первому пути спешил длинный товарный поезд, он шёл на полной скорости, и стыки рельс отзывались одинаковыми глубокими звуками. Пан начальник станции бережно, чтобы не помять, поместил в шкаф рукава и отвороты. Потом он взял посудину с зерном, отворил окно, и польские рыси влетели в кабинет, дерясь в воздухе за право сесть к нему на плечо, и вот уже все они расселись на пане начальнике, как на каком-нибудь памятнике или там фонтане, они кланялись и льнули к нему, им даже и корм был не нужен, только любовь, и они клевали его щёки, нежно-нежно, словно малые дети. Товарный поезд уволок свой грохот с собою. Товарный всегда шумит, а вот любой вечерний поезд в мирное время неразличим среди квадратов и прямоугольников, что отбрасывают освещённые окна.

— Но что же мог пан дежурный проделывать со Зденечкой, что? — задаю я вопрос.

— Зверства, вот что, — ответил начальник и улыбнулся, подставляя голубкам губы, — нет, зверь никогда бы такого не сотворил. Но я, Милош, не стану больше из-за этого злиться, на то есть дисциплинарная комиссия в Градеце... Короче говоря, дежурный по станции Губичка набросился ночью на Зденечку, повалил её, задрал юбку и раз за разом оттиснул печать нашей станции на её ягодицах. Даже дату, мерзавец, там проставил! Вернулась Зденечка утром домой, а её матушка прочитала все эти печати и сразу прибежала сюда — она, мол, будет жаловаться в гестапо! И я, Милош, вынужден был составить протокол. Ужас! И Зденечку тут же вытребовали в дирекцию, а там все её печати рассмотрел даже сам пан директор государственных железных дорог! Кошмар! — кричал пан начальник станции, и голуби осыпались с его расставленных рук и махали крыльями, чтобы сохранить равновесие.

А вдоль ограды нашей станции, по другую её сторону, скакала на чёрном жеребце графиня Кинская, которая возвращалась после объезда владений; она словно бы срослась с этим своим чёрным жеребцом. И пан начальник вышел на перрон вместе со всеми своими польскими рысями, кланяясь скачущей графине, которая пересекла пути и направилась к зданию вокзала; там она легко соскользнула с коня, немного только зацепившись за седло рейтузами для верховой езды, и пан начальник поцеловал ей руку и, обвешенный голубями, зашагал с ней рядом, и пани графиня — ничего, будто так и надо, ни чуточки не удивилась этим голубкам, даже перчатку им подставила, беседуя с паном начальником станции.

Дежурный Губичка глаз не мог от графини отвести.

— Милош, а знаешь, чего бы я хотел? Я хотел бы превратиться вот в это седло, — и он кивнул на осёдланного чёрного коня, а потом сплюнул, засмеялся и сказал мне доверительно: — Милош, приснился мне тут прекрасный сон. Мне снилось, будто я превратился в тележку, а пани графиня держит меня за дышло и тащит в амбар, — и он снова бесстыдно уставился на пани графиню, на её ноги, на то, как шла она о бок с паном начальником станции к складу зерна, к «ливерпулю», и тут пана начальника так напугало какое-то известие, сообщённое графиней, что голуби в панике взлетели с его плеч и улетели куда-то. А пани графиня подала начальнику руку, и он её вежливо поцеловал и попытался было подержать стремя, но пани графиня остановила его мановением руки и вскочила на вороного, расставив на секунду ноги, а пан Губичка вытер рот, проговорил: — Задница что надо! — и сплюнул.

А пани графиня скакала по дороге прочь от вокзала, и её вороной конь отталкивался от снега, розово искрившегося на солнце. Дежурный Губичка разделял женщин на две категории. Тех, у которых низ главенствовал над верхом, он называл, как графиню: задница, а тех, у которых, наоборот, была красивая грудь, именовал: сисёночек. Ну, как окунёчек, мотыжечка, голубочек и тому подобное.

Пан начальник станции подбежал к двери вокзала, шипя в ярости:

— Губичка, всё уже дошло до самой графини Кинской!

И он обернулся в самых дверях и очень важно покивал головой, а потом кинулся по лестнице прямиком в кухню, где для начала несколько раз кряду ударил стулом об пол, да так, что в нашей канцелярии посыпалась с потолка штукатурка, а затем проорал в окошко под потолком:

— Проклятье эротического века! Всё вокруг полнится эротизмом! Сплошные эротические раздражители! Подростки и дети влюбляются в девиц, пасущих гусей! Любовные трагедии, подсмотренные в книгах и эротических фильмах! К суду писателей, и педагогов, и продавцов порнографических книг и картин! Долой отвратительные фантазии молодых! Он расчленил труп молочницы и наверняка расчленил бы и труп своей кузины, если бы ему не помешали! В москательной лавке выставлен манекен, представляющий юную девушку в разрезе в натуральную величину. И молодёжь с жадностью глотает всё это! Мастерская какого-нибудь художника заставляет вас сомневаться — а не очутились ли вы в мясном магазине, торгующем человечиной? Каннибализм! Вранская в чемодане[8], разыскивается блондин с золотым зубом. В последний раз его видели, когда он покупал ей яблочко в кафе «Крона». Тьфу! Сплошное мясо! Убийства из похоти! На скамью подсудимых учителей, предпочитающих обучать вопросам пола! Чем больше безнравственности и сибаритства, тем меньше колыбелей и тем больше гробов! — хрипел пан начальник станции из кухонного окошка второго этажа прямо в нашу канцелярию.

А всё из-за того, что, с одной стороны, пан начальник был членом пражского ССВ, Союза Стремления к Возрождению, а с другой стороны была пани графиня, которая, когда заказывала вагоны на скотобойню, часто упрекала нашего начальника за его равнодушие к вере, мол, если падёт католическая церковь, то падёт и весь мир. И потому он, проходя мимо любого храма, если был в форме, то козырял, а если в цивильном, то снимал шляпу и кланялся церкви и вдобавок что-то ещё тихо ей бормотал, говорил с ней.


Блок-аппарат задребезжал, и красное колечко, тарахтя, сменилось на белое, и я извлёк из аппарата ключ и выбежал на перрон, паровоз свистел, приближаясь, пан начальник сходил по ступеням, как ни в чём не бывало, этот крик у окошка как-то очистил его, словно бы он побывал у Стены Плача. Губичка говорил о нём, что точно так же он кричит иногда и на свою жену, которая — хоть она и дочь мясника из города Волары — терпит это, однако четырежды в год бунтует, и когда пан начальник кричит особенно громко, бросая ей слова про то, какой, по его мнению, должна быть приличная женщина, она швыряет в него всем, что под руку попадётся. Однажды перед Рождеством он вот так вот кричал на неё, и тогда она затащила пана начальника в ванную и дала ему такую пощёчину, что он свалился прямо в ванну, где плавал рождественский карп.

Пан начальник вошёл в канцелярию и с первого взгляда понял, что на дороге что-то не в порядке.

— Ну что, ребята, — отечески спросил он, — положеньице?

— Военный постоял на входном светофоре, — осклабился Губичка.

— Это что же, вы состав особого назначения задержали? — вытаращил глаза начальник.

— Да, тот, который с тремя восклицательными знаками, — пояснил я.

— А вы читали?.. — и он показал на объявление, подписанное рейхспротектором.

— Читали, — ответил Губичка.

— И вы учли?..

— Учли и решили, — засмеялся дежурный Губичка.

— Ребята, да ведь это может квалифицироваться как саботаж, — покивал пан начальник и вышел на перрон.

На паровозе состава особого назначения стоял бледный инженер Гонзик, начальник Betriebsamt[10], который самолично привёл этот поезд аж из Либоха. И вот теперь он превратился в заложника и стоял там, у самого окошка кабины, закатив глаза и ломая руки, показывая нашим окнам и дверям, как дорого обходится ему наша станция.

И пан начальник станции отдал честь, а я подошёл к путям и тоже откозырял. И паровоз остановился, и с него спустились двое стройных эсэсовцев с парабеллумами в руках и молча уставились на мою красную фуражку. А я щёлкнул каблуками и опять отдал честь, но они каждый со своей стороны приставили дула к моим лёгким, и мне пришлось взобраться по лесенке на паровоз, и поезд тронулся с места. И всё это было очень странно, оба эсэсовца выглядели такими красивыми, им подошло бы писать стихи или играть в теннис, а они стояли вместе со мной на паровозе; рядом с инженером Гонзиком застыл командир этого состава, капитан в фуражке австрийского горного стрелка, через лицо у него тянулся старый шрам, который пересекал рот и продолжался на подбородке, и машинист тоже был в форме, он держался за рычаг переключения скоростей и сидел в обтянутом тканью кресле; это была немецкая машина на чёрном угле, рядом с местом машиниста виднелась рукоять, такая же, какая бывает у инвалидных кресел, чтобы можно было откинуть спинку. А эсэсовцы по-прежнему тыкали свои парабеллумы мне в верхушки лёгких, и их глаза, такие же недвижные, как оружейные стволы, смотрели на капитана, который, в свою очередь, озирал окрестности. Я заметил человека, который из любопытства откинул крышку люка на чердаке и вылез на оцинкованную крышу, теперь он поднимал руки, словно сдаваясь. Наверняка из эшелона на него прикрикнули, наверняка наставили оружие, вот ему и пришлось воздеть руки, как если бы он пил за здоровье солнца, — это был местный дурачок Йордан, который пас коров и скрашивал себе летние воскресные дни тем, что укладывал в сачок бутылку пива и плавал на лодке, то и дело вытаскивая этот сачок из воды и наливая себе стаканчик свежего пива, а потом он стоял в этой своей лодке так же, как нынче на крыше, стоял в лодке в тренировочных штанах, и поднимал кверху руку, и пил за солнце, он звал его, пронзительно крича «Эй! Эй!», а после допивал пиво до конца... видел я и пани начальницу за кухонным окном, её глаза скрывались за латунной перекладиной, на которой висели крохотные занавесочки, она подняла руки, и тут паровоз поезда особого назначения поехал вдоль расстрелянного состава на пятом пути, я скосил глаза, чтобы увидеть, что об этом скажут те двое, но они по-прежнему смотрели на меня так, как будто я-то как раз его и расстрелял.

— Du Arschlecker[11], — процедил эсэсовец.

— Solche Schweine ist besser sofort schießen[12], — отозвался второй.

— Dreißig Minuten Verspätung[13], — прошипел первый и сильнее втиснул парабеллум между моих рёбер.

Насколько же иначе всё выглядело, когда три месяца назад я отправился навстречу своей смерти! Я наклонился к кассе, стоял вечер, у кассирши были рыжие волосы, и я произнёс: «Один билет!» А она узнала меня и спрашивает: «Пан дежурный, но куда именно?» А я отвечаю: «Поеду туда, куда упадёт ваш первый взгляд!» А она смеётся: «Как это — первый взгляд? Я только и делаю, что гляжу на билеты». Тогда я и говорю: «Знаете что, барышня? Смотрите на меня, а левой рукой тяните один билет». А она спорит: «Но, пан дежурный, я умею продавать и впотьмах!» И смеётся, думает, я шучу. И тогда я предложил: «Седьмой столбец, седьмая строчка... семёрка... как у евреев». Она полезла туда, не сводя с меня глаз, так и смотрела всё время, и сказала: «Это будет Быстршица-у-Бенешова, а стоит это двадцать столько-то крон...»

Паровоз сотрясался, вдали простирались равнины снега, который таял и всё так же тикал разноцветными кристалликами. В канаве лежали три мёртвых коня, это немцы выкинули их ночью из вагона. Просто открыли двери и выбросили падаль вон. Теперь они лежали во рву у путей... ноги торчат кверху, как столбы, о которые опирается невидимый свод неба. Инженер Гонзик смотрел на меня, и взгляд его полнился грустью и злостью оттого, что как раз на его участке этот самый эшелон особого назначения выбился из графика. А виноват в этом, конечно, был я, и потому правильно сделали эти эсэсовцы, взяв меня на паровоз и теперь упорно стремясь навести дула парабеллумов прямо мне в затылок, чтобы по знаку нажать на курки и засадить в меня пули, а потом распахнуть дверь... Я отчётливо ощущал всё это и всё же думал, что это пустое, потому что они на такое не способны, ведь оба были такие красавцы, я всегда ужасно боялся красивых людей, я никогда не мог толком поговорить с красивыми, я потел, заикался, так поражался я красоте, настолько она меня ослепляла, что никогда не мог я посмотреть в красивое лицо.

Зато капитан был записным уродцем — с этим его длинным шрамом, который перерезал ему лицо, точно в юности он упал лицом на разбитый кувшин... и этот капитан теперь взглянул на меня. И я поднял руку и схватился за длинный язычок, свисающий с потолка паровоза. А позволил я себе это потому, что капитан только взглянул на меня — и тут же понял, что я просто дурачок, который стоит возле путей, дурачок, которому сказали в дирекции в Градеце стоять возле путей и поднимать и опускать семафоры, пока армия рейха течёт мимо его станции сначала на восток, а потом глядь — уже и обратно. И я говорю себе: немцы всё-таки сумасшедшие. Опасные сумасшедшие. Я тоже был таким сумасшедшим, но за счёт самого себя, тогда как немцы всё время сходят с ума за счёт других. Они стояли однажды на пятом пути, полный поезд солдат, которые ходили покупать в лавку в деревне еду, и сладости, и кубики искусственного мёду, и вот один солдат потихоньку вытащил тот нижний кубик, на котором стояли все остальные, и искусственный мёд рухнул, и когда лавочник всё подсчитал, то понял, что пропали пять кубиков мёду, и командир немедля всех построил и до самого вечера обыскивал поезд и разбирался с этими кубиками искусственного мёду, а не найдя их, лично пошёл к лавочнику, и взял под козырёк, и принёс свои извинения... Может, это были те же самые немцы, что теперь стояли со мной на паровозе, да, может, это были как раз они.

Кочегар весело подмигнул мне, а потом принялся лениво швырять лопатой уголь, он кидал его сначала на заднюю часть решётки, а потом в середину ритмичными движениями так, чтобы последним движением лопаты сволóчь уголь к самому краю. А глаза капитана смотрели на моё запястье, туда, где и у меня был шрам, рукав у меня съехал, и капитан рассматривал эту зажившую рану, как будто я был какой-то книжкой. Капитан этот, наверное, уже знал больше, теперь он глядел на всё с другой стороны, и глаза его походили на два блестящих камешка. И все вокруг смотрели на моё запястье, а капитан протянул стек, и отвернул им и мой второй рукав, и посмотрел и на второй мой шрам.

— Друг, — произнёс он.

И дал знак, и поезд особого назначения замедлил ход, и два парабеллума оторвались от моей спины, и я даже не взглянул больше на двоих красивых эсэсовцев, я смотрел на пол, на железные листы, которые беспрерывно двигались, когда паровоз покачивался на рельсах.

— Geh[14], — сказал капитан.

— Спасибо, — прошептал я.

И я всё ещё не знал, не шутка ли это, я открыл дверь, сошёл на первую ступеньку, потом шажок ниже, ещё ниже, я выпрямил ногу и коснулся ею тропинки, точно казачкá станцевал, ещё один прыжок — и вот я уже стою неподвижно, а паровоз снова набирает ход, и рядом со мной несутся открытые вагоны с «тиграми»... некоторые солдаты держат в руках килограммовые банки с консервами, и рукава у них засучены, и они накалывают ножами куски мяса и едят, другие же, придерживая на коленях автоматы, качают ногами, точно болтая ими в ручье; когда мимо меня проезжал очередной такой вагон, я всякий раз ощущал, что моя спина по-прежнему может быть хорошей мишенью.

Последним в эшелоне ехал крытый грузовой вагон, двери его были растворены, и в них виднелись покачивающиеся чёрные женские чулки, наверное, сестры из полевого лазарета... но я всё ещё был на расстоянии выстрела для немецких парабеллумов, револьверов и автоматов, хотя с немцами, сейчас я узнал это на себе, никогда нельзя было угадать, что будет дальше, пани Караскову, которая живёт совсем рядом с нами, немцы арестовали сразу, в сороковом году, а вернулась она на прошлое Рождество, всё это время, целых четыре года, она провела в Печкарне[15], она смывала там кровь после казней, все четыре года смывала кровь, и главный палач хорошо с ней обращался, угощал ветчиной, просил, чтобы она пела «Почему плачете, чёрные очи?», и говорил ей: «Извольте...» и — «Что, простите?» А потом её ни с того ни с сего отпустили домой, насовсем, да ещё и письмо с извинениями написали, но пани Караскова от всего этого повредилась в уме, на бирже труда ей тут же нашли место в депо, дали в руку маслёнку, чтобы она доливала масло в паровозы и протирала у них подшипники.

Я приближался к повороту железной дороги, уже издалека я заметил торчавшие к небу двенадцать копыт мёртвых коней, точно колонны в староболеславской крипте. Я думал про Машу, про то, как мы с ней впервые встретились, я тогда ещё работал у дорожного мастера, который дал нам два ведёрка с красной краской и сказал, чтобы мы покрасили весь забор вокруг государственных мастерских. Маша тогда была, как и я, новичком на дороге, мы стояли друг против друга, между нами высилась проволочная ограда, у ног каждого своё ведёрко с суриком, и у каждого по кисточке, и мы переступали друг против друга, крася забор, каждый со своей стороны, и лица наши были всё время обращены одно к другому, четыре километра оказалось в этом заборе, пять месяцев мы каждый день стояли друг против друга, и всё мы с Машей друг дружке сказали, но между нами всегда оставалась эта ограда; когда мы покрасили два километра забора, я как-то мазнул проволоку красной краской на уровне Машиных губ и сказал, что люблю её, а она тоже покрасила проволоку со своей стороны и тоже сказала, что любит меня... и посмотрела мне в глаза, а поскольку всё это было в канаве и вокруг нас росла высокая лебеда, я подставил губы и мы поцеловались сквозь выкрашенную ограду, а когда мы открыли глаза, то у неё на губах осталась красная полосочка, и у меня тоже, и мы засмеялись и с тех пор были счастливы.

Добравшись до трёх мёртвых коней, я сел одному из них на брюхо и опёрся головой о его ногу. Голова второго коня глядела на меня вытаращенным глазом, как будто этот мёртвый конь тоже пережил вместе со мной то, что могло со мной только что случиться.

А тогда я поднимался по лестнице маленькой гостиницы в Быстршице-у-Бенешова, на лестничной площадке работал каменщик в белой одежде, он долбил стену, чтобы укрепить там два крюка, на которых вот-вот повиснет огнетушитель марки «Минимакс», каменщик был уже старый, но у него оказалась такая огромная спина, что ему пришлось повернуться, чтобы я прошёл, а ещё этот самый каменщик насвистывал вальс из «Графа Люксембурга», и вот я вошёл в свой маленький номер, день тогда был в самом разгаре, и достал две бритвы, одну воткнул в табурет в ванной, другую положил рядом и начал насвистывать вальс из «Графа Люксембурга», а потом я разделся, отвернул кран с горячей водой, подумал и тихонько приоткрыл дверь. А каменщик стоял по другую сторону двери, в коридоре, он тоже вроде бы приоткрыл дверь, чтобы посмотреть, чем я занимаюсь, так же, как я хотел посмотреть на него. И я захлопнул дверь и скользнул в ванну, садиться мне пришлось потихоньку, потому что вода была горячая, я даже шипел от боли, аккуратно так садился, медленно. А потом я поднял руку и резанул правой рукой по левому запястью... а после этого изо всей силы ударил запястьем правой руки по наставленному лезвию, торчавшему из табурета. И я опустил обе руки в горячую воду и глядел, как медленно вытекает из меня кровь, как розовеет вода, как струя красной крови выливается с такой же непрерывностью, как если бы из моего запястья кто-то вытягивал реющий красный бинт, танцующую ленту... а потом я сгущался в ванне, как густела та краска, которой мы красили забор вокруг мастерских, так что нам даже приходилось лить в неё скипидар... и голова моя склонилась, и в рот мне потекла малиновая шипучка, которая почему-то оказалась солоноватой... и концентрические сине-фиолетовые круги разматывались в подвижные разноцветные спирали... а потом надо мной склонилась тень, и лицо моё задел поросший щетиной подбородок. Это был тот каменщик в белой одежде. Он подхватил меня и выловил, словно алую рыбу, из запястий у которой струятся красные плотвички. Я положил голову на его куртку, услышал, как моё мокрое лицо с шипением гасит извёстку... и этот запах стал моим последним ощущением.

Я сидел на мёртвом коне, опираясь головой о торчащую ногу, которая вздымалась к небу, я касался гривки, которая растёт вокруг конских копыт... а мимо шёл товарняк и весело свистел. Вагоны то заслоняли меня, то делали видимым, и я вдруг затрясся, и у меня набежали слюни, потому что начало всего этого было у дядюшки Нонемана в Карлине, я ночевал тогда у Машиного дяди, меня уложили в ателье на кушетке и накрыли одеялом и ещё полотнищем, на котором была намалёвана Прага, а над ней — аэроплан, в котором фотографировались клиенты, то как лётчики, то как пассажиры, целые весёлые компании помещались на фотографии в том аэроплане, а потом ночью, когда у Нонеманов стало тихо, пришла Маша, скользнула под полотнище с аэропланом и принялась гладить меня, она вся целиком прижалась ко мне, и я тоже гладил её, и я был мужчиной до тех самых пор, пока для этого не настало время, но тут я вдруг увял, и всё было кончено, Маша ещё пробовала щипать меня, но я помертвел, все мои конечности точно парализовало... и через час Маша скользнула из-под полотнища обратно и ушла в комнату к тёте... а утром я на неё даже не взглянул, я сидел, точно воды в рот набрав, приходили заказчики, вставали за то полотнище, под которым ночью я набрался такого скверного опыта, поднимались один на стул, а второй — на сколоченную лесенку, и дядюшка Нонеман вкладывал каждому в руку либо бутылку, либо воронку, и залезал под юбку своего аппарата, и поднимал ладонь, словно бы дирижируя, а потом выпутывался из юбки и через пять минут приносил готовую фотографию, потому что над входом у него висела большая надпись: «Пять минут — и готово». И они ходили так всё утро, пока наконец не появились два немецких солдата, и когда один из них встал на стул, а второй на лесенку, а пан Нонеман укрепил перед ними то самое полотнище с аэропланом и Прагой, раздался гулкий удар — и вихрь пронёсся по ателье и свалил полотнище с аэропланом, и оба солдата упали, и дядюшка, который выхвалялся под своей юбкой, тоже упал, но это ещё было не всё, потому что затем примчался огромный сквозняк, и я увидел, как отвалилась целая стена фотоателье и сквозняк унёс дядю и тех двоих солдат и выдул из комнаты тётушку и Машу, которые летели по воздуху, пытаясь одновременно опустить юбки, но это у них никак не получалось, а волосы у них перевернулись, и развевались, и заслоняли мне всё небо, и все мы словно бы упали, а потом начали, точно мячи, медленно приземляться на луг... и последнее, что принёс этот сквозняк, оказалось вывеской, на которой было написано: «Пять минут — и готово»... По главной улице пробежало несколько человек, и потом долго было тихо, а уж после завыли сирены, и проехало несколько санитарных машин, и прошло несколько оборванных людей, они смеялись, как сумасшедшие, всё время смеялись и падали на лугу на спину, они лежали на спине и сотрясались от хохота... и только потом появился тот человек, который обернулся, указал в сторону Высочан и сказал: «Какой страшный налёт!» И когда он глянул на луг, на эту огромную вывеску, то повторил, вкладывая уже другой смысл в то, что было там написано: «Пять минут — и готово»...


Я подлез под шлагбаум; на пятом пути стояли пассажирские вагоны. Весь этот поезд был расстрелян, на первом вагоне я прочитал приклеенную бумажку: «Станция назначения — Государственные мастерские, станция отправления — Краков». Так партизаны сразу за линией фронта всегда метили немецкие эшелоны; ни у одного из вагонов не уцелели стёкла в окнах, всё было нашпиговано пулями, металлические стенки расписали, как умели, пулемётчики, некоторые вагоны были искорёжены гранатами, другие — миномётными снарядами или трофейными фаустпатронами. Это были пассажирские вагоны, какие давно уже сняли с производства, в каждое купе вели с обеих сторон дверцы, а вдоль всей стенки вагона тянулась длинная подножка. Почти у каждой двери виднелись коричневые следы засохшей крови. Я заглядывал в купе — и всюду видел одно и то же. На полу — разбитое стекло, расчёски, пуговицы, вырванные «с мясом», рукав от военного мундира, окровавленные кальсоны, платок, когда-то напившийся крови, разбросанные шахматные фигурки, расчерченная картонка для игры «Не сердись, дружище», круглое зеркальце, губная гармошка, засыпанные снегом письма, длинный бинт и полосатый детский мяч. Я поднял одно письмо, украшенное следом кованого солдатского сапога. «Mein lieber Schnucki Pucki!» — начиналось это послание, а кончалось: «Deine Luise». И отпечаток девичьих губ. А из угла смеялся расшнурованный солдатский ботинок с высунутым языком. На полу лежали две мёртвые вороны. Когда я вернулся из больницы, стояли такие морозы, что в рощице у нашего городка, куда всегда слетались стаями вороны, деревья были буквально обвешаны этими чёрными птицами, они искрились на утреннем морозном солнце, но когда я подошёл к рощице, я увидел тысячи птиц прямо на земле, вокруг каждого дерева, точно перезрелые чёрные сливы... Полная роща мёртвых птиц, а те, что сидели на ветках, тоже умерли, замёрзли во сне. Я пнул ногой ствол дерева, и с веточек и суков посыпался иней — и упали мёртвые птицы, несколько их даже задели моё плечо, но они были такие лёгкие, словно шерстяной берет.

И я спрыгнул с последней подножки этого поезда на пятом пути и заглянул в нашу канцелярию. Пан дежурный Губичка спал — ноги на телеграфном столе, руки засунуты под мышки, голова упирается подбородком в грудь. Этак я тоже умел, я тоже засыпал на дежурстве, если клонило неудержимо. Иногда придёт такая охота вздремнуть, что лучше всего при первом же удобном случае заснуть. Однако этот сон дежурных на службе подчиняется какой-то особой сигнальной системе. Тело глубоко спит, но что-то в голове дежурного неусыпно бодрствует. Достаточно, чтобы телеграф звякнул, и истинный дежурный тут же вскакивает, опускает рычажок прибора, подаёт знак, что он на месте, и снова садится и крепко засыпает, но как только кончается сообщение на белой телеграфной ленте, дежурный просыпается, сообщает, что ему всё понятно, и прибавляет телеграфным ключом значок своей станции, а потом останавливает механизм, садится и опять засыпает. Или же такой вот истинный дежурный поднимает въездной семафор и засыпает, но при этом он слышит всё приближающиеся звуки, слышит, что локомотив подъезжающего поезда выпустил пары, въехав на блокированный участок пути, и в станционном блок-аппарате сразу раздался лёгонький стук, будто уронили кофейную ложечку. И тогда дежурный просыпается, идёт и опускает семафор.

По лестнице, слышно было, шёл пан начальник станции; дежурный спустил ботинки на пол и встал. А пан начальник станции вошёл в канцелярию в своей старой форме, наверное, пойдёт сейчас опять чистить птичий вольер, штаны у него были все белые от помёта, и рукава тоже.

И я в свою очередь тоже переступил порог канцелярии.

— Дежурный Грма Милош вновь прибыл для прохождения службы! — доложился я. И мне тут же начали жать руку и хлопать по плечам, а пан начальник станции прослезился.

— Милош, а что я вам говорил? Чтобы вы были внимательны! Ещё раз повторяю, — сказал он, обернувшись и тыча пальцем в подпись на объявлении, — сам имперский уполномоченный Данко заявил в Градеце, что не станет колебаться ни секунды! Что непременно позволит пристрелить парочку чешских дежурных! — кивал он головой, и один голубь, бродящий по перрону, заворковал, и к дверям вокзала слетелась целая стайка польских рысей.

К станции приближался товарный поезд. Пан начальник вышел на платформу, и голуби поднялись в воздух и опустились пану начальнику кто на голову, кто на плечи, ему пришлось расставить руки, и польские рыси расселись на нём, словно на какой-нибудь статуе посреди площади. И начальнику нравилось, что машинист и поездная бригада смотрят на него, машинист перестал протирать руки ветошью и не сводил глаз с нашего начальника, который вышагивал, неся на себе свою стаю, а та беспрестанно махала крыльями, чтобы удержаться на месте.

— Нам дали плохой уголь, — сказал машинист, — второй раз приходится пары разводить.

— А что, пан машинист, вы всё по-прежнему рисуете? — поинтересовался дежурный.

— Рисую, — кивнул машинист. — Сейчас я рисую море. Чёрт побери, да вашему начальнику впору в цирке с этими голубями выступать!

— Ага, в балагане, — ответил дежурный по станции, — так, значит, вы занялись рисованием моря?

А я стоял на перроне, смотрел на машиниста и его бригаду и кочегара и прекрасно видел, что остановились они здесь, только чтобы поглядеть на дежурного Губичку: видно ли по нему то, что про него рассказывают — как он на ночном дежурстве задрал телеграфистке юбку и оттиснул на её заднице станционные печати.

— Море, — говорит тем временем машинист, не сводя восхищённых глаз с пана дежурного, — я его с открытки увеличиваю.

— А почему бы вам на природу не отправиться? — спросил дежурный.

— Да ну её, эту вашу природу, в природе очень уж всё движется, — воскликнул машинист со смехом, обернувшись к локомотиву и подмигнув; все рассмеялись. — Если как в природе, то всё бы уменьшать надо было. Один только раз я поддался природе, это когда одолжил в школе чучело лисицы и прикопал его в лесочке в листьях, но прежде чем я начал его зарисовывать, прибежали две собаки и эту мою лису разорвали! Триста крон! Так что ну её, эту природу!

Но пан дежурный Губичка смотрел в синее небо, и я тоже теперь видел на этом самом небе, как укладывается вдоль всего небосвода Зденечка, наша телеграфистка, как пан дежурный по станции нежно задирает её юбку, а после берёт одну печать за другой и размашистыми движениями штампует задницу телеграфистки... И я видел, что и поездная бригада, и паровозная бригада, короче, все-все глядят в небо, и все видят там одно и то же, это прекрасное происшествие, из-за которого они тут и остановились под тем предлогом, что им нужно развести пары.

А после, насмотревшись на синее небо, они уважительно посмотрели на дежурного по станции Губичку, который внезапно очень похорошел. И даже эти его морщины у губ и кривоватые ноги шли ему. Я понял, что женщинам пан дежурный представляется эдаким магом и волшебником.

— А знаете, как я срисовываю море с открытки? — спросил машинист. — Картонку, на которой я рисую, я зажимаю в тиски, открытку прикалываю к верстаку и потом рисую. Только рука у меня какая-то странная, никак я не могу перенести на картон настоящий бег волн, этот морской размах, как на открытке.

— Пан Книже, — сказал дежурный Губичка, — открытку вам тоже надо зажать в тиски. Прямо рядышком с картонкой... а потом вы берёте кисть и вот так вот водите ею над бегущими на открытке волнами, до тех пор водите, пока движение волн не перейдёт к вам в руку, а потом вы делаете волны всё больше и больше, и когда они станут такие, как вам нужно, сразу мажете кистью по картону.

— Здорово придумано! — подивился машинист.

А я побежал в канцелярию, где звонил телефон, и услышал, как пан начальник для виду бранит своих польских рысей — все его голуби были сейчас с ним в вольере, хотелось бы мне когда-нибудь спрятаться в этой самой голубятне и через щёлочку подсмотреть, что там пан начальник станции проделывает со своими птицами? У меня было ощущение, что эти голуби умеют смеяться, что пан начальник увещевает их, а может, даже берёт нашкодившего голубка и сечёт его по попке... И я держал возле уха эбонитовую трубку и глядел на перрон, где стояли на солнце мужчины, машинист как раз наклонился и шептал что-то пану дежурному, но когда я посмотрел вбок, на вагоны для перевозки угля, то перепугался. Из вагона торчали рога коров и быков, несколько голов тянулись вверх, устремив глаза на перрон, это были огромные коровьи глаза, полные любопытства и грусти. И почти в каждом таком вагоне пол был где-нибудь протоптан насквозь, а из дыры торчала коровья нога, ободранная, недвижная, посиневшая... ох, и не любил я этого, просто не выносил, когда перевозили голодных телят, а поезд останавливался на станции... Я им тогда хотя бы пальцы свои протягивал сквозь полуоткрытые вагонные двери, чтобы пальцы им на минуту заменили вымя, ах, как я это не любил! И эти вагоны с козочками, когда мясники связывали им ножки проволокой так, что ножки отмирали, терпеть я этого не мог, выше моих сил было, когда в морозы перевозили на открытых платформах свиней для пражской бойни, свиней, которые стояли голова к голове, боясь пошевелиться, чтобы, двинувшись, не упустить остаток тепла, свинок с замёрзшими ножками, с фарфоровыми копытцами! Ах, Господи, никогда мне это не нравилось, никогда... а ведь они везли и в жаркие летние дни, без воды, из самой Венгрии, полный поезд свиней с открытыми ртами, широко распахнутыми от жажды, как у умирающей от жажды птицы...

Я выбежал из здания станции.

— Откуда груз? — обратился я к машинисту.

— С фронта, десять дней скотина в пути, — махнул он рукой.

Я вскарабкался по стенке вагона и заглянул внутрь. Вся скотина запаршивела, несколько коров лежали мёртвые, у одной коровы свисал сзади мёртвый гниющий телёнок... Повсюду жуткие пáры укоряющих, тоскующих глаз, над которыми я заломил руки. Целый поезд коровьих укоряющих глаз.

— Немцы — свиньи! — кричал я.

Бригадир поезда махнул рукой и прокричал в ответ:

— Свиньи — это ещё мягко сказано! Последние три вагона переполнены полумёртвыми овцами... Они друг на друге от голода шубы пообъедали!

— Мы уже развели пары, — сказал машинист и прибавил, понизив голос: — Слыхали? Прошлой ночью партизаны подорвали под Йиглавой эшелон особого назначения, да так ловко, что он целиком свалился в пропасть, а вторым зарядом ещё и мост на этот поезд обрушили.

И он залез на паровоз, и потянул за рычаг, и товарный двинулся вперёд, двинулись вперёд вагоны, из которых выглядывали коровьи рога и глаза, вагоны, под которыми торчали пробившие настил ноги, ободранные и закопчённые от паровозной сажи. А за зернохранилищем, за «Ливерпулем», у высокой платформы стояли два вагона, подтащенные нынче утром локомотивом-«ракетой», вагоны, предназначенные для пражской бойни.

Потом прошли два военных поезда особого назначения, всё сплошь танки, сплошь «тигры», на каждом таком поезде на паровозе — офицер; наверное, из-за работы партизан под Йиглавой. А со стороны деревни гуртовщики гнали стадо коров, самым упрямым бурёнкам они ломали хвосты. Одна коровушка от отчаяния улеглась на дорогу, и тогда эти парни сунули ей под хвост клок соломы и подожгли. Потом показалась телега, кони, таща её, чуть не рвали упряжь, потому что сзади к этой телеге был привязан бык — с разбитыми коленями и разодранным носом: он вырвал себе оттуда кольцо. Теперь его привязали за рога к телеге и изо всех сил волокли вперёд. Поздно, наверное, этот бык опомнился, вывела его девчушка-скотница и предательски выдала мясникам, выманила запахом своей юбки, к которому бык был привычен и за которым пошёл бы хоть на край света. И вот волокла его телега волоком по тающему снегу, и кровавые колени оставляли за собой две красные полосы.

— Милош, — окликнул дежурный Губичка, повернул меня лицом к себе и взял за подбородок, — я никогда не забуду, как ты там, на эсэсовском паровозе... Ты же это за меня.

А потом позвонили с блокпоста.

— Немцы — свиньи, — сказал я.

И поднял трубку. И испугался.

— Пан дежурный по станции, у нас упало плечо семафора!

— Кого же мы тормозим? — спросил он.

— Скорый, «ракету».

— Плохо, — отозвался он.

— Пан дежурный, — говорю, — а давайте я доеду туда на велосипеде и придержу семафор в положении «путь свободен». — И я выбежал и поехал по тропинке вдоль «ливерпуля» к мачте семафора, взобрался по железным скобам наверх, оседлал фонарь и поднял плечо семафора, а локомотив поезда уже приближался, это был поезд, который вёз на фронт еду и питьё для офицеров и ещё письма для них, «ракета», которая минует станции без остановок, и единственный, кого она пропускает вперёд себя, это военный эшелон особого назначения; машинист остолбенел, когда увидел меня на семафоре, но я вытащил служебный фонарик и зелёным огоньком просигналил, что можно ехать, и машинист прибавил скорость, и состав из товарных вагонов пролетел мимо, и меня заволокло дымом, я только через какое-то время увидел дежурного, как он стоял и смотрел на мелькающие вагоны; поезд взвихрил снег и тащил его за собой, за последним вагоном всё ещё мела позёмка, украшенная бумажками и веточками...

А потом пришло время полуденного перерыва, я разогрел себе на плите суп в синей баночке и установил въездной семафор для мотодрезины, а дежурный положил ноги на телеграфный стол и уставился на синее небо за окном.

— Не говорили часом, кто в этой дрезине едет? — спросил он.

— Говорят, дорожный мастер, — ответил я, продолжая помешивать ложечкой в синей баночке. И тут тихонько отворилась дверь и кто-то вошёл, я увидел серые брюки, начищенные ботинки, зимнее пальто.

— Неплохо устроились, — сказал вошедший.

— Точно, — отвечаю и дальше себе суп хлебаю, а пан дежурный Губичка ноги на телеграфном столе так и держит и так же в небо смотрит.

— А вы знаете, кто я? — спросил вошедший.

— Знаю, — отвечаю, — вам накладная нужна, вы скотом занимаетесь.

— Возможно, — сказал этот человек. — А где у вас тут пан начальник?

— Во дворе, — объяснил я.

А он вдруг страшно раскричался.

— Вот-вот, проходной двор тут у вас и есть! Так вы знаете, кто я? — снова спросил он и сам ответил: — Я начальник службы движения Слушный!

А я уже знал про него и слыхивал рассказы начальника станции и дежурного, которые тряслись при одном упоминании о начальнике службы движения Слушного. Я вскочил и, держа баночку с ложечкой в одной руке, другой рукой откозырял и отрапортовал:

— Практикант Милош Грма находится при исполнении служебных обязанностей!

— Бросьте вы эту банку! — закричал начальник службы движения и ударил по синей баночке, которая упала на пол, и начальник пнул её так, что она со звяканьем влетела под шкаф. И я стоял с рукой у козырька, а дежурный Губичка так и сидел на стуле, ноги на телеграфном столе, словно его от всего этого кошмара с начальником службы движения паралич разбил. А под окнами промелькнул пан начальник станции, он вошёл в канцелярию прямо в чём был, как с голубятни спустился, простоволосый, и тут же отдал честь и рапорт.

— Вольно, — сказал ему негромко начальник службы движения и принялся внимательно разглядывать старую форменную шинель нашего пана начальника, всю усеянную голубиным помётом, затем усладил себя зрелищем единственной на этой шинели пуговицы, обошёл кругом, полюбовался его грязными брюками...

— Я думал... — проговорил пан начальник станции.

— Он ещё и думает? — спросил у меня тихим голосом начальник службы движения.

— Да, — отвечаю.

— Да? — изумился главный начальник. — А вы знаете, что я предложил повысить этого старшего адъюнкта до инспектора государственных железных дорог?

Я пожал плечами.

— Вы ведь хотели стать инспектором государственных железных дорог? — спросил он у начальника нашей станции, над которым парило пёрышко.

— Хотел, — выдохнул пан начальник, и пёрышко вознеслось и заколебалось перед его лбом.

— А гусей пасти вы не хотели?

— Не хотел, — выдохнул начальник станции, и пёрышко белым вопросительным знаком опять взлетело кверху.

— Об этом мы поговорим в Градеце. Хороша станция, ничего не скажешь! — прогремел начальник службы движения и одним ударом смёл со стола ботинки пана дежурного. — А вы знаете, кто приехал в дрезине? Комиссия, которая должна решить, надо ли подавать на этого вот господина жалобу с обвинениями в попытке ограничить личную свободу... или же ограничиться дисциплинарным расследованием! — И он кивнул на дежурного Губичку.

Пан начальник станции открыл дверь в свой кабинет, указывая на красивый персидский ковёр с красными и синими цветами, на стол красного дерева, на пальму, которая распростёрла свои листья, подобно зонтику, на турецкий курительный столик и пуфы, но начальник службы движения замотал головой.

— Каков поп, таков и приход! — изрёк он.

А потом вошёл пан советник Зедничек, который принёс портфель с документами и разложил фотографии на телеграфном столе, это были фотографии всех печатей на ягодицах Зденки Святой, телеграфистки. А пан начальник станции всё просил, чтобы его отпустили переодеться, однако главный шеф Слушный ему этого не разрешил, а велел вести протокол. А потом появилась и сама Зденечка, но я её не узнал, как будто те печати и скандал сделали её выше ростом, красивее, и её глаза обрели глубину, у меня даже голова закружилась, когда она протянула мне руку, не отводя от меня взгляда, и сказала, что, может, станет актрисой, потому что ею уже заинтересовались киношники. Советник Зедничек для начала развернул карманную карту Европы, чтобы вместо вступления осветить и обсудить положение армий рейха. Когда он развернул карту, в ней оказались дырки. Они появились оттого, что советник Зедничек носил эту карту в кармане и протёр углы на сгибах. И каждая такая дыра на карте была размером со Швейцарию. И Зедничек докладывал о ситуации в Карпатах, где воевала пятая армия фон Мансфельда, армия, в которой воевал и его сын Бржетислав Зедничек, но на карте эта самая пятая армия всё ещё была в прорванной дыре, целая неделя прошла с тех пор, как она там оказалась, никак она не могла выбраться из этого котла, и там воевал сын Зедничека, который, так же как и его отец, не умел толком говорить по-немецки, а стал немцем, переписав свою фамилию на немецкий лад, убрав из неё чешские значки над двумя буквами[16]. И пан Зедничек всё говорил и говорил и чертил карандашом круги на этой маленькой карте, круги, не уступающие размерами Чёрному морю и изображающие котлы, в которые вот-вот загонит своих врагов армия рейха; советник Зедничек чертил карандашом переход немецких войск через Малую Азию в Африку, и там он замкнул в кольцо английские войска, а потом через Испанию ударил в тыл американцам — и тут советник Зедничек заговорил о ситуации в протекторате, где вводятся обязательные принудительные работы, и выразится это в том, что сократятся учебные часы, закроются музеи и выставки, будут отменены некоторые поезда, а спортом разрешат заниматься только по воскресеньям.

— Это ваши ягодицы? — спросил он, показав Зденечке фотографии.

— Да, — согласилась она, улыбнувшись.

— Кто сделал вам оттиски всех этих станционных печатей? — спросил советник Зедничек, и пан начальник станции записал его вопрос.

— Пан дежурный Губичка, — ответила она.

— Итак, Зденка Святая, расскажите нам, как всё происходило, — произнёс советник Зедничек.

— Мы вместе дежурили в ночную смену, около полуночи я стала делать маникюр, поездов не было, и мы скучали, — говорила Зденечка и смотрела при этом в потолок.

— Помедленнее, — попросил пан начальник.

— А потом пан дежурный по станции сказал... будем играть в фанты... ворона летит, поезд летит, время летит, рука летит, нога летит... и я проигрывала — сначала туфли, потом трусики... — объясняла телеграфистка, следя за движением ручки, которой пан начальник станции записывал её рассказ.

— А кто их с вас снимал? — поинтересовался советник.

— Пан дежурный Губичка, — ответила она и засмеялась.

А дежурный сидел на стуле, нога на ногу, на коленке — форменная фуражка, лысина блестит, и чиновники из дирекции в Градеце переводили взгляды с этой лысины на красивую телеграфистку, вздыхали и покачивали головами, а потом с возросшим интересом вникали в историю, из которой они пытались выловить фактическое обоснование для обвинения в ограничении личной свободы. А я работал, переводил семафоры в положение «свободно» и опять в «стоп», я чувствовал, как дежурный следит за всеми поездами, которые идут у меня через станцию, как он контролирует меня, дежурный Губичка всегда был моим идеалом, ещё в Добровицах, где я ходил у него в учениках и где он умел одной рукой собрать встречные на одной станции, а другой — телеграфировать на соседнюю станцию про грузы. А сейчас он сидел здесь, как на суде, и я чувствовал, что и начальник службы движения, и советник Зедничек, и оба этих чиновника хотели бы проделать со Зденечкой то же, что сделал с ней дежурный Губичка, но все они слишком трусливы, все без исключения, они слишком боялись, и единственный, кто никогда не боялся, был пан дежурный Губичка, который теперь сидел и наслаждался своей славой.

— А сейчас, барышня Зденечка Святая, внимание! — поднялся пан советник Зедничек. — Прежде чем пан дежурный положил вас на телеграфный стол, он не оказывал на вас никакого давления? Не угрожал? Не толкал силой?

— Что вы! Я сама. Сама легла... Мне внезапно самой захотелось лечь туда... и ждать, что он будет делать, — засмеялась телеграфистка.

— ...И ждать, что он будет делать... — шептал пан начальник станции, записывая.

Я выбежал на платформу. По главному пути проходил очередной эшелон особого назначения, на танках загорали совсем молодые ребята, такие, как я, некоторые даже моложе, они перекидывали друг другу зелёный мяч, на другом танке пели: «Ich hab mein Herz in Heidelberg verloren...»[17], но когда они заметили расстрелянный поезд на пятом пути, то словно окаменели, застыли, любой, кто оказывался поблизости от этих расстрелянных вагонов, ждущих отправки в ремонтные мастерские, любой сжимался, даже повара переставали чистить картошку, наверняка эти солдаты видывали и более страшные вещи, разрушенные города, дома, груды мертвецов, но такого, да ещё прямо здесь, они пока всё же не ожидали...

Я вошёл в здание станции и объявил о проходе эшелона.

Советник Зедничек стоял возле окна.

— Там едет наша надежда. Наша молодёжь. Воевать за свободную Европу. А вы тут чем заняты? Печати на задницу телеграфистке ставите? — сказал он и вернулся к столу, просмотрел фотографии и отшвырнул их в сторону.

— Ладно, — сказал он, — промашка у нас вышла, ограничения свободы личности не было... Но это же надругательство над немецким языком, государственным языком! — он встал и ударил кулаком по столу. — Печати наполовину состоят из немецких слов! А это оскорбление!

И я опять вышел на платформу, я пропускал поезд-лазарет, который шёл с фронта, пассажирский состав, превращённый в больницу. И самым поразительным в этом поезде, на который я смотрел, были человеческие глаза, глаза раненых солдат, как будто та боль на фронте, та боль, которую они причинили другим и которую эти другие в свою очередь причинили им, как-то изменила их, эти немцы были симпатичнее тех, которые ехали в противоположном направлении, они все смотрели в окна на однообразный пейзаж так внимательно и по-детски, словно бы ехали прямо-таки по раю, как будто бы наша маленькая станция была лавкой с драгоценностями, они смотрели так, как смотрел тогда на небо дежурный Губичка. Вот с таким именно интересом и смотрели на меня эти жёлтые инвалиды, некоторые в силах были лишь голову повернуть, другие подтягивались на перекладинах, что тянулись под вагонным потолком, третьих поддерживали сестрички, и госпиталь мчался домой, сплошные белые постели, украшенные сжатыми жёлтыми руками и жёлтыми лицами с детскими глазами. А последней в эшелоне ехала открытая платформа, там два санитара стягивали больничную пижаму с трупа, который они потом бросили на кучу застывших тел, тел солдат, которые умерли по дороге... А потом лазарет начал удаляться, и красный сигнальный фонарь светил, и качался, и мигал, и скрежетал.

— За ваши жизни проливается благороднейшая кровь! — говорил советник Зедничек, стоя у окна. — Вы видели этот госпиталь? А вы тут такое творите! Мы закончили. Пишите заключение, пан начальник станции! Дисциплинарное расследование дела дежурного Губички Ладислава!

И он махнул рукой и вышел на перрон, подал там знак, чтобы подъехала мотодрезина. Зденечка села в дрезину рядом с начальником дорожного движения.

Я объявил о мотодрезине. И дал сигнал к её отправлению.

— Чехи, они знаете кто? — произнёс советник Зедничек. — Смеющиеся бестии!

И мотодрезина поехала вдоль расстрелянного поезда на пятом пути, советник Зедничек смотрел на сорванные крыши, на дырки от пулемётных очередей. Пан начальник станции поднялся на второй этаж, где принялся вопить и бить стульями в пол, так что в нашей канцелярии посыпалась штукатурка. И ещё он кричал в окошечко:

— Нравственная мерзость! Библейский Содом! Проституция под охраной полиции переместилась в кафе, рестораны и конторы. Муж принудил жену заниматься проституцией! Угрожал ей, если она не выйдет на панель, распилить их сына! Полировка рогов! Чистка пёрышек! Лучше бы уж Господь протрубил весть о последнем суде и положил всему конец!

А потом он снова бродил по кухне и громко топал, чтобы мы внизу осознали, сколько он от нас всего терпит. Примерно через час он сошёл вниз, в свой кабинет. В парадной форме. А тем временем на платформу заводили последнего быка, которого привезли на грузовике; в машину к мясникам его тоже заманила девчушка-скотница, но, когда грузовик тронулся с места, бык начал бушевать. А мясник сказал своему помощнику:

— Богоуш, этот разбойник нам тут все болты посрывает, вот тебе нож, выколи ему глаза!

И помощник Богоуш, который сам потом рассказывал всё это в нашей канцелярии, повернулся, просунул в окошечко руку и двумя движениями выколол быку глаза.

— И бык тихий такой стал, спокойный, как барашек! — сказал он всем нам. — Хе-хе-хе, ему больше не было никакого дела до белого света.

А когда торговый агент с грохотом захлопнул за этим быком двери, пан начальник станции очнулся. По карнизу окна ковыляли его голубкú, они ворковали и кланялись ему, но пан начальник станции хмурился, качал головой, шарил пальцами под воротничком, а потом опять задумался и всё грустнел и грустнел прямо на глазах. Он открыл шкаф, посмотрел на свою новёхонькую униформу, которую ни разу ещё не надевал и на которой была уже вышита одна-единственная золотая звёздочка, обрамлённая золотым галуном и золотой нитью, такой же, какой вышивают генеральские веточки.

И, не выдержав, промчался через канцелярию, взбежал на второй этаж, в кухню, и — для верности даже несколько раз — выкрикнул в окошечко:

— Инспекторский веночек приказал долго жить!

А потом, когда прошли пассажирские поезда и дежурный Губичка опять стоял на перроне, глядя в синь предвесеннего неба и наверняка видя там то, что прославило его в Градеце, — явно видя там фильм о том, как прямо на этом огромном синем экране укладывается телеграфистка, а он задирает ей юбку и, беря одну печать за другой... а все печати громадные, размером с колокольню... штампует мягкое мясо её ягодиц, — он вдруг внезапно обернулся, поразмышлял и чуть позже в чулане, где находились всякие рычаги и рукояти от семафоров и стрелок, прошептал мне:

— Милош, завтра мы с тобой в ночной, опять вместе... через нашу станцию пройдёт грузовой поезд в двадцать восемь вагонов, гружённый боеприпасами, их везут на открытых платформах, он минует нашу станцию в два часа ночи. Между нашей станцией и соседней нет ни одного холмика, ни одного дома... так что этот эшелон можно смело поднять на воздух...

— Ну да, пан дежурный, ну да, вот только чем?

— В своё время мы всё получим...

— А где этот поезд?

— Завтра он выходит из Тршебича.

— Значит, мы с вами опять будем следить за поездом особого назначения? — засмеялся я, и в чулане ненадолго потемнело.

Это пролетела мимо окна стайка польских рысей.


Из замка пришло известие, что пан начальник станции приглашён к графу Кинскому на ужин, что в семь часов за ним приедет главный конюший. И я опустил маскировочные шторы и включил в нашей канцелярии свет. А в кабинете пана начальника, хотя там и было электричество, я зажёг керосиновую лампу с круглым фитилём, лампу под зелёным абажуром. И я выходил с дежурным Губичкой к поездам, проходящим через нашу станцию, подавал им сигналы зелёным фонарём. Пан начальник принёс в кабинет свой баронский мундир, серые брюки и охотничий камзол, а ещё небольшую шляпу с глухариным пёрышком. Он нарочно не закрыл дверь в нашу канцелярию, наряжался и радовался, что его видно.

А по полевой дороге ехал конюший на белом коне, ведя в поводу второго белого коня. На небе мигали звёзды, и ночь сияла. Под подошвами начал похрустывать и потрескивать смёрзшийся снег. Зелёная лампа в кабинете начальника негромко шипела, а он сам пристально глядел на себя в зеркало. Он уже был при полном параде, в замшевых перчатках и в шляпе. А лампа отбрасывала на потолок белый кружочек, вокруг которого расплывались круги побольше, напоминавшие костяк грудной клетки. Когда я приезжал на каникулы к бабушке, на столе у неё горела точно такая лампа, и мне нравилось вечерами лежать на кровати и глядеть на потолок, на тени вокруг белого кружочка, который отбрасывала керосиновая лампа, и сколько бы я ни смотрел туда, я постоянно видел на потолке скелет, я даже глаза одеялом прикрывал, но всё равно видел потолок и скелет на нём. Однажды я вот так вот глядел на потолок, а бабушка принесла в фартуке поленья и с грохотом высыпала их у печки. Так я крикнул тогда: «Скелет кости уронил!»

На перрон въехал конюший на белом коне, рядом с ним трусил ещё один осёдланный конь. Эти кони были такими белыми, что светились, словно цветущие кусты жасмина летней ночью. И пан начальник станции вышел из кабинета, а конюший соскочил на землю и поддержал пану начальнику стремя. Пан начальник подобрал поводья, поскакал к голубятне и крикнул там, задрав голову:

— Спите спокойно! Я скоро вернусь! Пан начальник приедет! Баю-баюшки-баю, детки мои!

И польские рыси ворковали, били крыльями по решётке закрытого летка, а пан начальник уезжал верхом на коне, сопровождаемый конюшим. Вот он уже пересёк пути, и оба белоснежных красавца поскакали по утоптанной дороге через поле, был слышен цокот их копыт, но сами кони слились со снежной пустыней, и на её фоне смешно выделялись только пан начальник станции и конюший, их тёмные одежды и их фигуры, словно бы оседлавшие воздух.

Дежурный Губичка извлёк схемы движения поездов, свёрнутые в рулоны, как штуки полотна или шёлка, расстелил одну такую схему, склонился над ней и начал водить карандашом по маршруту.

Я отвернул край зелёной занавесочки и принялся продавать билеты, из полутьмы зала ожидания выныривали фигуры пассажиров, они покупали билеты и снова возвращались в тёмные углы, им не хотелось выходить на морозный воздух, они отгадывали по дежурному, приближается их поезд или ещё нет, иногда я нарочно подшучивал над ними — до поезда было ещё полчаса, но я одевался, поднимал воротник и выходил на перрон, словно бы навстречу их пассажирскому, и люди валили следом за мной, но я только прогуливался туда-сюда по платформе, а потом ставил фонарь рядом с путями и возвращался в тёплую канцелярию, ну а пассажиры, промёрзнув, тоже шли обратно в зал ожидания, бросая на меня неприязненные взгляды. А пан начальник станции иногда, под покровом ночных теней и затемнения, обувался в резиновые галоши и обходил здание станции, подглядывая за дежурным. Ах, Господи, однажды после полуночи он застиг меня спящим. Я сидел на стуле с подбородком на груди и спал, а пан начальник в это время стоял на лесенке возле кассы в зале ожидания и поверх зелёной шторки смотрел на меня... затем он тихонько, в резиновых галошах, вышел на перрон, тихонько раскрыл дверь, тихонько встал надо мной, чтобы вдоволь налюбоваться, а потом взял меня за плечо и потряс, а я, потому что был сонный, подумал, что я дома и что уже утро, и спросил: «Сколько времени, батюшка?» — и пан начальник станции закричал: «Я начальник станции, а не батюшка! Мы на дежурстве! Батюшка!» И отправил рапорт в Градец, и я получил выговор.

Пассажирский поезд втягивался на станцию, и я вышел на перрон, и пассажиры высыпали из зала ожидания, а поезд неспешно приближался, и на подножке второго вагона стояла Маша, в ночи светился её белый галстук, на груди у неё был служебный фонарик, а на запястье висели на ремешке кондукторские щипчики, она, как всегда, как даже тогда, когда мы красили ограду вокруг железнодорожных мастерских, была чистенькая, она и в конце смены выглядела так, словно только что пришла на неё. И она спрыгнула со ступеньки, вытянув вперёд ножку в чёрной туфельке и белом носочке, на щеках у неё сияли ямочки, а лицо светилось в ночи, точно она совсем недавно чистила ушки кончиком полотенца. Она дала мне яблоко, и я держал одной рукой фонарь, а другой яблоко, а Маша прижалась ко мне, обхватила меня руками, она была толще, чем я, и её щёки пахли молоком, и она прижалась ко мне так сильно, что её масляная лампочка грела мне грудь и огонёк проникал до самого сердца, и прошептала:

— Милош, Милош, я люблю тебя, очень люблю, и в том, что случилось, я сама виновата, я спрашивала девчонок, как это бывает, спрашивала самых опытных, и теперь всё будет хорошо, точно будет, я теперь уже знаю, как надо... слышишь?

И она чуть отступила, вынула из кармана расписание, развернула его и протянула мне фотографию, которую я никогда прежде не видел, я чувствовал пальцами, какая она захватанная... это была моя фотография, которую я отдал ей ещё тогда, когда мы красили красной краской забор, фотография мальчика в белом матросском костюмчике, я повернул снимок и увидел другую фотографию, я тут же узнал того, кто ко мне приклеен, это была детская фотография Маши, тоже в матросочке, и оба этих склеенных снимка были обрезаны в форме овала.

— Милош, когда ты к нам приедешь, когда? — спросила она.

— Послезавтра, если захочешь, — проблеял я.

И мне уже надо было свистеть сигнал «Вэ-девять — проводники, займите ваши места...», а кондукторы поднятыми фонариками сигналили, что всё готово, и я поднял свой зелёный фонарь, и поезд тронулся с места, и Маша снова прижалась ко мне, так прижалась, как были прижаты друг к дружке, чтобы не расклеиться, обе наши детские фотографии, и Маша поцеловала меня, а потом ухватилась за железный поручень и вскочила на подножку, на груди у неё синела лампочка, а я стоял онемевший, потому что чувствовал, что я настоящий мужчина, я легко мог в этом убедиться, я даже ощупал себя, да, я был мужчина, но как же это... как могло случиться, что, когда у меня с Машей должно было произойти то самое, я вдруг увял, как лилия? В последний раз она приходила ко мне в больницу, склонялась над моей кроватью, на ней был синий плащ с серебряными пуговицами, когда этот плащ склонился надо мной, пуговки засияли, как огоньки фонариков над мостом, она поцеловала меня, но сначала из её нагрудного кармана выпал чёрный служебный свисток и ударил меня по зубам, а потом она села на постель прямо на мою перевязанную руку... но ей скоро пришлось уйти, потому что какой-то пациент стал просыпаться после наркоза, и ему хотелось встать, а он был привязан к койке и кричал: «Макс, убери руль, убери, Ма-акс!» И он выдернул одну руку, и сунул её под кровать, и нашарил там стеклянную утку, и со страшной силой швырнул её так, что эта утка пролетела по палате и раскололась о стену, возле которой я лежал, и моча забрызгала Машу, и она уходила, а на волосах у неё искрились капли, у двери она послала мне воздушный поцелуй, и только тогда я посмотрел на неё, а после, когда я выписался из больницы, я оглядывался по сторонам, но никто не пришёл меня встречать, и я загрустил, потому что рядом со мной лежала пятнадцатилетняя девочка: она нашла в шкафу подарок, который приготовили ей родители, это оказались валенки, и не выдержала, и надела их, и поехала в них в Прагу, но там в скалах, возле Саталиц, её поезд столкнулся с другим пассажирским поездом, и скамьи сдвинулись и отрезали девочке ноги; когда она очнулась после наркоза, то просила беспрерывно: «Уберите валенки в шкаф, уберите валенки...» И я ушёл из больницы один, я смотрел в стёкла витрин и не узнавал своего отражения, я искал своё лицо, но его там не было, там словно был кто-то другой... Даже когда я стоял перед витриной один и чуть ли не обнюхивал себя, я всё равно думал, что это кто-то другой, я даже поднял руку — и тот в витрине тоже поднял руку, я поднял другую, и второй проделал то же самое, и вот я смотрю — а у парапета стоит каменщик, огромный человек в белой одежде, весь забрызганный, весь пятнистый от извёстки, и на тротуаре лежит огнетушитель марки «Минимакс», и этот каменщик смотрит на меня, разминая пальцами сигарету, а потом суёт её в рот, чиркает спичкой, прикрывает пламя ладонью, сложенной корзиночкой, наклоняет голову и закуривает, но при этом всё так же смотрит на меня, как будто между нами по-прежнему дверь гостиницы в Быстршице-у-Бенешова, полуоткрытая дверь, к щели которой с одной стороны приложил свой глаз я, а с другой — он, каменщик... Мне казалось тогда, что кто-то с другой стороны взялся за ту же дверную ручку, что и я. А сейчас я знал, что этот громадный старый каменщик в белой перепачканной извёсткой одежде — это переодетый Господь Бог...

Через станцию прошло несколько грузовых составов, потом прошёл пассажирский, сквозь щели из служебного вагона пробивалась полоса света, как у девчат в бассейне выглядывают иногда из-под купальника волосики, кочегары подбрасывали лопатой уголь в топку, свет пронизывал ночь, и движущееся тело кочегара отбрасывало движущуюся тень на стенку тендера, въездной и выездной семафоры поочерёдно меняли красный огонь на зелёный, световые сигналы на стрелках светились белым, вертикальный узкий прямоугольник — знак прямого пути, горизонтальный прямоугольничек — сигнал о том, что путь сворачивает... а там, где тупиковая ветка кончается у «ливерпуля», там всю ночь постоянно горит ярко-синий фонарь... и дальние семафоры грохотали плечами, меняя цвет фонарей, а в канцелярии тикали приборы и время от времени, когда соединение было ошибочным, позвякивал телефон, в блок-аппарате тарахтели колечки, отмечающие открытие путевых участков, — и посреди всего этого чириканья бродил туда-сюда дежурный Губичка, переполненный заботой о поезде особого назначения, который после полуночи должен был привезти двадцать восемь вагонов боеприпасов, он следил за его передвижением по диаграмме маршрутов, а потом прислушивался, смотрел в темноту на тёмный перрон и заглядывал в зал ожидания, пока я всё думал о Маше, терзаясь мыслью о том, как сделать, чтобы опять у нас с ней дошло до этого самого. И я тоже стоял на перроне, тоже глядел на ночное небо и видел на нём своё собственное кино, я укладывал вдоль всего неба Машу, точно так же, как пан дежурный по станции Губичка укладывал на телеграфный стол Зденечку, и стаскивал с неё одну за другой все её одёжки, но когда Маша уже лежала на небе обнажённая, я не знал, что надо делать дальше... То есть я знал, но у меня пока не было опыта, потому что я никогда ещё не бывал внутри женщины, кроме того времени, которое я провёл в животе своей матушки, но этого я припомнить не мог...

А потом я услышал, как пани начальница спускается по лестнице, в одной руке свечка, в другой — горшок с шариками из теста, и как она входит в подвал, где заполошно гогочет гусь. Я стоял на перроне и через кусочек окна видел подвал, жена начальника и её тень наклонились, женщина взяла из горшка тестяной шарик, открыла гусиный клюв и глубоко засунула туда этот шарик, а потом она наклонила гусаку голову, точно складывая перочинный ножик, и принялась пальцами проталкивать корм по пищеводу. И снова она смочила шарик водой, чтобы продолжать кормить гусака, который всячески ей сопротивлялся.

— Я сейчас приду, подержите, пожалуйста, — сказал я дежурному, — я на минутку.

И я вёл рукой по круглой стене, аккуратно переступая ботинками с одной ступеньки винтовой лестницы на другую, и наконец тихонько открыл дверь в подвал.

— Пани начальница, не пугайтесь, это я, Милош, — проговорил я.

— Что случилось? — испугалась она, стоя с тестяным шариком в руке, и пламя свечи, горевшей за её спиной, просвечивало сквозь её седые кудри, и я видел её измученное лицо, она была настоящей Золушкой, пока её муж играл в барона Лански фон Руже.

— Это я, Милош, — сказал я, — пани начальница, я к вам за советом пришёл, короче, послезавтра я поеду к моей девушке, Маше, она кондукторша, помните? И она от меня обязательно захочет... ну, вы понимаете?

— Не понимаю, — пролепетала жена нашего начальника, наклонилась, намочила шарик и открыла гусаку клюв.

— Пожалуйста, — продолжал я, — не притворяйтесь, что не понимаете, я к вам за советом... короче, обычно я всегда мужчина, но когда мне нужно доказать делом, что я и правда мужчина, то я уже больше не мужчина. В книжке написано, что у меня эякуляцио прекокс, понимаете?

— Пресвятая Матерь, — прошептала пани начальница, — да я, Милош, уже в климаксе...

— В чём вы?

— В климаксе, вот ужас-то, — вздрогнула пани начальница и рассыпала гусиный корм.

Я опустился на колени и принялся подбирать куски теста, и пани начальница тоже их собирала, а я ей ещё рассказывал, почему перерезал себе вены на обеих руках — потому что сник тогда в фотоателье у дядюшки Нонемана, в ателье «Пять минут — и готово», потому что оказался тогда готов раньше, чем начал. И пани начальница молчала, придерживая гусака за клюв.

— Потрогайте, пани начальница, — говорю я.

— Сейчас потрогаю, Милош, — отвечает она, наклоняется вместе со своей тенью и задувает свечку.

— Так что, я и правда мужчина? — спросил я.

— Да, Милош, — ответила она.

— Но пани начальница, а дальше-то что? Вы не хотели бы поучить меня? Я вас очень прошу... в психушке доктор Брабец сказал, что мне нужно поточить колышек с какой-нибудь опытной дамой...

— Пан Милош, у меня уже климакс, мне больше не хочется, но я вас понимаю, и если бы я была помоложе... Матерь Божья, да что же это такое на вас на всех на станционных нашло?! Дежурный Губичка с печатями, вы со своим колышком... послезавтра всё у вас пройдёт хорошо, вы мужчина — да ещё какой мужчина!..

В подвальное окошко я видел на перроне пана дежурного Губичку; широко расставив ноги, он смотрел на небеса, и я отлично знал, что там не разворачивается больше Зденечка, выпячивающая ягодицы, нет, туда медленно въезжает грузовой состав, двадцать восемь вагонов, которые внезапно исчезают, а в воздух поднимается гигантское облако, оно растёт и растёт, как замковые башни на небе перед летней грозой, становится всё выше и выше...

— Вы сердитесь на меня, пани начальница? — говорю я.

— Я не сержусь, Милош, это же так по-человечески... — говорит она.

Она ощупывала стену и тяжело ступала со ступеньки на ступеньку до самого второго этажа, а там она ходила по кухне и комнате туда-сюда так же, как хаживал пан начальник станции, когда у него не хватало смелости высказать нам прямо в глаза всё то, что он против нас имеет, и поэтому он выкрикивал всё это в маленькое окошко, а после спускался вниз уже спокойный и очищенный, потому что если бы он не выкричался в окошко, то сорвал бы зло на своей жене, он говорил ей жуткие вещи, всё то, что накопилось в нём грязного, он выкладывал ей, а спустя мгновение ничего уже не помнил, вот почему ему никогда не надо было резать себе вены, как мне, и не надо было обнажать телеграфистку и припечатывать ей задницу, я наперёд знал, что пан начальник станции даже с ума сойти не может, такой он для себя открыл сорт душевной гигиены — выкрикивать всё в окошечко, а остаток — в свою жену, которая знала, когда ему надо дать по губам мокрой тряпкой или сказать ужасно грубую фразу, после которой он падал, как после страшенной затрещины, словно бы его пробуждавшей.

А пан дежурный Губичка, чем ближе была полночь, тем больше волновался, сплёвывал, останавливался и прислушивался.

Я видел, что он всё время ждёт, что вот-вот откроется дверь и в ней появится рука, которая передаст ему послание или какой-нибудь свёрток.

Когда часы пана начальника били двенадцать, я сказал:

— До чего же красиво бьют эти часы.

И тут будто бы от сквозняка открылась дверь и вошла молодая женщина в расстёгнутом суконном пальто, а под ним виднелась тирольская блузка, расшитая зелёными дубовыми листьями и желудями. Ещё на ней были серая юбка, и белые шерстяные чулки, и полуботинки с язычком. Наряд совсем как у пана начальника станции, только женский.

И она несла маленький перевязанный свёрточек.

— Bitte, — сказала она, — ich muß nach Kersko.[18]

— Керско, — говорю, — это вам надо ждать до утра, это за рекой.

— Aber ich muß nach Kersko[19], — настаивала она.

— Это далеко. К кому вы там едете? — спрашиваю.

— Ich habe einen Freund[20], — засмеялась она и показала на меня пальцем: — Sie sind Herr Fahrdienstleiter?[21]

— Что вы, этот вот он, — отвечаю.

— Это вы пан дежурный по станции Губичка? — спросила она.

— Я, — ответил он.

— А это кто? — показала она на меня.

— Mein Freund[22], — объяснил дежурный.

— Милош Грма, — представился я.

— Виктория Фрай, — поклонилась она и протянула руку.

— Виктория Фрай? — удивился Губичка.

А я уже знал, что это то самое и есть, я сразу понял, я знал, что Виктория Фрай и есть та рука, которая протягивает посылку и весточку, но весточка эта пока не радовала дежурного Губичку, он даже ещё больше побледнел, её появление вывело его из себя, я видел, что в нём нет ни капли желания, он даже не посмотрел ни на ягодицы, ни на грудь этой красивой женщины, хотя у него было в обычае раздевать женщин глазами. А эта тиролька, мне казалось, была вместе и задница, и сисёночек. И я вышел на платформу и подал сигнал товарняку, чтобы он проезжал, помигал ему зелёным огоньком. А потом, когда я вернулся и сообщил на соседнюю станцию время, когда этот товарный прошёл мою станцию, свёрток уже исчез. А Виктория зевала, и потягивалась, и строила мне глазки, и я вдруг проникся к ней доверием, так что когда она сказала, что с удовольствием бы часок вздремнула, я раскрыл дверь в кабинет начальника, так же, как это сделал некогда в Добровицах пан дежурный Губичка, перед тем как сломать клеёнчатую кушетку, и она вошла, а я принёс ей свою шинель и положил на кушетку, зелёный абажур нежно сиял, я слышал, как в голубятне всё никак не могут утихомириться голуби, они шумели даже больше, чем перед отъездом пана начальника, точно к ним прокралась куница или ласка, да-да, вот как испуганно они ворковали и хлопали крыльями.

— Меня зовут Милош Грма, — пробормотал я, — знаете, я резал себе вены, потому что, как говорят, страдаю эякуляцио прекокс. Но это не так. Хотя я и завял, как лилия, когда был со своей девушкой, я, между нами говоря, настоящий мужчина...

— У вас ещё никого не было? — удивилась Виктория.

— Не было, я только пробовал, поэтому я прошу вас дать мне совет...

— Так у вас и вправду никого ещё не было? — удивлялась она чем дальше, тем больше.

— Никого, потому что Маша — когда она прилезла ко мне у дядюшки Нонемана в Карлине, Маша со мной была, но у нас ничего не вышло, потому что, как я уже говорил, я увял, как лилия.

— Значит, у вас ещё не было женщины, — сказала она и улыбнулась, и у неё оказались ямочки на щеках, как у Маши, а глаза у неё искрились, как будто ей явилось счастье или же она нашла что-то редкостное, и её пальцы забегали у меня по волосам, словно это было пианино, а потом она глянула на закрытую дверь в станционную канцелярию и перегнулась через стол, убрала фитиль и задула сильным выдохом лампу, нащупала меня и попятилась вместе со мной к кушетке пана начальника, и повернулась, увлекая меня на себя, а потом была ласкова со мной, как будто я всё ещё был маленьким и матушка одевала или раздевала меня; она позволила, чтобы я помог ей стащить юбку, и я почувствовал, как она подняла и развела ноги, поставив свои тирольские башмаки на кушетку, — и внезапно я оказался склеен с Викторией, как был склеен своей фотографией в матросском костюмчике с фотографией Маши, и меня затопил свет, который делался всё ярче, я всё время поднимался вверх, вся земля дрожала, раздавались грохот и гул, и мне казалось, будто эти звуки исходят не из моего тела и не из тела Виктории, а откуда-то снаружи, что всё здание сотрясается до самого основания, а стёкла в окнах дребезжат, я слышал, как в честь этого моего торжественного и победительного въезда в жизнь зазвенели телефоны и телеграфные аппараты начали сами собой выстукивать азбуку Морзе, как это случалось в станционных канцеляриях во время грозы, мне казалось, что даже голуби пана начальника заворковали все до единого... даже горизонт поднялся и воспылал разноцветьем огней, и снова задрожала наша станция, чуть-чуть сдвигаясь с фундамента... А потом я почувствовал, как тело Виктории выгнулось дугой, я слышал, как её башмаки с подковками зарылись в клеёнчатую кушетку, я слышал, как трещит и рвётся клеёнка, а откуда-то из ногтей на руках и на ногах ринулась в мой мозг судорога восторга, внезапно всё стало белым, потом серым, потом коричневым, точно опадала вниз и остывала кипящая вода... а в спине я ощутил приятную боль, как будто кто-то загнал мне туда маленький колышек каменщика.

Я открыл глаза. Викторка по-прежнему водила пальцем по моим волосам и тяжело дышала. А сквозь щель в оконной шторе я видел, как на горизонте вздымается, вспыхивая время от времени, красно-янтарное полотнище далёкого огня. А голуби пана начальника станции и впрямь испуганно ворковали, они летали по вольеру, натыкаясь на стены и потолок, и падали на пол, и всполошённо били крыльями.

Викторка Фрай села и прислушалась. Потом она пригладила себе волосы и сказала:

— Где-то там жуткий налёт.

Я распахнул окно и потянул за штору, сразу резко рванувшую вверх. Далеко за холмами взметались всё новые и новые огни, горизонт рдел и валился вниз, в центр какой-то беды.

— Наверное, это Дрезден, — сказала она, поднявшись и расчёсывая волосы; гребень, касаясь волос, издавал неповторимый звук. Я вспомнил её гибкое тело, которое вдруг привиделось мне летающим на трапеции.

— А кем вы работаете? — говорю.

— Артисткой, — сказала она и потащила гребень сквозь свои густые волосы, отклонив назад голову, — до войны у нас была труппа «Пёстрая палитра воздушных трюков».

Я сел на кушетке и незаметно потрогал клеёнку.

Кушетка была переломлена пополам. Набивка из морской травы вывалилась наружу.

А мимо перрона шёл товарный поезд, разбрасывая из трубы искры.

Виктория стояла возле окна и тоже вычёсывала искры из волос. Потом на дороге, шедшей через поле, появились двое всадников.

Я встал и впервые в жизни ощутил спокойствие.

— Спасибо, — сказал я.

— И тебе тоже, — ответила она, взяла своё пальто, вошла в канцелярию и поглядела на часы. Вздохнула. Сунула руку под блузку и поправила грудь внутри лифчика. А потом шагнула на перрон, где стоял, расставив ноги, дежурный Губичка и смотрел в небо. Они поговорили какое-то время, и она вернулась со словами:

— Und jetzt muß ich wirklich nach Kersko[23], — и засмеялась, и прошла вдоль палисадника пана начальника станции, и, миновав липовую аллею, исчезла среди домов.

Подъехавший на белом коне пан начальник легко спрыгнул на землю и бросил поводья конюшему, который причмокнул своему коню и поскакал обратно.

Начальник направился прямиком под голубятню и позвал:

— Котята мои майские, что вы так тревожитесь? Кто вас обидел? Ребятки мои крылатые! Пан начальник уже вернулся! Эгей! Эгей!

А потом он весело вошёл в станционную канцелярию, уселся на повёрнутый спинкой вперёд стул и сказал:

— Пан князь передаёт вам привет, Губичка. Барон Бетман-Хольвег принёс те самые фотографии Зденечки. Все господа в восторге и хотят вас видеть. Сам пан граф сообщает вам, Губичка, что завидует вам и что ему бы такое и в голову не пришло. На будущей неделе он приглашает вас, Губичка, в свой замок. Мне пришлось за столом рассказать обществу о том, как всё это было...

И он поднялся, потому что телеграф окликал именно нашу станцию.

— Bahnhofsperre Dresden, Pirna, Bautzen...[24]

Пан начальник станции вышел на перрон и выкрикнул в ту сторону, где всё ещё раздавался гул и был виден разноцветный горизонт:

— Не надо вам было начинать войну со всем миром!


Дежурный Губичка зажёг на телеграфном столе занавешенную лампу, раскрыл, положив на самый край стола, телеграфный блокнот и подал знак, что хочет показать мне в записях что-то очень важное, но я сразу понял, что это будет что-нибудь совсем другое. Дежурный выглядел озабоченным, а когда указывал карандашом на запись в блокноте, грифель дрожал и чертил на бумаге каракули, как кардиограф. Я осторожно приоткрыл ящик и, якобы глядя на нижнюю строчку, покосился внутрь. Сноп света настольной лампы единственный освещал нашу канцелярию, а на дне ящика блестел револьвер и ещё один предмет, похожий на фонарик, только вместо стекла там были часы, и они негромко тикали.

— Милош, — сказал шёпотом дежурный, по-прежнему указывая на запись в телеграфном блокноте и даже подчёркивая её, — Милош, лучше всего будет встать на перроне и бросить это в центральный вагон. Мы сначала притормозим поезд, а в последний момент дадим ему зелёный свет...

— Правильно, — сказал я, ощущая, что во всех окнах зала ожидания и во всех щелях штор затемнения могут прятаться пытливые глаза.

Поэтому я взял карандаш и тоже принялся подчёркивать запись в телеграфном блокноте, шепча при этом:

— Но вы помните, как у нас упало плечо семафора, когда проходила скорая «ракета»? Знаете что? Я опять так же сделаю. Влезу на семафор и сверху, вот так вот, наклонюсь и уроню взрывчатку в средний вагон, а потом сразу слезу — и посмотрим, что будет... Где он сейчас, этот наш поезд особого назначения?

— Он прошёл Подебрады и через полчаса будет здесь, — пробормотал дежурный, задвинув животом ящик, и зачем-то поставил свою подпись на страничке блокнота. — Тебе страшно?

— Нет, никогда ещё я не был таким спокойным... ах, — ответил я, — ах, я настоящий мужчина, я мужчина такой же, как вы, пан дежурный, я мужчина, и это прекрасно, всё упало с меня, вот так, — взял я ножницы и несколько раз щёлкнул ими в воздухе, — вот так отрезал я своё прошлое, — и я засмеялся и поднял телефонную трубку.

— Это скорая «ракета», — сказал я и передал блокпосту: — Установите стрелки для «ракеты», номер пятьдесят три шестьдесят один, — и я повернул блок-аппарат, достал оттуда ключ и вышел в ночь, вдоль горизонта по-прежнему тянулось огромное пятно, как будто там только что зашло солнце. Я легко поменял плечи семафоров. Никогда ещё у меня не было так чисто в голове, меня словно постоянно гладила по ней матушка, так бывало в детстве, когда она отгоняла прочь дурной сон. А пан дежурный Губичка бродил по канцелярии, глядя в пол, он даже на небо уже не выходил посмотреть... я тоже, как и он, хорошо видел наперёд, это же огромная ответственность, как оно всё нынче пройдёт, и если удачно, то что станется с нами потом? Но я об этом почти не думал, не то чтобы я это ещё не додумал — додумал, и даже до самого конца, но меня это больше не интересовало, сейчас я сосредоточился только на том, чтобы попасть бомбой с семафора именно в нужный вагон, который подорвёт весь эшелон, ни о чём другом я не мечтал, ничего другого на небе и не видел, кроме всё увеличивающегося облака, всасывающего в себя остатки вагонов, и рельсов, и шпал, я думал о том, что вообще-то мне давно уже следовало думать об этом, ещё с тех пор, как переехали моего дедушку, который один-одинёшенек шагал им навстречу, один — против целой танковой армии, с вытянутыми вперёд руками и с гипнотизирующей мыслью, что немцы должны повернуть обратно, туда, откуда пришли. И всё равно, хотя дедушкина голова и оказалась вдавлена в танковую гусеницу, дедушкин дух непрестанно выталкивал армию за армией, танк за танком, солдата за солдатом обратно, в сердце Германии, туда, откуда они накатили и куда возвращали их теперь русские войска... Но я позабыл про дедушку... подумай я про него раньше, я мог бы попытаться сделать и другие вещи. Через двадцать минут придёт мой поезд, гружённый боеприпасами, и я попробую совершить большое дело, потому что я уже не увядшая лилия. Никогда бы не подумал, что во мне появится такая сила, так же как никогда бы не подумал, что дежурный Губичка будет всё озабоченнее и озабоченнее, он даже ходить больше не мог, а стоял всё время, расставив ноги, над блок-аппаратом и прислушивался к телефонам, по которым нам сообщат об этом поезде особого назначения.

Я вошёл в канцелярию, выдвинул ящик, положил в карман шинели адскую машинку; дежурный Губичка прикрывал меня своим телом. Револьвер я сунул в другой карман, а потом проехался пальцем по строчкам телеграфного блокнота, поставил подпись и бросил ручку в ящик.

А пан дежурный подошёл к чёрной доске, на которой со вчерашнего дня отмечались мелом все поезда особого назначения, целая серия из двадцати военных эшелонов, которые должны были попытаться залатать прорванный фронт, показал на них пальцем и прошептал:

— Милош, я заведу механизм в самую последнюю минуту...

— Ладно... правда, «ракета» уже тут, — ответил я.

И я вышел на перрон, а «ракета» въехала на станцию и остановилась, и с неё спрыгнул машинист.

— Проклятье, всему Дрездену капут, — сказал он.

А за ним из служебного вагона принялись выскакивать люди, которые, словно сбежали из концлагеря, были в полосатых штанах, но когда они вошли в нашу канцелярию, то мы увидели, что они в полосатых пижамах и в накинутых сверху пальто, они только жизни свои успели спасти, глаза у всех были неподвижные, никто из них не моргал. Машинист рухнул на стул и начал тереть лоб.

— Весь Дрезден в руинах. Эти влезли в мой служебный, — сказал машинист и тяжело поднялся — так, как встаёт усталый конь. Какое-то время он опирался кулаками о телеграфный стол, потом убрал руки и в конце концов остался стоять недвижно, опустив голову. Казалось, он заснул. И немцы стояли точно так же, они смотрели в пол и, может быть, видели там свои последние минуты, как они выскакивают из окон в палисадники или прямо на улицы, и прошлое отрезано, отсечено от них падающими деревьями, стенами и балками. И у всех этих немцев были длинные руки, почти до колен, и ни один из них так и не моргнул, точно ужас отрезал им веки. А я даже не жалел их, я, который оплакивал каждого забитого козлёнка и вообще всё то, чего коснулось несчастье, не жалел этих немцев. Когда я ещё был в больнице с этими моими запястьями, я заходил там к своей дальней тётке, эта моя тётя Беатриса работала в больнице сестрой уже пятьдесят лет и отвечала за отделение, куда свозили смертельно обожжённых людей, сейчас в основном солдат, которых уже с фронта привозили в растительном масле, такие вот они были почти уже земноводные, и моя тётушка Беатриса варила им овощные супы, а когда некоторые очень уж мучились, она колола им морфий, и я приходил туда к ней, потому что тётя Беатриса несла каждому покой, она была такая громадная и сильная, что каждому, на кого она бросала взгляд, тут же словно впрыскивали дозу спокойствия, может, потому, что тётя проработала в этом отделении уже столько лет... И вот я проливал слёзы над немецкими солдатами, когда видел, как их навещают их девушки и жёны и как эти солдаты из масляных ванн отдают последние распоряжения и советуют своим жёнам, за кого им потом следует выходить замуж и как устроить всё с детьми и с имуществом, а когда я вставал, тётушка Беатриса толкала меня обратно на стул... Она резала морковь с сельдереем и петрушкой, резала и напевала себе под нос, всякий раз на новый мотив, «Завтра ефрейтор Шульце умрёт, завтра ефрейтор Шульце умрёт, умрёт, умрёт...» — на мелодию «Как на пражском на мосту ландыши растут...», и она резала ножом морковь с петрушкой и сельдереем и знала, что завтра добавит чуток морфия вольноопределяющемуся Шульце и тем самым на пару дней сократит его муки, потому что он уже попрощался... а на второй день она напевала тихонечко «Обер-лейтенант Дите, он завтра умрёт, он завтра умрёт...» на мотив «Мне подарила девушка колечко золотое...» и резала овощи, а я смотрел на молодых мужчин в ваннах, похоже было, что все они купаются, и я не желал им смерти назавтра, я желал, чтобы они вернулись к своим жёнам, к любимым, с которыми они поговорили в последний раз, потому что на тех, кого спустили вниз, сюда, к тёте Беатрисе, уже поставили крест. Но сейчас, когда эти вот немцы приехали из Дрездена, я не мог их жалеть, только они сами могли себя пожалеть. И эти немцы знали об этом. Машинист поднялся и сказал немцам:

— Sollten Sie am Arsch zu Hause sitzen.[25]

И он вышел на перрон, поднял руку, и локомотив двинулся вперёд, а машинист вскочил на подножку.

— Этих немцев прислал сюда сам Господь, — прошептал дежурный, — они будут нашими свидетелями, если что... — Он сплюнул, а я услышал, как от путевой будки передаётся сигнал, молоточек стучит в надтреснутый колокольчик, и я уже знал, что это мой поезд. Я вошёл в канцелярию, дежурный по станции сжимал телефонную трубку, и по тому, как он бледнел, я понял, что это действительно тот самый поезд — поезд под нашим особым наблюдением.

Я достал из блок-аппарата ключ. Немцы окружили печку, они всё ещё напоминали статуи с чумного столба на нашей площади. Вдруг один из них заплакал, да так странно, почти воркуя, как голуби нашего начальника, когда их разбудил налёт, и только потом уже этот немец заплакал по-человечески и его тело расслабилось, остальные немцы тоже начали шмыгать носами, и вот уже плакали все, каждый по-своему, но всё-таки это был человеческий плач, оплакивание того, что случилось. А у одного немца, у того, который охлаждал голову о стену, пошла носом кровь, и он вдруг сполз на пол, оставляя на стене красную полосу.

Дежурный Губичка посмотрел на меня, фуражка опять сидела у него на самой макушке, и ему пришлось даже придержать её.

Я забежал в чулан, включил предупреждающий сигнал и въездной знак, а выездной оставил на «Стой!».

Тут пришёл дежурный, и я достал из кармана эту машинку и посветил на неё фонариком, а он повертел колёсики, как если бы это был фотоаппарат.

Голуби всё никак не могли угомониться, они по-прежнему ворковали и падали во сне, слышно было, как бьются о стенки их крылья.

Потом дежурный Губичка протянул мне руку, холодную и влажную, он точно рыбу мне подал. И я зашагал вдоль путей. Через луну пролетело длинное облако, посыпался колючий снег, я обернулся и увидел вдали затемнённые огни локомотива. Луна выплыла из этого снежного облака, и в морозной ночи заискрились окрестные поля, и я опять услышал, как тикают все эти смёрзшиеся кристаллики, словно в каждом из них движется яркая секундная стрелочка. Потом я взобрался на столб семафора, как по лесенке. И снова промелькнуло облако, и снова посыпал снег, нежный, точно крыло мотылька. Я оседлал лампу. Локомотив въезжал на станцию и жалобно свистел, потому что сигнал не пускал его дальше. И я чувствовал, как поднимается плечо семафора, поднимается вместе с моей рукой, и лампа сменила цвет с красного на зелёный. И в этом положении «свободно» тень от плеча почти скрывала меня. Локомотив засвистел, я видел, как дежурный показывает машинисту зелёным фонарём, что можно ехать, а я сидел на семафоре, и шёл снег, я чувствовал, как меня клюют снежинки, я видел, какой он густой, этот снег. Но я не двигался, эта вещь уже была у меня в руке, я слышал, как мне передаётся её тиканье, а потом проехал паровоз, сверху его прикрывал брезент, чтобы лётчики не могли заметить, как кочегар бросает в топку уголь, а потом один вагон за другим, низкие, открытые вагоны, а на них в ящиках — порох, ящики были проложены соломой, три, четыре, пять вагонов, я считал их, луна скрылась за бежевую тучу, из которой валил густой снег, и всё же луна была видна, она походила на затонувший обруч на дне ручья, обруч, грохочущий в неглубоком русле, семь, восемь, девять, снегопад так усилился, что я на какое-то мгновение потерял из виду и паровоз, и последний вагон поезда, одиннадцать, двенадцать, тринадцать, и тогда я легонечко так бросил этот предмет, словно бросил цветок в речушку, я точно всё рассчитал, я бросил тогда, когда подо мной оказалось начало вагона, и машинка упала прямо посередине, и вагон поглотил её, и теперь она лежала там и уносила этот поезд особого назначения к его концу, я изо всех сил старался не отрывать взгляд от этого вагона и не отрывал, пока снег не закрыл его от меня, и тогда я решил просидеть здесь, наверху, все эти четыре минуты, чтобы наблюдать с этого своего насеста... я, как охотник, дождусь тут мига взрыва... и вот я уже видел, как приближается последний вагон с будкой на хвосте, откуда вдруг вырвался длинный луч света и сосредоточился на мне, я достал револьвер и увидел, как прямо подо мной блеснуло дуло винтовки. Я выстрелил, и одновременно выстрелил и тот, кто был в этой будке, и фонарик упал на землю и светил теперь на щебёнке, а из поездной будки выпал какой-то человек и свернулся клубочком в придорожном рву. А я почувствовал боль в плече, и из моей руки выпал револьвер, и я начал падать вниз головой, но зацепился шинелью, и внутри семафора раздался грохот и зелёный свет сменился красным, а перекладина опустилась в горизонтальное положение, и я висел вниз головой и слышал, как рвётся шинель, из карманов у меня выпали ключи и монетки, которые сыпались мимо моих гудящих ушей, я видел, как удаляется поезд, как весь он скрывается за поворотом, он предстал передо мной вверх колёсами, точно ехал по потолку ночи, красные сигналы на его хвосте всё удалялись, я видел возле семафора солдата, он свернулся клубочком, на него падал снег, а он потерял пилотку, голова у него была лысая... шинель моя потихоньку рвалась, я чувствовал, как из-под рубашки у меня по шее течёт на голову кровь, и вот шинель разорвалась окончательно, и я стремглав начал падать на чёрное, пропитанное маслом и дымом щебёночное полотно железной дороги. Я упал на руки, и края острых камешков пронзили мои ладони. Потом я свернулся в канаве, совсем рядом с тем немецким солдатом, который лежал на боку, потихоньку маршируя на месте... он точно шёл куда-то, разгребая тяжёлыми ботинками снег до самой глины и дёрна, он держался за живот и причитал. Я подставил под рот ладонь и, когда откашлялся, выплюнул кровь. Этот немецкий солдат прострелил мне лёгкое, а я ему — живот. Теперь-то я понял, почему дежурный Губичка весь вечер отплёвывался, отфыркивался. Он словно бы предвидел этот мой конец, потому что пан дежурный Губичка никогда и ничего не боялся, но оно оказалось сильнее его, всё словно бы случилось прежде, чем случилось на самом деле... я смотрел в небо, откуда падал снег, а потом перевернулся и подтащил себя к тому солдату, который причитал, повторяя одно и то же слово.

— Mutti, Mutti, Mutti! — звал он, а я смотрел на него, харкая кровью, и знал, что солдат этот зовёт не свою мать, а мать своих детей, потому что он уже был лысый, и когда я склонялся над ним, я видел, как он похож на дежурного Губичку, и от этого мне делалось жутко. И он всё время прижимал руки к животу и всё время как бы пытался уйти от этого своего простреленного тела, он всё время маршировал на месте и подмётками тяжёлых ботинок терзал снег до промёрзшей глины.

Я раскинул руки и лёг на спину, из уголка рта у меня текла кровь, а грудь полнилась огнём. И вдруг я увидел то, что, наверное, упорно являлось пану дежурному по станции Губичке: что я обречён, что мне остаётся лишь ожидать, пока этот поезд не взлетит на воздух, а чего же ещё, только это и сможет утешить меня в моём теперешнем положении, потому что меня ждёт неминуемая смерть, я либо умру от раны, либо меня найдут — и тогда немцы меня или повесят, или застрелят, как это у них заведено, и тут я догадался, тут до меня дошло, что я предназначался для другой смерти, не для той, которую попробовал тогда в Быстршице-у-Бенешова, вот только мне было неприятно, что я ранил в живот этого немца, который всё так же держался за пах и всё так же безостановочно шагал этими своими ботинками, и я знал, что ему уже тоже никто не поможет, потому что простреленный живот — это смертельно, правда, та смерть, к которой шёл немец, была далеко, никогда бы он вот так вот не дошагал до неё, маршируя на месте и повторяя в такт:

— Mutti, Mutti, Mutti...

Эти его военные ботинки скреблись у меня в мозгу. Я перекатился и на локтях добрался до немецких ботинок, чтобы попробовать удержать их руками, но ноги шагали так, что вырвались у меня из рук, как рычаги какого-нибудь механизма. Тогда я вытащил из кармана верёвочку, которой привязывал номерки к велосипедам или детским коляскам, когда пассажиры сдавали их в багаж, и утёр кровь, и обвязал один конец бечёвки вокруг одного ботинка, а когда ноги поменялись местами, обвязал и второй ботинок, на какое-то время ноги перестали маршировать, они только сильно дёргались, но затем сила механизма порвала верёвочку, и ноги снова принялись шаркать по земле, они даже убыстрили шаг, и солдат этот всё громче звал:

— Mutti! Mutti! Mutti!

И это всё больше заставляло меня думать о том, о чём я думать не хотел, о том, как моя матушка будет утром стоять за занавеской и ждать, но я никогда уже больше не появлюсь, не сверну с площади в переулок, и она не шевельнёт занавеской в знак того, что ждала, что видит меня и что счастлива, потому что моя матушка никогда не спит спокойно, пока я в ночной, так же, наверное, как жена этого солдата с тех пор, как он на фронте, тоже не может уснуть и стоит где-нибудь за занавеской и ждёт, пока кто-нибудь не войдёт в переулок или не завернёт к ней во двор, и она надеется, что это будет как раз тот самый человек, который марширует сейчас тут на одном месте и зовёт её, и всё шагает себе да шагает, но дошагает он до одной только смерти. Я подобрался к нему и закричал прямо в ухо:

— Ruhe! Ruhe! Спокойно!

Но этот солдат продолжал делать своё дело, а я, опустив руку на снег в поисках опоры, почувствовал холодное дуло винтовки, взял её и перевалился на бок. И так мы и лежали, этот солдат и напротив я. Я приставил винтовку туда, где бывает сердце, перепутал левую сторону с правой, определил это, попробовав писать в воздухе сначала одной, а потом другой рукой, да, вот эта самая, и тогда я приставил винтовку к сердцу солдата, чтобы он больше не звал маму, чтобы не шагал больше у меня в голове, и нажал на курок. Раздался удар, и еле заметный огонёк прожёг мундир, разнёсся запах сожжённой ткани, хлопка и шерсти, однако солдат только громче звал мать своих детей, свою жену, и ещё быстрее маршировал на месте, как если бы это были его последние шаги, а потом уже только палисадник, за которым стоит его дом, где живут его любимые... Снег больше не шёл, появилась красивая луна, вокруг во всех снежных хлопьях тикали секундные разноцветные стрелочки, а на шее этого солдата блеснула белая серебряная цепочка, и на ней — ещё что-то, во что этот солдат вцепился обеими руками и позвал ещё громче:

— Mutti!! Mutti!!

И тогда я приставил дуло винтовки к его глазу и спустил курок... в какой же странной позе я тогда лежал. И тут я услышал, что он замолчал, я увидел, что его ноги медленно и негромко дошагали до цели и замерли, я лежал на нём и слышал, как входят в этого солдата покой и тишина, как всё в нём останавливается, точно выключенный механизм. А из меня вытекала кровь, и я пачкал солдату одежду, я достал носовой платок и попытался отчистить это кровавое пятно, я тяжело дышал, и мне недоставало воздуха, но я, собрав силы, перевалился на бок, вытянул руку и ухватился за цепочку, за которую держался солдат, лицо у него уже стало умиротворённым, вот только вместо правого глаза была обожжённая дыра, похожая на синий монокль... и я порвал цепочку, зажатую в мёртвой руке, и при свете луны увидел, что это медальон, на одной его стороне был зелёный четырёхлистник, а с другой стороны — надпись: «Bringe Glück»[26]. Но не принёс он счастья, этот четырёхлистник, ни тому солдату, ни мне, это был такой же человек, как я или пан дежурный Губичка, ни наград у него не было, ни чина, и всё-таки мы застрелили друг друга, подвели один другого к смерти, а ведь будь мы в штатском и встреть один другого где-нибудь, мы бы, может, понравились друг другу, разговорились бы.

А потом раздался взрыв. И я, который ещё совсем недавно мечтал об этом зрелище, я, который всё так же лежал подле немецкого солдата, протянул руку, разжал его остывающую ладонь и вложил туда его зелёный четырёхлистник, который приносит счастье... А на горизонте тем временем вырастало до неба грибовидное облако, оно добралось до высоты самых высоких этажей, оно дотянулось до тучи, я слышал, как по округе пронеслась воздушная волна, она свистела и шипела в голых ветках деревьев и кустов, трясла цепями семафоров, она ударила семафор по плечу и встряхнула его, а я давился кашлем и кровью. До самой последней минуты, пока я не начал терять из виду самого себя, я держал мертвеца за руку и повторял для его неслышащих ушей слова машиниста «ракеты», которая привезла тех жалких немцев из Дрездена:

— Надо вам было на заднице дома сидеть...


Примечания

1

Полностью повесть была издана в составе сборника рассказов «Пабители» (1964), ранее, в 1963–1964 годах, отдельные главы печатались в журнале «Пламя».

2

Вошла в сборник «Жемчужина на дне» (1963).

3

Следующий фильм Менцеля, снятый по мотивам грабаловских рассказов, «Жаворонки на нити» (1969), был запрещён цензурой и более двадцати лет пролежал на полке; в 1990 году он получил престижную международную награду — «Золотого медведя» на Берлинском кинофестивале.

4

Так название этого сборника переведено в книге, включающей в себя несколько рассказов их него: Грабал Б. Слишком шумное одиночество / Пер. с чеш. С. С. Скорвида. СПб.: Амфора, 2002.

5

Экранизация 2006 года. Режиссер И. Менцель. «Чешский лев» в номинации «Лучший фильм 2006 года».

6

Для настоящего издания переводчиками был выбран тот из прозаических вариантов текста, который написан на пражском диалекте.

7

В настоящем издании этот сборник представлен эссе «Волшебная флейта» (Kouzelná flétna). Два других текста из раздела «Почти документальная проза» — «Руководство для ученика пабителя» (Rukovět’ pábitelského učně) и «Моя Либень» — взяты из книги «Жизнь без смокинга» (Život bez smokingu, 1986).

8

«Железные воскресенья» — воскресники по сбору металлолома.

9

Вранская в чемодане... — убийство с последующим четвертованием проститутки Отилии Вранской, случившееся в Праге в 1933 г., осталось нераскрытым. Внимание газетчиков и публики объяснялось прежде всего тем, что части расчленённого трупа были найдены в нескольких чемоданах на разных вокзалах.

10

Betriebsamt (нем.) — эксплуатационное управление.

11

Du Arschlecker — крепкое немецкое ругательство.

12

Solche Schweine ist besser sofort schießen (нем.) — Таких свиней лучше сразу расстреливать.

13

Dreißig Minuten Verspätung (нем.) — Тридцать минут опоздания.

14

Geh (нем.) — Ступай.

15

Печкарна — так пражане называли здание, построенное в 20-е гг. XX в. для банкира Печки. В 1939–1945 гг. там помещалось гестапо. Сейчас это Мемориал чешского Сопротивления.

16

...переписав свою фамилию на немецкий лад, убрав из неё чешские значки — фамилия Zedníček и без диакритических значков остаётся для немцев странной, читаясь как «Цедницек».

17

«lch hab mein Herz in Heidelberg verloren...» — «Я потерял своё сердце в Гейдельберге...» — популярная песня из одноимённой оперетты австрийского композитора Фреда Раймонда на слова Фрица Лёнер-Беды и Эрнста Нойбаха (1927).

18

Bitte, ich muß nach Kersko (нем.) — Мне, пожалуйста, до Керско.

19

Aber ich muß nach Kersko (нем.) — Но мне надо в Керско.

20

Ich habe einen Freund (нем.) — У меня там друг.

21

Sie sind Herr Fahrdienstleiler? (нем.) — Вы господин дежурный по станции?

22

Mein Freund (нем.) — Мой друг.

23

Und jetzt muß ich wirklich nach Kersko (нем.) — А теперь мне и вправду нужно в Керско.

24

Bahnhofsperre Dresden, Pirna, Bautzen (нем.) — Путь на Дрезден, Пирну, Бауцен закрыт.

25

Sollten Sie am Arsch zu House sitzen (нем.) — Надо вам было на заднице дома сидеть.

26

«Bringe Glück» (нем.) — «На счастье».


home | my bookshelf | | Поезда особого назначения |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу