Book: Верфь



Верфь

Онетти Хуан Карлос

ХУАН КАРЛОС ОНЕТТИ: ПОДЛИННЫЕ ИСТОРИИ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ДУШ

ВСТУПИТЕЛЬНАЯ СТАТЬЯ

«Вот бы написать не историю жизни, не о том, что со мной случалось в жизни. А написать бы историю души…»

Х.К. Онетти «Бездна» [1].

1

Население Уругвая — около трех миллионов человек. Примерно половина уругвайцев живет в столице страны — Монтевидео. Лишь водная гладь Ла-Платы разделяет Монтевидео и другой гигантский город, столицу Аргентины Буэнос-Айрес. Исторические судьбы этих двух стран, когда-то, во времена испанского владычества, входивших в единое вице-королевство Ла-Плата, во многом сходны. Еще сто лет назад обе столицы были сонными захолустными городами: аргентинский писатель Висенте Лопес в 1884 г. назвал свою книгу «Большая деревня. Буэнос-айресские нравы». Но в первые десятилетия нашего века и Аргентина и Уругвай пережили мучительную социальную ломку: из патриархальных скотоводческих стран они превращались в страны современного капиталистического производства, поставщиков мяса, кожи, шерсти для всего мира. Рабочие руки доставляла массовая иммиграция из Европы. Иммигранты оседали в городах (лишь немногие смогли купить участок земли и стать вольными колонистами, как мечтали в Европе), шли работать на мясохладобойни, в порт, в конторы богатеющих фирм. Резко изменился состав населения: в Аргентине, например, в 1852 г. белые составляли лишь 4 % населения (остальные — индейцы и метисы), а в 1914 г. — уже 90 %. То же самое и в Уругвае: метисы, бывшие свободные пастухи-гаучо, — теперь батраки и слуги в скотоводческих поместьях в глуби страны. Улицы Буэнос-Айреса и Монтевидео полнились разноязыкой толпой. Постепенно они усваивали испанскую речь, обычаи, понятия и предрассудки нового общества, но долго сохраняли, впрочем тускнеющую от поколения к поколению, память о старой родине, о ее культуре.

Этот городской мир, столь непохожий на ту почвенную, самобытно могучую Латинскую Америку, которую мы теперь знаем по книгам Габриэля Гарсиа Маркеса, Алехо Карпентьера, Жоржи Амаду и Мигеля Анхеля Астуриаса, нуждался в своем эпосе. В 20— 40-е годы появилось немало писателей, рисовавших быт Буэнос-Айреса и Монтевидео — людских муравейников, социальных котлов, бурлящих ненавистью и утраченными иллюзиями. Но аргентинской и уругвайской городской прозе, которую сравнительно мало знают за пределами Латинской Америки, не хватало духовной масштабности, углубления внутрь человека, страдающего и вызывающего горячее сочувствие писателя.

Новая латиноамериканская литература, столь почитаемая критиками и любимая читателями во всем сегодняшнем мире, наделена особым мифологизмом — нерасторжимой связью с коллективным мифотворчеством, и поныне живым в Латинской Америке. Астуриас и Карпентьер, Роа Бастос и Рульфо, Амаду и Гарсиа Маркес сумели сплавить воедино точку зрения художника, индивидуального творца, и точку зрения народного коллектива, наделенного мифопоэтическим сознанием. И не только в том дело, что это сознание хранит древние и рождает новые легенды, песни, мифы, но в том, что ему присущи своя логика, своя ценностная шкала. Именно это — восприятие, понимание, оценку жизни — исследует и воспроизводит художник.

Ну а жители мегаполисов: Мехико, Буэнос-Айреса, Монтевидео, Сан-Пауло? Разве у них есть только скудный, лишенный народной живописности (праздников, ритуалов, поверий) быт, только одиночество, безъязыкость, разобщенность? Разве нет у них своей общности надежд, грез, своих мифов наконец? Ведь миф рождается, когда человек хочет факт своего опыта соотнести с родовым опытом, увидеть или угадать в частном случае руку карающего или благодетельного закона бытия. И художественный миф вовсе не обязательно требует фольклорных корней, явного или скрытого присутствия коллективного мифотворца: индейской общины, карнавальной толпы или целого народа, угнетаемого диктатором-«патриархом». Миф может быть сопряжен с детальным и беспристрастным исследованием фактов, если только художник сумеет наделить факты универсальным смыслом. Среди художников, сумевших разглядеть «душу живу» обезличенного, опустошенного бесплодной суетой обитателя этих людских ульев, уловить дыхание мифа в смрадной атмосфере меблированных комнат и дешевых распивочных, одно из самых видных мест принадлежит Хуану Карлосу Онетти.

2

Уругваец по рождению и воспитанию, Хуан Карлос Онетти (род. в 1909 г.) жил подолгу в обоих соседствующих государствах и оттого тесно связан и с уругвайской, и с аргентинской литературой. Первые свои рассказы он напечатал в буэнос-айресской прессе, а первую книжку — повесть «Бездна» — выпустил в Монтевидео в 1939 г. Приятель художник нарисовал для ее обложки силуэт человека, как будто тонущего в тумане, и подделал подпись Пикассо под рисунком. Но все равно книжка, напечатанная на серой оберточной бумаге тиражом в пятьсот экземпляров, так и не разошлась. Вообще известность медленно шла к Онетти — слишком непривычными для латиноамериканцев 40-50-х гг. были проблематика, стиль, даже построение его произведений. Лишь в 60-е годы, когда Фуэнтес, Кортасар, Гарсиа Маркес приучили читателей к изощренной повествовательной технике, к вторжению фантазии в реальность, был по достоинству оценен и Онетти — его признали одним из создателей новой латиноамериканской прозы.

В 1941 г. Онетти по семейным и финансовым причинам переезжает в Буэнос-Айрес, где служит в местном отделении агентства Рейтер. Издательства здесь гораздо мощнее, чем в Уругвае, и Онетти удается опубликовать несколько книг: романы «Ничейная земля» (1941) и «Короткая жизнь» (1950), повесть «Прощания» (1954), ряд рассказов. Все же в 1955 г. Онетти возвращается в Уругвай, там в это время появились надежды (впоследствии не оправдавшиеся) на экономические и социальные преобразования. В Монтевидео писатель заканчивает романы «Верфь» (1961) и «Наберикляч» (1964), повести «Для одной безымянной могилы» (1959), «Смерть и девочка» (1973), рассказы, составившие сборник «Такая печальная» (1963).

Левые убеждения Хуана Карлоса Онетти сложились еще в юности. В 1929 г. он предпринял попытку, правда неудавшуюся, уехать в СССР, с тем чтобы, по его словам, «присутствовать при строительстве социализма». Позже, в 1936 г., так же сорвалась его попытка отправиться добровольцем воевать на стороне Испанской Республики. Трагический исход испанской войны потряс Онетти. Он ищет встреч с республиканцами-эмигрантами, попадавшими тогда в Буэнос-Айрес, и под впечатлением их рассказов пишет роман «На эту ночь» (1943), где побежденные и разобщенные противники фашизма гибнут на улицах и в застенках, не находя пристанища «на эту ночь», но предательство, демагогия, террор не в силах лишить их последнего убежища — дружбы, сострадания, любви.

Когда в 1939 г. в Монтевидео был создан ставший вскоре популярным на всем континенте прогрессивный еженедельник «Марча», Онетти принял на себя должность секретаря редакции. Он же вел литературную рубрику. И в Буэнос-Айресе, и вернувшись в Монтевидео, он продолжал сотрудничать в «Марче». В 1974 г. реакционный диктаторский режим Бордаберри закрыл этот еженедельник, равно как и другие оппозиционные органы. В числе сотрудников и авторов «Марчи» был арестован и Онетти. После нескольких месяцев тюремного заключения ему удалось выйти на свободу и эмигрировать. С тех пор Онетти живет в Мадриде, принимает участие в конгрессах и встречах писателей Испании и Латинской Америки. В испанской печати он опубликовал несколько рассказов, в частности «Будет и у собак праздник» (1976). А в 1979 г. в Барселоне вышел его роман «Дадим слово ветру». В последние годы упрочилось международное признание Онетти: его романы и рассказы переведены на многие языки, отмечены премиями; в 1980 г., вслед за Карпентьером и Борхесом, Онетти был награжден премией Сервантеса — высшим отличием для писателя, пишущего на испанском языке.

Читателю произведений зрелого Онетти, быть может, не сразу станет ясна общественная позиция автора. Онетти избегает публицистической назойливости, открытых деклараций и однозначных оценок: «Я думаю, что дело обстоит так: если есть в тебе теплота, она проявится, если есть у тебя политическая позиция, она скажется, хочешь ты этого или не хочешь. Не нужно специально этого добиваться, все, что есть в авторе, выйдет наружу» [2].

Надо, однако, принять во внимание и другое обстоятельство — Онетти начал свой литературный путь в пору, тяжкую для интеллигенции обоих государств, в которых он жил. Мировой экономический кризис разрушил непрочное процветание, и господствующий класс справился с опасным недовольством масс, лишь предпочтя диктатуру военщины. С начала 30-х гг. и вплоть до наших дней история Аргентины и Уругвая — череда переворотов и диктатур, демагогических маневров и реформистских попыток, коротких успехов демократических сил и их тяжелых поражений. Не удивительно, что миросозерцание Онетти — как и многих аргентинских и уругвайских писателей — окрашено угрюмым разочарованием в ходе и результатах исторического процесса.

Тем не менее общественная позиция Онетти четко определена в его книгах. Надо только суметь расшифровать художественный язык, избранный Онетти. Ведь недаром еще в первой своей повести устами героя Онетти сформулировал свое творческое намерение: «…написать бы историю души…» По самой природе своего таланта Онетти — психолог, вглядывающийся в интимное, скрытое в человеке. И отношение Онетти к обществу зависит от внутреннего самочувствия человека. Только ответив на вопрос: каково душе человеческой в этом мире? — готов Онетти отвечать на вопрос, каков этот мир и какое будущее его ждет. Это не значит, разумеется, что Онетти пренебрегает социальной конкретностью, что его герои живут в безлюдном и вневременном пространстве. Они живут действительно в особом, онеттианском мире, но этот особый, воображенный мир прочно укоренен в истории и географии.

3

Действие первых, до «Короткой жизни», произведений Онетти происходило то в Монтевидео, то в Буэнос-Айресе; мелькали названия улиц, площадей, кафе, внушая читателю иллюзию узнаваемости, достоверности событий, персонажей, их разговоров и дум. Но вот в романе «Короткая жизнь» некто Браузен, уругваец, живущий в Буэнос-Айресе, но наезжающий в Монтевидео, чтобы всколыхнуть воспоминания юности, в трудный для себя час придумывает… город. Да, стоя у окна в буэнос-айресской квартиренке, он вызывает перед мысленным взором город с центральной площадью, на которую выходят гостиница и редакция местной газеты, с пристанью, складом шерсти и пшеницы, заброшенной верфью на берегу реки, окрестными ранчо, с консультацией доктора Диаса Грея и полицейским участком, где командует комиссар Медина. У города есть местоположение — где-то в районе Росарио (туда ходит катер), неподалеку от действительно обозначенного на карте Аргентины местечка Колония-Суиса, то есть колонии швейцарских поселенцев. Браузен нарекает город Санта-Мария. Когда в 1536 г. испанский конкистадор Педро де Мендоса заложил на правом берегу Ла-Платы город, будущую столицу Аргентины, он назвал его Санта-Мария-дель-Буэн-Айре. Впоследствии в обиходе имя города упростили, он стал просто Буэнос-Айресом. Но память о полном имени, конечно, сохранилась. Впрочем, онеттианская Санта-Мария походит и на Монтевидео, и на другие города Латинской Америки. Детальное описание памятника Браузену-Основателю в романе «Верфь» могло бы относиться к любой конной статуе, обязательно украшающей площадь латиноамериканского города.

Потом Браузен населяет город и его окрестности людьми, воображает их характеры, взаимоотношения, поступки. Персонажи множатся, обретают самостоятельность — каждый из них достоин своей «короткой жизни», и, встречаясь и расходясь, то выступая на передний план, то отодвигаясь в тень, они переходят из произведения в произведение. Появившийся в маленьком эпизоде «Короткой жизни» Ларсен становится центральной фигурой «Верфи» и романа «Наберикляч», события которого предшествуют разорению верфи. Диас Грей мелькает во всех произведениях цикла, а нередко — в повести «Для одной безымянной могилы», в новеллах — выступает в роли рассказчика. Наконец, полицейский Медина является протагонистом последнего романа о Санта-Марии — «Дадим слово ветру».

При этом Онетти руководствуется поэтической, а не житейской логикой. Напрасно будем мы воссоздавать хронологию истории Санта-Марии — мы столкнемся с явными несообразностями. В «Верфи» Медина поговаривает о пенсии, так и не выслужившись из помощников комиссара. А в рассказе «Будет и у собак праздник», где Петрус, разоренный и умирающий в «Верфи», еще крепок и богат, Медина — комиссар. И почему у Петруса в этом рассказе маленький сын, если потом речь будет идти только о его дочери Анхелике Инес? Но, по-видимому, писателю важно лишь то, что Медина всегда умен, опытен, устало-скептичен, а Петрус коварен и не сомневается в своем праве богача распоряжаться жизнью людей и правосудием.

Критики не раз писали о сходстве Санта-Марии и фолкнеровской Йокнапатофы. Онетти не возражал — он высоко ценит Фолкнера и в 40-е годы переводил на испанский язык его рассказы. Сам Онетти упомянул однажды и «Человеческую комедию» Бальзака с ее кругом персонажей. Как и у этих великих творцов, вымышленный мир у Онетти есть художественная модель реального мира, позволяющая укрупнить, выделить самые важные черты, залить их режущим светом анализа и оценки.

В повести «Смерть и девочка» Диас Грей думает о «сотне или тысячах санта-марий, гигантских и многолюдных либо маленьких и провинциальных, как та, что выпала мне на долю. Угнетатели повелевают, угнетаемые повинуются…», Санта-Мария — уменьшенное подобие гигантских санта-марий, закономерности здесь те же, но проще, грубее, нагляднее.

Однако читатель «Короткой жизни» и «Верфи» сразу заметит, что отношения между реальным и вымышленным миром, между Буэнос-Айресом и Монтевидео, с одной стороны, и Санта-Марией — с другой, сложнее и не сводятся только к подобию.

В 1939 г., еще не помышляя об «основании» Санта-Марии, Онетти писал в одной из своих литературных хроник: «Пока Монтевидео не существует. Хотя тут живет больше докторов, чиновников и лавочников, чем во всей остальной стране, наша столица не обретет настоящую жизнь, пока наши писатели не решатся рассказать о том, каков этот город и каковы населяющие его люди» [3].

Многие тогда жаловались на космополитическую безликость Монтевидео. Вот что писал несколько позже другой видный уругвайский прозаик, Марио Бенедетта: «…Сейчас город явно мешает писателям. Ведь латиноамериканского в Монтевидео не много. Любой европеец охотно признает, что наша столица — самая европейская в Латинской Америке. Однако уругвайский писатель признает это без всякой охоты, потому что в глубине души ему не нравится этот псевдоевропейский налет, с самого начала казавшийся фальшивым, даже слегка лицемерным, а теперь ставший для нас чем-то неизбежным и постыдным» [4]. Онетти разделяет это раздражение нарочитой тягой к европейской «столичности» и, возможно, поэтому делает свою Санта-Марию откровенно провинциальной, глухой, глубинной и оттого более «латиноамериканской». Но есть в словах Онетти и другой смысл: только художник покажет нам истинный Монтевидео, какого мы никогда не узнаем, толкаясь среди «докторов, чиновников и лавочников». Онетти уверен, что воображение может познать жизнь полнее и вернее, чем наблюдение. Став задушевным и неколебимым убеждением писателя, эта мысль и привела к созданию Санта-Марии — мира более истинного, чем реальный, мира, где люди проявляют свою сущность, где случаются происшествия, обнажающие первоосновы бытия: голод, смерть, любовь, сострадание, надежду.

Обратим внимание на то, что центральные персонажи Онетти: Диас Грей, Ларсен — попадают в Санта-Марию уже взрослыми, сформировавшимися людьми. Позади у них лет сорок жизни в больших городах, в душе память о пережитых там крушениях, о родившихся на столичных улицах и несбывшихся мечтах. Зачем-то они стремятся в Санта-Марию: Ларсен возвращается туда через пять лет после того, как с позором был изгнан. Про Диаса Грея нечего и говорить: ведь Браузен и выдумал его для того, чтобы в облике этого немолодого, усталого до цинизма и вместе с тем еще жаждущего счастья человека явиться в Санта-Марию. Точно так же возвращаются в Санта-Марию после бегства Медина в романе «Дадим слово ветру» и Гердель в повести «Смерть и девочка». Не потому ли всех их притягивает жалкий и негостеприимный городок, что там должно произойти что-то самое важное, самое настоящее в их жизни?

Противопоставление вымышленного мира реальному, уступающему вымыслу в истинности, не редкость в литературе XX века. «Вы создаете людей куда более живых, чем те, которые едят, дышат и числятся по службе. Эти существа, быть может, и не столь реальны, но зато куда более правдивы!» — говорит Отец Директору театра в драме Пиранделло «Шестеро персонажей в поисках автора». Создавая «Короткую жизнь», Онетти, конечно, использовал и опыт Пиранделло, чьи персонажи сами на глазах у зрителя сочиняют себя и свою судьбу, и опыт Мигеля де Унамуно, заставившего героя романа «Туман» осознать свою фиктивность, вымышленность и апеллировать к автору. Сходным образом все жители Санта-Марии почитают выдумавшего их Браузена за основателя и демиурга, а сам Браузен чувствует себя тревожно под ласковым и ироничным взглядом некоего Онетти, соседа по конторе. В «Короткой жизни» выстроена замысловатая и оригинальная конструкция, суть которой в том, что здесь все сочиняют «другую жизнь»: одни — на бумаге, иные — в уме или в поступках, третьи (как Мами) — вслух, над расстеленной картой Парижа.



Впоследствии — в «Верфи» и остальных произведениях — Онетти уже не нуждался в таком демонстративном противопоставлении реальности и вымысла. Мимолетное упоминание Браузена — читатель знает, что он в Санта-Марии — в мире воображаемом, но подлинном, в мире главных вопросов и последних ответов.

4

Но прежде чем придумать свой мифический город, Онетти придумал, вернее, заметил, открыл своего героя. «Я рисую людей, которые, хотя и могут показаться экзотическими, на самом деле представляют целое поколение. Старая мораль ими отброшена, но они еще не нашли ничего, чем заменить ее», — сказал однажды писатель. Герои книг Онетти могут быть постарше или помоложе, могут разниться их привычки, прошлый опыт, даже характеры, но самое главное — потребности и муки души у них общие. Если бы мы взялись проследить генеалогию этого «экзотического» типа, то дошли бы, скорее всего, до «Записок из подполья» Достоевского. Герой Онетти — тот же «подпольный человек», но, конечно, с печатью специфически латиноамериканских условий.

Это «маленький человек» на аргентинско-уругвайский лад: перекати-поле, без роду без племени, без настоящих корней в южноамериканской земле, а значит, и без семейного клана, который так важен, например, для персонажей «Ста лет одиночества» Гарсии Маркеса. Появление Диаса Грея или Ларсена в Санта-Марии символично: так и все, кто населяет людские муравейники Нового Света, появились невесть откуда, из другого мира. Все они ненавидят монотонный, убогий, мелочный быт буржуазного города: конторы, рекламные агентства, банки, тесные квартирки, подсчеты песо, страх безработицы, необходимость пресмыкаться перед каким-нибудь Маклеодом или Петрусом. О бедности много говорится в «Верфи»: о крове над головой, окне, заткнутом картоном, о тарелке горячего супа, залоснившихся брюках, мелких долгах. Но дело не в бедности: Штейн побогаче Браузена, но тоже страдает, тоже ненавидит. Главное все же в приниженности, в ощущении себя бессильной социальной материей, которую кто-то (или что-то) формует по своему усмотрению. В предыстории многих персонажей угадываются попытки борьбы за изменение жизни: Браузен познакомился с Гертрудой через Штейна, ее товарища по партии. Очевидно, что речь идет о левой партии и что Браузен также посещал митинги и партийные собрания. Другой герой — Эладио Линасеро из повести «Бездна» (духовный близнец Браузена) — рассказывает, как его привлекли к революционной работе, но он ушел, хотя встретил среди революционеров чистых и самоотверженных людей. «Я ни во что не верил…» — признается Линасеро. Так, по-видимому, могли бы ответить и Браузен и Штейн. С большим историческим чутьем Онетти дает понять, что духовному «подполью» в том смысле, какой придавал этому слову Достоевский, обречены те, кому не хватает веры и самоотверженности. «Подпольные» люди одержимы желанием скинуть маску, которую общество заставляет их носить, выпрыгнуть из предписанных и кажущихся непреложными рамок. Сменить социальную роль, хоть ненадолго, хоть на миг — но увидеть в зеркале и явить миру свое истинное лицо. В этом смысл «короткой жизни», которую Браузен проживает под именем Арсе, и смысл отчаянных авантюр Ларсена. Маленький, загнанный человек хочет стать жестоким и властным, обреченный подчиняться — хочет брать силой. Чрезвычайно важен и показателен разговор между Браузеном и Штейном, когда второй возмущается чудовищностью социальной структуры и жалуется, что ему противно помыкать подчиненными, а первый думает о револьвере в ящике стола и предвкушает (именно предвкушает!) убийство Кеки. Там, где помыкают, там рано или поздно убивают.

В поведении Арсе (то есть Браузена, каким он хочет стать) угадывается социально-психологический стереотип, характерный, по мнению многих культурологов, именно для стран Латинской Америки. «Структура политической власти находит параллель во власти мужчины над женщиной, касика над бедняками, местного убийцы над жителями квартала. В испано-американской культуре успех индивидуума — в социальном или любовном плане, равно как и в политической деятельности, — всегда рассматривается как результат осуществления воли к господству» [5]. Браузен-Арсе бьет и хочет убить Кеку вовсе не потому, что она продажная, глупая и неопрятная женщина, и даже не потому, что в ее постели его избил и унизил ее любовник, но прежде всего потому, что до этого никто и никогда не был во власти Браузена.

Преступление не пугает онеттианского героя, лишь бы в нем были размах, отчаяние, дерзость. Пугает, вернее, внушает омерзение осторожная мещанская расчетливость. Герой рассказа «Лицо несчастья» намеком советует брату растратить кассу кооператива ради «завоевания мира»; не очень-то задумываясь при этом, какие именно блага составляют «мир». Но когда оказывается, что преступлением завоеваны всего-навсего еженедельные выигрыши и проигрыши на бегах, герой чувствует себя оплеванным и униженным.

В одном из интервью Онетти рассказал о прототипе Ларсена: был у писателя в Буэнос-Айресе молодой сослуживец, помощник бухгалтера. Однажды Онетти застал его в кафе горько плачущим над газетным сообщением об убийстве какого-то знаменитого в ту пору буэнос-айресского гангстера. Оказалось, что помощник бухгалтера занимался сутенерством, чтобы уподобиться своему кумиру бандиту. Вот и в Ларсене угадывается такой симпатичный городской мальчик, может быть начитавшийся в детстве Стивенсона и грезивший сокровищами, красавицами, приключениями. В условиях буржуазного города мечта о приключении, о богатстве и власти легко приводит к уголовщине. Ведь, по сути, Браузен и Ларсен — романтики и фантазеры, но Браузен каждую свою «короткую жизнь» замешивает на преступлении, а Ларсен командует публичным домом (этот эпизод его авантюрной биографии рассказывается в романе «Наберикляч» и не раз вспоминается в «Верфи»). В подобных метаморфозах можно усмотреть развенчание современного романтика, но Онетти — не плоский моралист. Внутреннее не равно внешнему, а Онетти никого не осуждает, не заглянув внутрь.

Среди героев Онетти (если исключить Петруса и несколько эпизодических лиц) нет вульгарных преступников, для осуждения которых достаточно уголовного кодекса. Люди, интересные Онетти, те, которыми он занят, за которыми пристально следит, всегда способны на бескорыстие, на идеальный порыв, они умеют до конца сопротивляться несчастьям и мужественно принимать на свои плечи груз ответственности за свершившееся. И они умеют хотеть — хотеть счастья, любви. Для Онетти это очень важно — в выморочном, существующем по своего рода социальной инерции мире сохранить силу и свежесть желаний. Любовь, которую они призывают, непохожа на обычный буржуазный брак — от любви они требуют осуществления детских грез, детского предвкушения счастья. Так, глухая девушка из рассказа «Лицо несчастья» взглядом просит о понимании и гибнет, потому что окружающие истолковывают ее ожидание и мольбу как примитивный сексуальный призыв.

Но еще важнее для Онетти — «нет», которое его герои упрямо говорят повседневной пошлости. В той или иной форме они всегда противостоят обществу, всегда бросают ему вызов. В «Истории Рыцаря Розы…» общество в лице семейства Шпехтов и доньи Мины, обрисованных с почти диккенсовским сарказмом, коварно и мстительно распоряжается судьбой бродячих танцоров. В рассказе «Лицо несчастья» драма героя и глухой девушки дублируется историей брата, на поверку оказывающейся вовсе не драмой, а вульгарным мещанским фарсом, хотя и с трагическим концом. В контрастном сопоставлении с жаждой дешевых радостей жажда полноты взаимного обладания обретает духовную глубину. Смерть Хулиана, уличенного растратчика, нестерпимо банальна — смерть девушки и решение героя принять на себя чужую вину трагичны, потому что оплачены мгновением истинной любви. После того как это невозвратимое мгновение истекло, мир, как мыслится герою, пуст и богооставлен. Так складываются два ряда, две категории ценностей: одна, привычная в обществе, управляет жизнью Хулиана и Бетти (деньги, заклады, лицемерие, страх наказания…); другая повелевает душами героя и девушки, и тут ожидание счастья сродни ожиданию бури, любовь и смерть — морю и дюнам.

Двойной счет жизненным ценностям ведется и в рассказе «Такая печальная». Грех, за который расплачивается героиня, сугубо социальный: она родила ребенка от добрачной связи. Однако муж усыновил ребенка, выполняет свои семейные обязанности. В слабости жены он видит преступление не против святости брака, но против святости их общей мечты, и наказание изобретает поистине космическое, под стать той жажде беспредельной любви, что когда-то бросила их в объятия друг другу, — залить цементом цветущий сад, убить зелень, природу вокруг несчастной женщины.

С презрением отвергая общепринятую моральную шкалу и не обладая жизненной основой для выработки новой морали, мучимые неуверенностью в своем общественном положении, отсутствием реальных перспектив, герои Онетти руководствуются смутными идеальными представлениями, в сущности мифологизированными. И дороже всего им миф о юности.

Во всех произведениях Онетти юность окутана романтической дымкой. Юность таинственна и прекрасна — прекрасна своей застенчивой гордостью, угловатой дерзостью. Драгоценность юности — в самом ее душевном настрое, в категорическом отрицании «грязного и зловонного мира взрослых», как заявлено в одном из рассказов. Об этом юном горении души говорят даже не поступки или слова, а непокорные пряди волос, резкие жесты и тот «яростный, задорный блеск» в глазах, что так поразил Ларсена при первой встрече с Анхеликой Инес. В онеттианском мире биологическая юность превращается в единственную социальную ценность.

Миф о юности имеет, конечно, высокие литературные источники — вспомним хотя бы столь любимую Александром Блоком фразу Ибсена: «Юность — это возмездие». Но, по-видимому, Онетти также почувствовал и отразил приближение «моды на молодость», характерной для сегодняшнего Запада. Вспоминается сияющая рекламная надпись в громадном мадридском универмаге, размноженная к тому же на миллионах фирменных пластиковых пакетов: «Как великолепно быть молодым!» И персонажи Онетти считают, что быть молодым — великолепно и самодостаточно: как много значит для них физическое ощущение свежести, бодрости, молодой игры жизненных сил!

Долгое время Онетти неизменно ставил своих героев перед выбором: пытаться удержать, сохранить в себе молодость или изменить ей, как изменила Ракель в «Короткой жизни», выйдя замуж, забеременев и став манерной и фальшивой. Однако в «Верфи» миф о юности рушится. Образом Анхелики Инес автор признает, что очарование юности «на час», что затянувшаяся юность ненормальна, идиотична и связывать с ней последнюю надежду бессмысленно.

Но что же остается теперь онеттианскому герою? Какие бытийные истины откроются ему еще в Санта-Марии?

5

Художественные выводы Онетти облечены в символическую форму. Сюжетные ситуации в романах и рассказах Онетти невероятны, полу-фантастичны (история верфи Петруса, например), хотя изображены с предельным жизнеподобием. В онеттианском мире кажутся естественными и психологически убедительными реакции и поступки людей, которые в свете здравого смысла и обычного житейского опыта должны быть сочтены, мягко говоря, странными. Ясно, что за этим кроется некое иносказание. Образы произведений Онетти всегда вызывают разноголосицу критических толкований. Среди интерпретаций «Верфи», например, наиболее распространена социологическая, отождествляющая запустевшую верфь с уругвайским государством, а Ларсена, тщетно пытающегося пустить верфь в ход, — с уругвайским политиком Луисом Баттлье Берресом, не сумевшим в 1950-х гг. осуществить свою программу буржуазно-либеральных реформ. Такая трактовка подкреплена интересными конкретными сопоставлениями. Картину заброшенной и растаскиваемой по частям верфи, пишут уругвайские критики, «невозможно не ассоциировать с видом таможни в Монтевидео, где сотни автомобилей всех мировых марок, задержанные из-за непонятной и бесконечной бюрократической волокиты, а проще — в ожидании взятки, днем превращались в ржавую рухлядь под ливнями, палящим солнцем и селитряными ветрами с моря, по ночам же пунктуальные мародеры вывинчивали самые ценные детали…» Совет кредиторов, подкарауливающий случай секвестровать остатки состояния Петруса, те же критики называют «прозрачной аллюзией на международные кредитные банки, которые бдительно следили за агонией Уругвая» [6].

Онетти, не отрицая возможности неосознанных аналогий с политическими событиями 50-х — начала 60-х годов, все же возражал против такого прямолинейного и однозначного толкования. «Я старался передать свое ощущение, что все прогнило, и не только в Уругвае или Датском государстве. Разумеется, найдутся умелые бальзамировщики и долго еще будут заглушать зловоние…» — поясняет писатель. Реминисценция из шекспировского «Гамлета» подчеркивает масштабность образной мысли. Действительно, верфь близ Санта-Марии кажется символом не одного политического краха, не одного реакционного государства, но всего западного общества — буржуазного общества, реальное развитие которого прекратилось и сменилось призрачной жизнью с призрачными благами, бесплодной суетой, самообманом.

В самом деле, из-за чего приходят в отчаяние, гибнут Ларсен, Гальвес, Кунц? Из-за того лишь, что их призрачное жалованье никогда не превратится в реальность? Вроде бы да, из-за этого. Но в подтексте их разговоров, размышлений, поступков скрыто несравненно большее. Речь идет об осмысленности их жизни, о том, чтобы служить не фикции, а настоящему, полезному, развивающемуся делу. Оттого и тешит себя Ларсен полулегендарными историями о спасенных и возрожденных судах.

И, подобно верфи, все вокруг Ларсена осязаемо конкретно — и символично. Дом Петрусов, высоко поднятый на цементных столбах, украшенный мраморными статуями, для Ларсена означает богатство, респектабельность, максимальный выигрыш в затеянной им игре. Но это не успех, а мираж успеха — дом холоден и пуст, обречен на продажу, а может быть, и на слом, жизнь теплится лишь внизу, в комнатке служанки Хосефины. И наоборот, в маленьком домике на берегу реки, где разожженный очаг, дымящаяся пища, ласковые пушистые собачки, вокруг жены Гальвеса сосредоточено все простое, человечное, согревающее и поддерживающее жизнь.

Символичен, и притом многозначно символичен, карнавал в финале «Короткой жизни». Это и вообще жизнь: пока она продолжается, человек не теряет надежды, борется, любит, испытывает счастье, хотя знает, что часы неумолимы и наступит такое утро, когда все границы для него будут закрыты и все маски сорваны. Но карнавал — прежде всего искусство: отсюда театральные переодевания, маски, позволяющие перевоплотиться, прожить множество чужих жизней за день, за час, ускользнуть от обыденности, забыть о поражениях.

В одной из бесед Онетти так прокомментировал духовный путь Браузена: «Внезапно он открывает для себя чудо: писать — значит стать богом… Или скажем проще — индивидуум вдруг обретает власть. Обретает власть одним словом, каким-нибудь эпитетом изменить чью-то судьбу. Вот что происходит с несчастным бедняком Браузеном, и когда он открывает эту свою власть, он пользуется ею, чтобы сбежать в свой вымышленный мир».

Только в искусстве, в воображаемой жизни Диаса Грея, Браузен может осуществить свою жажду приключений, могущества, новой и чистой любви, оставив незамкнутым, открытым финал. Ведь в воображаемой жизни есть, казалось бы, все то же, что и в двух реальных: усталость, бессилие перед чужой волей, грозящее наказание. Но Браузен — Диас Грей властен остановить мгновение, когда оно действительно прекрасно — мгновение борьбы и любви. Значит, итог духовной одиссеи онеттианского героя в том, что другая жизнь — это миф, претворяемый воображением в искусство, а в реальности все определенно, неизменно и неподвластно человеку?

6

Нет, это еще не окончательный итог, не последний ответ. Писатель сопереживает, сочувствует герою, но смотрит на него со стороны, судит и нас побуждает судить.

Герои Онетти тоскуют по братству. Это слово, чересчур громкое для онеттианского словаря, все же иногда стыдливо-целомудренно мелькает в мыслях персонажей. Братство помогает жить Штейну и Мами — братское, товарищеское в их отношениях гораздо прочнее и нужнее обоим, нежели былая плотская связь. Братство обещает жена Гальвеса своим мудрым пониманием, своей тихой и надежной преданностью Гальвесу, нищему домашнему очагу. Быть может, братство спасло бы и ее и Ларсена, если бы Ларсен не испугался родов, появляющегося на свет ребенка как новой ловушки. И Браузен отлично понимает, что именно братство, неэгоистичная, отрешенная от наслаждения любовь нужна сейчас Гертруде, только он не может пробудить ее в себе и притворяется, а Гертруда чувствует фальшь и великодушно избавляет мужа от лжи, выдумав охлаждение. И оттого чувствует облегчение, когда арест как бы снимает с его совести груз невыполненного долга. И Ларсену, и Браузену, и мужу «такой печальной» — им всем не хватает этой капли братской, самозабвенной любви к другому человеку. Вот и получается, что в повествовании их фигуры бледнеют и стушевываются рядом с такими бесхитростными, смешными, даже нелепыми существами, как Мами, жена Гальвеса, служанка Хосефина, молча оберегающая свою слабоумную хозяйку. Не будь их, жизнь в зловонной атмосфере разрушающегося мира стала бы нестерпима.



По-видимому, в 40-е годы Онетти в известной мере испытал влияние экзистенциалистской философии. Во всяком случае, в монологе епископа из «Короткой жизни» слышатся отголоски некоторых экзистенциалистских деклараций. Епископ славит одинокого человека, постигшего судьбу, то есть неизбежную конечность человеческого существования, но мужественно принимающего «правила игры», или, говоря в экзистенциалистских терминах, «выбирающего» свой удел. Однако со временем писатель отказался от абстрактной тезисности экзистенциалистской этики. Ему осталась близка и дорога лишь одна идея, изначально, впрочем, не принадлежащая экзистенциалистам, но подхваченная некоторыми из них и включенная в их философский оборот, — идея человеческого «восстания», яростного, хотя и безнадежного сопротивления. «Примем Ничто, которое, может быть, нас ждет, как несправедливость, будем сражаться с судьбой, даже не надеясь на победу, будем сражаться с ней по-донкихотски», — писал Мигель де Унамуно [7], и эти слова можно поставить эпиграфом к собранию сочинений Онетти.

Можно возразить, что Ларсен, который поначалу тоже исповедует этот новый стоицизм («Делать это, потом другое, и еще другое, все дела чужие, и тебе неважно, получится хорошо или плохо…»), постепенно осознает, что и этот принцип заводит его в тупик: продолжать делать одно дело за другим можно, только обманывая себя призрачной целью, а по сути смирившись с реальным положением вещей. Но недаром в предыдущей фразе Ларсена речь идет о «хозяине»: «Как если бы кто-то другой платил тебе, чтобы ты это делал…» Ларсен ставит себе цели, по представлению Онетти, слишком социально-конкретные, оттого и не видать ему счастья. Конечно, он мог бы ворваться в дом, разбудить Анхелику Инес, жениться — но это и значило бы питаться иллюзиями и стать частицей гниющего, зловонного мира. Ларсен выбирает бегство и смерть.

Все попытки устроиться, обрести покой, домашний уют, уверенность в будущем внутри социального мира, давно и полностью растратившего свой потенциал человеческого счастья, обречены на поражение. Вердикт, вынесенный Онетти буржуазному обществу, окончателен и смягчению не подлежит. В социальном плане судьбы героев Онетти всегда трагичны если судить по развязкам его произведений, Онетти можно счесть мрачным пессимистом.

Но есть еще другая, внутренняя судьба личности, которую каждый из нас определяет сам, без скидки на обстоятельства. У героев Онетти эта судьба — сопротивление, бесстрашная верность себе вопреки очевидности, вопреки людям, времени, смерти. Это упрямый гордый жест, неважно, стоит ли он последних пятисот песо или жизни, требует ли он минутной решимости или растянется на годы. Невеста — вдова Монча до последнего дня жизни не снимет лохмотьев подвенечного платья. «Такая печальная» поднесет пистолет ко рту раньше, чем увянет последняя былинка в казненном саду. Последнее слово, последнее решение всегда принадлежит человеку — таков вывод Хуана Карлоса Онетти.

Психологизм Онетти суров до жестокости: с каждым из своих героев он проходит весь его крестный путь, не скрывая ни слабостей, ни самых безумных побуждений («такая печальная» готова отдаться в полном смысле слова первому встречному, бунтуя против неумолимой ярости мужа). Но в прозе Онетти никогда нет холодного любопытства к безднам человеческой психики — все освещено состраданием и непрестанной болью. Болью за человека, который такими усилиями и муками должен спасать и утверждать свое человеческое достоинство.

«Когда я сажусь писать, наступает час правды, а правда — не для волшебных сказочек», — ответил однажды Онетти сердито на упреки в пессимизме. Да и нельзя назвать пессимизмом ту хвалу душевным силам человека, его способности выстоять и сопротивляться самой злой судьбе, что звучит во всех произведениях Онетти.

И. Тертерян

ВЕРФЬ

© Перевод. Е. Лысенко

Верфь

САНТА-МАРИЯ — I

Верфь

Пять лет тому назад, когда губернатор решил выслать Ларсена (он же «Наберикляч») из провинции, кто-то ненароком и в шутку предсказал Ларсену его возвращение. Сто дней, что продлят его царствование, — волнующую и возбуждающую споры — хотя уже почти забытую — страницу истории нашего города. Пророчество слышали немногие, наверняка и сам Ларсен, убитый неудачей, конвоируемый полицейскими, тут же позабыл об этой фразе, поставив крест на надежде когда-либо вернуться к нам.

Как бы там ни было, через пять лет после завершения той скандальной истории Ларсен однажды утром сошел на остановке, куда прибывают автобусы из Колона, поставил наземь чемодан, чтобы оттянуть до пальцев манжеты шелковой сорочки, и начал свое вступление в Санта-Марию, где только что кончился дождь, — шел не спеша, вразвалку, располневший и как бы ставший ниже ростом, ничем не выделяясь из толпы и с виду смирившийся.

В кафе «Берн» он выпил за стойкой аперитив, спокойно глядя в глаза хозяину, пока не убедился, что его узнали, пусть безмолвно. Там же и позавтракал, в окружении клетчатых сорочек шоферов. (Они теперь отбивали у железной дороги доставку грузов в Росарио и в прибрежные города на севере; сильные, двадцатилетние, крикливые, без прошлого, они, казалось, такими и родились — вместе с открытой несколько месяцев назад щебеночной дорогой.) Потом пересел за столик поближе к двери и к окну — выпить кофе с коньяком.

Найдется немало людей, уверяющих, что видели его в тот осенний полдень. Одни настаивают, что он держался так же, как прежде, даже старался преувеличенно, почти карикатурно повторить в жестах и выражении лица лень, иронию, затаенное презрение и надменность, какие отличали его пять лет тому назад; вспоминают его явное желание быть замеченным и узнанным, настороженно приподнятые два пальца, готовые коснуться полей шляпы при первом намеке на приветствие, при первом взгляде, блеснувшем от удивления. Другие, напротив, утверждают, что вид у него был апатичный и наглый — облокотясь на столик, с сигаретой во рту, на фоне мокрого проспекта Артигаса, он смотрел на лица входящих в заведение без какой-либо иной цели, кроме меланхолического подсчета оставшихся верными и изменивших, отмечая тех и других одинаково легкой, беглой усмешкой и невольными подергиваниями рта.

Расплатившись за завтрак, со сверхщедрыми, как обычно, чаевыми, он вновь занял свою комнату на верхнем этаже пансиона «Берн» и после сиесты, уже без чемодана и потому менее приметный, более похожий на прежнего Ларсена, отправился прогуляться по Санта-Марии — тяжелой походкой, стуча каблуками, проходил он мимо людей и дверей и витрин с видом беззаботного чужестранца. Он обошел все четыре стороны и две диагонали площади, точно решал задачу о том, как добраться из пункта А в пункт Б, пользуясь всеми дорогами и ни на одну не ступая дважды; прошелся туда и обратно вдоль черной свежеокрашенной церковной ограды; заглянул в лавку, где по-прежнему торговал Барте; подчеркнуто медлительный, с характерно настороженным взглядом, он там взвесился, купил ветчину и зубную пасту, поглядел, будто на случайно замеченное фото друга, на записку, извещавшую: «Аптекарь ушел до 17 часов».

Затем он предпринял экскурсию по окрестностям — все сильнее покачиваясь, прошел вниз три-четыре квартала до места пересечения дороги к морю с дорогой в Колонию по запущенной улице, в центре которой стоит домик с голубыми балконами — его теперь снимает дантист Моренц. Позже Ларсена видели возле мельницы Редондо — прислонясь к дереву, он курил, стоя в глубокой грязи; затем он постучался в дверь фермера Мантеро, купил себе стакан молока и хлеб, уклоняясь от расспросов, когда пытались выяснить, кто он («лицо у него было грустное, постаревшее, но, видно, еще хотелось ему повоевать, все показывал нам деньги, будто мы боялись, что он уйдет, не заплатив»). Несколько часов он, вероятно, проблуждал по Колонии и вечером, в половине восьмого, появился в баре отеля «Пласа», который прежде никогда не посещал, живя в Санта-Марии. Там он до ночи разыгрывал ту же комедию агрессивности и любопытства, которую наблюдали видевшие его днем в «Берне».

Он добродушно потолковал с барменом, сдержанно касаясь темы, которую вот уже пять лет как не затрагивал, — о рецептах коктейлей, о величине кусочков льда, о длине ложек для размешиванья. Возможно, он ждал Маркоса и его друзей, а на доктора Диаса Грея только взглянул, но не поздоровался. Оплатив и этот счет, Ларсен подвинул по стойке чаевые и, уверенно и неуклюже слезши с табурета, пошел по полоске линолеума, раскачиваясь всем телом с нарочитой ритмичностью, невысокий, коренастый, убежденный в том, что истина, хотя и поблекшая, прокричит о себе стуком его каблуков и передастся воздуху, всем окружающим, заявит о себе нагло и просто.

Он вышел из отеля и — это не подлежит сомнению — пересек площадь, отправляясь на ночлег в свою комнату в «Берне». Но ни один житель города не может сказать, что видел его снова раньше чем через две недели после возвращения. И вот тогда-то — а было это в воскресенье — мы все его увидели на лужайке перед церковью в конце одиннадцатичасовой мессы: старик в запыленном костюме лукаво прижимал к сердцу букетик фиалок. Увидели мы также дочку Херемиаса Петруса — единственную, незамужнюю, слабоумную; она прошла мимо Ларсена, ведя сгорбившегося злобного отца, при виде фиалок чуть ли не улыбнулась, со страхом и изумлением заморгала, вытянула губы трубочкой и потупила в землю беспокойные, слегка косящие глаза.

ВЕРФЬ-I

Конечно, это было случайностью, Ларсен тут не мог ничего знать. Из всех жителей Санта-Марии одного лишь Васкеса, разносчика газет, можно было бы заподозрить в том, что он переписывался с Ларсеном в течение пяти лет изгнания: однако нет уверенности, что Васкес умел писать, вдобавок маловероятно, что разрушенная верфь, величие и упадок Херемиаса Петруса, вилла с мраморными статуями и слабоумная девушка могли быть темами каких-либо предполагаемых писем Фроилана Васкеса. Либо же это было не случайностью, а судьбой. Чутье и интуиция Ларсена, поставленные на службу его судьбе, привели его обратно в Санта-Марию с желанием снова, всем назло, показаться на улицах и в ресторанах ненавистного города. А там они повели его и к особняку с мраморными фигурами, и в Колонию, и на луга — до замысловатого переплетения электропроводов на верфи.

Через два дня после возвращения Ларсен, по слухам, вышел рано утром из пансиона и медленно зашагал — причем те, кто мог его узнать, видели, что он сильнее, чем прежде, покачивается и стучит каблуками, что еще заметней стали грузность тела и снисходительная мина — мина человека, одаряющего милостями и отвергающего благодарность; пройдя по пустынной набережной, он оказался у рыбачьего мола. Там Ларсен развернул газету, расстелил ее, сел и долго глядел на туманные очертания противоположного берега, на движение грузовиков по эспланаде у консервного завода в Эндуро, на рыбачьи лодки и на длинные легкие, неведомо куда спешащие лодки гребного клуба. Не вставая с влажных камней мола, Ларсен подкрепился жареной рыбой, хлебом и вином, купленными у назойливых босоногих мальчишек, еще одетых в летние лохмотья. Поглядел на прибывший паром, бегло окидывая взором лица выходящих пассажиров, потом зевнул, вытащил из черного галстука жемчужную булавку и стал ею ковырять в зубах. Ему пришло на ум несколько смертей, и он предался воспоминаниям, презрительно усмехаясь, что-то бормоча, испытывая желание исправить чужие, такие запутанные жизни, которые уже окончились. Лишь около двух часов дня Ларсен поднялся и, послюнив два пальца, провел ими по складкам брюк; затем он подобрал газету, вышедшую накануне в Буэнос-Айресе, и смешался с толпой, которая спускалась по ступенькам и занимала места на белом катере с тентом, отправлявшемся вверх по реке.

Во время поездки он перечитывал в газете то, что уже прочел в пансионе, лежа в постели; качало, но он этого не замечал, сидел, положив ногу на ногу, сдвинув шляпу на одну бровь, с наглым, невозмутимым и надменным выражением лица, щуря глаза при чтении, точно он близорук, — чтобы укрыться от чужих взглядов и не быть узнанным. Сошел с катера он у пристани под названием «Верфь» вслед за тучной старой женщиной со спящей девочкой в корзине за плечами, как, наверно, мог бы сойти в любом другом месте.

Бесстрашно он вскарабкался вверх по сырому склону вдоль ограды из широких зеленовато-серых досок, оплетенных вьюнками; поглядел на несколько заржавевших кранов, на серое кубическое здание, нелепо торчавшее на пустынном берегу, на огромные, изъеденные сыростью буквы, шептавшие неслышно, как безголосый великан: «Херемиас Петрус и Кº». Несмотря на дневное время, в окнах теплился свет. Ларсен пошел дальше мимо убогих лачуг, мимо проволочных оград с зарослями вьюнков, сопровождаемый лаем собак и взглядами женщин, которые откладывали мотыгу или прекращали полоскать белье в лохани, чтобы украдкой выжидательно посмотреть на него.

Улицы, местами покрытые грязью, без единого следа колес, окаймленные новыми блестящими, сулившими свет электрическими столбами, а позади, за его спиной, несуразное цементное здание, береговой откос без судов, без рабочих, краны из ржавого железа, которые, наверно, если попытаться пустить их в ход, стали бы со скрежетом ломаться. Небо окончательно заволокло тучами, воздух был тих, вот-вот пойдет дождь.

— Местечко и впрямь грязноватое! — сплюнул Ларсен и коротко хохотнул, одиноко стоя на перекрестке четырех земляных полос, — невысокий, толстый, растерянный человек, озлобленный на прожитые в Санта-Марии годы, на свое возвращение, на тяжелые, низкие тучи, на свое злосчастье.

Повернув налево, он миновал два квартала и зашел в «Бельграно» — бар, ресторан, отель и всяческие услуги. Иначе говоря, в торговое заведение, где в витрине красовались альпаргаты[8], бутылки и лемехи, а над входом была вывеска с электрическими лампочками, — двухэтажное здание, стены которого были до половины глиняные, а выше — выложены разноцветными плитками, заведение, о котором Ларсен вскоре привык про себя говорить «мой Бельграно». Он сел за столик, чтобы спросить себе чего-нибудь — пристанища, сигарет (их не оказалось), анисовой водки с содовой; делать нечего, надо было переждать дождь, терпеливо слушать его шум и смотреть на него — через стекло с кольцеобразной рекламой, написанной инсектицидным порошком и восхвалявшей противочесоточное средство, — пока он будет поливать жаждущую воды глину и цинковую крышу. А потом — конец всему, отказ от надежд на смелые шаги, окончательное приятие недоверчивости и старости.

Он спросил еще стакан анисовой с содовой и, старательно размешивая напиток, думал о прожитых пустых годах, о настоящем перно, как вдруг отворилась дверь и к стойке стремительно, чуть не бегом, подошла женщина; Ларсен мысленно связал только что услышанный топот копыт с этой высокой дамой в сапогах, что-то горячо говорившей хозяину бара, и с другой женщиной, попроще, кругленькой, смирной, которая бесшумно прикрыла дверь, с усилием прижимая ее против поднявшегося внезапно ветра, и терпеливо, услужливо, но вместе с тем властно стала позади первой.

Ларсен сразу почуял, что тут может что-то произойти, что для него важна только женщина в сапогах и что все произойдет с помощью второй женщины, при ее пособничестве, при ее неохотном попустительстве. Она, служанка — которая ждала, стоя на шаг позади, расставив толстые короткие ноги, сложа руки на животе, повязанная темным платочком, с равнодушной ухмылкой, явно беспричинной на ее бесстрастном лице, — не представляла для Ларсена проблемы: она принадлежала к типу, который он знал наизусть, легко определяемому, повторяющемуся без значительных отклонений, к типу, будто на машине отштампованному, будто она была животным, сложным или простым, собакой или кошкой, там уж будет видно. Ларсен изучал другую, а та все смеялась и постукивала рукоятью хлыста по жестяному покрытию стойки. Была она высокая, светловолосая, временами ей можно было дать тридцать лет, временами сорок.

В светлых ее глазах, глядевших из-под полуприкрытых век, сохранялось что-то детское — яростный, задорный блеск, внезапно потухавший; также и в плоской груди, в мужской сорочке и в узкой бархатной ленточке на шее; впечатление подкрепляли длинные ноги, небольшие мальчишеские ягодицы, которых не стесняли брюки для верховой езды. Верхние зубы были крупные, торчащие, и смеялась она приступами, с лицом удивленным и напряженным, точно стараясь избавиться от смеха; казалось, она следит, как этот смех, блестящий, яркий, чересчур резкий, отделяется от нее, отлетает и, мгновенно растаяв, замирает, не оставляя ни следа, ни отзвука, — на стойке, на плечах хозяина, в паутине, оплетающей бутылки на полках. Ее волосы, золотистые, длинные, были зачесаны назад и на затылке завязаны другой черной бархатной ленточкой.

— Надо бы позабавиться, — задумчиво и упоенно пробормотал Ларсен; показав пальцем кельнеру, что хочет еще анисовой, он с удовольствием обнаружил, что дождь продолжает мягко стучать по крыше и по земле — дружелюбно, доверительно, понимающе.

Потому что длинные, тяжелые волосы с завивающимися и более темными концами падали на сорочку женщины, никак не говоря о ее возрасте; и из обрамления этих отливающих металлом волос, как из венчика лилии, выступало бледное лицо с недавними морщинками, увядшее и накрашенное, лицо с прошлым, и еще был этот пронзительный смех, беспричинный, раздававшийся неотвратимо, подобно икоте, кашлю или чиханью.

За столиками в зале не было больше никого; очевидно, женщины, выходя, пройдут мимо него и на него посмотрят. Однако момент подсказывал другое, требовал привлечь внимание иначе. Ларсен поправил галстук, выдернул уголок шелкового платка из кармашка и неторопливо направился к стойке. Чуть ли не касаясь женщины левым плечом, он с вежливой улыбкой обратился к хозяину.

— Я не собираюсь жаловаться на вашу анисовую, — сказал он низким звучным голосом. — Понимаю, что в такие времена… Но все же, нет ли у вас марки получше?

Хозяин ответил, что нет, и рискнул назвать какой-то сорт. Ларсен покачал головою с легким разочарованием, он прислушивался к молчанию женщины рядом с ним и к «ладно уж, пойдемте, поздно, дождь не унимается» служанки где-то на втором плане, в отдаленном и жгуче близком фоне. Он безуспешно перечислил несколько иностранных марок монотонным, скучным голосом, точно читал лекцию.

— Ну ничего, не беда. Разрешите взглянуть на этикетки.

Облокотясь на стойку, все с тою же извиняющей улыбкой, он медленно читал надписи на бутылках, рядами выстроившихся на стеллаже. Женщина снова рассмеялась, но ему не хотелось смотреть на нее; что-то ему внутри говорило «да, получится», шум дождя обещал вознаграждение и признание заслуг, убеждая в необходимости ярким, громким финалом придать смысл пустым годам.

— Но я уверен, сеньорита, что все уладится. Раньше или позже, — сказал хозяин.

Она опять рассмеялась, сжалась всем телом, пока смех не вышел из нее до конца и, приглушенный, не был поглощен неспешным, строгим, невозмутимым ропотом дождя.

— Погоди. Ты же боишься промокнуть, — не оборачиваясь, сказала она служанке; понять, на кого она смотрит, было невозможно — зрачки двигались из стороны в сторону, останавливались сантиметра на два выше головы хозяина. — Он говорит, что все уладится. Он вложил деньги и труд, дал идею и планы. Правительства меняются, и все говорят ему, что он прав; потом уходят, ничего не сделав. — Она снова засмеялась, покорно выждала, пока смех отделится от ее крупных торчащих зубов, и обвела всех глазами, как бы извиняясь или умоляя. — Так с самого моего детства. Кажется, теперь это уже точно вопрос недель. Мне это не ради себя нужно, но я каждое утро хожу вот с нею в церковь молиться, чтобы дела поправились, пока он еще не совсем состарился. А то было бы очень грустно.

— Нет, нет, — сказал хозяин. — Это произойдет, и скоро.

Облокотясь на стойку, Ларсен с удивленной и благожелательной миной смотрел в лицо служанке; он улыбался и сохранял эту чуть заметную улыбку до тех пор, пока женщина, слегка покачиваясь, не начала моргать и не приоткрыла рот. Не сводя с него глаз, она шагнула вперед, дотронулась до блузки другой женщины.

— Поехали, ведь дождь, скоро будет совсем темно, — сказала она.

Тогда Ларсен быстро и учтиво взял со стойки хлыст и подал его этой женщине в сапогах, женщине с длинными волосами и странным смехом, не говоря ни слова, не глядя на нее. Он выждал, пока они уйдут, посмотрел, как они сели на лошадей на фоне бурого, унылого пейзажа в окне, и, возобновив бесплодный разговор с хозяином о сортах анисовой, пригласил того выпить, но вопросов не задавал и сам, отвечая на вопросы, лгал.

Когда он пустился в путь, чтобы успеть на последний катер в Санта-Марию, уже стемнело, дождь едва моросил. Ларсен шел медленно, не замечая падавших с деревьев капель, пока не оказался в сумраке и безлюдье пристани. Он не желал строить планов, предположений. Мысли его рассеянно вращались вокруг женщины в костюме для верховой езды — ему чудились в ней порывистость, избалованность.

БЕСЕДКА-I

Как уже сказано, две недели спустя он стоял к концу обедни в церковном дворе и со смиренной миной прижимал к груди пучок первых фиалок; он стоял там в воскресный полдень, подчеркнуто и беззащитно выделяясь нелепостью своей напряженно застывшей фигуры, округлявшейся под темным приталенным пальто, стоял безразличный ко всему, одинокий, неподвижный как статуя, не обращая внимания на взгляды окружающих, на моросящий дождь, на птиц, на насмешки, которые ему никогда бы не повторили в лицо. Было это в июне, на святого Иоанна, когда дочь Петруса, Анхелика Инес, несколько дней жила в Санта-Марии у своих родственников, недалеко от Колонии.

А потом он — уже снова приехав на верфь и остановившись в грязной комнатушке «Бельграно» — стоял возле железных ворот, на которых в скромном объятии переплетались буквы X и II. Он побывал в заросшем сорняками саду, окружавшем дом, построенный Петрусом на четырнадцати цементных столбах у самой реки, поближе к верфи. По вечерам он шептался со служанкой, так странно всплывало прошлое, профессиональное. Ей было тридцать лет, ее воспитала покойная жена Петруса, и она всю жизнь играла в игру обожания, дружбы, господства и мести, предметом каковой игры, а одновременно ее стимулом и партнером была «деточка» и ее слабоумие. Наконец он добился нескольких встреч, настолько однообразных и схожих, что вспоминались они как скучные репетиции одной и той же неудающейся сцены; встреч, вся прелесть которых состояла в почтительной дистанции, в ярком свете погожей зимы, в странном виде длинных белых платьев Анхелики Инес Петрус, в драматической замедленности жеста, которым Ларсен снимал с головы черную шляпу и несколько секунд держал ее приподнятой, улыбаясь завороженной, наивной, фальшивой улыбкой.

Затем произошла первая настоящая встреча, свидание в саду, когда Ларсен, без причины и сам того не заметив, был подвергнут унижению, в чем ему дано было знамение грядущих унижений и финального краха, был дан намек на опасность, предлог для отступления, но он оказался неспособен понять. Он не догадался о непривычных свойствах этой загадки, что глядела на него исподтишка и, грызя ногти, прятала половину улыбавшегося рта; старость и излишняя самоуверенность внушили ему, будто долголетний и богатый опыт непогрешим.

Сам старый Петрус находился в Буэнос-Айресе — сочинял вместе со своим адвокатом требования о возмещении убытков, или подыскивал доказательства того, что он был дальновидным зачинателем, что он верил в величие нации, или же робко, почтительно, но с тайным негодованием обивал пороги министерских канцелярий, банковских правлений. Хосефина, служанка, наконец сказала «да» после двух вечеров осады, после того, как у нее на плечах вдруг оказался шелковый платок, после жарких просьб, страстных речей о любви и любовных терзаниях, причиною коих не одна лишь Анхелика Инес Петрус, но — как смутно и неопределенно намекалось — все-все женщины, когда-либо вздыхавшие на земле, в том числе и в особенности также она, Хосефина, служанка.

Итак, однажды в пять часов пополудни Ларсен в черном костюме, выутюженный, вымытый, почтенный, медленно шел по обсаженной эвкалиптами улице, неся за надетую на палец петельку коробку конфет, оберегая сверкающие туфли от луж после недавнего дождя, перебирая в уме всяческие приемчики и верные ходы, алчущий и сосредоточенный.

— Точно как часы, — насмешливо, чуть горько сказала стоявшая у ворот Хосефина; на ней был накрахмаленный новый передник в пестрых цветах.

Ларсен прикоснулся к полям шляпы и подал ей коробку.

— Прошу, возьмите, — сказал он скромно, как бы извиняясь.

Она не протянула палец, чтобы подцепить сверток за голубую ленточку. Против ожиданий Ларсена она взяла коробку всей рукой и, как книгу, вертикально прижала к изгибу бедра, окинув мужчину взглядом сверху вниз — от умильной улыбки до безупречных, сияющих туфель.

— Ох, не надо было мне этого делать, — сказала Хосефина. — Но она уже ждет вас. Не забудьте, что я вам говорила. Попейте чаю и уходите. Уважайте ее.

— Разумеется, милая, — согласился Ларсен, глядя ей в глаза и делая постное лицо. — Как прикажете. Если хотите, я поверну назад прямо сейчас, с порога. Ваша воля — закон.

Она снова посмотрела на него, теперь — на его маленькие спокойные глаза, без усилия выражавшие благопристойность и послушание. Пожав плечами, она пошла вперед по дорожке. Со шляпой в руке, глядя на ее бедра, на твердую походку, Ларсен нерешительно последовал за нею, не вполне уверенный, что его пригласили войти.

Трава в саду, видимо, росла привольно целый год, и на коре деревьев выделялись белые и зеленые пятна тусклой плесени. В центре сада — Ларсену теперь было достаточно прислушиваться к равномерному звуку ее шагов, к шелесту травы, подминаемой ногами женщины, — находился круглый пруд, обнесенный метровой замшелой стеной, из трещин которой торчали сухие стебли. Возле пруда, за ним — беседка, тоже круглая, сколоченная из деревянных реек, окрашенных в синий цвет, выцветших и разрезавших воздух на множество ромбов. Позади беседки стоял дом с цементными беловато-серыми грязными стенами, был он кубической формы, со многими окнами и некрасиво, слишком высоко, приподнят на столбах в предвидении возможных паводков. В саду, куда ни глянь, белели среди листвы мраморные голые женские фигуры в пятнах сырости. «Все разваливается, а они ничего не делают, — подумал Ларсен с досадой, — двести тысяч песо, как пить дать; а там еще позади, между домом и рекой, сколько там земли». Хосефина обогнула пруд, и Ларсен, послушно идя за нею, поглядел мельком на грязную воду, на заросшую всяческой зеленью ее поверхность, на скрючившегося посредине ангелочка.

Женщина остановилась у входа в беседку и небрежно махнула рукой. Обманутый этим жестом, Ларсен изобразил улыбку и поклон, снял шляпу и прошел в беседку к цементному столу, вокруг которого стояли железные стулья; стол был накрыт вышитой скатертью, на нем стояли чашки, вазочка с фиалками, тарелки с пирожными и конфетами.

— Располагайтесь. Она сейчас придет. Вечер не холодный, — сказала Хосефина, раскачивая рукой, державшей коробку.

— Спасибо, все замечательно. — Он опять кивнул, теперь в ее сторону, в сторону приземистой женской фигуры, которая торопливо удалялась, задев за дверной косяк.

Пытаясь анализировать чувства соблазнителя, Ларсен повесил шляпу на гвоздь, пощупал железное сиденье и, прежде чем сесть, положил на него развернутый носовой платок.

Было пять часов пополудни, солнечный зимний день угасал. Сквозь решетку из грубо обструганных реек, неряшливо окрашенных синей краской, Ларсен глядел на ромбические фрагменты меркнущего дня и пейзажа, он видел, как надвигалась, будто убегая от преследования, тень, как колышется без ветра трава на лугах. От пруда шел сырой, холодящий и пронзительный запах, ночной запах, такой острый, когда закроешь глаза. По другую сторону на тонких цементных призмах возвышался дом над прямоугольными нишами темно-лиловых пустот, над грудами матрацев и летних стульев, шлангом для поливки, велосипедом. Прищурив один глаз, Ларсен разглядывал этот дом; он казался ему пока еще пустой оболочкой обетованного рая, казался вратами города, в который он жаждет войти, войти решительно и навсегда, дабы употребить оставшиеся годы на беспощадный реванш, на утехи немощной чувственности, самовлюбленного и презрительного господства.

Он пробормотал грязное словечко и, улыбаясь, поднялся навстречу двум женщинам. Он был уверен, что выражение легкого удивления будет здесь кстати, и умело использовал это в начале беседы:

— Я ждал вас, думая о вас, и почти забыл, где нахожусь и что вы должны прийти; а когда увидел вас, получилось так, как будто мои мысли воплотились.

Он было рванулся помочь разливать чай, но, уже приподнявшись со стула, понял, что в трудном мире беседки вежливость можно проявлять и в пассивной форме. Девушка начинала фразу и, поводив глазами вокруг — настороженно, но без страха, как животное в загоне, сызмала привычное к плетям и боли, — видимо, полагала, что заканчивает мысль, делает ее понятной и вразумительной, издав два коротеньких смешка. Тут она на миг застывала, с бессмысленным выражением, широко открыв глаза и рот, будто ими слушает, пока два отзвука ее хохотка можно было считать окончательно растаявшими в воздухе. Тогда она становилась серьезной и, поискав следов смеха на лице Ларсена, отводила взгляд.

За ромбами решетки, в отдалении, но все же присутствуя, виднелась срезанная до половины высокой травой фигура Хосефины — она беседовала с собакой, поправляла подпорки для роз. А тут, внутри беседки, перед ним была задача, еще даже не сформулированная, — бледное покорное лицо в обрамлении пышной прически; полные белые руки, которые двигались, перебивая речь, и падали, не закончив признаний. Было перед ним платье розового цвета, с узорчатой отделкой на груди и на плечах, очень широкое и длинное, ниспадавшее до туфель с пряжками. Вокруг беседки и внутри нее, над ними обоими, сгущались зимние сумерки, густой, гнилой воздух обдавал негибкое, тучное тело Ларсена.

— Когда случилось наводнение, мы жили еще в старом доме, — говорила она, — мамы уже не было в живых, было темно, мы стали перетаскивать вещи на верхний этаж, где спальни, каждый хватал самое свое любимое, это было весело, как приключение. И лошадь, что напугалась больше, чем мы, люди, и утонувшие куры, и парни, которые устроились жить в лодке. Папочка был вне себя, но нисколько не боялся. Парни проезжали в лодках между деревьями, предлагали привезти нам еду, приглашали на прогулку. Еда у нас была. А теперь, в новом доме, наводнение не страшно. Парни тогда разъезжали взад-вперед на веслах как ни в чем не бывало, подплывали к дому со всех сторон, делали нам знаки руками, размахивали сорочками.

— Угадайте когда, — говорил Ларсен. — Ни за что не догадаетесь, ведь для вас это не имело значения. А мне случайно довелось зайти в «Бельграно» — знаете, этот бар в одном квартале от верфи. Я не знал, куда себя девать, поверьте — сел на катер и сошел, где вздумалось. Пошел дождь, я и забрел сюда. Вот так обстояло дело, как вдруг появились вы. С той минуты я почувствовал, что мне необходимо видеть вас, поговорить с вами. Просто так, без цели, я ведь не здешний. Но я не хотел уехать, не повидав вас, не поговорив с вами. Теперь я ожил, я снова дышу: мне можно смотреть на вас, что-то говорить вам. Не знаю, что мне уготовила жизнь, но эта встреча меня за все вознаградила. Я вижу вас, я смотрю на вас.

Хосефина ударила собаку, та залаяла; вместе они вошли в беседку, и женщина, улыбаясь, тяжело дыша, окинула взглядом лицо Анхелики Инес, скорбный профиль Ларсена, забытые чашки на цементном столе.

— Я ничего не прошу, — сказал Ларсен громко. — Но мне было бы приятно увидеть вас еще. И я вам благодарен, очень благодарен за все.

Он щелкнул каблуками, поклонился и стал снимать шляпу с гвоздя; дочь Петруса тем временем, смеясь, поднялась из-за стола. Поклонясь вторично, Ларсен взял со стула свой носовой платок.

— Уже темно, — прошептала Хосефина. Она стояла, опершись бедром о косяк двери, и смотрела на свою руку, к которой подскакивала собака. — Идемте, я вас провожу.

Идя вслед за фигурой служанки, Ларсен был глух и слеп к настойчивым пророчествам ночной прохлады, режущих прикосновений травы, меркнущего света, отдаленного лая.

Наивно и по-молодому он, под буквами X и II на воротах, взял Хосефину за подбородок и наклонился, чтобы поцеловать.

— Спасибо, дорогая, — сказал он. — Я умею быть благодарным.

Но она ладонью отстранила его губы.

— Тихо, — рассеянно сказала она, словно говоря со смирной лошадью.

ВЕРФЬ-II

Как дело дошло до встречи Херемиаса Петруса и Ларсена — никому не известно.

Бесспорно, однако, что свидание состоялось по инициативе Ларсена — возможно, при помощи Петтерса, владельца «Бельграно»; нельзя себе представить, чтобы Ларсен попросил о такой услуге кого-либо из жителей Санта-Марии. И при этом надо принять во внимание, что на верфи уже полгода не было главного управляющего, что она нуждалась в его надзоре, в его энергии.

Как бы там ни было, совещание произошло на верфи, в полдень; но и тогда Ларсену не довелось войти в дом на столбах.

— Гальвес и Кунц, — сказал Петрус, указывая на своих сотрудников. — Административный и технический отделы предприятия. Хорошие работники.

Молодой человек с лысиной и пожилой брюнет — оба ироничные, враждебные, сговорившиеся осадить чужака — с равнодушным видом поздоровались и, тут же обернувшись к Петрусу, заговорили с ним.

— Завтра кончаем проверку инвентаря, сеньор Петрус, — сказал Кунц, тот, что постарше.

— Уточнение наличия, — поправил Гальвес, с преувеличенно сладкой улыбкой потирая кончики пальцев. — На сегодняшний день все в целости, до малейшего винтика.

— До любой гаечки, — подтвердил Кунц.

В черной шляпе, которую он не снял, облокотясь на стол и приставив ладонь к уху, Петрус слушал, глядя в окно без стекол на полуденный холодный свет; губы его были сжаты, он нервно и торжественно кивал головой, как бы безмолвно соглашаясь с приходившими ему на ум мыслями.

Ларсен снова посмотрел на враждебные, насмешливые лица тех двоих, застывших в ожидании. Возбуждать и отражать ненависть — это, пожалуй, могло бы составить смысл жизни, стать привычкой, удовольствием; да, что угодно было бы лучше, чем этот потолок из плит с отверстиями, эти пыльные, хромоногие столы, эти громоздящиеся у стен кучи папок и скоросшивателей, эти колючие стебли сорняков, обвивших железные решетки огромного голого окна, эта удручающая безумная комедия труда, действующего, процветающего предприятия, с декорациями в виде мебели (изъеденные временем и молью мягкие стулья спешили всем показать, что они деревянные), в виде пожелтевших от дождей и солнца, валявшихся на цементном полу потоптанных документов да рулонов сине-белых чертежей, сложенных пирамидами или прикнопленных, обвисающих клочьями на стенах.

— Совершенно верно, — сказал наконец Петрус своим астматическим голосом. — Надо периодически, не дожидаясь запросов, давать Совету кредиторов подтверждение того, что их интересы ревностно оберегаются. Мы должны продержаться, пока не восторжествует справедливость; трудиться я тружусь всегда, как если бы ничего не происходит. Капитан идет на дно вместе со своим кораблем, но мы, друзья мои, мы-то на дно не пойдем. Мы накренились, нас отнесло в сторону, но это еще не крушение. — Когда он произносил последнюю фразу, в груди у него свистело, брови напряженно и горделиво округлились; он на миг оскалил желтые зубы и поскреб поля шляпы. — Прошу завтра обязательно закончить проверку инвентаря. Сеньор Ларсен…

Ларсен окинул медленным заносчивым взглядом два лица, провожавшие его двумя одинаковыми улыбками, в которых сквозила непонятно чем вызванная издевка и вдобавок бессознательный, но явный кастовый сговор. Затем, следуя за гордо распрямившейся, быстро шагающей фигурой Петруса, он спокойно и без злобы, лишь слегка грустно, втянул в себя этот воздух, пахнувший сыростью, бумагами, зимой, клозетом, далью, крахом и обманом. Не оборачиваясь, он слышал, как Гальвес или Кунц громко сказал:

— Могучий старик, создатель верфи. Человек, сам сделавший свою судьбу.

И как Гальвес или Кунц голосом Херемиаса Петруса ответил бесстрастно и как бы следуя некоему ритуалу:

— Я, господа акционеры, — зачинатель, пионер.

Они прошли через две комнаты без дверей — пыль, беспорядок, вопиющее запустение, путаница кабелей телефонного коммутатора, назойливая, пронзительная голубизна чертежей на синьке, однотипные столы и стулья с поцарапанными ножками, — и вот наконец Петрус обошел вокруг огромного овального стола, на котором были только комочки земли, два телефона да зеленые полоски свежей и использованной промокательной бумаги.

Он повесил шляпу и пригласил Ларсена сесть. С минуту подумал, сдвинув густые брови и разложив на столе руки, потом вдруг, глядя в глаза Ларсену, широко осклабил рот между длинными плоскими бакенами, и в улыбке этой не было радости, не было ничего, кроме длинных желтых зубов и, возможно, некоторой гордости, что они у него есть.

Озябший, неспособный ни возмущаться, ни всерьез удивиться, Ларсен лишь кивал головою в паузах бессмертной речи, которую с надеждой и благодарностью слушали много месяцев или лет тому назад Гальвес, Кунц, десятки жалких субъектов — ныне разбежавшихся, исчезнувших, кое-кто и умер, но призраками были они все — те, для кого медленно, отчетливо произносимые фразы, менявшиеся и соблазнительные посулы подтверждали существование бога, удачи или запаздывающей, но непогрешимой справедливости.

— Свыше тридцати миллионов, да-да. И эта сумма не отражает огромного повышения цен на некоторые статьи за последние годы и также не включает многие другие виды собственности, которые еще можно было бы спасти, например километры дорог, частично опять сровнявшихся с землей, и первый пролет железной дороги. Я говорю лишь о том, что существует, что в любой момент может быть продано за эту сумму. Здание, железные части судов, машины и механизмы, которые вы в любой момент можете осмотреть на складе. Сеньор Кунц получит соответствующее распоряжение. По всем признакам судья в скором времени должен отменить постановление о банкротстве, и тогда, избавясь от поистине удушающего, бюрократического контроля Совета кредиторов, мы сможем возродить предприятие, дать ему новые импульсы. Я уже сейчас могу рассчитывать на приток капиталов, придется всего лишь выбрать, у кого взять. Вот для чего мне понадобятся ваши услуги, сеньор Ларсен. Я хорошо разбираюсь в людях и уверен, что не буду раскаиваться. Но вам необходимо, не теряя времени, ознакомиться с предприятием. Я предлагаю вам пост главного управляющего в акционерном обществе «Херемиас Петрус». Ответственность весьма большая, и работа ожидает вас нелегкая. Что ж до жалованья, я выслушаю ваши условия, когда вы будете в состоянии определить, что требуется этому предприятию от вашего усердия, ума и добросовестности.

Говорил он все это, держа перед лицом руки с составленными вместе кончиками пальцев; потом снова положил руки на стол и снова осклабил зубы.

— Как вы изволили сказать, я дам вам ответ, — спокойно произнес Ларсен, — когда изучу картину. Это не такое дело, чтобы действовать наобум.

Он промолчал о том, что уже несколько дней назад наметил кругленькую сумму, когда Анхелика Инес, жеманно гримасничая, выказывая зачатки не только любви, но и уважения, сообщила Ларсену, что старик Петрус собирается предложить ему должность на верфи, заманчивое и надежное место, такое, что могло бы удержать сеньора Ларсена, такой пост и такие перспективы, которые могли бы перевесить изучаемые сеньором Ларсеном предложения в Буэнос-Айресе.

Херемиас Петрус поднялся и взял свою шляпу. Погруженный в раздумье, с неохотой встречая возвращение веры в будущее, вяло сопротивляясь ощущению надежности, которое исходило от сутулой спины старика, Ларсен прошел с ним через две пустые комнаты, и они оказались в светлом и холодном главном зале.

— Мальчики пошли обедать, — снисходительно сказал Петрус, с полуулыбкой. — Но мы не будем терять время. Приходите вечером и займитесь делом. Вы — главный управляющий. В полдень мне надо ехать в Буэнос-Айрес. Детали уладим потом.

Ларсен остался один. Заложив руки за спину, ступая по тщательно выполненным чертежам и документам, по полосам пыли, по скрипучим половицам, он несколько раз обошел огромный пустой зал. В окнах когда-то были стекла, каждая пара оборванных проводов соединялась с телефонным аппаратом, двадцать-тридцать человек сидели, склоняясь над столами, девушка безошибочно выдергивала и вставляла штепсели коммутатора («Акционерное общество „Петрус“ — добрый день»), другие девушки сновали по залу между металлическими ящиками картотек. И старик заставлял этих женщин носить серые халаты, и, наверно, они думали, что это из-за него они остаются незамужними и ведут себя скромно. Три сотни писем в день, самое малое, отправляли парни из Отдела экспедиции. А там, в глубине, невидимый, почти нереальный, такой же старый, как теперь, самоуверенный, невысокий — он, старик. Тридцать миллионов.

Мальчики, Кунц и Гальвес, обедали в «Бельграно». Если бы Ларсен прислушался к голосу своего аппетита в тот полдень, если бы он не предпочел поститься среди призраков, в атмосфере конца, в которую он, сам того не зная, вносил свой вклад, к которой его влекло — и уже со всею силой любви, с желанием возвращения и покоя, с каким вдыхаешь воздух родной земли, — ему, возможно, удалось бы спастись или по меньшей мере продолжать губить себя, не прилагая к тому усилий, не делая свою гибель явной, публичной, смехотворной.

Несколько раз с того вечера, когда он неожиданно сошел с катера на «Верфи» вслед за толстой женщиной, несшей на спине корзину со спящей девочкой, его посещало предчувствие зияющей бездны, какой-то западни. Теперь он очутился в западне, но был неспособен ее увидеть, неспособен понять, что он разъезжал, строил планы, хитрил или терпеливо ждал лишь для того, чтобы в нее угодить, чтобы найти покой в последнем прибежище — безнадежном и бессмысленном.

Если бы только он прошел по зданию к входной лестнице — у ее основания чудом сохранилась летящая металлическая женщина, чьи волосы и одежда застыли, развеваемые морским ветром, а она, улыбаясь и без усилия, держала непомерно большой факел со стеклянным изогнутым языком пламени, — можно не сомневаться, что он зашел бы пообедать в «Бельграно». И тогда произошло бы — прежде чем он дал согласие на свою гибель — то, что произошло через сутки, в следующий полдень, когда, неведомо для себя, он уже сделал неотвратимый выбор.

Потому что в полдень следующего дня он вошел в зал «Бельграно» и увидел, что сидевшие за столиком и обедавшие Гальвес и Кунц обернулись к нему; они не пригласили его сесть к ним, не окликнули. Но их глаза, их лица с лукавым и насмешливо понимающим выражением были обращены к нему просто так, без всякой нужды, как если бы они смотрели на небо в тучах и равнодушно ждали, когда пойдет дождь. И Ларсен, сняв пальто, сам подошел к их столику.

— Разрешите? Я не помешаю? — хрипло пробасил он.

От закуски он отказался, чтобы их догнать; они съели суп, жаркое и сладкое с наигранным оживлением, без подлинного интереса беседуя о погоде, об урожае, о политике, о ночной жизни в главных городах других провинций. Когда за кофе они закурили, Кунц, тот, что был старше и, вероятно, красил себе волосы и брови, поглядев на Гальвеса, указал пальцем на Ларсена.

— Значит, вы — новый главный управляющий? Сколько? Три тысячи? Извините, но так как Гальвес ведает административным отделом, мы все равно узнаем очень скоро. Он ведь должен занести это в книги. Выдано сеньору Ларсену — Ларсену, правильно? — две, или три, или пять тысяч в счет его жалованья за июнь месяц.

Ларсен, стараясь выиграть время, посмотрел на одного, потом на другого; в уме у него уже сложилась оскорбительная, звучная фраза, идеальная для его баса и чеканящей слоги речи. Но он не был уверен, что они шутят; старший из двух, густоволосый и плотный, с головой, сидящей прямо на туловище, как у паука, с глубокими редкими складками на лице, тот, кого звали Кунц, смотрел на Ларсена всего лишь с любопытством и блеском ребяческого восхищения в свинцовых глазах; второй, Гальвес, чистосердечно скаля крепкие молодые зубы, спокойно погладил лысую голову.

«Им просто весело, они хотят услышать какую-нибудь сплетню, чтобы сообщить сегодня вечером женам, которых у них нет. А может быть, и есть, представляю себе это семейное счастье! Нет, тут нет повода воевать».

— Все так, как вы сказали, — ответил Ларсен. — Я управляющий, вернее, буду им, если сеньор Петрус согласится на мои условия. Кроме того, вы, конечно, понимаете, мне надо изучить действительное состояние предприятия.

— Действительное состояние? — спросил Гальвес. — Оно хорошее.

— Мы с вами знакомы недавно, — сказал Кунц с промелькнувшей уважительной улыбкой. — Но мы считаем долгом говорить вам правду.

— Одну минутку, — перебил Гальвес. — Вы эксперт по сложной технике. Вы можете сказать, отчего машины ржавеют — от речной сырости или от кислорода. В конце концов, все ржавеет, все покрывается коррозией, и надо это либо выбросить, либо продать. Для того и нужны вы, а для заключения сделок — управляющий по технике, две тысячи песо. Я ни разу не забыл записать их на счет акционерного общества «Херемиас Петрус», ни за один месяц. Но это другое дело, это дело мое. А вот вы, сеньор Ларсен, в случае если вы решите занять пост главного управляющего, можно ли узнать, какой оклад намерены потребовать вы? Поймите, прошу вас, это простое любопытство. Я-то запишу столько, сколько вы скажете, сто песо или два миллиона, с полным к вам уважением.

— Я тоже кое-что смыслю в бухгалтерии, — улыбнулся Ларсен.

— Но он мог бы вам быть полезен, как другу, — с улыбкой сказал Кунц, наливая себе вино. — Мог бы выдать кое-какие секреты и помочь вам, рассказав о прецедентах.

— Ясное дело, я и сам так хотел, — согласился Гальвес, покачивая лысой головой. — Для того и спросил. Я только хотел узнать, какое, по мнению сеньора Ларсена, должен получать жалованье главный управляющий верфи.

— Вам надо бы сказать ему, сколько получали его предшественники.

— Благодарю, для меня это безразлично, — сказал Ларсен. — Я все обдумал. Меньше чем на пять тысяч я не пойду. Пять тысяч ежемесячно и особое вознаграждение за дополнительную работу. — Подымая чашечку к губам, чтобы пососать кусочек сахара, он почувствовал, что попал в неловкое и смешное положение, но уже не мог сделать шаг назад, избежать ловушки. — Я, видите ли, стар, чтобы трудиться сверх сил. Мне хватит и этого, столько я могу заработать и в другом месте. Главное для меня — пустить предприятие в ход. Мне известно, что миллионы для этого есть.

— Ну, что скажешь? — спросил Кунц у Гальвеса, наклоняя голову к скатерти.

— Хорошо, все верно, — сказал Гальвес. — Погодите. — Он погладил свой череп и приблизил к Ларсену улыбающееся лицо. — Пять тысяч. Поздравляю, это максимум. У меня были главные управляющие на две, три, четыре и на пять. Все правильно, такое жалованье — по должности. Но, позвольте заметить, последний с пятью тысячами, тоже немец, Шварц — тот, что одолжил ружье, чтобы убить или меня, или сеньора Петруса, нашего зачинателя, пионера, точно неизвестно, и целую неделю караулил у черного хода, между моим домиком и конторой, и в конце концов убрался, как говорят, в Чако, — тот работал за пять тысяч год назад. Это я хочу вам помочь. Я знаю, что с тех пор деньги сильно обесценились. Вы могли бы просить — как ты думаешь, Кунц? — шесть тысяч.

— По-моему, правильно, — сказал Кунц, приглаживая свою шевелюру обеими ладонями, и лицо его вдруг стало серьезным и грустным. — Шесть тысяч песо. Это не много и не мало. Сумма, соответствующая должности.

Тут Ларсен зажег сигарету и с улыбкой откинулся на спинку стула, обреченный говорить о том, чего не знал, выставляя себя на посмешище.

— Еще раз благодарю, — сказал он. — Пяти тысяч довольно. Завтра начинаем. Предупреждаю вас, я люблю, когда работают.

Двое мужчин утвердительно кивнули, попросили еще кофе, медленно и молча предложили друг другу сигареты, спички и стали смотреть в окно на серую, покрытую грязью улицу. Гальвес несколько раз судорожно встряхнул лысой головой, готовясь чихнуть, но, так и не чихнув, попросил счет и проверил его. В последней луже на безлюдной улице отражалось бурое, грязное небо. Ларсен подумал об Анхелике Инес и о Хосефине, о тех эпизодах прошлого, которые приносили ему утешение.

— Ладно, если вы так хотите, пусть будет пять тысяч, — сказал, взглянув на Кунца, Гальвес. — Мне-то все равно, сколько записать, работа одинаковая. Но говорят — у нас тут все известно, — будто вы почти зять. Если это правда, поздравляю. Девушка хорошая и тридцать миллионов. Разумеется, не наличными и не все ваши; но никто не станет спорить, что в обществе это капитал.

Начиная сознавать, что погиб, Ларсен вызывающе, не спеша подвигал губами и языком, чтобы переместить сигарету.

— Ну, здесь пока ничего конкретного, и дело это личное, — протяжно сказал он. — А для вас, извините меня, должно быть существенно лишь то, что я управляющий и что завтра мы начнем работать всерьез. Остаток дня я употреблю на то, чтобы разослать телеграммы и поговорить по телефону с Буэнос-Айресом. Вы сегодня делайте что хотите. А завтра в восемь я буду в конторе, и мы примемся за реорганизацию.

Ларсен поднялся и не слишком уверенно надел свое тесноватое пальто. Он был удручен, нерешителен, тщетно подыскивал прощальную фразу, которая могла бы его ободрить, но, кроме ненависти, ничего в себе не находил и действовал, как в опьянении, повинуясь импульсам, для него необычным.

— В девять, — приподняв улыбающееся лицо, сказал Гальвес. — Мы никогда не приходим раньше. А если я нужен, надо пройти в домик рядом со складом и позвать меня. В любое время, не стесняясь.

— Сеньор Ларсен, — приподнялся из-за столика Кунц; его лицо, прорезанное морщинами, как шрамами, светилось простодушием. — Нам было очень приятно пообедать с вами. Будет пять тысяч, как вам угодно. Но позвольте вам сказать, что вы просите мало, ничтожно мало, ей-богу.

— До свидания, — сказал Ларсен.

Но это произошло слишком поздно, сутки спустя. А в тот полдень, когда было свидание с Петрусом, Ларсен, уже назначенный главным управляющим, хотя и не определивший еще свой оклад, позабыл про обед и, представив в своем воображении фигуры сотрудников, оживленную деятельность различных отделов, помещавшихся в огромном зале, пошел, медленно и шумно ступая, вниз по железной лестнице, которая вела к складам и к остаткам мола.

Он спускался неуклюже, смутно чувствуя, что делает ложный и роковой шаг, преувеличенно вздрагивая, когда на втором пролете винтовой лестницы стены исчезли и железные ступеньки заскрипели в пустоте. Затем он пошел по песчаной влажной земле, оберегая туфли и брюки от цепких сорняков. Вот он поравнялся с грузовиком — продавленные шины, в открытой моторной части торчит несколько ржавых железок. Ларсен сплюнул в сторону машины, по ветру. «Трудно поверить. И старик этого не видит. Да она стоила бы больше пятидесяти тысяч, если бы позаботились, хотя бы под навес поставили». Энергично распрямившись, он миновал деревянный домик с крыльцом в три ступеньки и вошел в огромный склад без дверей, который впоследствии приучился называть «навес» или «ангар».

Полутьма, холод, ветер, свистевший в отверстиях потолочных плит, слабость во всем теле от голода не остановили Ларсена — невысокий, коренастый, он деловито шагал посреди ржавеющих непонятных механизмов, по проходу между огромными стеллажами, прямоугольные ниши которых были загромождены болтами, крюками, домкратами, гайками, сверлами; он решил не поддаваться гнетущему впечатлению от безлюдья, от бестолкового этого сарая, от злобных стеблей крапивы, лезущих из отверстий в железной рухляди. Он остановился в глубине сарая, возле груды спасательных плотов — «восемь человек на каждом, парус как решето, древесина влагоустойчивая, борта резиновые — тысяча песо, как пить дать», — и подобрал с полу голубой чертеж с белыми линиями и буквами, весь в грязи, пожухлый, с намертво прилипшими длинными листьями травы.

— Верх бесхозяйственности, — горько и презрительно произнес он вслух. — Что не годится в дело, то надо в музей. А не на склад выбрасывать. Надо это изменить. Если старик терпит такое, он наверняка сумасшедший.

Даже эхо не вняло его словам. Ветер, мягко кружа пыль, задувал привольно, неторопливо с открытой стороны склада. Все слова — даже самые грязные, угрожающие и горделивые, — едва отзвучав, уходили в забвение. С начала времен и навеки ничего не было и не будет, кроме темнеющего в вышине двускатного потолка, кроме струпьев ржавчины, кроме тонн железа, кроме слепого упорства отовсюду лезущих, сплетающихся сорняков. И он, непрошеный, мимолетный чужак, он тоже был здесь, в центре сарая, бессильный, нелепо застывший, как темное насекомое, которое шевелит лапками и усиками в этом воздухе, полном легенд, морских происшествий, былых трудов, в холодном воздухе зимы.

Он спрятал чертеж в карман пальто, стараясь не испачкаться. Улыбнулся уголком рта, снисходительной мужской улыбкой — как перед лицом старых соперников, столько раз уже побежденных, что взаимная вражда стала необременительной, даже приятной привычкой, — одиночеству, пустоте и разрушению. Заложив руки за спину, Ларсен опять плюнул, не на что-нибудь конкретное, нет, на все: на то, что мы видим или воображаем, что вспоминается без потребности в словах или в образах; на страх, на слепоту нашу, на нищету, на разорение, на смерть. Он плюнул, не пошевельнув головой, идеально согласным движением губ и языка, плюнул вперед и вверх, плюнул умело, решительно и с удовольствием стороннего наблюдателя проследил за траекторией плевка. В его уме не возникли ни слово «контора», ни слова «письменный стол», он подумал так: «Я устрою свой кабинет в комнате, где коммутатор, раз старик забрал себе самую большую, ту, в которой стеклянные двери или их остатки».

Было, наверно, около двух часов дня, Гальвес и Кунц, видимо, вернулись, чтобы закончить инвентаризацию, в «Бельграно» обеда уже нельзя было получить. Энергично повернувшись спиной к груде плотов, что корежились под дырявой крышей, он засунул руки в карманы пальто и, уверенный в себе — в каждом сантиметре своего роста, ширины плеч, в каждом килограмме веса, с которым каблуки давили на вечно сырую землю, на жесткую траву, — направился к выходу. Шляпа на нем сидела небрежно, а глаза ритмично двигались вправо и влево, придирчиво, по-деловому производя смотр рядам рыжеватых машин, быть может навсегда парализованных, однообразным геометрически правильным контурам ящиков, наполненных трупами инструментов, громоздящихся до самого потолка и грязной, равнодушной громадой уходящих куда-то выше, за пределы видимости, за пределы последней ступеньки самой длинной в мире лестницы.

Шаг за шагом Ларсен шел в темпе, который, казалось ему, приличествует церемониалу осмотра, и сознательно вбирал в себя горечь и скепсис поражения, чтобы от них избавить эти металлические тела в их гробах, эти тучные механизмы в их мавзолеях, эти кенотафы, заполненные лишь сорняками, грязью да тьмою, эти как попало набитые ячейки, которые пять-десять лет тому назад возбуждали тупую жадность рабочего и грубость кладовщика. Он шел, бдительный, заботливый, неумолимый и отечески величавый, полный решимости не скупиться на повышения и увольнения, ощущая острую потребность думать, что все тут принадлежит ему, и безоглядно посвятить себя этому с единственной целью — придать этому смысл и тем самым наделить смыслом оставшиеся годы жизни, а следовательно, всю свою жизнь. Шаг за шагом он бесшумно вдавливал подошвы в мягкую почву, не переставая поводить глазами то вправо, то влево, на поломанные механизмы, на зияющие, затянутые паутиной проемы стеллажей. Шаг за шагом, пока не вышел навстречу холодному вялому ветру и сгущавшейся в туман сырости, — и тогда он уже был погибшим, был в западне.

БЕСЕДКА-II

Так что когда Ларсен в полдень следующего дня вошел в «Бельграно» и пообедал с Гальвесом и Кунцем, он был уже околдован, решение было принято. Выяснить, какую сумму он избрал, чтобы записать ее во главе ведомости месячной зарплаты — пять или шесть тысяч песо, — так и не удалось. В сущности, выбор той или другой суммы мог иметь значение лишь для Гальвеса, который 25-го каждого месяца печатал на машинке несколько экземпляров ведомости, прерывая работу, чтобы в приступе ярости потереть лысину. 25-го каждого месяца Ларсен снова и снова убеждался и осознавал, в какой методичный и неизбывно бредовый мир он погрузился. Всякий раз, как его осеняло прозрение, он внезапно умолкал и, заложив руки за спину, в коричневом, намотанном вокруг шеи шарфе, начинал прохаживаться взад и вперед по просторному пустынному залу, а останавливаясь у чертежной доски Кунца, безмолвно усмехался беглой белозубой усмешкой, в которой было отчаяние.

Таким образом, в бухгалтерские книги аккуратно записывались пять или шесть тысяч, пять или шесть в зависимости от того, предпочел ли в тот день Ларсен из суеверия четное число или же нечетное. Да, он уже избрал себе и оклад и все прочее и теперь приходил каждое утро, как ему чудилось, раньше всех, дрожа от холода и не желая думать, что опередил-то он только Гальвеса и Кунца, и располагался в продолговатой комнате, именуемой Главным управлением, — в этой комнате царил телефонный коммутатор с переплетением черных проводов, уже не такой пыльный и грязный, но окончательно глухой и немой.

«Этот бедный толстячок, этот непогребенный покойник, этот трудолюбивый муравьишко», — мог бы сказать о себе Ларсен два месяца тому назад, если бы видел, как он в восемь утра входит в комнату Главного управления, снимает шляпу, пальто и перчатки, усаживается в драное кожаное кресло и начинает изучать стопки папок, которые он отобрал и положил на стол накануне.

Звонки работали, вернее, снова стали работать, после того как Ларсен целый день провозился с проводами. На пупырчатом стекле дверей он черной краской написал «Главное управление». Посреди утренних занятий он вдруг отрывался от скучных писем с синими буквами «Многоуважаемые сеньоры»… и датами пяти-, а то и десятилетней давности; отрывался от сообщений о ценах, тоннах и экспертизах, о предложениях и обязательных контрпредложениях, чтобы нажать на кнопку одного из двух звонков на своем письменном столе — Гальвесу или Кунцу, — поправить галстук и отрепетировать в одиночестве взгляд и улыбку. А они, заслышав деловитое дребезжанье звонка, принимались ломать комедию: стучали в дверь, просили разрешения войти, величали его «сеньором».

Разумеется, в конце месяца он не получал ни пяти, ни шести тысяч. Но никто не мог отказать ему в удовольствии предложить с улыбкой, с дружеским хлопком по плечу сесть тому, кто вошел в эту деревянно-стеклянную дверь — Гальвесу или Кунцу, — а также в идиотском наслаждении задавать вопросы и получать ответы на темы, звучавшие весьма громко и заведомо лишенные всякого смысла: насчет колебаний платежного баланса, нынешних пределов емкости котлов.

Скрестив ноги, составив кончики пальцев обеих рук перед ртом, с внимательной и скептической миной на круглом лице, он иногда воображал, будто он — старик Петрус и действует, исходя из его, Петруса, опыта и интересов.

Все вранье, все нелепости, все злые шутки, которые изобретал собеседник, один из двоих, по другую сторону стола, расточая по ходу разговора улыбки, кивки, к делу и не к делу называя его «сеньор главный управляющий», согревали сердце Ларсена.

— Понимаю, разумеется, безусловно, естественно, и я так думал, — произносил он в паузах радостно и сдержанно, будто давал взаймы другу.

Ближе к полудню он, подавляя зевоту, неизменно отрывал листок настольного календаря многолетней давности и записывал только что выслушанные нелепейшие речи. Ему так хотелось подняться и обнять Гальвеса или Кунца, облегчить душу, брякнув непристойность, хлопнуть по спине. Но с усилием и с грустью он подавлял это желание, разрешал себе только поблагодарить собеседника и с дружеской, одобрительной улыбкой отпустить его коротким взмахом руки.

Прислушиваясь, Ларсен ждал, когда они оба уйдут, затем терпеливо рвал листки, исписанные странными, нелепыми словами, надевал пальто, шляпу, перчатки и, поглядев в окно без стекол на пейзаж с сараем, лужами и зарослями сорняков вокруг него, стуча каблуками, проходил по пыльному полу пустого зала. В «Бельграно» он входил через заднюю калитку, которая вела к отхожему месту и курятнику; пройдя в свою комнату, он ждал обеда, читая «Эль Либераль», дрожа от холода в плетеном кресле, обитом потертым кретоном, посылая проклятья унылым предвестьям зимы, обрушивающимся на крышу. А к вечеру, к концу дня, ушедшего на то, чтобы перекладывать, отряхивать папки да читать бумаги, где были отражены закупки и работы, которые, несмотря на все усилия воображения, ничего ему не говорили и ничего ни для кого уже не значили, Ларсен, убедясь, что покидает помещение последним, поворачивал ключи в бесполезных замках и направлялся в «Бельграно» — побриться и надеть шелковую сорочку, всегда чистую и выутюженную, но с чуть потертыми манжетами. Если, выходя, он встречал хозяина, то лгал ему что-то о благоприятных перспективах и шел дальше, делал большие крюки, вычерчивая на мостовых и тротуарах всегда разные и колеблющиеся пути, смутные, всякий раз иные тропинки обмана и двоедушия.

Немного раньше или позже он звонил в тяжелый колокол, проходил в железные ворота, приветствовал служанку — теперь всегда насмешливую, колючую — грустной, явно деланной улыбкой, еле заметным движением губ и взглядом, который говорил о смирении и призывал к сочувствию. Теперь он шел за Хосефиной, не нуждаясь в провожатом, шел среди запахов и зарослей зелени, беззащитный между двумя стенами наступавшего мрака с неподвижными белыми пятнами статуй.

Когда ж он подходил к беседке в полсотне метров от ворот, в его улыбке уже не было и намека на смирение: он был сама молодость с ее верой, был человеком, творящим самого себя и свое будущее, строящим более счастливое завтра, человеком, который мечтает и осуществляет, был бессмертным. И возможно, он целовал женщину до того, как сесть на расстеленный на железном сиденье платок и вести дальше игру улыбок — изображать улыбку очарованного, изумленного: весь день я мечтал об этой минуте и теперь сомневаюсь, явь это или сон.

Или же они целовались лишь после того, как услышат, что шаги служанки и лай собаки уже далеко, где-то у дома на цементных столбах, дома, для него, Ларсена, запертого. («Я только хотел бы взглянуть, побывать там, где вы живете, — гостиная, лестница, комната для шитья». Он просил ее. Она покраснела, скрестила ноги, похихикала, потупив глаза в пол, а потом сказала, что нет, никогда, что его должен пригласить сам Петрус.)

Или же, возможно, тогда они не целовались. Очень вероятно, что Ларсен соблюдал осторожность и ждал того неотвратимого момента, когда он обнаружит, к какому типу женщин относится дочь Петруса, с какой позабытой Марией или Глэдис она схожа, какие приемы обольщенья можно применить, не вызвав страха, истерики, преждевременного разрыва. «Она более безумна, чем все женщины, которых я могу вспомнить, — думал он, лежа в постели в „Бельграно“, раздраженный и восхищенный ею. — Видно, что она из хорошей семьи, что она особенная, что у нее никогда не было мужчины».

Если все было так, если боязнь неудачи или чего-то еще, что он не мог определить, победила сознание долга, зов дела, велевший Ларсену не откладывать вступления во владение, заложить, не теряя времени, тот единственный фундамент, который мог придать смысл его отношениям с женщинами, следовало бы принять как самое веское и полное объяснение вечерних встреч в беседке то, которое могла бы дать Анхелика Инес Петрус, будь она способна построить хоть одну фразу:

«За два часа, за час до его прихода меня прошибает пот, я не нахожу себе места. Потому что боюсь, и еще я боюсь, что он не придет. Я мажусь кремом, душусь. Когда он, садясь, поддергивает брюки, я смотрю ему в рот, а когда смеюсь, я поднимаю руку к глазам и без стыда смотрю на него, как хочу. В беседке он берет меня за руку, от него пахнет лавровишневыми каплями, пахнет так, как от папы, когда он выкурит сигару в ванной комнате, пахнет кремом для бритья. Кажется, могло бы стошнить, но мне не противно. Хосефина смеется, она все знает, только не говорит мне, но она не знает того, что я знаю. Я к ней лащусь, делаю ей подарки, чтобы она меня спрашивала. Но про это она никогда не спросила, потому что не знает, не может себе представить. Когда она сердится, она хохочет, спрашивает у меня о чем-то таком, чего я не хочу понимать. Я мажусь кремом, душусь, смотрю в окно или целую Дика. Дик лает, рвется гулять, просит, чтобы я шла с ним. Я думаю про то, что есть, и про то, чего нет, я смущаюсь, я всегда знаю точно час, я почти не ошибаюсь, и он, хочет или не хочет, должен прийти в ту минуту, когда я говорю: „Он идет от угла к воротам“.

Сперва мне хотелось, чтобы он был братом папочки и чтобы у него были в разные часы дня разные рот, руки, голос. Больше ничего, только это. Он приходит, он меня любит — да, он должен приходить, потому что не я же его нашла. Теперь они с папой друзья, и, когда я их не вижу, они всегда вместе в конторе. Папа смотрит в небо, лицо у него тусклое, осунувшееся. А он не такой. Я спускаюсь в сад и жду его, начинаю смеяться над Диком, над всем, что попадется, побыстрее, чтобы у меня не осталось смеха или чтобы только такой смех был, какой я захочу, когда он придет и подаст мне руку и начнет смотреть на меня. Тогда я чуточку смеюсь и смотрю, как он садится: он поддергивает штанины пальцами, двумя рывочками, и сидит, расставив ноги. Про то, что есть, я думаю по вечерам, когда его нет и когда мы зажигаем свечи святым и умершим. Но в беседке я всегда думаю про то, чего нет; он говорит со мной, я смотрю на его рот, даю ему руку, и он терпеливо объясняет мне, кто я и какая я. Но я плачу тоже. Когда в постели я вспоминаю про то, чего нет, мне чудится, будто я ногою в туфле глажу траву возле беседки; я никогда его не обижаю, я стараюсь его узнать. Я думаю о маме, о зимних, всегда зимних ночах, о Лорде, как он там спит стоя, и о дожде, который хлещет его по спине, думаю, будто Ларсен умер где-то далеко-далеко, думаю опять и опять плачу».

ДОМИК-I

Скандал, видимо, произошел много позже. Но о нем, пожалуй, надо упомянуть не откладывая, а то еще забудется. Во всяком случае, произошел он, должно быть, до того как Ларсену снова глянула в лицо нужда, до того как Петтерс, хозяин «Бельграно», перестал улыбаться и почти перестал здороваться, до того как был закрыт кредит на питание и стирку. До того как Ларсен, толстый, хмурый Ларсен, начал — как тогда, когда примирился с кличкой «Наберикляч», — разыгрывать, бездарно подражая себе самому, сцены двадцати — и тридцатилетней давности, сидеть целые дни на одном мате[9] и куреве, расточать все более пошлые и пустые обещания, унизительную лесть, чтобы получить у прислуги утюг, сигарету, теплую воду по утрам.

О скандале можно, конечно, поговорить потом и даже вообще умолчать. Можно вместо него выбрать любой момент прежде того дня, как Анхелика Инес Петрус, по слухам, зашла в контору к Ларсену и, выходя оттуда, остановилась в дверях из большого зала на лестницу, где, медленно кружа пыль, дует ветер, чтобы без огорченья, без гордости и без стыда вернуться домой в раскрытом на груди платье, которое она сама сдернула с плеч до пояса; так и шла она в пальто нараспашку к обновленной надписи «Главное управление» на шероховатом стекле.

Вместо этого мы можем избрать тот момент, когда Ларсен почувствовал, что он раздавлен голодом и невезением, что он выброшен из жизни и неспособен придумывать себе бодрящие мечты. В какую-то субботу после полудня он читал в своем кабинете смету по ремонту, направленную 23 февраля семь лет тому назад акционерному обществу «Кей и Сын» — владельцам судна «Тиба», стоявшего с повреждениями в Росарио. Двое суток дул ветер и лил дождь, набухшая, потемневшая река шумела настойчиво и грозно; уже четыре или пять дней Ларсен питался только пирожными да фруктовым желе, которые подавались к чаю в беседке.

Он отложил папку и поднял голову: прислушался к ветру, к отсутствию Кунца и Гальвеса, подумал, что он мог бы теперь услышать и свой голод, который из желудка переместился в голову и в кости. Быть может, «Тиба» в марте, семь лет назад, пошла ко дну, когда выходила из Росарио с грузом зерна. А возможно, капитан Дж. Чедвик сумел ее провести без происшествий до Лондона, и акционерное общество «Кей и Сын» отремонтировало ее на Темзе. Быть может, «Кей и Сын» или, по их полномочию, м-р Чедвик согласились на эту смету или, после некоторой торговли, на другую, окончательную, и серое, грязное, с мелкой осадкой судно, носящее женское имя, поднялось по реке и стало на якорь у верфи. Но никто не смог бы докопаться до истины в этой тощей папке, хранившей только одну газетную вырезку, письмо со штемпелем Росарио, копию другого письма с подписью Херемиаса Петруса да подробную смету. Дальнейшая история «Тибы», счастливая или плачевная развязка, вероятно, затерялась в горах папок и скоросшивателей, которые когда-то составляли архив, а теперь на полметра скрывали стены Главного управления и валялись по всему зданию. Может быть, он выяснит это в понедельник, а может быть — никогда. Во всяком случае, таких историй у него будет сотни, с финалом или без оного, — месяцы, годы бессмысленного чтения.

Ларсен закрыл папку и написал на ней свои инициалы — пометка, что она прочитана. Затем надел пальто, взял шляпу и запер замки всех дверей и шкафов на этаже, где находилась контора, все действующие замки, у которых были ключи и язычки.

В центре зала, где некогда размещались отделы: Административный, Переписки, Технический и Экспорта, он остановился возле конторки Гальвеса, разглядывая огромные бухгалтерские книги в холщовых переплетах с именем Петруса и со столбцами индексов на корешках.

Голод выражался не в желании есть, а в грусти, что вот он одинок и голоден, в тоске по выстиранной, белой, гладкой скатерти с маленькими штопками, с недавними пятнами, по хрусту хлебной корки, по дымящимся тарелкам, по грубоватому веселью сотрапезников.

Ему вдруг вспомнился деревянный домик, где жил Гальвес — возможно, с женой, с детьми, — там, между зарослями тростника и ангаром. Было около часу дня. «Знаете, эта история с „Тибой“, с этим гринго Чедвиком и Сыном. Когда случаются подобные дела, когда они доходят до нашего сведения… Ограничивается ли предприятие посылкой письма, или же мы имеем своего агента в Росарио? Я говорю „Росарио“, имея в виду любой порт, находящийся в зоне нашего влияния. Извините, что беспокою вас во внеслужебное время».

Но ему не дали говорить, избавили от необходимости задавать вопросы и лгать — не дали сразу, едва он остановился возле сидевших на корточках людей, чтобы снять шляпу и улыбнуться, слегка изогнув туловище, отстраняясь от дыма жарящегося мяса. Без слов, без переглядываний они решили не дать ему говорить, как только увидели, что он вышел из помещения на дождь и ветер, что он спускается по лестнице — черная, приземистая, неуклюжая фигура, — осторожно и шумно нащупывая железные ступеньки маленькими ногами в лаковых туфлях, держа шляпу за поля, словно оружие, словно символ знатности, словно дорогой подарок.

— Выпьете мате? Вон там моя жена. Простите, я тут вожусь с огнем, а то он собирается погаснуть, — сказал Гальвес, улыбаясь среди завивающихся струек дыма и шипенья жира.

Немец поднялся и, приветственно кивнув головой, протянул ему мате.

— Благодарю, я только на минутку, — сказал Ларсен.

Он снял шляпу и, держа ее на отлете, глядел на красивую растрепанную женщину с большим животом — она приближалась к ним со стороны крылечка, со стороны дощатой загородки, которая окружала домик и то, что, вероятно, именовалось «двором» — летними вечерами они, наверно, усаживались там подышать речной прохладой, бывали счастливы, благодарны. На женщине было мужское пальто и мужские туфли, грузная, с очень белой кожей, она шла, раскачиваясь и зачесывая на ходу волосы, не для того чтобы поправить прическу или показать, что прическа была да попортилась, а просто чтобы волосы не падали ей от ветра на глаза.

— Для меня это честь, сеньора, — сказал Ларсен легко и отчетливо, чувствуя, что прежняя его улыбка для первой встречи с женщиной (восхищенная, покровительственная, вкрадчивая и не слишком скрывающая расчет) получается без усилия, что ни годы, ни обстоятельства не изменили ее.

Он принялся тянуть мате, поглядывая вокруг себя; деревянный домик, похожий на увеличенную копию собачьей конуры, к порогу ведут три покосившиеся ступеньки, на стенах домика следы синей краски, и к одной из стен кое-как пристроена рубка рулевого с речного парохода, извлеченная из трупа какой-нибудь «Тибы».

Поглядел на двух недоверчиво тявкающих комнатных собачек, на серое здание конторы, на кирпичный склад с его железной крышей и ржавой рухлядью, на блестевшую под ветром стальную полосу реки.

— А здесь недурно, — сказал он уже с другой улыбкой, такой же непринужденной и вежливой, чуть завидующей.

Высокая, неподвижно стоявшая женщина, к ногам которой прильнули собачки, пожала плечами под мужским пальто и показала молодые, в пятнах, зубы.

— Он пришел посмотреть, как живут бедняки, — объяснил Гальвес; он стоя тянул мате через трубочку, сжимая ее губами, искривленными яростной улыбкой.

— Я пришел повидать друзей, — мягко сказал Ларсен, словно неожиданно обнаружив, что с ним могут говорить серьезно. Горячий и горький мате живо струился по его внутренностям. Он почувствовал, что ему сейчас было бы легко подраться, повалить ударом ноги жаровню, сказать, глядя на женщину, непристойность.

— Я уже собрался уйти из конторы, — медленно произнес он, рассматривая свои ногти, — как мне пришла в голову мысль подготовить к концу этой недели докладную записку. Целое утро я просматривал архив. Изучал смету, которую несколько лет тому назад послали капитану поврежденного судна, стоявшего в порту Росарио.

Он подумал, что они позволяют ему говорить из коварства, насмешливо изображают почтительное молчание, чтобы вынудить его признаться в этом фарсе, в его, Ларсена, отчаянии. Он засунул руки в карманы и, опустив голову, разглядывал носки туфель, то приподымая их, то опуская среди обугленной травы, жестких от грязи бумажек, ямок с темной водой. Из репродуктора, висевшего у входа — потом он узнал, что отделенный дощатым забором кусочек земли возле домика они называли «галереей», — послышалось танго, или же это он в тот миг начал его слышать.

— Дело касается судна «Тиба», оно должно было взять груз зерна в порту Росарио и нуждалось в ремонте, чтобы сняться с якоря. Что произошло потом, неизвестно, узнать это будет нелегко при таком беспорядке в папках нашего архива. — Он искал в уме способ половчее откланяться. — Позволю себе высказать мое мнение — одной из первых мер должно быть упорядочение архива и всех прошлых коммерческих сделок.

Ему хотелось тут же, на месте, сойти с ума или умереть, он растерянно следил за движением своих туфель на потемневшей от дождя почве и почему-то обращался со своими рассуждениями к толстой, неподвижно стоявшей женщине. Когда уже стало невмоготу, Ларсен поднял голову и оглядел их всех по очереди: мужчин, женщину, собак, — он глядел, засунув руки в карманы, задыхаясь, в сдвинутой на ухо шляпе, глядел помолодевшими, ищущими глазами.

— Смотря в каком году это было, — с грустью сказал Кунц. — Не помню, чтобы мне пришлось заниматься такой сметой.

Гальвес, присев на корточки, все смотрел в огонь.

— Долго еще? — спросила женщина.

Тогда Гальвес встал с ножом в руке, посмотрел на нее изумленно, как будто не понимая, как будто ее лицо или ее вопрос открыли ему нечто такое, что стыдно было не заметить раньше. Он ей улыбнулся и поцеловал ее в лоб.

— Вода еще холодная, — сказал Кунц. — Если в понедельник вы покажете мне эту папку, я, возможно, вспомню.

Гальвес подошел к Ларсену, стараясь не улыбаться.

— Почему бы вам не снять пальто? — ласково приказал он. — Занесите его в дом да кстати захватите тарелку и прибор, там найдете. Сейчас будем есть.

Не глядя на него, Ларсен поднялся по трем ступенькам, сбросил пальто на кровать, поправил шляпу и, взяв жестяную тарелку и оловянную вилку, вышел к снова умолкшей компании с благодушной улыбкой, как если бы это он угощал, и расположился поудобнее, чтобы смотреть на шипевшее мясо, а из репродуктора между тем доносилось гнусавое танго, бормоча слова тоски и мести.


Вот тогда-то, не спеша и осторожно, Ларсен начал допускать, что иллюзорные функции управляющего в акционерном обществе «Петрус» можно сочетать с другими иллюзиями, с другими формами лжи, которым он зарекся поддаваться.

Возможно, уступить в этом ему пришлось, когда он осознал, что не получит пяти или шести тысяч песо ни в конце этого месяца, ни в конце любого другого из оставшихся ему; когда заметил, что хозяин «Бельграно», видя, как Ларсен с улыбкой говорливого клиента приближается к стойке, продолжал читать газету или отгонять мух; когда ему пришлось прятать манжеты сорочки, готовясь к прогулке по знакомому лабиринту меж оцепеневшими статуями, по тропинке, приводившей к беседке. А может быть, он попросту дал себе волю — так в кризисные периоды мы ищем облегчения в испытанном прибежище, в какой-нибудь причуде, дурной склонности или у женщины.

Но то была последняя доставленная ему возможность обманывать себя. Поэтому он отчаянным усилием воли, но не подавая вида, строго соблюдал границы между Главным управлением, все нараставшим холодом в беседке и трапезами в домике — или возле него, — где жил Гальвес с одетой по-мужски женщиной и грязными собачонками.

Он не слишком страдал, разве что друзья не всегда бывали одинаково радушны, да еще обидно было, что он никогда не узнает, почему у женщины всегда радостный вид («дело не в том, что она смирилась, и не в том, что ей выпало счастье спать с этим типом, и не от глупости это»). Ведь, по сути, он встречался не с ними, но с более или менее верными копиями других Гальвесов и Кунцев, других счастливых и жалких женщин или друзей, чьи имена и лица он позабыл, друзей, помогавших ему — без расчета, без настоящего интереса к его личности, без иной причины, кроме инстинктивного побуждения к взаимопомощи, — переносить как нечто нормальное, вполне терпимое ощущение западни, безнадежности. А они со своей стороны с первого же дня, без приниженности и без издевки, поддержали двойную игру Ларсена: от 8 до 12 и от 3 до 6 — роль управляющего, затем исчезновения Ларсена до ужина и его молчание, когда говорили о старике Петрусе или намекали на существование его дочери.

Ужины (теперь почти всегда ели рагу, так как из-за холода приходилось готовить в домике, а там нельзя было дымить) продолжались допоздна — с бутылками вина, приглушенными танго, звучащими в репродукторе (собачки спали, женщина хрипло и нежно подпевала, пригревшись в пальто с приподнятым воротом, улыбалась и каждым своим словом задавала загадку — откуда у нее эта веселость и наивность), с неторопливым рассказываньем анекдотов, с красочными, нарочито безличными воспоминаниями.

Они перестали его ненавидеть и, вероятно, терпели его, считая сумасшедшим, потому что Ларсен бередил в них какой-то скрытый, созвучный пласт безумия; потому что они получали неоценимую награду в удовольствии слышать его густой медлительный голос, его разговоры о цене за окраску метра корабельного корпуса в 1947 году или ребяческие планы, как можно получить гораздо больше денег, если ремонтировать подводную часть кораблей-призраков, которые никогда не заплывут в их реку; потому что они могли развлечься перипетиями битвы Ларсена с нищетой, его победами и поражениями в бесконечной, с неясным исходом борьбе за накрахмаленные, твердые воротнички, за нелоснящиеся брюки, за белые, выглаженные носовые платки, за лица, улыбки и мины, в которых светились бы доверие, душевный покой, грубоватая любезность, какие возбуждает одно только богатство.

БЕСЕДКА-III

ДОМИК-II

В те дни Ларсен проехал вниз по реке до Мерседес, за две пристани к югу, с целью продать единственное, что у него осталось: брошь с брильянтом и рубин — подарок какой-то женщины, цену которого он из года в год терпеливо и с удовлетворением уточнял.

Небрежно опираясь на прилавок магазина, он дал себя ограбить. Потом, из суеверного чувства, отыскал маленькую ювелирную лавку, лавку по своему вкусу и для него памятную, — она находилась вблизи рынка, против большого пустыря, и там тоже продавали шелка и чулки, газеты и женские туфли. Отделенный узким застекленным прилавком от усатого невозмутимого турка, он предался давнему удовольствию — перебирал женские безделушки, предметы бесполезные или приносящие особую, извращенную пользу, вещицы, которые порождают мгновенную дружбу с любой парой рук и глаз и проходят через годы, почти не изнашиваясь, лишь покорно меняя свое значение.

— Все дорого и ничего путного, — сказал он, безуспешно пытаясь прошибить нарочитое угрюмое молчание турка.

В конце концов Ларсен, сдавшись, выбрал позолоченную пудреницу с зеркальцем, с эмблемой на крышке, с пуховкой, которой он вызывающе провел по своему носу и губам. Он купил две одинаковые.

— Заверните каждую отдельно, чтобы не потерлись.

Пообедав в одиночестве в незнакомом ресторанчике, он набил карманы шоколадками и вернулся с ближайшим катером.

В тот вечер в домике Гальвеса отметили, пошучивая, его отсутствие. А Ларсен ужинал с хозяином «Бельграно», уплатив долг и внеся за комнату вперед за два месяца. Он сидел напротив хозяина и потихоньку накачивался вином, пока они беседовали о производстве часов, о превратностях жизни, о безграничных возможностях молодой страны; под конец, перед рассветом, подойдя к стойке за последней рюмкой коньяку, Ларсен намекнул, что Совет кредиторов вскоре снимет арест с тридцати миллионов Петруса и что он только этого ждет для объявления помолвки с Анхеликой Инес.

Он поднялся к себе и лег, думая о том, что у него еще осталось около двухсот песо для участия в расходах на ужины у Гальвеса; заснул же он с мыслью, что это конец, что через несколько месяцев не будет у него ни крова, ни пищи, что старость скрыть невозможно, да ему это уже безразлично, и что продажа брошки принесет ему несчастье.

После путаного утреннего сна и, по сути, без заметного перехода пришел день, начавшийся в 8 или в 9 утра в кабинете, когда Ларсен уныло покачал головой перед заготовленной накануне стопкой папок с мертвыми делами. Он читал до тех пор, пока его не отвлекло желание пойти в главный зал к столику, на котором Кунц и Гальвес в одиннадцать часов варили себе кофе. Совсем недавно он слышал, как они там двигаются и разговаривают. Гальвес сидит над огромными бухгалтерскими книгами, немец — над ярко-синими чертежами, над таинственными суровыми знаками на листах с расчетами.

Ему удалось забыть о них с помощью письма, предлагавшего машины для асфальтирования и саморазгружающиеся вагонетки; потом он снова о них подумал и медленно отстранил от себя папку. Закурил сигарету, стараясь делать только самые необходимые движения. Он слышал голоса, звучавшие без радости, смех без ответного смеха, слышал ветер, скрип досок, лай — звуковые точки, отмеряющие расстояние и тишину.

«Они такие же сумасшедшие, как я», — подумал Ларсен. Он откинул голову назад и так замер, ощущая холодный воздух, выпучив глаза, презрительно искривив небольшой рот, чтобы удержать сигарету. Он как бы наблюдал сам себя, как бы смотрел на себя из далекого прошлого — вот он, толстяк, одержимый навязчивой идеей, просиживает утренние часы в разрушенной, несуществующей конторе, играя в чтение историй о предотвращенных кораблекрушениях, о миллионах возможной прибыли. Он видел себя так, как мог бы тридцать лет назад в шутку и вслух вообразить свое будущее перед женщинами и друзьями в мире, по мнению их всех (его и парней с напудренными лицами, его и женщин с зазывным смехом) неизменном, навсегда остановившемся на вершине надежд, богатства, всяческих благ, как если бы он тогда стал придумывать невероятного Ларсена, стал указывать пальцем на этот образ и упрекать в искажении.

Минутами он видел себя в какой-то определенной точке прошлого: в таком-то возрасте, в таком-то месте, в таком-то эпизоде. Словно он уже умер, словно ему остались только память, опыт, хитрость, вялое любопытство.

«И такие же комедианты, как я. Они смеются над стариком, надо мною, над тридцатью миллионами, они даже не верят, что тут есть или была верфь; из вежливости они терпят, что старик, я, папки, контора и река рассказываем им истории о прибывающих на верфь судах, о двухстах рабочих, о заседаниях акционеров, об акциях и ценных бумагах, которые то поднимались, то опускались на грифельных досках биржи. Они, по-моему, не верят даже в то, что сами осязают и делают, — в цифры на деньгах, в числа мер и весов. Но все же каждый день они поднимаются по железной лестнице, являются играть в семичасовой рабочий день и чувствуют, что эта игра более реальна, чем паутина, потеки на стенах, крысы, трухлявые, прогнившие доски. И раз они сумасшедшие, стало быть, я тоже сумасшедший. Разумеется, я был вправе играть в такую игру, когда делал это наедине с собой; но если они, другие, подыгрывают мне, значит, игра становится правдой, превращается в реальность. Принять ее как реальность — мне, игравшему в нее как в игру, — значит принять безумие».

Ум его был ясен, но он чувствовал себя усталым, слабым; он выплюнул сигарету, встал и направился к двери с надписью «Главное управление». Улыбаясь, потирая руки, Ларсен подошел к столу, на котором сидели Гальвес и Кунц, ритмично болтая ногами и потягивая кофе.

— Можно чашечку? — спросил Ларсен, готовясь налить себе. — Кофе хорош после еды, кофе хорош и натощак. Лучше аперитива. Меня удручают эти километры рельсов, которые никогда не были использованы. Идея проложить параллельную шоссейную дорогу очень удачна, но, разумеется, надо было получить разрешение.

— Зато пригодились шпалы, — сказал Гальвес, — они идут у нас для кухни и для обогрева.

— Кое-что пригождается, — утешительно сказал немец.

— И все равно очень жалко, — сказал Ларсен; он поставил чашку на стол, посмотрел обоим в лицо и коснулся платком губ. — Сегодня я после обеда не приду в контору. Оставлю вам пятьдесят песо на ужин — накупите всего, устроим пир.

— Но ведь сегодня не суббота, — сказал Кунц.

— Ладно уж, — сказал Гальвес, — повеселимся. Чего беспокоиться, ему по книгам причитается вон сколько тысяч.

После обеда Ларсен бросился одетым в постель и долго пробивался сквозь сон, в котором были вогнутые стены, сложенные из уже виденных лиц, холодно смотревших на него испытующими и осуждающими очами, потом, проснувшись — от холода, от резей в желудке, от жмущего жилета, — понял, что лежит на спине, и услышал предвестья вечера в дальнем мычанье скота, услышал голос хозяина под окном. Он нащупал сигарету и набросил на ноги одеяло, поглядел на последние лучи дневного света на потолке, вспомнил детство в деревне, дарованное всем людям, спокойный, матерински теплый рай зимних ночей. Сквозь дым сигареты он ощутил запах аммиака и заброшенной рыбачьей пристани. Каждую неделю в пансионе лопалась труба или переполнялось отхожее место. Хозяин в резиновых сапогах отдавал распоряжения двум служителям и мальчику.

Ларсен подождал, пока лучи солнца на потолке не указали ему, что уже около шести вечера. Он погладил перед зеркалом щетинистый подбородок, смочил водой волосы, посыпал немного талька на три пальца и стал массировать щеки, лоб, нос. Завязывая галстук, надевая куртку, выбирая одну из двух пудрениц, он не хотел ни о чем думать. «Это все он, этот господин, который смотрит на меня из зеркала». Ларсен вышел на улицу и окунулся в зимнюю тишину, шагая твердо, но беззвучно по влажной земле, — черная, маленькая фигура между высоких деревьев.

Ворота были заперты; он поглядел на бледно светившиеся окна, прислушался к тишине с лаявшей где-то в ее центре собакой, дернул три раза веревку колокола. «Я могу пустить пулю в лоб», — подумал Ларсен без энтузиазма и с жалостью к себе. Собаки уже не было слышно, в синеве ранних сумерек показалась фигура, она обогнула беседку и пошла по выложенной кирпичами дорожке. Собака бежала следом, надсадно лая на ворота и на статуи, оборачиваясь то направо, то налево. На верхушках деревьев таял вечерний свет. «Еще я могу…» — подумал Ларсен и передернул плечами, сжимая в кармане пудреницу.

Это была не Хосефина, а Анхелика Инес, в длинном, стянутом в талии белом платье, — она подошла и остановилась, собака прыгала вокруг нее.

— Я уже вас не ждала, — сказала она. — Папочки нет, и мы запираем ворота, а то он сердится. Хосефина сидит на кухне.

— Я был очень занят, — объяснил Ларсен. — Много работы, кроме того, съездил в Санта-Марию купить кое-что. Угадайте что.

Она наконец отворила одну створку и прогнала собаку. Нагнувшись и, чтобы ее напугать, делая вид, будто ищет камень, Анхелика Инес засмеялась и потом, подавая руку Ларсену, продолжала смеяться, запрокинув голову. Ее окружал аромат цветочных духов. Они пошли к беседке, и вскоре стал виден желтоватый свет в ней, ровное сияние, казавшееся все ярче, чем ближе они подходили и чем больше темнело.

От их появления огонь свечей чуть заколебался. Ларсен недоверчиво оглядел подсвечник — массивный, старый, потускневший, с изображениями животных и цветов, он возвышался в центре каменного стола. «Похоже, еврейский, из чистого серебра».

Она опять рассмеялась, склонясь к столу, и пламя дрогнуло; белое ее платье ниспадало до туфель с блестящими завязками; на шею и грудь, украшенные нитями искусственного жемчуга, ложилось пятно света. Ларсен, сняв шляпу, почтительно остановился, потянул носом влажный холодный воздух, и такие же влага и холод почудились ему в белизне ее платья.

— Я позволил себе принести вам подарок, — сказал он, делая короткий шаг вперед и показывая пудреницу. — Это пустяк, но, быть может, вы оцените мое чувство.

Новенькая квадратная кричащая пудреница засверкала желтизной в неверном свете свечей. Женщина опять хохотнула с каким-то птичьим щелканьем, пробормотала «нет-нет», недоверчиво, враждебно протянула руки вперед и выхватила металлическую коробочку. В саду, то приближаясь, то отдаляясь, лаяла собака, небо внезапно почернело, и свечи засияли ровно, ярко, с каким-то злым торжеством.

— Чтобы вспоминали обо мне, — сказал Ларсен, не приближаясь, — чтобы вы открывали ее и глядели в зеркальце на эти глаза, на эти губы. Может быть, видя себя, вы поймете, что жить без вас невозможно.

Голос его звучал прерывисто и убедительно, как бы издалека, и, возможно, она — с приоткрытым ртом глядясь в зеркало и поводя перед ним стиснутыми зубами — воображала себе ночь, проведенную без Ларсена, навсегда утраченную ночь с Ларсеном. Но ему было стыдно своего поведения, стыдно того, как он стоял на расстоянии, слегка согнув одну ногу, прижав шляпу к животу; он страдал, сознавая свою неловкость, не в силах овладеть явно неуместным выражением лица и удивляясь точности сказанных им слов.

— Чудненькая, чудненькая. — Она обеими руками прижала пудреницу к груди, защищая ее от холода, и задорно посмотрела на Ларсена. — Теперь она моя.

— Конечно, ваша, — сказал Ларсен, — чтобы вы помнили обо мне.

Красивые, нужные фразы не приходили ему в голову, он примирился с тем, чтобы финалом его истории стала эта встреча с женщиной, держащей пудреницу, в начале зимнего вечера, при свете горящих на холоде семи свечей. Он положил шляпу на стол и подошел к женщине с умильной и грустной улыбкой.

— Если бы вы знали… — начал он наобум.

Она отпрянула, не сходя с места, только откинув торс, обеими руками защищая пудреницу.

— Нет! — воскликнула она и напевно, завороженно зачастила: — Нет, нет, нет!

Положив голову у основания подсвечника, она смеялась и радостно плакала. Когда они поднимались, шаги и голос Хосефины, топот и пыхтенье собаки угрожающе наступали на них.

Она поводила глазами вокруг, попыталась еще всплакнуть; рукав ее платья задел пламя свечи, но Ларсен подхватил его. Запахло паленой шерстью, и она нагнулась, чтобы найти на полу пудреницу.

Хосефина приближалась в темноте, суля собаке разные разности. Ларсен взял шляпу и поцеловал женщину в лоб.

— И в самом прекрасном сне мне такое не снилось! — с жаром солгал он.


Он шел в темноте к домику, уткнувшись подбородком в воротник и шейный платок, и не испытывал радости от этой победы, даже не мог воспринимать ее как победу. Он чувствовал себя обедневшим, неспособным к похвальбе, неуверенным, как если бы он не целовал Анхелику Инес посреди мерцающих золотистых язычков огня, или же она на самом деле была не женщиной, или же не он это сделал.

Уже много лет близость с женщиной была для него не более чем необходимым ритуалом, делом, которое надо исполнить — с удовольствием или почти без него — своевременно и как должно. Он делал это не раз и не два без раздумий, без тревоги, как хозяин, который платит жалованье, — признавая свой долг, подтверждая покорность другого. Но всегда, даже при самых грустных и вынужденных обстоятельствах, любовь давала ему ощущение полноты и какой-то особой гордости. Даже в тех случаях, когда доводилось преувеличивать свой цинизм и горечь кривой улыбки перед молчавшими, мнимо бесстрастными друзьями, которые в утренние часы напоказ зевали, когда появлялась женщина Ларсена. И, чтобы сломить молчание, неуклюже бросали первую придуманную или где-то слышанную молодцеватую фразу: «А ведь Лабруну вряд ли включат в команду».

Теперь — другое, теперь не было ни гордости, ни стыда, он был опустошен, отключен от своей памяти. Когда кончилась тянувшаяся слева кирпичная стена котельной, Ларсен звонко сплюнул, он увидел жаркий огонь, отсветы костра на жестяной крыше склада. И он еще раз плюнул, огибая угол, делая подходящее выражение лица и слыша, как холодный небыстрый ветер приносит мягкий рокот музыки и запах жареного мяса да горящих веток.

— Женщины, они все сумасшедшие, — сказал он, успокаиваясь.

Осторожно, вслепую, нащупывая ногой извилистую кирпичную дорожку среди грязи, он шел с высоко поднятой головой, и выражение ликования и благодушия на его лице становилось все отчетливей, пока он выходил из темноты к костру. Он шел на пирушку, и это он оплатил ее.

— Добрый вечер всей компании, — воскликнул он, когда они его увидели. И, не слушая приветствий, принялся трепать мордочки собачек.

После ужина он на какое-то время остался в домике наедине с женщиной; с той же миной уныния и раскаяния, с которой он ласкал собак, Ларсен преподнес ей пудреницу. Он только сказал:

— Чтобы вы меня вспоминали, чтобы открывали ее и смотрелись в зеркало.

Растрепанная, хмурая, насупившаяся, в старом мужском пальто, заколотом у самого подбородка большущей булавкой, с некрасиво выпирающим животом, лишь в маслянистом блеске лоснящегося лица хранившая какую-то бесполезную и непередаваемую мудрость, женщина лениво запротестовала, насмешливо улыбнулась, терпеливо и ласково поглядела на Ларсена, точно он был ее отцом, ее старшим братом, немного чудаковатым, но, по сути, добрым, вполне сносным.

— Спасибо, она хорошенькая, — сказала она, открыла пудреницу и повела перед зеркалом своим маленьким решительным носиком. — Пожалуй, она мне пригодится… Забавно, что вы мне ее подарили. Но вы сделали правильно, не беспокойтесь. Если бы вы меня спросили, я сказала бы, что ничего не хочу, но думаю, потом сама попросила бы у вас пудреницу вроде этой. — Она захлопнула крышку, чтобы послушать, поднеся пудреницу к уху, как щелкнет пружинка, поиграла на свету позолоченной крышкой с сердечком и сунула пудреницу в карман. — Вода для кофе, наверное, уже закипела. Чего же вы хотите? Хотите, я вас поцелую?

Она предлагала без обиняков, без тайных мыслей. Ларсен закурил сигарету и изобразил легкую улыбку восторга. Отчаявшийся, равнодушный, он на миг позволил себе поиграть в увлечение: «Вот это женщина. Если бы ее вымыть, одеть, подкрасить. Если бы я ее встретил в былые годы». Он подбавил восторга в лице и придал ему меланхолический оттенок.

— Нет, сеньора, благодарю, я ничего не хочу.

— Тогда идите поговорите, а я принесу вам кофе.

Он пожал плечами и вышел из домика с решительным видом, вынося на холод, второй раз за этот вечер, ощущение трудной и бесполезной победы. Они пили у костра кофе и подливали себе вина из оплетенной бутыли, беседуя о политике, о футболе, о чьих-то успешных делах. Женщина уже спала с собачками в домике, когда Гальвес потянулся улыбаясь.

— Вы, может, не поверите, — сказал он, бросив быстрый взгляд на Кунца, — но я могу отправить старого Петруса в тюрьму, когда захочу.

И он нагнулся, чтобы зажечь сигарету о кончик обуглившейся ветки.

— А зачем вам сажать его в тюрьму? — спросил Ларсен. — Что вы этим выгадаете, даже если можете?

— Есть причины, — мягко сказал немец. — Долго рассказывать.

Ларсен, сидя неподвижно на ящике, выжидал; его сигарета дрябло свисала на подбородок. Кунц кашлянул, примчалась бегом одна из собачек, полизала жир вокруг жаровни, опасливо застучала костью. Вдали пропел петух, мрак сгущался ощутимо и неумолимо, и тут Ларсен краешком глаза увидел кривую линию белозубой улыбки Гальвеса, обращенной в небо.

— Вы не верите, — с грустью сказал Гальвес. «Это не улыбка, это не от удовольствия, не от насмешки, он так и родился с раздвинутыми губами и сжатыми зубами». — Но я могу.

Ларсен безуспешно пытался вспомнить, когда, где и у кого он слышал этот тон лютой ненависти, уверенности, могущества. Наверно, в голосе какой-нибудь женщины, угрожавшей ему или его другу, сулившей неминуемое возмездие в будущем.

Гальвес, обратив лицо кверху, все улыбался. Ларсен выплюнул сигарету, и все трое загляделись на тьму зимней ночи, на серебряные опилки Млечного Пути, на одинокие звезды, настойчиво взывающие об имени.

ВЕРФЬ-III

ДОМИК-III

На, другой день, в десять утра, Кунц постучался в дверь Главного управления, ухмыляясь и выставляя на свет золотой клык. А свет был серый, бессильный, изрядно поблекший после того, как прошел сквозь гигантские тучи, несшие влагу и холод; погода вконец испортилась, во всех отверстиях здания однообразно свистел ветер.

Ларсен приподнял голову над грудой папок, с неприязнью почуял издевку, игру, затаенное отчаяние.

— Разрешите, — сказал Кунц и с поклоном щелкнул одним гнилым каблуком о другой. — Сеньор администратор просит сеньора главного управляющего принять его. Оказать ему честь принять его. Сеньор администратор полагает, что он в состоянии подтвердить документально — это именно то слово — истину некоторых его устных заявлений.

Ларсен стиснул губы и пожал плечами, глядя на Кунца. Наступило молчание, таившее злость, безнадежность. Лицо Кунца под густой шевелюрой, глядевшее из дважды обмотанного красноватого линялого шарфа, не было ни пьяным, ни агрессивным. Только облик его никак не вязался с натужно, произнесенной тирадой, и в неподвижных темных глазах застыла беспредельная печаль.

— Пусть войдет, — сказал Ларсен, осклабив зубы в наглой улыбке. — Мой кабинет всегда открыт.

Немец молча кивнул и, сделав пол-оборота, удалился. Входя в игру, трепеща от надежды, энергии, гнева, даже помолодев, Ларсен вынул револьвер из внутреннего кармана под мышкой и положил его в полуоткрытый ящик стола, напиравший ему на живот. Ветер шелестел разбросанными по полу бумагами, короткими спиральками рвался к потолку. Гальвес постучался и, неся свою неподвижную улыбку, также ничуть не воинственную, подошел к письменному столу. Скулы его стали выпуклее, кожа на них — более увядшей и желтой.

— Сеньор технический управляющий… — чеканя слоги, начал Ларсен, но Гальвес остановил его движением ладони, еще чуточку растянул губы в улыбке и мягко, как козырную карту, которую ему больно выкладывать, положил на стол помятую бумагу с текстом, отпечатанным зеленой краской.

Ларсен недоуменно поглядел на обрамлявшие текст завитушки и прочел: «АО „Херемиас Петрус“, эмиссия дозволена, десять тысяч песо, председатель, секретарь, акции выдаются предъявителю».

— Выходит, вы обладатель акции на десять тысяч песо…

— Странно, не правда ли? Десять тысяч песо. Помните, я вчера сказал, что могу упечь его в тюрьму.

И тут его улыбка издала короткий всплеск, будто раздавили таракана.

— Да, помню, — сказал Ларсен.

— Вы поняли?

— Какая тут связь?

— Акция-то фальшивая. Подделал ее старик, еще кто-то, не знаю кто. Во всяком случае, акция фальшивая, и он ее подписал. Читайте. X. Петрус. Были две эмиссии — первая и вторая, для увеличения основного капитала. Эта акция не из первой и не из второй. А он ее подписал и много таких сбыл.

Указывавший на подпись его палец был цвета залежалого сыра. Рука убрала купюру со стола.

— Что ж, — с облегчением и радостью сказал Ларсен, — вы, надо полагать, знаете это точно, вы разбираетесь в деле. Он подделывал акции. Он, старый Петрус. Вы можете упечь его в тюрьму, и нет сомнения, что ему дадут немало лет.

— За это? — снова засмеялся Гальвес, хлопая по карману, куда он спрятал акцию. — Он уже не выйдет. Ему жизни не хватит, чтобы расплатиться.

— Позор, — сказал Ларсен, глядя в окно. — Мог бы что-нибудь продать да купить стекла и законопатить щели.

— Еще бы, зимой тут удовольствие маленькое. — Уже с менее широкой, вялой улыбкой Гальвес обернулся к дождливому утру в окне. — Каждый месяц мы продаем на две тысячи инвентаря со склада. Кунц и я, делим пополам. Немец все не решался предложить вам, а я не хочу, чтобы вы подумали, будто мы не сказали из эгоизма. А что нам остается делать? — Он не сводил глаз с треугольного отверстия в оконном стекле, изможденный, постаревший, с дрожащими влажными уголками улыбающегося рта. — Какая разница, пусть будут три тысячи. На год или на два хватит.

А Ларсен-то не понимал, чем он живет.

— Благодарю, — сказал Ларсен. — Да, конечно, вы можете упечь его в тюрьму. Но что мы от этого выиграем?

— Даже и не думайте, — сказал Гальвес. — Если его посадят, мы потеряем все, нас выгонят в двадцать четыре часа. Но я не поэтому. А потому, что старик заслужил так кончить жизнь. Вы еще не знаете.

— Не знаю, — согласился Ларсен. — Может быть, так будет лучше, а может быть, нет. Делайте что хотите.

— Спасибо, — сказал Гальвес, улыбка его опять стала широкой и напряженной. — Спасибо за разрешение.

С отвращением и грустью, очень осторожно, словно боясь порезаться, Ларсен снова засунул револьвер за пазуху и поник в кресле. Через отверстия в стеклах ветер задувал теперь ледяные капли ливня, которые весело стучали по разбросанным на столе листам глянцевой бумаги с информацией о металлическом покрытии. Раздув щеки, тихонько причмокивая, словно бы отстукивал морзянку, он недоверчиво сощурил глаза и стал проверять, на каком расстоянии может читать. «Применяя металлизацию, верфи и мастерские по ремонту судов получили большую выгоду и нашли решение многим проблемам. Самые стойкие неокисляющиеся краски не защищают сталь и железо от электрохимической реакции в результате контакта с атмосферой любого состава, один только цинк является единственным антиоксидным металлом для покрытия железа или стали, так как не проводит электрогальванический ток и предотвращает электрохимическую реакцию».

Ларсена не тревожило, что жизнь проходит, увлекая его за собой, отдаляя от всего, что для него имеет значение; приоткрыв рот, ощущая холодный пузырек слюны на губах, он страдал оттого, что погружается по уши в грязь, — а ведь его эти вещи, по сути, уже и не интересовали, инстинктивно он их уже не желал, вернее, никогда не желал настолько, чтобы цепляться за них или ловчить ради них. «Имеем верную тысячу песо в месяц, по крайней мере до тех пор, пока я не вмешаюсь и не научу этих молодцов, как получать больше, не вызвав разорения, не растранжирив капитала. Тут нет проблем. И все же: вот он рассказывает мне историю про фальшивые акции, я прямо вижу, как этот тип днем и ночью, с бог знает какого времени, носит при себе судебную улику под сорочкой, поближе к телу, как ребенок носит заряженный игрушечный пистолет, — и слушаю равнодушно, лениво, в голове ни одной мысли, и по чести не знаю, на чью сторону стать, чтобы выиграть».

Он не спеша поднял голову, бесстрастно, почти безгрешно наслаждаясь своими преступными одинокими думами, смутно подозревая, что сознательно разыгрывать прежнего Ларсена будет куда большим ребячеством, чем игра, в которую он играл теперь. Прижавшись животом к столу, прищуря глаза, он сумел прочесть совсем далеко: «Мы можем доставлять материалы самого различного рода соответственно требованиям в каждом конкретном случае: углеродистую сталь, нержавеющую сталь, бронзу, фосфор, антифрикционные сплавы и баббиты».

Несколько капель ударили его по щеке. Ларсен поднялся и постоял, слушая тишину, на которую ложился ветер; собирая бумаги с информацией, он заметил, что напевает три строчки из танго, повторяет их со сдерживаемой веселой яростью. Подойдя к двери, сдвинув шляпу набекрень, он подумал, что забыл что-то; ему захотелось смеяться, ощущать рядом настоящего друга, совершить какую-нибудь жестокость, причину которой никто не смог бы ему объяснить.

В полдень он зашел в огромный пустынный зал и снова молодцевато приосанился; стоя в расстегнутом пальто, расставив ноги, Ларсен смотрел на столы Гальвеса и Кунца, на эти письменные столы, еще не превращенные в дрова, на помятые ящики картотек, на бесполезные, непонятные, сваленные в кучу механизмы. Ветер отдувал желтую бумагу, когда-то предохранявшую пол от течи с потолка; за окном виден был сломанный желоб, из которого вода хлестала на жестяной карниз. Застегивая пальто с чувством веселья, тревоги и некоторого злорадства, Ларсен представил себе рабочий гул в конторе пять или десять лет тому назад.

Под сильным дождем он спустился по железной лестнице и сумел пройти через грязь так, чтобы его не заметил никто из обитателей домика. Он чуть ли не бегом бежал, будто видел все в первый раз, будто предчувствовал это и ныне в экстазе любви с первого взгляда открывал для себя все: домик Гальвеса, рулевую будку, сорняки и лужи, ржавый скелет грузовика, невысокий вал из всякого старья, цепей, якорей, мачт. Он узнал особенный серый тон, который лишь горемыкам видится в окраске ненастного неба, гнойно-зеленоватые жилки меж тучами, сардонически-насмешливый свет, скупо сочащийся из немыслимых далей. Дождь заполнял вмятину его шляпы, но он добродушно усмехался, не замедляя шага, настороженно ловя дальние шумы ветра на реке и в деревьях. Откинув голову, преувеличенно покачиваясь, он огибал железные предметы непонятных форм и неведомых названий, почивавшие в плену у клубов проволоки, и наконец вошел в тень, в прохладную сень и безмолвие ангара. Тут он опять учинил смотр стеллажам, потекам дождя, гнездам пыли и паутины, красно-черным механизмам, еще пытавшимся сохранять достойный вид. Бесшумно прошел он в глубину ангара и, нащупав край спасательного плота, присел. Он смотрел на угол, образованный скатами крыши, а также на веселое кружение рвущегося в дыры ветра — и ему чудилось что-то первобытное в дожде, который начал греметь с театрально-насмешливой неукротимостью, — потом рассеянно похлопал по карманам в поисках сигареты и закурил. Он мог бы перечислить все то, что стало для него безразлично: курение, еда, кров, уважение людей, будущее. В этот полдень ему удалось что-то найти или, может быть, напротив, он что-то забыл, оставил там, в Главном управлении, после разговора с Гальвесом. Не все ли равно.

Ларсен с усмешкой представил себе шорох, производимый крысами, которые пожирают болты, гайки и ключи в ящиках; с усмешкой представил себе уютный зимний полдень в доме Петруса — располневшая Хосефина, его пособница, прислуживает за столом, Анхелика Инес с застывшей, отчужденной улыбкой смотрит на уходящее вверх пламя в камине, ласкает некое меняющееся количество детей, переводя свой покорный взгляд и патетическое бормотанье от сияющего лица Ларсена к большому овальному портрету своего покойного отца, тестя Ларсена, — на это волевое, скрытное, суровое лицо в рамке бакенбард, назидательно, властно, непререкаемо взирающее с высоты двух метров.

Он подошел к задней двери склада, поглядел на быструю и трусливую кончину дождя, прикинул, какие последствия может иметь для навигации завеса ползущего от реки тумана. Прошел немного вперед и вернулся, шлепая по грязи, наслаждаясь ее чавканьем, перебирая в мыслях страх, сомнения, неведение, бедность, разрушение и смерть. Закурив другую сигарету, он набрел на заброшенное дощатое строение без дверей — внутри койка, ящик с лежащей на нем книгой, потрескавшийся эмалированный таз — это было жилье Кунца.

«Вот еще открытие: мне никогда не приходил в голову вопрос, где живет немец». Ларсен зашел в будку и сел на койку, сгорбясь и выжидательно повернув голову ко входу, в такой скромной и дружелюбной позе, что, появись вдруг Кунц, он не мог бы обидеться. «Вот это и есть беда, — подумал Ларсен. — Не неудача, которая свалится на тебя, подержится и уйдет, а застарелая, холодная, цепкая беда. Она не приходит и не уходит, нет, у нее иная повадка, беда — это не событие, хотя, чтобы явиться нам, она ими пользуется; уж где беда есть, там она и есть. И здесь она бог знает с каких пор; я вот все вилял туда-сюда, чтобы не видеть, я помогал ей жиреть своей мечтой о посте главного управляющего, о тридцати миллионах, о беззвучно смеющихся губах в беседке. И теперь, что бы она ни вздумала сделать, это ударит по мне куда больнее. Остается мне только одно: делать что угодно, делать все подряд, без интереса, без цели, как если бы кто-то другой (вернее, другие, для каждого поступка особый хозяин) платил тебе, чтобы ты это делал, а ты ограничивался бы тем, чтобы исполнять как можно лучше, не заботясь о конечном результате того, что делаешь. Делать это, потом другое и еще другое, всё дела чужие, и тебе неважно, получится хорошо или плохо, тебе неважно, каков смысл этих дел. Всегда было так, и это лучше, чем сыграть в ящик или собороваться; когда беда видит, что она бессильна, она начинает усыхать, потом отрывается от тебя и уходит».

Ларсен вышел под последними каплями дождя, падавшими с почерневших платанов. Вскоре он постучался в дверь Гальвеса, открыла ему женщина, и за ее спиной он почуял внезапную тишину — лишь доносились дальние, еле слышные повизгиванья собак да звуки фокстрота в репродукторе. Но он прошел мимо нее не глядя, бросив лишь надменное «Разрешите», и сразу погрузился в тепло комнаты, в приветственное бормотанье мужчин, взял табурет и сел, кинув шляпу на сухое местечко на полу, вторя преувеличенной улыбке Гальвеса своей быстрой легкой вкрадчивой улыбкой.

— Вы обедали? — спросила женщина. — Нет, конечно, не обедали. Хотите поесть? Ничего, правда, не осталось, но я вам что-нибудь приготовлю.

— Благодарю. Если вы тут ели первое, я не откажусь от чашки бульона или супа.

— Могу сделать вам бифштекс, — сказала женщина.

— Да, есть свежее мясо, — подтвердил Кунц.

— Нет, благодарю, — повторил Ларсен. — Благодарю, сеньора. Право же, я был бы весьма вам признателен, если бы получил чашку горячего бульона. Вы оказали бы мне огромную любезность.

Он подумал, что говорит с чрезмерной приниженностью; Гальвес смотрел на него внимательно и насмешливо. Женщина что-то убрала со стола, подняла с пола шляпу, он чувствовал ее спину рядом со своим плечом — она задумчиво стояла над шумевшим в печурке огнем, видимо решив молчать.

— Мы тут без вина покамест, до вечера, — сказал Кунц. — Хотите водки? Есть несколько бутылок — такая дрянная, что никак не кончится.

— После супа или бульона, — ответил Ларсен.

Женщина молчала.

Порыв ветра настойчиво, раз и еще раз, налетел на домик — огонь в печурке поник и задрожал. Кунц, скрестив руки, обхватил себя за плечи.

— Где вы были? — спросил Кунц. — Мы думали, вы пошли с визитом к Петрусу.

— К сеньору Петрусу, дону Херемиасу, — поправил Гальвес.

Ларсен обратил к нему свою улыбку, но Гальвес, уже не глядя на него, гасил сигарету в тарелке. Яростно кружа над крышей, ветер налетал на домик; все смолкли, угнетенные сознанием огромных просторов, движущихся туч. Женщина поставила на стол тарелку с супом и отогнала собак от ног Ларсена.

— Разрешите приступить, — сказал Ларсен и принялся зачерпывать ложкой; перед ним — мужчины, две пары наблюдающих глаз, позади скулящие собачки и враждебно настроенная женщина. Он перестал есть, поглядел на дощатый угол, часы, вазу с длинными зелеными стеблями. — Весьма благодарен. По правде говоря, я был не слишком голоден. Просто подумал — недурно бы поесть чего-нибудь горяченького. И тогда мне пришло в голову заглянуть к вам.

— А мы тут толковали, что вы, наверно, пошли к Петрусу, — быстренько проговорил Кунц, — и что старика вы, уж во всяком случае, не застанете. Я думаю, он вернется не раньше следующей недели.

— Ладно, нам это все равно, — засмеялся Гальвес. — Они мне не дадут соврать. А я сказал, что нам-то все равно, кого вы собираетесь навестить в усадьбе Петруса.

— Гальвес, — предостерегла женщина позади Ларсена.

— Да-да, мы, простите, подумали, — сказал Кунц, — что вы могли в обеденное время пойти к старику, чтобы предупредить его.

— Несмотря на дождь, — прибавил Гальвес. — Что вы наверняка пошли в усадьбу сообщить старику, что у меня есть одна из фальшивых акций, и вас застиг дождь.

— Гальвес, — строго сказала женщина за спиной Ларсена.

— Именно так, — сказал Гальвес, — что вы идете в усадьбу предупредить старого Петруса или его дочь. И я сказал, и все мы говорили, что это вполне возможно. — Он поднял стоявшую у него между ногами пузатую бутылку с водкой и наполнил три стакана, не касаясь их, звонкими, хлеставшими сверху струями, на сей раз не скаля зубы, но с неизменным выражением веселья в складке розоватого рта; и сжатые его губы без улыбки казались голыми, словно он только что побрил их. — Говорили, что вы идете под дождем предупредить и что предупреждать бессмысленно. Потому что старый Петрус знает это лучше нас самих, знает куда раньше, чем узнали мы. Мы все говорили это, сначала один, потом другой, все повторяли. И я еще сказал, что если это так, если вы идете в усадьбу, мокнете под дождем, только бы выполнить свой долг — в конце концов, не зря же я вам каждое двадцать пятое число записываю шесть тысяч песо — и поднять тревогу, то вы, возможно, оказываете мне услугу, и, возможно, я уже давно желаю, чтобы кто-нибудь оказал мне подобную услугу.

Ларсен мягко отодвинул пустую тарелку, закурил сигарету и наклонился к столу, чтобы выпить налитый Гальвесом стакан.

— Еще чего-нибудь хотите? — спросила женщина.

— Благодарю вас, сеньора, я ведь уже сказал. Я пришел попросить у вас, как милостыни, чего-нибудь горячего.

— Мне пришло на ум, что вы, пожалуй, придумали какое-нибудь новшество для увеличения доходов от верфи, — сказал Кунц, почти заглушая тихий смешок Гальвеса. — Еще что-нибудь, кроме строительства и ремонта судов.

— Например, пиратство или работорговлю, — подсказал Гальвес. Кунц поднял свой стакан, прикрыл глаза и запрокинул голову.

Грязные, потрескавшиеся руки женщины убрали тарелку Ларсена. Собачки молчали — вероятно, заснули на просторном ложе. Ветер свистел где-то далеко, запинаясь, и всем было слышно, как он движется туда-сюда, колеблясь, какое принять решение.

— Проблема состоит в том, чтобы узнать, есть у нас в Росарио агент или нет, — сказал Гальвес. — Мы могли бы удвоить объем операций, держать там бригаду лоцманов, чтобы они приводили суда на верфь. Мы могли бы купить себе моряцкие фуражки, могли бы толковать всерьез о бушпритах, носах, фок-парусах, бизань-парусах и бизань-мачтах. Могли бы играть в морской бой на кедровом столе в зале дирекции.

Он пил, небрежно развалясь в плетеном ветхом кресле, равнодушно обратив крупные свои зубы кверху, к закопченным доскам потолка.

— Как начался дождь, — сказал Кунц, — мы подумали, что нам не хочется идти на работу после обеда. В самом деле, ничего нет спешного. У моего друга книги все в ажуре, а сметы, которые я должен рассчитывать, могут подождать. Думаю, вы могли бы нам это позволить. Останемся здесь, будем пить, слушать дождь и беседовать о Моргане и Дрейке[10].

— Ваше мнение? — спросил Гальвес.

Ларсен допил стакан и протянул руку к бутылке, чтобы налить себе еще водки; он чувствовал, что губы у него кривятся в глупой ухмылке, что голос его прозвучит неуверенно. Женщина прошла мимо него, обогнула стол и Гальвеса и остановилась, приблизив лицо к влажному оконному стеклу: она была широкая, уютная и так ласково глядела на стихающий дождь.

— Теперь у меня стало легче на душе, — сказал Ларсен; он без страсти смотрел на затылок женщины, на вьющиеся отросшие непричесанные пряди. — Да, теперь лучше. Не из-за супа — за него, конечно, спасибо — и не из-за водки. Немножко, может быть, из-за того, что мне разрешили сюда зайти. Теперь мне легче, потому что час назад я остро почувствовал беду: как будто это была моя беда, как будто она постигла меня одного и я ношу ее внутри и буду носить без конца. Теперь я вижу, что она где-то в стороне, она занялась другими, — тогда все становится как-то легче. Одно дело — хворь, другое — чума.

Он выпил полстакана и улыбнулся навстречу улыбке, которую Гальвес послал ему сверху вниз, улыбке опасливой, выжидающей. Женщина все стояла у него за спиной, опустив голову, смутно враждебная.

— Пейте, — сказал Кунц. — Слушать дождь, потом соснуть после обеда. Чего еще надо?

— Да, — сказал Ларсен. — Теперь мне легче. Но всегда есть какие-то дела, которые надо делать, хотя сам не знаешь зачем. Очень возможно, что я вечером пойду в усадьбу и скажу старику про фальшивую акцию. Вполне возможно.

— Это не имеет значения, я же вам сказал, можете говорить, — возразил Гальвес.

Женщина оторвала взор от ненастья за грязным стеклом; она положила руку на спинку старого кресла за затылком Гальвеса и наклонила к столу белое почти веселое лицо.

— Старику или дочке, — вполголоса сказала она.

— Старику или дочке, — повторил Ларсен.

ВЕРФЬ-IV

ДОМИК-IV

Была как-то — хотя точно никто не знает, к какому моменту этой истории следует ее отнести, — неделя, когда Гальвес отказался выйти на работу.

Первое утро без него, вероятно, было для Ларсена подлинным испытанием в ту зиму; после этого всяческие терзания и сомнения переносились легче.

Ларсен в то утро пришел на верфь около десяти, поздоровался с профилем Кунца, рассматривавшего альбом с марками на чертежном столе, и с тревогой вошел в свой кабинет. Заменив одну стопку папок другой, он до одиннадцати пытался читать под стук капель внезапно разразившегося дождя, которые рикошетом отскакивали от разбитых оконных стекол. «Я должен беспокоиться только о себе, ни о чем другом; вот я, унылый, продрогший, сижу за этим столом, меня гнетет дурная погода, злосчастье, грязь житейская. И все равно мне хочется, чтобы этот дождь лил на других, чтобы он, так же неохотно, стучал по их крышам».

Ларсен тихонько поднялся и подошел к двери — посмотреть, что делается в зале. Гальвеса не было. Кунц, глядя в окно, пил мате. Ларсену стало страшно, что отсутствие Гальвеса — это уже навсегда, что оно будет началом конца того бреда, который он, Ларсен, принял, как факел, от неведомых ему прежних главных управляющих и который обязался поддерживать до момента непредвиденной развязки. Если Гальвес решил отказаться от игры, эта зараза, возможно, подействует на Кунца. И тому, и другому, и женщине с ее животом и собачками — им можно не видеть мира, окружающего мира, прочих людей. Но ему уже нельзя.

Ларсен выждал почти до полудня, но Кунц не подошел к двери Главного управления. Дождь перестал, и грязная мгла подступила к окну, не входя внутрь, не удостаивая войти. Ларсен отложил папки и подошел к окну — высунул в туман одну руку, потом другую. «Не может этого быть», — повторял он про себя. Конечно, лучше бы все то, что ему предстоит, произошло раньше, когда он был помоложе, лучше бы ему для этого быть в ином душевном состоянии. «Но выбирать нам никогда не дают, лишь потом узнаёшь, что мог выбирать». Он погладил курок револьвера под рукой, вслушиваясь в суровую тишину; Кунц подвинул стул, зевнул.

Возвращаясь к столу и пряча револьвер в приоткрытый ящик, Ларсен почувствовал, что у него мелко дергаются рот и щека. «Если он будет издеваться, я его оскорблю, а полезет драться, убью». Он нажал на кнопку звонка, вызывая управляющего по технике.

— Да! — отозвался Кунц и вошел, застегивая куртку.

— Вы собирались уйти? А я тут зачитался этими папками. Совсем позабыл о времени. Известно ли вам что-нибудь о процессе по поводу «Тампико»?

— «Тампико»? Нет, ничего не знаю — должно быть, давняя история, — ответил Кунц и снова зевнул.

— Да, «Тампико», — повторил Ларсен. Только теперь он поднял глаза и посмотрел на Кунца. Он увидел круглое лицо с отросшей щетиной, жесткую, слишком густую черную шевелюру, волосатую руку, коснувшуюся сначала пуговиц, потом черного узла галстука. — Конечно, это было, скорее всего, не при вас, однако дело представляет интерес как прецедент. Судно в аварийном состоянии зашло на верфь, не разгружаясь из-за повреждения мачты. Груз, видимо, был горючий и воспламенился тут же на верфи, немного северней. Из бумаг в папке явствует, что страховки либо вовсе не было, либо был застрахован не весь товар. — Ларсен раскрыл первую попавшуюся папку и сделал вид, будто читает, стон ветра оповестил о том, что опять пошел дождь. — Кто тогда платит? Кто несет ответственность?

Он изобразил благодушную и шутливую улыбку, будто говорил с ребенком.

— Никогда об этом не слыхал, — ответил Кунц. — Кроме того, я тут не разбираюсь. Прошло уже бог весть сколько лет. А наверное, картинка была, когда вся река горела. Нет, я не знаю. Но верфь не должна отвечать.

— Вы уверены?

— Мне кажется это бесспорным.

— Всегда лучше знать точно. — Ларсен откинулся назад и потрогал край ящика пальцами с блестящими ногтями; взглядом он искал маленькие темные глаза Кунца. — Что, Гальвес сегодня не пришел?

— Да, я его не видел. Вчера мы были в «Компашке». Но когда расставались, он не был болен.

— Он сообщил о болезни?

— Сообщил? Да ведь идет дождь. Сейчас схожу проведаю его. — Кунц вдруг посмотрел на Ларсена с любопытством. — Раз он не пришел, значит, болен. Плохо то, что сегодня к вечеру мы ждем русских на грузовике. Он обещал мне помочь торговаться.

Кунц сделал рукой прощальный жест, но, подойдя к двери, обернулся и медленно, с явным удовольствием, поглядел на лицо Ларсена.

— Что-нибудь случилось? — тихо спросил он.

— Ничего, — сказал Ларсен и, когда Кунц ушел, вздохнул.

Он не пошел обедать в домик, а съел кусок мяса в «Бельграно», съел молча, не откликнувшись ни на одну из тем, предложенных хозяином из-за стойки. В пять вечера он отправился, огибая лужи, к домику Гальвеса; теперь он был сама терпимость, великодушие, отеческая заботливость.

Женщина сидела на ступеньках у входа, как всегда в пальто, одна собачка была у нее на коленях, другая на земле тыкалась мордочкой в ее туфлю. Мокрое от дождя лицо женщины мягко лоснилось в тумане. Ларсен вдруг пожалел, что пришел, он почувствовал себя хмурым, неловким, непрошеным гостем. Он поздоровался, коснувшись рукою шляпы, и мысленно похерил прежние свои предположения касательно возраста женщины. Взаимные симпатия и недоверие объединяли их, отгораживали, словно облаком, от мира, и ни единый звук не доносился оттуда, чтобы им помочь.

— Вы могли бы быть моей дочерью, — сказал Ларсен, снимая шляпу.

Теперь молчание стало еще более строгим, избавилось от выгрызавших его края шорохов. Собачка, что лежала на земле, вздрогнула, растянулась и завиляла хвостом. Женщина чесала грудку другой собачки, лежавшей у нее на коленях. Под широкой складкой красного шарфа на ее шее отвороты пальто были скреплены большущей английской булавкой. В ласковом выражении лица было что-то зыбкое, уголки пухлого бледного рта подрагивали, прикрытые глаза даже не пытались на что-то смотреть. Ларсен поглядел на большие мужские туфли, завязанные электрической проволокой, с налипшей грязью и листьями.

— Сеньора, — сказал он, и ее улыбка стала отчетливей, но глаза по-прежнему были закрыты, и на веках мерцали капельки измороси. — Сеньора, дела пойдут на лад очень скоро.

— Да ну вас, — сказала она и засмеялась, разжав губы. — Зайдите в дом и поругайте его или расскажите что-нибудь смешное. Он сам себя наказывает, лежит в постели, смотрит на стенку. Даже не притворяется, что спит. И не болен он. Я ему говорила, будет ужасно, если вы позовете врача и выяснится, что он не болен. Тогда тебя выгонят, сказала я, и придется нам поселиться в каком-нибудь сарае, рулевой будке или собачьей конуре. Зайдите, попытайтесь — может, он помер, а может, с вами он захочет говорить. Кстати, там стоит бутылка.

Озябший от холода и сырости Ларсен не мог найти слов, чтобы объяснить женщине, как он ее любит, как странно и мучительно, что они, две родственные души, столько лет жили в разлуке и друг друга не знали. Он надел шляпу, сделал шаг к женщине, словно по чьему-то приказу, и чуть наклонил голову, прося о прощении.

Она отстранилась, Ларсен, осторожно ступая, поднялся по трем ступенькам, напоминавшим подножку кареты, зачем-то прикрепленную к стенке домика железной цепью. Он вошел в серую полутьму и, без труда ориентируясь, направился к кровати в углу.

Гальвес лежал лицом к дощатой стене, слышно было, как он дышит; Ларсен был уверен, что глаза у него открыты.

— Как дела? — неопределенно спросил, выждав минуту, Ларсен.

— Почему бы вам не убраться к черту? — ласково предложил Гальвес.

Ларсен подавил порыв негодования, которое, по его понятиям, ему полагалось чувствовать. Ногой подтянул табурет и, наклоняясь, чтобы сесть, заметил на столе бутылку. Она была почти полная, на этикетке виноград, колосья и перья. Он налил себе немного в жестяную кружку и сел, глядя на узкое плечо, прикрытое залатанной чистой простыней.

— Можете меня послать еще раз. Но я не уйду, потому что мне необходимо поговорить с вами. Коньяк дрянной, могу и вам налить.

Он снова отпил глоток и огляделся; ему подумалось, что домик был частью игры, что его выстроили и в нем поселились с одной лишь целью — создать место для сцен, которые нельзя разыгрывать на верфи.

— Мы накануне подъема, я уполномочен сообщить это вам. Еще несколько дней, и дело снова пойдет полным ходом. У нас будет не только разрешение, но также необходимые капиталы. Миллионы песо. Возможно, придется изменить название предприятия, добавить к фамилии Петруса еще какую-нибудь фамилию либо заменить ее любым названием, не фамилией. О задержанном жалованье, думаю, и говорить не стоит: новая дирекция признает свои долги и все выплатит. Ни Петрус, ни я не согласились бы на иное решение вопроса. Так что можете продолжать счет. Вы получите достаточно, чтобы привести в порядок свои дела и жить прилично, как вы заслуживаете. Но куда важнее другое — будущие оклады. И еще: жилые дома, которые предприятие намерено построить для своих служащих. Разумеется, никто вас не заставит жить там, но дома, без сомнения, будут очень удобные. Скоро я смогу показать вам проекты. По всем этим вопросам у меня есть твердое слово Петруса.

Никакого слова у него не было, что и говорить, была только эта неотвязная мания, это наваждение, которому он подчинялся и служил, была потребность продлить все это. В грязном, холодном домишке, где он попивал коньяк, не пьянея, рядом с управляющим-администратором, Ларсена охватил страх перед трезвым взглядом на будущее. Вне этого фарса, который он буквально принял как должность, не было ничего — только зима, старость, бесприютность, а там и сама смерть. Он готов был все отдать, чтобы Гальвес сел в кровати, осклабил зубы и начал пить из бутылки.

Все еще не сдаваясь, Ларсен стал говорить о себе, совершая плагиаты из монологов, которые он произносил в беседке на вилле Петруса. Он врал, рассказывая о своей встрече с комиссаром Валесом, о револьвере на столе, о негодующем плевке, как вдруг Гальвес вытянул ноги и, зевая, повернулся к нему.

— Почему бы вам не убраться к черту? — снова предложил он. — Завтра я выйду на работу.

Они оба рассмеялись, но не слишком бурно, предпочтя держаться тона серьезного. После чего долго молчали, не двигаясь с места, размышляя о жизни, как она есть. Собачки, недавно с ожесточением лаявшие, теперь затихли. Итак, Ларсен провел этот день с пользой — из вежливости и сочувствия он еще немного посидел, затем взял бутылку и поставил ее обратно на стол. Вышел он, не прощаясь — он боялся слов, не доверял им.

Во внезапно нахлынувшей темноте он, опять ощупью, спустился по трем ступенькам и вразвалку зашагал по безлюдному пустырю. Ни женщины, ни собак не было. Веселый ветер расчищал небо, и можно было не сомневаться, что к полуночи будут видны звезды.

САНТА-МАРИЯ-II

Последний рейсовый катер на юг от пристани «Верфь» отходил в 16.20 и прибывал в Санта-Марию около пяти.

Шел он так же медленно, как первый, утренний. Так вот и пойдет, причаливая к каждой пристани, чтобы оставить там яйца, бутыли, письма и приветствия, какой-нибудь невнятный выкрик, который долго будет вибрировать над пенящейся водой, прежде чем решится пристать к берегу. Но в пять часов, несмотря на плохую погоду, в Санта-Марии еще будет светло, и на пристани будут зеваки. А Ларсен не желал — особенно теперь, когда ехал просто так, когда поездка была лишь некой паузой без смысла, поступком без цели, — шагать по мостовой у пристани и по идущим прямо вверх улочкам, ища глазами взглядов удивленных, насмешливых или просто узнающих, сжав губы, тая в себе готовые вырваться оскорбления, лицемерно держа руку за пазухой и поглаживая пальцем курок, когда знаешь, что так и будешь его поглаживать с притворной яростью, что бы ни произошло.

«И вдобавок мне, возможно, не удастся увидеть Диаса Грея, возможно, он умер, а не то стоит где-нибудь в Колонии с фонарем в руке и ждет, когда какая-нибудь корова или деревенская баба соизволит выродить плаценту. Такой он дурень. И если я еду к нему, еду именно сегодня, в эту мерзкую погоду, когда ничто не помешало бы мне отложить поездку; если б не эта суеверная надежда, будто бесцельное, беспрестанное движение может утомить злую судьбу, то еду потому, что в нем больше, чем в ком-либо другом, есть то, что я впопыхах назвал дуростью».

Итак, Ларсен пошел по грязной улице, не клонясь под ветром, придерживая двумя пальцами шляпу, пошел от пристани «Верфь» к гостинице «Бельграно». Поднявшись в свою комнату, он оглядел себя в зеркале, решил, что надо побриться и переменить галстук. «От его небольшого спокойного лица как будто непрерывно что-то излучается, поди знай, какое тут колдовство. Так и хочется пожалеть его, похлопать по плечу, сказать „братец, Диас Грей“».

Он спустился, выпил с хозяином вермута и, облокотясь на стойку, обвел взглядом посетителей в зале, полном дыма, сырости, дурных запахов. Его внимание привлекли старик и двое парней в кожаных куртках и клеенчатых плащах: они сидели у окна и пили белое вино; у одного из парней периодически дергался рот и обнажались зубы, предплечьем он протирал стекло окна и при каждом таком судорожном движении рта улыбался друзьям и серым клубящимся сумеркам.

— Ну что можно нарыбачить в такую погоду? — сочувственно заметил Ларсен.

— Не думайте, — сказал хозяин. — Все зависит от течений. Порой, когда вода мутная, они без сил остаются, еле успевают вытаскивать рыбу.

Когда стрелки стоячих часов с написанной от руки на циферблате рекламой аперитива показали половину пятого, Ларсен хлопнул себя по лбу и опустил руку на стойку.

— Готт! — спохватился хозяин с салфеткой в руке. — Вы что-то забыли?

Ларсен покачал головой, потом стоически улыбнулся.

— А, ничего. У меня на этот вечер было назначено очень важное свидание в Санта-Марии. А последний катер уже ушел. Да, очень-очень важное свидание.

— Ага, понимаю, — сказал хозяин. — В полдень приходила Хосефина и сказала мне по секрету, что дон Херемиас прошлой ночью приехал в Санта-Марию. В полночь.

— Именно так, — подтвердил Ларсен. — И теперь уже ничего не поделаешь. Выпьем еще по стопочке?

— Последний катер в шестнадцать двадцать. Вот, мы все жалуемся, но ведь прежде был один катер в неделю, потом два. Когда дали два, мы тут, у меня, закатили пир. — Он бережно наполнил стопки, глаза его весело блеснули. — Впрочем, как знать. Извините.

Хозяин взял свою стопку, отпил глоток и подсел к рыбакам.

Ларсен остался один у стойки. Глядя в окно на дождь и реку, поводя носом в поисках источника просочившихся в зал «Бельграно» запахов гнили, разрытой земли, угасших воспоминаний, Ларсен думал о жизни, о женщинах, о хриплом вое ветра в оголенных ветвях платанов, над складом верфи, над самой этой гигантской собачьей конурой. «Да, теперь все уже близится к концу; и помешанная с ее смехом в беседке, и это чучело в мужском пальто с английской булавкой. Обе они — это просто женщина, никакой разницы. На свете не было и нет женщин, а всегда — одна женщина, и она повторяется снова и снова, и все одна и та же. Возможных вариантов мало, они никогда не могли застать меня врасплох. Так что все это — начиная с первого танца в нашем местном ресторанчике и до конца — всегда мне было легко, получалось само собой, от меня не требовалось ничего, кроме времени и терпения».

Хозяин возвратился к стойке, улыбаясь, держа на большом пальце опрокинутую пустую стопку.

— Налить еще?

— Нет, благодарю, — сказал Ларсен. — Это моя мера.

— Как вам угодно. — Хозяин без надобности провел грязной салфеткой по сухой стойке. — Кое-что наклевывается. Если для вас так важно повидать этим вечером сеньора Петруса. Ведь так? Без особых удобств, но ничего другого нет. Эти ребята из Мигеса, что пониже Эндуро, там, где залив.

— Знаю, — ответил Ларсен небрежно, стоя боком, с повисшей в углу рта сигаретой.

— Если вы решитесь… Я с ними поговорил, они охотно подвезут вас в Санта-Марию. Немного, конечно, покачает, и тента у них нету. В общем, смотрите сами, подвезут бесплатно.

Ларсен улыбнулся, не оборачиваясь, не отвечая на взгляды и робкие кивки троих мужчин за столиком.

— Лодка парусная?

— Есть мотор, — сказал хозяин. — Это «Лаура», вы, наверное, видели ее. Но если нет необходимости, они, ясное дело, не будут расходовать горючее.

— Благодарю вас, — пробормотал Ларсен. — И в котором часу они поедут?

— Прямо сейчас. Как раз собираются.

— Прекрасно. Если можете, одолжите мне, пожалуйста, пятьдесят песо до понедельника. В понедельник сочтемся.

Хозяин выдвинул ящик и мягко шлепнул по стойке зеленой бумажкой. Ларсен поблагодарил кивком и сложил ее вдвое. Неторопливо, стараясь ступать помягче, выглядеть попроще — руки в карманах пальто, сигарета, почти полностью превратившаяся в Пепел, свисает из благодушно, по-братски улыбчивого рта, — Ларсен подошел к рыбакам, которые, ухмыляясь и приветливо кивая, встали. Так началось путешествие Ларсена в Санта-Марию.


Хаген с бензозаправочной колонки на углу площади уверял, что узнал его: было это, дескать, в тот самый дождливый вечер; впрочем, нет ни одного свидетельства, указывающего, что Ларсен, с тех пор как обосновался на пристани «Верфь», побывал в Санта-Марии еще хоть раз, кроме описанного прежде и вот этого, окруженного еще большей неясностью и всевозможными домыслами.

«Я решил, что это он, по его походке. Было почти совсем темно, да еще дождь мешал. И я бы наверняка не увидел его — или не его, — кабы в самую ту минуту, около десяти часов, не угораздило подъехать к колонке грузовику из „Альпаргат“ — ему-то еще днем полагалось приехать. Шофер — сигналить, пока я не вышел из „Новой Италии“, и стали мы с ним ругаться; вдруг я говорю „помолчи минутку“, да так и замер со стаканом в руке, смотрю на угол, откуда, как мне показалось, он шел. Я уже вам сказал, что опять полил дождь, а фонарь наш светит так, что дальше носа своего не увидишь. Он — если это был он — шел весь промокший, постаревший, сильнее прежнего размахивал руками при ходьбе, черная шляпа нахлобучена на глаза, лица не разглядеть — потому как дождь хлестал навстречу. Если и впрямь это был он. Говорили, будто он живет в столице, и я могу вас уверить, что он не приехал ни дневным катером, ни вечерним, а если бы приехал на поезде в пять часов семь минут, уж я бы обязательно знал. Так прошел он тогда полквартала, свет и дождь били ему в лицо, шел он от угла — там еще ломают киоск, хотят поставить стеклянный павильон, резиновыми изделиями торговать, будто мало этих будок, — и тут его заслонила от меня докторова машина, и он не иначе как зашел в подъезд. Ошибиться я не мог, свет от нашего горе-фонаря падал на бронзовую табличку, и она блестела, хотя доктор, видать, не приказывал ее чистить с тех пор, как получил звание. Раз Ларсен шел от того угла, значит, шел он и не от пристани, и не от станции. И всего-то с полквартала шел, а какая видимость была, я уже сказал. Клясться не буду, но мне показалось, что это он, особенно же похожа была походочка, напористая такая, теперь уже, правда, не такая приплясывающая, и еще что-то, объяснить затрудняюсь, может то, как он размахивал руками да как торчали манжеты из-под рукавов пальто. Потом я еще об этом думал и почти перестал сомневаться — ведь любой другой, в такой дождь и холод, держал бы руки в карманах. А он — нет, если это был он».


Время, когда Хагену почудилось, что он видит Ларсена, совпало с тем часом, когда доктор Диас Грей — недолго и без интереса почитав за ужином и после, пока прислуга убирала посуду, расправляла скатерть и подавала ему колоду карт, — начинал перебирать в уме разные средства, чтобы поскорее уснуть: комбинации лекарств, дыхательных ритмов, мысленных приемов. Возможно, это даже не он перебирал, а услужливая память, в нем жившая, но от него независимая с давних пор. И всякий раз он с задорным вызовом, ни к кому не обращенным и молодившим его, решал не делать ничего, ждать неподвижно и равнодушно рассвета, утра, следующей ночи, которая станет продолжением этой.

Если не вызывали к больному, если не вынуждали мчаться в смешно пыхтящей, сильно подержанной машине, которую он наконец-то купил, доктор в этот час ставил на проигрыватель пластинки с церковной музыкой и принимался раскладывать пасьянсы, слушая, но не более чем краешком уха, музыку — всегда одну и ту же, в одном и том же порядке и на память выученную, пока, слегка взволнованный, он колебался между королями и тузами, между секоналом и бромуралом.

Каждая пластинка неизменной ночной программы, каждый ее пассаж: и устремленные ввысь крещендо, и гибель в финалах — имели определенный смысл, выраженный более точно, чем все, что можно было в нее вложить словесно или мысленно. Однако он, Диас Грей, врач из Санта-Марии, холостяк под пятьдесят, почти совсем лысый, небогатый, привыкший к скуке и к стыду быть счастливым, не мог уделять музыке — именно этой музыке, выбранной отчасти из бравады, отчасти из греховного желания чувствовать себя каждый вечер хотя и в безопасности, но на пороге истины и неизбежного уничтожения, — более чем краешек уха. Иногда, с нарочито плутовским видом, но неумело, он сквозь зубы посвистывал в тон звучавшей музыке, горделиво и решительно перекладывая из одного ряда в другой семерку или валета.

В тот вечер — указываемый Хагеном или любой другой — в десять часов Диас Грей услышал звонок у входной двери. Он быстро смешал карты на скатерти, будто желая замести следы, и остановил пластинку на проигрывателе. «Если в такой час не звонят по телефону, значит, случай тяжелый — тут отчаяние, необходимость застать врача, суеверная надежда, что вид врача, разговор с ним принесут облегчение. Может, это от Фрейтаса: ему осталось не больше недели, — тогда дигиталис, как было назначено, и поговорить о льне с его сыновьями, этими скотами, да о чистокровной скаковой лошади с младшим. Если он умрет на рассвете, я продемонстрирую им мое усердие и терпение, буду бодрствовать, пока не взойдет солнце». Он перешел из столовой в кабинет, потом в прихожую и оттуда крикнул женщине, уже стучавшей каблуками по лестнице из чердачной комнатки:

— Не надо, я сам открою.

Двумя метрами ниже, у двери подъезда, которая никогда не запиралась на замок, Ларсен снял шляпу, чтобы стряхнуть с нее дождевую влагу, и с улыбкой, прося извинения, приветствовал доктора.

— Заходите, — сказал Диас Грей. Он вошел в кабинет, оставив дверь открытой; слыша хлюпанье воды в туфлях поднимавшегося по лестнице гостя, он старался оживить воспоминания, связанные с этим хриплым голосом, с этой кривой ухмылкой.

— Привет, — сказал Ларсен, став в дверях и снимая шляпу, которую на лестнице почему-то опять надел. — Я вам тут вконец испорчу пол. — Он сделал несколько шагов и снова улыбнулся — теперь уже по-иному, без смирения и учтивости, голова склонена набок, круглые расчетливые глазки спрятались среди редких глубоких морщин. — Вспоминаете?

Диас Грей вспомнил все; стоя неподвижно у стола и покусывая губы, он чувствовал, что эти воспоминания наполняют его восхищением и странной жалостью к человеку, с которого в наступившей тишине струится на линолеум вода. Доктор пожал руку Ларсену и положил другую руку на его мокрое холодное плечо.

— Почему не снимаете пальто и не садитесь? У меня есть электрическая печка. Хотите, принесу?

Он держался покровительственно, как более сильный и бескорыстный друг, откровенно это подчеркивая.

Ларсен от печки отказался. Мягким движением он снял пальто и положил его рядом со шляпой на кушетку.

«Но ведь он никогда здесь не бывал, никогда не приводил мне хоть одну из своих женщин, чтобы я обследовал ее с зеркалом. А может быть, когда-то, во времена до антибиотиков, он и заглянул сюда днем, чтобы с этакой болезненной гордостью попросить меня как друга сделать ему зондирование. И однако, он двигается так, будто все здесь, в кабинете, ему знакомо, будто этот визит — повторение многих прежних вечерних посещений».

— Доктор! — произнес Ларсен с шутовской торжественностью, ища взглядом его глаза.

Диас Грей подвинул ему хромированный стул, а сам сел за письменный стол. «Тот угол за ширмой слева от него, кушетка, на которую он уложил свое пальто, будто покойника — и шляпой как бы прикрыл плоское невидимое лицо, — полки с книгами, окна, по которым опять застучал дождь».

— Давно вас не видел, — сказал он.

— Годы, — подтвердил Ларсен. — Курите? Ах да, вы же почти никогда не курили. — Он зажег сигарету, чувствуя, что в нем закипает гнев — что-то от него ускользало, ему было одиноко и неловко на неудобном стуле из металла и кожи, стоявшем посреди кабинета. — Прежде всего, я хочу просить у вас прощения за все неприятности тех лет. Вы вели себя превосходно, хотя ничто вас к этому не вынуждало и никакой корысти в этом деле вы не искали. Еще раз приношу вам свою благодарность.

— Не надо, — медленно произнес Диас Грей, решив извлечь из этого вечера и этой встречи все, что только возможно. — Я делал то, что, как мне тогда казалось, нужно было делать и к тому же приятно было делать. Вы знаете, что отец Бергнер умер?

— Читал об этом довольно давно. Его, кажется, повысили в сане? Назначили на другое место в главном городе провинции?

— Нет, он отсюда не выезжал. Не пожелал уехать. Когда он заболел, я лечил его.

— Вы мне не поверите, но после всего, что произошло, я убедился, что наш священник был большим человеком. Он — в своем деле, я — в своем.

— Погодите, — сказал доктор, поднимаясь. — Вы так промокли, что вам будет очень кстати…

Он пошел в столовую и вернулся с бутылкой водки и двумя стаканами. Наливая, он прислушивался к тонкой шелестящей завесе дождя за окном и сельскому безмолвию позади нее; приятная дрожь пробежала по его телу, губы невольно растянулись в улыбке, как у ребенка, которому рассказывают сказку.

— Контрабандная, — похвалил Ларсен, приподнимая бутылку.

— Да, наверно, ее ведь привозят на пароме. — Доктор опять сел за свой стол, по-прежнему уверенный в себе и способный отгородиться равнодушием, как если бы Ларсен был пациентом. — Минуточку, — повторил он, пока гость пил.

Доктор направился в угол, где стоял стеклянный шкафчик с инструментами, отключил телефон и вернулся на свое место за столом.

— Отличная. Крепкая, — сказал Ларсен.

— Наливайте себе сами. Значит, вы такого мнения о священнике. Я тоже думал и продолжаю думать, что вы и он очень похожи. Конечно, объяснять сходство слишком долго. Да и старая это история. А вы ко мне пришли, вероятно, по какому-то делу. Я и не знал, что вы в Санта-Марии.

— Нет, доктор, — сказал Ларсен, наливая стаканы, — к счастью, здоровье в порядке. Я не живу в Санта-Марии. И поверьте, ноги бы моей здесь больше не было, если б не захотелось повидать вас. Сейчас объясню. — Он поднял глаза и сменил изгиб улыбавшихся губ серьезным выражением. — Я живу на пристани «Верфь», там, где Петрус. Он предложил мне место управляющего, и я там поселился.

— Да? — осторожно сказал Диас Грей, опасаясь, что гость умолкнет, благодаря судьбу, приславшую Ларсена в этот вечер, и все еще сомневаясь. Он отпил глоток и улыбнулся, будто все понимал и одобрял. — Да, я знаю старого Петруса, и дочь знаю. У меня на верфи есть пациенты и друзья.

Он опять отпил немного, чтобы скрыть свою радость, и даже попросил у Ларсена сигарету, хотя на столе лежала целая пачка. Но ему вовсе не хотелось над кем-то смеяться, никто не казался сам по себе смешным, просто стало вдруг весело, его охватило непривычное теплое чувство смирения, счастья и благодарности за то, что жизнь людей, как она ни абсурдна, продолжается и так или иначе продолжает присылать к нему своих вестников, просто чтобы подтвердить свою абсурдность и бессмысленность.

— Должность очень ответственная, — сказал он самым обычным тоном. — Особенно в этот трудный для предприятия период. А Петрус знал вас раньше?

— Нет, он о той истории ничего не знает. Никто на пристани «Верфь» не знает. Это, в общем, была скорее случайная встреча, доктор. Я позволил себе сослаться для рекомендации на вас.

— Меня никогда не спрашивали.

Доктор снова отпил глоток и прислушался к дождю; он чувствовал любопытство, но не жадное, спокойное. Он отвел взгляд от Ларсена, умолк и стал смотреть на корешки книг на полках. В наступившей тишине раздался хриплый голос Ларсена:

— Кстати, доктор, я хотел бы задать вам два вопроса. Я знаю, что с вами можно говорить.

«Вот он, постаревший Наберикляч, гипертоник с благодушно лоснящейся кожей на голове, которая уже лысеет, сидит себе, расставив ноги, и круглый животик торчит над ляжками».

— Если насчет Петруса, — сказал Диас Грей, — он сейчас спит в отеле «Пласа», тут на углу. Сегодня днем я с ним разговаривал.

— Это я знаю, доктор, — улыбнулся Ларсен, — и не стану отрицать, что ради этого я здесь.

«Вот он, человек, живший последние тридцать лет на грязные деньги, которые ему с удовольствием отдавали грязные женщины; человек, догадавшийся защититься от жизни, подменив ее неизвестно откуда возникшей подделкой под твердость и мужество; человек, прежде державшийся одного образа мыслей, а теперь — другого; человек, родившийся не для того, чтобы умереть, но чтобы побеждать и повелевать, и в этот самый момент воображающий себе жизнь как территорию без пределов и неподвластную времени, по которой надо продвигаться вперед и получать выгоду».

— Спрашивайте, что хотите. Минуточку. — Доктор пошел в столовую и включил проигрыватель; дверь он оставил полуоткрытой, так что музыка звучала не громче, чем шум дождя.

— Первый вопрос о предприятии, доктор. Что вы думаете? Вы должны знать. Я имею в виду, есть ли надежда, что Петрус выплывет на поверхность?

— Об этом в Санта-Марии спорят уже больше пяти лет, в отеле и в клубе, за аперитивом. У меня есть кое-какие данные. Но ведь вы находитесь там, вы управляющий.

Ларсен снова скривил рот и посмотрел на свои ногти. Потом взгляды обоих встретились — дождя уже не было слышно, и кабинет стали заполнять звуки хора. На реке коротко, лениво прогудела сирена.

— Как в церкви, — мягко и почтительно сказал Ларсен, качая головой. — Буду с вами откровенен. Административной частью я не занимаюсь. Пока что изучаю дело в общем, чтобы войти в курс, и проверяю затраты. — Он виновато пожал плечами. — Но я вижу полное разорение.

«И именно этот человек, которому следовало бы до самой смерти держаться ну хотя бы за сто километров отсюда, должен был вернуться, чтобы его заскорузлые лапы увязли в остатках паутины старого Петруса».

— Насколько я знаю, — сказал Диас Грей, — нет ни малейшей надежды. Общество еще не ликвидировано, потому что ликвидация никому не принесет выгоды. Главные акционеры уже давно махнули рукой на это дело и забыли о нем.

— Это верно? Петрус говорил о тридцати миллионах.

— Да, знаю, я и сегодня это слышал. Петрус — помешанный или старается не терять веры, чтобы не помешаться. Если дело ликвидируют, он получит сто тысяч песо, а мне известно, что он, лично он, должен больше миллиона. Но пока суд да дело, он может подавать прошения и ходить по министерствам. К тому же он очень стар. Жалованье вы получаете?

— Фактически нет, пока.

— Ясно, — мягко сказал Диас Грей, — я был знаком с другими управляющими Петруса, многие задерживались в Санта-Марии в ожидании парома. Список длинный. И не было двух похожих. Как будто старый Петрус выбирал или заказывал себе самых разных, в надежде когда-нибудь наткнуться на вовсе уж непохожего на прочих людей, на такого, чтобы жирел от разочарований и от голода и никогда не ушел.

— Возможно, так оно и есть, доктор.

— Я их видел.

(За три года их было пять или шесть, главных управляющих, или управляющих по администрации, или по технике в АО «Херемиас Петрус», которые побывали в Санта-Марии, возвращаясь из изгнания, бывшего для них не просто удалением от семейного очага, — по крайней мере пять-шесть таких, кого можно было понять и определить. И в конечном счете не таких уж разных — всех их роднила бедность, кричащая нищета одежды, причудливой, нескладной. И на всех была печать осознаваемого упадка, нечто объединявшее их как униформа маленького войска, созданного заразительным безумием старого Петруса. Многие другие — этих было, пожалуй, раза в два больше — в Санта-Марии не появлялись, не пытались войти опять в соприкосновение с миром враждебным, злобным, но осязаемым, с которым можно бороться. Одни сели на катер прямо на пристани «Верфь» и сбежали куда глаза глядят, другие побывали в городе проездом, еще одержимые страхом, который можно было принять за гордость и который заставлял их хранить инкогнито и нигде не показываться. В общем, не таких уж разных: еще их роднило выражение глаз — не пустое, но опустошенное, после того что они повидали и во что верили прежде, лишенное чего-то, что оставалось в глазах обитателей этого первого клочка твердой земли, на который они в своем бегстве ступали.

Они действительно возвращались — это знали все, кто с ними говорил, и сами они это признавали — с пристани «Верфь», определенного места на берегу с поселенцами-немцами и усадьбами метисов, окружавшими вместе с рекой здание АО «Петрус», серый куб из потрескавшегося цемента да залежи конструкций из ржавого железа. Они возвращались из населенного пункта, находившегося от Санта-Марии всего в нескольких минутах езды на катере или в двух часах с небольшим для человека решительного и отчаявшегося, который попытался бы пешком пробиться через проволочные изгороди вокруг хижин да ивовые заросли. Эти глаза, отдалявшие беглецов от вежливых слушателей, их сбивчивых и взволнованных жалоб, объединяли их между собой, навсегда включали в когорту управляющих различных рангов, как уже побывавших в городе при своем отступлении, так и тех, которым еще предстояло побывать. То были глаза, взгляды с поразительно суровым, но полным ликования блеском. Управляющие возвращались, они с благодарностью смотрели на дерево, на руки, на стекло, которое трогали, на уста, которые их спрашивали, внимали улыбкам, словам жалости и удивления.

Но ликование в их глазах было вызвано не возвращением из изгнания или не только им. Они смотрели как недавно воскресшие и убежденные в том, что воспоминание о недавней смерти — воспоминание непередаваемое, не повинующееся ни словам, ни молчанию, — стало уже на всегда неотделимо от их душ. Судя по их глазам, они возвращались не из какого-то определенного места — они возвращались ниоткуда, из абсолютного одиночества, обманчиво населенного призраками: честолюбия, уверенности, времени, могущества. Они возвращались не вполне прозревшие, не вполне освободившиеся, из того особенного ада, которого невольным создателем был старый Петрус.)

Музыка говорила о братстве и утешении. Ларсен слушал, склонив голову набок, держа стакан обеими руками, опущенными меж колен, смирившийся, не верящий в какой-либо смысл или деловой результат этой встречи, убежденный, что надо только продержаться, и ты победишь.

— Но вы не думайте, доктор. Мы не умрем с голоду. Я организовал людей, оставшийся ведущий персонал, и жаловаться нет причин. Уходить я тоже не собираюсь.

— Да, видимо, вы и есть тот человек, в котором нуждался Петрус, как раз подходящий человек. Ничего тут нет смешного или невероятного, хотя, конечно, расскажи мне это кто-нибудь другой, я бы расхохотался. Странно, что там никто ничего не знает.

— Пристань «Верфь» — глухое место, доктор. Только катера изредка причаливают, никто не приезжает, не уезжает. Сегодня, чтобы добраться сюда, мне пришлось нанять рыбачью лодку.

Ларсен презрительно и виновато усмехнулся, новая пластинка убедительно восхваляла абсурдную надежду.

— Стало быть, вы живете там, — сказал Диас Грей с внезапным весельем. — Все хорошо, все в порядке. Разрешите, я выскажусь. Я ведь почти никогда не пью, кроме как в складчину в семь вечера в баре отеля. И всегда, почти всегда, одни и те же люди, одни и те же разговоры. Вы и Петрус. Я ведь мог это предсказать, теперь я это понимаю, и мне стыдно. В жизни нет неожиданностей, вы это знаете. Все, что нас застает врасплох, оно-то и подтверждает смысл жизни. Но нас плохо воспитали, и мы хотим быть плохо воспитанными. А вы — нет, и Петрус — нет.

Доктор ласково улыбнулся и наполнил стакан, который Ларсен поставил на стол, потом медленно наполнил свой, с тайной жалостью сдерживая улыбку. В тишине раздался щелчок проигрывателя — осталась лишь одна сторона пластинки, ветер и дождь стихли.

— Это последняя, доктор, — просительно сказал Ларсен. — У меня сегодня вечером есть еще дела, и весьма важные. Вы не можете себе представить, как мне приятно видеть вас и сидеть с вами. Я всегда думал и говорил, что доктор Диас Грей — лучший человек в городе. Прощайте. Да, вы правы, в жизни нет неожиданностей, по крайней мере для настоящих мужчин. Мы знаем ее наизусть, как, простите меня, женщину. Что ж до смысла жизни, не подумайте, что я тут говорю наобум. Кое-что я в этом понимаю. Человек делает то, делает это, но он не может сделать больше того, что делает. Или, иначе говоря, не всегда может выбирать. Но другие люди…

— Другие тоже, поверьте, — сказал врач терпеливо, по привычке говорить ясно и понятно, которую ему внушили на факультете ради блага пациентов-бедняков. — Вы и они. Все мы знаем, что наш образ жизни — это комедия, и способны это допустить, но не хотим, потому что каждому, помимо всего прочего, надо как-то отстоять свою личную комедию. Разумеется, и мне также. Петрус — комедиант, когда предлагает вам должность главного управляющего, и вы комедиант, когда на нее соглашаетесь. Это игра, каждый из вас знает, что другой играет. Но оба вы молчите и притворяетесь. Петрусу нужен управляющий, чтобы сутяжничать, ссылаясь на то, что работа на верфи не прекратилась. Вы хотите копить жалованье на случай, если свершится чудо и дела уладятся и вы сможете потребовать свои деньги. Предполагаю, что так.

Звучала последняя сторона пластинки, призывая проникнуться неким безумным приятием мира, таким, какое никогда не могло бы само собой возникнуть в человеке. «Зачем мне стараться, чтобы он понял. Скорее всего, я его больше не увижу. Но я могу с ним говорить, вернее, не с ним, не с тем, кого знает он, а с тем, кем он был для меня».

— Ваша взяла, доктор. В этом вопросе. Но есть кое-что еще.

Ларсен улыбнулся, словно произнося публичное поздравление и чтобы скрыть самую важную часть этого «кое-что»: свое безумие, подсчеты по металлизации, сметы по ремонту корабельных каркасов, которые теперь, вероятно, покоятся в морской пучине, свои одинокие бредовые мечты в разрушающемся складе; свою порабощенную мужскую любовь, попавшую в плен ко всему, что есть на верфи, — к предметам, воспоминаниям не его жизни, к обитающим там неприкаянным душам.

— Наверно, есть, иначе вы уже были бы в отеле у Петруса. Вы говорите, Ларсен, что человек не всегда то, чем представляется. Возможно. Я думаю о том, о чем мы говорили раньше, о смысле жизни. Ошибка наша в том, что мы то же самое думаем о жизни: что она не есть то, чем представляется. Но это ложь, жизнь — только это, то, что все мы видим и знаем.

Однако воодушевиться доктор не смог, лишь подумал: «И смысл этого ясен, тот смысл, который она, жизнь, никогда не пыталась скрыть и с которым люди искони тупо сражаются словами своими и тревогами. И доказательство неспособности людей воспринять этот смысл состоит в том, что самая невероятная из всех возможностей, возможность собственной нашей смерти, — это для жизни такая обычная вещь, нечто, происходящее в любую данную минуту».

Иголка прошла несколько кругов в тишине, потом снова щелкнуло — сигнал покоя. Диас Грей почувствовал в себе пустоту и скуку, даже что-то вроде смутного раскаяния.

— Если есть голова на плечах, доктор. Но что до меня, я никогда не искал сложностей. Как вы правильно сказали, есть и другое. — Ларсен посмотрел на потускневшие от влаги туфли и подтянул носки. — Вы знаете дочку Петруса? Анхелику Инес? Мы помолвлены.

Не в силах расхохотаться, забавляясь мыслью, что эта встреча — сон или по крайней мере комедия, затеянная кем-то безымянным, чтобы подарить ему несколько счастливых вечерних часов, Диас Грей откинулся в кресле, подтягивая к себе по столу сигарету.

— Анхелика Инес Петрус, — пробормотал он. — А ведь я только что сказал робко, неуверенно: «вы и Петрус». По-моему, это великолепно, как поразмыслишь, все великолепно.

— Спасибо, доктор. Теперь об этом, о другом. Вы уже поняли. — Не надеясь и не пытаясь внушить доверие, а просто в порядке дружеского признания Ларсен поднял глаза от своих туфель и изобразил доктору самое лучшее выражение наивности, благородной тревоги и искренности, какое только мог состроить в свои пятьдесят лет. Диас Грей кивнул, как если бы отталкивающее и бескорыстное стремление растрогать, рисовавшееся на лице Ларсена, было высказано словами. С трепетом он ждал. — Разумеется, мы любим друг друга. Как всегда бывает, все началось с пустяков. Но это серьезный шаг. Главная цель моей поездки в такой дождь, да еще на рыбачьей лодке, — поговорить с вами об этой проблеме. У нее могут быть дети, замужество может ей повредить?

— Когда вы должны обвенчаться? — с жаром спросил Диас Грей.

— Вот именно. Вы понимаете, что я не вправе затягивать, ради нее. Я хотел бы узнать, не нарушая профессиональной тайны…

— Ладно, — подвинувшись к столу, сказал Диас Грей, зевнул и благодушно улыбнулся заслезившимися глазами. — Она странная. Она необычная. Она помешанная, но, возможно, никогда не будет более помешанной, чем теперь. Дети — ни в коем случае. Мать умерла в идиотическом состоянии, хотя конкретной причиной был инсульт. А старый Петрус — я уже вам говорил — симулирует безумие, чтобы не обезуметь окончательно. Мой совет жесток, но лучше вам с нею не иметь детей. Что ж до того, чтобы жить с нею, так вы, я думаю, ее знаете, знаете, способны ли ее переносить.

Доктор поднялся и снова зевнул. Ларсен вмиг разрушил на своем лице выражение встревоженной наивности и направился к кушетке взять пальто и шляпу, причем в коленях у него затрещало.

Далее, в неполную реконструкцию того вечера, в наше причудливое стремление придать ему историческую значительность и смысл, в безобидную игру, помогающую скоротать зимнюю бессонную ночь, перебирая, перемешивая, комбинируя все эти события, которые никого не интересуют и вовсе не обязательны, включается свидетельство бармена из «Пласы».

Он сообщает, что однажды той зимой, в дождливый вечер, человек, чьи приметы совпадали с описанием внешности Ларсена, которое ему было дано, — описанием многословным и в некоторых пунктах противоречивым, в зависимости от отношения разных лиц к Ларсену, — подошел к стойке и спросил, «квартирует» ли в отеле сеньор Херемиас Петрус.

«Словечко было старомодное, поэтому я перестал размышлять над фиццем[11] Симмонса и дважды оглядел его. Теперь почти все говорят „остановиться“ или „проживать“, а иные из поселенцев, взрослых людей, вероятно родившихся не здесь, говорят „находиться“. Этот сказал „квартировать“, не вынимая рук из карманов пальто и не сняв шляпы; он даже не поздоровался со мной, а может, я не расслышал. Это старомодное словечко плюс, вероятно, его голос напомнили мне времена моей молодости, маленькие кафе на углах. Да, так-то вот. Когда этот тип со мною заговорил, я стоял без дела, зал был почти пустой, у стойки ни души — стою себе и протираю салфеткой стаканы, хотя это не моя забота, да и стаканы у нас всегда чистые. Стою себе и думаю о негре Чарли Симмонсе и о фицце, который он придумал и окрестил своим именем, и о том, что рецепт, который он мне дал, уж точно неправильный. Потому как он дал мне его, когда я попросил, и напиток получается по цвету очень красивый, но наверняка вредный, и я, по правде сказать, никогда не видел, как он его готовил. Одно время, недолго, он работал в „Рикки“, который потом стал называться „Нонсим“, а куда потом подался, не знаю. Вот думаю я себе об этом и о других давних делах. Тут-то и подошел он — возможно, тот самый, о котором вы говорите, хотя раньше, когда он жил в Санта-Марии, я его не видел ни разу. Росту скорее невысокого, самоуверенный, толстоватый, годами немолодой, но еще с огоньком, и вид такой, что палец в рот не клади. Я мог бы сказать ему, чтобы он обратился к консьержу Тобиасу, который записывает постояльцев и ключами ведает. Но этот его вопрос, „квартирует“ ли в отеле, вернее, само словечко расположили меня, и я сам ему ответил. Сказал, что да, квартирует, и назвал номер. А у нас это все знали и обсуждали: старый Петрус, то ли больной, то ли прикинувшись больным, с самого утра занял 25-й номер — там есть „ливинг“[12], и его берегут для парочек — и за целый день ничего не попросил, кроме бутылки минеральной воды, и хотя поговаривали, но точно никто не знал, решится ли француз представить ему счета, последний и все прежние, не на одну тысячу песо. И чтобы он свою подпись поставил не на счете, а на чеке, солидном чеке на какой-нибудь банк, а уж какой, этого я себе не представляю, но он должен был бы называться „Петрус и К°“ или что-нибудь вроде „Петрус и Петрус“. Вот так-то. Тот тип поблагодарил кивком и пошел к лифту. Я хотел было подшутить над ним, сказать, чтобы позвонил по внутреннему телефону, но он меня не стал слушать, пошел себе к лифту. Да, с виду он был такой, как вы говорите: из себя грузный, да еще как-то подчеркивает это, костюм черный; когда шагал по пустому бару, в тишине, стучал каблуками, а потом по дорожке в коридоре пошел без шума; спина выгнутая, как будто он что-то на груди несет. Бедняга. А то прежнее, о чем я думал, это и всякий мог бы думать. Думал я о негре Чарли Симмонсе, а он одевался лучше всех, кого я видел; вот однажды — это же должно было случиться однажды, — когда он размешивал длинной ложкой джин „фицц“ и замечтался, ему пришло в голову, что это дело можно усовершенствовать и прославиться: как-нибудь изменить дозы или состав, ничего не добавляя нового, лучшего. Как дело было, я точно не знаю и все размышляю над этим».

Дверь не была заперта на ключ, так что Ларсен, сделав несколько зигзагообразных шагов в полутьме маленькой гостиной, вошел в освещенную спальню и увидел старого Петруса — старик лежал на спине, занимая четверть супружеского ложа, с карандашом в руке и прислоненной к коленям черной записной книжкой с металлическими застежками. К вошедшему повернулось сморщенное лицо — без удивления, без страха, только со сдержанной профессиональной пытливостью.

— Добрый вечер, прошу прощения, — сказал Ларсен. Он вынул руки из карманов и осторожно положил шляпу на карниз декоративного камина.

— Это вы, сеньор Ларсен, — констатировал старик; не отворачиваясь, он спрятал карандаш и книжку под подушку.

— Да, вот мы с вами здесь, сеньор, несмотря ни на что. И я очень опасаюсь… — Ларсен подошел быстрым шагом и протянул руку, в которую Петрус вложил свою, крохотную и сухую.

— Да, — сказал Петрус. — Садитесь, пожалуйста. Возьмите стул.

Он посмотрел на Ларсена, что-то прикидывая, потом одобрительно кивнул.

— Надеюсь, на верфи все в порядке. Мы на пороге победы, это вопрос дней. В наше время, к сожалению, приходится называть победой обычный акт правосудия. Мне дал слово один министр. Какие-нибудь трудности с персоналом?

Ларсен сел на кровать, улыбнулся, чтобы задобрить ангелов, и подумал о когорте призраков-служащих, о следах, ими, возможно, оставленных, но никому не заметных; подумал о Гальвесе и Кунце, о паре собачек, подскакивающих к животу женщины в мужском пальто. И еще о какой-то луже, каком-то отверстии вместо окна, какой-то оторванной, свисающей дверной петле.

— Нет, никаких. Вначале было некоторое, вполне бессмысленное сопротивление. Но теперь, могу вас уверить, все работает как машина.

Петрус, усмехаясь, сказал, что именно этого он ожидал и что он никогда не ошибается в выборе людей и в определении их обязанностей. «Я руководитель, а это — важнейшее качество руководителя». Снаружи стояла немая тьма, и можно было усомниться в существовании обширного мира.

Здесь же было всего лишь чахлое тельце под одеялами да голова трупа, желтая и ухмыляющаяся на фоне поставленных стоймя пухлых подушек, — старик и его игра.

— Очень приятно, — сказал Ларсен доверчиво, но без жара. — Занимаясь проблемами верфи и следя за усердием служащих, я всегда думаю, что мне поручен тыл, в то время как вы…

Почти довольный своей тирадой, он вздохнул, и его проняла дрожь от промокшего пальто.

— На линии огня, сеньор. Вот именно, — похвалился старик с улыбкой. — Опасность больше и слава больше. Но если тыл не справляется…

— Вот эта-то мысль и придает мне сил.

— Там все — дело моих рук, — сказал Петрус, засовывая ладонь под подушку, чтобы хоть потрогать записную книжку. — И я не умру, прежде чем не увижу, что все снова пришло в действие. Иначе быть не может. Но ваша задача, сеньор Ларсен, столь же важна, как и моя. Если верфь будет парализована хоть на один час, что же мне отстаивать в приемных этих канцеляристов, этих жалких выскочек? Я вам весьма признателен.

Ларсен закивал с миной радостной, робкой, благодарной. Старый Петрус быстренько убрал свою улыбку, и его высохшее лицо в рамке бакенбард стало усиленно выражать вежливое, но требовательное ожидание.

Мимо двери, громко разговаривая, прошли женщина и мужчина; мужчина презрительно, с каменным терпением что-то отрицал.

— Уверяю вас, там все готово, ждет только вашего приказа, — с усилием выдавил из себя Ларсен.

Но ни голоса за дверью, ни голос, прозвучавший в изножье кровати, не могли отвлечь эту невесомо опиравшуюся на подушку голову обезьяньей мумии от решимости все выпытать.

«Искусно расположенная складка на его лице — не улыбка. Ему нет дела ни до чего и ни до кого, и я — это не я, даже не некое тело с размером 30 или 40, которым в этот вечер облечен неизменный главный управляющий верфи. Я — нечто, всего лишь требующее проверки. Он меня даже не боится. Вот я вошел вечером, без звонка, а он же меня не извещал, что будет в эту ночь в Санта-Марии. Ему хотелось бы узнать, почему я лгу, какие планы и надежды таю. Ему не терпится узнать, а тем временем он развлекается. Он родился для этой игры и ведет ее с того дня, когда родился я, лет на двадцать позже. И я не личность, и эта гримаса, которую он строит на своем лице, — не улыбка; это ширма и приказ, способ выиграть время, пасуя, в ожидании хорошей карты и ставок. Доктор, как всегда, рассуждал с сумасшедшинкой, но он был прав: есть известное число таких, как мы, людей, играющих в одну игру. И тогда — все дело в манере играть. Старик и я, мы оба хотим денег, много денег, и еще мы схожи в том, что в душе-то мы их не слишком любим, а ведь деньги — это мера, которой мерят человека. Но он играет иначе, и дело не только в величине ставок и кучки фишек. Во-первых, он играет не с таким отчаянием, как я, хотя времени у него осталось мало, и он это знает; а во-вторых, еще одно его преимущество передо мной — по сути, для него важна сама игра, а не то, что можно выиграть. А в остальном он мой старший брат, мой отец, и я его приветствую. Но порой я пугаюсь и невольно начинаю колебаться».

Прошедшие по коридору женщина и мужчина где-то вдали растревожили тишину нежнейшим, как бы нечеловеческим бормотанием. Затем решительно щелкнули дверным замком, и дождливая ночь за задернутыми шторами превратилась в ветреную, игривую и постанывающую, не более реальную, чем воспоминание.

Оцепенелая голова, мнимо, почти вертикально, опирающаяся на подушку и сознающая, что пара седых, задорных бачков — это ее пределы и бастионы, начала проявлять нетерпение. Ларсен, кривя душой, состроил великолепное выражение лица, склоняющегося в неспешном доверительном движении. «Столько ночей топал я под этими окнами, держа руку на револьвере или возле него, ходил отчужденный и презирающий, и всегда мой вызов был напрасен».

На реке трижды прозвучал хриплый, слабый, неубедительный гудок парохода. Ларсен нащупал сигареты, но у него не было сил сбросить отяжелевшее мокрое пальто, которое ласкало его печальным и робким запахом водки и старых-престарых лосьонов, освежавших его голову в парикмахерских, где ряды зеркал делали салон бесконечным, парикмахерских, вероятно разрушенных много лет назад, во всяком случае уже нереальных. Он вдруг заподозрил то, что рано или поздно начинают понимать все: что он единственный живой человек в мире, заполненном призраками, что общение невозможно и даже нежелательно, что все равно — жалеть или ненавидеть, что единственное, чего можно требовать и что следует давать, — это скучающая терпимость и участие, выражающиеся либо в уважении, либо в стремлении к чувственным радостям.

— Да-да, — спокойно сказал Петрус или только голос Петруса.

Тогда Ларсен, попросив извинения, объяснил в немногих словах, что поступок его вызван только преданностью и неподдающимся контролю полным отождествлением себя с Херемиасом Петрусом и его стремлениями. Он не стал перечислять, лишь изложил в общем — со скромностью профана, который скорее предчувствует, чем знает, — опасности, притаившиеся в фальшивой акции, в этом порождении раздумий и страха, акции, которую Гальвес показал ему в нелепом упоении своей дерзостью и которой он, без сомнения, будет и впредь неосмотрительно играть с бесшабашностью отчаяния, готового по своему капризу погубить мир в любой миг.

Может быть, уже поздно. Разумеется, можно применить насилие, и тут он, Ларсен, безусловно, гарантирует успех. Но может статься, эта зеленоватая бумажка с завитушками на полях, с номером, чреватым опасными совпадениями, с неоспоримой, беглой загогулиной подписи Петруса внизу справа — это не единственная фальшивая акция, блуждающая где не следует. В таком случае насилие было бы бесполезно и принесло бы обратный эффект, уж поверьте.

Херемиас Петрус выслушал его с закрытыми глазами или же закрыл глаза в какой-то момент тирады Ларсена, но, в какой именно, Ларсен, к своему сожалению, не заметил. Старик все так же неподвижно лежал на подушке — собственно, то была одна лишь ссохшаяся голова, бесстыже выставлявшая себя напоказ. Туловище ребенка, тощие ноги, даже руки, точно сделанные из бумаги и проволоки, плоско лежали под одеялом как нечто безобъемное. Одна лишь эта незрячая, равнодушная голова, эта маска на фоне подушки, надетая, чтобы скрыть страх. Ветер все не желал приблизиться, он расчищал небо над рекою, удалялся и возвращался с маниакальным упорством, шумом своим пытаясь что-то объяснить сам, без помощи деревьев и их листвы.

— Таково положение, — раздраженно сказал наконец Ларсен. — Может быть, все не так страшно, и я ошибаюсь. Но Гальвес уверяет, что акция фальшивая и что он может упрятать вас в тюрьму в любой день, когда у него разыграется печень. Поймите. Я тружусь в Управлении над проблемой металлизации, а этот субъект с видом фанфарона тычет мне мятую зеленую купюру. Я прикинулся, что не придаю этому значения, не верю. Однако мне пришлось нанять рыбачью лодку, чтобы поскорее встретиться с вами и предупредить.

Петрус поморгал и с закрытыми глазами повторил «да, да». Затем посмотрел на Ларсена, показывая, что все понял и что нет смысла обнажать зубы и медленно, тщательно укладывать морщины на лице, дабы изобразить улыбку. Но Ларсен знал, что бесстрастная эта голова улыбается, что в этой невидимой, но несомненной улыбке есть и алчность, и издевка и что относится она к нему, Ларсену, заодно с Гальвесом, с акцией, с опасностью, с акционерным обществом и вообще с жребием человеческим.

Теперь глаза старика были открыты — два узких водянистых блика под бурыми ресницами. Без тени волнения он объяснил, что одна из акций была похищена в самом начале той маленькой затеи с фальсификацией, затеи столь безобидной и столь необходимой, если соотнести ее с другой затеей, которую он предпочитает называть «предприятием» и именовать «АО Херемиас Петрус». Да, предъявление фальшивой акции в суд, нехотя согласился он, может стать препятствием, тем более прискорбным теперь, когда до их победы, до справедливого решения дела остались дни, максимум недели. Только этой акции им не хватало, одна она грозит опасностью. Да, Ларсен честно прикрывает тыл, и его поспешность, его поездка в рыбачьей лодке по бурной реке — лишнее доказательство того, сколь глубоко его волнуют проблемы и трудности их предприятия. Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы акция попала в здешний городской суд, — тут все способы будут хороши и окупят себя.

Он опять закрыл глаза, и было ясно, что ему на это наплевать, что, по сути, ему все равно, попадет ли фальшивая акция в суд или не попадет. Просто он теперь развлекается так, а потом будет развлекаться иначе. Уже много лет назад он простился с верой в выигрыш при этой игре, но до самой своей смерти будет задорно и весело верить в саму игру, в обусловленную игрою ложь, в даруемое игрою забвение.

Слегка досадуя от зависти, робея от смутного восхищения, Ларсен на цыпочках подошел к гипсовому камину, чтобы взять и надеть деформированную дождем шляпу. Двумя пальцами он придал полям привычный излом, все так же на цыпочках вернулся к кровати и, стоя над нею, руки в карманах, внимательно осмотрел лежащего.

Почти под прямым углом к одеялу изжелта-белая, плешивая, темнобровая маска, казалось, спала: тонкие, бледные губы были сомкнуты без напряжения. «Таких, как он, осталось мало. Он хочет, чтобы я уничтожил Гальвеса, беременную женщину, собачек-двойняшек. А сам-то знает, что все попусту. Прощусь с ним, а если проснется, глянет, плевать».

Не сгибая колен, он наклонился и поцеловал Петруса в лоб. Желтое лицо старика было спокойно и в покорной своей безмятежности загадочно. Ларсен распрямился, притронулся одним пальцем к полям шляпы. Вразвалку, но без шума он пересек темную гостиную, подошел к двери и открыл ее; из комнаты в глубине коридора слышались пререкания мужчины и женщины, недавно проходивших мимо — тогда они разговаривали, а теперь яростно спорили, но ветер, деревянные стены и расстояние приглушали их голоса.

САНТА-МАРИЯ-III

Если верить суждениям и прогнозам тех, кто лично был знаком с Ларсеном и убежден, что все о нем знает, то Ларсен после свидания с Петрусом стал искать и нашел самый быстрый способ возвратиться на верфь.

Теперь ему было необходимо — или же он с оставшимся у него скудным и непостоянным рвением просто решил избрать таковую необходимость — заполучить фальшивую акцию и простодушно, со смутными упованиями и явным любопытством вручить ее старику, как бы принося некую жертву, но не ради корысти, а только из тайной жажды услышать какие-то признания.

Впрочем, хотя разум и свидетельства убеждают нас, что единственной заботой Ларсена в тот вечер было добраться поскорее до верфи, дабы помешать любому замышляемому врагом маневру и на месте составить план рекомендованной ему операции по захвату акции, столь же бесспорно и то, что в этот момент нашей истории никто никуда не спешил и спешить не было никакой нужды.

Посему Ларсен, пересекши площадь по диагонали и постояв под дождем и на ветру, с изумлением, скукой и неодолимым трепетом обнаружил, что факт превращения верфи в бесконечно уединенный, самодовлеющий мир не исключал существования другого мира, по которому он ныне ходил и где он сам когда-то жил. Он свернул налево и быстрым шагом пошел параллельно реке, полагая, что узнает углы и фасады мокрых домов и особенный свет каждого из редких фонарей, которые покачивались под затихающим дождем.

Миновав мрачное, блестящее от влаги кубическое здание таможни, он спустился к реке и пошел по направлению к Эндуро; дождь перестал, ветер начал рывками штурмовать город, захватывая один ряд кварталов за другим. «Если уж возвращаться, зачем это делать в такую ночь и зачем я сейчас спешу в самую грязную и нищую часть города». Он шел, засунув одну руку за борт пальто, пригнув голову, чтобы ветер не похитил его шляпу, чувствуя при каждом хлюпающем шаге воду в своих носках.

Когда уже запахло дохлой рыбой, он увидел желтый свет в окнах маленького кафе, а пройдя еще с полквартала, услышал музыку, быстрое кружение вальса в звуках гитары. Ларсен открыл дверь и, на ощупь, за спиною, прикрывая ее, окинул взглядом дым, темные очертания голов, всю эту нищету, мимолетные эти утехи, вялую злость, всегда поражающий нас лик прошлого. Он направился к стойке с намеренно вызывающим видом, скрывая волнение, пока еще ему самому непонятное.

— Не здороваетесь с друзьями? Баррейро. Вспоминаете?

По другую сторону стойки ему улыбался молодой человек в застегнутой под шею грязной белой куртке, небритый, усталый и возбужденный.

— Как же, Баррейро, помню, — сказал Ларсен, не зная, с кем говорит, и, прежде чем пожать протянутую ему ладонь, дружески хлопнул по ней. Поговорили о погоде, Ларсен попросил водки. Облокотясь для виду на стойку и полуобернувшись к залу, Ларсен спокойно, небрежно, снисходительно оглядывал тех, кто в этом другом мире, во времена уже мертвые и похороненные, были ему, Ларсену, подобными. В центре зала сидел, расставив ноги, гитарист с улыбкой под редкими усиками — среди выжидающего, но отнюдь не почтительного безмолвия посетителей, склоненных над столиками, будто под бременем, он пробегал по струнам, вторя порывам ветра. Как отметил про себя Ларсен, у метисов, пеонов из поместий и усадеб, привлеченных в Эндуро индустриальной прихотью какого-нибудь другого Петруса, было все такое же сонное и плутоватое выражение. Женщин было мало — все истрепанные, визгливые, дешевые. Вот гитарист закатил глаза и начал новый вальс. В углу, образованном завесой из металлических колец, несколькими повернутыми задом деревянными и жестяными вывесками, рядом с плевательницей, переполненной засохшими клочьями чего-то непонятного, и со спящим черным котом, мужчина и женщина пожимали друг другу руки на столике.

— Вот опять стали поговаривать, будто завод закроют, — сказал Баррейро. — А почему, ума не приложу. Рыба есть, даже с избытком. Это все штучки, которых нам не понять, а тем более беднякам, тем, кто мечтал разбогатеть на зарплате в двадцать — тридцать песо. Что к чему, знает только тот, кто наверху: закроет — ему прибыль, откроет — тоже. Да никто этого не видит. Вы вернулись насовсем? Простите за любопытство.

— Чего там! Нет, я проездом. Есть дела на севере провинции.

— Дела, — повторил Баррейро, уже не стараясь улыбаться.

Ларсен оглядывал столики и про себя повторял слова танго, не обращая внимания на тех, что ворчали на гитариста и кривились, — он вслушивался в паузы, искал в склоненных над стаканами лицах человеческие черты. Его пронял озноб, и он согласился выпить еще. Мужчина за столиком в углу сидел потупя голову — широкие плечи, клетчатая сорочка, черный шейный платок с торчащим, сбившимся набок узлом. У женщины начесанные на глаза сальные волосы и повторяющаяся гримаса отказа, ставшая вторым лицом, подвижной и постоянной маской, которую она, быть может, сбрасывает только во сне. И все, что мог раскопать и восстановить житейский опыт Ларсена, подкрепленный догадками, которые раньше всегда оправдывались, не могло убедить его, что за пошлыми минами нежности, отвращения, скромности и театральной самовлюбленности, играющими в светотенях ее лица, находится воистину изначальное лицо женщины, то, которое было ей дано, а не сделано ею самой или с чьей-то помощью.

«Никто никогда это лицо не видел, если даже оно у нее есть. Потому что она может им пользоваться и показывать его обнаженным только наедине с собой и когда вблизи нет ни зеркала, ни грязного стекла, в которое она могла бы себя увидеть хоть краешком глаза. Но хуже всего — и я тут думаю о ней одной, — что если какое-то чудо, или случай, или чье-то коварство покажут ей то лицо, которое она с тринадцати лет начала прятать, она не сможет его полюбить и, пожалуй, даже узнать. Зато этой женщине по крайней мере будет даровано счастье умереть сравнительно молодой, прежде чем морщины сложатся в другую, окончательную маску, которую потруднее сбросить, чем эту. Тогда лицо ее станет успокоенным, очищенным от жалкой, суетливой жажды жить, и, быть может, ей повезет — две старухи придут покойницу раздеть, обсудить, обмыть и нарядить. И вполне вероятно, что кто-нибудь из тех, кто заглянет в хижину выпить водки, равнодушно, по чьему-то совету, тряхнет мокрой веточкой над ее лбом и заметит, какими дивными кристалликами сверкнут на одну минуту в прихотливом свете свеч капли воды. И если это случится, тогда кто-нибудь наконец увидит ее лицо, и можно будет сказать, что она жила не напрасно».

Мужчина в клетчатой сорочке продолжал убеждать и упрашивать, обращаясь к меняющейся маске. Снаружи, где-то вверху, бушевал ветер, не страшный для людей, попрятавшихся в своих норах, громыхая, он налетал на поля, на деревья, на блестящие во тьме крупы скота. Гитарист снова начал прелюдировать и привстал, чтобы поблагодарить за присланную ему рюмку. Баррейро перехватил взгляд Ларсена.

— Кто бы мог подумать, — сказал он со смесью гордости и досады. — Она способна вот так торговаться до самого утра. Говорят, она с севера, может оттуда, куда вы сейчас едете. Что до работы, кремень. Но в остальном, не думайте, девка добрая.

Ветер завивался спиралью и резвился над крышей кафе, над прямыми грязными улицами, над зданием консервного завода, но самый яростный вихрь уже уносился в сторону Колонии, полей озимой пшеницы, поезда с молочными продуктами, который тарахтел среди черной равнины по другую сторону города.

— Когда пойдет катер вверх? — спросил Ларсен, обернувшись к стойке и шаря в карманах, точно собирался заплатить.

— Нет, нет, не надо, прошу вас, — сказал Баррейро. — Рейсовые начинают ходить с шести. Но может быть, пойдет какой-нибудь грузовой и они возьмут вас.

Мужчина откинулся на спинку стула всей своей могучей спиной в клетчатой ткани; они договорились о цене, и женщина перестала играть лицом, лишь прикрыла его улыбкой, выражавшей лукавый упрек, предвкушение тайных наслаждений, которые она без труда сумеет дарить до самого рассвета. На радостях мужчина потребовал две рюмки.

Выходит, тот мир, который продолжал быть миром прочих людей, не изменился, не пострадал от его дезертирства. Беззаботно, умиротворенно попрощался Ларсен с человеком, назвавшимся Баррейро, и прошел по залу, почему-то имитируя свою прежнюю походку вразвалку и гримасу презрительной скуки, с какой он, бывало, похаживал по грязным полам бессчетных кафе в течение долгого и такого давнишнего пребывания на этой другой планете.

Первое внятное, несомненное предупреждение Ларсен получил, когда, сгорбясь и опустив голову, сидел в катере, протягивая кулак с зажатым в нем билетом к колышущимся волнам, которые вздымались и вибрировали у носа. Новорожденное солнце примеряло свой бесстрастный, все сглаживающий свет. «Вот и утречко, милое, свежее зимнее утречко», — подумал он, чтобы уклониться. И затем (потому что храбрость невозможна без забвения): «Вот он, зимний свет в безветренное утро, и я в нем, в этом свете, а он равнодушно и холодно льется и глядит на меня. Сделаю-ка я это просто так, с тем же равнодушием, с каким светит озаряющее меня белое сияние, — действие номер один, номер два и три, до тех пор, пока не придется остановиться, из уступчивости или от усталости, и тогда я скажу себе, что, возможно, при моем посредничестве было совершено нечто полезное для другого человека».

Проехали еще милю, Ларсен зевнул и решительным жестом снял черную, уютно гревшую шляпу; окинув взглядом сонные, вздрагивающие фигуры его спутников, сидевших на подковообразной скамье, он поморгал и устремил жадный взор на рождающийся день, растущий слепо, неудержимо, на день, чьи лучи недавно скользили по застывшим гигантским чешуйчатым хребтам холмов, а потом, с той же непостижимой точностью, будут озарять стада других тварей, которые появятся на земле, когда человека опять не будет.

И тогда — моторка круто повернула, чтобы, покачиваясь, подойти к ветхому причалу, называвшемуся «Пристань португальца», — тогда Ларсен, подобно человеку, осторожно щупающему больное место, решился дать доступ авангарду страха, отречению, чувству, соседствующему с испугом, но ослабленному, переносимому, притупившемуся от долгой осады, сроднившемуся с естеством человеческим. Тогда он подумал: «Вот оно, мое тело — ноги, руки, половой член, внутренности, все то, что позволяет мне общаться с людьми и вещами; вот голова, но она — это я, и потому для меня не существует отдельно; но есть еще полость грудной клетки, причем она не пустая, она полным-полна всяческих шлаков, трухи, опилок, ошметок, пыли, отбросов всего, что было мне мило, всего, чему я в этом другом мире позволял делать меня счастливым или несчастным. И всегда с охотой, всегда с готовностью начать сызнова, если б меня оставили здесь, если бы я мог остаться».

САНТА-МАРИЯ-IV

Солнце, теперь лишь слегка красноватое, стояло уже высоко над рекой. В этот час доктор Диас Грей обычно просыпался и нащупывал первую свою сигарету с закрытыми глазами, чтобы сберечь побольше образов исчезнувшего сна и, не напрягаясь, почувствовать скрытую в них тоску и нежность. Мать, ушедшая подруга, улыбка — или эфемерный призрак какого-то прощания, склонявшиеся над его подушкой, над его лицом, более подлинным, более чистым его лицом, более молодым, чем то, которое, как ему казалось, было у него во сне.

Он закурил сигарету и в полутьме прикрыл глаза, пытаясь угадать погоду и температуру дня, в который его принесло. Затем подумал о визитах к больным и о приходящих пациентах, о плюсах и минусах одиночества, о вчерашнем разговоре с Ларсеном, о дочке Петруса. Вблизи он видел ее всего два раза.

Долгие годы семья Петрус жила то в Санта-Марии, то на верфи, то в разных городах Европы, нигде не засиживаясь больше нескольких месяцев. Правда, отлучки старого Петруса всегда были короче, чем прочих уезжавших членов его семьи. По сути, он всего лишь сопровождал свою жену и дочь с гувернанткой и какой-нибудь свояченицей или кузиной, устраивал их в надежном и удобном месте, до мелочей определял их образ жизни на некий срок, чтобы можно было о них забыть без всяких угрызений, с радостной, предвкушающей приятное решимостью. Его видели часто: невысокий, сухощавый, быстрый и точный в движениях, с жесткими бачками, тогда еще черными, в котелке, в костюме с узким и куцым пиджаком по послевоенной моде, будто нарочно придуманной для людей его типа — замкнутых, исполненных строгого достоинства. В одежде, которую он заказывал теперь, еще бывали поразительные отголоски той моды. Не столько муж и отец, сколько служащий, дворецкий, советник семьи, он себе находил награду в приятном ощущении своей деловитости, не заботясь о благодарности, не стремясь к тому, чтобы жена (дочь еще не родилась или не принималась в расчет) и непременная родственница, в каждой поездке другая, разделяли его взгляды на комфорт, престиж, здоровье и красоты природы.

Он трудился ради этих маленьких организационных побед, не с тем чтобы удовлетворить свое тщеславие, которое, вероятно, никогда не нуждалось в пище извне, но, видимо, считал это занятие легким, бодрящим упражнением своих способностей в те периоды, когда его предпринимательство вынужденно сводилось лишь к опасениям и фантазиям. Этакие маленькие полезные неприметные победы, одержанные с помощью железнодорожных расписаний, проспектов для туристов, дорожных карт, гидов и дружеских советов — или в борьбе с ними.

Наконец во время кризиса тридцатого года семья осела на верфи, окончательном пристанище для сеньоры Петрус — ее похоронили на кладбище Колонии после суточного словесного препирательства: Петрус заупрямился, он желал хранить тело, скелет или пепел у себя в саду, в небольшом сооружении из кирпича, мрамора и железа, с двускатной крышей, проект которого архитектор Феррари набросал с надлежащей быстротой и даже получил часть гонорара. И после клятвы, произнесенной перед соболезнующими, священником и могильщиками, клятвы, чрезмерный драматизм которой и горячность были, бесспорно, вызваны поражением в стычке с муниципальными чиновниками и правилами, Петрус согласился на погребение на кладбище Колонии. Кроме того, еще была послана телеграмма губернатору, три строки в таком повелительном тоне, что их стоило бы подписать «Мы, Петрус», ответом на которую было всего лишь письмо с соболезнованием, где выражения сочувствия должны были смягчить отказ; письмо это, впрочем, пришло, когда дождь уже целую неделю поливал могилу сеньоры Петрус в Колонии. (Она умерла зимой, и Анхелика Инес сумела этого не забыть.)

Клятва была произнесена по-немецки, что исключало из числа свидетелей немногих местных жителей, присоединившихся к скорбящей и промокшей процессии: «Клянусь перед Богом, что Тело твое опочиет на Родине». Большими буквами выделены патетически подчеркнутые слова. Выходку эту понять трудно. Все очевидцы описывают Петруса как человека, чуждого мелодраматизму: стоя с непокрытой головой, он выпрямился, поднял руку над мокрой ямой и произнес варварские, гортанные звуки, эту так никогда и не исполненную клятву. Потом снова наклонился, взял поданную ему горсть земли и бросил ее точно на буквы, обвитые украшавшей гроб фиолетовой лентой.

Перед этим, когда еще и часу не прошло после кончины его жены, Феррари, архитектор, приглашенный Петрусом, угодливо чертил карандашами по белому листу, напряженно стараясь понять и точно воплотить, а заодно подсчитывал затраты — стоимость мрамора и кованого железа, плату каменщикам и гранильщикам мрамора, расходы на перевозку. Но он также ощущал радостный и тревожный трепет художника, стремящегося что-то создать, что-то выразить. А за спиною Феррари ходил взад и вперед Петрус, вдовец, упрямо повторяющий свои требования, дотошный, неуступчивый.

И должно быть, для Петруса и его дочери решение остаться в доме на верфи тоже было окончательным. К дому сделали пристройки, привезли статуи для сада, и много недель подряд катера за хорошую плату доставляли ящики с мебелью, посудой и украшениями.

Но прежде чем они обосновались в доме, поставленном на каменных столбах, дабы предохранить его от паводка, еще не достигавшего столь опасного уровня, Петрус сделал попытку купить дворец Латорре, находящийся ныне на острове вблизи порта Санта-Марии. Вероятно, стоило бы послушать свидетельства и толки о встречах старого Петруса с потомками героя — тучными, вялыми, дегенеративными. Он льстил, интриговал, все терпел и, кажется, сумел предложить сумму, достаточную как задаток для переговоров о контракте. Тогда его резиденцией — на острове, который на почтительном расстоянии огибают суда и лодки, — был бы дворец с розоватыми, вечно сырыми стенами, с сотней зарешеченных окон, с круглой башней, когда-то наверняка казавшейся необычной и легендарной.

Возможно, это — то есть пребывание Петруса на острове — изменило бы и его историю и нашу; возможно, что судьба, которая, подобно толпе, неравнодушна к внешним формам, к величию, решила бы помочь ему, сочла бы эстетической или композиционной необходимостью обеспечить легенде будущее: Херемиас Петрус, император Санта-Марии, Эндуро и Верфи. Петрус, наш хозяин, заботясь о нас, о наших нуждах и нашей зарплате, бодрствует в цилиндрической башне. Не исключено, что Петрус распорядился бы увенчать башню маяком, или же нам, дабы украсить и оживить нашу покорность, довольно было бы, гуляя по набережной в безоблачные вечера, созерцать соперничающие со звездами освещенные окна, за которыми бодрствует, управляя нами, Херемиас Петрус. Но как раз тогда, когда внуки магната, с насмешкой или отвращением обнаружив способность Петруса желать, запутывать, глотать унижения, торговаться и в конце каждой встречи глухим мягким голосом, с почтенной миной человека прошлого столетия, излагать непреложный итог того, о чем спорили и на что беспечно согласились, сказали, томно кивая, «да», за спиною у судьбы было решено объявить дворец Латорре историческим памятником и назначить жалованье некому внештатному профессору национальной истории, дабы он жил во дворце и регулярно присылал сообщения о течи в крыше, о засилье сорняков и о связи между приливами и прочностью фундамента. Профессора звали — хотя для нашей повести это несущественно — Арансуру. Говорили, что прежде он был адвокатом, но оставил это занятие.

Дочь Петруса Диас Грей видел вблизи всего два раза. Первый — после того, как семья поселилась в доме на верфи, и до того, как умерла мать, — девочке тогда было пять лет, и в ноге у нее застрял рыболовный крючок. Будь Петрус дома, он, без сомнения, повез бы ее на машине в медицинскую клинику Колонии, не останавливаясь в Санта-Марии, не тревожась о том, что ребенок теряет кровь, забывая, что напротив новой площади есть дом с табличкой доктора, и не желая слушать напоминаний об этом. Однако старик — то есть тогдашний Петрус, такой же, как теперь, только с черными и более жесткими бачками, — находился, вероятно, в это время в столице, занимаясь подсчетами на заседаниях будущих и возможных акционеров, либо колесил по Европе, закупая машины и нанимая технический персонал. Таким образом, довелось матери и очередной тетке принимать в этой ситуации решение и выбирать наименьшее зло: смерть, хромота, мстительный гнев Петруса. «Только подумать, доктор, что отец всегда запрещал ей ходить на мол к рыбакам». Старик называл «молом» то, что было всего лишь навесом над глиняной насыпью (хотя уже тогда начали закладывать в реку огромные каменные кубы). Видимо, чертя карандашом первый набросок плана, он написал «мол» или подумал о «моле», когда с презрительной миной подошел к берегу, осматривая местность с целью покупки. Что ж до рыбаков, в тот день там находился только Петтерс, тот, что потом стал владельцем «Бельграно», а тогда жил одиноко в хижине возле реки, побившись об заклад, или поссорившись с отцом, или по обеим этим причинам, ставшим для него предлогом.

Для девочки, маленькой ее служанки и собаки не было лучшего развлечения в час сиесты, чем кружить возле неподвижно сидевшего Петтерса и поддерживать его рыбацкие упования своими тревожными возгласами. Но вот Петтерс завертел в воздухе грузилом и вдруг услышал странный крик, скорее от неожиданности, чем от боли; он даже не нагнулся посмотреть ножку девочки, зная, что ничего не решится сделать. Приказав служанке, чтобы бежала известить домашних, он перерезал леску и исчез, подхватив удочку, жестянку с наживкой и весь свой нехитрый скарб с плетеной скамеечки — грузила, проволочки, пробки.

Девочка сидела неподвижно, не плакала, испуганная собака лизала ее, утешая. Ни мать, ни очередная тетка, ни кто-либо из батальона служанок, садовников и прочей челяди с неопределенными обязанностями, выбежавших из строящегося дома (он был закончен два года назад, но работы по усовершенствованию не прекращались), и никто из солдат другого батальона, самого слабого по esprit de corps[13], состоявшего из каменщиков или, возможно, уже из плотников, которые строили контору верфи и в этот момент обедали посреди непонятных геометрических конструкций из балок и кирпича, не решился вытягивать крючок, вонзившийся в ляжку сзади, возле ягодицы.

Кольцо склонявшихся над девочкой лиц, то устрашенных, то советующих, сперва нагнало на нее страх, но потом Анхелика Инес снова успокоилась и заулыбалась — углубленная в свою тайну, крепкая, загорелая девчушка, только изредка моргали большие светлые отрешенные глаза да покачивались, хотя ветра не было, тугие, твердые, как канат, косички. Диас Грей припомнил сохнущие и блестевшие на солнце лужицы воды, оставшиеся после попыток первой помощи; тоненькую извилистую нескончаемую струйку алой крови; да, девочка была неуязвима и, по сути, не была ранена — посеребренный якоревидный крючок стал частью ее тела и ее безмятежности.

Среди гула советов и пророчеств, сознавая свою ответственность, заранее дрожа от страха, который нагонят на нее бурые сросшиеся брови Петруса, взрывы его проклятий или его молчание, мать — или же тетка — положилась на бога и приняла решение. Ножку повязали шелковым платком, и мать — или же тетка — с управляющим строительства верфи за рулем повезли девочку на машине в Санта-Марию по длинной, ненаезженной проселочной дороге.

Диас Грей лишь недавно открыл свой кабинет и был нечувствителен к возраставшей славе имени Петруса, которое повторяли ему как некий дар, заклинание или угрозу; он терпеливо отнесся к этой странной иноземной форме истерии, которая проявлялась у него в кабинете и которую несколько последующих месяцев практики в Колонии сделали для него вещью нормальной, неизбежной и предсказуемой.

Девочка лежит на кушетке, круглое личико простодушно, спокойно глядит в потолок, крючок усвоен, как пища. Рядом плохо одетые женщины в больших туфлях без каблуков, женщины с большой грудью и красивыми пышными волосами, похожие на породистых животных, не сознающие себя, берущие от мира лишь ту крошечную долю, которая им нужна, то произносили трагедийные тирады, то что-то объясняли, то издавали приглушенные стоны, подавляя рыдания, то молча пятились, пока не упирались в стены широкими спинами, округлыми задами. Тяжело дыша, осуждающе глядя, они, немного помолчав, снова поднимали галдеж. А гринго-управляющий, отрицательно покачав головой, отказался остаться в прихожей и стоял, опершись о косяк двери, безмолвно потея от избытка преданности.

Диас Грей ввел обезболивающее, сделал надрез и протянул матери — или же тетке — дужку крючка на память. Устремляя стеклянные глаза на мягко светящийся потолок или на двигающуюся голову врача, Анхелика Инес покорно разрешала колоть себя, резать и обертывать марлей. Она не произнесла ни слова, и круглое, загорелое с румянцем личико между торчащими в стороны тугими косичками выражало надежную привычку ждать, что тебе сделает другой, или ждать собственного своего ощущения, которое обязательно последует за предыдущими, и каждое будет порождением прежнего и его палачом — и так беспрерывно, безостановочно, потому что задолго до того, как девочке впервые пришлось лежать на кушетке, она уже не признавала смерти — и это навсегда.

Второй раз — Диас Грей тогда уже знал, но не оробел, все значение имени Петрус, — собственно, не был воспоминанием. То ли пережитый момент был безвозвратно забыт и его подменяло — недвижимое, четкое, прихотливо расцвеченное — воспоминание о какой-то гравюре, которую доктор никогда не видел и которую никто никогда не рисовал. Нереальность ее, ощущение, что сцена эта имела место или была зафиксирована сто лет назад, вызывались, вероятно, мягким, охряных тонов светом, озарявшим ее.

Старый Петрус, очень прямой, стоит в центре, бачки его уже беловато-серые, он не улыбается, но по обязанности терпеливо показывает, что способен улыбаться; в глазах холодное внимание и вполне молодой блеск; в левой руке, прижатой к жилету, он держит только что зажженную сигару, чей аромат так же неотделим от гравюры, как геометрические плоскости в зыбких желтых тонах, освещающих ее.

Ребенок мог бы вырезать фигуру старого Петруса и наклеить ее в тетрадке: все бы думали, что старик позировал для портрета; кроме него, элементами картины была изогнутая спинка деревянного кресла, на которую старик как бы опирался правой рукой, да фон из вертикально стоящих тарелок на полках и кувшинов для пива на камине. Справа от Петруса в полосу света попадали кусочек кружевного чепчика, округлость щеки и крупные, мощные колени сидевшей за шитьем матери — или же тетки. Диас Грей забыл, когда именно овдовел Петрус. Слева от Петруса на заднем плане две темные женские фигуры с лицемерными, возбужденными физиономиями стояли у огромного, неудобного кресла, в котором Анхелика Инес, теперь ничего не ожидая, улыбалась, вся потная, — ноги ее были завернуты в кильянго[14], чрезмерно крупная, прямоугольная нижняя челюсть была выдвинута вперед, но без вызова, нерешительно. За спиной у Петруса светились языки пламени в камине. Стоял тихий теплый осенний день, и это также чувствовалось в гравюре.

Девочке было тогда лет пятнадцать, и она за обедом, обнаружив в груше червяка, потеряла сознание. Теперь она раскачивалась в кресле из стороны в сторону, приподняв спокойное загадочное широкое лицо, изо рта слегка сочилась слюна, на верхней губе блестела полоска пота, косы в этом году были толще, и кончики их уже не загибались кверху.

Петрус сразу же сказал Диасу Грею, что машина, которая ездила за ним в Санта-Марию, готова отвезти его домой. Стоя на террасе, старик взял его под руку — без дружеской теплоты или назойливости; внизу простирался дремотный сад, не слишком симметрично спланированный, с обильной буроватой зеленью, уже заселявшийся белыми статуями; Петрус остановился, чтобы посмотреть на вечернее небо и на контору верфи с беспристрастной гордостью, словно и то и другое было делом его рук.

— Ваш гонорар, доктор, будет вам прислан. — И Диас Грей понял, что старик ему не заплатил на месте, щадя его деликатность и желая отделить мысль о деньгах от проблемы здоровья дочери; обещание имело также целью напомнить Диасу Грею, что его время и знания могли быть куплены Петрусом. — Моя дочь, доктор, совершенно нормальна. Могу показать вам диагнозы за подписью лучших врачей Европы. Профессоров.

— В этом нет надобности, — сказал Диас Грей, мягко высвобождая свой локоть из державшей его руки. — Я приехал осмотреть девочку по поводу небольшого обморока. И в этом небольшом обмороке нет ничего ненормального.

— Именно так, — согласился Петрус. — Она нормальна, совершенно нормальна, доктор, и для вас, и для всего города. Для всех.

Диас Грей погладил собаку, обнюхивавшую его туфли, и сошел на ступеньку ниже.

— Разумеется, — сказал он, обернувшись. — Не только в Европе врачи, получая диплом, приносят торжественную клятву. И не только профессора.

Отведя от груди руку с сигарой, Петрус с важностью поклонился, сдвинув ноги.

— Ваш гонорар, доктор, будет вам прислан, — повторил он.

Таковы были эти два раза. Доктору, правда, случалось еще видеть ее в Санта-Марии издали, при выходе из церкви или же когда девушка, после случая с червяком и обмороком ставшая похожей на зрелую женщину, ходила по нескольким кварталам в центре города, делая покупки в сопровождении сперва тетки, а затем Хосефины, служанки, приставленной к ней после того, как семья окончательно поселилась на верфи.

При взгляде издали казалось, что все диагнозы, собранные старым Петрусом, подтверждаются. Девушка была высокая, полная, грудастая, с крупными ягодицами, которых не могли скрыть широкие темные расклешенные юбки — к удовольствию незамужней родственницы, кроившей их и делавшей примерки. Кожа у нее была очень белая, а блестящие серые глаза как будто не могли смотреть по сторонам без медленных поворотов полной шеи; косы она в последнее время носила обвитыми вокруг головы.

Кто-то говорил, что у девушки бывают приступы беспричинного, безудержного смеха. Но Диас Грей никогда не слышал, чтобы она смеялась. Таким образом, из всего, что могло бы броситься в глаза и насторожить в этой крупной девичьей фигуре, двигавшейся на фоне скромного городского пейзажа как бы на буксире у родственницы, подруги или служанки, его успокоенное профессиональное внимание привлекала только медленная, напряженная, мнимо величавая походка.

Доктор так никогда и не узнал, какое воспоминание повлияло на походку Анхелики Инес. Ноги двигались осторожно, одна не отрывалась от земли, пока другая вполне на ней не утвердится, носки были слегка обращены внутрь, либо это только казалось. Туловище всегда выпрямлено, с легким наклоном назад, отчего более заметны округлости грудей и живота. Как будто она всегда шла по улице под гору и старалась держаться так, чтобы спускаться с достоинством, не торопясь, — так думал Диас Грей вначале. Но это объяснение было не совсем точно или, вернее, было что-то еще. И вот в некий полдень доктору вспомнилось слово «процессионный», и он решил, что это близко к истине. Да, то был прецессионный шаг или же тогда он стал таким, точно девушка, неся свое слегка покачивающееся грузное тело, испытывала двойное затруднение — что-то вынуждало ее идти медленным шагом религиозного шествия, и вдобавок она несла некий невидимый символ — крест, свечу или шест балдахина.

ВЕРФЬ-V

С пристани Ларсен, яростно борясь с холодом, решив ни о чем другом не думать, направился прямо к конторе.

Утреннее небо было чистое, серо-голубое, и его умиротворенный свет лился спокойно, ласково, без нетерпения. Вода в лужах посреди грязи была еще прозрачна, и тонкий ледок на них блестел как зеркало; вдали в садах вокруг усадеб чернели мокрые деревья. Ларсен остановился, попытался вникнуть в смысл этого пейзажа, вслушался в тишину. «Страх». Но это его уже не тревожило; страх стал подобен неострой боли, привычной спутнице хронического недуга, от которой и впрямь не умрешь, потому что умереть можно только с нею вместе.

Обернувшись, Ларсен поглядел на грязную спокойную реку, потом громко забренчал ключами, целой связкой ключей, оттопыривавшей карман на бедре, — нелепое, ребяческое обилие ключей — символ значительности, власти, обладания. Он начал отпирать двери, с первого взгляда выбирая нужный ключ, точным движением повертывая запястье; железная, тяжелая, вполне солидная входная дверь на лестницу, которая вела в помещения различных отделов, и дальше, уже наверху, в холоде и мерзости запустения, дверь в его кабинет. Двери без стекол, с выбитыми филенками, с испорченными замками, которые не устояли бы перед нечаянным толчком или порывом ветра и которые Гальвес, весело и настойчиво скаля зубы в пространство, ухитрялся запирать каждый вечер и отпирать каждое утро.

И вот Ларсен в Главном управлении, сидит за своим письменным столом, откинувшись в шатком кресле, опираясь плечами о стену; он отдыхает, но не от трудной ночи и не от того, что ночью делал, а от дел и поступков еще неведомых, которые начнет вскоре совершать один за другим, без всякой страсти, как бы отдаваясь этому только телом. Сцепив руки на затылке, сдвинув черную шляпу на один глаз, он мысленно перечислял мелкие работы, выполненные им за эту зиму, точно убеждал некоего равнодушного свидетеля в том, что разоренную эту комнату можно принять за кабинет главного управляющего в действующем предприятии с миллионным оборотом. На двери сделаны петли и надпись, окна заложены картоном, на линолеуме заплаты, архив упорядочен по алфавиту, письменный стол очищен от хлама и пыли, звонки для вызова персонала работают безотказно. И кроме видимых улучшений, надо упомянуть о не менее важном — о соблюдении часов работы и об усердных его размышлениях в кабинете, об упорном стремлении представлять себе призрачную армию рабочих и служащих.

В этом самооправдании без запроса и без адресата, думал Ларсен, можно бы также использовать то, что, казалось бы, опровергало его: вечерние наезды грузовика, который останавливался поодаль; появление двоих профессионально апатичных и недоверчивых мужчин, направляющихся к середине пустыря, к площадке между конторой и ангаром, напротив домика Гальвеса, где их поджидали Гальвес и Кунц, а порою и он, Ларсен, чтобы присутствовать при встречах и со злобной гримасой осуждения и презрения следить за методически торгующимися покупателями, как будто он не соучастником был, а судьею.

Они здоровались, четыре или пять рук протягивались к его руке, и вся группа брела по грязи ко входу в ангар и молча ныряла в его темное нутро. Гости выбирали без восторга и без чьих-либо советов. Кунц подтаскивал к месту, освещенному сверху, через дыру в крыше, вещь, которую даже не просили, но сухо называли требовательным, высокомерным тоном. Приезжие приближались на шаг-другой, чтобы взглянуть, хмурились и указывали друг другу без слов, чуть ли не с жалостью, на порчу, причиненную ржавчиной, на устаревшие детали, на дистанцию между тем, что им требуется, и тем, что им предлагают.

Сидя на куче металлической рухляди, Гальвес слушал их, оскалясь и покачивая головой. Когда посетители делали вид, будто исчерпали свой бесконечный перечень возражений, Кунц, положив руку на обсуждаемую вещь, начинал говорить о ее достоинствах, о качестве стали, о технических преимуществах и о том, почему эта вещь удовлетворяет требованиям гостей и вообще любым требованиям и запросам мира сего. Ларсен, всегда на втором плане, на метр вне круга, центром которого была обсуждаемая вещь, наблюдал за бесстрастным лицом Кунца, говорившего своим монотонным голосом иностранца, произносившего лживые слова в неподвижном сером воздухе сарая, как если бы он, скучая, перечислял вполне очевидные характеристики или диктовал урок ученикам промышленного училища без всякого интереса, без всяких надежд, только бы его слушали. Закончив свое сообщение, Кунц на прощанье сжимал в кулак руку, которой опирался на вещь, и уходил в сторону от нее, от круга и от сделки. Воцарялось молчание, иногда нарушаемое собаками или ветром; приезжие безмолвно переглядывались, обменивались соболезнующими улыбками и отрицательно качали головами.

Тут наступал час Гальвеса, и все это знали, хотя бы даже ни разу на него ни глянули. Гальвес становился распорядителем молчания и затягивал его подольше. Двое мужчин в плащах стояли в метре от вещи, такие же неподвижные, застывшие, как она; Кунц, прислонясь к стеллажу у стенки, был невидим, отделен от происходящего многими годами и километрами; порой и Ларсен тут был — в шляпе, в плотном черном пальто, с ленивыми движениями, с нервным тиком, кривившим рот гримасой презрения и терпения. Никто не шевелился, но каким-то непонятным образом вещь переставала быть центром круга, ее заменяли лысина и ухмылка Гальвеса. Сидя в своем углу, он наконец говорил:

— Прежде всего скажите, интересует вас эта вещь или нет. Такая, какая есть, в той мере негодная, как вы говорили. Вы просили буровой станок, вот он. Он не невинная девушка, но он и не кусается. В инвентарном списке, с переоценкой и прочим, его стоимость пять тысяч шестьсот. Говорите «да» или «нет», а то нам некогда. Говорите сколько. Хотя бы чтобы нас посмешить.

Один из приезжих называл цену, другой поддакивал. Обнажив длинные зубы, точно они были его лицом или по крайней мере единственной частью лица, что-то выражающей и вразумительной, Гальвес ждал, пока назовут сумму, которая всегда выскакивала в конце невнятной тирады и как бы ударяла, произнесенная безапелляционным тоном. Тогда он милостиво дозволял услышать свой смех, называл окончательную цену, на двадцать процентов выше того, что намеревался получить, и равнодушно выжидал, пока в монологах покупателей, среди жалоб и оскорбительных намеков, первоначальная цена не дойдет до уровня желаемой. На этом этапе посетители говорили, не глядя друг на друга и вообще ни на кого, только на покупаемую вещь, — казалось, они торгуются меж собою.

Когда же наконец они доходили до нужной цены, Гальвес поднимался с книжкой квитанций и карандашом и, зевая, подходил к грязновато лоснящейся вещи, на которую падал свет из дыры в крыше.

— Я никогда не спорю. Деньги наличными. Перевозка за счет покупателя.

Потом они делили банковые билеты на троих и больше об этом не говорили. Такое происходило раз или два в месяц. Но он, Ларсен, никогда не принимал участия в хищениях у Петруса или Акционерного Общества, он только получал свою часть, только смотрел молча и с ненавистью на двоих покупателей, пока совершался неизменный ритуал спора о цене, и всегда отказывался помогать при погрузке на машину очередной покупки.

Услышав, что в девять часов этого холодного погожего утра оба пришли, Ларсен снял шляпу и пальто, выждал, пока они пошумят и успокоятся, затем вызвал обоих двумя различными звонками. Первым — призрак и вторым — призрак; первым — управляющего по технике, вторым — управляющего по администрации. Нарочито медленно, с многозначительными взглядами, с порывами энтузиазма и паузами, он, не предложив им сесть, объяснил, что Петрус находится в Санта-Марии, что судья снял арест с верфи и что предсказанные, желанные дни могущества и торжества уже наступили. Ларсен знал, что они не верят, но ему это было все равно, а может, он даже хотел этого. Около полудня он спустился вниз, зашел в склад с большой папкой в руках и украл амперметр. На обратном пути он поздоровался с женой Гальвеса, собиравшей вокруг домика щепки для плиты; отвечая на приветствие, она выпрямилась, чтобы ему улыбнуться, в своем мужском пальто, с огромным животом, который, казалось, вот-вот лопнет, в напряженно голубом свете кончающегося утра. У Петтерса, хозяина «Бельграно», был приятель, интересовавшийся амперметрами. Ларсен получил 400 песо, и из них оставил хозяину 200 в уплату долга. Chi там пообедал и за чашечкой кофе размечтался о визите на виллу Петруса, о свидании в сумерках с Анхеликой Инес, сперва в беседке, а затем в доме, где он ни разу не бывал, об этаком набеге, который завершится брачным уговором, с благословения старого Петруса — старик, скорее всего, вернется еще дотемна на катере или на машине.

Но она, Анхелика Инес, его опередила; когда Ларсен часа в четыре или в пять изучал в Главном управлении какой-то пятнистый от сырости, напечатанный на машинке доклад, подписанный предыдущим, неизвестно как звавшимся главным управляющим, который предлагал продать все имущество АО, дабы на оставшиеся средства оборудовать флотилию рыболовных катеров, управляющий по технике Кунц, легонько постучавшись, вошел с улыбкой, в которой были опасение, предчувствие тоски и еле сквозившая, но непременная насмешка.

— Простите, вас хочет видеть одна сеньорита. И пожалуй, не имеет значения, скажете вы «да» или «нет» — она найдет вас в любом случае. Гальвес пытается ее удержать, но вряд ли это удастся. Пропустить или пусть врывается сама?

Кунц стоял возле письменного стола — теперь в улыбке его рта, окаймленного серебристой щетиной, была только тоска, — но вот рывком распахнулась дверь, и женщина остановилась уже на середине комнаты, чтобы передохнуть и издать свой смех, который, едва прозвучав, тут же затих.

Эта часть нашей истории пишется в стремлении отобразить даже призрачное событие. Нет никаких доказательств, что оно произошло, и все соображения убеждают в его невероятности. Однако Кунц уверял, что сам видел и слышал. Служанка много месяцев спустя подтвердила лишь, что «сеньорита была в несколько растрепанном виде». Притворив дверь Главного управления, Кунц возвратился к своему рабочему столу, оставив девушку наедине с Ларсеном. Он подмигнул одним глазом Гальвесу, который сидел, положив оба локтя на несколько толстенных бухгалтерских книг, принесенных им с металлических полок. Не раскрывая их, Гальвес смотрел через какую-то дыру на голубое небо. Кунц сел и принялся разглядывать альбом с марками.

Долго трудиться им не пришлось, рассказывал он потом. Еще до криков послышался голос Ларсена, пытавшегося защищаться убеждающим, скорбным монологом; хотя он говорил тихо и, несомненно, старался произвести должное впечатление, казалось, будто он говорит не только для девушки: нетрудно было представить себе, как он там стоит, кончиками пальцев обеих рук касаясь стола, с грустным выражением лица, обнаруживая несокрушимую выдержку, перечисляя дюжине Гальвесов и Кунцев преимущества терпения и награды, уготованные тем, кто умел верить и ждать. Ну точно старый Петрус на заседании завлеченных обманом акционеров, зевающих, готовых уплатить на бумаге любую цену в виде своих подписей, только бы их отпустили на волю, подумал Кунц.

Но вот Ларсену понадобилось передохнуть или же подобрать аргументы, доступные пониманию девушки. В Главном управлении наступила тишина, доносился оттуда лишь легкий шумок, или же Кунцу это почудилось — возможно, то Гальвес грыз свои ногти, или то слышался дальний, приглушенный и вибрирующий, трепет зимних сумерек над рекою и полями. Затем пошли крики, крики обоих — она вскрикивала, будто пела, изумительно чистым голосом, Ларсен же все твердил:

— Клянусь вам самым священным.

А среди ее выкриков, повторяясь как лейтмотив, как серебряная рыбка, выпрыгивающая из воды, чтобы перекувырнуться в воздухе, так слышал — или только клянется, что слышал, — Кунц, раздавались слова:

— С этой грязнулей. С этой грязной бабой.

Потом, уже у двери, открывая ее, она выкрикнула:

— Не трогайте меня. Осторожней.

Ларсен, конечно, всего лишь хотел удержать ее или лаской уладить ссору. Или замять. Потому что сразу же, по не поддающейся проверке версии Кунца, исключавшей Гальвеса как свидетеля — тот-де нелепейшим образом «все это время пялился в разбитое оконное стекло и грыз ногти, будто ничего не слыша и не замечая», — Анхелика Инес быстрыми шагами, но не бегом, задев плечом облупленную стену, вышла из Главного управления и с поднятой головой, выгнувшись назад, пересекла бесконечное пространство зала, в котором лишь кое-где стояла какая-то мебель да сидели, горбясь, двое мужчин и где на полу виднелись менее загрязненные прямые линии, следы стоявших там перегородок, ныне обратившихся в дым.

«Она прошла мимо всей этой рухляди, не видя ее, как не смотрела на нее, когда вошла. Ее всегда наряжали девочкой — мать, тетка, привычка, — но в этот день она была наряжена женщиной: длинное черное платье, под которым просвечивало белье, нижняя юбка или как это называется, туфли на высоченных каблуках, быть может, ей их одолжили, или она надела их впервые и, конечно, сбила каблуки на обратном пути. Потому что они пришли с виллы на верфь пешком. Туфли такие, что всякий, кто не видел ее походку без каблуков, был бы удивлен этой странной осанкой, осанкой тучной, беременной женщины, старающейся сохранить равновесие. Но самое поразительное, о чем я пока умолчал и молчал бы еще немного, если бы не боялся, что будет скучно слушать, было то, что лиф ее платья был спущен, нет, не оторван, а просто висел. Погодите. Представьте себе неровный стук каблуков по гнилому паркету, по пятнам грязи, по чертежам на синьке, по деловым письмам, по следам дождя и времени. По залу, среди зимней затхлости, идет девушка с высоко, но без вызова поднятой головой, в венке кос, ничего не замечая; на влажных ее губах нежная, удивленная улыбка, она не видит нас, не слышит запаха крыс и краха. А позади нее, слегка дергая дверь своего кабинета, но не решаясь показаться, онемевший от страха, что испанец и я все слышали, этот мошенник, этот грязный тип, старый, толстый, обезумевший. Вообразите все это и многое другое, о чем долго рассказывать. Потому я и умалчивал. Но, право, нет — или почти нет — смысла объяснять человеку, который там не был и не видел и не знает, кто она и кто он, что такое верфь и даже кто такой я сам, местный уроженец, но с дипломами европейскими, вынужденный тогда жить там и в таких условиях. Все же, если сумеете, вообразите — это уже полегче — молодую сильную женщину, которая идет быстрыми шагами, но не бежит, по бесконечному, почти пустому залу, выставив напоказ самую потрясающую в мире пару грудей. И лиф платья, конечно, сорвал не этот жалкий тип, не Ларсен, она сама скинула его, не оторвав ни одной пуговицы и не попортив тюля. И когда я наконец перестал поворачивать вслед за ней голову, потому что она дошла до лестничной площадки, я увидел там служанку, которая ждала ее, держа пальто, и, встав на цыпочки, накинула его ей на плечи, даже, кажется, потрепала ее по щеке, словно бы это она, служанка, ее подговорила, одела и привела сюда, а теперь, по-матерински и не желая скандала, утихомирив, уводила ее за руку. Что ж до женщины, той грязной женщины, о которой в криках своих упоминала девушка, то, насколько я знаю — хоть это сейчас и неважно, — это могла быть только жена Гальвеса, тогда на девятом месяце, что вскоре и подтвердилось».

Такова, по крайней мере в основном, версия Кунца, повторенная им без каких-либо подозрительных отклонений отцу Фавиери и доктору Диасу Грею. Но доктор в ней сомневается, это недоверие основано только на его более близком знакомстве с Анхеликой Инес спустя несколько лет. Он также сомневается, что Кунц — который, возможно, еще жив и читает эту книгу — сознательно лгал. Вполне вероятно, что Кунц истолковал визит Анхелики Инес в контору верфи как поступок с чисто сексуальной подоплекой, вполне вероятно, что одинокая жизнь, ежедневные встречи с недоступной тогда женой Гальвеса создали предрасположение к такого рода галлюцинациям; и также вероятно, что он задним числом был обманут жестом служанки, набросившей на девушку пальто, — ему почудилось, что она хочет защитить ее от позора, а не просто от холода.

ДОМИК-V

Бесспорно, Ларсен был уже не тот, что прежде, но выражалось это лишь в ослаблении его способностей, а не в их перемене. В былые годы он бы, пожалуй, более энергично, более тонко вел осаду двух женщин, которых мысленно называл «дурочка» и «брюхатая». Но поступал бы он не иначе. Молодой Ларсен также не пытался бы встретиться со старым Петрусом, пока у него нет возможности положить старику на стол или вручить фальшивую акцию, которую он обязался раздобыть. И наверняка молодой Ларсен, которого уже никто не мог точно себе представить, также ограничился бы, как нынешний, тем, чтобы вновь завоевать и осторожно поддерживать туманный романтический ореол на свиданиях в саду с белеющими статуями, в беседке, куда беспощадно проникали холод и лай собак, в долгие минуты молчания, к которым он снова, и уже окончательно, привык. И молодой Ларсен тоже — возможно, с большим блеском и непосредственностью, меньше лукавя и отнюдь не вызывая отвращения, — помогал бы женщине в пальто, жене Гальвеса, женщине с двумя кругленькими пушистыми собачками, носить воду, разжигать огонь, мыть мясо и чистить картошку.

Сняв узкое пальто и шляпу, не такой уж плешивый, если вглядеться, с седой прядью, упавшей на лоб, он склонялся над дымящейся кастрюлей, с неспешной ловкостью действовал ножом. В самом главном он и тот Ларсен, который мог быть его сыном, были тождественны. Разве что у молодого Ларсена было больше нетерпения, зато Ларсен, смешно сидевший на корточках в углу домика, называвшемся «кухня», превосходил молодого в притворстве.

Таких дней было немного. Ларсен помогал стряпать, играл с собачками, колол дрова, всячески показывая, что его округлый, толстый зад навсегда избрал это местечко, этот уголок с дымным и теплым воздухом. Он усердно чистил картошку и давал советы насчет приправ. Временами поглядывал на живот женщины, убеждая себя, что отвращение убережет его от податливости и слабости в любом виде. Он ни разу не сказал ей наедине комплимента, которого она прежде не слышала в присутствии мужа. Ларсен в то время стал весел и разговорчив, любил подурачиться, был мягок и сентиментален, изображал себя конченым человеком, все толковал о своей старости.

Долго ждать ему, как говорили, не пришлось, хотя он готов был ждать целый век или по меньшей мере не думать о том, что чего-то ждет. Несмотря на толщину, подвижный, услужливый, умеющий понравиться, он щедро расточал — зная, что это больше никогда ему не сгодится, — лживое, приторное добродушие, которое без помех, без внутреннего сопротивления было им усвоено за годы, когда он эксплуатировал и обхаживал женщин.

Произошло это в конце июля, когда уже привыкаешь к зиме и научаешься ценить навеянное ею легкое возбуждение, ее таинственную власть обособлять и как-то увеличивать предметы и людей. Тут еще далеко до того, чтобы ее возненавидеть, чтобы первые вестники весны вселяли нетерпение и превращались во врагов инея, а тяжелые, дебелые тучи казались изгнанными детьми, тоскующими по нескончаемой весне.

Вечерами они, женщина и Ларсен, почти всегда были одни, потому что Гальвес, который теперь почти не улыбался, уходил из домика сразу после обеда или вовсе не обедал дома. Без улыбки его лицо казалось чужим, мертвым, невыносимо бесстыдным; лишенное этой смягчавшей его светлой маски, оно откровенно, нагло заявляло об одиночестве, замкнутости, циничном равнодушии. Случалось, в иные дни оставался на вечер Кунц и, мешая собачкам спать, учил их ходить на задних лапках, но он был услужливым соучастником в любом деле, лишь бы оно имело успех, в любых еще не осуществленных замыслах. От холода его розоватая кожа покрывалась чешуйками и резче обозначался иностранный акцент.

Ларсен и женщина наконец заговорили о фальшивой акции.

— Я не могу попросить ее у Гальвеса. Вы же знаете, сеньора, не в обиду будь сказано, он не желает ничего слушать. Уж такой человек. В любой день он может выкинуть глупость, может пойти и предъявить ее. Этим он, возможно, себя потешит, хотя я не уверен. Но меня тревожит опасность, которая грозит нам. Допустим, он ее предъявил, и старого Петруса сажают в тюрьму. А вы знаете, что такое Совет кредиторов? Это, чтобы сказать одним словом, толпа. Не пятнадцать или там двадцать человек, а попросту толпа, которая покамест разрешает нам существовать, потому что забыла о нас, о верфи, о прогоревшем деле и похороненных деньгах. Но стоит судье подписать ордер на арест, и они начнут припоминать. Они не удовольствуются тем, чтобы сказать: «Петрус втянул нас в убыточное дело, потерпим, он тоже полагал его выгодным и просчитался, да куда больше, чем мы, теперь он вконец разорен». Нет, они скажут: «Старый вор и мошенник. Все время нас грабил, а теперь у него наверняка миллионы где-нибудь в европейском банке». Такова человеческая натура, это говорю вам я, кое-что в жизни повидавший. И что же будет дальше? Я словно вижу это, да и вы и наш друг Кунц понимаете, что они накинутся на нас как собаки, ликвидируют дело и будут добиваться того, чтобы получить хоть один сентаво на каждую вложенную сотню песо. И вот кто-нибудь, у кого из них всех побольше досуга, какой-нибудь бездельничающий родственник или кто-то, кому врач посоветовал провести зиму за городом, в одно прекрасное утро сойдет с катера, сунет нам в нос свои бумаги, коль не посчитает это за труд, и конец всему. Конец очень-очень многому. И пойдет этот тип вечерком в ангар в компании русских — торговаться, получать деньги и смотреть, как они очистят стеллажи в две недели. Это будет уже не наша распродажа дважды в месяц, а большая ликвидация в конце зимнего сезона. Теперь подумайте: на случай, если Гальвес это сделает, всем нам надо бы накопить деньжат. Мы не богачи, но как-то существуем. Да, разумеется, мы знали лучшие времена. Обо мне говорить не будем, но по вас это видно с первого взгляда. Все же у вас есть крыша над головой, и едим мы два раза в день. Да еще в вашем положении. Не приведи господь, чтобы у вас начались роды, когда не будет дома, не будет этой жалкой собачьей конуры, как вы правильно ее называете. И это будет первым актом катастрофы, наиболее важным, если угодно. Но подумайте также о том, что сейчас мы находимся накануне момента, когда картина должна перемениться, когда старый Петрус должен получить капиталы, чтобы снова пустить верфь в действие. И не только это, он еще получит помощь от правительства, гарантированные государством дебентуры для верфи, железной дороги и всего прочего, о чем Петрус, может, и сам не думает. Смею вас в этом уверить. Во всяком случае, ввиду вашего положения я предлагаю, пока Гальвес носит акцию в кармане, ускорить темпы распродажи, а деньги отдавать вам на хранение. В конце-то концов, младенец ни в чем не повинен.

Она соглашалась, но говорила, что ей все равно. Ярость, исчезнувшая из улыбки Гальвеса, казалось, переселилась в ее глаза, в отвердевшие щеки, в задумчивую жадность, с какой она посасывала сигарету, глядя на жаровню, на головы собачек или в пространство.

— Вы не понимаете, — сказала она однажды вечером, улыбаясь Ларсену со странной жалостью. Они были одни, она пыталась починить провод радио и отказалась от помощи Ларсена. — Вы, например, можете любить бога или проклинать его. Но воля божия исполняется, и знаете, как это бывает? Волю божию вы угадаете по тому, что с вами происходит. Так же ведет себя и он. Понимаете? Уж много лет, с самого начала. Он может отправить Петруса в тюрьму, может сжечь акцию. Но я-то не знаю, что он хочет сделать, что предпочтет. Я никогда не любила его спрашивать, а тем более теперь, когда отношения у нас такие, хуже не бывало. Но я объясняю это не нуждой, а тем, что мы теперь живем в страхе. Когда он на что-нибудь решается, мне это становится известно, и только тогда я узнаю, что будет со мной. Так было всегда, и я знаю, что так будет и впредь. То же самое было у нас с сыном. И есть кое-что еще, чего вы не понимаете: вы не понимаете его. Я уверена, он никогда не воспользуется этой акцией, чтобы упрятать Петруса в тюрьму. Он верил в Петруса, верил, что Петрус его друг, верил во все сказки о богатстве, которые плел старик. Петрус выдал ему аванс, оплатил наш проезд и пригласил нас на обед, просто так, когда уже решено было, что мы едем, пригласил не только его, но и меня. И когда мы приехали, мы тоже остановились в «Бельграно», в этой грязной берлоге, этом «современном отеле, где живут многие высшие служащие моей верфи». И на другой день Гальвес отправился вступать в должность управляющего по администрации, которую занимает до сих пор, ни гроша нё получая. Только послушайте: в то утро в «Бельграно» он советовался со мной, какую ему надеть сорочку, какой галстук. Насчет костюма вопрос был ясен, их у него оставалось всего два, надо было надеть летний. Он пошел, задолго до начала рабочего дня, и увидел эту лачугу, тогда она была чуть получше, увидел, что персонал верфи — эти сотни, или тысячи, или миллионы рабочих и служащих, которые пользуются преимуществами, еще не отраженными и в самых прогрессивных законах, — состоит из крыс, клопов, блох, нескольких летучих мышей да одного гринго по имени Кунц, который по рассеянности остался где-то в углу, чертит планы или развлекается почтовыми марками. И когда в полдень он вернулся в «Бельграно», он только сказал мне, что бухгалтерия, мол, сильно запущена и что ему придется работать сверхурочно. Я тогда подумала — он не то чтобы сумасшедший, а, видно, просто решил покончить с собой или начать себя убивать медленной смертью, такой медленной, что это тянется до сегодня. Знайте, он никогда не понесет акцию к судье. Он хранит ее не для того, чтобы отомстить Петрусу, но чтобы сознавать: «в любой день, когда мне вздумается, я могу отомстить», чтобы чувствовать свою силу, свою способность превзойти того в подлости.

Но это происходило в начале осады, в короткий период после вечера, когда Ларсен встретился в Санта-Марии с Диасом Греем, Петрусом и Баррейро, когда он ступил на землю утраченного мира. Потому что Гальвес по-прежнему проводил вечера вне дома, и в настойчивости Ларсена, убеждавшего женщину выкрасть акцию и передать ему ради благополучия их всех, очень быстро появился эротический оттенок. Облокотясь на стол, рассеянно предоставив руку языкам собачек, для тепла не снимая своей черной дешевой шляпы, попивая маленькими глотками темное густое вино, Ларсен спокойно и неумолимо повторял — и даже, по его мнению, делал это гораздо искуснее — давние возбуждающие монологи обольщения, слова о великодушных, но неопределенных жертвах, щедрые, но туманные обещания, угрозы, больше пугающие того, кто их произносит.

Женщина стала более молчаливой и обозленной. Она даже не глядела на Гальвеса, когда тот после ужина поднимался и надевал на пуловер синий матросский свитер, который на его худощавом теле висел мешком; она не отвечала на его хриплое «до свиданья» и, казалось, не слышала его шагов, удалявшихся по засохшей грязи. Она мыла посуду, моргая от дыма свисавшей изо рта сигареты, и передавала тарелки Ларсену, чтобы он вытирал.

«Такая красивая и такая решительная, — думал Ларсен. — Ей бы помыться, причесаться. Но даже если бы она проводила целые дни в косметических салонах и ее одевали в Париже, и мне было бы на десять или на двадцать лет меньше — точно тут не рассчитаешь, — и ей вздумалось бы спутаться со мной, ничего бы не получилось. В ней все убито, выжжено и высушено, как поле после летнего пожара, она мертвее моей бабушки, и держу пари: то, что она носит в животе, не иначе как тоже мертвое».

Потом женщина вытаскивала оплетенную бутыль с вином, и они, не глядя друг на друга, усаживались за стол; не спеша пили и курили; ветер свистел вокруг домика и задувал холодом внутрь; в густом вечернем покое им мерещились собаки, тянущиеся мордами к спокойной снежной белизне, рокочущие моторки, прихотливо скользящие по речной глади. Еще им мерещились бескрайние просторы, для которых даже в ветреную погоду пределом, преградой были дощатые стены домика. Но никогда — тут Ларсен был готов держать пари — женщина, застывая в неподвижности, не пыталась вспоминать. Она курила, наставив ворот пальто, и ее голова с жирными, неподобранными волосами рисовалась на фоне двери. Она просто сидела там, существо без прошлого, но с плодом, уже выпиравшим так, что она не могла заложить ногу на ногу. Говорила она мало, и лишь изредка ее ответом была не только гримаса, не только легкое движение головы, показывавшее на бессмысленность вопросов:

— Родили меня на свет, и вот она я.

Но причиной ее озлобления и даже молчаливости, казалось, была не нужда, не близкие роды, даже не то, что Гальвес проводил вечера в «Компашке». Определенной причины не было. Возможно, она уже была не личностью, а просто вместилищем любопытства, ожидания. Часто она напевала танго, и тогда не было уверенности, что она вас слышит, нельзя было понять, насколько ее улыбка или чуть приподнятые уголки рта связаны с замедленными драматическими речами Ларсена или с предположениями о будущем. «Как будто по давней привычке к бессмысленному, тупому существованию она думает, что все возможно, все может случиться, хоть сию минуту, — и нечто разумное, и тысяча непредсказуемых безумств», — размышлял Ларсен.

Но даже это не было бесспорным, по крайней мере вполне бесспорным, и не помогало определить и понять ее, думалось Ларсену. Тогда он отпивал вина, поднося стакан ко рту с жадностью, но тут же задерживал вино языком, долго споласкивал рот, и в конце концов глотал самую малость. И снова принимался за свое, только теперь в его голосе было больше грусти и настойчивости, да еще звучал невысказываемый намек на то, что он готов ждать и один вечер и другой, пока она наконец не поймет и не уступит.

Акцию Ларсен уже не называл прямо, но изобретал хитроумные описательные обороты, говорил о предмете своих желаний, точно дело шло о страстно обожаемом местечке на теле женщины, точно обладание акцией, которого он так добивался, было бы обладанием, и не только символическим, всего того, что она могла бы ему отдать.

Так было вечер за вечером, Ларсен вначале немного робел, но потом успокаивался, потому что поведение женщины — ее молчание, ее ухо, почти, но не полностью, прикрытое прядью волос, смутный намек на улыбку — позволяло думать, что все это лишь приемы неосознанного, вялого кокетства. И однажды вечером Ларсен был убежден, что слово «акция» — или «этот документ», или «эта бумага», — нечаянно произнесенное, вызвало легкий румянец на щеке женщины, на левой щеке, потому что она всегда сидела к нему левым боком.

— Вы хотите, чтобы я украла у него бумагу и отдала вам. Так, мол, все уладится, мы будем и дальше продавать машины, будем с этого жить. Но ведь он, если он вдруг окажется без этого документа, почувствует себя еще более одиноким, более заброшенным, чем если бы я умерла. По сути, он любит не меня, он любит эту зеленую бумажку, он, когда ложится спать, каждый раз ее щупает. Ну, я не хочу сказать, любит по-настоящему. Но теперь она ему нужнее меня. И я не ревную его к этой бумажке, не обижаюсь за его любовь к ней ради мести.

Но был, кроме того, кабачок «Компашка», хотя Ларсен ни разу не упомянул об этом вертепе в подкрепление своих монологов.

Когда строили это заведение, его, возможно, предназначали для хранения инструментов, сельскохозяйственных орудий и мешков, чтобы не уходил наружу запах дымящих дров, курятника и прогорклого жира, запах куда более деревенский, чем запахи деревьев, плодов, скотины. Этакий сарайчик с одной или двумя кирпичными стенами, которые будто никогда не были новыми и были сложены каменщиками-любителями, чтобы спасти дом. Все прочее — балки, кровля, дощатые стены — соединялось без каких-либо архитектурных идей, кроме понятия о призме, без каких-либо средств, кроме терпения. Так как эта развалюха стояла особняком, на грязном пустыре, было очевидно, что она не была задумана как хозяйственная постройка при каком-то жилом доме.

«Компашка» находилась в пяти или шести кварталах от верфи, она стояла у широкой дороги, по которой когда-то гнали скот и которая теперь, после того как пристань «Ветстанция» перенесли, была заброшена — в грязи не увидишь следа копыт, только проедет иногда одинокий всадник или какая-нибудь шаткая, скрипучая двуколка, направляющиеся с убогих ферм к берегу. Почти всегда то были желающие ехать на катере в Санта-Марию по поводу болезни, отнюдь не загадочной, а просто бывшей не под силу дону Альвесу, знахарю. Никто тут не ездил покупать или продавать, никогда не ездили люди с деньгами или хотя бы с желанием их тратить.

Во времена скотоводов «Компашку», еще не имевшую названия и не нуждавшуюся в нем, украшали два фонаря — первый светил над единственным, снабженным холщовой портьерой входом, другой висел на конце балки; внутри была стойка из выдолбленных, положенных на козлы бревен, бутыль водки да две бутылки можжевеловой настойки да словоохотливый старик с лицом индейца и с обломком ножа, торчавшим из-за пояса, всегда одетый в рубаху и шаровары, с мешавшим ему бичом в левой руке, хотя было известно, что он остался без лошади много лет назад. В углу помещения, куда почти не проникал свет, лежала груда шкур.

Это было все, и большего не требовалось. Когда заведение получило название «Компашка» с надписью пониже: «Большие улучшения за счет владельца» — все это на доске, которую криво прибили на карликовом платане, как бы указателе границы между лугами и дорогой, — много добавлять не пришлось: несколько столиков, стульев да бутылей, еще фонарь в углу, где вместо шкур были теперь подмостки для музыкантов. И на веревке подвесили табличку: «Запрещается ношение и применение оружия» — вовсе излишнее торжественное объявление, угодливое, подмазывающееся к властям, представленным в лице жандарма с капральскими галунами, который каждый вечер привязывал свою лошадь к платану.

Пожалуй, не требовался и сам старик с ножом за поясом — он только и делал, что перемещался от стойки к любому столику, где его соглашались терпеть. Там он посиживал, юркий, болтливый, но не более нужный, чем те предметы, которыми он орудовал до того, как заведенье окрестили: столики, фонари, бутылки. Лукавый, бодренький, он с вечерних сумерек до рассвета ждал — и никогда не ошибался — удобного момента, чтобы вставить свое «это мне напоминает» и завести какую-нибудь из своих затасканных брехливых историй. Он разделял с капралом привилегию напиваться бесплатно, по крайней мере не платя деньгами, и волочить по земляному полу — что один делал властно и уверенно, а другой почти нежно — длинный кожаный бич.

Ничего больше не пришлось добавлять, и, по сути, единственное, что при обсуждении этого вопроса можно было бы назвать улучшением — не считая того, что благодаря полкам с множеством бутылок легче было накачаться допьяна, — были музыканты, гитара и аккордеон, и естественное следствие этого: столики у стен, а посредине для танцев несколько метров окропленного водою земляного пола.

Ничего больше не пришлось добавлять, так как все остальное — то есть сама «Компашка» — создавалось каждый вечер посетителями. Они сходились сюда ради компашки, набиваясь до тесноты, и каждый — мужчина или женщина — был элементом этой головоломки; даже случайно отсутствовавшие включались в ее состав и чуть ли не платили за право на это.

Откуда у них берутся деньги, никто не знал: АО «Петрус» прекратило работу несколько лет тому назад, а фермы в окрестностях были слишком бедными, чтобы держать постоянных батраков. Возможно, кое-кто из мужчин работал на катерах, но таких было не больше двух-трех человек; пристань «Верфь» была теперь всего лишь промежуточным пунктом, причем из наименее оживленных, на пути рейсовых катеров. Ближайшие заводы — рыбоконсервные — находились южнее и довольно далеко, между Санта-Марией и Эндуро. Одним из завсегдатаев был служитель из «Бельграно», другой, Мачин, говорил, что у него есть моторка и он сдает ее внаймы в Эндуро. Но оставалась еще целая куча людей неизвестного звания — десяток или полтора, а в субботние ночи до двух с половиной десятков, да их женщины, немыслимо одетые и размалеванные, безликое скопище самок, движущаяся масса пестрых красок, духов и побрякушек, на высоких каблуках или в альпаргатах, в вечерних платьях или в халатах со следами детских срыгиваний и мочи.

Нелепо было бы доискиваться, откуда у них деньги — один песо за маленький стакан, два песо за большой любого разбавленного водою напитка, — когда неизвестно было даже то, откуда сами они, завсегдатаи, появлялись, в какой пещере, или в каком дупле, или под каким камнем найдут они себе прибежище с момента, когда музыканты откажутся бисировать и спрячут инструменты в футляры, и до ближайшего вечера, когда старик с ножом за поясом неуверенно вскарабкается на табурет, чтобы зажечь наружный фонарь, скромно возвещающий миру о своевременном воскресении «Компашки».

В какую-то субботу Ларсен зашел туда с Кунцем, но остался у стойки. Завороженный, устрашенный, он разглядывал женщин и, возможно, подумал, что богу следовало бы заменить изобретенный им общий пылающий ад маленькими, индивидуальными адиками. Каждому свой, согласно божественной справедливости и собственным твоим заслугам.

И, возможно, подумал еще, что такая вот «Компашка» субботней ночи, только вечная, без передышки, без смертных музыкантов, которые на рассвете умолкают, чтобы потребовать «кавалерийский бифштекс», — вот был бы ад, предназначенный ему, Ларсену, от века либо им самим для себя уготовляемый — уж это как посмотреть.

Во всяком случае, вытерпеть это Ларсен не смог, отказался выпить вторую стопку и остаться еще, как предлагал Кунц; он, правда, удержался от того, чтобы плюнуть на снова уже пыльную площадку для танцев — старик с ножом стоял там, искривясь набок от тяжести полной лейки и делая знаки музыкантам не повторять вальс; от плевка Ларсен удержался, чтобы тем смачнее плюнуть, когда они оказались на свежем воздухе; просто он не хотел, чтобы сочли вызовом то, что было лишь проявлением отвращения и некоторого необъяснимого страха.


Но Гальвес в последнее время ходил туда каждый вечер. Он перешел на «ты» с худощавым, гривастым парнем, который заменил старика за стойкой и почти без слов обслуживал столики, двигаясь очень точно, постоянно жуя какие-то листья, невозмутимо пронося сквозь дым, шум и вонь ясный отсутствующий взгляд, в котором дремала ненависть.

Гальвес в консервативном и умеренно циничном духе рассуждал о ближайшем будущем мира с капралом, который бахвалился, что бывал в лучших заведениях, и высказывал куда более смелые мысли насчет способов борьбы с упадком нравов и возрастающим хаосом в моральных ценностях. Капрал методично ухаживал за любой женщиной без кавалера или женщиной своего приятеля и, когда умолкала музыка, уходил всегда пьяный. Порой, в те редкие утра, когда капрал не придумывал какое-либо чрезвычайное и секретное служебное задание, они возвращались вместе до верфи, пережевывая излюбленные темы, с новым жаром повторяя все те же фразы, — капрал криво сидел на идущей шагом лошади, а Гальвес держался за ремешок стремени, чтобы легче было идти.

Только в «Компашке» можно было видеть его поразительную улыбку, неподвижную, сияющую и бесстрастную, его крупные зубы, выставленные наружу, словно он ими дышал. Хотя ни один из двоих о том не знал, эта улыбка походила на взгляд молодого гривастого владельца кабака, жевавшего листья коки — «зато я не курю и не пью», — который признался Гальвесу в своем намерении — но не цели — выжать десять тысяч песо, один за одним, не думая о существовании времени и этих призрачных фигур, этой кучки кандидатов на кладбищенское жилье, какими были завсегдатаи «Компашки».

По неизвестной причине Ларсен ни разу не упомянул о ночных визитах Гальвеса в «Компашку» за все то время, когда он — безуспешно — убеждал женщину выкрасть фальшивую акцию или объяснял, каким образом ее выкрасть.

БЕСЕДКА-V

ДОМИК-VI

Между тем после упомянутого скандала Ларсен посещал каждый вечер от шести до семи часов, а по субботам и воскресеньям от пяти до семи беседку на вилле Петруса.

Он не знал, бывал ли Петрус в это время дома и известно ли ему о свиданиях в беседке. Во всяком случае, желтоватые, спокойные, далекие огни в большом доме указывали на присутствие Петруса. И хотя порой Ларсен сомневался в реальности их встречи в отеле в Санта-Марии, ничто не могло поколебать его уверенности в том, что ему поручено добыть акцию, что есть уговор и обещание награды. Он не хотел расспрашивать Петруса о его поездках, опасаясь, что каждое слово будет намеком на его, Ларсена, неудачу или по крайней мере на отсрочку исполнения. К тому же проверять означало бы сомневаться — в Петрусе, в своей способности выполнить обещанное. Но главное — означало бы сомнение вообще, а это было единственное, чего он в те дни не мог себе позволить.

Хосефина, служанка, без задержки отпирала ворота, не отвечала на его полудружеские, полугалантные фразы и шла вперед, показывая дорогу, одна или с собакой. И каждый раз — и с каждым разом все более — усиливалось уныние, точно ему снился один и тот же старый сон. И в конце — он будто слушал рассказ об этом сне, все в тех же словах, тем же неизменным, приглушенным голосом.

Ходьба по длинной, обсаженной деревьями улице была теперь не более чем физическим усилием, во время которого он старался не думать, как старался не ступать в бурую влагу луж; затем колокол, ворота и короткое ожидание в унылых сумерках; смуглая, враждебно глядящая женщина; иногда собака, но во всех случаях глупый, с металлическим оттенком лай; запущенный сад, влажный, черновато-зеленый ангелок; непроницаемая белизна статуй; медленное, затрудненное движение по тропинке, как будто воздух сгустился и мешает, к беседке, к нервному приветственному смеху женщины; а в вышине, постепенно поднимаясь в небо, немыслимо спокойные желтые огни в верхнем этаже дома. Потом она, трудная, вечная тайна, неизбежное волнение, как при священнодействии.

Вечер за вечером; последний придирчивый взгляд в зеркало шкафа, стоящего в его комнатке в «Бельграно»; беседка как ладья, что понесет его вниз по течению один час, а в праздничные дни два часа. Потому что она только спрашивала и слушала, а за его ответы платила своим смехом и отрешенностью.

Несомненно, она была женщиной красивой и дикой, и где-то там, деталь за деталью, складывался план будущего, которое даст ему, Ларсену, привилегию ее опекать и развращать. Но покамест это время было временем не надежды, а простого ожидания.

Морщась от холода, облокотясь на каменный стол, почти не думая о том, наслаждается ли своей славой Петрус в верхнем этаже дома, окруженный медным светом и уютным теплом, Ларсен начинал говорить серьезным тоном. Сперва он рассказывал, соблюдая порядок, придерживаясь бесспорных правил логики и беседы. Начал со своих друзей, своих восемнадцати лет, с какой-то женщины, со скучной гравюры, где был угол дома, бильярд и жимолость, искусно вставляя там и сям генеалогические штрихи.

Но так как она была никто, могла в ответ лишь издать хриплый смех и смотреть с приоткрытым ртом, красиво увлажненным блестящей слюною, Ларсен вскоре отвлекся от своей аудитории и стал вечер за вечером рассказывать воспоминания, которые еще интересовали его самого. С жаром описывал он эпизоды, которые, несомненно, произошли и сохранили бессмертную свежесть, потому что даже теперь он был не в состоянии постичь их до конца, даже теперь не мог уяснить, что побудило его принять в них участие.

Итак, в холодном вечернем сумраке он вел свой рассказ — ни для кого, для редких хриплых взрывов истерического смеха, для округленных, подобно лунам, грудей, рассказывал историю своей жизни без всякой цели, себе самому, чтобы скоротать время. С небольшими изменениями, из стыдливости и тщеславия, он мог говорить и лгать обо всем — она не понимала.

Потом, сразу, грянуло двадцать второе августа — дата, которая ничего не сулила и ничем не угрожала, сумела сохранить свою тайну до конца. День начался с нескольких облачков, но уже к полудню установилась ясность, роднившая этот день с предыдущими, над которыми царила круглая, запаздывавшая в небе луна. Нерушимая холодная безветренная тишь простерлась над рекою, верфью и зимними посевами.

День, как всякий другой, хотя впоследствии Ларсен припоминал предчувствия, которых у него не было, несомненные знаки, которые настойчиво ему посылались, а он не сумел их увидеть.

Выйдя из Управления в шесть, он направился в «Бельграно», чтобы второй раз побриться, и точно в семь явился к воротам Петруса. Девушке в эту ночь снились лошади, или же она выдумала себе сон о лошадях. Последнее время сны Анхелики Инес, ее замечания, ее фразы, которые она вдруг бормотала глуховатым, тусклым голосом, воспринимались Ларсеном как вызов, как предложенная тема. Уверенный в своем богатстве, он думал лишь о том, чтобы подобрать соответствующую историю, и с терпеливой улыбкой слушал невнятные намеки, стараясь ухватить след.

На сей раз было: «и еще лошадь, она лизала меня, чтобы разбудить и предупредить об опасности, прежде чем умереть». Он выждал паузу, потом начал было говорить о своей любви к лошадям и ко многим другим вещам, которые существовали в ушедшем, умершем мире. И тут впервые почувствовал, что у него не получается. Это была любовная история, и ему пришлось свою роль героя уступить; ему хотелось раствориться в сумраке беседки и вызвать к жизни — не для себя и не для девушки — солнечный день, составленный из мгновений многих дней. Он говорил о своей бескорыстной любви к лошади, менявшей масть и имя, лошади непобедимой, хотя она и была побеждена коварством, о ее ногах, о встрече, о ее голове, о ее отваге — все это было один-единственный раз и осталось навеки, составляло величайшую гордость угасшей породы. О любви всегда трудно говорить, и объяснить ее невозможно, особенно когда речь идет о любви, которой ваш слушатель или читатель никогда не испытал, и тем паче когда у рассказчика остались в памяти всего лишь простые факты, из которых она состояла.

День с зимним солнцем, круг, людская масса, трехминутное исступление. Возможно, он что-то и мог там увидеть: лошадки, кажущиеся издали крошечными, бегущие так, словно рассчитывают бежать вечность, без тени напряжения; толпа, переходящая от пророчеств к требовательным выкрикам: немые друзья — надежная и верная пачка билетов в кармане, стоивших теперь столько, сколько за них было заплачено. Он не знал, доходит ли до нее, понимает ли она, но не желал нисходить до объяснения некоторых слов: трибуна, пласе[15], прямая, загон, пятьдесят девять, дивиденд, придержать. Но, как бы там ни было, он понимал, что ему удалось только сбивчиво намекнуть на свою любовь к одной лошади — или к двум, трем, — на свою любовь к жизни, на свою любовь к воспоминанию о том, как он любил жизнь. В восемь Ларсен кончил говорить и в дверях беседки наклонил голову для короткого, сухого поцелуя.

И снова его охватило ощущение зимы и старости, жажда компенсировать чем-то эту черствость, это безумие. Он снова пошел по дороге на верфь, мелкими шажками огибая рытвины с топкой грязью, и наконец устремился к желтым огонькам домика. Поднявшись по трем ступенькам, Ларсен вошел, не снимая пальто и не видя женщины. Подбежали собачки, стали нюхать шедший от него запах холода; он их отогнал ногой, стараясь ударить по мордочкам, и случайно его лицо оказалось рядом с листком стенного календаря. Так он невольно узнал, что солнце зашло в 18.26, и что сейчас стоит полнолуние, и что для него и для всех нынче день Непорочного Сердца Марии.

Пахнуло холодом, это вошла женщина, но он услышал стук ее огромных туфель, когда она уже была на середине комнаты. Он повернулся к ней, чтобы снять шляпу. Возможно, все изменилось от имени Мария, которое лишь теперь дошло до его сознания, возможно, перемена произошла из-за лица женщины, ее глаз, ее улыбки под зубчатой пыльной короной прямых волос.

— Добрый вечер, — сказал Ларсен с медленным поклоном. — Сеньора. — И тут он почувствовал страх, подобный веянию холода, но какой-то иной, чем прежде. — Вот, проходил мимо, решил заглянуть к вам. Проведать. Я могу сходить в «Бельграно», принести чего-нибудь на обед. Или еще лучше: я был бы счастлив, если бы вы собрались с силами и мы пошли бы в ресторан и там пообедали. Домой я вас, конечно, провожу. А если Гальвес придет, мы ему оставим записку, две строчки. Видели луну? Светло как днем. Мы пойдем медленно, чтобы вы не устали. Наденьте что-нибудь на голову, будет роса.

Женщина не закрыла дверь, и Ларсен любезно обращался к ночному небу над ее густой шевелюрой, над ее глазами и улыбкой, бог весть зачем выгадывая минуты.

Тут был страх, но не такой, который он мог бы откровенно объяснить любому вновь обретенному другу, любому удрученному старому знакомцу, вдруг всплывшему из мрака небытия или забвения. «Наступает миг, когда нечто пустячное, незначительное заставляет нас пробудиться и взглянуть на мир как он есть». То был страх перед фарсом, ему уже неподвластным, страх перед первым ясным предупреждением, что теперь игра не зависит ни от него, ни от Петруса, ни от всех тех, кто до сих пор играл с уверенностью, что делает это для своего удовольствия и что стоит сказать «нет» — и игра прекратится.

Она стояла, опершись на стол, слегка наклонив вперед туловище, но с поднятой головой. Вокруг вяло прыгали собачки, стараясь достать до оттопыренного животом пальто.

Ларсен видел себя — как он, съежившийся, весь в черном, пятится к дощатой стене и черным цифрам на календаре, держа шляпу обеими руками, с добродушным, растерянным выражением лица. Ему подумалось, что лучше всего тут утешат покорность и неуклюжая шутка.

— Подумайте, какая ночь, сеньора. Так холодно, завтра вокруг будет все бело от инея. Но зато нам сообщили, что будет лунная ночь.

Он вздохнул, покачал головой и, тронув запястьем револьвер под мышкой, достал платок, провел им по лбу.

— Лунная ночь.

Собачки уже улеглись, но подымали ожидающие мордочки к фигуре женщины. Ларсен снова взглянул на нее — она стояла в той же позе, что и раньше, будто не слышала его и не видела. И улыбка была все та же — неподвижная, пустая, скорбная, но смотреть на нее уже было возможно, а из глаз исчезла всякая способность к шутке, укору или любопытству. Или, вернее, они смотрели с любопытством, двойным и безличным: она была не личностью, но действием, способностью смотреть, а то, на что смотрела — Ларсен, комната, желтый свет, легкий парок от дыхания, — это все были опорные точки, подтверждение некой уверенности.

«Начинается», — подумал Ларсен. Он опять поклонился, с грустной улыбкой произнес:

— Начинается.

Тогда она утвердительно кивнула и, подняв руку, сделала ему знак подождать. От натужного ее наклона стол заскрипел, затем она резко отвернулась от Ларсена.

Доносились обрывки далекой музыки, упрямо и отчужденно гудел мотор, приближаясь по дороге Стад. Женщина медленно обернула к Ларсену лицо, уже не такое страшное, с детской гримаской и заплывшими от слез глазами.

— Поклянитесь, что вы не оставите меня одну в эту ночь, и я вам скажу то, что вы хотите знать. Поклянитесь, что не оставите меня одну, пока сама не попрошу.

— Клянусь, — сказал Ларсен и поднял два пальца.

Она боязливо и неуверенно посмотрела на него.

— Хорошо. Я вас попросила, потому что мне хочется вам верить.

Все еще согнувшись, она подтянула к себе табуретку и села. Стоя возле календаря, Ларсен видел ее в профиль — несмотря на холод, она была вся потная и сидела, как бы прислушиваясь и страшась услышать, как бы смакуя вкус прикушенной губы. Растрепанная, пожелтевшая, она была безобразна, но Ларсену казалась, как никогда, грозной, загадочной, недоступной.

«То, что ее грызет в этот вечер — будь это живот, или ревность, или досада, что лунный свет внезапно показал мне ее лицо, — делает это с ее разрешения, с ее согласия. И, грызя, заодно питает. Может быть, лунный свет напомнил ей, что она личность и — это для меня более лестно — женщина. Вдруг она поняла, что живет в собачьей конуре, причем даже не одна, а с кем-то, кто ее видит, ей мешает, с мужчиной, с чужим, с первым встречным, потому что он ее уже не любит. Нет, наоборот, все же она женщина, хотя с виду этого не скажешь, — с мужчиной, который стал ей чужим, потому что она уже его не любит. Вышла, наверно, по нужде и нечаянно глянула в эту сторону, на доски и жестяную крышу, на три ступеньки, прикрепленные цепью. При луне все стало новым, незнакомым. Она невольно осознала свою нищету и свой возраст, утраченное время и то, как мало его у нее осталось».

— Когда я вам велю уходить, — сказала женщина, — вы уйдете и никому ничего не скажете. Встретите Гальвеса, не говорите, что со мной были.

Она утерла лицо рукавом и глянула на Ларсена, внезапно успокоенная. От блестевшего на лице пота она как будто помолодела, в глазах и в улыбке теперь был только призыв к сговору.

— Еще нет, — пробормотала она. — Теперь я уверена. Но не в этом дело, все равно никуда не денешься. Кажется, там еще остался тот коньяк. Гальвес всегда приходит пьяный, но здесь никогда не пьет. Уважает меня. Уважает меня, — повторила она, растягивая слоги, ища смысла в этих двух словах. Потом хихикнула и посмотрела на ночное небо. Неплохо бы закрыть дверь. Дайте мне сигарету. Акции здесь уже нет, и я думаю, у Гальвеса ее тоже нет. По правде сказать, я давно уже решила выкрасть ее и передать вам, но он чего-то вдруг взбесился, полюбил эту бумажку так, будто она человек. Я видела, что ничего другого в мире он не любит. Только этот зеленый листок. Уверена, он бы не смог без нее жить.

Ларсен зажег ей сигарету, потом, делая зигзаги, прошел закрыть дверь и взять бутылку — она оказалась под кроватью, без пробки. Ларсен отыскал жестяную кружку, поставил ее на стол, пододвинул ящик и, медленно сгибая туловище, сел. Положив шляпу на колени, он и себе зажег сигарету — не столько хотелось курить, сколько смотреть, как она сгорает между пальцами, как блестят где чистые, где засаленные ногти, на женщину он не хотел смотреть.

— Вы, конечно, не будете пить? — Он налил себе немного из бутылки и состроил задумчивую гримасу. — Значит, акции нет здесь. И у Гальвеса нет. Кунц?

— На что она немцу? — Она все сидела скорчившись, но лицо было спокойное и веселое. — Это случилось сегодня днем, и я ничего не могла поделать, если предположить, что я хотела бы что-то сделать. Гальвес пришел с верфи около трех, немного посидел — все молчал да на меня украдкой поглядывал. Я спросила, не хочет ли он чего-нибудь, он только головой покачал — нет, мол. Здесь вот, на кровати, сидел. Я испугалась даже — в первый раз за долгое время у него был счастливый вид. Он смотрел на меня как мальчишка какой-нибудь. Мне надоело его спрашивать, и я пошла во двор — стирать, а когда развешивала, он подошел сзади и погладил меня по лицу. Смотрю, побрился и надел чистую сорочку, сам взял, без меня. «Теперь все наладится», — говорит, но я поняла, что он думает только о себе. «Как?» — спрашиваю. Он только засмеялся и меня гладит — казалось, у него и впрямь все наладилось. Я даже умилилась, что вижу его довольным, — ничего больше не спрашивала и позволила ему ласкать меня и целовать, сколько хотел. Может, это он прощался со мной, но и об этом я не спросила. Вскоре он ушел, только не на верфь, а по дороге за складом. Я все смотрела вслед, он казался совсем молоденьким — так быстро и весело шагал. И уже когда вот-вот должен был свернуть, остановился и оглянулся. Я ожидаю, с места не двигаюсь — но по тому, как он шел ко мне, поняла, что он не передумал. Он сказал, что едет в Санта-Марию предъявить акцию в суд — так ведь? — и сделать разоблачение. Сказал он все это мне так, будто для меня это очень важно, будто он это делает для меня, будто это самые прекрасные слова, какие он может мне сказать, и я очень хочу их слышать. Потом он уже окончательно ушел, а я стала опять развешивать белье и теперь уже не глядела ему вслед.

Ларсен изобразил возмущение, притворный интерес.

— Странно, что я его не видел и не знал об этом. Он, наверно, сел на катер не здесь, не на верфи. Если он сюда пришел в три, да еще посидел, он не мог успеть приехать вовремя, чтобы подать заявление в суд. Суд закрывается в пять. И, учитывая час на поездку…

— Когда развесила белье, начались боли, и я пошла в дом — полежать на кровати, выждать. Но схватки еще меня не отпустили, как я позабыла о них, потому что вдруг пришла мне в голову одна мысль — ну, будто внутри кто-то громко сказал. Соскочила я с постели и давай искать в шкафу. Там уже и белья-то почти не осталось, только пачки газетных вырезок — это он их хранил, потому что там говорится про верфь и про судебное дело. Нашла стеклянный кувшин, в который мы обычно клали деньги на всякий случай. Горлышко у него очень узкое и отверстие очень маленькое. Деньги просто так не вытащишь, и мы решили, что, как родится ребенок, кто-то из нас двоих просто разобьет его. Стала я ковырять там вязальной спицей, но он, прежде чем уйти, сделал то же самое. Я даже представления не имею, сколько у нас там было накоплено. Тогда-то я поняла, что он ушел насовсем. Плакать мне не хотелось, не чувствовала я ни злости, ни печали — только удивление. Я вам уже сказала — когда я смотрела, как он идет, он показался мне очень помолодевшим. Потом я подумала, что в этот момент он был гораздо моложе, чем тогда, когда я с ним познакомилась. Шагает себе молоденький Гальвес, только из армии, по дороге меж крапивы, да стебли ее раздвигает. Нет, он не вернется, он теперь другой стал, ему уже нет дела ни до меня, ни до вас. А что он думает теперь делать? Так он ведь ничего не может сделать, придется ему ждать, чтобы я дала ему разрешение уйти.

Она улыбнулась, словно все, что она рассказала, и это разрешение было всего лишь шуткой, забавной историей, придуманной тут же, на ходу, чтобы удержать Ларсена и пококетничать с ним.

— Так вот какие дела, — сказал Ларсен. — Что ж, должен вам сказать: то, что сделал Гальвес, — это конец для нас всех. И взбрело же ему выкинуть такую глупость, когда все должно было наладиться. Очень прискорбно, сеньора, для всех прискорбно.

Но она, равнодушно и как бы не слыша его, глядела с надменностью на квадрат светлого ночного неба в окне.

«Может быть, он не поехал в Санта-Марию. Если он забрал деньги, я, возможно, застану его пьяным в „Компашке“. Пойду туда, уговорю его». Но даже теперь Ларсен не испытывал ни возмущения, ни интереса. Итак, оба молчали, было тихо, Ларсен маленькими глотками попивал из жестяной кружки и исподтишка смотрел на женщину; а у нее лицо теперь было насмешливое и изумленное, точно она вспоминала недавний нелепый сон. Так сидели они довольно долго, озябшие, бесконечно друг от друга далекие. Вдруг ее проняла дрожь, и она застучала зубами.

— Теперь можете уходить, — сказала она, все еще глядя в окно. — Я вас не выгоняю, но оставаться вам незачем.

Ларсен подождал, пока она поднялась. Тогда и он встал, положил шляпу на стол. Приближаясь к женщине, он смотрел на огромную выпуклость под пальто, на растянутые петли, на английскую булавку у ворота. Ему не хотелось это делать, он не мог понять, что толкало его, что заменило желание. Он посмотрел на желтое лоснящееся лицо, на бесстрашные глаза, в которых уже читал себе приговор. Осторожно прижав свой живот к животу женщины, он поцеловал ее, слегка обнимая за плечи и ощущая кончиками пальцев шероховатую ткань. Она не сопротивлялась, приоткрыла рот, стояла неподвижно и тяжело дышала, пока Ларсен держал ее в объятии. Потом попятилась до края стола и, медленно, театрально подняв руку, хлопнула Ларсена по щеке и по уху. Эта пощечина доставила ему больше счастья, чем поцелуй, вселила больше сил для надежды и спасенья.

— Сеньора, — прошептал он, и они поглядели друг на друга — утомленные, слегка развеселившиеся, с огоньком тлеющей ненависти, будто и взаправду мужчина и женщина.

— Уходите, — сказала она. Засунув руки в карманы пальто, она стояла спокойная, сонная, в уголках рта было выражение кротости и удовлетворения.

Ларсен взял шляпу и, стараясь не шуметь, направился к двери.

— Вы и я… — начала она.

И Ларсен услышал ее ласковый, неспешный, ленивый смех. Он подождал, пока стало тихо, и обернулся — не для того, чтобы на нее посмотреть, но чтобы показать ей свое тоскующее лицо, мину, взывавшую не о понимании, но об уважении.

— Было и для нас время, когда мы могли бы встретиться друг с другом, — сказал он. — И конечно, как вы сами говорили, оно уже в прошлом.

— Уходите, — повторила женщина.

Прежде чем спуститься по трем ступенькам и выйти к лунному свету и к более спокойному одиночеству, Ларсен пробормотал, как бы оправдываясь:

— Это со всеми бывает.

ВЕРФЬ-VI

Ни в тот вечер, ни в несколько следующих вечеров Ларсен не мог отыскать Гальвеса. Выяснилось, что никакого заявления в суд Санта-Марии он не сделал. Ни в домик, ни на верфь он не возвратился. В большом студеном зале Ларсена встречал только Кунц, который односложно и апатично отвечал да потягивал мате, небрежно разглаживая старые синьки с чертежами зданий и механизмов, которые никогда не были построены, или перекладывая в альбоме марки.

Кунц уже не заходил в Главное управление, и Ларсену не удалось пробудить в себе интерес к содержимому папок. Он знал, что близится конец, как это знает больной; он узнавал все наружные симптомы, но еще больше убеждали его сигналы собственного тела, ощущение тоски и безволия.

Скептически усмехаясь, он старался использовать небольшой утренний запас бодрости, и почти всегда ему удавалось на несколько часов отвлечься, не очень-то вникая, не слишком интересуясь какой-нибудь историей спасательных работ, ремонта, долговых обязательств и тяжб. В сером холодном свете окна он заставлял себя сидеть, склонясь над этими историями покойников. Беззвучно шевеля губами, произносил слоги, прислушивался к журчанию слюны в уголках рта.

Так проходили один-два часа до полудня. Ларсен еще мог похлопать Кунца по плечу и следовать за ним вниз по железной лестнице, не подавая виду, с поднятой головой, с задумчивым, но мрачноватым выражением лица.

Стряпней теперь занимался Кунц. Не оповещая об этом, не договариваясь с женщиной, Кунц как-то утром разжег огонь и взял у нее из рук зелень, которую она чистила. Втроем они говорили о погоде, о собачках, о всяческих новостях, о том, какая погода лучше или хуже для рыбной ловли и для посевов.

Но после полудня Ларсен уже не мог гнуть спину над папками и произносить в тишине мертвые слова. После полудня чувство одиночества и краха как бы сгущалось в ледяном воздухе, и Ларсена одолевало оцепенение. Прежде у него была надежда разбогатеть, спастись, теперь он ее потерял, осталось одно — ненавидеть Гальвеса, искать цель существования в этой ненависти, в решимости отомстить, в свершении поступков, необходимых для возмездия.

После полудня свет зимнего неба — облачного или убийственно ясного, — проникавший в разбитое окно, мог видеть и озарять старого человека, который отрекся от себя самого и равнодушно терпел, что в его голове селятся и кружат хаотические воспоминания, обрывки мыслей, бесформенные образы. От двух до шести ледяной воздух щипал это лицо старика — нездоровое, обрюзгшее, с открытым ртом, с дергающейся при дыхании нижней губой; сероватый воздух ложился на округлый плешивый череп, делал темнее одинокую прядь, падавшую на бровь; оттенял тонкий орлиный нос, торжествующий над старческим лоснящимся лицом. Такой же старческий, бескровный рот то растягивался до основания щек, то снова сжимался. Растерянный, что-то бормочущий старик сидел, засунув большой палец под жилет, раскачивая туловище между спинкой кресла и письменным столом, словно трясясь в экипаже, который мчит его от погони по ухабистым дорогам.

И так как всему приходит свой срок, кое-кто стал замечать, что из катеров, шедших вниз, выгружают жарко-оранжевые апельсины, выращенные на севере и на островах; другие видели, что от полуденного солнца стала нагреваться вода в водопойных желобах и привлекать собак, кошек да крошечных, непонятного рода мушек. А другие замечали, что на некоторых деревьях начали упорно набухать почки, хотя каждую ночь заморозок мог их погубить. Возможно, письмо было как-то связано со всеми этими таинственными явлениями.

Был четверг. Катер привез письмо в обеденное время, и Петтерс, хозяин «Бельграно», отослал его на верфь со служителем гостиницы. Парень безуспешно нажимал на кнопку звонка, а потом поднялся в большой зал, где Кунц прилежно переснимал на кальку полустершийся чертеж, улучшая его. Это был сделанный десять лет тому назад проект бурильного молотка, который мог давать сто ударов в минуту. Кунц знал, что в далеком большом мире продаются молотки, способные делать пятьсот ударов в минуту. И работал по семь часов в день, так как был уверен, что может усовершенствовать старый чертеж, который он как-то обнаружил, прочищая засорившуюся водосточную трубу. Кунц был убежден, что после небольших изменений молоток сможет — теоретически — делать сто пятьдесят ударов в шестьдесят секунд.

Служителя он встретил враждебно, но, увидев конверт, встрепенулся.

— Это сеньору Ларсену, — предупредил парень.

— Сам вижу, — отрезал Кунц. — Если ждешь чаевых, лучше приходи в конце года. А если чего другого, от меня ничего не получишь.

Визгливым голосом выкрикнув что-то бранное, парень удалился. Кунц стоял неподвижно посреди огромного зала, медленно оправляясь от изумления и недоверия, глядя с почтением, с суеверным страхом, с раскаянием на обычный конверт с напечатанным на машинке адресом, с винно-красной измятой маркой. «Сеньору Главному Управляющему Акционерного Общества „Петрус“. Пристань „Верфь“».

Ошеломленный, не смея поверить, чувствуя себя недостойным этой веры, Кунц подносил конверт к глазам. Потому что вначале, когда Петрус пожаловал ему звание управляющего по технике, еще приходили какие-то письма, циркуляры и каталоги от рассеянных импортеров машин, от банковских контор и ссудных касс — все это тут же отсылалось обратно в столицу, Совету кредиторов. Но эти последние признаки того, что верфь существовала для мира, для кого-то еще, кроме призрачных управляющих, на ней ютившихся, через несколько месяцев исчезли. И Кунц, зараженный окружавшим его скепсисом, постепенно стал утрачивать прежнюю веру, а большое, ветшавшее здание превратилось в опустелый храм некой угасшей религии. И пространные пророчества о воскресении, изрекаемые старым Петрусом, и те, которые регулярно повторял Ларсен, не могли вернуть Кунцу благодать веры.

Но вот теперь, после стольких лет, в его руке находилось — и это бесспорно — письмо, посланное внешним миром на верфь, подобно сокрушительному доказательству, кладущему конец богословскому диспуту. То было чудо, возвещавшее о существовании и об истине бога, которого он, Кунц, святотатственно хулил.

Жаждая разжечь веру в ближнем и подле нее подогреть свою собственную, Кунц вошел в Главное управление, даже не постучавшись. Он увидел раскачивающегося за письменным столом изумленного старика, руки которого праздно лежали на груде папок, а глаза таращились равнодушно, без любопытства. Но Кунца это не смутило — он положил конверт на стол перед Ларсеном и лишь произнес, уверенный, что этим все будет сказано:

— Смотрите. Письмо.

Ларсен от созерцания пустоты возвратился к одиночеству, которое уже не могли нарушить ни люди, ни события. Потом усмехнулся и начал разглядывать конверт. Он сразу же сделал то, что упустил Кунц: обратил внимание на штемпель и прочитал «Санта-Мария». Осторожно надрезая конверт, он с неприязнью подумал о Петрусе. Кунц из деликатности отошел к окну и на сквозняке набивал свою трубку. Первое же восклицание Ларсена заставило его обернуться. Вскочив с места, воскресший, разъяренный, Ларсен протягивал ему письмо. Кунц стал читать чем дальше, тем медленней, стыдясь, что уверовал.

«Многоуважаемый сеньор Главный Управляющий Акционерного Общества „Херемиас Петрус“. Беру на себя смелость отвлечь Вас от Ваших занятий, дабы довести до Вашего сведения о моем отказе от должности Управляющего по администрации, которую я занимал на этом предприятии в течение бог знает скольких лет при всеобщем одобрении представителей общественности нашей страны. Я также отказываюсь от причитающегося мне за многие месяцы жалованья, которое я по рассеянности не получил. Отказываюсь также от законной третьей части прибыли со всех хищений, которые Вы распорядитесь произвести на складах. Позволю себе прибавить, что сегодня утром пришлось отправить в тюрьму дона Херемиаса Петруса, как только он сошел с парома, ибо уже несколько дней тому назад я заявил о подделке акций, о которой я Вас в свое время почтительно уведомил. Я находился на молу с полицейским чиновником, но сеньор Петрус притворился, будто меня не видит. Полагаю, он не мог допустить мысли о столь черной неблагодарности. В Санта-Марии мне говорят, что Вы для этого города „персона нон грата“. Сожалею об этом, ибо надеялся, что Вы придете меня убедить, что я совершил ошибку, и в подробностях опишете мне блестящее будущее, которым мы будем наслаждаться с завтрашнего или послезавтрашнего дня. Мы бы здорово повеселились. А. Гальвес».

— Проклятый сукин сын! — удивленно и задумчиво пробормотал Ларсен.

Кунц уронил письмо на стол, наклонился, чтобы поднять конверт с маркой, брошенный Ларсеном на пол, и медленными шагами возвратился в зал к небесно-голубой кальке, на которой чертил.

Ларсен сразу понял, что ему надо делать. Возможно, он знал это еще до того, как прибыло письмо, или по крайней мере носил в себе, как семена, те поступки, которые теперь мог предсказать и был обречен совершить. Как будто и впрямь верно, что всякий человеческий поступок возникает прежде, чем его совершили, предсуществует до встречи своей с возможным исполнителем. Ларсен знал, что необходимо и уже неотвратимо следует делать. Но почему — доискиваться не хотелось. И вдобавок он знал, что равно опасно будет делать или не делать. Если он, предвидя поступок, еще не вписавшийся в пространство, не наделенный, требуемой жизнью, не совершит его, поступок будет внутри у него разбухать, воспаленный, безобразный, пока его не погубит. А если он, Ларсен, согласится его совершить — а он не только соглашался, но уже начал совершать, — то поступок с жадностью пожрет его последние силы.

Ларсен привык искать опору в комиковании. Отчаяние было так сильно, что он не нуждался в зрителях. Вызывающе и жалостливо улыбнувшись, он сбросил пальто и пиджак, минуту разглядывал вздувшийся нитяной кармашек, белевший под мышкой на выцветшей сорочке. Потом положил револьвер на письменный стол и разрядил его.

Сидя в задумчивости, Ларсен с притворным усилием взводил и опускал курок, пока тихий день конца зимы не стал клониться к вечеру; раз и еще раз, палец на гашетке, а он сидит, скорчившись, посреди затвердевшей тишины, которую слегка слизывают собаки, телята и дальние гудки, колеблющиеся над рекой.

Около шести вечера, весь озябший, Ларсен засунул пули обратно в барабан, а револьвер — в нитяную кобуру. Снова надел пиджак и пальто и нажал на кнопку звонка, вызывая управляющего по технике. Заглянув в дверь со слегка усталым и спокойным видом человека, славно потрудившегося за день, Кунц остановился — Ларсен с опущенной головой расхаживал между окном и телефонным коммутатором, заложив руки за спину и приподняв одно плечо, на его лоб свисала приглаженная пальцами прядь. Недавнее религиозное разочарование свело на нет и без того не слишком глубокое уважение Кунца к Ларсену. Он зажег табак в трубке и приготовился слушать молча, заранее не веря. Ларсен приблизился, его голова оказалась у плеча Кунца и стала медленно подниматься. Кунц увидел его лицо — энергичное, твердое — и насторожился, заметив блеск глаз и старчески жестокую складку рта.

— Покупателей сюда, — сказал Ларсен. — Надо вызвать сейчас же этих русских и сказать им, что мы хотим продавать. Надо дать им понять, что много спорить о цене не будем. Главное, чтобы приехали поскорее, в любое время. Поняли? Я сам буду с ними разговаривать.

— Вызвать их я могу. Но вряд ли они приедут сегодня. Может быть, завтра утром…

— Зовите. И я прошу вас при этом присутствовать. Будем продавать. Но не больше, чем потребуется, чтобы были деньги на поездку в Санта-Марию и на поиски этого сукина сына. И еще — чтобы взять адвокатов для Петруса. Не знаю, просить ли вас, чтобы вы меня сопровождали, — все же необходимо, чтобы кто-то остался на верфи.

Кунц отрицательно качнул головой: на душе у него был покой, ни боги, ни люди его не интересовали, его примирял с жизнью проектируемый им бурильный молоток.

— Но если вы найдете Гальвеса, чего вы этим добьетесь? — попытался он выведать. — Вы его оскорбите, поколотите, убьете, а Петрус останется в тюрьме, и сюда пришлют кого-нибудь, чтобы нас выгнать.

— Об этом я мог думать раньше. Но с того момента, как пришло это письмо, даже как оно было написано, все переменилось. Всему конец или же наступает конец; единственное, что в нашей власти, — выбрать, каков будет этот конец.

— Как вам угодно, — ответил Кунц. — Сейчас вызову русских.

Итак, в тот же вечер, отправив на виллу Петруса записку с посыльным из «Бельграно», поглядевшись у себя в комнате в неверное зеркало — сперва как на незнакомого, потом как на чужое уже лицо умершего друга и наконец просто как на некое забавное подобие человека, — Ларсен с надменным и учтивым видом направлялся между двумя покупателями ко входу в ангар, освещенный издали фарами грузовика. Кунц шел впереди с двумя фонарями; повесив их внутри, он отступил к двери и больше не вмешивался.

Сидя на ящике, засунув руки в карманы пальто, Ларсен делал вид, будто заключает торговую сделку: он был немногословен, разъярен и полон решимости о цене не спорить. Покупатели бродили по ангару, порой то один, то другой поднимал фонарь, чтобы обследовать какой-нибудь угол, где царили тьма и холод. Они возвращались, волоча какой-нибудь предмет, и подтаскивали его в полосу света от фонаря, висевшего над головой Ларсена. Потом отходили на шаг и принимались скороговоркой, дуэтом выражать раскаяние в своем выборе. Ларсен с яростью поддакивал:

— Да-да, друзья. Вещь вся сгнила, проржавела, не действует. Взять за нее хоть песо — значит обобрать вас. Сколько предлагаете?

Он выслушивал цену, кивком соглашался и произносил ругательство: одно словечко, но во множественном числе. Когда проданного набралось на тысячу песо — сумму, которая, по его расчетам, ему требовалась, — Ларсен встал и предложил покупателям сигареты.

— Весьма сожалею, но на этом конец. Давайте деньги и погружайте. Квитанций не будет, и чеков фирма не принимает.

Кунц вошел забрать фонари и зашагал по пустырю, держа в каждой руке белый светящийся круг, немного наклонясь вперед, так как поднялся южный ветер. Дрожа от бешенства, Ларсен стоял у борта грузовика, мотор которого уже заводили, и видел, что Кунц погасил фонари у входа в домик.

САНТА-МАРИЯ-V

Так началось последнее посещение Ларсеном этого ненавистного города. Возможно, он во время поездки предчувствовал, что едет с ним прощаться, что погоня за Гальвесом — это всего лишь удобный предлог, притворство. Все мы, кто его тогда видел и мог узнать, нашли, что он постарел, подался, помрачнел. Но было в нем и нечто особое — не новое, а, напротив, старое, да позабытое: твердость, отвага, задор, свойственные прежнему Ларсену, тому, который явился в Санта-Марию пять или шесть лет тому назад со своими надеждами и неотвязной идеей.

Слегка неточно, слегка наигранно он изображал перед нами — и кое-кто из нас был способен это увидеть — давнишнего Ларсена, не укрощенного пребыванием на верфи. Да, тело и одежда поизносились, прядь на лбу поредела, чаще стали подергивания рта и плеча. Однако — и теперь мы в этом убеждены — было нетрудно заметить юношескую живость движений, походки, вызывающе и самоуверенно небрежных взглядов и усмешек. Мы — все те, кто имел возможность сравнивать, — могли бы понять, что, когда он в полдень или в сумерках проходил по площади, терпеливо отстукивая каблуками по гравию; когда влезал на табурет в баре «Пласы» — что-нибудь выпить, спокойно и всем напоказ, с неуловимой наглостью, исходившей не от его лица и не от его речей; когда на улице вежливо кого-нибудь останавливал, чтобы задать вопросы туриста — о новшествах и изменениях города; когда лениво располагался в зале «Берна», молчаливо соглашаясь с тем, что хозяин якобы его не узнает, и смотрел оттуда на нас без любопытства и с невозмутимой уверенностью, — во всех этих случаях мы должны были понять, что Ларсен вычеркнул нас из своего сознания, что ему удается сделать прощание безболезненным и легким, перенесясь на пять лет назад. Он находился в прошлом, в области, пределы которой мешали ему разобраться, кто мы, что для него представляем, короче говоря, каково положение вещей.

За два вечера — как многие видели — он посетил все кафе, все столовые и пивные города; решительным шагом спускался к берегу, бродил мимо загородных домов, где играли гитаристы и люди веселились, был словоохотлив и, очевидно, не торопился, щедро приглашая с ним выпить, обнаруживая ничем не замутненное приятие мира. Мы слышали, как он спрашивал про Гальвеса, про улыбающегося молодого, но уже лысого человека, которого ни с кем не спутаешь и не забудешь. Но никто не видел такого, или же не был уверен, что видел, или же не хотел ему указать.

Так что Ларсен, видимо, отказался от главной цели своей поездки — от мести — и третий день посвятил другой — не менее нелепой и неискренней задаче — посещению Петруса.

Тюрьма в Санта-Марии, которую все мы, жители города старше тридцати, продолжаем называть «казарма», представляла собою тогда новое белое здание. У входа стояла будка со стеклянными стенками и шиферной крышей, в которой торчал длиннейший шест со знаменем. Тюрьма — это всего-навсего расширенный полицейский участок, и теперь она занимает четверть квартала на северной стороне старой площади. В тот день тюрьма была еще одноэтажной, но вокруг уже громоздились мешки с цементом, лестницы и леса для строительства второго этажа.

Узников разрешалось посещать с трех до четырех. Ларсен сел на скамью на краю круглой площади с темной влажной зеленью — вымощена она была замшелыми кирпичами и окружена старыми, наглухо закрытыми домами с фасадами розового и кремового цвета, с решетками на окнах, с пятнами на стенах, более заметными при малейшей угрозе дождя. Ларсен смотрел на статую и на поразительно лаконичную надпись — «Браузен Основатель», под нею, среди зелени, журчал маленький фонтанчик. Куря сигарету на солнце, он рассеянно думал, что во всех городах, во всех домах, в нем самом есть уголок покоя и полумрака, этакая нора, куда люди прячутся, пытаясь как-то пережить навязанные жизнью трудности. Уголок отрешенности и ослепления, с надеждами на отсрочку, на чудесный, необъяснимый, всегда неожиданный реванш.

Точно в три часа Ларсен приветствовал синюю униформу за стеклом будки и, подойдя ко входу в «казарму», обернулся, чтобы еще раз взглянуть на невыразительных, смирных под белым зимним солнцем бронзовых человека и коня.

(Когда был открыт памятник, мы много месяцев обсуждали в «Пласе», в «Клубе», в более скромных общественных заведениях, за столом и на страницах «Эль Либераль» одежду, в которую скульптор нарядил героя нашего, «почти эпонима», как выразился в своей речи губернатор. Это выражение, видимо, было тщательно продумано: оно не говорило в явственной форме о переименовании Санта-Марии, но давало понять, что власти провинции могли бы поддержать в этом плане некое движение за перемены. Обсуждалось и осуждалось все: сапоги — за то, что испанские; куртка — за то, что военная; профиль Основателя — за то, что семитский; а фас — за жестокое, сардоническое выражение и за то, что глаза посажены слишком близко; наклон туловища — за то, что неуклюж; конь — за то, что арабский и нехолощеный, и, наконец, называли антиисторическим и нелепым расположение статуи — Основатель был обречен на вечный галоп к югу, он как бы возвращался с раскаянием на далекую равнину, которую покинул, чтобы дать нам имя и будущее.)

Ларсен очутился в прохладных, выложенных каменными плитами сенях и со шляпой в руке предстал перед письменным столом, за которым восседал в униформе метис с висячими усами.

— Добрый день, — сказал Ларсен с презрением и насмешкой, уже беззлобными, выдохшимися за сорок лет. Затем протянул, не раскрывая, удостоверение личности. — Я хотел бы навестить сеньора Петруса, дона Херемиаса Петруса, если разрешите.

После чего он прошел в гулкий, пустынный коридор, свернул налево и должен был подождать, пока другой страж в униформе и с маузером не задал ему какие-то вопросы. Там еще был старичок в свитере и альпаргатах; он ушел, потом вернулся, сделал Ларсену знак головой и повел его по лабиринту прямых коридоров, где было холоднее, воняло отхожим местом и подвалом. Возле висевшего на стене огнетушителя старик остановился и открыл без ключа дверь.

— Сколько времени могу я пробыть? — спросил Ларсен, вглядываясь в полумрак за дверью.

— Пока не надоест, — ответил старик, пожав плечами. — Потом сочтемся.

Ларсен вошел, но постоял, пока не услышал, что дверь закрыли. Он находился не в камере — это было помещение канцелярии с составленной в кучу мебелью, со стремянками и банками с краской. Изобразив на лице приветствие, Ларсен шагнул вперед, но ошибся в направлении и тяжело покачнулся, услышав запах скипидара. Вдруг он заметил узника справа от себя — тот сидел в углу за небольшим письменным столом — маленький, быстрый, чисто выбритый — и словно подстерегал Ларсена, словно заранее так расставил мебель, чтобы захватить его врасплох, словно это начальное преимущество могло ему обеспечить некую победу при встрече.

Старик казался еще старее и костлявее, еще более длинными и белыми стали каемки бакенбард, еще более возбужденно блестели глаза. Руки его покоились на кожаной обложке закрытой тетради, единственном предмете на прямоугольнике потертого зеленого сукна, покрывавшего письменный стол. Почти с первого взгляда к Ларсену снова вернулись энергия и смутные стремления, исчезнувшие во время разлуки.

— Итак, мы здесь, — сказал он.

Старик, волнуясь и стараясь не подавать виду, обнажил кончик клыка и тотчас его прикрыл. Рот опять стал тонкой горизонтальной извилистой линией. Чтобы обзавестись таким ртом, Петрусу, вероятно, не пришлось с детства повторять слова презрения и отказа, другие люди, вероятно, потрудились в течение веков, чтобы дать ему в наследство рот в виде простой скважины, необходимой, чтобы есть и говорить. «Такой рот можно было бы убрать с лица, и окружающие бы даже не заметили. Такой рот защищает от мерзкой близости и освобождает от искушения. Не рот, а могильный ров». Через штору, почти полностью закрывавшую балкон, проникал мягкий серый свет, а в углу окна нежно алело треугольное, крупное августовское солнце. Вплотную к шторе стоял черный кожаный диван с грудой сложенных одеял и маленькой, плоской, жесткой подушкой. Тот угол был спальней Петруса, такой непохожей на спальни в свайном доме у реки, где лежали большие пухлые подушки в наволочках с каймою пестрой вышивки крестиком, которая изображала памятные семейные даты или крестьянские узоры и подсказывала неожиданный второй смысл пословицы: «Ein gutes Gewissen ist ein sanftes Ruhekissen»[16].

— Да, мы здесь, — с горечью повторил Петрус. — Но по разным поводам. Садитесь. У меня мало времени, надо заниматься многими проблемами.

— Минуточку, прошу вас, — сказал Ларсен. Он чувствовал себя обязанным соблюдать почтительность, но не послушание. Оставив шляпу в углу зеленого стола, он подошел к шторе, чтобы приподнять ее и сделать забавный, машинальный жест, который год спустя будет утром и вечером повторять комиссар Карнер, только этажом выше.

Он увидел пятнистый круп коня и изогнутый буквой «S» хвост; ветви платанов заслоняли Основателя, Ларсен разглядел лишь бахрому пончо на одном бедре да высокий сапог, небрежно вставленный в стремя. Честно, с напряжением, Ларсен попытался постигнуть этот момент своей жизни и всего мира: кривые, темные деревья и свежие листья на них; свет, падающий на бронзовый зад коня; заточение, тайное страдание среди провинциального тихого дня. Смиренно и беззлобно Ларсен опустил штору — надо было возвращаться к иной правде, иной лжи. Покачиваясь корпусом, он нащупал стул и сел секундой раньше, чем Петрус холодно и терпеливо повторил:

— Прошу вас, садитесь.

«Почему именно это, а не что-нибудь другое. Какая разница! Почему он и я, а не какие-нибудь другие два человека.

Он в тюрьме, он человек конченый, изжелта-белый его череп каждой своей морщиной говорит: уже нет предлогов, чтобы обманывать себя, чтобы жить, чтобы предаваться страсти или браваде в какой бы то ни было форме».

— Я уже несколько дней жду вашего посещения. Я отказывался поверить, что вы дезертировали. Для меня-то ничего не изменилось — я бы даже мог сказать, что со времени нашей последней встречи дела улучшились. Да, разумеется, я временно изолирован, я отдыхаю. Но этот нелепый шаг, это временное заточение в тюрьму — последнее, что могут сделать мои враги, самый сильный удар, который они способны нанести. Еще несколько дней пребывания в этой канцелярии — менее удобной, чем прежние, но в основном такой же, — и мы придем к концу полосы неудач. А пока я не теряю времени; мне оказали любезность, оградив меня от людей; теперь никто мне не мешает, не отнимает времени, и это мне позволяет спокойно и окончательно решать мои проблемы. Могу вам признаться — я нашел решение для всех трудностей, которые тормозили работу предприятия.

— Замечательная новость, — сказал Ларсен. — Все будут чрезвычайно рады, когда я возвращусь на верфь и сообщу об этом. Разумеется, если вы меня уполномочите.

— Да, можете сказать, но исключительно высшему персоналу, тем, кто доказал свою преданность. Я покамест не удосужился выяснить причину моего ареста. Кажется, он вызван доносом по поводу той пресловутой акции, о которой мы с вами говорили. Что произошло? Неужели порученная вам миссия потерпела неудачу или вы вошли в сговор с моими врагами?

Ларсен улыбнулся и принялся очень медленно раскуривать сигарету, затем он заставил себя с ненавистью взглянуть на эту птичью голову, выжидающе и фанатично обращенную к нему, убежденную во всяческих победах, в том, что никто не оспорит ее правоту до самого конца.

— Вы знаете, что это не так, — медленно сказал Ларсен. — Не зря ведь я здесь, не зря явился, как только узнал, что вы арестованы. — Но хотелось ему сказать другое: «Я сделал все возможное. Я перенес унижения и причинял их. Я прибегал к неким видам насилия, которые вам известны так же, как мне, не больше и не меньше, чем мне, и жертва которых неспособна их описать и обвинить, так как неспособна их понять, отделить от своего страдания и постичь, что в них-то и состоит его причина. Вам наверняка приходилось применять эти виды насилия каждый день. Вы знаете и все остальное, знаете так же, как я, но не лучше, потому что оба мы — люди и наши возможности в подлости одинаковы и ограничены: хитрость, преданность, терпимость, даже самопожертвование — когда прилипаешь к боку ближнего, как пловец, желающий спасти другого от быстрого течения и помогающий ему пойти на дно — почти всегда по его же просьбе, и именно тогда, когда нам это кстати». — Единственное, за что меня можно осуждать, — это за неудачу.

Петрус втянул голову, как черепаха, опять показал желтые зубы, на сей раз более щедро. Нет, он не осуждал бесповоротно: глубоко сидевшие блестящие глазки смотрели на Ларсена задумчиво, почти жалостливо, с веселым любопытством.

— Что ж, я в вас верю. Я никогда не ошибаюсь в оценке человека, — сказал наконец Петрус. — По существу, это не имеет значения. Я могу доказать, что не знал о существовании поддельных акций. Или же никто не сможет доказать, что я что-то знал. Оставим это. Важно то, что час торжества справедливости близок — это вопрос дней, самое большее недель. Теперь более, чем когда-либо, мы нуждаемся в способном и преданном человеке для управления верфью. Чувствуете ли вы в себе силы и необходимую веру?

Ларсен ответил утвердительным кивком, чтобы выиграть время, пока его легкие снова привыкнут к атмосфере несуразного, сдвинутого бытия, в которую он был погружен всю зиму и которая теперь внезапно стала для него невыносимой, остро ощутимой. С подобной атмосферой вначале трудно мириться, а потом ее почти невозможно чем-нибудь заменить.

— Можете на меня рассчитывать, — сказал он, и старик усмехнулся. — Но, разумеется, я потратил на верфи немало времени, и я уже немолод. Теперь работа там нетрудная, согласен, хотя ответственность весьма велика. О жалованье я пока не хочу говорить, единственно полагаю уместным заметить, что его не выплачивают либо выплачивают нерегулярно. Думаю, я вправе просить гарантию компенсации, когда придут хорошие времена.

Петрус вдруг откинулся назад, и кожа на его лице растянулась по всем мелким косточкам. Какой-то миг Ларсен был уверен, что голова эта вознеслась куда-то очень высоко над полутьмою комнаты, в некие области невыносимого благоразумия, в давний исчезнувший мир. Петрус медленно поднял большие пальцы к кармашкам жилета и приблизил свое лицо к Ларсену. Чуть-чуть презрительное, оно выражало легкое, насмешливое сожаление человека, вынужденного общаться с прочими людьми.

— Платят вам жалованье или нет там, на верфи, — это не мое дело. У нас есть администратор, сеньор Гальвес, изложите ему ваши претензии.

— Гальвес, — повторил Ларсен со вздохом облегчения. Он почувствовал себя оправданным, волна тепла наполняла его силой, как выздоравливающего. — Но ведь это он передал акцию в суд, сделал на вас донос.

— Совершенно верно, — согласился Петрус. — Тем хуже для него. Я был бы рад узнать, какие меры вы приняли, чтобы найти ему замену. Вы, конечно, понимаете — такое предприятие, как верфь, не может действовать нормально без опытной и надежной администрации. Надеюсь, вы его хотя бы уволили?

«С какой радостью я бы его обнял или отдал бы за него жизнь и одолжил бы ему в десять раз больше денег, чем ему может понадобиться».

— Видите ли, — сказал Ларсен, расстегивая пальто. — Гальвес, наш администратор, сделал донос и исчез. Или, вернее, предусмотрительно постарался исчезнуть раньше. Три дня тому назад он прислал мне письмо с отказом от своей должности. Я, разумеется, тотчас понял, что мой долг — уволить его. Я искал его по всем закоулкам верфи, затем приехал сюда, в Санта-Марию. Я собирался уволить его вот этим. Но он не показывается.

Ларсен бесшумно положил на стол револьвер и отошел на шаг, чтобы им полюбоваться.

— Это «смит», — сообщил он с неуместной, несколько вялой гордостью.

Оба помолчали, опустив головы и внимательно глядя на изящную форму оружия, на мягкий синеватый отлив блестящего дула, на черную гофрированную поверхность рукояти. Они рассматривали револьвер, не намереваясь к нему прикасаться, словно это было какое-то животное, о существовании которого они знали, но никогда его не видели прежде, или какое-то насекомое, которое забралось на письменный стол, тая угрозу и само под угрозой, но не сознавая этого, — спокойное, загадочное, оно пытается, быть может, вибрацией своих надкрыльев сообщить что-то недоступное грубому восприятию человека.

— Спрячьте это, — приказал Петрус и снова поудобней уселся в кресле. — Лично я не одобряю подобных действий. И теперь это нам ни к чему. Как удалось вам пройти в тюрьму с револьвером? Вас не обыскали?

— Нет. Это не пришло в голову ни им, ни мне.

— Невероятно! Стало быть, кто угодно мог бы войти сюда и убить меня. Даже этот тип, Гальвес, который вчера и позавчера приходил бог знает сколько раз просить свидания со мной. Я не пожелал его видеть, мне не о чем с ним говорить. Он более мертв, чем если бы вы воспользовались своим револьвером.

— Так он приходил? Гальвес? Вы уверены? Прекрасно, тогда он должен быть где-то недалеко. Я его непременно найду. Не для того, чтобы всадить в него пулю, — это у меня был порыв, хотелось что-то сделать. Но я с удовольствием плюнул бы ему в лицо или высказал бы ему, не торопясь, все, что я о нем думаю.

— Понимаю, — решительно солгал Петрус. — Спрячьте револьвер и забудьте об этой истории. Найдите способного, честного человека на должность администратора. Определите ему жалованье и условия. Что бы ни происходило, надо все время помнить — верфь должна работать непрерывно.

— Согласен, — ответил Ларсен, все еще глядя на револьвер; прежде чем его спрятать, он одним пальцем нежно погладил тыльную часть ствола.

(Сперва, с первыми женщинами и первыми шагами к авторитету и опасности под кровом загородных кабачков, импровизированных и недолговечных клубов — общественных, увеселительных, спортивных, — был пистолет 32-го калибра, короткоствольный, его можно было носить в кармашке на поясе. То была юношеская любовь — его чистили щеточками, мазали вазелином, делали ночные осмотры. Затем пришел «кольт», купленный за гроши у новобранца, — огромный, тяжелый, непослушный. И тоже бесполезный, ни разу не выстреливший, если не считать загородных пикников с упражнениями в стрельбе по консервной банке или по дереву — скинув пиджак, с дымящейся в углу сигаретой, со стаканом вермута или водки в левой руке, пока жарится мясо. И еще — блаженное воспоминание — под бескрайним голубым небом на дороге чернеет издали маленькая и словно неподвижная двуколка, пахнет дымом и курятником, рядом какой-нибудь колонист из славян. Это было в возрасте зрелости, в расцвете мужской силы. Пистолет был слишком велик для руки, пытался скособочить хозяина при ходьбе, незабываемым грузом отягощал ребра. Он годен был только показывать его да бахвалиться в сумеречные часы, когда покер уже еле прозябает, — тут Ларсен давал кому-нибудь разрядить пистолет, а потом, с завязанными глазами, упрямо посасывая сигарету, которую вставляла ему в рот какая-нибудь из женщин, окруженный дружеским изумленным гулом, снова заряжал его вслепую, ловкими движениями пальцев, наслаждаясь их любовной памятливостью, испытывая полное блаженство, когда под аплодисменты завершал свой подвиг, ввинчивая в рукоятку деревянную втулку.)

— Согласен, — повторил Ларсен, застегивая пальто. — Непрерывность работы верфи — основа всего. Я не медля приму необходимые меры. А вопрос о жалованье мы уладим. Но, повторяю, для меня очень важно иметь какую-нибудь гарантию на будущее.

Петрус воздел руки, потом поскреб себе подбородок. Желтое его лицо наклонилось к столу, сияя скромным торжеством.

— Понимаю вас, — прошептал он. — Вы хотели бы обратить свои самоотверженные труды в капитал. Весьма похвально, на мой взгляд. Насчет жалованья в настоящее время — назначьте администратора и договаривайтесь с ним. Что ж до будущего — чего бы вы хотели?

— Какую-нибудь гарантию, контракт, документ. — Ларсен мягко хохотнул с покорным, примирительным видом.

— У меня нет возражений, — с жаром воскликнул Петрус. Неспешным, точным движением, звучно скрежетнув молнией, он открыл кожаный портфель. — Думаю, в принципе мы сможем договориться. — Он вытащил лист бумаги и вынул самопишущую ручку из жилетного кармашка. — Говорите, какого рода документ хотели бы вы иметь. Контракт на пять лет? Минутку. — Нашарив во внутреннем кармане пиджака футляр с очками, он надел их и усмехнулся презрительно и задорно. — Говорите же.

— Ладно, — сказал Ларсен с дружелюбной ухмылкой. — Не буду торопиться, чтобы потом не каяться. Первое: прошу составить контракт, срок пять лет меня устраивает, связывать себя надолго я не хочу. Что ж до жалованья… Вы понимаете, что пост главного управляющего обязывает, приходится держаться на уровне.

— Совершенно верно. И я первый потребовал бы этого от вас. — Лицо Петруса, обращенное к гостю, выражало строгую веселость. — Каков теперь ваш оклад? Должен сознаться, что более важные заботы помешали мне в последнее время следить за месячными выплатами на верфи.

— Поставим… Ну, скажем, сейчас я имею четыре тысячи. Поставим шесть тысяч со дня, когда положение нормализуется.

— Шесть тысяч? — Петрус заколебался и поводил концом ручки по губам. — Шесть тысяч. Что ж, я не возражаю. Но вам придется за них поработать, помните. Хорошо, я напишу предварительный документ, закрепляющий за вами должность и вознаграждение на срок в пять лет. А потом мы составим контракт по всей форме.

Наклонив голову, он принялся писать очень медленно, вырисовывая каждую букву. На улице, среди тишины, раздались невнятные речи из громкоговорителя на автомашине и стали удаляться. Ларсен встал и огляделся вокруг: подмостки, банки с краской и кисти, воздух, наполненный ощущением покоя и обреченности, согнувшийся над столом старик. А там, за пределами видимого, но оттеняя его, безмолвие этой части города, старомодной, неизменной. Гигантский конь, застигнутый в миг, когда он вскинул передние ноги, чтобы пуститься вскачь, его волнообразный хвост, его масть цвета осеннего пастбища. Влажная круглая площадь, на которой сплетение ветвей, пустые скамейки, никогда не просыхающие лужи. Вечерние сумерки, ползущие из-за реки, от обновленных торговых кварталов.

— Потрудитесь прочитать, — сказал Петрус.

Ларсен взял листок плотной бумаги и присмотрелся к ровному, красивому почерку с завитушками. «Настоящим документом подтверждаю, что сеньор Э. Ларсен является главным управляющим верфи фирмы „Акционерное Общество „Херемиас Петрус““, в которой я состою Президентом Дирекции. Назначение на эту должность будет оформлено контрактом на срок пять лет…»

Ларсен сложил листок вдвое и спрятал его в карман. Петрус поднялся.

— Теперь все в полном порядке, — сказал Ларсен. — Я никогда в вас не сомневался, но надо ведь думать и о законном оформлении. Вы — благородный человек. Не хочу больше отнимать у вас время, я думаю, что чем раньше вернусь на верфь, тем лучше. Возможно, однако, что я еще зайду навестить вас и попрощаться.

— Пожалуй, это лишнее, — возразил Петрус. — Я хотел бы воспользоваться нынешним досугом, чтобы спокойно поработать. Надо еще уточнить некоторые детали.

— Превосходно. — Ларсен не протянул руки, старик тоже. Подойдя к двери, Ларсен оглянулся — Петрус, словно забыв о нем, опять сидел и раскладывал бумаги на столе. — Простите, — громко сказал Ларсен, — мне показалось любопытным и даже лестным, что вы помните мое имя или, во всяком случае, инициалы.

Петрус секунду посмотрел на него, потом заговорил, обращаясь к бумагам и портфелю.

— Здешний комиссар очень порядочный человек. Иногда он ко мне заходит, мы даже обедали вместе. Разговариваем о том, о сем. Он знает, что вы находитесь на верфи и что посещали меня здесь, в городе. Он показал мне ваше дело, сеньор Ларсен; вы мало изменились, немного, может быть, пополнели, немного постарели.

Ларсен молча открыл и затворил дверь. В конце коридора он встретил старика в свитере, дал ему несколько песо и пошел в его сопровождении до вооруженного охранника. Дальше шел один, шел медленно, дрожа от холода, бесшумно ступая по плитам, пока не очутился на залитой вечерним светом улице.

Он пересек холодный круг площади Основателя и направился к центру по улице с каменными оградами, изъеденными проказой и покрытыми сухой пеной увядших вьюнков, по улице парков и особняков, тенистой и безлюдной. «Наверное, я никогда не бывал в этой части города, все, наверно, могло бы сложиться по-иному, и я мог бы захотеть всегда жить в доме вроде этого». Он шел, подняв голову и стуча каблуками — выбирал места, где было особенно тихо, чтобы тем громче слышался вызов в его шагах: он решил не дать себя победить, хотя не знал, есть ли у него что отстаивать.

«А почему бы нет? Все могло бы получиться иначе, будь у меня пять лет тому назад привычка гулять вечером в старых кварталах Санта-Марии. Просто так, ради удовольствия ходить по пустынным улицам и встречать ночную тьму, которая сгущается где-то над новой площадью, — ходить, никуда не торопясь, забыв о трудностях и бедах, размышляя сперва по случайному наитию, а потом и с симпатией о жизни умерших людей, которые обитали в этих домах с мраморными лестницами и железными воротами. Да, это было возможно. Во всяком случае, теперь, как никогда, я должен что-то делать, все равно что».

На середине новой площади, соображая, куда бы пойти поесть и переночевать, Ларсен понял, что должен бороться с искушением не возвращаться на верфь. «Потому что я уже не могу представить себя ни в каком ином месте на земле, не могу что-то делать и интересоваться результатами».

Он направился к пристани, рассеянно пообедал и договорился о цене за комнату на ночь; размешивая сахар в кофе, он думал о том, что входит в сени чертогов смерти, в период благоговейного привыкания к ней, как вдруг его осенила идея.

Сперва было удивление, как он раньше об этом не подумал, в ту минуту, когда Петрус сказал: «Этот тип, Гальвес, который вчера или позавчера приходил бог знает сколько раз просить свидания со мной». Потом он почувствовал потребность увидеть Гальвеса, взглянуть в дружеское лицо человека, связанного с тем миром, где невозможно дышать. Гальвес, наверное, как и он, бродит по Санта-Марии, чужой, странный, смущенный здешней речью и обычаями, удрученный своими горестями, обостренными жизнью в изгнании. Ларсен вообразил себе их встречу, беседу, упоминания о далекой родине, бесполезный и утешительный обмен воспоминаниями, искреннее презрение к варварам.

Потом он подумал о Санта-Марии, какой она была пять лет назад, о долгом ожидании, о месяцах торжества, о катастрофе, которая была предсказуемой, но несправедливой. Из вихря лиц, ночей, событий он выловил единственный способ добраться до Гальвеса: рослого, дебелого, довольно человечного, хриплоголосого офицера Медину. Возможно, он в городе. Ларсен подошел к телефону и — без особой надежды — набрал номер.

— Полицейское управление, — произнес сонный мужской голос.

— Я хотел бы поговорить с Мединой. — Ларсен прислушался к неопределенному мычанию, затем — к тишине, отчетливой, утвердительной. Добродушно улыбаясь, он представил себе Медину, насмешливого, недоверчивого, помогая ему явиться вживе, в его полицейском облике.

— Полицейское управление, — произнес другой, уже бодрый, голос.

— Говорит друг Медины. Я только что приехал в город.

— Кто говорит?

— Ларсен, меня зовут Ларсен. Давний друг. Пожалуйста, скажите ему.

Тогда он услышал отдаленное ночное потрескиванье, тишину без глубины, плоскую, как стена; затем другую тишину, живую, насыщенную, гул просторного и людного помещения.

— Медина у телефона, — разделяя слоги, произнес хриплый, скучающий голос.

— Говорит Ларсен, не знаю, помните ли вы меня, Ларсен. — Он тут же пожалел о своей горячности, о какой-то нервозной гордости. И скорчил льстивую гримасу, чтобы подладиться к осторожности собеседника.

— Ларсен, — немного погодя сказал голос как бы со вздохом. — Ларсен, — повторил он с удивлением и радостью.

— Комиссар?

— Помощник. И собираюсь выйти в отставку. Откуда говорите?

— Пришел на берег поесть рыбы. Нахожусь между пристанью и заводом.

— Погодите. — «Я и не думаю бежать, к сожалению, мне нечего терять, со мной ничего не может случиться». — Очень досадно, Ларсен, но я не могу отсюда уйти до утра. Рад, что вы позвонили; вспомните старую дружбу и зайдите ко мне. Если дойдете до начала набережной, наверняка поймаете такси. Если же нет, там ходит автобус «Б», он довезет вас до площади, остановка напротив Управления. Ждать вас?

Ларсен ответил «да» и повесил трубку. «Что они могут мне сделать? У меня даже нет врагов, они не будут ни ловушек мне устраивать, ни целоваться со мной. Теперь я могу на них смотреть спокойно, говорить с ними, развлекать их».

Медина сидел в пустом помещении, залитом яростным светом флуоресцентных ламп, полном табачного дыма; на столах и полках грязные кофейные чашечки, длинные ноги Медины покоились на письменном столе, он улыбался, сложив руки на животе и вертя большими пальцами. Лицо было таким же, каким его помнил Ларсен: из-за оспин морщины были незаметны, от висков к затылку тянулись две узкие седые пряди. «Здесь было полно народу, он всех выпроводил. Хочет видеть меня одного. Что ему от меня нужно?»

Они, конечно, поговорили о былых годах, но ни один не обмолвился о борделе. Медина умиленно улыбался, точно вспоминая трудные, но полные надежд времена. Потом зевнул и, медленно поднявшись, встал и потянулся всем своим огромным телом в коричневой форме, несколько разжиревшим, но еще молодым.

— Ларсен, — произнес он, задумчиво глядя на человека, который глубоко сидел в кожаном кресле и, как за щитом, укрывался за глупой ухмылкой, машинально почесывая седую прядь, упавшую на бровь. — Да, мне действительно очень хотелось поговорить с вами. Нам известно, что вы обосновались на верфи вот уже несколько месяцев, что вы служите.

«Какую же игру ты изобрел, чтобы меня ошарашить, чтобы я не забывал о дистанции между нами».

— Совершенно точно, — ответил Ларсен поспешно и чуть шутливо, изображая тщеславную гордость. — Вы хорошо информированы. Я там живу в гостинице «Бельграно». Работаю на верфи Петруса. Управляющим. Мы трудимся над реорганизацией предприятия. Вот все карты выкладываю. Кроме того, вы же помните, я никогда ничего не скрывал.

Медина оскалил зубы и потряс головой, потом зазвучал запинающийся хриплый голос:

— Да и я никогда ничего против вас не имел. Просто губернатор сказал «довольно»,’и нам пришлось исполнять приказ. Кажется, целый век прошел. Благодарю, что надумали позвонить мне. И если я могу вам чем-то быть полезен… — Он отошел назад к столу и поставил на его угол ногу. — Может, хотите кофе? Это единственное, что я могу здесь предложить. Я-то уж выпил слишком много. Как я уже вам сказал, я дошел до помощника комиссара, и на этом конец. Меньше чем через год выйду в отставку. — Он улыбнулся, потягиваясь, — примирившийся с судьбою атлет. — Что ж, говорите, чего вам надо. Ведь была у вас какая-то причина для звонка, кроме желания меня видеть.

— Да, конечно, — сказал Ларсен, кладя ногу на ногу и надевая шляпу на колено. — Вы это сразу поняли, как только узнали мой голос по телефону. Я прошу о небольшой услуге. Речь идет о служащем верфи, некоем Гальвесе, одном из основных сотрудников. Уже несколько дней, как он исчез. Прислал мне письмо с отказом от должности, штемпель Санта-Марии. Его супруга, разумеется, очень обеспокоена. Я предложил ей, что поищу его, но, сколько ни бродил по городу, не напал даже на малейший след. Прежде чем возвращаться, решил прибегнуть к вашей помощи — может быть, вы что-нибудь знаете. Вообразите, каково мне явиться к его жене ни с чем.

Медина минуту выждал, сделал размашистое движение рукой, чтобы взглянуть на наручные часы, и рывком отделился от стола. Резиновые подошвы его ботинок заскрипели, приближаясь по линолеуму. Он стал над Ларсеном, почти касаясь ногами его колен; над сидевшим в кресле человеком склонилось лицо винно-багрового цвета, с давно знакомым выражением жестокости и скуки.

— Ларсен, — сказал он, и в хриплом его голосе слышалось нетерпение. — Что еще? Мне тут надо кое-что сделать до ухода, и я устал. Что еще вы знаете об этом человеке, об этом Гальвесе?

— Что еще? — повторил Ларсен. — Мне нечего от вас скрывать. — Он поднял руки и с усмешкой посмотрел на свои ладони. Он ничуть не боялся, воспоминание о многих других мужских лицах, склонявшихся над ним и вопрошавших «Что еще?», молодило его. — Тут, можно сказать, замешаны коммерческие тайны. Но я уверен, что поступлю правильно, доверясь вам. Гальвес приехал в Санта-Марию, чтобы сделать донос на сеньора Петруса. Судья распорядился арестовать сеньора Петруса — как вам известно, он находится в этом же здании. Сегодня днем я с ним беседовал, и он сказал, будто Гальвес несколько раз пытался свидеться с ним. Вот и все. Я и подумал, дело понятное, что если Гальвес побывал здесь, то вы, наверное, знаете, где можно его найти. Что еще? Да ничего, и ничего вы от меня больше не узнаете, потому что больше ничего нет.

Медина сверху ответил «да» и снова улыбнулся, потом, втянув живот и позевывая, стал застегивать мундир.

— Ну все, Ларсен, — сказал он, снова поглядев на часы. — Встаньте, пожалуйста. Я верю вашим словам, верю, что вы больше ничего не знаете. Пойдемте, я расскажу вам остальное.

Они вышли из канцелярии и зашагали по вымощенному каменными плитами полу.

Под мертвенно-бледным светом лампочки их приветствовал, щелкнув каблуками, охранник; Медина рывком открыл дверь.

— Входите, — сказал он с досадой и насмешкой. — Я не могу вас пригласить в лучшее место, мы теперь очень бедны.

Они прошли в холодное, плохо освещенное помещение, где пахло дезинфекцией, задержались у кресла дантиста и двух застекленных этажерок со множеством блестящих металлических предметов, а между этажерками был негревший радиатор, потом миновали небольшой письменный стол, накрытый куполообразной крышкой. В глубине зала, где было еще холоднее, почти у самой стенки, образованной стальными шкафами архива, вокруг которых в прямоугольнике труб журчала вода, стоял стол, накрытый грубой белой тканью. Медина приподнял ее и стал ощупывать свои карманы, пока не вытащил платок и не прижал его к носу, готовясь чихнуть.

— Вот конец истории, — сказал он. — Это и есть Гальвес, так ведь? Смотрите и говорите побыстрее, если не хотите простыть. Он? Я не тороплю.

Ларсен не почувствовал ни жалости, ни ненависти, глядя на белое лицо, отвердевшее, лишенное всего случайного, наносного и непохожее на себя, с чуть похотливым влажным блеском полуприкрытых глаз. «Что я всегда и говорил, теперь он без улыбки, у него всегда было это лицо под тем, другим, все время было, когда он старался внушить нам, будто живет, а на самом деле умирал от тоски меж нами: уже чужой ему беременной женой, двумя собачками с острыми мордочками, мною и Кунцем, среди нескончаемой топкой грязи, среди сумрака верфи, среди жестоких надежд. Да, теперь в нем есть серьезность настоящего мужчины, есть твердость, есть блеск, который он не решался показать жизни. Прежними остались только набухшие веки да полумесяцы незрячих глаз. Но в этом он уже не виноват».

— Да, он. Как это произошло?

— Очень просто. Он сел на паром и, когда миновали остров Латорре, бросился в воду. Полчаса проискали. Но к заходу солнца его принесло к молу. Я знал, что это Гальвес, но хотел еще показать вам.

Он опять чихнул и положил руку Ларсену на плечо, а другой рукой быстро прикрыл полотном покойника.

— Вот и все, — сказал Медина. — Теперь вы мне подпишете бумагу и можете идти.

Он повел Ларсена по слабо освещенным коридорам, и они вошли в комнату, где двое играли в шахматы. Тут Медина вмиг утратил оттенок сердечности, с которой держался до сих пор.

— Тосар, — сказал он, — этот человек опознал утопленника. Добавьте к протоколу то, что он вам скажет, а потом отпустите его.

Один из игравших поставил на стол пишущую машинку. Другой рассеянно глянул на Ларсена, потом снова уставился на доску. Медина пересек комнату и вышел через другую дверь, не простившись, не обернувшись.

Ларсен сел, не дожидаясь приглашения, — он улыбался, ощущая трепет веселья при мысли о хитрости покойника. Про себя он решил, что Гальвес вовсе не умер, нет, его, Ларсена, такой ребяческой уловкой не проведешь, и он на рассвете вернется на пристань «Верфь», в тот неизменный мир, как вестник, не принесший никакой вести.

ВЕРФЬ-VII

БЕСЕДКА-V

ДОМ-I

ДОМИК-VII

И тогда состоялась последняя поездка Ларсена вверх по реке, на верфь. Теперь он был не просто одинок, но также свободен от страха — у него появился тревожный симптом трезвости ума, свойственный тем, кто нехотя начинает не доверять — без всякого тщеславия или сознания своего лукавства — собственной недоверчивости. Он знал что-то немногое и с гримасой отворачивался от окружающего, которое желало войти в его сознание.

Теперь он был одинок, одинок окончательно и без всякой драмы; медленно, без страсти и без спешки, без возможности и желания выбирать, бродил он по территории, карта которой съеживалась от часа к часу. Перед ним — нет, не перед ним, а перед его костяком, его килограммами, его тенью — стояла задача явиться вовремя в неизвестное место и в неизвестный час; и было ему обещано — кем? — что свидание состоится.

Итак, он, Ларсен, не более чем человек, плыл вверх по реке на первом попавшемся катере, среди поспешно сгущавшихся сумерек зимнего вечера, рассеянно — или чтобы рассеяться — глядя на остатки растительности на берегах и улавливая правым ухом крики птиц с неведомыми названиями.

Итак, зная не больше, нежели было выносимо знать, но в какой-то миг своего плавания обнаружив то, что прежде искал, глядя из тюремного окна Петруса на площадь Основателя, Ларсен прибыл на пристань «Верфь», когда полоса зеленоватого света на горизонте уже темнела. Он зашел в «Бельграно», чтобы укрепить себя ощущением порядка, которое вселяется рядом последовательных действий: чтобы умыться и выпить рюмку, чтобы убедить хозяина, что он, Ларсен, не призрак.

Он поднялся в свою комнату и, дрожа и робея перед холодом, пошел, сняв пиджак, умыться в коридоре над тазом, не зажигая света, ориентируясь на ощупь. В ночной тишине слышался только веселый плеск воды. Он поднял голову, чтобы вытереть лицо, и почувствовал обжигающе разреженный воздух; попытался найти в небе луну, но увидел лишь тусклое серебристое сияние. И тогда он без сопротивления дал доступ мысли, что умрет. Прижавшись животом к тазу, вытирая пальцы и затылок, он с любопытством, но спокойно, не намечая дат, старался угадать, что будет делать, чтобы занять себя, пока не придет конец, этот отдаленный день, когда его смерть перестанет быть его частным делом.

Но вот он кончил одеваться, и ему надоело осматривать револьвер, надламывать ствол, вращать перед одним глазом пустой барабан, устраивать смотр, как патрулю, выложенным на стол пулям. Он был одет и причесан, все не прикрытые одеждой части тела были вымыты; надушенный, побритый, он сидел, опершись одним локтем на стол, и, не затягиваясь, посасывал сигарету. Вот так и сидел в одиночестве и мерз в смехотворно крохотной комнатке, которая из-за скудной меблировки даже казалась не такой уж маленькой. Прошлого уже не было, и он знал, что поступки, которые образуют неотвратимое будущее, могут быть совершены им или кем-то другим — все равно кем. Он был счастлив, но счастье это было бесполезным, как вдруг постучал в дверь служитель гостиницы.

Ларсен не шевельнулся, чтобы взглянуть на него, — он на память знал этот низкий лоб, жесткие черные волосы, спокойное и настороженное выражение лица.

— Мне показалось, вы звали. Как провели все это время? Тут уже говорили, будто вы не вернетесь. Я пришел спросить, не хотите ли поесть у нас. Пришел катер со свежим мясом.

Парень говорил, водя тряпкой по ночному столику, по консоли с будильником, потом подошел поближе, чтобы стереть пыль по краям стола.

— Вот еще! — сказал Ларсен. — И не подумаю есть ту дрянь, которую здесь готовят.

— Правильно делаете, — с жаром согласился парень. — Да только мясо свежее. Мне-то все равно, будете ли есть или нет. — Он наклонился, чтобы провести тряпкой по ножке стола и, распрямившись, улыбнулся, не глядя на Ларсена.

— Послушай, — сказал Ларсен; он вдруг уронил сигарету на пол и склонил голову набок, чтобы с удивлением посмотреть на парня. Что ты тут делаешь? Я хочу сказать, чего ты торчишь здесь, на этой пристани «Верфь», чего ты ждешь в этой вонючей дыре?

Парень ничего не ответил, будто не понимая, что это с ним говорят. Он оперся бедром о край стола и медленно поднял к лицу грязную тряпку, которой пользовался как ветошкой для пыли, носовым платком и салфеткой: взяв ее за два угла, он завертел ею перед своей ослепительной белозубой улыбкой.

— То же самое я могу у вас спросить. И с большим основанием. Чего вы ждете здесь? Сколько прошло времени, и ничего из ваших надежд не исполнилось. Вы как я.

— Ах, — сказал Ларсен и потер себе руки.

Парень отделился от стола и, держа тряпку над головой, сделал два пируэта.

— Сейчас меня обязательно позовет эта глупая старуха.

— Ах, — повторил Ларсен, по лицу его, слегка скривившемуся, было видно, что он что-то обдумывает, взвешивает. Ему до зарезу нужно было совершить какую-То мелкую гадость, как, бывает, испытываешь потребность в тонизирующем средстве, в рюмке алкоголя. — Значит, ты не желаешь понимать. Подай-ка сюда тальк и почисть мне туфли.

Все еще приплясывая, парень подошел к шкафу, достал овальную баночку с голубыми цветами на ярко-желтом фоне. Он стал на колени и начал смахивать пыль с туфель Ларсена, который лениво подставлял ноги, а потом доводить до блеска тряпкой — сверху видна была только его лоснящаяся шевелюра да рваная белая куртка, из прорех которой торчала вата.

— Значит, ты, сынок, не желаешь понимать, — сказал Ларсен медленно и громко, чтобы слова его звучали подольше.

Он выждал, пока парень убрал тальк и закрыл дверцу шкафа. Тогда Ларсен, не спеша, с уверенностью, что парень не тронется с места, подошел к нему и взял его одной рукой за обе щеки. Легко потряс, потом отпустил. Паренек не двигался — отведя глаза в сторону, он складывал и развертывал тряпку.

— Вот тебе, чтобы яснее было, чтобы уж ты никак не мог не понять, — сказал Ларсен с расстановкой, с досадой. — Твое лицо трогал порядочный человек. Имей это в виду. Но мне довелось знать парня вроде тебя, даже внешностью похожего, — он продавал цветы рано утром на улице Корьентес, там, в другом мире, которого ты не знаешь, продавал цветы актрисам, шлюхам и содержанкам. Помнится, его специальностью были фиалки. И вот, через несколько лет, захожу я как-то вечером в кафе, сажусь с друзьями за столик, и вдруг ко мне подходит этот паренек с корзиной фиалок. А тут как раз двое полицейских с ним поравнялись — пришли выпить по рюмочке, — один уже уходил, другой заходил, и оба по пути лапают его да смеются. Не знаю, понимаешь ли ты, что я хочу сказать. Я с тобой как отец говорю. По-моему, то, что я тебе сейчас рассказал, — самое худшее, что может случиться с человеком.

Ларсен подошел к столу взять шляпу, потом перед зеркалом надел ее, пытаясь насвистывать старое танго, названия которого и слов он уже не помнил. Парень подбежал к кровати — повернувшись спиной, он теперь протирал свернутой тряпкой оконную раму.

— Так-то, — с грустью проговорил Ларсен. Он расстегнул пальто, вытащил бумажник и, отсчитав пять бумажек по десять песо, положил их на стол. — Вот тебе. Дарю тебе пятьдесят песо. А мой долг — особо. Только не говори хозяину, что я тут деньги раздариваю.

— Ладно, спасибо, — сказал парень, подходя поближе. — Значит, вы с нами есть не будете. Я же должен предупредить. — Голос его теперь звучал резче и нахальней.

— Несколько лет назад я бы из тебя всю душу вымотал, а не советы давал. Запомнил, что я тебе рассказывал? Он подошел с букетиками фиалок, дело было тоже зимою. И когда полицейские стали его лапать, деваться ему некуда, все видят, а обозлиться он не смеет, потому что власть — это власть. И что же он сделал? Только улыбнулся, да такой жалкой улыбкой, что дай тебе бог никогда так не улыбаться.

— Еще бы, — ответил парень, моргая глазами и почти весело. Расправив на столе салфетку, он положил на нее обе руки, смуглое лицо казалось совсем детским, чуть косо поставленные глаза и приоткрытый рот выдавали его мечты, недоверие, робкое желание что-то выведать. — Вернетесь очень поздно? Это я на случай, если вам надо что-то оставить поесть. Да, послушайте, чуть не забыл. Вам принесли вот это.

Кажется, вчера. — Изогнувшись, он принялся шарить в кармане засаленных штанов и вытащил сложенный вчетверо, незапечатанный конверт.

Ларсен прочитал на сиреневом листке: «Вместе с Хосефиной будем вас ждать к обеду наверху в половине девятого. Но приходите раньше. Ваша подружка. А. И».

— Приятное известие? — спросил парень.

Ларсен вышел из комнаты, не ответив и не обернувшись, внизу он не стал выпивать с хозяином по рюмочке и сразу окунулся в уличный холод. Свернув направо, он зашагал по широкой улице, огороженной двумя рядами голых деревьев, — луны еще не было, лишь мутное белесоватое сияние освещало ему дорогу. Ни о чем не думая, он шел вперед, квартал за кварталом, ведь не назовешь мыслью витавший у него в уме образ — вот он шагает не только на виллу, к унылому колоколу и холоду беседки, к саду с белыми пятнами статуй, с одолевшими дорожки сорняками, с кучами жердей и сухих стеблей на клумбах. Нет, он также шагает сквозь холод к самому сердцу дома, вознесенному выше любого уровня паводка. К просторному, хорошо обогретому залу с головокружительным бушеванием огня в камине; к самому старинному и почитаемому креслу, в котором покоилось лишь тело Петруса, либо умершей матери, либо тетки, чье имя никто не произносит, также скончавшейся.

Так он шагал и видел себя шагающим к самому центру теплой, чистой, тщательно прибранной комнаты, к подмосткам, на которых он будет горделиво и непринужденно играть главную роль, отмечая — особенно в начале — неточности составленной в воображении картины и планируя перемены, которые он произведет, дабы исполнить веление исторического момента, запечатлеть начало новой эры, его личного стиля.

Ларсен позвонил в колокол и подождал, глядя, как отделяется от темной массы деревьев край луны, восходивший из-за какого-нибудь скирда или ветхого строения на никогда им не посещенном хозяйственном дворе. Потом, точно как в волшебных сказках, от которых в памяти осталось лишь восхитительное чувство преодолеваемых одно за другим препятствий, — он прошел через ворота мимо молчаливой женщины, Хосефины, не ответившей на его приветствие, отогнал прыгавшую на него собаку и, стараясь ступать потверже, зашагал по гравию извилистой дорожки, уклоняясь от лезущих в лицо ветвей, представляя себе, что белые статуи в бликах лунного света и унылый запах бассейна радушно его встречают.

У входа в беседку он остановился, слыша позади себя шаги женщины и дыхание собаки.

— Мы вас не ждали, — сказала Хосефина и издала нетерпеливое хмыканье, некий намек на смех. — Вы, сеньор, исчезаете без предупрежденья и появляетесь тоже без предупрежденья.

Ларсен все стоял у стрельчатого проема беседки и глядел на каменный стол и на стулья — держа руки в карманах, слегка повернув туловище, он ждал, когда луна поднимется чуть повыше над его правым плечом.

— Уже поздно, — сказала женщина. — Сама не знаю, как я дошла до ворот открыть вам.

Ларсен ласково тронул в кармане записку Анхелики Инес, но не вынул ее. В доме золотисто светились два окна.

— Если хотите, приходите завтра. Сейчас уже поздно.

Этот задорный, настороженный тон был ему знаком.

— Скажите ей, что я здесь. Она прислала мне письмо с приглашением на обед в доме.

— Знаю, знаю. Третьего дня. Я сама отнесла его в «Бельграно». Но сейчас она лежит, она нездорова.

— Неважно. Я должен был уехать в Санта-Марию, меня вызвал сеньор Петрус. Передайте ей, что я привез известия о ее отце. Мне хоть на несколько минут, я должен поговорить с ней.

Женщина снова издала звук, напоминающий смех. Откинув голову назад, Ларсен смотрел на огни в доме, старался зачеркнуть время, отделявшее его от момента, когда он вступит в свои, да, свои, владения, усядется у камина в высокое деревянное кресло и тем увенчает свое возвращение.

— Говорю вам, она больна. Она не может сойти в сад, и вам нельзя в дом. Лучше уходите, мне надо запереть ворота.

Тогда Ларсен медленно, нерешительно, подогревая в себе ненависть, повернулся к ней. Он увидел маленькую женщину с круглым как луна лицом, улыбавшуюся ему, не раздвигая губ.

— Я уже думала, вы больше не придете, — пробормотала она.

— Я должен ей кое-что передать от отца. Кое-что очень важное. Пойдемте в дом!

Женщина подошла на шаг и выждала, пока эти слова и, секундою позже, их смысл не угасли, не истаяли, как тени в белесом свете. Потом она уже по-настоящему рассмеялась, вызывающе и утробно. Ларсен понял — а может быть, не он понял, но его память — то, что оставалось где-то в глубине, что еще жило в нем. Он поднял руку и прикоснулся тыльной стороной ладони к шее женщины, затем спокойно и тяжело опустил руку на ее плечо. Собака, услышал он, заворчала и стала подпрыгивать.

— Она больна, и ей уже пора спать, — сказала Хосефина. Она не шевелилась, стараясь не спугнуть руку, помогая ей еще тяжелее давить на плечо. — Вы не хотите уходить? Вам не холодно, здесь, в саду?

— Да холодновато, — согласился Ларсен.

Женщина, все еще улыбаясь и прикрыв маленькие блестящие глаза, погладила собаку, чтобы ее успокоить. Потом приблизилась к Ларсену, неся на плече его руку так уверенно, будто рука была прикреплена. Медленно она подняла к нему лицо, пока он не нагнулся, чтобы ее поцеловать, смутно вспоминая, узнавая губами знакомый жар и покой.

— Глупый, — сказала она. — Все это время глупый ты был.

Ларсен кивнул утвердительно. На него смотрели, словно бы встреченные вновь, циничные, искрящиеся глаза, большой невыразительный рот, показывавший зубы лунному свету. Покачивая головой, женщина простодушно и весело дивилась глупости мужчин, абсурдности жизни, потом еще раз его поцеловала.

Она повела его за руку, и Ларсен, идя за нею, почти касаясь наготы статуй, пересек границу, отмеченную в центре сада беседкой, и услышал новые запахи растений, сырости, хлебопекарной печи, огромного, наполненного шорохами птичника. Вот наконец он ступил на плиты нижнего этажа дома, под высокое цементное перекрытие, отделявшее жилые помещения от земли и воды. Спальня Хосефины находилась тут, внизу, на уровне сада.

Ларсен улыбнулся в полутьме. Мы, бедняки, подумал он беззлобно. Она включила свет, позвала его в комнату и сняла с него шляпу. Ларсену не хотелось осматривать комнату, пока Хосефина ходила взад и вперед, что-то приводя в порядок, что-то запрятывая; он стоял, ощущая в лице давний, позабытый жар молодости, не в силах сдержать тоже давнишнюю, похотливую, порочную улыбку и приглаживая на лбу жидкую прядь седоватых волос.

— Располагайся, — сказала Хосефина спокойно, не глядя на него. — Я схожу посмотрю, не нужно ли ей чего, и вернусь. Дурочке-то.

Хосефина быстро вышла и бесшумно прикрыла дверь. И тут Ларсен почувствовал, что весь тот холод, которым он пропитался во время поездки и за эту одинокую, последнюю зиму, прожитую на верфи, добрался до самых его костей, и, где бы он, Ларсен, ни оказался, холод выходил наружу, создавая вокруг непроницаемую ледяную атмосферу. Он заставил себя улыбаться и забыть обо всем — пылко и восторженно принялся разглядывать комнату служанки. Он быстро кружил по ней, одни предметы трогал, другие брал в руки, чтобы лучше рассмотреть, испытывая умиротворенное чувство, приглушавшее печаль, дыша перед смертью воздухом родимой земли. Да, здесь опять была металлическая кровать с расшатанными прутьями, которые будут дребезжать при толчках; таз и при нем кувшин из зеленого фаянса с выпуклым узором лапчатых водяных растений; зеркало, обрамленное жестким пожелтевшим тюлем; эстампы с изображениями дев и святых, фотографии актеров и певцов, увеличенный карандашный портрет умершей старухи в грубой овальной раме. И запах — сложный, никогда не выветривающийся запах закрытого помещения, женщины, кухни, пудры и духов, кусков дешевого полотна, спрятанных в шкафу.

И когда Хосефина вернулась с двумя бутылками белого вина и одним стаканом и со вздохом прикрыла ногою дверь, чтобы оградить его от наружного холода и ненастья, от когтей и стонов собаки, от всех прожитых в заблуждении лет, Ларсен осознал, что сейчас-то и наступил по-настоящему тот миг, когда надо бояться. Он подумал, что теперь его вернули к нему самому, к той кратковременной истине, какой было его отрочество. Он снова очутился в поре своей ранней юности, в комнате, которая могла быть его комнатой или комнатой его матери, рядом с женщиной, которая была ему ровней. Он мог жениться на ней, прилепиться к ней или уйти, но, что бы он ни сделал, это бы не нарушило братского чувства глубокой и прочной связи.

— Правильно сделала, дай мне глотнуть, — сказал он и только теперь согласился присесть на край кровати.

Он выпил с нею из одного стакана и попытался напоить ее допьяна, отвечая на поток столько раз слышанных выдумок, вопросов, упреков рассеянной и надменной усмешкой, которая ему была разрешена еще на несколько часов. Потом сказал: «Помолчи-ка ты» — и, осторожно отставив кувшин с цветами и листьями, сжег в тазу гарантию на счастье, подписанную старым Петрусом.

Ему даже не хотелось спрашивать про женщину, спавшую на верхнем этаже, в той обетованной земле, которую он сам себе посулил. Он позволил себя раздеть и всю ночь требовал молчания, узнавая родственную плоть и простодушное вожделение женщины.

На заре он простился и произнес все требуемые клятвы. Ведя Хосефину под руку, идя между нею и собакой, Ларсен проследовал до ворот в невообразимой, уже безлунной тишине и ни до, ни после поцелуя не пожелал обернуться, чтобы взглянуть на громаду недоступного дома. В конце улицы он свернул направо и зашагал к верфи. В этот час, в этих обстоятельствах он уже не был Ларсеном, никем не был. Ночь с женщиной была прогулкой в прошлое, свиданием, выпрошенным на спиритическом сеансе, была улыбкой, утешением, сладким туманом, который мог достаться любому другому.

Ларсен дошел до верфи и поглядел на огромный темный куб, потом сделал крюк, чтобы тихонько проведать домик, где когда-то жил Гальвес со своей женой. Он услышал запах эвкалиптовых дров, наступил на кухонные отбросы и, медленно согнувшись, присел на ящик и закурил сигарету. Так, сгорбясь, неподвижно, он сидел здесь, в самой высокой точке мироздания, и сознавал, что находится в центре абсолютного одиночества, о котором подозревал и которого почти желал так часто в былые годы.

Вдруг он услышал шум, потом увидел желтый, резкий свет в геометрически ровных щелях домика. Вначале раздался слепой, жгучий протест щенят, потом, чем больше он вслушивался — что было ошибкой, — тем больше человеческого становилось в звуках, уже почти понятных, проклинающих. Возможно, зловещий свет сказал Ларсену больше, чем придушенный, непрерывный стон; он прикрыл глаза, чтобы не видеть этого света, и продолжал курить, пока не обжег себе пальцы, — он, некто, бугорок на вершине ледяной ночи, пытающийся не быть, превратить свое одиночество в отсутствие.

С гнетущим чувством он поднялся и побрел к домику. Став на цыпочки, Ларсен дотянулся до аккуратно выпиленного в стенке отверстия, которое они называли «окном» и прикрывали кусками стекла, картона и тряпками.

Он увидел женщину в постели — полунагая, окровавленная, она тужилась, вцепившись руками в голову, которая двигалась яростно и ритмично. Увидел поразительно огромный, круглый живот, быстрое сверканье остекленевших глаз и стиснутых зубов. Он не сразу понял и осознал, что здесь западня. Но, осознав, вздрогнул от страха и отвращения, отошел от окна и направился к берегу. Чуть не бегом, ступая по грязи, он миновал спящий «Бельграно», через несколько минут был на дощатой пристани и со слезами на глазах вдохнул запах невидимых растений, древесины, гниющих луж.

Перед рассветом люди с катера разбудили его — он лежал под щитом с надписью «Пристань „Верфь“». Ларсен узнал, что они плывут на север, и они без разговоров взяли у него часы в уплату за проезд. Скорчившись, сидел он на корме и ждал, пока закончат погрузку. Уже занимался день, когда наконец включили мотор и послышались прощальные выкрики. Кутаясь в пальто, удрученный и простуженный, Ларсен воображал залитый солнцем пейзаж, на фоне которого Хосефина играла с собакой; он слышал томное и надменное приветствие дочки Петруса. Когда рассвело, он посмотрел на свои руки — разглядывал линии ладоней, следил, как набухают вены. С усилием повернув голову, он смотрел — пока катер отчаливал и, накренясь, виляя в стороны, устремлялся к середине реки, — на быстро разрушающуюся верфь, на беззвучно рассыпающиеся стены. Его уши, глухие к жужжанью мотора, различали шорох растущего меж груд кирпича мха и пожирающей железо ржавчины.

(Или — и это вернее — люди с катера его нашли, чуть не наступив на него, — в черном пальто он сидел, согнувшись так, что голова касалась колен, защищенных эмблемой его достоинства, его шляпой, и, весь мокрый от росы, бредил. В грубых выражениях он объяснил, что ему надо бежать, замахал, сам того пугаясь, револьвером, и ему дали по зубам. Потом кто-то пожалел его — подняли его из грязи, дали выпить глоток водки, посмеялись, похлопали по плечу, сделали вид, будто отряхивают грязь с пальто, с этой черной униформы, потрепанной жизненными бурями, слишком узкой для его тучного тела. На катере их было трое, их имена известны; не торопясь и не делая лишних шагов, они двигались в утреннем холоде между катером и маленьким навесом для товаров, грузя всякие вещи, кротко и терпеливо переругиваясь. Ларсен предложил им часы — они полюбовались, но не взяли. Стараясь не задеть его самолюбие, они помогли ему забраться на катер и усадили на скамью поближе к корме. Пока катер содрогался от грохочущего мотора, Ларсен, прикрытый кучей сухих мешков, которые на него набросали, мог во всех подробностях воображать разрушение верфи, вслушиваться в шорох разложения и упадка. Но невыносимей всего было, наверно, прикосновение неповторимого, прихотливого сентябрьского ветерка, первый, еле уловимый весенний аромат неудержимо проникавшей во все щели дряхлой зимы. Он дышал им, слизывая кровь с разбитой губы, а катер тем временем, задрав нос, мчался вверх по реке. Ларсен скончался от пневмонии в Росарио меньше чем через неделю, и в больничной книге проставлено полностью его настоящее имя.)

Примечания

1

Хуан Карлос Онетти. Прощания. М., 1976, с. 21.

2

Onetti. Buenos Aires, 1974, p. 52–53.

3

Цит. по: О. Prego, М. A. Petit. Juan Carlos Onetti. Madrid, 1981, p. 34–35.

4

M. Benedetti. Literatura uruguaya, siglo XX. Montevideo, 1969, p. 13.

5

J. Lafay. Unity and Diaspora: the Hispanic Cultural Equation. — «Culture», the UNESCO Press, 1980, N 1, vol. VII, p. 20–21.

6

O. Prego, М. А. Petit. Juan Carlos Onetti. Madrid, 1981, p. 113–114.

7

M. de Unamuno. Ensayos, vol. 2. Madrid, 1951, p. 969.

8

Крестьянская веревочная обувь.

9

Мате — вид чая и название растения, на котором этот напиток настаивают.

10

Морган, Генри Джон; Дрейк, Фрэнсис — английские мореплаватели, занимавшиеся пиратством в XVI–XVII вв.

11

Фицц — шипучий напиток (англ.).

12

Гостиная (англ.).

13

Сословному духу (франц.).

14

Кожаная индейская одежда.

15

Ставка на лошадь, которая придет второй или третьей.

16

Чистая совесть — мягкая покойная подушка (нем.).


home | my bookshelf | | Верфь |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу