Book: Глубокие реки



Глубокие реки
Глубокие реки

Хосе Мария Аргедас

Глубокие реки

Роман

Перевод с испанского В. Спасской

JOSE MARIA ARGUEDAS

LOS RIOS PROFUNDOS

1958

Глубокие реки

Хосе Мария Аргедас и перуанский индеанизм

Второго декабря 1969 года в одном из госпиталей Лимы после пятидневной агонии от смертельного пулевого ранения умер выдающийся перуанский писатель Хосе Мария Аргедас. Решение уйти из жизни принял он сам. Самоубийство Аргедаса, ставшее очередной и недолговечной сенсацией большого капиталистического города, не было результатом бесконтрольного порыва или актом нравственной слабости; это был трезво обдуманный поступок художника и человека, для которого жизнь имела смысл лишь до тех пор, пока он был в состоянии творить и отстаивать свои идеалы. Тяжелая болезнь лишила его этой возможности. В прощальном письме одному из своих издателей Аргедас со свойственной ему искренностью и простотой так объяснил мотивы принятого решения: «Мне стало ясно, что мои способности и мое оружие художника, педагога, ученого и пропагандиста притупились до такой степени, что я вынужден стать лишь инертным и бессильным зрителем той. огромной борьбы, которую в Перу и повсюду на земле ведет человечество. Терпеть подобную роль я не в силах. Или активный участник, каким я был с тех пор, как сорок три года назад поступил в школу, или ничто...»

Жизнь Аргедаса — он родился в 1911 году — началась в глубокой перуанской провинции, среди индейцев-кечуа селения Андауайлас, на залитом солнцем бескрайнем Андском нагорье. Родители будущего писателя не были индейцами, но обстоятельства сложились так, что нежный, певучий язык и древняя культура кечуа с детства стали ему родными: мать умерла очень рано, а отец, юрист по образованию, человек либеральных и независимых убеждений, вынужденный держаться подальше от властей, практиковал среди бедного деревенского люда, постоянно находясь в длительных отлучках. Он отдал сына богатым родственникам, от которых мальчик бежал, не выдержав жестокого обращения Аргедаса вырастила и воспитала индейская община; в ней он познал и первые радости приобщения к огромному светлому миру величественной перуанской природы, и первую горечь социального и расового угнетения. Борьбе против тех, кто до сих пор стремится держать коренное индейское население Перу в состоянии фактического рабства и культурной отсталости, Аргедас посвятил всю свою жизнь.

Когда в 1929 году, после трехлетнего обучения в провинциальных коллегиях (эти годы жизни Аргедаса как раз и отражены в романе «Глубокие реки», 1958), юный Хосе Мария без денег, без родных и друзей очутился в Лиме, он с трудом говорил по-испански и только ценой больших усилий сумел приобщиться к «цивилизации» и освоить «правильную» городскую речь. В глубине души он всегда оставался индейцем по мироощущению, моральным принципам, по отношению к завоевателям и их нынешним потомкам. Верность друзьям детства и юности, органическая принадлежность Аргедаса к миру индейцев-кечуа послужили непосредственной причиной его первых литературных опытов. Когда он, став студентом столичного университета «Сан-Маркос», познакомился с тогдашней перуанской литературой, то, по его собственным словам, почувствовал «страшное разочарование, ибо самые знаменитые произведения той эпохи рисовали индейцев вырождающимися существами... И тогда, — свидетельствует писатель, — меня охватило глубокое возмущение и острая потребность раскрыть подлинную человеческую реальность мира индейцев, совершенно непохожую на ту, которую изображала господствующая беллетристика». И Аргедас начал писать.

Однако прежде, чем говорить о творчестве самого Аргедаса, следует выяснить, почему он, тогда еще восемнадцатилетний студент, так резко и не совсем справедливо осудил перуанских прозаиков, посвятивших себя описанию индейской жизни. В чем заключались слабости и достоинства так называемой индеанистской литературы[1] которая задолго до Аргедаса получила широкое распространение прежде всего в таких странах, как Перу, Боливия и Эквадор, где преобладает индейское и метисское население?

Индеанистская литература являлась и до сих пор является весьма существенной частью широкого и неоднородного культурно-идеологического движения, представленного преимущественно креольской интеллигенцией, участники которого ставят своей наиболее общей задачей «защиту интересов индейца». В экономической сфере индеанисты стремятся в рамках существующих капиталистических отношений улучшить положение коренного населения Латинской Америки, в политической сфере — обеспечить ему доступ к активной общественной деятельности, в области культуры — возродить, сохранить и приумножить богатейшее духовное и художественное наследие древних американских народов — инков, ацтеков и майя, — создателей доколумбовых цивилизаций.

Главными причинами расцвета индеанизма в XX веке явилось становление капиталистического уклада, бурный подъем национального самосознания народов андских стран, активизация на исторической арене новых классов — буржуазии и пролетариата — и связанное с этим оживление общественной жизни. Интерес к автохтонному наследию проявился во всех сферах духовной деятельности стран Индоамерики и стал отличительной чертой их формирующихся национальных культур и литератур. В Мексике, например, после революции 1910-1917 годов он вылился в так называемый мексиканский Ренессанс, кульминацией которого стала монументальная настенная живопись Ороско, Риверы и Сикейроса; в странах с преобладающим индейским населением, и особенно в Перу, в поисках национальной специфики на службу индеанизму поставили себя проза и поэзия.

Тот факт, что подавляющее большинство писателей-индеанистов стремились правдиво изображать нечеловеческие условия жизни индейцев, взывали к справедливости, разоблачали жестокость белых хозяев, уже сам по себе был положительным, если учесть, что в предшествующей литературе конца XIX — начала XX века еще сильны были пережитки колониализма, дух «испанизма» и аристократически-расистского отношения к коренному индейскому населению. Так, например, один из патриархов официальной перуанской философии, Алехандро Деустуа (1849 — 1945), пытался теоретически доказать отсутствие у индейцев творческого начала и видел в них лишь одушевленное орудие труда. Но, пожалуй, наиболее откровенно сформулировал кредо креольских расистов довольно известный в свое время боливийский писатель и эссеист Габриэль Рене Морено: «Бронзовая раса уже исчерпала себя в течение веков. Сегодня их наследие для нас — ничто. Ни одного, ни малейшего нового фактора не внесла эта раса ни в культуру, ни в современные виды деятельности. Индеец-инка не годен ни на что»[2]. И это говорилось о людях, которые, являясь основной частью населения и главной рабочей силой таких южноамериканских республик, как Перу, Боливия и Эквадор, фактически создали своими руками все материальные и духовные богатства этих стран!

Заслуга писателей-индеанистов заключалась в том, что они открыто выступили против расистской идеологии, впервые заговорили о трагической судьбе индейцев.

В Перу, которое до прихода испанских колонизаторов было центром древней Империи инков и одним из основных очагов автохтонной культуры, — индеанистская литература и в наше время, пожалуй, является самой богатой. У истоков перуанского, да не только перуанского, но и латиноамериканского индеанизма в целом, стоит величественная фигура «яростного», «неистового», «неукротимого» поборника растоптанных прав индейцев — Мануэля Гонсалеса Прады (1848—1918). Именно он сформулировал основной тезис, объединивший сторонников нового национально-патриотического течения: «Подлинное Перу — это не разоренные группки креолов и чужеземцев на узкой полосе земли между Океаном и Андами. Настоящую нацию образуют миллионы индейцев, живущих в восточной части Кордильер»[3]. Перу Гонсалеса Прады принадлежат «Перуанские баллады» (1879) — первое проявление индеанизма в поэзии Испанской Америки. Общественная и литературная деятельность Прады — а он был, по преимуществу, трибуном и публицистом — дала толчок для появления многочисленных произведений из жизни индейцев. В отличие от подавляющего большинства индеанистов последующего периода, он не ограничивался филантропической проповедью «гуманного» и «справедливого» отношения к коренному населению, а считал, что индейцам прежде всего необходимо вернуть землю и сделать это можно только насильственным путем. Поэтому в программной статье «Наши индейцы» (1904) Гонсалес Прада призывал: «Индейцу надо не внушать чувство смирения и покорности, а развивать у него чувство гордости и решимости бороться. Чего, собственно, добился индеец за триста или четыреста лет покорности и терпения?.. Итак, индеец может добиться свободы только своими собственными усилиями, не ожидая, пока его угнетатели станут гуманными...»[4].

Гонсалес Прада был выдающимся революционным демократом Латинской Америки и одним из первых, кто недвусмысленно и со всей остротой поставил вопрос о роли коренного населения в судьбах перуанской нации. К сожалению, большинство литературных современников Прады, писателей и поэтов, отдавших дань индеанизму, не были столь радикальны в политическом отношении.

Индеанизм как тематическое направление литературы в начале нашего столетия делал лишь свои первые шаги и развивался под определенным влиянием формалистических и натуралистических тенденций, свойственных европейской прозе на рубеже двух веков. Первым индеанистским романом принято считать роман Клоринды Матто де Тарнер «Птицы без гнезда» (1889), который писательница посвятила Гонсалесу Праде. Это произведение, отмеченное чертами натурализма, было резко разоблачительным, антиклерикальным и прямо указывало на виновников человеческой драмы индейцев: католического священника, губернатора и местного касика (старосты), представлявших класс угнетателей. Но уже в этом романе, во многом предвосхитившем характер зарождающейся национальной прозы, отчетливо проявилась одна из слабых сторон раннего индеанизма: отсутствие позитивной программы освобождения порабощенного народа и покровительственно-жалостливое отношение автора к людям «бронзовой расы».

Вслед за Клориндой Матто де Тарнер натуралистическую тенденцию в раннем индеанизме ярко воплотил Э. Лопес Альбухар (1872—1966), издавший два сборника «Андских рассказов» (1920 и 1937), темы для которых писатель, многие годы проработавший в должности судьи среди перуанских индейцев, брал из собственного опыта. Его рассказы, проникнутые сочувствием к индейцу, нередко основаны на судебных делах и изображают героев в крайних, драматических ситуациях. Мотивы наследственности и особенностей «расовой психологии» отчетливо проявляются в творчестве этого автора.

Если произведения Лопеса Альбухара, «приоткрывшие для нас, — по выражению Хосе Карлоса Мариатеги, — некоторые уголки души индейца», были полны неподдельного чувства симпатии и сострадания к угнетенному народу кечуа, то этого нельзя сказать о творчестве другого перуанского мастера рассказа на индейскую тему — Вентуры Гарсиа Кальдерона (1886 — 1959). Дипломат, почти всю жизнь проживший в Париже и находившийся под сильным влиянием декадентской литературы «конца века», этот писатель в 20—30-е годы стал одним из самых известных и популярных в Европе латиноамериканских авторов. Считается, что он «открыл» Перу для европейцев, но открыл его так же, как «открывали» Россию писатели-иностранцы, не видевшие в нашей стране ничего, кроме внешней экзотики и традиционных национальных символов, к тому же изрядно устаревших: мужика, тулупа, самовара, тайги, тройки и т. д. Точно так же в сборниках рассказов Кальдерона «Месть кондора» (1924), «Смертельная опасность» (1926), «Цвет крови» (1931) и других, многие из которых, кстати, были написаны на французском языке, фигурируют стилизованные индейцы, ламы, инкские клады, феодальные сеньоры, петушиные бои и прочие чисто внешние атрибуты перуанской экзотики. Не отказывая Кальдерону в профессиональном писательском мастерстве, красочности, динамизме и композиционной законченности его рассказов, нельзя не согласиться с мнением критики, которая считает, что этот автор занимался «не больше не меньше, как литературной эксплуатацией индейца», причем индейцы у Кальдерона наделены преимущественно отрицательными чертами.

Лишь с начала 30-х годов в Перу и соседних странах появляются романы и рассказы, в которых постепенно преодолеваются такие первородные недостатки раннего индеанизма, как стремление к поверхностной экзотике, сострадательно-покровительственный взгляд на индейца, ярко выраженная тенденция искать корпи «индейского вопроса» не в сфере общественно-экономических отношений, а в теориях биологического детерминизма. На это есть свои причины. Тридцатые годы в истории Перу и всей Латинской Америки были периодом ожесточенных классовых схваток, периодом общественного пробуждения многомиллионного индейско-метисского и негритяно-мулатского пролетариата континента. Огромную роль в этом процессе сыграла деятельность выдающегося философа-марксиста, основателя Коммунистической партии Перу Хосе Карлоса Мариатеги (1895—1930). В издаваемом им с 1926 по 1930 год журнале «Амаута» (что на языке кечуа означает «учитель») вопросы, связанные с судьбой индейского населения, занимали одно из главных мест.

Первой книгой, открывшей новый этап в развитии литературного индеанизма и созданной под прямым влиянием Мариатеги, стал роман перуанского поэта-коммуниста Сесара Вальехо — «Вольфрам» (1931), который принято считать одним из самых ранних произведений социалистического реализма в Латинской Америке. В этой книге жизнь индейцев и перспективы их освобождения были впервые изображены с позиций марксистской идеологии. Действие романа, которое завершается созданием партийной ячейки на шахте, где работают индейцы, относится к 1917 году. И не случайно Энрике Андерсон Имберт, видный буржуазный критик, в то время писал: «Все здесь направлено к единой цели: возвеличить пример Ленина в России, вызвать мировую революцию, а в Перу — возвысить индейцев и отдать власть рабочим и крестьянам»[5]. Роману «Вольфрам» принадлежит и другой, весьма важный, приоритет: в нем со всей остротой был поставлен вопрос о вмешательстве североамериканских монополий в экономику Перу, поэтому «Вольфрам» может быть назван первым по-настоящему антиимпериалистическим произведением перуанской прозы.

Наиболее известные писатели-индеанисты андских стран, пришедшие в литературу после Вальехо — эквадорец Хорхе Икаса (род. в 1906 г.), боливиец Хесус Лара (род. в 1904 г.), перуанец Сиро Алегрия (1909—1967), — при всем различии их творческих темпераментов и политических взглядов продолжали углублять социально-разоблачительную направленность индеанистской прозы, хотя и не смогли подняться до идейной четкости вальеховского романа. Их книги, переведенные на русский язык и уже известные советскому читателю, — такие, например, как романы «На улицах» Икасы, «Янакуна» Лары или «В большом, чуждом мире» Алегрии, — с разной степенью политической остроты и проникновения в замкнутый мир индейцев раскрывают по преимуществу экономическую драму коренного населения; что же касается сложных и тонких вопросов этнопсихологии, передачи специфически индейского мироощущения, художественной разработки проблем так называемой транскультурации, то есть взаимного влияния креольско-испанской культуры и богатейшей культуры кечуа-аймара, — то все это у большинства индеанистов 30—40-х годов дается лишь «вторым планом» и далеко не всегда находит убедительное художественное воплощение.

При всех достоинствах доаргедасовской литературы об индейцах в ней обнаруживаются два весьма уязвимых момента, отражавшие конкретную историческую реальность: постоянное противопоставление изолированного мира индейцев и враждебного мира белых, а также взгляд на индейца как бы со стороны, когда писатель не раскрывает внутреннего мира своих героев, а только показывает их. Об этом хорошо сказал Х.-К. Мариатеги: «Индихонистская литература не может дать нам полностью веристское[6] изображение индейца. Она должна идеализировать и стилизовать его. Она не может также показать нам его душу... Поэтому она называется индихенистской, а не индейской. Индейская литература, если она должна появиться, придет в свое время, когда сами индейцы будут в состоянии создать ее»[7]2. Хотя Аргедас, как мы отмечали, по рождению и не был индейцем, он в силу особых жизненных обстоятельств более чем кто-либо другой из латиноамериканских писателей сумел проникнуться индейским духом и слиться с народной стихией.

Целью жизни писателя стало создание такой литературы, которая явилась бы органическим сплавом испано-креольского художественного опыта и нравственно-эстетических ценностей, выработанных индейским народом за долгие века его истории. Столетиями испанские колонизаторы, а в настоящее время их духовные наследники из лагеря креольской реакции воздвигали вокруг индейцев невидимую стену презрения и отчужденности; стремясь сохранить свое политическое господство и оправдать зверскую эксплуатацию коренного населения, они создали социологический миф о «вырождении» индейца, о «загадочности» и «герметичности» его души. А между тем талантливый народ кечуа, некогда имевший цветущую цивилизацию, разрушенную конкистадорами, и ныне оттесненный на задворки национальной жизни, скрыто и упорно оберегал свою самобытность, продолжая вырабатывать свой нравственный кодекс, создавать свой литературный и песенный фольклор, свои легенды вопреки нагромождавшимся вокруг него предрассудкам.



Аргедас остро ощущал и неповторимую реальность многовекового индейского мира, и иллюзорность той духовной стены, которая отгораживала его от остальной части перуанской нации. В октябре 1968 года, выступая на торжественном акте по случаю присуждения ему одной из высших литературных премий страны, он так говорил о своей писательской судьбе: «Хорошо известно, что стены, разделяющие народы, никогда не в состоянии полностью изолировать их. Когда я был ребенком, меня бросили за одну из таких стен; меня бросили туда, где любовь сильнее ненависти и где именно поэтому ненависть не ослепляет, а освещает дорогу вперед». Живя среди индейцев, Аргедас был навсегда заворожен индейскими песнями и мифами; даже тогда, когда он закончил университет «Сан-Маркос», стал известным писателем и познал мир «тех, кто воздвигает невидимую стену», он продолжал говорить на кечуа, как на родном языке. Средствами литературы Аргедас стремился, по его собственному признанию, стать «живым, прочным, связанным с мировой культурой звеном, которое соединяет великую порабощенную нацию со сторонниками добра и гуманизма в стане угнетателей». По мысли Аргедаса, проходящей красной нитью через все его произведения, стена между креолами и индейцами может и должна быть разрушена; духовные богатства обоих народов могут и должны быть сплавлены воедино. И совсем необязательно, да и невозможно, чтобы путь к этому был таким, который устраивал бы лишь белых победителей, то есть таким, когда побежденный индейский народ отказывается от своих духовных богатств и обретает иную культуру. «Со мной этого но случилось, — отмечает Аргедас, — я перуанец, который с гордостью, как счастливый волшебник, говорит и на языке белых, и на языке индейцев, на испанском и на кечуа. Я хотел выразить эту свою особенность языком художественной литературы, и, кажется, судя по довольно распространенному мнению, мне это удалось».

Уже в первых индеанистских произведениях Аргедаса — сборнике рассказов «Вода» (1935) и небольшой повести «Кровавый праздник» (1940) — проявилась одна из важнейших особенностей творчества писателя: он никогда не говорит об индейцах с оттенком сострадания, ибо это чувство так или иначе указывает на определенную дистанцию, существующую между автором и объектом художественного изображения. Рисуя, а вернее, выражая индейцев с предельной искренностью, как самого себя, Аргедас развенчивает литературные штампы, столь характерные для писателей типа Гарсиа Кальдерона, у которых индеец неизменно уступчив, подобострастен, лжив, лицемерен и неспособен к решительным действиям и глубоким чувствам. Зная жизнь индейцев как бы изнутри, еще в детстве проникнувшись духом общины, где господствуют высокие нормы морали, несовместимые с унижением, ложью и двуличием, писатель убедительно показывает, что хрестоматийная покорность индейца-батрака — это нечто иное, как маска, защищающая его от новых обид и надругательств со стороны «белого сеньора». За чисто внешней приниженностью индейца Аргедас видит сильного и нравственно свободного человека, представляющего народ, который, несмотря на вековое угнетение, рано или поздно займет достойное место в жизни перуанской нации.

Другой особенностью Аргедаса, выгодно отличающей его от многих иных индеапистских писателей, было блестящее знание андской этнографии и фольклора. Аргедас издал такие сборники, как «Кечуанские мелодии» (1938), «Песни и сказки народа кечуа» (1948) и «Магические сказки и традиционные праздничные песни долины Мантаро» (1953) в собственных, мастерски исполненных переводах на испанский язык. Индейской лексикой, отголосками народных преданий и легенд пронизаны все произведения этого писателя. Ко многим из них прилагаются специальные словари, поясняющие значения многочисленных «аймаризмов» и «кечуизмов», употребляемых в тексте. Яркой иллюстрацией глубоких познаний Аргедаса в области индейской культуры (писателю была присуждена степень доктора антропологии) являются страницы романа «Глубокие реки», в которых автор описывает многие детали быта и использует фольклор коренного населения страны.

С фольклорной стихией связано такое важнейшее качество прозы Аргедаса, как присутствие в ней магических, мифологических элементов. Вчитываясь в страницы романов и рассказов этого автора, мы ощущаем, что его реализм носит необычный характер, весьма далекий от творческой манеры индеанистов предшествующего периода, для которых превыше всего была правда чисто внешнего «объективного» факта. Не случайно поэтому латиноамериканская критика относит творчество Аргедаса к литературе так называемого магического реализма.

В прозе Латинской Америки 40—60-х годов нашего века магический реализм, как конкретная разновидность реалистической литературы, — явление достаточно яркое и типичное. У его истоков находятся такие всемирно известные мастера, как гватемалец Мигель Анхель Астуриас и кубинец Алехо Карпентьер. В буржуазном литературоведении было немало попыток отождествлять или, по крайней мере, сближать магический реализм с западной сюрреалистической прозой XX века. Однако эти течения, несмотря на некоторые чисто внешние черты сходства — прежде всего присутствие и в том и в другом случае заметного фантастического элемента, — по своим истокам и по своему содержанию носят принципиально разный характер. Если питательной почвой для европейского сюрреализма является не всегда здоровое сознание «ультрацивилизованного» индивида, то есть фантастика, не имеющая коллективных и исторических корней, то источник магического, или, как его иногда называют, мифологического реализма — совершенно иной, а именно: богатейшая мифология латиноамериканских индейцев и негров, пробудившихся для активной общественной жизни. Сюрреализм — это фантастика индивидуальная, часто патологическая и, как правило, пессимистическая; магический реализм — фантастика, рожденная народным воображением, фантастика оптимистическая и опирающаяся на древний фольклор. Писатель-сюрреалист видит мир глазами человека, находящегося в глубоком разладе с самим собой и с окружающей действительностью. Другое дело — такие художники, как Астуриас, Карпентьер или Аргедас: в основе их творчества лежит стремление воспроизвести своеобразное, внутренне гармоничное и здоровое мироощущение американских негров и индейцев, до сих пор сохраняющих, однако, многие анимистические представления и верования. О роли литературы магического реализма в формировании национального самосознания латиноамериканских народов очень верно сказал гаитянский писатель-коммунист Ж.-С. Алексис: «Могут удивиться той роли, которую я отвожу сказочному, чудесному в гаитянском реализме. Но фантастическое — это одежда, в которую у некоторых народов заключены их мудрость и познание жизни. Явления природы для этих народов — живые существа, вторгающиеся в жизнь людей. Если лишить образы мифов их метафизического содержания, они могут служить формированию народа, через них можно лучше передать его развитие, его надежды»[8].

Из всех произведений Аргедаса его наиболее известный роман «Глубокие реки» ярче других воплотил особенности литературы магического реализма. Фольклорное, волшебное, фантастическое буквально пронизывает художественную ткань этого произведения. А между тем книга Аргедаса в значительной мере автобиографична: она охватывает тот период жизни будущего писателя, когда отец забрал его из индейской общины, в которой мальчик укрылся от жестокостей своих опекунов. Герой Аргедаса рассказывает о своем отце: «...Он приехал за мной в дом родственников, где оставил меня. Рукояткой револьвера он разбил лоб главе семьи и потом спустился в долину. Там он пил с индейцами и веселился с ними много дней... Тут же на площади мы сели на лошадей, чтобы начать бесконечный путь». Такой же путь, путь бродячего ходатая по крестьянским делам, неоднократно прошедшего с сыном через всю страну, с севера на юг и о запада на восток, привел отца писателя в провинциальный городок Абанкай. Здесь, в монастырской коллегии, будням которой посвящена значительная часть романа Аргедаса, прошло отрочество главного героя Эрнесто, чей сложный и противоречивый внутренний мир был слепком с внутреннего мира самого писателя.

Прием, который использует автор для создания неповторимой поэтической стихии своей книги, конечно, не нов в мировой литературе: это сентиментальное путешествие в собственное детство, талантливая попытка воскресить сложнейшую и тончайшую гамму чувств, свойственную ребенку, с его свежестью и остротой восприятия, нравственной цельностью и постоянным ожиданием чудесного. К тому же Эрнесто вырос среди тех, для кого окружающий мир все еще сохраняет естественную гармонию, неделимость и первозданность. Эрнесто видит людей и природу как бы в двойном преломлении: и неискушенным взором ребенка, и мудрыми глазами индейца. Недаром он постоянно вспоминает своих старых наставников из индейской общины: «дона Майву, дона Деметрио Пумаильи, дона Педро Кокчи, которые воспитали меня и отлили мое сердце по подобию своих сердец». Именно от них унаследовал юный герой книги такие качества своего мировосприятия, как одушевление предметов и неистребимая нежность ко всему живому.

Для Эрнесто река Пачачака, гора Ккарварасу, большой церковный колокол «Мария Ангола», маленький индейский волчок — сумбаилью, древняя крепостная стена, построенная инками, — все это живет собственной жизнью, влияет на судьбы людей, помогает или мешает им бороться со злом. Чувство органического единения героя с окружающим миром проявляется особенно остро, когда речь заходит о живой природе — растениях, насекомых, животных, которые постоянно нуждаются в покровительстве своего старшего брата — Человека. Как ни далека от нас родина Аргедаса и как ни самобытна литература его страны, но чудится что-то есенинское в такой, например, фразе: «Маленькое цветущее деревце — седрон — наполняло весь двор своим ароматом, хотя само оно было низкое, с чахлыми ветвями. На тонком стволе белели голые, без коры, полоски: наверное, дерево мучили дети» (курсив мой. — С. И.). Такой же любовью и состраданном проникнута сцена, в которой Эрнесто пытается спасать кузнечиков, слетавшихся на освещенные дорожки парка: «Было нелегко ловить кузнечиков и осторожно относить подальше в сторону, ведь они очень хрупкие, и можно нечаянно оторвать ножку или крыло, а видеть их изуродованными так же больно, как обнаружить томное пятно, которое остается от раздавленного насекомого на полу комнаты или на камнях тротуара».

Роман Аргедаса, действие которого развертывается в узких территориальных рамках небольшого провинциального городка, в то же время населен многочисленными персонажами, представляющими самые различные слои перуанского общества — от забитого индейца-батрака, понго, до респектабельного и хитроумного отца директора, как бы объединившего в своих руках и светскую и духовную власть. По существу Абанкай — не только определенное место на географической карте страны, но и обобщенный символ несправедливой социальной структуры всей Перуанской республики первой половины XX века. PI Эрнесто воспринимает эту несправедливость по отношению к своим друзьям- индейцам с непосредственностью и бескомпромиссностью подростка, для которого добро — всегда добро, а зло — всегда зло, в какие бы обличия они ни рядились. Точно так же и людей Эрнесто делит только на угнетателей или их пособников и угнетенных, основную массу которых составляют индейцы. Угнетенные в представлении мальчика всегда нравственно выше и чище, чем угнетатели, хотя сам Эрнесто, по крайней мере, формально, относится к привилегированному сословию. С первой же встречи Эрнесто интуитивно чувствует антипатию к сыну начальника гарнизона, к лощеным офицерам, прибывшим в Абанкай для расправы с восставшими чичерами. Обостренный социальный инстинкт никогда не обманывает подростка в оценке людей. Именно поэтому его не может обмануть апостольское благолепие директора коллегии, за которым угадывается убежденный расист и эксплуататор. По мере того как в потоке событий (мятеж, приход карателей, эпидемия) растет конкретный общественный опыт Эрнесто, глубокие реки жизни открывают перед ним свои тайны.

Буржуазная критика любит обвинять прогрессивных писателей в «завербованности», «пропаганде», в использовании «идеологических схем», в забвении «общечеловеческих идеалов». В романе Аргедаса нет и намека на какой-либо из этих надуманных «грехов». И все ж перуанского романиста без колебаний можно отнести к числу «завербованных» авторов. Он навсегда «завербован» идеями гуманизма, добра и социальной справедливости.

С. Мамонтов

Глубокие реки

Глубокие реки


I. Старик

Он внушал уважение, несмотря на старомодную и неряшливую внешность. Самые видные люди Куско почтительно здоровались с ним. Он постоянно опирался на палку с золотым набалдашником; узкие поля шляпы едва затеняли его лоб. Ходить с ним рядом было неудобно; он становился на колени перед каждой церковью и часовней и с подчеркнутым смирением снимал шляпу, кланяясь монахам.

Мой отец ненавидел его. Когда-то он работал писарем в поместьях Старика. «Он влезает на холмы и кричит пронзительным голосом, предупреждая индейцев, что им не укрыться от его ока. Он держит фрукты на складах, пока не сгниют, полагая, что они слишком дешевы, чтобы возить их на продажу в Куско или в Абанкай, и слишком дороги, чтобы оставлять их колонам[9]. Он попадет в ад!» — говорил о нем мой отец.

Они были родственниками и ненавидели друг друга. Однако в голове у моего отца зародился странный план, связанный с этим человеком. И хотя он сказал мне, что мы едем в Абанкай, мы из очень далекой деревни направились в Куско. По словам отца, это было нам по пути. Мне не терпелось попасть в большой город. И незабываемым было мое знакомство со Стариком.

Мы приехали в Куско ночью. Железнодорожная станция и широкая улица, по которой мы медленно брели вдвоем, удивили меня. Электрическое освещение было здесь слабее, чем в иных маленьких городках, где я побывал. За деревянными и железными оградами виднелись сады и современные дома. Куско моего отца, город, о котором он столько рассказывал, не мог быть таким.

Отец шел вдоль стен, укрываясь в тени. Он был родом из Куско и не хотел, чтобы его узнали. Наверное, мы походили на беженцев, но мы приехали непобежденными, нам предстояло осуществить великий замысел.

— Я его заставлю. Я могу погубить его! — говорил мой отец.

Он имел в виду Старика.

Мы вступили в путаницу узких старинных улиц. Теперь отец шел самым последним, позади меня и позади носильщиков, несших наш багаж.

Показались украшенные резьбой балконы, величественные и изящные порталы, улицы, зигзагами уходящие вверх по склонам. Но ни одной древней стены!

Такие выступающие балконы, каменные порталы и резные подъезды, такие большие внутренние дворы, окруженные аркадами, я уже видел. Я познакомился с ними под солнцем Уаманги. Теперь я внимательно разглядывал улицы, отыскивая стены времен инков.

— Посмотри вперед! — сказал мне отец. — Это был дворец Инки.

Когда отец указал на стену, я остановился. Она была темная, суровая; ее наклонная поверхность притягивала взор. Побеленная стена второго этажа вертикально поднималась над древней.

— Ты рассмотришь ее попозже, не торопясь. Сейчас идем к Старику, — сказал отец.

Мы подошли к дому Старика. Он стоял на той же улице, что и стена инков. И вступили в первый двор. Вокруг него шла галерея, окаймленная каменными колоннами и арками, которые поддерживали второй этаж, тоже с арками, но поменьше. Двор освещали тусклые фонари, все было тихо. Отец позвал кого-нибудь из слуг. Со второго этажа спустился метис, за ним индеец. Лестница казалась узкой для такого просторного двора и широких галерей.

В руке метис держал лампу. Он провел нас в другой двор. Здесь не было ни арок, ни второго этажа, только галерея с деревянными колоннами. Кругом было темно, электричества сюда не провели. В некоторых комнатах горели лампы. Там громко разговаривали. Наверное, эти комнаты сдавались внаем. Старик жил в самом большом своем поместье в провинции Апуримак; в город он наезжал редко, по делам или на праздники. Кое-кто из жильцов вышел посмотреть на нас.

Маленькое цветущее деревцо — седрон — наполняло весь двор своим ароматом, хотя само оно было низкое, с чахлыми ветвями. На тонком стволе белели голые, без коры, полоски: наверное, дерево мучили дети.

Индеец принес наши мешки. Я пристально глядел на него, предполагая, что это понго[10]. Тесные штаны доходили ему только до колен; он был бос; блики света играли на крепких мускулистых икрах. «Здесь, в Куско, Старик заставляет его мыться», — подумал я. Худой, невысокий, он выглядел хрупким. Из его шляпы по краям вылезала солома. Он не смотрел на нас. Я разглядывал его орлиный нос, запавшие глаза, набухшие жилы на шее. У метиса же выражение лица было почти наглое. Он был одет словно для верховой езды.



Нас провели в третий двор, где уже не было галерей.

Здесь пахло конюшней. Но память о стене инков и аромат седрона подбадривали меня.

— Сюда? — спросил отец.

— Так сказал хозяин. Это он выбрал, — ответил метис и толкнул дверь ногой.

Отец расплатился с носильщиками и отпустил их.

— Скажи хозяину, что я иду к нему, что я сейчас же поднимусь к нему в спальню. У меня спешное дело! — приказал отец метису.

Тот поставил лампу на скамью и собирался что-то сказать, но отец повелительно взглянул на него, и он подчинился. Мы остались одни.

— Это же кухня! Мы на скотном дворе! — воскликнул отец.

Он взял меня за плечо.

— Здесь кухня для погонщиков, — сказал он. — Завтра же мы уезжаем в Абанкай. Не вздумай плакать. Я не стану губить свою душу из-за какого-то негодяя.

Я услышал, что голос отца дрогнул, и обнял его.

— Мы в Куско, — сказал я.

— Да, да, именно поэтому.

Он вышел. Я проводил его до двери.

— Подожди меня или сходи посмотри стену, — сказал отец. — Мне надо поговорить со Стариком не откладывая.

Он очень быстро пересек двор, как будто там было светло.

Комната, которую нам отвели, служила кухней для индейцев. Один угол был закопчен до самого потолка. Там находилась индейская тульпа — очаг, сложенный из камней. Вдоль стен шли деревянные скамьи. Резная деревянная кровать с чем-то вроде балдахина из красной материи совсем не отвечала скромному убранству комнаты. Зеленое шелковое одеяло без единого пятнышка, покрывавшее кровать, еще сильнее подчеркивало это несоответствие. «У-у, Старик! — подумал я. — Вот как он нас принимает!»

Мне в этой комнате было неплохо. Она очень походила на кухню, где я жил в детстве, — темную каморку, в которой меня окружали заботы, музыка, песни и мягкий говор индианок и консертадо[11]. Но что означало это резное ложе? Недобрую душу Старика, его безумное намерение оскорбить гостя, странствующего родственника, который осмелился вернуться в свой город? Мы в Старике не нуждаемся. Зачем мой отец приехал к нему? Почему собрался его погубить? Лучше было бы оставить его в покое, пусть погрязает все глубже в своих грехах.

Зная о приезде отца, Старик выбрал самый болезненный способ, чтобы обидеть его. На рассвете мы уезжаем! Через пампу Анта. Это решено. Я побежал поглядеть на стену.

Она занимала угол — тянулась вдоль широкой улицы и заворачивала на другую, узкую и темную, где пахло мочой. Эта улочка поднималась в гору. Я пошел вдоль стены, разглядывая камень за камнем. Отходил на несколько шагов, осматривал ее целиком и приближался снова. Я трогал камни пальцами, проводил рукой по волнистой неожиданной линии на стыке камней, напоминавшей реку на карте. Здесь, на темной улице, в тишине, стена казалась живой; края камней как языки пламени жгли мне ладони.

По улице долго никто не проходил. Но когда я, нагнувшись, разглядывал один из камней, наверху в начале улицы показался человек. Я выпрямился. Напротив была высокая полуразрушенная кирпичная стена. Я прижался к ней. Человек помочился посреди улицы и пошел дальше. «Он должен исчезнуть, — подумал я. — Он должен раствориться». Не потому, что мочился, а потому, что замедлил шаг и словно вступил в борьбу с тенью стены; по временам он был полностью скрыт темнотой, исходящей от камней. Вот он поравнялся со мной и с большим трудом пошел дальше; наконец достиг освещенной улицы и свернул за угол. Очевидно, это был пьяный.

Он не обратил на меня ни малейшего внимания, и мысли мои не передались ему.

Отец рассказывал мне о своем родном городе, о дворцах, о храмах и площадях во время наших странствий, пока мы пересекали нагорья Перу с востока на запад и с севера на юг. Я вырос в этих странствиях.

Когда мой отец сталкивался лицом к лицу с врагами и особенно когда, стоя на деревенских площадях, он смотрел на горы и казалось, что из его, обычно холодных, голубых глаз вот-вот хлынут потоки слез, — я думал о Куско. Я знал, что в конце концов мы приедем в этот великий город. «И тогда навсегда кончатся наши мытарства!» — воскликнул отец как-то раз в Пампас, где нас окружала ненависть.

Более величавыми и странными, чем я воображал, были камни древней стены; они кипели под побеленной кладкой второго этажа, которая здесь, со стороны узкой улицы, была глухой. Мне припомнились песни индейцев-кечуа, где повторяются щемящие слова: явар майю — кровавая река, явар уну — кровавая вода, пукк-тикк явар ккоча — озеро кипящей крови, явар векке — кровавые слезы. А разве нельзя сказать: явар руми — кровавый камень, или пукк тикк явар руми — камень из кипящей крови? Стена стояла неподвижно, но в то же время она клокотала всеми своими линиями, и ее поверхность была изменчивой, точно поверхность рек летом, когда в середине потока, в самой страшной, самой стремительной его части, возникает струящийся гребень. Индейцы называют эти мутные реки явар майю, потому что под солнцем они блестят густым живым блеском, похожим на блеск крови. И так же — явар майю — зовут они наиболее быструю фигуру в военных танцах, когда танцующие сражаются.

— Пукк тикк явар руми! громко воскликнул я возле стены.

И поскольку улица молчала, я повторил эту фразу несколько раз.

В эту минуту на углу показался отец. Он услышал мой голос и двинулся вверх по узкой улице.

— Старик повинился и попросил прощения, — сказал он. — Но я знаю, он все равно крокодил. Завтра мы уезжаем. Он говорит, что все комнаты в первом дворе забиты мебелью, мешками с зерном и всяким хламом, что он приказал внести для меня большую кровать своего отца. Все это сказки. Но я христианин, и на рассвете мы пойдем в собор к мессе вместе со Стариком. Потом мы сразу же уедем. Мы ведь держали путь не в Куско, мы здесь проездом в Абанкай. Завтра отправимся дальше. Это дворец Инки Рока. Близко отсюда — Оружейная площадь. Пойдем не торопясь. Мы посмотрим еще храм Акльяуаси. Куско все тот же. Пьяные и просто прохожие так же мочатся на улицах. Позднее появятся и другие запахи... В воспоминаниях все куда лучше. Пошли.

— Пусть Старик отправляется в ад, — сказал я. — Тут, во дворце Инки Рока, кто-нибудь живет?

— Да, со времен испанского завоевания.

— Правда живут?

— Разве ты не видел балконов?

Колониальная надстройка, поднимавшаяся над древней стеной, выглядела как второй этаж. Я просто забыл о ней. На этой узкой улице побеленная испанская стена, казалось, была построена лишь затем, чтобы бросать свет на старые камни.

— Папа, — сказал я, — тут каждый камень говорит. Давай постоим минутку.

— Мы ничего не услышим. Камни молчат. Ты ошибаешься. Они вселяются в твою душу и тревожат тебя.

— Все камни разные. Они не обтесаны. Они шевелятся.

Отец взял меня за руку.

— Тебе кажется, что они шевелятся, потому что они неровные и больше, чем камни в нолях. Инки превращали камень в глину. Я говорил тебе об этом много раз.

— Папа, мне чудится, что они движутся, переворачиваются. А они стоят на месте.

Я обнял отца. Прижавшись к его груди, я снова посмотрел на стену.

— В этом дворце живут? — опять спросил я.

— Да, одна знатная семья.

— Как Старик?

— Нет. Эта семья знатная и тоже скупая, но не настолько. До Старика ей далеко. Впрочем, все богачи в Куско жадные.

— И Инка позволяет это?

— Инки давно умерли.

— Но эта стена живет. Почему она не проглотит хозяина, если он скуп? Эта стена может двигаться, может подняться до небес, может дойти до края света и вернуться назад. Разве не страшно тем, кто живет внутри?

— Сынок, собор уже близко. Старик свел нас с ума. Пойдем помолимся.

— Где бы я ни был, эти камни, которые повелел сложить Инка Рока, всегда будут со мной. Я хотел бы принести здесь клятву.

— Клятву? Ты бредишь, сынок. Идем к собору. Здесь слишком темно.

Он поцеловал меня в лоб. Руки его дрожали, но были горячими.

Мы прошли по улице до конца, пересекли другую, широкую, затем оставили позади еще одну, совсем узкую улочку, и наконец увидели башни собора. Отец, держа меня за руку, вывел на Оружейную площадь. В сумерках показались порталы с белыми арками. Мы остановились в тени храма.

— На площади уже никого пет, — сказал отец.

Я никогда еще не видел такой большой площади. Арки белели вдали, словно на другом краю высокогорной пустынной пампы. Мне не хватало здесь кряканья янавику — утки, что живет на берегах холодных озер.

Мы пошли через площадь. Деревца на сквере и арки порталов казались странно маленькими на фоне собора и башен церкви Иезуитов.

— Деревьям тут просто не вырасти, — сказал я. — Они не могут расти перед собором.

Отец подвел меня к просторной паперти, тянувшейся перед фасадом. Мы поднялись по ступеням. Возле больших центральных дверей отец обнажил голову. Мы не скоро пересекли паперть. Наши шаги звенели по камням. Отец молился. Он не повторял обычных слов, а свободно беседовал с богом. Потом мы остановились в тени фасада. Отец не заставлял меня молиться; я стоял с непокрытой головой, подавленный увиденным. Собор был огромен. Он представлялся мне широким, точно подножье горы, уходящей ввысь от берега какого-нибудь горного озера. В тишине паперть и башни повторяли малейший звук, так же как каменные громады вокруг ледяных вод. Скала чутко отзывается на крик утки или на человеческий голос. Эхо идет отовсюду, и чудится, будто оно вылетает из груди самого путника, замершего, потрясенного тишиной.

Мы двинулись назад, снова пересекли паперть, спустились по ступеням и вошли в сквер.

— На этой площади инки устраивали празднества, — сказал отец. — Погляди на нее хорошенько, сынок. Она не квадратная, а длинная и вытянута с юга на север.

Перед нами высились церковь Иезуитов и массивный собор, от обоих храмов шли в стороны ряды небольших арок, продолжавших линию стен. Собор напротив, а церковь Иезуитов сбоку. Куда идти? Мне хотелось опуститься на колени. В галереях мелькали редкие прохожие; кое-где в лавках горел свет. Никто не шел через площадь.

— Папа, — сказал я, — чем дальше стоишь от собора, тем больше он кажется. Кто его построил?

— Испанец, из камней инков, руками индейцев.

— Церковь Иезуитов выше.

— Нет. Просто она узкая.

— И у нее нет паперти, она начинается с земли.

— Это не собор, сынок.

В ночной темноте виднелись очертания куполов.

— Над собором идет дождь? — спросил я. — Разве над собором может идти дождь?

— Почему ты спрашиваешь?

— Его освещает небо, верно? Но ни молния, ни дождь не коснутся его.

— Дождь может, но молния — никогда. Под дождем, сильным или редким, собор кажется еще больше.

Группа деревьев темнела у подножья горы.

— Это эвкалипты? — спросил я.

— Наверное. Раньше их не было. Позади крепость, Саксайуаман. А ты ее не увидишь! Мы уедем рано. Ночью туда не пройти. Ходить по стенам опасно. Говорят, они пожирают детей. Но камни там такие же, как во дворце Инки Рока, хотя каждый из них выше, чем весь дворец.

— А камни поют по ночам?

— Быть может.

— Как самые большие камни в реках и в пропастях. Наверное, инки знали историю всех заколдованных камней и именно из них выстроили крепость. А камни, из которых сделан собор?

— Их вытесали испанцы. Посмотри на угол башни.

Угол был виден даже в сумерках, там ярко белела

известь, соединявшая обтесанные камни.

— Долото сняло с них чары. Но купола на башнях, должно быть, сохранили свое сияние, такое же, какое, наверное, разливается на небесах. Смотри, папа! Они блестят.

— Да, сынок. Ты, ребенок, замечаешь вещи, которые мы, взрослые, уже не видим. На земле все же существует божественная гармония. Простим Старика, ведь благодаря ему ты увидел Куско. Завтра мы придем в собор.

— А эта площадь испанская?

— Нет. Площадь — нет. Арки, храмы испанские, а площадь — нет. Ее сделал Пачакутекк, Инка — обновитель земли. Ты видел сотни площадей, но эта другая, правда?

— И должно быть, поэтому она сохраняет блеск небес. Он идет с башен. Папа, давай останемся здесь до рассвета!

— Может статься, богу лучше на этой площади, потому что здесь центр мира, выбранный Инкой. Земля совсем не обязательно круглая. Она длинная. Помнишь, сынок, мы всегда шли по миру вдоль или поперек.

Мы приблизились к церкви Иезуитов. Она не подавляла человека, а облегчала его душу. У ее единственной двери хотелось петь, а не молиться. Собор был слишком велик и ослепителен, словно лик рая для тех, кто страдал до самой смерти. Перед порталом церкви, которую можно было охватить одним взглядом, у меня возникло желание затянуть какой-нибудь гимн, но не такой, какие поют хором индейцы в маленьких деревенских церквах, поют на кечуа, обливаясь слезами. Нет, здесь не нужны слезы!

Шагая в ногу, по-военному, мы двинулись к Амару Канча, дворцу Уайна Капака, и к храму Акльяуаси.

— Церковь Иезуитов тоже построили из камней инков? — спросил я у отца.

— Из каких же еще камней, сынок, могли строить испанцы в Куско? Сейчас ты увидишь.

Инкские стены дворца и храма образовывали узкую улицу, выходившую на площадь.

— На этой улице нет ни одной двери, — сказал отец. — Она такая, как была при инках. Служит только для прохода. Иди сюда. Пошли.

Казалось, что улица прорублена в живой скале. Мы всегда называем так дикую поверхность скал, покрытую растениями-паразитами и красными лишайниками. Ущелья, подобные этой улице, прорезаны реками, и между скалами бежит только вода, спокойная или сердитая.

— Улица называется Лорето Кихлью, — сказал отец,

— Кихлью, папа?

Так зовутся на кечуа трещины в скалах; не просто трещины, а такие, которые рассекают огромные камни, или те бесконечные щели, что разрезают горы и образуют основания снежных шапок, ослепляющих путников своим сиянием.

— Это развалины храма Акльяуаси и дворца Амару Канча! — воскликнул отец.

Стены высились строго и покойно, сложенные из идеально ровных камней. Стена Акльяуаси была очень высокой, а ниже виднелась другая, со змеями, высеченными над дверью.

— Здесь никто не живет? — спросил я.

— Только в Акльяуаси, вдали, монахини святой Каталины. Там закрытый монастырь, они никогда не выходят.

От Амару Канча, дворца Уайна Капака, сохранились только развалины. Стены дворца и храма были разной высоты, поэтому на улицу попадал свет, а внизу оставалась тень.

Улица выглядела ясной, не суровой. Если бы она не была такой узкой, ее прямоугольные камни, пожалуй, растворились бы в воздухе. Сейчас они были совсем близко; они не кипели, не разговаривали, в них не было той силы, что играла в стене дворца Инки Рока; это стена призывала к молчанию, но, если бы здесь запел чей-нибудь прекрасный голос, камни правильно и звучно повторили бы мелодию.

Мы стояли рядом; я вспоминал, как отец во время наших странствий описывал мне Куско. И тут я услышал певучий голос.

— «Мария Ангола»! — сказал я.

— Да. Тише. Сейчас девять. Ее слышно в пампе Анта, за пять лиг. Путники останавливаются и осеняют себя крестом.

В эти мгновения, наверное, сама земля обращалась в золото, и я тоже весь звенел изнутри, как стены и город, башни, паперти и фасады, промелькнувшие перед моими глазами.

Голос колокола расширялся и рос. И мне почудилось, что я вижу своих покровителей, индейских алькальдов: вот дон Майва и дон Виктор Пуса читают молитвы, стоя на коленях перед кирпичной беленой церковью в моей родной деревне, а сумеречный свет не сияет, а поет над их головами. На ветвях теребинтов орлы — ваманчи, которых так боятся, потому что это хищники, поднимают головы и, захлебываясь, пьют свет.

Я знал, что голос этого колокола разносится на пять лиг вокруг, и думал, что на площади он оглушает, как взрыв. Но он рос медленно, с перерывами, и пение ширилось и пронизывало стихии, все превращалось в эту музыку Куско, настежь раскрывавшую ворота памяти.

На больших озерах, особенно таких, где есть острова и камышовые заросли, иногда в полночь звонят колокола. На их печальный голос из воды выходят огненные или золотые быки, влача за собой цепи; они поднимаются на вершины и там мычат на морозе — ведь в Перу озера лежат высоко в горах. Я подумал, что эти колокола, пожалуй, ильи — отголоски «Марии Анголы», которая превращает амару[12] в быков. Голос колокола, вылетая из центра мира и окунаясь в озера, заставляет древние существа менять свое обличье.

— Папа, — сказал я, когда удары колокола замолкли, — разве ты не говорил мне, что мы приедем в Куско и станем счастливыми навеки?

— Здесь Старик, антихрист, — ответил он.

— А завтра мы уже уезжаем. Он тоже уедет в свои имения. Правда ли, что озерные колокола, которые мы слышали в пуне[13] — это ильи «Марии Анголы»?

— Быть может, сынок. Ты все еще думаешь, как ребенок.

— Пока колокол пел, я видел дона Майву.

— Да, это так. Его голос оживляет воспоминания. Пойдем.

Змеи, высеченные над входом во дворец Уайна Канака, шевелились в полумраке. Они были единственно живыми в этом застывшем кихлью. Извиваясь, они следовали за нами до дома.

Понго ждал нас в дверях. Он снял шляпу и так, с непокрытой головой, проводил нас на третий двор. Он шел бесшумно, волосы его были спутаны, взъерошены. Я заговорил с ним на кечуа. Он удивленно взглянул на меня.

— Он не умеет говорить? — спросил я отца.

— Он не осмеливается, — ответил отец. — Хотя и провожает нас на кухню.

Ни в одном из сотен селений, где я жил с отцом, я не встречал понго.

— Тайта[14], — сказал я индейцу на кечуа, — ты из Куско?

— Манан (нет), — ответил он. — Из поместья.

На нем было изношенное, очень короткое пончо. Он склонился и попросил разрешения уйти. Склонился, точно червь, который просит, чтобы его раздавили.

Когда отец зажег лампу, я прижался к нему. Аромат седрона доносился до нашей комнаты. Я не мог сдержать слез. Я заплакал, страшась неведомого, как будто стоял на берегу огромного чужого озера.

— Это Куско! — сказал отец. — Так хватает он детей тех, кто его покинул. И еще — это пение «Марии Анголы».

Он не захотел спать на ложе Старика.

— Приготовим свои постели, — сказал отец.

Мы расстелили их на полу, как в галереях тех домов, куда нас пускали на ночлег. Глаза у меня туманились. Я видел удивленное лицо индейца из поместья; маленьких змеек Амару Канча, озера, пришедшие в движение от голоса колокола. Должно быть, в этот час уже ушли быки, ушли, направляясь к вершинам.

Мы помолились вслух. Отец попросил бога, чтобы он не слушал молитв, которые Старик своими нечистыми устами возносит во всех церквах и даже на улицах.

На следующий день отец разбудил меня, говоря:

— Уже светает. Сейчас ударит колокол.

В руках он держал свои золотые часы о тремя крышками. Он никогда не думал их продавать, хотя одежда на нем истрепалась и сам он опустился. Это была память о его отце. Порой он стоял, изможденный, небритый, и, точно зачарованный, заводил эти дорогие часы. В том селении, где дети убивали птиц и где нас морили голодом, мой отец выходил на галерею и там, перед зарослями ядовитых трав, завладевших двором, ласкал свои часы, подставляя под солнечный луч, и их блеск придавал ему силы.

— Мы встанем в пять, с первым ударом колокола, — сказал отец.

— Донья Мария Ангола отдала на литье колокола золотые украшения? — спросил я.

— Мы знаем, что она отдала кинталь[15] золота. То был металл времен инков. Может, осколки Солнца из храма Инти Канча, или куски от стен храма, или части идолов. Только осколки или большие украшения, сделанные из этого золота. Но колокол отлили не из кинталя золота, металла потребовалось куда больше. Одна только Мария Ангола принесла кинталь. Золото, сынок, звучит так, что голоса колоколов поднимаются до неба и возвращаются на землю пением ангелов!

— А некрасивые деревенские колокола, в которых нет золота?

— Это колокола забытых селений. Может, бог и услышит их, но какого ангела заставят опуститься эти звуки? Человек тоже обладает могуществом. То, что ты видел вчера вечером, ты запомнишь навсегда.

— Папа, я видел дона Пабло Майву, преклонившего колени у церковных дверей в нашей деревне.

— Но помни, сынок, в маленьких колоколах пашей деревни было золото. Ведь там живут рабочие рудников.

В это мгновение раздался первый удар «Марии Анголы». Закопченная до потолка комната заколебалась в такт ее размеренному пению. Эти колебания навевали печаль; паутина, покрытая сажей, шевелилась, как черная тряпка. Мы встали на колени. Последние отзвуки гасли в воздухе, когда прозвучал второй удар, еще более печальный.

Мне было четырнадцать лет; детство мое прошло в чужом доме, под надзором жестоких людей. У хозяина дома, отца семейства, были покрасневшие веки и густые брови; ему нравилось мучить тех, кто от него зависел, — слуг и животных. Потом, когда мой отец вызволил меня и я пустился бродить с ним по селеньям, я увидел, что люди страдают повсюду. Быть может, «Мария Ангола» плакала в Куско о них о всех. Никогда я не видел никого униженнее, чем этот понго Старика. С каждым новым ударом звук колокола становился все печальнее и пронизывал все вокруг.

— Папа! Кто сделал его? — спросил я после последнего удара.

— Литейщики Куско. Больше мы ничего не знаем.

— Наверное, не испанцы.

— Почему же? Его отливали лучшие, настоящие мастера.

— А испанцы тоже страдали?

— Они верили в бога, сынок. Самые великие смирялись перед ним. И они тоже убивали друг друга. Но нам пора собирать вещи и поторапливаться.

Близился восход солнца. Резное ложе Старика, нетронутое, возвышалось посреди комнаты. Нелепый полог и шелковое покрывало злили меня. От пятен сажи, от всего нищенского окружения ложе казалось особенно вызывающим. Гораздо приятнее было бы видеть его сломанным.

Мы опять свернули в тюк матрас отца, три бараньи шкуры, на которых спал я, и наши одеяла.

Потом мы вышли из комнаты. Жильцы со второго двора смотрели на нас с удивлением. Они толпились вокруг чана с водой, держа в руках ведра и котелки. Седрон рос посреди двора, на самом сухом и твердом клочке земли. На верхних ветвях еще сохранились цветы. Снизу, до начала ветвей, его ствол был почти полностью ободран.

Стены на этом дворе не красили, наверное, лет сто; на них чернели детские рисунки углем и просто разные линии. Пахло здесь плохо — мочой, помоями. Но самым несчастным из всех живущих тут было, конечно, дерево.

— Если оно умрет, если оно высохнет, двор станет адом, — сказал я тихо. — И однако его убьют; с него обдерут всю кору.

В первом, хозяйском, дворе было чисто и тихо. Возле колонны, на втором этаже, стоял понго с непокрытой головой. Потом он исчез. Когда мы поднялись на верхнюю галерею, мы увидели, что он стоит, прислонившись к стене.

Он поклонился, здороваясь с нами; подойдя к отцу, поцеловал ему руки.

— Мальчик, милый мальчик, — сказал он мне и пошел за нами.

Метис стоял на страже у резной двери.

— Хозяин ждет вас, — сказал он и открыл дверь.

Я быстро вошел вслед за отцом.

Старик сидел на диване. Комната оказалась громадной, я никогда еще такой не видел. Весь пол был покрыт ковром. На стенах красовались зеркала в широких рамах, отливавших тусклым золотом; с середины лепного потолка свисала хрустальная люстра. Мебель была высокой, с красной обивкой. Старик не встал нам навстречу. Мы подошли к нему. Отец не подал ему руки. Он представил меня.

— Твой дядя, хозяин четырех поместий, — сказал он.

Старик посмотрел на меня так, словно желал, чтобы я провалился сквозь землю. Я заметил, что его пиджак потерся на отворотах и неприятно блестит. В Уаманге я дружил с одним портным, и мы с ним смеялись до слез над старомодными пиджаками иных скупых сеньоров, которые присылали свою одежду в починку. «Это зеркало никуда не годится, — восклицал портной на кечуа. — Сюда смотрится только дьявол, который сторожит сеньора, чтобы утащить его в пекло».

Я сжался и подал Старику руку. Комната привела меня в замешательство; я пересек ее в испуге, не зная, как ступать. Но грязный лоск на пиджаке Старика вернул мне спокойствие. Старик продолжал меня рассматривать. Никогда я не видел таких маленьких и таких блестящих глаз. Он хотел осилить меня, он вступил со мной в единоборство. Почему? Его узкие губы были плотно сжаты. Потом он посмотрел на моего отца — отца, запальчивого и великодушного, который предпочел скитаться один по деревням среди индейцев и метисов.

— Как тебя зовут? — спросил Старик, снова уставясь на меня.

Я был подготовлен. Я уже видел Куско. Знал, что за стенами инкских дворцов живут скупцы. «Такие, как ты», — подумал я, тоже пристально глядя на него. В моей душе еще жил мощный голос большого колокола, а перед глазами извивались амару дворца Уайна Капака. Мы были в центре мира.

— Меня зовут так, как звали моего деда, сеньор, — сказал я.

— Сеньор? Разве я не твой дядя?

Я знал, что в монастырях монахи готовили ему пышные встречи, что священники здоровались с ним на улицах. Но нас он велел поместить на кухне, он велел поставить возле закопченной стены пышное резное ложе. Этот человек не мог быть порочнее, не мог иметь надо мной больше власти, чем мой густобровый страж, который тоже заставлял меня спать на кухне.

— Вы мой дядя. Мы уже уезжаем, сеньор, — ответил я.

Я видел, что отец ликовал, хотя продолжал держаться почти торжественно.

Старик встал, улыбаясь и не глядя на меня. Тогда я обнаружил, что лицо у него костлявое, обтянутое серой кожей. Он подошел к стойке, в которой торчало множество тростей, все с золотыми набалдашниками.

Дверь комнаты оставалась открытой, и я видел оборванного понго, стоящего спиной к перилам галереи. Даже издали можно было заметить, как он старается не дышать, почувствовать невидимую тяжесть, давившую ему на грудь.

Старик протянул моему отцу черную палку с золотым набалдашником в виде орлиной головы. Он настоял, чтобы отец взял палку и шел с ней по улицам. На меня они не смотрели. Отец принял палку и оперся на нее. Себе Старик выбрал другую, еще толще, гладкую, похожую на жезл алькальда.

Когда Старик проходил мимо меня, я увидел, что он очень низкого роста, почти карлик. Однако он выступал важно и выглядел внушительно даже со спины.

Мы вышли на галерею. Над городом плыл звон колоколов. Их голоса выделялись на фоне редких ударов «Марии Анголы».

Понго сделал попытку приблизиться. Старик отогнал его движением палки.

На улице было холодно. Но колокольный перезвон веселил город. Я каждый раз ждал голоса «Марии Анголы». Ее спокойное гудение, летевшее над миром, было словно расцвечено голосами колоколов изо всех других церквей. Суровый напев колокола оживлял в моей памяти образ забитого понго, его запавшие глаза, костлявый нос — единственную энергичную линию в его облике; его непокрытую голову, грязные волосы, торчавшие во все стороны, словно нарочно перепутанные. «У него нет ни матери, ни отца, есть у него только тень», — повторял я слова одного уайно[16], ожидая нового удара огромного колокола.

Наконец перезвон — призыв к мессе — прекратился, и теперь, освободившись от звуков, я смог оглядеться и рассмотреть город при дневном свете. Мы шли, вероятно, с час или чуть меньше. Старик всю дорогу говорил.

— Инка Рока построил эту степу. Она доказывает, какой хаос царил в примитивных умах язычников.

Голос его звучал пронзительно, он не был похож на голос старика, поседевшего, но еще крепкого.

Изгибы стены играли на солнце; камни не образовывали ни углов, ни прямых линий; каждый был словно зверь, радующийся свету. От их вида в душе рождалось веселье, желание бежать по пампе, восторженно кричать во весь голос. Я бы так и сделал, но Старик продолжал вещать, тщательно подбирая слова, словно старался одурманить отца.

Когда мы дошли до Оружейной площади, Старик опустился на оба колена, обнажил голову, склонился и медленно осенил себя крестом. Многие узнали его, и никто не засмеялся; несколько мальчиков приблизилось посмотреть на него. Мой отец стоял, опираясь на трость, в некотором отдалении. Я ждал, что сейчас появится уайронко[17] и плюнет кровью Старику в лоб, потому что эти летающие насекомые — или посланцы дьявола, или несут с собой проклятие святых. Старик поднялся и зашагал дальше. Он не надел шляпу и шел с непокрытой головой. Мы быстро достигли входа в собор. Мой отец вежливо сопровождал Старика. Старик выглядел величественно, но я с удовольствием толкнул бы его в спину. И, может быть, он бы не упал: он казался очень тяжелым, точно сделанным из железа, и ступал живым, энергичным шагом.

Мы вошли в храм, и Старик опустился на колени, на каменные плиты пола. Я рассматривал колонны и арки, окруженные золотым сиянием, и чувствовал, что высокие своды принижают меня. Сверху, точно гул оводов, доносился мужской хор молящихся. В храме было немноголюдно. Индианки плакали, покрыв головы цветными шалями. Внутри собор сверкал не так ярко. Свет, просачивающийся через маленькие окна в побеленных нишах, отличался от света солнца. Мне казалось, что мы, как в легенде, провалились в какой-то город, спрятанный в середине горы, под ледяными покровами, которые сквозь каменную толщу посылали нам свой негасимый свет. Посреди храма возвышалась изящная кафедра из полированного дерева. Старик поднялся с колен и провел нас в правый неф.

— Господь — смиритель землетрясений, — сказал он, показывая на боковой алтарь, достигавший вершины свода. Он взглянул на меня, как будто я был взрослым.

Я встал на колени рядом с ним, отец — по другую руку.

Перед распятием горел лес свечей. Христос виднелся в дыму, на фоне позолоченного алтаря, среди колонн и арок с вырезанными на них фигурами ангелов, фруктами и животными.

Я знал, что, когда это распятие появляется в дверях собора, все индейцы Куско издают вопль, сотрясающий город, и потом засыпают носилки, улицы и дороги красными хрупкими цветами.

Лицо Христа было почти черное, искаженное, как лицо понго. Во время процессий, когда, раскинув руки, пугая глубокими ранами и черным пятном упавших набок волос, он движется через залитую солнцем площадь, а позади него высится собор или проплывают холмы и горбатые улочки, — он, верно, только усугубляет горести страждущих, показывая, что терпит больше, чем они, мучается непрерывно. Теперь, за пеленой дыма, в этом тревожном перемешанном свете утра и свечей, он виделся в золотом кипении, словно на фоне тропического моря в сумерках, когда золото отливает мягким и светлым блеском, а не тяжелыми бликами пламени, какими горят облака над горными вершинами или над ледниками, в лучах закатного солнца.

Почерневший, страдающий спаситель был окружен молчанием, не внушавшим покоя. Он наполнял сердце мукой; в этом просторном соборе, среди пламени свечей и приглушенного сияния дня от лица Христа исходило страдание, разливавшееся по стенам, по сводам и колоннам. Мне думалось, что на них вот-вот проступят слезы. Но здесь был Старик, торопливо молящийся своим металлическим голосом. В мерцании свечей морщины на его лбу казались глубже; от этих борозд чудилось, будто кожа его отстает от костей.

— Нам некогда задерживаться, — сказал он.

На мессу мы не остались. Мы вышли из храма и легким шагом двинулись назад. Старик вел нас.

Мы не зашли в церковь Иезуитов. Я даже не смог снова рассмотреть ее фасад, видел только тень башен на площади.

У дверей дома стоял грузовик. Метис в сапогах разговаривал с шофером. Наши мешки уже погрузили в кузов. Нам не надо было входить во двор.

— Все готово, сеньор, — сказал метис.

Мой отец передал трость Старику.

Я побежал во второй двор попрощаться с деревом. Здесь, стоя перед седроном, глядя на его тощие ветви, на редкие лиловые цветы, дрожащие наверху, я почувствовал, как страшен Куско. Лицо Христа, голос большого колокола, испуг, не сходивший с лица понго, Старик, стоящий на коленях в соборе, и даже молчание улицы Лорето Кихлью — все угнетало меня. Наверное, нигде человеческое существо не страдает больше, чем здесь. Тень собора и голос «Марии Анголы» на рассвете снова воскресли в моей памяти и настигли меня. Я вышел. Мы уже уезжали.

Старик протянул мне руку.

— Увидимся, — сказал он.

Я понимал, что он счастлив. В отдалении стоял понго, прислонясь к стене. Сквозь дыры рубашки виднелась его голая грудь. Мой отец уже залез в кузов. Я подошел к понго и попрощался с ним. Он не особенно удивился. Я легонько обнял его. Он как будто собрался улыбнуться, но вместо этого простонал на кечуа:

— Мальчик, милый мальчик, ты уже уезжаешь, ты уже уходишь, уже уходишь!

Я подбежал к грузовику. Старик поднял обе трости в знак прощания.

— Мы должны заехать в церковь Иезуитов, — сказал отец, когда грузовик тронулся. — Там возле главного алтаря есть балконы, да, сынок, резные балконы с позолоченными жалюзи, за которыми не видно тех, кто слушает мессу. Это балконы для монахинь. Но мне известно, что туда на рассвете спускаются самые маленькие ангелы и поют, кружась под куполом, в час, когда бьет «Мария Ангола». Их радость потом на весь день остается в храме.

Отец уже забыл Старика, с такой поспешностью выпроводившего нас, даже не дав прослушать мессу. Он помнил только о городе, о своем любимом Куско и его храмах.

— Папа, в соборе человек страдает, — сказал я.

— Поэтому иезуиты и построили свою церковь. Она олицетворяет мир и спасение.

Уже из окна поезда, глядя па город, выраставший в солнечном свете, в сиянии крыш и массивных куполов, я обнаружил крепость Саксайуаман за горой, на которой были посажены эвкалипты.

Изломанными рядами стены вползали по склону среди серых пастбищ. Черные птицы, поменьше кондоров, кружили над крепостью или кидались на стены с вышины. Отец увидел, что я рассматриваю руины, но ничего не сказал. Когда мы поднялись выше и Саксайуаман показался целиком, окружая вершину горы, когда стали видны закругленные, нерасплывшиеся линии его стен, отец сказал:

— Камни здесь такие же, как в стене Инки Рока. Говорят, что они будут стоять до Страшного суда, что именно здесь прозвучит труба архангела.

Я спросил его о птицах, круживших над крепостью.

— Они тут всегда, ответил отец. — Ты же помнишь, что уаман значит «орел». Саксай уаман значит сытый орел.

— Сытый? Они, верно, насытились воздухом.

— Нет, сынок. Они не едят. Это крепостные орлы. Им не надо есть, они играют над крепостью. Они не умирают и будут летать здесь до Страшного суда.

— Старик предстанет в этот день еще ужаснее, чем сейчас, весь серый, как из пепла.

— Он не появится. Страшный суд не для демонов.

Мы перевалили через вершину и скоро приехали в Искучаку. Здесь мы наняли лошадей, чтобы следовать в Абанкай. Наш путь будет лежать через пампу Анта.

Пока мы трусили по необъятной равнине, перед моими глазами стоял Куско: купола собора, горящие в солнечном свете, обширная площадь, где не могут расти деревья. Как же выросли тогда эвкалипты на склонах Саксайуамана? Быть может, скупые богачи своим дыханием отравили городскую почву. Со времен испанского завоевания они живут в старинных домах с внутренними двориками. Я вспомнил маленький седрон в доме Старика.

Отец ехал спокойно. В его голубых глазах светилась радость, какую он всегда ощущал, отправляясь в долгий путь. Его великий замысел не удался, но мы двигались вперед. Запах лошадей бодрил нас.

К вечеру мы поднялись на вершину хребта, который тянулся над рекой Апуримак. «Глас божий» — вот что значит имя этой реки.

Путник обнаруживает ее почти внезапно, устав глядеть на бесконечную цепь черных гор, чередующихся со снежными вершинами. Из глубины пропасти гул Апуримака, рассеиваясь, достигает вышины, ровный, как гул пространства.

Река течет среди темных зарослей и тростника, растущего только на теплой почве. Тростник карабкается по крутым склонам или висит над пропастями. Прозрачный горный воздух при спуске в долину постепенно густеет.

Путник неожиданно оказывается в ущелье. Голос реки и глубина пропасти, блеск далеких снегов и скал, сверкающих, точно зеркала, пробуждают в его памяти давние воспоминания, самые древние сны.

Опускаясь все ниже и ниже в долину, путник ощущает себя чистым, как кристалл, в котором отражается мир. В жарких областях появляются жужжащие насекомые; тучи ядовитых комаров впиваются в лицо. Путешественник, родившийся в холодных краях, доходит до реки одурманенный, в лихорадочном жару, со вздувшимися венами. Голос реки становится все громче, он не оглушает, а наполняет душу восторгом. Детей он зачаровывает, вызывая в них предчувствия неведомых миров. Густая осока на берегу качает своими метелками. Поток мчится галопом, как огромный табун диких лошадей.

— Апуримак майю! Апуримак майю! — повторяют дети, говорящие на кечуа, нежно и немножко испуганно.

II. Скитания

Моему отцу не жилось подолгу на одном месте. Он был провинциальный адвокат, но постоянно находился в пути. Вместе с ним я повидал больше двухсот селений. Он боялся жарких долин и бывал в них только проездом; некоторое время жил в местах с умеренным климатом: Пампас, Уайтара, Коракора, Пукьо, Аядауайлас, Яуйос, Кангальо... всегда возле маленькой речки, бегущей среди голых берегов, в воде которой сверкают камни и мелкие рыбешки. Мирт, ольха, ива, эвкалипт, капули[18], цезальпиния — это деревья со светлой древесиной; их ветви и листья четко вырисовываются в прозрачном воздухе. Человеку приятно созерцать их издали; а тот, кто ищет отдыха, приходит и садится в тени, и дерево поет над ним глубоким, сильным голосом, в котором слышатся напевы небес, воды и земли.

Речушки перегорожены большими камнями, и в них образуются заводи, водопады, водовороты и броды. На камнях крепятся деревянные или подвесные мосты и оройи — кожаные корзины для переправы. Камни блестят на солнце. На них трудно взобраться, потому что почти всегда они гладкие и скользкие. Но с этих камней видно, как уходит вверх русло реки, как вьются излучины, как в воде отражаются горы. Люди, вплавь пересекая реку, добираются до больших камней и дремлют там, ибо нигде шум воды не слышен так хорошо, как здесь. На широких и полноводных реках не каждому удается добраться до камней, — лишь умелым пловцам, смельчакам, героям. Прочие — те, кто послабее, и дети — остаются на берегу; они смотрят, как храбрецы рассекают волны, не страшась глубины, как достигают одиноких камней, с каким трудом взбираются на них и как лежат затем, глядя на ущелье, вбирая в себя блеск реки и неукротимую мощь, с которой она мчится вперед и уносится в неведомые края.

Но едва только горы, дороги, поля, места птичьих ночлегов, все закоулки селения становились знакомыми и родными, мой отец снова собирался в путь.

Отцу нравилось слушать уайно; он не умел петь, танцевал плохо, но всегда помнил, в какой общине, в какой деревне, в какой долине слышал ту или иную песню. Приехав в деревню, он сразу узнавал, кто здесь лучший арфист, кто лучше играет на чаранго[19], на скрипке, на гитаре. Он приглашал музыкантов к себе, и они проводили у нас целый вечер. В таких селениях только индейцы играют на арфе и скрипке. Отец повсюду снимал самый дешевый дом в центральных кварталах. Пол в нем бывал земляной, стены кирпичные, голые или обмазанные глиной. Освещался дом керосиновой лампой. Комнаты были большие; музыканты сидели в одном из углов. Индейцы- арфисты обычно играют с закрытыми глазами. Казалось, что голос арфы рождается в черной полости ее рамы, а звуки чаранго неслись, точно вихрь, и в память прочно врезались слова и музыка песен.

В деревнях в вечерний час я следил, как птицы разлетаются на ночлег по своим привычным местам: на каменные россыпи, в сады, к кустарникам, растущим по берегам рек. И в зависимости от погоды они ведут себя не всегда одинаково. Местные жители не замечают таких мелочей, но странники, люди, которым вскоре предстоит уехать, не забывают их. Туйи — жаворонки — предпочитают высокие деревья; щеглы отдыхают и спят на желтых кустах; чиуако — дрозды — поют на деревьях с темной листвой — на бузине, ольхе, эвкалиптах; они никогда не садятся на ветки ивы. Горлицы летят к старым, в пробоинах, стенам; лесные голуби ищут ущелья, небольшие укромные рощицы — им нравится, когда их слушают издалека. И лишь воробей живет повсюду. Вьюдапискко[20] скачет по густым зарослям боярышника, расправляет свои черные крылья, машет ими и кричит. Большие попугаи — заядлые путешественники. А маленькие попугайчики предпочитают вести оседлый образ жизни. Когда начинает смеркаться, все птицы устремляются в небо, в каждой деревне у них свой путь, и тот, кто видел эти разлеты, уже не забудет их, птичьи дороги не перемешаются в его памяти.

Однажды мы попали в деревню, почти все жители которой ненавидят приезжих. Деревня эта большая, но индейцев в ней мало. Широкие склоны холмов покрыты обширными посевами льна. Кажется, что по всей долине разбросаны озера. Синий цветок льна имеет тот же оттенок, что вода на плоскогорьях, и поля льна похожи на неспокойные озера; волны на них мелкие или высокие, смотря по тому, какой дует ветер.

Возле деревни все дороги были обсажены рядами капули. Это высокие развесистые деревья со светлыми стволами — единственные фруктовые деревья в долине. Птицы с крепкими клювами — туйя, въюда-пиекко, чиуако — кружили над садами. Все деревенские дети в полдень и к вечеру сбегались к деревьям. Никто, раз увидев, не смог бы забыть сражение детей с птицами. В деревнях, где сеют пшеницу, детям дают пращи и пустые жестянки; ребята ходят по тропинкам, пересекающим посевы, размахивают пращами, поют и гремят жестянками. В своих песнях они просят птиц, предупреждают их: «Наша пшеница отравлена! Уходите, уходите! Улетайте, улетайте! Это поле сеньора священника! Убирайтесь! Ищите себе другие поля!» Здесь же, в деревне, о которой я рассказываю, дети были вооружены пращами из резины; они убивали птиц, как врагов на войне, потом собирали трупы на краю поля, у дороги, и считали их: двадцать туй, сорок чиуако, десять въюда-пискко.

Высокий островерхий холм служил здесь сторожевой вышкой. На его вершине был вкопан крест, самый большой и величественный из всех, какие я видел. В мае его спускали в деревню для благословения. Толпы индейцев-общинников стекались сюда со всей долины; вместе с немногими местными индейцами они собирались у подножья холма. Все уже были пьяны и приносили бурдюки с агуардьенте[21]. Потом с криками и плачем взбирались на холм. Они вырывали крест из земли и сносили его вниз. Их путь шел по неровным заросшим склонам, и в деревню индейцы входили уже после наступления темноты.

Я покидал эту деревню как раз в ту ночь, когда индейцы бодрствовали возле креста, посреди площади. Они сидели там вместе с женами; площадь освещалась фонарями и пламенем костров. Было уже за полночь. Я прикрепил на углах домов несколько записок, в которых прощался с жителями и проклинал их; потом ушел пешком в сторону Уанкайо.

В этом селении нас хотели уморить голодом. На каждом углу вокруг нашего дома расставили дозорных, и они угрожали клиентам, направлявшимся к моему отцу. Здесь ненавидели чужих, как саранчу. Мой отец должен был уехать с рассветом, на грузовике; я ушел ночью, пешком. Крест лежал на площади. Музыки было мало: тусклые голоса нескольких арф терялись в пампе. Индейцы очень суетятся накануне, но на площади все они, мужчины и женщины, спокойно сидят или лежат вокруг креста, перекликаясь в полумраке, точно большие жабы, стонущие по болотам.

Далеко в горах я видел другие деревни, где индейцы тоже проводили ночь возле креста. Там они пели без особого) воодушевления, но хоть света было достаточно: пламя сотен свечей кидало отблески на стену, к которой был прислонен крест.

Стоя над ущельем, у вершины, я припомнил ряды деревьев капули, выстроившиеся вдоль стен этой деревни; припомнил, как, цепляясь за ветви, падали подбитые птицы; припомнил спокойную речку, без больших камней, тихо бегущую через поля льна; мелких рыбешек, блестевших в лучах солнца, и незабываемо злобное выражение на лицах жителей.

Это была враждебная деревня, которая жила ненавистью и заражала ею приезжих. На одном углу, где в густой поросли ромашек прятались кузнечики и жабы, стояла лавка. В комнате за ней жила высокая девушка с голубыми глазами. Иногда по ночам я приходил на этот угол и пел уайно, каких здесь никто не слыхивал. Сейчас сверху я видел эту лавку; деревня там, в сущности, уже кончалась. Мое поклонение было бескорыстным. Как только темнело, я воровал в поле маис, и мы с отцом варили молодые початки в глиняном горшке, единственной посуде в нашем доме. Поев, мы проклинали деревню и строили планы бегства. Потом мы ложились спать, но, когда отец начинал храпеть, я вставал. За нашим голым двором был огороженный участок, поросший высокой ядовитой травой. Капули из соседнего сада протягивали над ним свои длинные ветви. Я никогда не приближался к этим деревьям, опасаясь густой травы, в которой жили сотни жаб с пупырчатыми спинками. Когда я выходил по ночам, жабы прерывисто стонали; их холодные голоса провожали меня несколько кварталов. Я останавливался на углу, возле лавки той девушки, единственной, кто не смотрел на чужих неприязненно, пел уайно Керобамбы, Ламбрамы, Саньяйки, Торайи-де-Андауайлас... Уайно самых далеких деревень, песни глубоких ущелий. В песнях я изливал свою душу, отгораживался ими от горького презрения и ненависти, с какими смотрели на нас жители, вкладывал в них восторг моих странствий по могучим хребтам, прохладу стольких рек, красоту стольких мостов, повисших над стремительными потоками, ослепительный солнечный свет и тьму самых высоких и страшных туч. Потом я не торопясь возвращался домой, раздумывая о времени, когда я подрасту и у меня хватит решимости подойти к красивой женщине, особенно красивой, когда она живет во враждебной деревне.

Напротив селения Яуйос есть деревня по названию Куси. Яуйос расположено в узком ущелье на притоке реки Каньете. Речушка берет начало под белой шапкой одной из немногих снеговых вершин по эту сторону хребта; вода прыжками спускается все ниже и ниже, догоняя большую реку, которая течет в далекой низине, по руслу, затерянному среди гор. Их крутые склоны вздымаются к небу, не оставляя ни ущелья, ни седловины. Человек распахивает кручи, отклоняясь от пропасти, чтобы сохранить равновесие. Быки, запряженные в плуг, тоже наклоняются, как люди, а в конце борозды поворачиваются точными осторожными движениями, словно дрессированные животные в цирке. Через маленькую речку перекинуто три моста: два цементных, прочных и надежных, и один ветхий, из эвкалиптовых стволов, сверху покрытых высохшей глиной. Неподалеку от деревянного моста есть большая эвкалиптовая роща. Иногда сюда залетают стаи попугаев. Они опускаются на деревья и кричат, разгуливая взад и вперед по ветвям, покачиваясь на высоких верхушках. Кажется, они громко переговариваются, радуясь своему прилету. Но только они входят во вкус, так что все ущелье звенит от их криков, как из домов выбегают стрелки с ружьями и спешат к роще. Голоса больших попугаев мне приходилось слышать лишь в тех местах, где небо чистое и глубокое.

Я прибегал в эту рощу раньше других, смотрел на попугаев и слушал их крики. Потом появлялись стрелки. Говорили, что жители Яуйоса особенно метко стреляют стоя, потому что тренируются на попугаях. Они целились, и с каждым выстрелом на землю падал попугай; порой кто-нибудь случайно сбивал двух зараз. Почему стая не улетала? Почему она не поднималась в воздух, слыша выстрелы и видя, как падают раненые? Попугаи оставались на ветвях, кричали, забирались все выше, перепрыгивали с дерева на дерево. Я шумел, кидал камни, гремел жестянками, а стрелки смеялись и продолжали спокойно расстреливать птиц. Сбегались ребята, подбирали трупы и нанизывали их на веревки. Когда стрельба кончалась, мальчики принимались расхаживать по деревне, растянув веревки поперек всей улицы; с каждой веревки свисало двадцать — тридцать окровавленных попугаев.

В Уанкапи мы пробыли всего несколько дней. Это центр провинции, самый бедный из всех городов, какие мне пришлось повидать. Он лежит в широкой и холодной долине, недалеко от хребта. Все дома здесь крыты соломой. Из жителей не индейцы только приезжие — судья, телеграфист, помощник префекта, школьные учителя, священник.

По склонам холмов спускается ветер и теребит солому на крышах. На дне ущелья и в расселинах растет ккеньва — приземистое деревце с красной корой. Гора, из-за которой выходит солнце, обрывается скалистыми уступами. Под ними, среди больших камней, тоже растут эти деревья пуны, багряные, с мелкими листьями, их стволы выползают из каменистой земли, ветви извиваются среди обломков скал. Вечером обрыв озаряется желтым светом; гладкая поверхность камней отражает сияние облаков, и между камнями выступают искривленные стволы деревьев, — в это время их видно издалека, из самого города. На этом большом обрыве живут пустельги. Когда кондоры или ястребы пролетают поблизости, пустельги атакуют их, набрасываются сверху и вцепляются когтями в спину. Кондор бессилен перед пустельгой, он не может защищаться, только машет крыльями, и пустельга впивается в него, если успевает догнать. Порой видишь, как ястребы с жалобными криками пересекают ущелья, а их преследует несколько маленьких пустельг. Эта птица бросается на кондора и ястреба, словно играя, вонзает когти в спину своей жертвы, взлетает и снова кидается вниз, раня противника.

Индейцы в мае поют военный уайно:

Эй, пустельга,

эй, птица ястреб,

я отниму у тебя голубку,

твою любимую отниму я.

Я ее поймаю,

поймаю,

увезу с собой, увезу с собой.

Эй, пустельга,

эй, птица ястреб.

Они бросают вызов пустельге как ястребу или кондору. В сухой и холодный месяц индейцы поют у подножья больших гор, возле пропастей, где гнездятся хищные птицы. Это песня суровых краев, высоких обрывов и степных селений.

Мы выехали из Уанкапи до рассвета. На соломенных крышах лежал снег, кресты на коньках тоже обмерзли. Глиняные быки, с двух сторон охранявшие крест, в этот час казались больше; они стояли, подняв головы, — совсем как живые, внимающие зову пространства. Выгоны и трава, растущая вдоль уличных канав, покрылись инеем; ветви, нависшие над рекой, были засыпаны снегом и тяжело шевелились от ветра или движения воды. Обрыв, где жили хищные птицы, ясно выступал в полумраке: над самой вершиной горы протянулся Млечный Путь. По дороге на Кангальо мы спустились на дно долины и двинулись по ущелью. Ночь была холодной. Мы не разговаривали; отец ехал впереди, я следом, за мной шел пеон. Мы держали путь к великой реке — к реке Пампас. Это самая большая из рек, текущих по умеренному поясу. Русло у нее широкое, песчаное. В мае и июне далеко в стороны от кромки воды отступают песчаные и каменистые пляжи, а за ними тянутся низкие поросли цветущего дрока, где живут голуби, мелкие птички и тучи желтых бабочек. Голубю надо немало времени, чтобы перелететь через реку, с одного берега на другой. Брод для вьючных животных широк — сто метров прозрачной воды, в которой мелькают тени рыб, стремительно ныряющих под камни. Но летом река превращается в бешеный мутный поток; броды исчезают, и приходится идти далеко в обход, через мосты.

Мы спускались по дороге, ведущей к броду возле Кангальо.

Уже должно было светать. Мы ехали среди стволов теребинтов, цезальпиний, ольхи. Внезапно из расселины, откуда выбегает поток, нам в спину ударил луч. Это была звезда, ярче и холоднее луны. Когда ее свет упал в ущелье, листья ольхи заблестели, как снег; деревья и трава стали похожими на глыбы льда; сам воздух сделался каким-то прозрачным и плотным. Мое сердце колотилось так, будто само загоралось этим холодным светом. Звезда росла, наливаясь странным огнем. Я заторопился, догоняя отца. Он ехал, склонив голову. Вороной конь под ним тоже блестел, тень их двигалась впереди темным пятном. Все было так, словно мы вошли в озеро, в котором отражался сверкающий заснеженный мир.

— Большая звезда, вераккоча, большая звезда! — подбегая, кричал пеон.

Этот неожиданный свет наполнил его смятением и восторгом.

Звезда медленно поднималась. Как в укрытие, вошли мы в тень высокой скалы, оканчивающейся острым пиком. Здесь был последний изгиб потока. За поворотом, в широкой голубой долине, открывалась река, великий Пампас, по-зимнему спокойный. От звезды в небе остался только светлый колодец, круглое пятно, которое долго не исчезало. Мы перешли реку вброд; лошади, дрожа от радости, переступали ногами в кристально-чистой воде. Потом мы добрались до сливовых садов поблизости от Кангальо, среди которых были разбросаны несколько мелких усадеб. Деревья здесь росли высокие, с прямыми стволами и пышными горделивыми кронами. Голуби и туйи улетали из садов в поля...

Из Кангальо мы двинулись дальше, в Уамангу, через пампу, где жило племя метисов морочуко.

Всадники с европейскими лицами, легендарные конокрады, морочуко — это потомки объявленных вне закона альмагристов[22], которые когда-то укрылись в холодной пампе, с виду неприветливой и бесплодной. Они играют на чаранго и ваккрапуку — роговых трубах, скрепленных серебряными кольцами, похищают женщин и носятся по степи на низеньких, быстрых, как ветер, лошадках. На всем нашем пути через пампу погонщик, сопровождавший нас, не переставал молиться. Но мы не встретили ни одного отряда морочуко. Возле Уаманги, когда мы медленно опускались по склону, нам наперерез галопом пронеслось около десяти всадников. Я не смог разглядеть их лица. Всадники были закутаны в длинные пончо, свисавшие на бока лошадей; широкие шарфы обматывали их шеи. У некоторых за спиной висели ваккрапуку. Далеко внизу, возле искрящейся на солнце рощи теребинтов, они затрубили, возвещая о своем прибытии в город. Голоса ваккрапуку взлетали к вершинам, как рев разъяренных быков.

Мы продолжали путь медленно и неустанно.

III. Прощание

Наконец в один из дней мой отец заявил, пожалуй, решительнее, чем обычно, что наше путешествие закончится в Абанкае.

Чтобы добраться до этого маленького сонного городка, нам предстояло пересечь три департамента. Путь туда был самым длинным и необычным за все годы наших совместных скитаний — примерно пятьсот лиг, которые мы проделали, не давая себе отдыха. Мы проехали через Куско, где отец родился, учился и практиковал, но не задержались там, а наоборот, перескочили через город, точно через костер.

Мы оставили позади Апуримак, и в чистых голубых глазах моего отца я увидел характерное выражение, означавшее, что недовольство собой гонит его в новые странствия. И если я задыхался в раскаленном воздухе долины, он без труда двигался вперед, молчаливый и задумчивый.

— Он не меняется, проклятый! — воскликнул отец однажды.

И когда я спросил, кого он имеет в виду, отец ответил:

— Старика.

Лесной цветок с желтыми лепестками зовется аманкай, а аванкай означает парение больших птиц. Аванкай — значит кружить в вышине, распластав крылья и глядя в бездонные пропасти. Абанкай! Это город, затерянный среди густо разросшихся коралловых деревьев и других растений, имена которых мне неизвестны, город, лежащий в долине, где широкие поля маиса доходят до самой реки. Сегодня здесь нарядно поблескивают жестяные крыши; среди городских кварталов зеленеют сады тутовника, а плантации сахарного тростника тянутся oт города до реки Пачачаки. Это зачарованный городок, поднявшийся на чужой земле, — на земле, принадлежащей помещику.

В день нашего приезда в городе звонили колокола. Было четыре часа дня. Все женщины и многие мужчины стояли на коленях вдоль улиц. Отец спешился и спросил у одной из женщин, отчего бьют в колокола и люди молятся на улицах. Она ответила, что в эти минуты в коллегии оперируют святого отца Линареса, проповедника Абанкая и директора коллегии. Отец приказал мне сойти с лошади и стать на колени рядом с ним. Около получаса мы молились на тротуаре. Народ не двигался; колокола звонили, точно к мессе. Дул ветер и засыпал нас уличным мусором. Но никто не вставал с колен, не шел по своим делам до тех пор, пока колокола не замолкли.

— Он будет твоим директором, — сказал мне отец. — Я знаю, что это святой человек и прекрасный преподаватель математики и испанского; он был лучшим проповедником Куско.

Мы остановились в доме нотариуса, в прошлом соученика моего отца. Во время долгого пути отец рассказывал мне о своем друге и уверял, что в Абанкае нотариус порекомендует ему клиентов и таким образом он начнет работать с первых же дней. Но нотариус оказался человеком совершенно бесполезным. Сгорбленный, изможденный, вконец обессиленный, он едва ходил. Его конторщик вел все нотариальные дела и безжалостно обкрадывал хозяина.

Отец жалел своего друга и все время, пока жил в Абанкае, не переставал раскаиваться, что поселился в доме больного, а не на постоялом дворе. Нам устроили две постели, на полу, в детской. Дети спали на шкурах, а мы на матрасах.

— Габриэль, брат, прости меня, прости, — повторял нотариус.

Его жена ходила, не поднимая глаз, не осмеливаясь раскрыть рта. Мы предпочли бы съехать оттуда под любым предлогом.

— Надо было нам пойти на постоялый двор, на любой постоялый двор! — восклицал отец, понизив голос.

— Столько лет я тебя не видел, ты приехал так издалека, а я не могу как следует принять тебя, — жаловался больной.

Отец благодарил его и просил у него прощения, но не решался заговорить об уходе. Уйти было невозможно. Голос нотариуса, казалось, мог оборваться в любой миг, его еле-еле было слышно. Дети помогали матери. Они разглядывали меня без особой боязни, но мой отец удивлял их, и они боялись смотреть на него.

Отец носил старый костюм, сшитый сельским портным. Выглядел он странно: с виду казался деревенским жителем, но голубые глаза, русая борода, изящный испанский язык и благородные манеры сбивали с толку. Нет, мы не могли внушать жалость, но и не задевали своим видом людей еще более бедных. Однако час настал, и мы были счастливы, когда на следующий день легли спать на кирпичной скамье, в помещении лавки с пустыми деревянными полками, которое мы сняли на одной из центральных улиц.

Так необдуманно началась наша жизнь в Абанкае. И отец воспользовался первыми же трудностями, чтобы заявить о неудаче путешествия, о крушении его главного замысла. Он не мог оставаться здесь, не мог устроить свою контору. Десять дней подряд он жаловался на уродливость городка, на тишину, бедность, на жаркий климат, на отсутствие клиентов. Здесь в провинции не было мелких землевладельцев, в суде разбирались только жалкие тяжбы, которым не было конца. Вся земля принадлежала поместьям. Сам город, Абанкай, не мог расти, потому, что был окружен землями поместья Патибамба, и владелец его не продавал участков ни бедным, ни богатым; а важные сеньоры вели лишь старые тяжбы, которые тянулись уже десятки лет.

Я поступил в коллегию и поселился в интернате. Я уже понимал, что мой отец уедет. После стольких лет наших совместных скитаний я должен был остаться. Теперь он уедет один. Как обычно, какое-нибудь случайное обстоятельство определит его путь. Куда, в какой город, по какой дороге? На этот раз каждый из нас обдумывал все в одиночку. Наверное, он не поедет назад, по дороге на Куско; он перейдет Пачачаку и двинется в другую сторону, забираясь в горные деревни. Во всяком случае, сначала он спустится на дно долины. Потом поднимется в горы, бросит последний взгляд на Абанкай с какого-нибудь далекого перевала, с какой-нибудь голубой вершины, уже невидимый для меня. И один сойдет он в другую долину или пампу; другими глазами увидит небо и дали; молча, без собеседника, он будет брести среди камней и кустов, а горизонт, в кольце гор, стиснет его душу жестоко и безмолвно, куда безжалостнее, чем прежде — когда мы странствовали вдвоем, мир принадлежал нам, его радость и его мрак, отражаясь в душе отца, тут же передавались мне.

Нет, он не смог бы жить в Абанкае. Не город и не деревня, Абанкай угнетал его.

Однако отец хотел показать мне, что верен слову. Он начистил до блеска табличку со своим именем и званием и повесил ее возле дверей лавки. Разделил комнату матерчатой занавеской и за ней, на кирпичном возвышении, устроил себе постель. Сидя у дверей или прохаживаясь взад и вперед, он поджидал клиентов. За деревянной перегородкой, под потолком, виднелись пустые полки. Иногда, устав ходить или сидеть, он бросался на постель. Я часто заставал его там, в полном отчаянии. Завидев меня, он пытался делать вид, что все хорошо.

— Может статься, какой-нибудь помещик поручит мне вести дело. И нам бы хватило, — говорил он. — Пусть я просижу в атом городке десять лет, зато будущее твое обеспечу. Я подыскал бы дом с садом, и тебе не пришлось бы жить в интернате.

Я верил ему. Но он привык жить в домах с большими дворами, разговаривать на кечуа с десятками клиентов, индейцев и метисов, диктовать кассационные жалобы по утрам, когда солнце освещало двор и весело заглядывало в отгороженный досками «кабинет». Теперь же в стенах мелочной лавки он чувствовал себя стесненным и подавленным.

Поэтому, когда однажды после обеда он пришел ко мне в коллегию в обществе незнакомца, с виду местного землевладельца, я понял, что его отъезд — дело решенное. Неудержимая радость светилась на его лице. Оба были слегка навеселе.

— Я зашел на минутку, — сказал он мне. — Этот сеньор приехал из Чалуанки посоветоваться с адвокатом, и нам повезло. Случай у него совсем простой. Тебе позволили выйти в город. Приходи в мою контору после занятий.

Приезжий протянул мне руку.

Они сразу же ушли. Наряд незнакомца — его штаны для верховой езды, впереди обшитые кожей, его старые гетры, короткий пиджак, галстук, завязанный маленьким узлом поверх широкого воротника рубашки, шляпа с обшивкой, его облик, цвет глаз, робость в манерах — все было точь-в-точь таким же, как у других помещиков из индейских районов.

После занятий я пошел к отцу. Там, в конторе, на скамье сидел и чалуанкинец. Двери лавки были притворены. На столе стояли бутылки. Отец наливал приезжему стакан черного пива.

— Вот, сеньор, мой сынок, мое солнце, — сказал он.

Приезжий поднялся и почтительно подошел ко мне.

— Я из Чалуанки, молодой человек. Доктор, ваш отец, оказал мне честь, пригласив к себе.

Он положил руку мне на плечо. Вигоневый шарф свисал у него с шеи. Пуговицы па рубашке были лиловые. Глаза — светлые, но на темном от загара лице они казались индейскими. Он был похож на всех друзей, которых заводил мой отец в таких городках.

— Вы утешение сеньора доктора, вы его сердце. Я что — я тут проездом. За него, доктор!

— За него!

И они выпили по целому стакану.

— Он уже мужчина, дон Хоакин, — сказал отец, указывая на меня. — С ним я пять раз переходил хребты, месил песок на побережье. Мы спали в пуне, у подножья ледников. Делали сто, двести, пятьсот лиг верхом. А теперь он живет в интернате, при монастырской коллегии. Каково-то ему, повидавшему столько мест, день и ночь сидеть взаперти! Но это твоя коллегия, твое настоящее место! И ты останешься там, пока ее не окончишь, пока не пойдешь в университет. Только никогда, ни за что ты не будешь адвокатом! Хватит и того, что я мучаюсь.

Отец был неспокоен, все ходил по комнате из конца в конец. Он мог больше не говорить. Здесь находился этот приезжий, я видел его вигоневый шарф, индейскую шляпу, гетры с желтыми пряжками, лиловые пуговицы на рубахе, его длинные волосы, спутавшиеся от пота, его зеленые глаза, словно просветлевшие от холода. Гость говорил со мной по-испански. Когда он заговорит на кечуа, он снимет шарф или обернет им шею, как положено.

— Я из Чалуанки, молодой человек. У меня тяжба с важным помещиком. Теперь-то уж я спущу с него шкуру! Я накинусь на него, как пустельга на ястреба. Пусть только ваш отец поможет мне советом, хоть издали. Ему и ехать со мной незачем, верно, доктор?

Он взглянул на отца, но тот молчал, повернувшись к нам спиной.

Тогда приезжий снова обратился ко мне:

— Вы, молодой человек, не подумайте там чего-нибудь. Я из Чалуанки, приехал посоветоваться насчет своей тяжбы. Встретил здесь доктора. Он, точно ястреб, разом все увидел с вышины. Я ведь почти проиграл. Но адвокат — это адвокат, он знает больше, чем какой-то бумагомарака-чиновник. Эти собаки-чиновники! Уж теперь они увидят! Пайунакка нерккача! (А они-то говорили!)

И продолжал свои излияния на кечуа.

Отец не мог больше сдерживаться. Было бесполезно скрывать, что он уезжает. Наивные старания его друга смягчить новость ясно говорили об отъезде и окончательно смутили отца. Он оперся о стол и заплакал. Чалуанкинец пытался его утешить, он говорил с ним на кечуа, суля взамен все блага, какие только можно посулить на языке индейцев, пока не притупил на время его горе. Потом опять заговорил со мной:

— Чалуанка недалеко, молодой человек, — сказал он. — Вот за тем хребтом, в долинке. Мы специально приедем за тобой. Когда ты вступишь на площадь, в воздух взлетят ракеты. В твою честь будут плясать танцовщики. Ты будешь глушить рыбу динамитом, объездишь верхом все холмы, будешь охотиться на оленей, вискач, горных свиней...

Не слушая его, я подошел к отцу. Мы долго сидели рядом. Приезжий продолжал говорить на кечуа, шумно, оживленно, ходя вокруг нас, и голос его звучал все громче и убедительнее:

— В Чалуанке куда лучше. Река там течет возле самого городка. Мы любим приезжих. Никогда, никогда еще не уезжал от нас адвокат. Вы, милый доктор, будете королем. Когда вы пойдете по улицам, все будут вам кланяться, все будут с почтением снимать шляпы. Вы купите себе землю. А мальчику мы подарим коня с красивой металлической сбруей... Ты галопом будешь переезжать реку... В моем поместье мы дадим тебе свистящий кнут, и ты станешь сгонять стадо! Мы с тобой будем охотиться на уток в прибрежных зарослях; ты будешь дразнить плащом свирепых бычков из моего стада. Карай![23] Зачем плакать? Ведь это чудо, чудо, совершенное нашим святым покровителем Чалуанки. Он сам выбрал для вас наш город. Ваше здоровье, доктор! Выше голову! Веселее, мальчик-молодец! Ваше здоровье, доктор! Ведь теперь вы прощаетесь с этим печальным местом.

И мой отец встал. Чалуанкинец налил мне полстакана пива.

— Он уже большой, он достаточно взрослый для такого случая. Ваше здоровье!

Впервые в жизни я пил вместе с отцом. И он снова воспрял духом и, как всегда перед отъездом, начал строить ослепительные планы.

— Я останусь в Чалуанке, сынок. Наконец-то у меня появится место, где я буду жить постоянно. И на каникулах я буду ждать тебя, как говорит наш друг, я подарю тебе горячего коня, на котором ты сможешь подниматься на холмы и галопом перелетать реки. Я куплю ферму возле реки, и мы построим каменную мельницу, и, кто знает, может быть, мы пригласим сложить ее дона Пабло Майву. Надо же обзавестись хозяйством, перестать бродить с места на место, точно Вечный жид... Бедняга Альсилья присмотрит за тобой до декабря.

И мы расстались почти радостно, полные тех же надежд, с какими вырывались из скуки деревенской жизни и снова отправлялись в путь.

Отец поднимется на гребень хребта, который возвышается по ту сторону Пачачаки; переедет реку по прочному трехарковому мосту. Обернувшись, простится с долиной и увидит перед собой новые земли. И там, в Чалуанке, беседуя с новыми друзьями, он на второй же день вдруг щемяще почувствует, как ему меня не хватает, а я буду пядь за пядью исследовать городок и большую долину, и на меня обрушится могучий и печальный поток, который захлестывает детей, когда они одни вступают в мир, где столько огня, и чудовищ, и больших рек, которые поют волшебными голосами, встречая на своем пути камни и острова.

IV. Поместье

В небольших городках в дни общинных работ землевладельцы выставляют угощенье — большие кувшины с чичей[24] и котлы с острыми кушаньями. В праздники они прогуливаются по улицам и площадям, хором поют уайно и танцуют. Одеваются помещики обычно в дешевый кашемир и чертову кожу, вокруг шеи обматывают шарф из шерсти викуньи или альпака, на ногах носят старые гетры. Они на ходу вскакивают в седло, надевают бронзовые шпоры, а поверх седла у них всегда наброшена овечья шкура. Они следят за индейцами, не спуская глаз, а когда требуют от них больше того, что обыкновенно считается справедливым, то бьют индейцев по лицу или пинками гонят в тюрьму. В праздничные дни и в тех случаях, когда помещики отправляются в центр провинции, они надевают одежду из дорогой ткани, восседают на красивых подушках, вытканных в Сан-Педро-де-Льок, в нарядных седлах, украшенных серебряными кольцами; стремена у них из широких металлических пластин, а на шпорах — большие стальные кресты. Они словно преображаются и галопом проносятся по площади или лихо гарцуют на глазах у всего городка. В праздники они напиваются допьяна и шпорами рассекают бока лошадей, окрашивая кровью стремена. Потом они пускают коней вскачь по улицам и резко осаживают их на поворотах. Лошадь, дрожа, скользит по мостовой, а всадник придерживает ее, натягивая узду. Порой лошади становятся на дыбы, но тогда шпоры глубже вонзаются в раны, жестоко затягивается узда — обуреваемый гордыней всадник настаивает на своем. Люди собираются группами и смотрят. Изредка лошади удается вырвать повод, она сбрасывает всадника и несется по дороге, волоча его за собой.

Дома таких помещиков хорошо известны индейцам. Там спят на старинных бронзовых кроватях, с навесами из золоченых перекладин. В доме всегда есть большой внутренний двор и обширный загон, галерея, кладовая, амбар, зал, обставленный старинными скамьями и деревянными креслами, и кухня, которая обычно расположена далеко, с другой стороны двора, потому что там едят пеоны. Помещик бывает распорядителем па празднествах. Дорожа своей честью и положением, он не может угощать парод скупее, чем какой-нибудь индеец.

Абанкай окружен землями поместья Патибамба. И вся долина с юга на север, от одной вершины до другой принадлежит помещикам.

Парк Патибамбы был просторнее, чем Оружейная площадь в Абанкае, и содержался куда в большем порядке. Развесистые деревья кидали тень на каменные скамьи. Кусты роз и ирисы окаймляли мощеные дорожки. Вокруг дома шла белая аркада — тихий, вымощенный блестящими плитками коридор, куда выходили большие окна с узорными решетками. Плодовый сад терялся вдали; по краям тропинок росли цветы и кофейные кусты. В одном из углов сада стоял высокий птичник, доходивший до вершин деревьев. Клетка была многоэтажной, и в ней жили десятки щеглов, горных жаворонков и других птиц. Дом был огорожен побеленной стеной. Арку ворот закрывала стальная решетка.

Семья хозяев словно потерялась в огромном доме. Много раз я подходил к решетке и смотрел внутрь; парк и галереи всегда были пустынны и тихи. Обыкновенные бабочки с красными крылышками в черных пятнах порхали над цветами, взлетали до высоких ветвей коралловых деревьев. Только раз, стоя у ворот, я услышал звуки пианино. В комнатах кто-то играл, и казалось, что музыка плывет из фруктового сада, окружавшего дом.

Широкий переулок соединял хозяйскую усадьбу с сахарным заводом и поселком, где жили индейцы-колоны. Совсем недалеко от дома переулок был уже усыпан тростниковыми выжимками. Завод стоял посреди мощеного двора. В течение многих лет выжимки, накапливаясь, вырастали в мягкую широкую кучу, и ветер разбрасывал их по переулку и еще дальше, до изгороди из собачьей травы.

На засохший сладкий сок, на белые остатки перемолотого тростника падают горячие солнечные лучи. Потом идет дождь, выжимки бродят, издавая запах агуардьенте, который разносится по всему поселку. Стены у домов низкие, сложенные из узких кирпичей, ветхие крыши из листьев сахарного тростника насквозь пропитаны пылью.

Индейцы и их жены боятся говорить с чужими.

— Ямпуйки мамайя! (Иду к тебе, матушка!) —окликал я хозяйку с порога какого-нибудь дома.

— Манан! Ама римавайчу! (Не хочу! Не говори со мной!) — отвечали мне.

Здешние индейцы походили на понго из дома Старика. Но они были еще грязнее, черный пот струился по их шеям, они были едва заметны на пыльном земляном полу хижины или завода, среди мух и ос, тучами кишевших в тростниковых выжимках. На головах индейцев низко сидели шерстяные засаленные шляпы.

— Сеньорай, римакусккайки! (Позволь поговорить с тобой, сеньора!) —часто просил я, пробуя войти в чей-нибудь дом.

Но женщины смотрели на меня испуганно и недоверчиво. Они даже не вслушивались больше в язык айлью[25], у них отбили память. Я говорил с ними словами индейцев-общинников, с интонациями, принесенными из деревни, и они не признавали меня.

И мне приходилось возвращаться в город. Заблудившись в долине, отупев от жары, я брел по раскаленным дорогам, ведущим к зарослям тростника. К вечеру, когда отблески солнца полыхали лишь на высоких вершинах, я входил в город, боясь, что я никого не узнаю или что меня оттолкнут. Когда я появлялся во дворе коллегии, весь в пыли, отец директор называл меня «сумасшедшим» и «глупым бродягой». Много дней я не мог ни играть, ни думать о занятиях. По ночам я вставал с постели, решал связать узлом свою одежду и затемно перейти Пачачаку, бежать, добраться до другой вершины и потом свободно и легко шагать по пуне, направляясь в Чалуанку. Но я умел считаться с волей отца и ждал, глядя вокруг, все запоминая.

В эти дни смятения и тревоги я вспоминал прощальную песню, которую посвятили мне женщины последнего айлью, где я жил, пока мой отец скитался, спасаясь от преследований.

Убежав от жестоких родственников, я попросил пристанища в одном айлью, где люди выращивали маис в самой маленькой и веселой долине из всех, виденных мною. Огненные цветы боярышника и воркованье лесных голубей оживляли поля. Индейцы и их жены меня опекали и вызывали негасимую нежность, доныне живущую во мне.

Когда политиканы перестали преследовать отца, он приехал за мной в дом родственников, где оставил меня. Рукояткой револьвера он разбил лоб главе семьи и потом спустился в долину. Там он пил с индейцами и веселился с ними много дней. Он упросил викария прийти в айлью и отслужить торжественную мессу. После мессы, выйдя на паперть, отец под вспышки ракет и звон колоколов обнял Пабло Майву и Виктора Пусу, алькальдов общины. Тут же на площади мы сели на лошадей, чтобы начать бесконечный путь. Мы выехали за деревню и стали подниматься по склону. Женщины запели прощальный харауи:[26]

Не забывай нас, мальчик,

но забывай.

Белый холм,

возврати его;

горный ключ, родник среди пампы,

напои его.

Быстрый ястреб, взлети с ним ввысь

и верни его.

Неоглядный снег, отец снегов,

на дороге не рань его.

Злобный ветер,

не жги его.

Дождь холодный,

обойди его.

Страшная пропасть,

но стереги его!

Ах, мой сынок,

возвращайся к нам,

скорее к нам возвращайся!

— Ничего, не стесняйся, плачь, сынок, иначе сердце у тебя разорвется! — воскликнул мой отец, видя, как я еду, зажмурившись и не произнося ни звука.

С тех пор мы не останавливались. Мы перебирались из деревни в деревню, из провинции в провинцию, пока не достигли самого глубокого ущелья, этих тростниковых владений. Мой отец слишком быстро уехал из Абанкая, и ненависть и одиночество вновь стали закрадываться мне в душу.

Владельцы поместий приезжали в коллегию только затем, чтобы навестить отца директора. Ни на кого не глядя, они быстро проходили через двор.

— Хозяин Аукибамбы!

— Хозяин Пати!

— Хозяин Яки! — говорили ученики, как будто называли крупные звезды.

Отец директор ездил по поместьям и служил там мессы. Но иногда по воскресеньям помещики приезжали в город. Тогда в церкви пел хор и читалась проповедь.

Священник начинал свои проповеди вкрадчиво, трогательными словами прославлял богородицу; его голос был мелодичным и тонким, но скоро он воспламенялся. Отец Линарес ненавидел Чили и всегда умел перейти от религиозных тем к прославлению своей родины и ее героев. Он предсказывал будущую войну с чилийцами, призывал молодежь и детей готовиться к войне и никогда не забывать, что их наиважнейший долг — отомстить чилийцам[27]. И потом возбужденно, горячо напоминал людям об их прочих обязанностях. Он расхваливал помещиков, говорил, что они опора страны, залог ее богатства. Превозносил религиозность землевладельцев, напоминал о том, в каком порядке содержат они часовни в поместьях, и о том, как заставляют индейцев исповедоваться, причащаться, жениться и жить в мире, занимаясь скромным трудом. Потом снова понижал голос и пересказывал какой-нибудь отрывок из Евангелия.

После мессы отцы города и помещики ожидали его у церковных дверей и провожали до коллегии.

В такие воскресенья отец директор обедал вместе с учениками, живущими в интернате. Он сидел во главе стола и оглядывал нас добрыми глазами; он весь лучился счастьем, шутил и смеялся. Лицо у него было розовое, нос — орлиный; седые, пышные, зачесанные назад волосы придавали ему выражение горделивое и властное, молодили его. Женщины его обожали, мужчины считали святым, а индейцам-колонам он являлся, точно посланник небес. Образ директора туманился и дробился в моих снах: я видел его рыбой с волнистым пышным хвостом, он плавал в заводях, среди водорослей, преследуя мелких рыбок, живущих у берегов, в гуще речных растений; но иногда мне снилось, что он — дон Пабло Майва, индеец, которого я любил больше всех; он стоял на краю большого маисового поля, прижимая меня к груди.

V. Мост над миром

Пачачака! Мост над миром — вот что значит это слово.

Только одно веселое место было в городе — район Уанупата. В старину здесь, наверное, были помойки нескольких айлью, потому что само название означает «холм помоек». В этом районе жили рыночные торговки, пеоны, занятые на городских работах, полицейские, продавцы немногочисленных городских лавчонок; здесь были постоялые дворы, где останавливались те, кто приезжал по судебным делам, погонщики и путники-метисы. Только в этом районе были харчевни — чичерии. По субботам и воскресеньям в самых многолюдных из них играли арфа и скрипка, посетители плясали уайно и мариперу[28]. Говорили, что на этих сборищах можно было встретить доступных женщин и даже настоящих проституток.

В дверях чичерий жужжали тучи мух, они густым слоем покрывали земляной пол, усеянный отбросами. Когда кто-нибудь входил в харчевню, мухи вихрем взлетали в воздух. Пол был плотно утоптан посетителями; у низких столов стояли узкие скамьи. Все было черно от грязи и дыма. В чичериях прислуживали метиски. Они носили кастильские платки с шелковой каймой, беленые соломенные шляпы с широкими яркими лентами. Индейцы и чоло[29] откровенно разглядывали их. И часто слава чичерии зависела от красоты подавальщиц, от их веселого нрава и сговорчивости. Но борьба за девушек бывала долгой и трудной. Потанцевать с ними было не так-то просто. Хозяйки следили за девушками и поучали их, опираясь на собственный богатый опыт. И многие приезжие проливали слезы на пустынных дорогах, потому что потеряли понапрасну немало времени, вечер за вечером напиваясь чичей и до рассвета горланя песни.

Чичерии открывались в полдень, но музыканты приходили только по вечерам в субботы и воскресенья. Любой из посетителей мог попросить, чтобы сыграли его любимое уайно. Обычно арфист знал мелодию. Но в чичериях бывало больше проезжих, чем на постоялом дворе. И порой случалось, что человек, приехавший издалека: из Уараса, Кахамарки, из Уанкавелики или из Кольао — заказывал совершенно незнакомое уайно. Тогда глаза арфиста загорались радостью: он подзывал приезжего и просил потихоньку напеть мелодию. Одного раза оказывалось достаточно. Скрипач запоминал уайно и начинал его наигрывать, арфист принимался аккомпанировать. Почти всегда приезжий несколько раз поправлял музыканта: «Нет, не так, здесь не так поется». И громко пел, стараясь повести музыкантов за собой. Тщетно. Тема звучала правильно, но музыканты превращали песню в уайно Апуримака, быстрое и нежное. «Манан!» (Нет, не так!) — кричали жители холодных областей; люди из Кольао приходили в бешенство, и если были пьяны, то заставляли музыкантов замолчать, грозя им тяжелыми стаканами с чичей. «Да ведь это верно, сеньор», — возражал арфист. «Нет, алкко!» (Собака!) — орал гость. И оба были правы. Когда житель Кольао пел, люди из долины не могли танцевать. Ритм становился медленным, тяжелым, словно пилили металл; а если уайно было печальным, то казалось, будто в чичерию залетел ветер с вершин, тот ветер, что треплет солому и колеблет низкие травы степей. Тогда мы, бродяги, вспоминали горные тучи, всегда грозные, холодные и беспощадные, или ледяные дожди и нескончаемые снежные поля. Но люди из Кольао были довольны. Подавальщицы, никогда но покидавшие эти темные, душные норы, полные мух, пропахшие чичей и прокисшим тростниковым соком, останавливались послушать пение.

Они знали только уайно Апуримака и Пачачаки, теплых земель, где растут сахарный тростник и фруктовые деревья. Когда они своими тоненькими голосами заводили песню, перед нами вставали другие картины: шелест больших листьев, сверкание водопадов, стремительно летящих вниз среди кустарника и белых цветов кактуса, тяжелый и медлительный дождь, поливающий поля тростника; расселины, где горят цветы коралловых деревьев и полно красных муравьев и других прожорливых насекомых.

Колибри, оставь,

не терзай цветок,

ах, изумрудные крылья.

Не будь жесток,

спустись на берег реки,

изумрудные крылья,

и взгляни, как я плачу

у красной воды,

и взгляни, как я плачу.

Спустись, взгляни на меня,

золотая птичка,

ты увидишь мою печаль —

увядший цветок полей,

цветок с берегов тех рек,

что ты покинул.

Я ходил в чичерии слушать песни и искать индейцев из поместий. Мне хотелось поговорить с ними, и я не терял надежды. Но я их так и не встретил. Однажды в чичерию вошли какие-то индейцы, еще более оборванные, заросшие и грязные, чем обычно; я подошел к ним и спросил, не принадлежат ли они к какому-либо поместью. «Манан асьендачу кани» (Я не из поместья), — презрительно ответил мне один из них. Потом, когда я убедился, что колоны не приходят в город, я стал заглядывать в чичерии просто, чтобы слушать музыку и вспоминать. Тихонько подпевая уайно, я вспоминал поля и камни, храмы и площади, маленькие речушки, возле которых я бывал счастлив. И так я мог сидеть по многу часов подле арфиста или у дверей чичерии, слушать и думать, ибо жаркие долины, горячий воздух и развалины домов, заросшие высокой травой, были мне чужими.

В других кварталах Абанкая жили местные власти, торговцы, землевладельцы и несколько старинных обедневших семей. К домам примыкали большие фруктовые сады. Тень от деревьев ложилась на улицы. Многие сады были неухожены, заброшены, их стены кое-где осыпались почти до основания. Корни колючих растений, посаженных по верху стен, свисали вниз; сквозь проломы виднелись запущенные дорожки, заваленные сучьями и влажными листьями. В густой траве копошились жабы. Через сады проходили канавы с чистой, но бесполезной водой.

В этих кварталах попадались пустыри без единого дома, просто поля, покрытые кустарником и колючими сорняками. На всем пространстве от Оружейной площади до реки стояло только два или три дома, а дальше тянулась пустошь, заросшая клещевиной; там обитали жабы и тарантулы. На этой пустоши играли школьники. Патриотические проповеди отца директора претворялись в жизнь; здесь сражались войска «перуанцев» и «чилийцев». Мы метали плоды клещевины из каучуковой пращи, а потом бросались в атаку, толкаясь и колотя друг друга кулаками. «Перуанцы» всегда должны были побеждать. В это войско попадали любимчики чемпионов коллегии, — все мы слушались их приказов и безропотно принимали установленное ими деление на отряды.

Многие мальчики возвращались в интернат с расквашенным носом, заплывшими глазами или рассеченной губой. «Большинство раненых — «чилийцы», падресито»[30], — сообщали «главнокомандующие». Отец директор улыбался и вел нас к аптечке.

Дохляк был коварным и опасным «чилийцем». Он, единственный в интернате, происходил из помещичьей семьи.

В Абанкае помнили деда Дохляка, богатого землевладельца, кутилу, игрока и волокиту. Он заложил свою самую большую усадьбу и толкнул сына на путь порока.

Отец Дохляка получил наследство молодым и, подобно деду, стал игроком. Он гостил в домах богачей, приглашал туда соседей, устраивал азартные игры в гостиной усадьбы; играл на пианино, пел, ухаживал за дочерьми и женами помещиков. Его приезды запоминались всем надолго. Но в конце концов он остался без клочка земли. Обе его усадьбы попали в руки какого-то иммигранта, которому удалось построить в Куско текстильную фабрику, и он скупал земли, чтобы выращивать на них хлопчатник.

В Абанкае рассказывали, что отец Дохляка последние три года своей жизни провел в городе. Он жил в собственном доме, ветхом и запущенном, окруженном садом, где росли не нужные ему деревья и травы, которые высыхали зимой и возрождались с летними дождями. Каждый день хозяин решал покончить счеты с жизнью. Он отправлялся в церковь и молился, прощался с миром, глядя на небо и на горы, потом твердыми шагами направлялся домой. Вначале соседи и еще оставшиеся немногие друзья смотрели на него со страхом и некоторым облегчением. Они знали, что было у него на уме. Но на следующее утро дверь дома открывалась и на пороге вновь появлялся его хозяин, всегда закутанный в широкий испанский плащ. Говорили, что однажды его видели в саду в час перед заутреней: он привязывал к ветке апельсинового дерева веревку с петлей па конце, потом вернулся в дом, принес два ящика и поставил их один на другой. Теперь-то дело казалось решенным. Но бывший помещик все ждал, прислонясь к дереву. И когда колокола зазвонили к заутрене, он вышел на улицу, медленно направился в церковь, а затем вернулся домой, однако в сад уже не заглянул и заперся во внутренних покоях. Веревка с петлей еще долго списала с ветви, и под деревом громоздились ящики.

Дохляк был незаконным сыном этого человека. Монахи коллегии взяли его к себе незадолго до смерти отца, когда ему было девять лет. Отец умер, и дом был продан, чтобы расплатиться с последними долгами покойного.

Несмотря на полнейшую бедность, Дохляк находился в коллегии на особом положении. Помещики, навещавшие интернат, иногда заговаривали с ним, и ходили слухи, что некоторые даже оставляли ему деньги на книги и мелкие расходы. Но он яростно отрицал это и колотил тех, кто осмеливался его дразнить. «Меня содержат монахи!» — кричал он.

У Дохляка был покровитель — Льерас, чемпион в прыжках с шестом, в беге и незаменимый защитник в футбольной команде. Льерас был самым отстающим учеником в коллегии. Происхождение его оставалось неизвестным, но он пользовался покровительством монахов. Успехами в науках он не блистал и три года просидел в первом классе средней школы, но отличался исключительной силой, и все в городе его боялись. Он калечил и учеников, и городских парней, которые пытались драться с ним. Это был парень надменный, мрачный, грубый и своевольный. Однако часто по воскресеньям, после футбольных встреч, когда команда коллегии, одерживала верх над командой какого-нибудь городского клуба или даже над сборной другой провинции, мы несли Льераса па плечах от стадиона до интерната, выкрикивая его имя. Он поглядывал на всех холодно и неприветливо; почти никогда наши аплодисменты не могли его расшевелить. В такие дни Дохляк тоже был героем, общим баловнем. Его пропускали вперед, и он, визжа, скакал перед чемпионом, повторял имя Льераса, восторженно ругался и вопил во весь голос. Вокруг него тоже собирались зрители. Это был и его праздник. Но иногда случалось, что после важных соревнований, когда участие Льераса решало победу, чемпион принимался одеваться не спеша, с вызывающе недовольным видом. Дохляк подавал ему одежду, связывал бутсы, упаковывал наколенники. Потом оба выпрямлялись. «Вон отсюда!» — кричал Льерас. «Убирайтесь, собаки паршивые! — добавлял Дохляк. И все разбегались. В такие дни никто не поздравлял Лье- раса, даже отец директор избегал приближаться к нему. Только поздно вечером директор, обняв его за плечи, уводил в часовню при коллегии, и так вместе они пересекали двор. Льерас выходил из часовни с запавшими глазами, но с просветленным лицом. И несколько дней потом он не тиранил малышей, завтракал и обедал молча, ни с кем не разговаривая. Такая же тень окутывала и Дохляка.

Дохляк всегда сражался за «чилийцев». Он накидывался на противников, точно взбесившийся кот. Это был парень лет четырнадцати, худой, с нежной кожей неприятно болезненной белизны. Но его жесткие тощие руки во время драки превращались в грозное оружие; он колотил противников обеими руками, словно двумя тонкими палками. Его никто не любил. Новые ученики, приезжавшие из дальних провинций, первое время разговаривали с ним. Дохляк старался внушить им недоверие и ненависть ко всем живущим в интернате. Он всегда сам подходил к новичкам, но скоро надоедал им и потом превращался в их главного врага. Старших он оскорблял самыми грязными словами, вызывая на драки, в которые затем вмешивался Льерас; младших же злобно избивал. В сражениях он бывал страшен. Он кидался не плодами клещевины, а камнями или бросался врукопашную, лягаясь и нападая на тех, кто стоял к нему спиной. Часто он переходил из одного лагеря в другой, превращался из «чилийца» в «перуанца», смотря по тому, кто из противников был слабее и младше. Он не считался с правилами. Ему нравилось, когда кто-нибудь из дерущихся падал наземь: тогда ему легко удавалось наступить упавшему на лицо или несколько раз ударить ногой, будто бы нечаянно, в пылу драки. Однако порой он вел себя по-иному. Однажды на большом собрании, несмотря на присутствие Льераса, мы осудили его как «предателя» и «изменника», и ему запретили участвовать в военных играх. Но он ввязывался в драку почти всякий раз, если только не уходил вместе с Льерасом бродить по холмам или пить чичу и приставать к метискам и индейцам в харчевнях. Дохляк появлялся внезапно, вырастал из зарослей клещевины, выпрыгивал из-за стены или вылезал из какой-нибудь канавы. Иногда он вступался за малыша, который попадал в плен и сидел в «тюрьме» под надзором нескольких «часовых». Он набрасывался на противников, как маленький звереныш, рычал, кусался, царапался, больно колотил кулаками. «Прочь, скоты, видите, я взбесился!» — кричал он, сверкая глазами и сея панику; он начинал драться всерьез, и его враги удирали. Но часто Дохляк попадал в окружение своих заклятых врагов, и тогда его избивали безо всякой жалости. Он визжал, как поросенок под ножом, звал на помощь и кричал так, что слышно было в городе. Потом Дохляк всячески преувеличивал свои раны и стонал несколько дней. Ненависть не шла на убыль, корни ее запутывались и уходили все глубже.

По вечерам одни ученики собирались в галерее, на переднем дворе и играли на губных гармониках; другие предпочитали укрываться во дворе для игр, там они курили и рассказывали друг другу всякие истории о женщинах. Первый двор был мощеный. Справа от арки ворот стояло здание коллегии, слева тянулась высокая стена, голая и сырая. Вдоль этой стены была проложена толстая труба, по которой подавали воду, и там же находился маленький квадратный бассейн, сложенный из камня. Вокруг двора шли старые деревянные столбы, поддерживавшие галерею второго этажа. Нижнюю галерею освещали три слабых фонаря; во дворе было почти темно. В этот час к водоему пробирались жабы, они плавали у самого края и стонали. Днем же жабы прятались в траве, росшей вдоль стока.

Часто трое или четверо ребят состязались в исполнении уайно. Вокруг собиралось множество учеников послушать и быть их судьями. Как-то раз каждый из соперников сыграл более пятидесяти уайно. Ребятам, игравшим па губной гармонике, нравилось, когда я пел. Они самозабвенно раскачивались, приседали и выпрямлялись, отбивая ритм. Но никто не играл лучше Ромеро, высокого, похожего па индейца мальчика из Андауайласа.

Внутренний двор, отведенный для игр, был земляной. Он соединялся с передним двором длинным немощеным проходом. С правой стороны прохода, возле первого двора, помещалась столовая. В глубине внутреннего двора, за старым деревянным забором, несколько пустых ящиков, прибитых над проточной канавой, служили уборными. Вода вытекала из небольшого пруда.

Днем на этой тесной пыльной площадке играло свыше ста мальчиков. Нередко игры были жестокими: их устраивали большие и сильные ребята, чтобы иметь возможность подраться, избить в кровь и довести до слез маленьких и слабых. Однако многие из малышей и хилых ребят, как ни странно, предпочитали именно такие грубые игры, хотя потом несколько дней ходили, прихрамывая, бледные и несчастные.

Вечером внутренний двор не освещался. Последний фонарь горел у входа в столовую, метрах в десяти от него.

Иногда по вечерам в этот двор тихо пробиралась немая идиотка, помогавшая на кухне. Ее привел сюда из соседней деревни один из монахов.

Светловолосая, с белой, хоть и грязной кожей, низенькая и толстая, она не была индианкой. Случалось, утром видели, как немая выходила из спальни монаха, который привел ее в коллегию. В темноте, направляясь во внутренний двор, она двигалась неслышно, вдоль стен. Обычно ее замечали, когда она уже стояла возле уборных и толкала одну из дверей. Старшие дрались, чтобы первыми добежать до нее, или караулили ее рядом с уборными, образуя короткую очередь. Мы, младшие, молча толпились у стен и дрожали от страха при виде свалки или очереди, застывшей в напряженном ожидании. Вскоре, пока некоторые старшеклассники еще ждали или катались по земле, колотя друг друга, женщина вырывалась и убегала прочь. Но обычно кто-нибудь успевал догнать ее и пытался повалить. И даже после того, как она убегала, старшие продолжали лупить и обзывать друг друга.

Никогда ученики не дрались с таким ожесточением; они безжалостно топтали упавших соперников, стараясь наступить каблуком на голову или на самые чувствительные места. Мы держались от них подальше, по все равно слышали, как они грязно ругались, видели, как в темноте они гонялись друг за другом, как одни убегали, а другие выкрикивали им вслед оскорбления и угрозы. Борьбу прерывали только звуки колокола, оповещавшего, что пора идти по спальням, или окрик монаха, который, выходя из столовой, слышал брань и вопли.

В лунные ночи сумасшедшая не приходила во второй двор.

Дохляк и Льерас смотрели на покалеченных в ночных схватках с бесконечным презрением. Иногда они следили за дракой, стоя на углу, возле столовой. Оба являлись, когда сражение уже разгоралось или когда ярость парней утихала, и от отчаяния они выстраивались в очередь.

А ну, губошлепы, и вы в очередь, в очередь! — кричал Дохляк, а Льерас покатывался от хохота — ведь Дохляк кричал это нам, младшим, забившимся в угол двора. Старшие стояли молча или гурьбой бросались на Льераса; он отбегал к столовой, и преследователи возвращались назад.

Бездна ненависти отделяла Льераса и Дохляка от старших учеников. Но те не осмеливались драться с чемпионом.

И вот однажды вечером новая выходка Льераса послужила каплей, переполнившей чашу нашего терпения.

Самым тихим и одним из самых младших учеников был Паласьос, приехавший из горной деревни. Читал он с мучительным трудом и плохо понимал по-испански. Туповатый и неразвитый, он единственный в коллегии происходил из индейского айлью и старался держаться как можно незаметнее. Некоторые ученики пытались помочь ему в занятиях, но безуспешно — он по-прежнему ничего не понимал и был чужд духу коллегии. Жизнь в интернате, ученье были для него пыткой. Однако отец мальчика с необъяснимым упорством настаивал на том, чтобы Паласьос продолжал учиться. Этот высокий человек, одетый, как метис, в галстуке и гетрах, навещал сына каждый месяц. Они сидели в приемной, и мы слышали, как он сердито кричит на мальчика. Он говорил по-испански, но когда выходил из себя, то распекал сына на кечуа. Паласьос жаловался, упрашивал отца взять его из интерната.

— Лучше запри меня в тюрьму, папочка, — просил он.

— Нет! Останешься в коллегии! — непреклонно твердил отец.

Потом он уезжал, оставив дорогие подарки директору и монахам — четыре или пять бараньих туш, несколько мешков маиса и картофеля.

После каждого такого посещения директор вызывал Паласьоса и долго с ним беседовал. Мальчик выходил из его кабинета еще более расстроенный, чем после разговора с отцом, еще более жалкий и напуганный, и искал укромное местечко, где можно было бы поплакать наедине. Иногда кухарка тайком от монахов впускала Паласьоса на кухню. Мы отпрашивались за пего у преподавателя, и Паласьос сидел там в углу целый вечер, укрытый грязными одеялами. Только к ужину мальчик успокаивался. Он выходил из кухни со вспухшими от слез глазами, но взгляд его прояснялся. Понемногу он начинал разговаривать с нами и играть. Когда Паласьос проходил мимо столовой, сумасшедшая поглядывала на него, как на своего.

Льерасу и Дохляку надоело приставать к Паласьосу. Он не сопротивлялся, и задирать его было неинтересно. Однажды Дохляк дал ему пинка и больше не обращал на него внимания.

Но как-то вечером сумасшедшей удалось пробраться во внутренний двор никем не замеченной. И вдруг мы услышали жалобный голос Паласьоса:

— Нет, нет, не могу! Милый братик, не надо!

Сумасшедшая лежала на земле, платье ее было задрано до шеи, а Льерас тащил к ней Паласьоса. Сумасшедшая мычала, обеими руками подзывая мальчика.

Все мы, толкаясь, побежали к ним. Было довольно светло, на безоблачном небе густо сверкали яркие звезды. Мы увидели Паласьоса в раскрытых дверях уборной; на земле белело тело сумасшедшей. Льерас стоял перед дверьми.

— Что надо, собаки? — закричал он. — Вон, вон отсюда! Здесь доктор Паласьос, сам доктор Паласьос.

Но прежде чем он успел расхохотаться, мы бросились на него. Тогда он закричал отчаянным голосом:

— Помогите, помогите, святые отцы!

Сумасшедшая вскочила на ноги. Она побежала не к проходу, а с животной хитростью отскочила на другой конец площадки. Во двор вышли два монаха.

— Меня хотели избить, падре, — пожаловался Льерас.

Остальным нечего было сказать.

— За что?

— Вы знаете, падре, что это бандит, негодяй, — ответил Ромеро, самый старший из нас.

— Что я сделал? Скажите, что я сделал? — цинично спросил Льерас.

— Этот дьявол мучил Паласьоса, грязно приставал к нему...

— Грязно? Что это значит? — гневно спросил один из монахов.

— Они наговаривают на Льераса, падре, — ответил Дохляк. — Они просто завидуют ему, завидуют, что он везде побеждает.

— Все это глупости невоспитанных мальчишек. По спальням! Всем убираться отсюда! — приказал монах.

Льерас убежал первым. Мы пошли за ним.

В спальне Ромеро подошел к Льерасу и вызвал его на драку.

— Завтра вечером, — сказал Льерас.

— Прямо сейчас, — возразил Ромеро.

— Прямо сейчас, — закричали мы все.

Но у дверей спальни раздались шаги директора.

Паласьос не осмеливался поднять глаз. Он лег не раздеваясь и с головой укрылся одеялом.

Дохляк, перед тем как лечь, посмотрел на Ромеро и сказал:

— Бедняжка ты, бедняжка.

Ромеро был спокоен, он не ответил Дохляку, даже не взглянул на него.

Потом отец директор погасил свет, и больше никто не разговаривал.

Несмотря на все наши ожидания, драка так и не состоялась. Директор запретил на неделю выходить во второй двор.

Льерас и его дружок тайком курили в темных углах галереи или гуляли обнявшись. К ним никто не подходил. Дохляк, заслышав стон жаб, подбегал к бассейну и кидал камушки в воду или колотил по краям длинной палкой.

— Ах вы гадины, гадины! — кричал он и наносил яростные удары. — Еще одна, Льерас. Я расквасил ее. — И отходил к фонарю полюбоваться, есть ли на палке кровь.

Прошло несколько дней, и отвага Ромеро угасла. Он больше не говорил о том, как победит Льераса, как изобьет и унизит его, — Наконец-то пришла пора, — обещал он нам сначала. — Я ему все лицо разобью. Вот посмотрите, как хлынет кровь.

И он, пожалуй, мог бы так и сделать. Ромеро казался худым, но отличался силой и ловкостью; у него были крепкие, мускулистые ноги. Он играл за центрального полузащитника в команде коллегии; сталкиваясь с рослыми, плечистыми соперниками, он сбивал их с ног или прыгал, как обезьяна, умело обходя сразу нескольких игроков. Мы очень верили в него. Однако с каждым днем он становился все тише. И никто ему не напоминал о вызове. Льерас был опытным, проворным и свирепым противником.

— Если он увидит, что его дело плохо, он может пырнуть Ромеро ножом, — сказал один из ребят.

Но Льерас тоже не напоминал об уговоре. В следующее воскресенье они со своим дружком первыми ушли из коллегии. Мы не видели их ни в городе, ни на футбольном поле. К обеду они тоже не вернулись. Потом они говорили, что отправились в горы и добрались до первых снегов Ампая.

Паласьос избегал Льераса и Дохляка. Он ходил всегда вместе с нами и садился рядом. От страха мальчик стал больше доверять своим одноклассникам.

— Пусть Льерас только сунется к нам в деревню, мы с отцом убьем его, — сказал мне Паласьос в те дни, когда мы ждали драки. Говоря это, мальчик слегка дрожал. И впервые я увидел в его глазах решимость: взгляд стал тверже, лицо яснее, щеки порозовели.

Отец Паласьоса приехал, когда драка уже расстроилась. Немного погодя мальчик позвал меня в классную комнату. Стоя у учительского стола, он тихо заговорил:

— Послушай, милый братик, передай это Ромеро. Мне отец подарил — я обещал ему хорошо закончить год.

И он положил мне в руку блестящую золотую монету, которая казалась совсем новенькой.

— А если он не захочет?

— Попроси его. Никто не узнает. Если он не захочет, скажи ему, что тогда я убегу из коллегии.

Я пошел, отыскал Ромеро и привел в класс. Было около шести часов, и все ученики играли во дворах. Я протянул ему монету. Он вспыхнул, словно от оскорбления, потом сказал:

— Нет, я не могу это принять, я собака.

— Ты напугал Льераса, — сказал я громко. — Разве ты сам не видишь? Уже столько дней он не командует, как прежде, но бьет малышей. Он кричит, обижает их и грозится, но не смеет трогать. Даже лучше, что вы не дрались. Ты сумел надеть на пего намордник, не тронув пальцем.

Ромеро все еще колебался и не поднимал глаз, и я продолжал говорить. Было удивительно, что он стоит передо мной, вот так, опустив глаза, а ведь он намного меня старше и по возрасту и по классам.

— Видишь, как переменился Паласьос? — говорил я. — Если он убежит из коллегии, ты будешь виноват.

Ромеро взял монету и наконец взглянул на меня.

— Но я не буду ее тратить. Сохраню на память, — сказал он и улыбнулся.

Так Паласьос подружился с Ромеро. Не сразу, а постепенно. Сама по себе их дружба стала вызовом Льерасу. Я думаю, что с этих пор Льерас решил убежать из коллегии, даже понимая, что ему придется внезапно оставить Дохляка без всякой поддержки.

Идиотка несколько недель не появлялась на темном дворе.

Старшие ребята забеспокоились. Один из них, большой трус, несмотря на свою силу, стал роптать. Его прозвали «Стригун», потому что отец его был парикмахером. Когда кто-нибудь из монахов приносил во двор боксерские перчатки, Стригун прятался в уборных или под кроватью. Выражение лица у него всегда было плаксивое, как у ребенка, еле сдерживающего слезы.

— Стригун, не надо, не плачь, — дразнили его ребята.

Он краснел от ярости и в отместку рвал их книги и тетради. А когда его окружали и начинали выкрикивать хором: «Стригунчик, не грусти, Стригунчик, вот мы позовем бабушку, она понянчит тебя, агу, Стригунчик», — то он мог и расплакаться.

Ему, наверное, уже исполнилось девятнадцать или двадцать лет. У него была толстая шея, мощный, как у быка, затылок и сильные ноги; во время каникул он работал в поле. Вначале думали, что Стригун сможет заниматься боксом, но ребята рассказывали, что, когда в первый раз ему надевали перчатки, он весь дрожал, хотя противник поглядывал на него с явной опаской. Однако, получив первый удар в челюсть, Стригун тут же повернулся спиной, сжался и не пожелал продолжать борьбу. На него посыпались оскорбления, сами монахи подбадривали, стыдили его — все было напрасно, он отказывался повернуться к противнику. Отец Карпена, страстный любитель спорта, не мог удержаться и пинком свалил Стригуна на землю.

Но когда во внутреннем дворе появлялась сумасшедшая, Стригун преображался. Он пользовался замешательством первой минуты и не давал себя опередить. Говорили, что в этих случаях он проявлял исключительную ловкость, приводившую остальных в неистовство. А потом убегал на первый двор, поближе к монахам. Часто разъяренные парни старались оторвать его от сумасшедшей, осыпая немилосердными ударами, но говорили, что идиотка обнимала его с нечеловеческой силой. Стригун выходил из уборных под градом пинков. Когда однажды кто-то из ребят обогнал его, он ударом кулака проломил деревянную перегородку.

Истекал месяц после происшествия с немой и Паласьосом, и Стригун уже не находил себе места. Он ни с кем не разговаривал, беспокойно бродил взад и вперед, поднимался и спускался по лестницам, ведущим в спальни, бормоча грязные ругательства. Все поддразнивания и насмешки, обычно его задевавшие, теперь он пропускал мимо ушей.

— Эй, Стригун, эй, скотина! — окликали его.

— Как он втрескался в эту дуру!

— Да он сохнет, прямо сохнет по ней, бедняжка!

— Смотрите, да ведь он плачет!

И все смеялись.

Но он, сжигаемый нетерпением, ни на что не обращал внимания.

Пламя, пожиравшее Стригуна, точно стеной отгородило его от остальных, и это наконец разозлило ребят. Однажды ночью они решили с ним посчитаться.

— Стригун уже ничего не слышит, — жаловались одни.

— Пора хорошенько его встряхнуть, — советовали другие.

В ту ночь в небе сияла луна. От почти белой земли и покрытых известкой стен во внутреннем дворе было совсем светло. Стригун вышел туда один. Ученики окружили его широким кольцом. Стригун не заметил этого. Он брел по двору и вдруг наткнулся на ребят, стоявших на его пути; только тогда он увидел, что попал в ловушку.

Раздались возгласы:

— Что, подыхаешь, Стригун?

— Из-за грязной девки!

— Из-за ненормальной!

— Ты, осел!

— А она-то, девица-недотрога!

— Невинная девушка! Давайте сюда эту девушку! Девушку Стригунчику!

Он замер в кольце крикунов. Те не умолкали. Но Стригун быстро очнулся и, шагнув к самым старшим ученикам, выкрикнул твердо и пылко:

— Замолчите, кканры (мерзкие твари)! Замолчите!

Он остановился перед Исмодесом, хромым мальчиком с изрытым оспой лицом.

— Я тебя видел, кканра, — сказал он. — Я видел, как ты катался один, вот здесь, у ящиков, гадкий пес. У тебя, свинья, чуть глаза не вылезли.

— Ты тоже, антихрист, — обратился он к Монтесиносу. — Ты тоже, на этом же месте. Ты терся о стену, собака!

И он показывал то на одного, то на другого, обвиняя их в том же грехе.

— А ты, — сказал он Ромеро, — ты ночью в постели озирался по сторонам, точно загнанный зверь! И потихоньку повизгивал! Только Льерас и я настоящие отважные христиане. Ты попадешь в ад, кканра! Вы все, все будете кувыркаться в пекле!

Его больше никто не задерживал. Он прошел через цепь, высоко подняв голову, гордо, как никогда.

Ученики разбрелись, стараясь ступать тихо, не шуметь, словно во дворе спал накак (убийца), страшный враг.

Во время молитвы, после ужина, кое-кто из малышей расплакался. Отец директор удивился, но был очень доволен слезами учеников. В первый и единственный раз мальчики повторяли молитву с таким набожным рвением.

С тех пор темный двор стал для малышей самым жутким и таинственным местом. Ни приветливый мощеный двор, где мы собирались, пели веселые и шуточные уайно, мирно беседовали, слушая и рассказывая нескончаемые истории о медведях, о мышах, о пумах и кондорах; ни маленькая речушка, хрустальный Мариньо, на которой мы иногда строили запруды, — ничто но могло спасти нас от внезапных приступов страха перед тем двором.

Я знал, что углы этого двора, шум воды, падавшей в цементированный сток, низкая трава, украдкой пробивавшаяся за ящиками, влажная земля, на которую валилась сумасшедшая, что все это пространство, обнесенное дощатой перегородкой, было заколдованным, дьявольским местом. Его смрад душил нас, просачивался в наши сны, и мы, младшие, боролись с этим зловещим гнетом, трепетали перед ним, безуспешно пытались спастись, точно рыбы, выброшенные из реки в мутную воду высыхающей лужи. Утренний свет успокаивал нас; большое солнце щедро освещало все вокруг, даже пожелтевшую траву, росшую в спертом воздухе уборных. Но с наступлением сумерек, с рождением ночного ветра, просыпалась жуткая птица, распускавшая крылья во внутреннем дворе. Мы не ходили туда в одиночку, хотя темное желание слепо тянуло нас. Немногие из малышей все же тащились вслед за старшими, а потом возвращались пристыженные, как будто окунулись в зараженную воду. Они испуганно озирались кругом, их душило неудержимое раскаяние. И они молились вслух в своих постелях, когда думали, что все уже спят.

Однажды ночью я увидел, как с кровати встал Чаука, стройный белокурый мальчик. Босиком, полуодетый, он пошел к двери. Тусклый красноватый фонарь еле освещал спальню. Чаука осторожно приоткрыл дверь и вышел. В руке у него был гибкий резиновый пояс. Вскоре он вернулся. У него дрожали руки, и слезы стояли в глазах. Он поцеловал пояс и тихонько лег в постель. Его кровать стояла возле моей, в углу спальни. Несколько минут Чаука лежал, откинувшись на железные перекладины койки, он все еще плакал, потом с головой укрылся одеялом. На следующее утро мальчик проснулся веселым; напевая красивый карнавальный уайно своей деревни, он побежал умываться к бассейну, быстро спустился по ступеням, прыжками пересек двор и заплясал вокруг водоема, насмешливо покрикивая на лягушек и брызгая на них водой. Его радость передалась и другим. Глаза мальчика сияли чистотой и счастьем, в душе не оставалось ни облачка; он весь был переполнен весельем. Потом я узнал, что ночью Чаука бичевал себя у церковных дверей.

Я дожидался воскресений и уходил за город. В остальные дни я отгораживался от зла, вспоминая отца, придумывая великие подвиги, которые совершу, когда стану взрослым, воскрешая в памяти образ той высокой девушки с прекрасным лицом, что жила в злобной деревне, окруженной рядами канули. И, думая о ней, я представлял себе девочек помладше; быть может, какая-нибудь из них посмотрит на меня внимательнее, отгадает и примет в свою душу мои мечты, память о моих странствиях, о реках и горах, которые мне довелось повидать, о пропастях и бескрайних равнинах с озерами, которые мне довелось пройти. Такая девочка должна быть маленькой и тоненькой; у нее наверняка голубые глаза и длинные косы.

Но не раз по вечерам я тоже ходил во второй двор следом за старшими и, глядя на них, словно и сам осквернялся. Они были как домовые, как чудовища из кошмаров, шевелящие волосатыми лапами. Когда я возвращался с темного двора, меня преследовали их искаженные лица, их голоса, жалобные, приглушенные и горячечные, их стоны и торжествующий вой. В этот час бывало еще светло; сумеречные отблески лежали на крышах; медово- желтое небо пылало огнем. И нам некуда было деваться. Стены, земля, двери, наша одежда, закатное небо, такое странное, без глубины, точно твердая крыша, отражающая тяжелые лучи золотого света, — все казалось зараженным, гиблым или бешеным. Ни одна мысль, ни одно воспоминание не могло пробиться сквозь смертельное одиночество, отделявшее меня от мира в эти часы, — меня, который даже чужое умел ощутить своим. Увидев впервые великолепные ивы, с шелестом клонившиеся над каналом, я не мог уже думать, что эти ивы мне чужие. Реки всегда были моими, и моими были кусты, растущие у подножья гор, даже дома маленьких деревушек с красными черепичными крышами, перечеркнутыми полосами известки, и голубые поля люцерны, и золотистые просторы маисовых полей. Но когда я в сумерках возвращался с темного двора, родной образ мира исчезал из моей памяти. Приходила ночь, и одиночество, отчуждение от всего и от всех томили еще острее. Меня окружали мои сверстники, но большая спальня была страшнее и пустыннее, чем глубокая долина Лос-Молинос, где меня оставили одного в те времена, когда отец подвергался преследованиям.

Долина Лос-Молинос была вроде ущелья, в самом низу которого среди огромных камней, поросших кустарником, бежала маленькая речушка. Вода бурлила под камнями. В заводях, почти скрытых тенью скал, проносились, как стрелы, быстрые серебристые рыбки. Пять каменных мельниц, построенных ступенями в наименее крутой части ущелья, приводились в движение водой. Вода подходила к мельницам по узкому акведуку, сооруженному испанцами из камня и цемента. В скалах на его пути были пробиты длинные наклонные туннели. Дорога, соединявшая долину с ближайшими деревнями, была почти такой же узкой, как акведук, и так же, как он, тянулась над пропастью; во многих местах над тропой нависали скалы, и всаднику приходилось пригибаться к седлу, глядя на реку, кипевшую под обрывом. Земля здесь была желтой и вязкой. В дождливые месяцы дорога закрывалась — по мокрой глине скользили даже горные козы. Солнце доходило сюда поздно и исчезало вскоре после полудня; оно разливалось по скалистым склонам медленно, словно теплая жидкость, и, пока вершины купались в лучах света, долина Лос-Молинос стыла в тени.

В этом ущелье я прожил несколько месяцев, брошенный всеми. По ночам я плакал навзрыд; я хотел убежать, но боялся дороги, лежащей в тени скал, этой узкой тропки, едва заметной на желтой земле, которая в ночном мраке как будто сохраняла тусклый, беловатый и утомительный свет. Когда выходила луна, я вставал с постели; стучал мельничный толкач; огромные камни у реки, украшенные сухими кустами, поджидали меня, и я не мог миновать их. Маленький мостик из эвкалиптовых стволов, тоже весь измазанный желтой землей, дрожал, едва на него ступал пешеход.

Но даже там, в этой холодной долине, похоронившей своих обитателей, один, под присмотром только дряхлого индейца, усталого и полуслепого, я не терял надежды. Меня подбадривали рыбы в заводях, большое солнце, торопливо проплывавшее по небу, щеглы, кружившиеся над дворами, где сушили зерно; мельницы, медленно выталкивавшие муку; запыленные ленты, свисавшие с крестов на степах мельниц, и река, даже эта, дикая и заваленная камнями. Я тосковал не потому, что меня бросили, а скорее потому, что долина была такой мрачной, — до тех пор я жил в светлой пампе среди приветливых маисовых полей; и мне не хватало товарища, чтобы победить себя и спокойно обследовать скалы, туннели, большие ощетинившиеся камни этой угрюмой пустынной реки.

Я помнил все это, помнил и вновь переживал в минуты одиночества; но вечерами в интернате меня сковывал страх — не такой, какой внушала печальная долина Лос- Молинос, а иной, вызванный ощущением, будто я проваливаюсь все глубже в пропасть злобы и желчи, бездонную пропасть, куда не может дойти ничей голос, никакое дыхание шумного мира.

Поэтому в воскресные дни я уходил из коллегии, чтобы скорее побежать в поля, окунуться в палящее пламя долины.

Я шел между стенами сахарного тростника, отыскивая путь к большой реке. Чем ниже я спускался, тем жарче и пыльнее становилась дорога; ветви коралловых деревьев сплетались в густой шатер; теребинты становились все выше и толще. Теребинт, в горах тонкий, узорно-прозрачный, увешанный красными плодами, которые при дуновении ветра звенят мелодично, как бубенцы, здесь, в глубине жаркой долины, превратился в пышное дерево, высокое, с тусклыми листьями, словно одурманенное сном; плоды его погасли под толстым слоем пыли; оно, как и я, томилось в густом раскаленном воздухе.

Иногда за несколько часов мне удавалось дойти до реки. Я добирался до нее обессиленный и подавленный, останавливался у края большого моста, прислонясь к одному из каменных крестов, водруженных на верху центральной опоры, и долго смотрел на воду.

Река, страшная Пачачака, появляется из-за поворота, ровной струей огибая подножье отвесной скалы, на которой растет лишь плющ с синими цветами. На этом обрыве часто отдыхают большие перелетные попугаи; они цепляются за стебли плюща и кричат пронзительными голосами.

К востоку, вниз, река течет спокойно и неторопливо; большие ветви эскаллонии касаются ее дрожащей поверхности, течение увлекает их за собой, и тут же, оторвавшись от воды, они сердито возвращаются назад. Несмотря на величественность и глубину, река, голубоватая, смеющаяся, кажется полосой жидкой стали. Свежий, прохладный ветер обдувает мост.

Мост через Пачачаку был построен испанцами. У него два высоких пролета, поддерживаемые каменными столбами, такими же могучими, как сама река. Контрфорсы, делящие реку на два потока, укреплены на камнях. Вода возле них кипит и пенится. Поток наталкивается на столбы и дробится, лижет стены, будто хочет влезть по ним, и потом бросается в пролеты. На закате в воде, прыгающей на колонны, образуются нестойкие радуги, которые крутит ветер.

Я не знал, что я любил больше — мост или реку. Но оба они очищали мне душу, вливали в нее силы, наполняли возвышенными мечтами. Из памяти стирались все жалкие картины; исчезали сомнения и дурные воспоминания.

И так, обновленный, снова ставший самим собой, я возвращался в город, твердыми шагами поднимался по опасному склону. Я мысленно вел беседы с моими старыми далекими друзьями: доном Майвой, доном Деметрио Пумаильи, доном Педро Кокчи, которые воспитали меня и отлили мое сердце по подобию своих сердец.

Много дней после этого я держался особняком, чувствуя себя надежно отделенным от других. Я должен быть таким, как великая река: пересекать землю, разрезать скалы, неудержимо и спокойно проходить через горы и леса и потом влиться в море, окруженный неисчислимой птичьей стаей, кричащей в вышине.

В эти дни мне не нужны были мои маленькие друзья. Меня вдохновляло решение неуклонно двигаться вперед.

— Так, как ты, река Пачачака! — говорил я себе.

И тогда я мог выходить в темный двор, кружить но его пыли, приближаться к дощатым перегородкам и спокойно и высокомерно возвращаться назад, к свету. Сама сумасшедшая вызывала у меня щемящую жалость. Мне тяжело было вспоминать, как ее мнут, как оспаривают с беспощадной жестокостью; как ее голова колотится о деревянные перегородки, о пол уборных; как она, точно преследуемый охотниками медведь, убегает прочь. И так же тяжело было думать о подростках, которые травят ее, а потом оскверняют свои тела и души до такой степени, что им приходится бичевать себя и плакать под бременем раскаяния.

Да, надо быть таким, как эта невозмутимая прозрачная река, как ее всесокрушающие воды. Как ты, река Пачачака, прекрасный конь со сверкающей гривой, который неудержимо и вечно стремится по самому глубокому земному пути!

VI. Сумбаилью

Окончание «илью» на языке кечуа — звукоподражание. Илью в одной из своих форм — это музыка, которая рождается при движении маленьких крыльев, легких, невесомых тел. Это окончание соприкасается со словом илья, имеющим более широкое значение. Илья называют некое свечение, а также чудовища, которых при рождении коснулись лучи луны. Илья — это ребенок с двумя головами или теленок, родившийся без головы; это огромный утес, черный и блестящий, который прорезает широкая жила белой матовой породы; илья — это также маисовый початок, ряды зерен которого пересекаются и путаются; илья зовутся и мифические быки, живущие в глубине одиноких озер, в высокогорных водоемах, где по берегам, в зарослях камыша, прячутся черные утки. Все илья приносят большое несчастье или большую удачу. Дотронуться до илья и умереть или воскреснуть — тут все возможно. Слово илья фонетически похоже на окончание илью и по значению имеет с ним нечто общее.

Танкаилью называют безобидного овода, который жужжа летает по полям и высасывает нектар из цветов. Он появляется в апреле, но на орошаемых полях его можно встретить и в другое время года. Танкаилью исступленно машет крыльями, чтобы поднять в воздух свое тяжелое тельце, свое большое брюшко. Дети устраивают на него настоящую охоту. Его длинное темное туловище оканчивается чем-то вроде жала, но оно не опасное, а даже сладкое. Дети преследуют овода, чтобы слизать мед, которым вымазано это ложное жало. Поймать танкаилью не просто, он летает высоко, ища цветы на кустах. Овод этот необычного темно-табачного цвета, на брюшке у него яркие полоски; он громко гудит, слишком громко для его малых размеров, и поэтому индейцы верят, что в танкаилью таится нечто большее, чем одна его жизнь. Почему он несет мед в своем жале? Почему его маленькие, слабые крылья управляют ветром, могут сбить его, заставить изменить направление? Отчего это ветер дует в лицо тому, кто смотрит на летящего танкаилью? Такая сила не может исходить только от этого незаметного существа. Он раздвигает воздух, он жужжит, будто большое насекомое; его бархатистое тельце вертикально поднимается вверх и исчезает в столбе света. Нет, это не злое существо; дети, которые пьют его мед, всю жизнь ощущают потом, как их сердец касается теплое дыхание, охраняющее от недобрых чувств и от печали. Но индейцы считают, что танкаилью — это не божья тварь, как все обычные насекомые, — они опасаются, что это грешник. Наверное, миссионеры некогда предавали танкаилью анафеме. В деревнях Айякучо был знаменитый танцовщик тихерас[31], ставший уже легендарным. Он плясал на деревенских площадях во время многолюдных торжеств и накануне церковных праздников, совершая бесовские чудеса: глотал куски стали, пронзал свое тело иглами и крюками, обходил паперти, держа в зубах три металлических прута; этого дансака (танцовщика) называли Танкаилью. Он носил одежду из кожи кондора, украшенную зеркальцами.

Пинкуилью называется огромная флейта, на которой играют индейцы с юга в дни общинных праздников. На пинкуилью никогда не играют на праздниках семейных. Это инструмент для больших торжеств. Его изготовляют не из обычного тростника, не из осоки, даже не из мамака — лесного тростника, который толще и вдвое выше бамбука. Полость стебля мамака темная и таинственная. В местностях, где нет уарануая, индейцы делают маленькие пинкуилью из мамака, но не осмеливаются дать инструменту имя пинкуилью. Его называют просто мамак, чтобы отличить от обычной флейты. Мамак — значит мать, прародительница, та что дает жизнь; это имя магическое. Но не существует в природе тростника, достойного служить материалом для пинкуилью; человек должен изготовить его сам. Он делает длинную изогнутую трубу — мамак, какой не родится даже в сельве, с голосом глубоким и низким. Он извлекает сердцевину из ветвей уарануая, потом гнет их на солнце и закрепляет бычьими жилами. Невозможно увидеть прямой луч света, входящий в нижнее отверстие полой трубки — виден только отблеск, брезжущий за изгибом, белое сияние, подобное тому, которое остается на горизонте после захода солнца.

Затем мастер вырезает на инструменте несколько отверстий, оставляя, казалось бы, слишком большие расстояния между ними. Два первых прикрываются большим и указательным или безымянным пальцами левой руки — пальцы раздвигаются как можно шире; три остальных — указательным, безымянным и мизинцем правой руки, тоже широко раздвинутыми. Индейцы с короткими пальцами не могут играть на пинкуилью. Инструмент этот такой длинный, что человек среднего роста, желая попробовать его, должен вытягивать шею и задирать голову, словно смотрит в небо. На пинкуилью играют в сопровождении барабанов — во время многолюдных сходок, не в помещении, а на площадях, в открытом поле или во дворах домов.

Только голос ваккрапуку ниже и сильнее голоса пинкуилью. Но в тех местах, где существует ваккрапуку, пинкуилью неизвестен. Оба инструмента служат людям в одинаковых случаях. Ваккрапуку — это горн, сделанный из бычьего рога, самого толстого и кривого. На него надевают серебряный или бронзовый мундштук. Внутри этот извилистый рог еще более непроницаем и темен, чем пинкуилью, и так же, как на пинкуилью, не каждый способен играть на нем.

На пинкуилью и ваккрапуку исполняют только эпические песни и танцы. Опьяневшие индейцы приходят в исступление, подпевая древним мелодиям, и, пока одни поют и играют, другие в ослеплении истязают себя до крови и плачут потом в тени высоких гор, на краю пропастей или на берегах холодных озер и в степях.

Во время религиозных праздников не слышно ни пинкуилью, ни ваккрапуку. Должно быть, миссионеры запрещали индейцам играть на этих инструментах с такими странными низкими голосами в церквах, или на папертях, или рядом со статуями святых во время католических процессий. На пинкуилью и ваккрапуку играют во время торжественных церемоний, когда переизбираются общинные власти, в дни карнавала, или когда юноши устраивают состязания в силе, на празднике клеймения скота, на бое быков. Голос пинкуилью или ваккрапуку туманит рассудок, подстегивает индейцев, пробуждает их силы; слыша эти звуки, они бросают вызов смерти. И тогда с песнями и проклятиями индейцы сражаются с дикими быками, прокладывают широкие дороги и пробивают туннели в горах, самозабвенно танцуют, не видя смены дня и ночи. Ритмы пинкуилью и ваккрапуку бодрят танцующих, ведут их за собой; ничто — никакая музыка, никакая стихия не проникает так глубоко в человеческое сердце.

Окончание илью означает распространение такой музыки, а илья — распространение света, но не солнечного. Килья — это луна, ильяпа — молния. Ильяри называют зарю, свет, занимающийся на кромке мира, когда солнце еще не видно. Словом илья обозначают не ровный свет, не великолепный, заливающий все сущее свет солнца, а свет менее важный — сияние, молнию, луч, всякое колеблющееся свечение, эти не целиком божественные виды света, с которыми древний перуанец, но его мнению, еще сохраняет глубокую кровную связь.

Сумбаилью! Первый сумбаилью появился в коллегии в мае. Его принес Антеро, которого тут же окружили малыши.

— Идем во двор, Антеро!

— Во двор, братья, во двор!

Паласьос бежал впереди. Ребята влезли на насыпь и ворвались на пыльный двор, крича:

— Сумбаилью у сумбаилью!

Я заторопился вслед за ними.

Что такое этот сумбаилью? Что могло означать это слово, окончание которого говорило мне о предметах прекрасных и таинственных? Тихий Паласьос опередил всех мальчиков; он сделал большой прыжок и первым вбежал во двор. Теперь он стоял, глядя на руки Антеро. Выражение счастья и нетерпения по-новому освещало его лицо. Оно напоминало лица индейских школьников, которые играют в тени теребинтов па дорогах, соединяющих дальние хижины с деревнями. Даже сам Дохляк, независимый, хмурый и бледный Дохляк, стоя в стороне, не спускал глаз с Антеро; жилы напряглись на его тонкой шее, желтое неприветливое лицо было взволнованным и нежным. Он походил на новообращенного ангела.

Я вспоминал великого Танкаилью, танцовщика, на чьей одежде сверкали зеркальца, вспоминал, как он, высоко подпрыгивая, плясал у входа в церковь. Вспоминал и настоящего танкаилью — овода, за которым мы гонялись в апреле и мае среди цветущих кустов. Думал о белых пинкуилью, чьи звуки я слышал в южных деревнях. Пипкуилью напоминали мне о ваккрапуку и о том, насколько голоса этих инструментов похожи на протяжное мычание возбужденных быков, бросающих друг другу вызов через горы и реки.

Я не мог разглядеть маленький волчок, не видел, как Антеро обматывал его бечевой. Меня оттеснили назад, к Дохляку. Я заметил только, как Антеро, окруженный мальчиками, словно бил по чему-то правой рукой. Потом раздалось тонкое пение.

Было еще рано. От ограды ложилась длинная тень; беленая стена ослепительно сияла на солнце. Воздух глубоких долин и горячее солнце гасят звуки, поглощают голоса птиц; зато в некоторых лесах они всегда звенят как будто рядом. На холодных равнинах голоса человека и птиц разносятся ветром на большие расстояния. Однако здесь, во дворе, в густых солнечных лучах, пение сумбаилью звучало удивительно ясно, оно казалось топким и острым, как лезвие ножа. Этот высокий голос, словно вырываясь из песка, вдруг наполнил собою воздух и землю.

— Сумбаилью, сумбаилью!

Много раз, слушая жужжание волчка, повторял я это слово. Оно было точно хор больших танкаилью, собранных вместе, пойманных и посаженных в песок. Было радостно твердить слово, так походившее на название милых насекомых, которые с пением исчезали в солнечном луче.

Я напрягся, с трудом растолкал старших и пробился в первый ряд, поближе к Антеро. У него в руках я увидел маленький волчок. Округлый корпус был сделан из купленного в лавке кокосового ореха, небольшого серого ореха, какие привозят сюда в консервных банках; игла была длинная и тонкая. На корпусе виднелись четыре отверстия, вроде глазков. Антеро не спеша обернул волчок тонкой бечевой, накручивая ее на иглу ряд за рядом от заточенного конца; затем подбросил его. Волчок на секунду застыл в воздухе и упал к ногам ребят, на залитую солнцем площадку. Длинная игла чертила крути на мягкой земле, волчок вертелся, выбрасывая через свои четыре глазка струи воздуха, дрожал, как огромное насекомое, пытающееся взлететь к небу; затем наклонился, продолжая вращаться вокруг оси. Серая тень ореолом окружала его корпус, разделенный пополам черным поясом, из которого вылетали пронзительные звуки. Они вырывались из глазков волчка, четырех больших глазков, тонувших в твердом корпусе, как в жидкости. Тончайшая пыль окутывала волчок.

Пение сумбаилью проникало в душу, воскрешая в памяти образы рек, образы черных деревьев, свисающих с обрывов.

Я взглянул на лицо Антеро, на его точеный профиль, удлиненный тонкий нос. Никто из детей никогда не смотрит так на игрушку. Какое сходство, какая связь была между миром глубоких долин и этим юрким волчком, таким живым и изменчивым, который звеня прорезал песок, замешанный на солнечном свете?

У Антеро были белокурые волосы, и в яркие солнечные дни голова его точно светилась. Кожа была тоже золотистой, но на лбу темнели родинки. Одни ребята звали его «Фитилем», другие из-за родинок называли «Маркаскка», что на кечуа значит «меченый». Антеро неотрывно смотрел на сумбаилью. Пока волчок плясал, все молчали. Антеро, внимательный и неподвижный, казался пришельцем из другого мира.

Внезапно, когда волчок еще продолжал крутиться, раздался крик Льераса:

— Вон, акатанкки (навозные жуки)! Что глаза вылупили на колдовские штучки Фитиля? Вон, вонючки!

Никто не шевельнулся. Даже Дохляк. Все мы слушали пение сумбаилью.

— Вонючки, вонючки, ккечи (грязнухи) несчастные! — монотонно бубнил Льерас.

Сумбаилью наклонился и задел за землю; едва коснувшись пыли, он покатился по кривой и замер.

— Продай мне его! — крикнул я Антеро. — Продай!

Прежде чем кто-нибудь успел мне помешать, я бросился ничком и схватил волчок. Игла была длинная, вырезанная из желтого дерева. Эта игла и глазки, прожженные раскаленным гвоздем, с черными краями, от которых еще пахло горелым, придавали сумбаилью фантастический вид. Для меня это было повое существо, видение, явившееся мне во враждебном мире, нечто связывавшее с ненавистным двором, с раскаленной долиной, с коллегией. Я не сводил глаз с игрушки, а другие мальчики стояли вокруг, удивленно наблюдая за мной.

— Не продавай его чужому, — громко попросил Дохляк.

— Ты, не продавай его, — сказал еще кто-то.

— Не продавай! — приказал Льерас. — Не продавай, я сказал.

Распихивая ребят, Льерас пробился вперед и встал против Антеро. Я взглянул ему в глаза. Я умею ненавидеть, скоропроходящей, но яростной ненавистью. В тусклых глазах Льераса мерцало что-то грязное, внушавшее отвращение.

Разве кто-нибудь выдерживал до сих пор мутную вспышку этих глаз? Разве какой-нибудь мальчик мог так неподвижно стоять перед ним, глядя на него без страха, с одной только ненавистью?

— Я продам его тебе, чужой. Я тебе дарю его, дарю! — воскликнул Антеро, между тем как мы с Льерасом все еще смотрели в глаза друг другу.

Я обнял Маркаскку, а другие зашумели, словно захлопали в ладоши.

— Оставь ккечи, чемпион, — мягко сказал Дохляк.

— Эти я тоже дарю! — сказал Антеро и подбросил в воздух несколько сумбаилью.

Мальчики радостно кинулись за волчками. Льерас и Дохляк ушли на первый двор.

Новые владельцы сумбаилью подобрали себе бечевки и, сбившись в небольшие стайки, стали запускать волчки. Изо всех концов двора слышались их голоса, доносилось легкое настойчивое жужжанье. Казалось, будто из гущи цветущего кустарника прилетел рой поющих насекомых, и вот, томясь на иссохшем дворе, они пытаются подняться, но вновь падают в пыль.

Я попросил Антеро, чтобы он запустил свой волчок. Вокруг нас опять собралось много ребят. Никто не умел пускать сумбаилью, чтобы он крутился так быстро и долго, как у Антеро. Его пальцы охватывали игрушку, как нетерпеливую птицу. Когда он дергал бечеву, серый шарик поднимался до уровня наших глаз и медленно падал вниз.

— Теперь ты, — сказал он мне. — Ты уже видел, как я это делаю.

Я был уверен, что смогу хорошо обмотать волчок бечевкой и запустить его, как полагается. Мне было жутко и тревожно. Схватив сумбаилью, я принялся навивать веревку на иглу, медленно и плотно кладя ряд за рядом. Волчок я крепко держал левой рукой, пропуская конец бечевки между указательным и безымянным пальцами, как это делал Фитиль.

— Чужой-то задается!

— Эй, чужак!

— Задавала! — стали кричать ребята из Абанкая.

— Это игра не для чужих.

Но Антеро, внимательно следивший за мной, крикнул:

— Готово! Уже пора, брат!

Закрыв глаза, я дернул за бечеву и почувствовал, как сумбаилью завертелся на моей ладони. Когда вся веревка раскрутилась, я разжал пальцы. Сумбаилью со свистом прыгнул в воздух. Ребята подались назад, освобождая ему место. Все молчали. Пока я глядел на него, зазвенел колокол, возвещая о конце перемены. Почти все ученики убежали. Осталось только двое или трое, и при них Антеро торжественно поздравил меня.

— Это просто случайность, — сказали ребята.

— Он сумбаильеро1 от рождения, — возразил Фитиль. — Сумбаильеро[32], как и я.

К корням его светлые волосы сильно темнели, становились почти черными, как шерсть у тех пауков, что после ливней медленно переползают дороги. В этих темных корнях волос и родинках было что-то несомненно общее, хоть и почти неуловимое. И благодаря той же необъяснимой загадке крови глаза его также казались черными.

До того утра, когда в коллегии появились сумбаилью, Антеро выделялся только странным цветом волос да большими черными родинками. Прозвища были меткими, по они как-то отвлекали внимание от его необычного лица. «Это Фитиль, Маркаскка», — сказали мне, когда я о нем спросил. Он был старше меня на два года и учился во втором классе средней школы. Антеро не отличался особыми успехами, но и не отставал. Близких друзей у него не водилось. Он был сдержан, осмотрителен, и, однако, в нем чувствовалась какая-то сила, какая-то врожденная властность, недаром его ровесники не превратили его в классного «болванчика», шута, несчастненького или чудного. Ему только дали прозвища, да и то повторяли их не слишком часто и без издевки.

Когда он выходил из классной комнаты или из здания коллегии, его голова привлекала внимание новичков. В интернате, на переменах, он стоял, опершись о колонну галереи, смотрел, как играют другие, и иногда сам принимал участие в играх, только не в жестоких.

— Слушай, Эрнесто, мне говорили, что ты умеешь писать стихи. Я хочу, чтобы ты написал для меня письмо, — сказал мне Маркаскка через несколько дней после первого запуска сумбаилью.

Он пришел ко мне, в наш класс. Все вышли на перемену, и мы остались одни.

— Знаешь, ни у кого из здешних я не попросил бы о таком одолжении. Ты совсем другой.

— Ну конечно, хорошо, милый брат, — сказал я. — Я напишу тебе очень красивое письмо. Это для девочки, да?

— Да, для королевы Абанкая. Ты ведь знаешь, кто она, правда?

— Нет. Скажи мне, кто твоя королева, брат.

— Что я за дурак! Я забыл, что ты приезжий и не знаешь Абанкая. Ты все бродишь по плантациям Патибамбы, и голова у тебя, брат, совсем затуманена. Но я открою тебе глаза, я немножко познакомлю тебя с этим городом. Всех здешних девушек я рассмотрел издали и вблизи. И она королева среди всех. Ее зовут Сальвиния. Она учится в коллегии Девы Милосердия. Ее семья живет на аллее Кондебамба, рядом с больницей. У Сальвинии маленькие черные глаза, а лоб закрывает челка. Волосы у нее темные, почти черные.

— Как сумбаилью, брат Маркаскка!

— Верно, Эрнесто. Как сумбаилью, когда он танцует с самого рассвета. Но прежде чем писать письмо, тебе надо увидеть ее. Тебе надо разглядеть ее хорошенько, И раз она моя, ты ведь не влюбишься в нее, правда?

— Что ты! Она уже сейчас мне как сестра.

— Завтра, в субботу, пойдем ко мне. В этот вечер я сделаю тебе особый сумбаилью. У меня есть винку[33]. Винку поют по-другому, у них есть душа.

— Я буду думать о письме. Ты уже разговариваешь с ней?

— Нет, еще нет. Но я передал ей со служанкой несколько слов. Ее служанка из нашей деревни.

Зазвонил колокол, и мы пошли строиться. В дверях мы обмелялись рукопожатием, скрепив наш союз.

Маркаскка пересек двор и встал в строй рядом со своими одноклассниками.

После утренних уроков, когда приходящие ученики разошлись до домам, я остался один в классной комнате. Мне надо было подумать о поручении Маркаскки.

Как же начать письмо? Я не видел этой маленькой королевы Абанкая. Аллея Кондебамба была широкой, без тротуаров. Ее называли авенидой, аллеей, потому что вдоль нее росли тутовые деревья. Говорили, что раньше здесь был въезд в большое поместье. Когда я приехал в Абанкай, улица соединяла городок с футбольным полем. Я не мог припомнить, чтобы какая-нибудь девочка с челкой стояла в дверях одного из редких домов, построенных за рядами тутовника, или выглядывала из окна. Деревья росли у каменных стен. Большие жилистые листья бросали густую тень на дорогу. В горных городках обычно не бывает тутовых деревьев. В Абанкай их завез шелковод, который вскоре разорился, так как владельцы поместий добились, что его обложили непосильным налогом. Но тутовые деревья остались; они пышно разрослись в городских садах, превратились в высокие развесистые деревья, спокойные и горделивые. Их ягоды привлекали птиц и детей. На каменных стенах темнели красноватые пятна. Когда тутовник созревал, сюда слеталось множество птиц; птичьи экскременты красными кляксами падали на побеленные стены, на цинковые крыши, иногда на соломенные шляпы прохожих.

В каком доме, как далеко от конца аллеи жила королева Маркаскки? На такой красивой дороге хорошо ждать свою любимую.

Я не знал городских девушек. По воскресеньям я обходил предместья, заглядывал в чичерии, навещал небольшие соседние хутора. В Абанкае и других городах девушки были для меня неведомыми существами. Я избегал и боялся их, хотя и обожал издали, представляя себе в образах героинь тех немногих рассказов и романов, которые мне удалось прочесть. Они не принадлежали к моему миру. Они сверкали на ином небе.

Стоя у решетки большого имения, окружавшего и душившего Абанкай, я много раз слышал, как в доме играли на пианино незнакомый вальс. Вокруг пели горные жаворонки и сотни щеглов, живших на деревьях, возле галереи. Я так и не смог увидеть ту, которая играла на пианино, но мне думалось, что эту медленную музыку, наверное, рождают пальцы белой женщины со светлыми волосами.

Во время одного из наших путешествий, в долине Апуримака, мы с отцом остановились на ночлег в поместье. Погонщик провел нас в хижину для проезжих, в стороне от большого дома, где жил хозяин. Лицо мое распухло от жары, вздулось от комариных укусов. Мы прошли под балконом дома. На снежных вершинах еще сияло солнце, его желтоватый, такой далекий свет словно отражался на растрепанных метелках сахарного тростника. Сердце у меня ныло и тяжело стучало, я был оглушен могучим голосом большой реки и истерзан назойливым писком комаров. Но, подняв глаза на высокий балкон, я увидел стройную девушку, одетую в желтое; она стояла, глядя на черные скалы зиявшего напротив обрыва. С этих черных влажных скал свисали длинные стебли кактусов, увитые тонкими нитями ползучих растений. В ту ночь мы спали среди тюков душистой люцерны, рядом с конюшней. Лицо у меня горело. Однако перед глазами стояла белокожая девушка, я видел ее каштановые волосы, безразличный взгляд и тонкие руки, опершиеся о перила; этот прекрасный образ не покидал меня всю ночь.

Музыка, которую я слышал в имении Патибамба, необъяснимо напоминала мне о волосах, о руках, о выражении лица той девушки. Какое расстояние лежало между ее миром и моим? Быть может, такое же, какое отделяло ее застекленный балкон от пыльной подстилки из люцерны и навоза, на которой я провел ночь.

Но несмотря на все, я знал, что могу сократить это расстояние, пронестись, точно стрела, точно вылетевшая из огня искра. Письмо, которое я должен был написать для возлюбленной Маркаскки, дойдет до дверей далекого мира. «Теперь ты можешь подобрать лучшие свои слова, — сказал я себе. — Пиши же их». Ничего, что письмо чужое; пожалуй, даже лучше начинать именно так. «Поднимайся в воздух, слепой ястреб, ястреб-бродяга!» — воскликнул я.

Новое, неведомое прежде чувство гордости жгло меня. И я принялся за письмо Маркаскки, словно бросился в битву.

«Вы госпожа моей души, прелестная девушка. Ваш образ я вижу во всем — в солнечном свете, в ветре, в радуге, сверкающей под мостами, в моих снах, на страницах моих книг, в песне жаворонка, в музыке и в, растущих у чистой воды. Моя королева, королева Абанкая, королева коралловых деревьев в цвету, на рассвете я дошел до твоих дверей. Нежные утренние звезды садились на твое окно; свет зари ореолом занимался над твоим домом. А когда запели щеглы, рассевшись на ветвях шелковиц, когда прилетели дрозды и жаворонки, улица показалась мне раем. И тут мне привиделась ты: ты шла одна меж освещенных деревьев; божественная нимфа, ты, точно бабочка, играла среди шелковиц...»

Но вдруг смутное недовольство, острое чувство стыда заставили меня остановиться. Я положил руки на стол, склонил на них голову и, спрятав лицо, прислушивался к этому новому чувству. «Куда ты идешь, куда? Почему не продолжаешь? Что пугает тебя? Что прервало твой полет?» Задав эти вопросы, я жадно вслушался в свою душу.

«А если бы они могли читать? Если бы им ты писал это письмо?»

«Они» — это Хустина или Хасинта, Маликача или Фелпса, у них не было ни волной спадающих волос, ни челки, ни вуали. Только черные косы да полевые цветы за лентой шляпы... «Если бы я писал им, моя любовь прозрачным потоком вырвалась бы из глубины души; мое письмо стало бы песней, что летит под небесами и достигает их слуха». Писать? Писать им было бесполезно, бессмысленно. «Ступай, ожидай их на дорогах и пой! А как бы я начал тогда эту песню?» И я написал:

«Уйярий чай ккатиккники сивар ккентита... Выслушай изумрудного колибри, что летит за тобой, он расскажет тебе про меня. Не будь жестокой, выслушай его. Его слабые крылья устали, он не может больше лететь, постой же. Уже близок тот белый камень, на котором отдыхают путники, подожди там, послушай, как он плачет, это только посланник моего молодого сердца, он расскажет тебе про меня. О красавица, глаза твои, точно большие звезды, дивный цветок, не убегай же, постой. Я принес тебе волю небес: стать моей милой голубкой...»

На этот раз мне помешали собственные рыдания. К счастью, все ребята играли на дворе и я был один в классе.

Мои слезы не были слезами горя или отчаяния. Я вышел из класса с поднятой головой, полный гордости, словно переплыл реку в январе, когда она превращается в тяжелый мутный потек. Некоторое время я гулял по мощеному двору.

Уже давно звенел колокол, созывая к обеду, и ого звук вывел меня из восторженного состояния. Когда я вошел в столовую, все ученики стояли возле своих мест. Брат Мигель прочитал вслух молитву, ученики повторили ее хором. Я произносил слова, все еще точно одурманенный; ребята двигались как будто в тусклом колеблющемся свете, они представлялись моим глазам какими-то странными, вытянутыми.

— Что с тобой? — спросил меня Паласьос. — Ты словно чем-то напуган. Сумбаилью сводят тебя с ума.

— Пусть Эрнесто почитает «Руководство» Карреньо[34], — приказал брат Мигель.

Служитель подал мне книгу, и я стал читать отмеченную главу. При чтении «Руководства» надо быть очень внимательным, и я сразу пришел в себя. Именно эти публичные чтения создали мне славу. Я был одним из самых старших в своем классе, но, когда я поступил в коллегию, я не умел читать вслух. В первый раз я потерпел неудачу, и меня тут же сменили. Это словно подтвердило предположение, что причиной моего отставания была не наша бродячая жизнь, а нечто более серьезное. Но через полмесяца я попросил, чтобы мне снова дали почитать вслух, — я долго упражнялся, — и на этот раз удивил всех. Я читал громко, ясно и не спеша. Ученики подняли головы от мисок с супом и уставились на меня. С тех пор я сделался одним из чтецов, которых постоянно выбирали монахи, сидевшие во главе стола. К тому времени, когда Ромеро сменил меня, я уже успокоился и смог ответить Паласьосу:

— Это все от голода, милый Паласьос. Я ведь не знаком с кухаркой так близко, как ты.

Паласьос вытянул шею и прошептал мне на ухо:

— Я был на кухне. Сегодня вечером немая выйдет во двор. Ее просил Льерас. Ох, братик, что-то нынче будет! Льерас и Дохляк шептались, точно два колдуна.

— Ну и пусть. Мы туда не пойдем.

— Мы будем играть на губной гармонике вместе с Чаукой, на переднем дворе.

Льерас стал поглядывать в нашу сторону. Паласьос испугался и больше со мной не разговаривал.

— Он заметил. Но тебе нечего бояться, — сказал я ему.

Однако Паласьос был очень напуган. Он ел, не поднимая головы. Мне пришлось заговорить с Рондинелем, сидевшим справа; я просто был вынужден обратиться к нему, хотя он всегда смотрел на меня свысока. Льерас и Дохляк продолжали следить за нами.

— Ты воображаешь, что много читал, — сказал мне Рондинель. — И еще воображаешь, что ты большой мастер сумбаилью. А на самом деле ты просто индеец, хотя и кажешься белым. Маленький жалкий индеец.

— Ты вот белый, а толку от тебя никакого. Так, пустое место!

Те, кто услышал мои слова, рассмеялись. Паласьос сидел тихо.

— Я вызываю тебя! Будем драться в субботу! — воскликнул Рондинель, злобно глядя на меня.

Он был очень худ, кожа да кости. Таких глаз, как у него, я больше ни у кого не видел: очень маленькие и глубоко запавшие, они вызывали жалость; их окружали густые, угольно-черные ресницы, загнутые и такие длинные, что казались искусственными. «Его глаза были бы изумительны, — говорил Валье, ученик пятого класса, начитанный и щеголеватый, — они были бы изумительны, если бы не походили на глаза мертвого ребенка».

Потому-то они и вызывали жалость. Создавалось впечатление, что выросли лишь ресницы да глазницы запали глубже, но сами глаза остались такими же, какими были у трехмесячного младенца.

— Агу, бедная крошка, агу, — сказал я.

Рондинель побледнел от ярости.

— В субботу я изобью тебя как собаку, — прошипел он.

Я не ответил. Больше мы не разговаривали до конца обода.

У выхода из столовой ко мне подошел Льерас.

— Хорошо притворяешься, чоло, — сказал он громко, так, чтобы слышал Паласьос, — Но я знаю, что этот индеец Паласьос нашептал тебе про меня.

— Нет, Льерас, ничего такого не было, — ответил Паласьос почти со слезами в голосе. — Я говорил ему о моей губной гармонике.

— Поберегись, поберегись. Вот разве только Рондинель пересчитает ребра чужому. Руки и ноги у него точно железные. Ох, и больно же он дерется! Вот так, сумбаилью!

Он рассмеялся и презрительно оглядел меня. Потом подхватил под руку Рондинеля:

— Идем, я тебя потренирую, — сказал он. — Не волнуйся, я ручаюсь, что ты разукрасишь его за милую душу,

От его слов мне стало не по себе.

— Ты боишься, — сказал Паласьос, посмотрев на меня. — Если он победит тебя, тогда целый год ты будешь его рабом.

До тех пор я ни с кем еще не дрался по-настоящему, никто не вызывал меня на драку по всей форме. Сейчас это случилось впервые, и мне стало страшно. Я не мог заглушить постыдного, жалкого испуга.

— Я боюсь Льераса, а не Тощего, — отвечал я.

Но это было не так. Я боялся Тощего.

А Маркаскка не вернулся вечером в коллегию.

— Берегись, — сказал мне Ромеро, — Такие худые всегда опасны. Если ты ударишь первым, он растеряется, но если он тебя опередит, то разобьет тебе лицо.

Ребята не особенно долго обсуждали вызов. Единственный, кто интересовался им, был Валье.

— Забавное будет сражение, — сказал он. — Такое стоит посмотреть. Долговязый проволочный каркас против меланхолического чужака. Надо постараться, чтобы дело не сорвалось. Нам предстоит редкое зрелище.

До того дня я глубоко уважал Валье. Он был единственным в коллегии, кто читал книги. Романы и сборники стихов он прятал под матрасам. Монахи следили за ним, потому что он объявил себя атеистом и одалживал книги другим ученикам. «Бога нет, — говорил он, входя в церковь. — Мой бог — это я сам». Самомнение его было велико, но вроде бы у него имелись на то основания. Он дал мне «Антологию» Рубена Дарио и, когда я выучил наизусть самые длинные стихи, заставлял меня читать их вслух. Потом говорил с задумчивым видом: «Чувствительно, сентиментально, тут всего слишком». И уходил.

Валье ухаживал за самыми знатными девушками городка.

У него было на это право: он кончал последний класс и очень любил франтить. Он гладил свою тройку так заботливо и умело, что становилось завидно. Галстуки он завязывал особым узлом, который сам изобрел и окрестил почему-то на кечуа «ккомпо». Ккомпо вошел в моду в Абанкае. На этот большой, широкий узел у Валье уходил почти весь галстук. Вот так он привлекал внимание девушек. Валье искренне презирал школьниц, говорил, что его великая любовь — супруга врача, и пытался доказать это. По воскресеньям он стоял возле ее дома, надушенный, надвинув шляпу на лоб, выставив напоказ свой огромный ккомпо и свои ярко начищенные ботинки. Выпрямившись, приняв изящную позу, Валье, насвистывая, ждал на углу.

Несмотря на галантность и на то, что он ужо получил свою долю наследства, он не был принят в обществе. Супруга врача иногда кидала на него поощрительный взгляд, девушки сносили его ухаживания, но он не мог добиться, чтобы его приглашали на светские праздники. Валье утешался тем, что во всяком случае занимал привилегированное положение в коллегии; он знал, что школьницы шепчутся о нем, обращают на него внимание и восхищаются им. Его атеизм и «материализм» были широко известны. Валье утверждал, что обладает «энциклопедической культурой». Он преклонялся перед формой и презирал романтиков. «Бедный, несчастный Эспронседа[35] и другой, этот плакса Беккер[36], тому еще больше не повезло», — говаривал он. Его кумирами были Шопенгауэр и Чокано[37]. Валье никогда не принимал участия в сражениях за сумасшедшую, и друзей у него не было. Романы и сборники стихов он одалживал благосклонно, хоть и несколько презрительно; только книгу Шопенгауэра, которую он хранил под замком, в чемоданчике, не давал никому. «Это чтение для сильных, для великанов. Только золото не растворится в этой жидкости. Если вы будете его читать, вы пропадете или не поймете ровно ничего», — говорил он нам.

Валье побеседовал с Рондинелем, посмотрел на нас обоих и при мне оказал моему противнику, что, принимая во внимание боевые качества обоих, Рондинель имеет все шансы на победу и может задать мне славную и основательную трепку. Потом обратился ко мне:

— Зато твое положение почетно. Если победишь ты, то лишь благодаря своей отваге, и только отваге. Я поздравляю тебя, я сам был бы не прочь оказаться в подобной ситуации.

Он всегда изъяснялся изысканно. И его книжность, его язык не задевали и не удивляли нас, потому что, уважая его начитанность, все мы признавали за ним право разговаривать таким образом. Больше того, многие пытались ему подражать.

Валье был единственным из нас, кто не говорил на кечуа, хотя и хорошо понимал этот язык. Он не притворялся: несколько раз я слышал, как он пробовал произнести отдельные слова, но безуспешно; его не научили кечуа в детстве.

— Я не имею привычки говорить по-индейски, — пояснял он. — Слова звучат у меня в ушах, но язык отказывается произносить их. К счастью, мне это не понадобится. Я думаю жить в Лиме или за границей.

В вызове, брошенном Рондинелем, Валье нашел повод для развлечения.

— Только отвага может тебя спасти, — повторял он мне. — Обычно сентиментальные люди либо великие храбрецы, либо великие трусы.

И он бросал на меня многозначительный взгляд.

Во мне стало зарождаться нечто вроде бессильной злобы. Валье угадывал или знал наверняка, что страх, готовый сломить меня, сжимает мое сердце. Может быть, он сам испытывал когда-нибудь это позорное чувство.

— Победу должен одержать древовидный Рондинель, — предсказывал он. — Дон-Кихот из Абанкая сокрушит индейца кечуа, звезду харауи. Какое сражение, юноши, какое героическое и благородное сражение! Новая битва рас, клянусь вельзевулом! Это будет спектакль, заслуживающий присутствия всего интерната, в полном составе, заслуживающий эпической песни!

Рондинеля разжигали прогнозы Валье. Он возбужденно разгуливал по коллегии. Уже не слушая советов Лье- раса, вытягивал худую руку, полностью сбитый с толку словами Валье, и говорил Льерасу:

— Не надо мне твоих советов! Я сам справлюсь с этим индейцем. Я раздеру его на части.

Дохляк искал меня и, проходя мимо, кричал:

— Какой ты печальный, сумбаильеро! Заранее себя оплакиваешь?

— И правда, — говорил Паласьос, — ты стал весь желтый. Милый брат, растирай себе лицо и уши. Пускай прильет кровь.

Мои ровесники не разговаривали со мной. Они предпочитали выжидать. Ромеро подбадривал меня, но как- то снисходительно.

Вечером, на молитве, я хотел поручить себя святому покровительству и не смог. Стыд связал мне язык и сковал мысли.

И в эти минуты, пока я дрожал от стыда, в моей памяти молнией промелькнул образ Апу[38] Ккарварасу. Я обратился к нему, как это делают мальчики в моей родной деревне, когда им предстоит сражаться, или соревноваться в беге, или испытывать свою отвагу.

— Только ты, Any, и Маркаскка, — сказал я. — Any Ккарварасу, тебе я посвящу эту битву! Пошли мне своего кильинчо (пустельгу), чтобы он охранял меня, чтобы он кричал мне с высоты. Пинками его, гада Тощего, пинками в задницу, кулаками по ребрам, что торчат, как у голодного пса, в шею, тонкую, как у скрипки! Карай! Я жук- олень! Я накак — убийца-мститель!

Образ большой горы изгнал страх, придал мне духу, — так же как индейцам моей деревни, когда они обращают к пей свои молитвы, перед тем как выйти на площадь и встретиться лицом к лицу со свирепым быком, к спине которого привязан кондор.

Ккарварасу — местный бог моей родной деревни. У этой горы три снежные вершины, вздымающиеся над цепью черного скалистого хребта. Гору окружает несколько озер, на которых живут розовые цапли. Пустельга — символ Ккарварасу. Индейцы говорят, что в дни великого поста она, как огненная птица, срывается с самой высокой вершины и гоняется за кондорами, ломает им хребты и унижает их, исторгая у них стопы. Она носится, молнией сверкает над посевами, над стадами и потом исчезает в снегах.

Индейцы обращаются к Ккарварасу только в случае большой опасности. Едва они произносят это имя, как боязнь смерти пропадает.

Я вышел из церкви, не в силах сдержать свой пыл. Как только отец директор и другие монахи поднялись па второй этаж, я подошел к Рондинелю и несильно пнул его ногой, лишь для предупреждения.

— Эй ты, каркас, — сказал я. — Деремся сейчас, не откладывая! Во дворе!

Здесь, перед часовней, было сумеречно. Валье прыгнул между нами.

— Ах, эти взрывы чувств у сентиментальных людей! — сказал он спокойно, отстраняя Тощего. — Ты получил рыцарский вызов не затем, чтобы драться на ощупь в темноте. Вы встретитесь в субботу в законной схватке.

— Да, да, не сейчас, — закричали другие.

— Пускай еще подрожат, — сказал Ромеро.

— Я вызывал тебя па субботу, на клещевинное поле, — сказал Рондинель и кинулся на галерею. Там он остановился под лампочкой, — Я хочу видеть то, что делаю. Я не какой-нибудь индеец, чтобы возиться в темноте.

Я понял, что он трусит, что теперь он боится.

— Индеец-предатель, — сказал Льерас.

Но Тощий возразил, — наверное, чтобы не разозлить меня:

— Чужой пнул меня не по-настоящему, — сказал он. — Только чтобы предупредить.

— Думается, что роль Дон-Кихота достанется тебе. Ты будешь побежден и теперь с еще большим основанием, — сказал Валье, кладя мне руки на плечи. — Этот пинок «для предупреждения» характеризует тебя, служит как бы аперитивом для тебя самого и для нас, тех, кто станет свидетелем твоего почетного поражения.

На этот раз его ирония пропала даром, его слова не задели меня. Пока Валье говорил, Тощий предусмотрительно убежал в спальню. Другие ученики разбрелись кто куда. Паласьос ушел одновременно с Рондинелем. И энтузиазм Валье спал.

Мне было уже не стыдно дожидаться Антеро, чтобы рассказать ему о случившемся. Я даже мог припомнить письмо, которое написал.

В половине девятого звонил колокол, возвещая о том, что пора расходиться по спальням. Но те, кто хотел, могли лечь и раньше.

Я пошел во внутренний двор. Я был уверен, что сегодня появится сумасшедшая и произойдет что-нибудь необычное. До сна оставалось еще около получаса.

В углу, около уборных, маячил Стригун. Он был один. Недалеко от него, на площадке, курили Льерас и Дохляк. Я знал, что Льерас говорил с сумасшедшей, и понял, что он и Дохляк следят за Стригуном. Яркий свет, падая из окон соседнего дома на гребень изъеденной дождями стены, освещал двор сверху. Ребята, сидевшие под стеной, оставались в тени. Они рассказывали истории о женщинах, анекдоты о священниках и пономарях.

Я отошел в глубь двора. У меня не было желания ни с кем говорить. Я испытывал странное удовольствие, мне хотелось громко расхохотаться. «Тощий Рондинель заставил тебя попотеть от страха, тощий Рондинель заставил тебя дрожать, как кролика», — повторял я себе, но так и не рассмеялся.

Потом я вспомнил, как стоял перед Льерасом, не опуская глаз под его бандитским взглядом. И я еще долго бы думал о своей слабости и о своей отваге, но вдруг Стригун впрыгнул на площадку и направился ко мне.

— Ты что тут прячешься, а? — угрожающе спросил он.

— Скоро придет немая, — сказал я. — Берегись, брат. Похоже, что Льерас готовит что-то недоброе.

— Ты меня боишься? — спросил он уже не с гневом, а с любопытством.

— Не знаю, — ответил я. — Сейчас я тебя не боюсь. Я предупреждаю тебя, потому что ненавижу Льераса.

Льерас и Дохляк поспешно подлетели к нам.

— Что тебе сказал чужой? Говори, или я проломлю тебе голову! — крикнул Льерас Стригуну еще на бегу.

Стригун молчал. Рядом с ним Льерас казался маленьким; в сумерках громадная фигура Стригуна нависала над Льерасом, точно скала.

— Не говори ему, Стригун! Не говори! Раздави его! — крикнул я.

Ребята уже бежали посмотреть, что происходит. Стригун собирался было открыть рот, по, услышав топот ног, отпрыгнул в сторону, соскочил с земляной площадки и, быстро миновав уборные, бросился в проход между дворами. Я следил за ним. Шагов его но было слышно, и я понял, что он спрятался за углом. Несколько ребят уже стояли возле нас.

— Что надо, ккечи? У чужого мандраж, вот он и раскричался. Убирайтесь вон! — приказал Льерас. — Живо!

Я поискал глазами Ромеро, но его не было. Мальчики повернули прочь. Некоторые уже не пошли обратно к стене, а направились в передний двор. Я был спокоен. Я ждал, что Льерас станет грозить мне, и готовил достойный ответ, но он вместе с Дохляком спрыгнул с насыпи на тропинку, ведущую к уборным. Оставшиеся ребята вновь расселись по углам. Вскоре по двое, по трое все стали расходиться. От последней группы отделился Чаука и не торопясь двинулся ко мне. По дороге он не раз оглядывался на Льераса, словно ожидая, что тот окриком остановит его.

— Как дела? — тихо спросил он, подойдя. — Ты что это в таком одиночестве?

— Я жду. Сегодня что-то произойдет. Скоро придет немая.

— Немая? А ты откуда знаешь?

— Льерас разговаривал с ней на кухне. Паласьос видел их. И потом мне кажется, что Льерас и Дохляк затевают недоброе. Может, против Стригуна?

— Так немая придет сегодня? Милый брат, во дворе почти никого нет. Я тоже буду ждать! Разок она и мне достанется.

— Бедный Чаука! — сказал я. — Уж не знаю, что будет этим вечером. Верно, придет Льерас и прогонит нас отсюда.

— Я закричу! Я пригрожу, что буду звать на помощь, если он не оставит меня в покое. Сегодня или никогда! — От нетерпения у него срывался голос.

— Не связывайся с Льерасом, — сказал я. — Сходи в Уанупату. Там, говорят, есть другие девушки, получше. Эта же немая! Грязная, слюнявая!

— Я не знаю, милый брат, мне надо только ее. Наверное, в меня вселился дьявол. Я гублю свою душу. Почему эта слюнявая немая сводит меня с ума? Ночи напролет я молюсь младенцу Христу, и все напрасно, все напрасно. Я был с другими девушками. Ясное дело, моих денег хватило бы на двух. Но по вечерам я прихожу сюда. Уборные, что ли, притягивают меня своим запахом. Я ведь еще не взрослый, мне всего шестнадцать лет. Говорят, в этом возрасте дьявол легко овладевает душой. Где, где же мой ангел-хранитель? Думаю, что если один-единственный раз я повалю ее, я тут же успокоюсь, я вылечусь, отвращение спасет меня...

Пока Чаука говорил, во дворе появилась сумасшедшая, низенькая, толстая, она направлялась к уборным, держась у самой стены. Не прошла она и двух метров, как Стригун прыгнул на нее и повалил. Льерас и Дохляк показались из-за деревянной перегородки и двинулись к Стригуну.

— Надо успокоить нашего кобелька, — услышали мы, как громко сказал Льерас, не смущаясь нашим присутствием.

Чаука не осмелился подбежать. Он ступал осторожно, словно раздумывая над каждым шагом. Я шел за ним. Так мы дошли до края площадки.

Дохляк привязывал к спине Стригуна какой-то предмет. Мне показалось, что это походило на маленькую кисточку, какими оканчиваются пращи, оплетенные из шерсти. Льерас следил за его движениями. На нас он не обращал внимания, даже не обернулся. Дохляк выпрямился, взглянул на меня и Чауку, потом на Льераса.

— Идем, — тихо сказал ему Льерас. — Пускай пользуются ккечи, если им угодно.

И они ушли на цыпочках, совершенно бесшумно.

Я чувствовал, что Чауку бьет дрожь. Он прижал руку к щеке. Тяжелый жар стал разливаться по всему моему телу. Я убежал на передний двор.

Брат Мигель, стоя на верхней галерее, уже звонил в колокол. Двое монахов кричали, хлопая в ладоши:

— Спать, спать пора!

Они прошли по проходу между дворами и оттуда тоже позвали несколько раз. Стригун прибежал с темного двора и стремглав взлетел по ступеням. Он вошел в спальню очень бледный, глаза его влажно блестели. Все ученики стоя ждали прихода отца директора.

Директор не осмотрел спальню, хотя делал это почти каждый вечер. На этот раз он остановился в двух шагах от двери, у первой койки, и прочел «Аве Мария». Мы хором отвечали ему.

— Доброй ночи, дети. Спите спокойно, — пожелал он нам и вышел.

В дверях он столкнулся с Чаукой.

— Ах ты невежа, бесстыдник, — сказал он.

— Я был в уборной, падресито, — жалобно ответил Чаука.

В его замирающем голосе мне послышалась мольба не только о прощении, но и о помощи.

— Что с тобой? Ты нездоров? — ласково спросил директор. — Иди сюда, сын мой, иди сюда.

Он заставил его войти в спальню и при свете лампочки оглядел с головы до ног.

Мы уставились па него. Он был весь в земле. Комочки земли застряли даже в волосах. У Чауки был такой жалкий вид, что даже Дохляк и Льерас не рассмеялись. «Сейчас, вот сейчас они засмеются», — думал я, горя ненавистью. Но они молчали.

— Я упал, падре, — прохныкал Чаука.

— Не будь глупцом, сын мой, приди в себя, — сказал ему директор и обеими руками отряхнул с него землю.

Чаука, опустив голову, поплелся к своей кровати. Директор вышел и закрыл дверь спальни.

«Вот теперь настал черед Льераса», — подумал я. Я полагал, что сейчас он примется жестоко дразнить Чауку. Но оба они, Льерас и Дохляк, молча смотрели на Стригуна.

Внезапно мальчик, кровать которого стояла рядом с кроватью Стригуна, выскочил на середину спальни, крича:

— Иисус, господи боже мой!

Это был уроженец Пампачири, селения, лежащего высоко в горах. С неописуемым ужасом он указывал на спину Стригуна.

— Апасанка, апасанка! — кричал он.

Клубок огромных мохнатых пауков свисал с куртки парня.

Даже те, кто уже лег, вскочили с постелей и подошли к Стригуну.

— Ну и что? — сказал он совершенно спокойно.

Стригун осторожно снял куртку и, держа ее за лацкан, поднял как можно выше.

Пауки шевелили лапами. Движения их были медленные, спокойные. Тарантулы тяжелы, они двигают конечностями как бы в дремоте. Их темное, черно-красное тело казалось гигантским под длинной лохматой шерстью, которая тоже шевелилась.

Меня охватил ужас. Я всегда боялся этих ядовитых пауков. В высокогорных деревнях их считают верными носителями смерти. Я не закричал, я сумел задушить в себе крик, но, схватившись за койку, изо всех сил боролся с желанием громко, отчаянно звать на помощь. Чаука и Ромеро подошли ко мне.

— Вот скотина, вот гад, — сказал Ромеро. — Но гляди, гляди, это же ерунда.

Стригун сбросил паучий клубок на пол и топтал его обеими ногами.

— Этим-то меня не напугают, — приговаривал он, — Я давил их, когда еще был грудным.

Он провел подошвой по раздавленным тарантулам. Потом заплясал на этом месте. Там не осталось ничего, кроме пятна.

Ромеро помог мне раздеться. Он долго смотрел мне в глаза, стараясь разогнать страх.

— Это пустяки, брат. И потом они не обязательно кусаются, — говорил он. — Я думаю, что здесь, в долине, они незлые. Даже девочки играют с ними, гоняют их вовсю, точно мячик. Ей-богу! Вот страшные они с виду, это точно. Смотри-ка, пампачиринец такой большой, а тоже испугался, он еще бледнее тебя.

Чаука сел у моей кровати. К счастью, о нем все уже забыли. Льерас и Дохляк быстро легли и притворились спящими. Чаука положил мне руку на лоб.

— Пауков не стоит так пугаться, — сказал он. — Вот погоди, мы как-нибудь придумаем, что сделать Льерасу. Такое, чтобы он на всю жизнь запомнил.

— Апасанку не надо бояться, — осмелился сказать Паласьос из своей постели.

Происшествие спасло Чауку. Он успокоился, с ого лица исчезла тайная тревога, темная тень, и он смог немного посидеть возле меня. Ромеро ушел раньше.

Однако всю ночь мне во сне мерещился старинный уайно, слышанный в детстве и давно позабытый:

Апанкора, апанкора[39],

уноси уж меня, не мешкай,

уноси в свою мрачную нору,

и из жалости

ты вскорми, ты вскорми меня.

Волосками своими,

волосками своими, нитями смерти —

приласкай, приласкай меня.

На следующее утро я встал очень рано. Выкупался в бассейне на первом дворе, чтобы освежиться, потом осторожно оделся, стараясь никого не разбудить, и пошел на немощеный двор.

День разгорался. Лягушата выглядывали из травы, окружавшей бассейн. На фоне розовых утренних облаков виднелись спокойные кроны немногих деревьев, которые можно разглядеть со второго двора; на ветвях распевали желтые горные жаворонки; теплый ветерок долины кружил мелкие птичьи перья.

Я обмотал веревкой свой великолепный сумбаилью и запустил его. Волчок изящно подпрыгнул и, пронзительно напевая, медленно опустился на землю. Огромное счастье, свежее и чистое, озарило мою душу. Я был один, я смотрел на свой сумбаилью, слушал его нежный голос, с которым во двор влетало пение оводов, мелодично жужжавших среди цветущих кустов.

— Ай, сумбаилью, сумбаилью! Я тоже буду плясать с тобой вместе, — сказал я.

И принялся танцевать, стараясь, чтобы мои движения походили на легкие повороты волчка на длинной ножке. Я вспоминал, как танцуют профессиональные танцоры моей деревни, и пытался им подражать.

Когда зазвонил колокол, разбудивший остальных, я был самым счастливым мальчиком в Абанкае. Я думал о Маркаскке, повторял в памяти слова письма, что написал для его королевы, его любимой девушки, щеки у которой, по его словам, были цвета сумбаилью.

— К черту Стригуна! — твердил я, — К черту Льераса, Валье, Тощего! Нет у меня вратов, нету, нету!

VII. Бунт

Этим утром, на перемене, я отдал Антеро черновик письма к Сальвинии.

— Я прочту его в своей комнате, наедине, — сказал он. — А после обеда мы прочтем его вместе. Я буду ждать тебя в час у дверей коллегии.

— А сейчас прочесть не хочешь? — спросил я.

— Нет, лучше наедине, думая о ней. Если мне надо будет спросить у тебя что-нибудь, здесь я не смогу, ребята не дадут.

Потом я рассказал ему о моем столкновении с Рондинелем.

— Да ведь тебе ничего не стоит убить Тощего! — воскликнул он. — Он плачет из-за любого пустяка. Бедняжка! Лучше с ним не драться. Теперь он, поди, забился куда-нибудь, как птенец, и трясется от страха. Он такой несчастненький. Говорят, что мать у него полусумасшедшая и в детстве лупила Тощего почем зря.

— Верно! Он уже ни на кого не смотрит, он отгородился ото всех точно стеной, — сказал я.

Тогда Антеро попросил, чтобы я подождал его у дверей моего класса, и пошел искать Рондинеля.

— Я его успокою, — сказал он, — Мне жаль Рондинеля. Его мать дружит с матерью моей королевы. Ради нее я это и делаю. Я скажу, что ты согласен не напоминать ему о вызове.

Скоро он вернулся вместе с Тощим. Они подбежали ко мне, причем Антеро почти волок Рондинеля за руку.

— Вот он, — оказал Антеро. — Он тоже хочет помириться. Я буду судьей. Подайте друг другу руки.

Я улыбаясь протянул Тощему руку. В его запавших маленьких глазах, за длинными загнутыми ресницами, трепетала тоска. Я понял, что, если перестану ему улыбаться, если не шагну к нему, он зажмурит глаза и бросится бежать.

Я обнял его.

— Я собака, просто собака, — повторял Тощий и вдруг заплакал.

Мы отвели его в мой класс. Все ученики играли во дворе и не видели нашего примирения. Лишь они могли бы ему помешать.

Тощий сел за стол и, уткнувшись лицом в руки Антеро, продолжал плакать. Потом поднял голову и посмотрел на меня.

— Не будь дурачком, — сказал ему Маркаскка.

— Другие хуже нас, — сказал я, — вон Льерас, Валье, Дохляк. Мы не такие, брат.

— Бог когда-нибудь накажет их! — воскликнул Рондинель.

Он встал и снова протянул мне руку.

— Ты благородный человек. Я признаю, что ты настоящий мужчина. С сегодняшнего дня я буду любить тебя.

Его била дрожь.

— Пошли играть, милые братья! — вдруг крикнул он. — Пошли запускать сумбаилью! Идем!

Мы выбежали из класса. Рондинель держал меня за руку.

В проходе, соединявшем дворы, мы наткнулись на Валье. Он выступал неспешно и горделиво, как всегда. Заметив нас, он сделал быстрый удивленный жест, не вязавшийся с его спесивым видом. Рондинель показал ему язык и прокричал на бегу:

— Жди теперь, пока мы подеремся, чучело!

И мы побежали дальше. В наших душах не было и следа неискренности. Мы изо всех сил старались угодить друг другу. Мы лихо запускали наши сумбаилью, бросая их одновременно, и один раз волчок Тощего вертелся дольше, чем волчок Антеро. Как он радовался, как прыгал, смотрел то на меня, то на Маркаскку, крутился на одной ноге. В это утро солнце светило для него одного, весь мир, точно круглый сверкающий мяч, лежал на его ладони и принадлежал только ему. И мы разделяли эти чувства и радовались вместе с ним.

В двенадцать часов, когда ученики, жившие в городе, выходили из коллегии, на улице послышались женские крики. Стоя на узкой лестнице, ведущей в мой класс, мы с Рондинелем видели часть улицы. По ней пробегали женщины; все они были метиски, должно быть, хозяйки чичерий и служанки. Отец директор вышел из кабинета, подошел к воротам и внимательно оглядел улицу. Потом быстро направился в канцелярию. Нам показалось, что он чем-то напуган.

Смятение на улице возрастало. Бегущих женщин становилось все больше. В коллегию вошел офицер.

Директор показался в дверях канцелярии и стал созывать монахов.

— Ступай кликни их, — сказал он мне, ударяя в ладоши.

Я побежал по спальням и в столовую, собирая монахов. Их было пятеро и еще брат Мигель. Они сошлись в канцелярии, где их ждал офицер. Посовещавшись несколько минут, все вышли на улицу. Только брат Мигель остался в коллегии наблюдать за порядком.

— Ничего не случилось, — сказал он. — Сейчас мы будем обедать.

Привратник, не заперев ворота, глядел па улицу. По ней спешил народ. Мужчины, женщины, дети точно преследовали друг друга. Все мы подошли к выходу.

В этот миг тревожно забили колокола, и до нас докатилась волна женских криков, не менее звучная, чем колокольный звон. Льерас и Ромеро выскочили на улицу и побежали к площади. Мы бросились за ними. Привратник закричал на кечуа:

— Они удирают, падресито, помогите!

На первом углу мы столкнулись с Антеро, бежавшим навстречу. Я был с Рондинелем.

— Нет, Тощий, погоди! — сказал Антеро. — Твоя мама придет за тобой в коллегию и с ума сойдет, если тебя не застанет. Иди домой. Быстро! Вся площадь забита разъяренными женщинами. Они могут затоптать тебя насмерть. Беги!

Рондинель колебался, его терзали страх и любопытство.

— Я пойду с вами, милые братья, — попросил он.

Казалось, энергия, с которой говорил Антеро, будет ему защитой.

— Я хочу туда, Маркаскка! Возьмите меня с собой!

— Нет, — ответил Антеро. — Там слишком много народу. Словно река вдруг вышла из берегов. Кто будет охранять тебя, брат? Мы все тебе расскажем. Выйди дома на балкон, и ты увидишь, как мимо спешат люди. Ну, все.

Мы бросились бежать, а Тощий остался на месте. В конце улицы я обернулся и увидел, что Рондинель все еще стоит в нерешительности.

Толпа кричащих женщин разливалась по площади, занимая ее уже больше чем наполовину. Женщины старались пробиться ближе к входу в церковь. На всех были кастильские платки и соломенные шляпы. Школьники собрались на углах посмотреть на толпу. Антеро проталкивался вперед, нагибаясь и просовывая голову под локти женщин.

Мужчин на площади не было. Женщины, босые или обутые в высокие ботинки на каблуках, топтали хилые цветы, ломали кусты роз, герань, клумбы ирисов и фиалок. Все кричали на кечуа:

— Соль, соль! Воры, мошенники!

Антеро пробирался поближе к колокольне. Я изо всех сил старался не отстать от него. Ярость женщин возбуждала меня. Мне хотелось драться, кинуться на кого-нибудь с кулаками.

Женщины, толпившиеся на паперти и на широкой дорожке, огибавшей церковь, держали в руках тяжелые камни.

Добравшись до конца сквера, мы увидели женщину, которая громко говорила, стоя под аркой у входа в башню. Ближе пробиться было нельзя. На дорожке толпа стояла вплотную. С женщин струился пот. Их серьги из серебра и золотых монет блестели на солнце. Женщина, стоявшая под аркой, была всем известной хозяйкой Чичерии. Ее грузное тело занимало почти весь пролет. Красиво блестел и переливался ее синий шелковый корсаж, украшенный бархатными лентами, лента на шляпе тоже блестела, даже в тени; атласная, она казалась выпуклой на ослепительной белизне свежепокрашенной шляпы. Широкое лицо чичеры[40] было изъедено оспой; от глубокого дыхания равномерно вздымалась ее полная, выпирающая, точно насыпь траншеи, грудь. Она говорила на кечуа. В ее мягкой абанкайской речи особенно резкими и энергичными казались гортанные звуки — точно взрывы, долетавшие до всех домов, окружавших площадь.

— Манан! Кунанкамальям суарккаку!.. — говорила чичера. (Нет! Только до сегодняшнего дня могли они красть у нас соль! Сегодня мы выгоним из Абанкая всех воров! Кричите, женщины, кричите громче, чтобы нас услышал весь мир. Смерть ворам!)

Женщины кричали:

— Кунанми суакуна ваньюнккаку! (Сегодня придет конец всем ворам!)

Когда они повторили этот клич, я присоединился к ним.

Маркаскка удивленно посмотрел па меня.

— Эй, Эрнесто, что с тобой? — спросил он. — Кого ты ненавидишь?

— Воров, торговцев солью, а то кого же, — ответила одна из женщин.

В этот миг толпа зашевелилась, и ее движение докатилось до нас, точно волна. Отец директор в сопровождении двух монахов прокладывал себе путь среди женщин. Его белая ряса сияла меж разноцветных женских платков. Ему уступали дорогу, и он продвигался довольно быстро. Подойдя к арке, директор остановился против чичеры, поднял правую руку, словно для благословения, потом заговорил. Мы не слышали его голоса, но по выражению лица женщины поняли, что он обращается к ней с просьбой. Кругом все молчали, и постепенно тишина разлилась по площади. Стало слышно, как солнечные лучи падают на плечи и головы женщин, па поломанные стебли ирисов в сквере... И тогда до нас долетели слова священника. Он говорил на кечуа.

— ...Нет, дочь моя. Не оскорбляй бога. Власти не виноваты. В этом я заверяю тебя божьим именем.

— А кто продал соль для помещичьих коров, падресито Линарес? Что, сперва коровам, а людям потом?

Вопрос чичеры ясно услышали все. Ее слова, отразившись от стен башни и церкви, пронеслись по всей площади.

— Не перечь мне, дочь моя! Повинуйся божьей воле!

— Бог наказывает воров, падресито Линарес, — громко сказала чичера, склонившись перед священником. Он сказал что-то, и женщина закричала: — Нет, не проклята, падресито! Сохраните проклятье для воров!

Она взмахнула рукой, словно дергая за веревку. Все колокола взметнулись, снова забив тревогу.

— Довольно! Пусть нам покажут расчет! Расчет! — крикнула чичера по-испански.

Она спустилась по ступеням, почтительно обошла монахов и направилась к ближайшему углу. Толпа расступалась перед ней. Женщины постарше, такие же толстые, тоже хозяйки чичерий, стали в ряд справа и слева от предводительницы и двинулись следом.

Раздались выстрелы.

— Нечего стрелять, нечего! Расчет! — снова крикнула чичера.

— Расчет, расчет! —подхватила толпа женщин.

— Расчет, расчет!

— Расчет, расчет!

— Расчет, расчет!

Единое слово звенело над площадью, оно прокатилось по толпе до самых последних рядов.

Полицейские, стоявшие на углу, были сметены. Но их не били. Все знали этих солдат как тихих завсегдатаев чичерий; они стреляли в воздух, поднимая дула ружей к небу. У них отняли оружие.

Заслышав первые выстрелы, большинство школьников и зевак разбежались. Но Маркаскка не испугался. Он вопросительно посмотрел на меня.

— Пойдем дальше? — спросил он.

— Пойдем до самого конца.

— Кричите «расчет», — говорили нам женщины.

Мы кричали во всю глотку.

— Вот правильно! Храбрые мальчики! Расчет, расчет!

Завернув за угол, последний перед конторой соляного склада, Антеро попытался оттащить меня в сторону.

— Пойдем отсюда! — сказал он, — Нехорошо идти со всеми этими тетками. Пойдем, побаловались, и хватит.

— Нет, — сказал я. — Посмотрим, чем все кончится. Останемся, Маркаскка!

Толпа закричала еще яростней. Снова послышались залпы, уже не такие звучные, потом отдельные выстрелы. Антеро не выдержал.

— Я пошел. Я не один! — прокричал он мне в ухо. — Я должен позаботиться о ней.

Он был прав. В этот час, наверное, во всех домах обыватели тряслись от страха. Антеро не боялся, я видел это по его глазам. Наоборот, когда он сказал, что должен защитить ее, и рванулся из толпы, мне почудилось, что он бросается в битву с другим, более грозным противником.

Нагнувшись, он расталкивал женщин. Я двинулся вперед. Если он и впрямь собирается охранять свою возлюбленную, что же делать мне? Я закричал еще громче и стал пробираться ближе к предводительнице. В первых рядах царила суматоха. В столбы, решетки и двери соляного склада полетели камни. Зазвенели разбитые стекла. Стрельба прекратилась.

— Крови! Крови! — кричали на кечуа возле стен склада.

Женщины вышибли двери и повалили во двор. Здесь я смог наконец пробиться вперед. Предводительница повесила на плечо ружье. С лица ее струился пот. Взобравшись на высокую скамью в галерее, она острым взглядом осматривалась кругом.

— Тихо! — приказала она.

У одной из женщин, стоявшей рядом с ней, слева на боку расплылось кровавое пятно. За спиной у нее тоже висело ружье.

— Это что такое, а? — говорила она. — Фу, всего-навсего пуля торговца солью! Она не в счет!

И, рассмеявшись, чичера повертела рукой.

— На склад! Двадцать женщин па склад! — приказала предводительница на кечуа.

Группа женщин вошла в помещение склада, и вскоре оттуда донеслись крики:

— Качи, качи (соль)! Тут соли по горло!

Во двор начали вытаскивать мешки с солью. Под шум и удивленные возгласы перед предводительницей свалили мешков сорок белой соли.

— Падресито Линарес, иди сюда! — протяжно позвала чичера. — Падресито Линарес, здесь полно соли! — Она говорила по-испански, — Здесь полно соли! Здесь полно соли! Торговец-то и вправду вор! И вправду, проклятый!

Толпа застыла, как будто необходимо было минуту помолчать, чтобы слова чичеры достигли цели. Женщина позвала еще раз:

— Падресито Линарес!.

Потом она слезла со скамьи, заставила освободить дверь склада, отдала ряд приказаний, и женщины, оттесняя друг друга, образовали широкий проход.

И началась раздача.

Снова взобравшись на скамью, предводительница управляла действиями женщин. При этом не было никакого беспорядка: доверенные чичеры ножами вспарывали мешки и насыпали соль в платки женщин. Затем получившие соль выходили в дверь склада, а через ворота во двор заходили другие, те, кто еще ждал своей очереди.

Когда в индейских деревнях мужчины собираются на совет, женщины хранят молчание. На семейных праздниках и даже на общих сходках индейцы кричат все сразу, перебивая друг друга. Если посмотреть на эти сборища со стороны, они кажутся просто беспорядочной шумной толпой. Кто тут кому говорит? И однако порядок существует, мысль понимается всеми, и совет приходит к согласию. Женщина, которая молчит, когда мужчина выступает на совете, — в перебранках, в толкотне становится неудержимой, она голосит и визжит.

Почему же во дворе соляного склада женщины не вопили, не царапались? Почему не бранились и не звали тех, кто еще оставался снаружи, на улице? Если бы раздался только один крик, он возбудил бы толпу, и тогда женщин было бы уже не унять.

Но здесь находилась предводительница, которая с высоты каменной скамьи управляла всем, ей было подвластно даже биение сердца каждой из этих разъяренных и торжествующих женщин. При малейшей попытке нарушить тишину чичере стоило только посмотреть, и сами женщины, подталкивая друг друга, наводили порядок. Ее широкое лицо, низкий лоб, маленькие глаза излучали властную силу, которая захватывала, подчиняла всех и прогоняла страх. Белоснежная шляпа затеняла ей лоб, и он казался еще темнее по сравнению с круглым подбородком в черных оспинах и плотно сжатым ртом, освещенными солнцем.

— Три мешка для бедняков Патибамбы, — сказала чичера, и я словно очнулся.

К этому времени уже роздали почти всю соль и двор очистился.

После такого неожиданного приказа несколько женщин побежали к загону. Там стояли сорок еще не расседланных мулов. Это смутило женщин, но предводительница приказала вывести трех мулов во двор. Никто ей не возразил.

Пока раздатчицы продолжали раскладывать в подставленные платки большие куски соли, другие женщины весело принялись готовить поклажу для колонов Патибамбы.

С большим трудом они подняли полные мешки. Им пришлось высыпать из них часть соли и потом снова зашить. Мешки были слишком тяжелыми, чтобы женщины могли поднять их на спины мулов.

Раненая женщина тоже хотела идти в Патибамбу. Предводительница посмотрела на нее, явно колеблясь.

— Кровь уже не идет, — сказала раненая.

Она расстегнулась и подняла корсаж, показывая рану.

Чичера не согласилась. Отобрав десять женщин, она добавила, что все, кто хочет, может идти с ними. В Патибамбу отправилось около пятидесяти женщин, захватив с собой свои платки с солью.

— Да здравствует донья Фелипа! Патибамбапак (в Патибамбу)! — выходя вслед за гружеными мулами, кричали женщины.

— Донья Фелипа! Донья Фелипа! — подхватили остальные, прощаясь с чичерой.

Она не забыла о беззащитных, о бедняках Патибамбы. Опьяненные победой, другие и не вспомнили бы о них.

— Распределяйте не торопясь, — сказала чичера на кечуа, обращаясь к посланцам.

Во дворе еще продолжалась раздача, но я не колебался: я вышел за женщинами, уходящими в Патибамбу. Мне, так же как им, не терпелось поскорее прийти в поместье. Огромная радость, готовность бороться хотя бы против всего мира гнали нас по улицам почти бегом.

Мулы трусили рысцой. В кварталах вокруг соляного склада все улицы были заполнены народом. Мужчины- простолюдины стояли цепью. Они не пропускали хорошо одетых.

— Женщины могут тебя растоптать, сеньор, — слышал я их слова.

— Патибамбапак! Патибамбапак! — кричали женщины и погоняли мулов. Им давали дорогу.

На центральных улицах с балконов на женщин сыпались оскорбления.

— Воровки! Безбожницы!

Не только богатые домовладелицы, но и некоторые важные сеньоры, жившие в этих домах, пронзительно кричали с балконов:

— Проститутки! Девки! Вонючие чолы!

Тогда одна из метисок запела карнавальную песню; остальные громко подхватили ее.

Так толпа превратилась в карнавальное шествие, бегом продвигавшееся по улицам. Хор заглушил ругательства, и под звуки песни все мы, кто шел в Патибамбу, зашагали стремительнее и энергичней. Мулы тоже словно подчинились песне и весело бежали вперед. Счастливые, восторженные, женщины пели все живее и громче:

О дерево пати из Патибамбы!

Никто не знал,

что сердце твое — золотое,

никто не знал,

что грудь твоя — серебро.

О моя заводь,

речная заводь,

никто не знал,

что рыбки твои — золотые,

никто не знал,

что утки твои — серебро.

Недалеко от Уанупаты шествие разрослось. Люди выходили из домов, чтобы поглядеть на нас, бежали по поперечным улицам, чтобы встретиться с нами на перекрестке.

Так мы достигли шоссе, широкой пыльной дороги, ведущей к поместью. За мулами шло уже полгородка, пританцовывая в такт песне. Чичеры широко улыбались и продолжали петь.

Я думал, что на шоссе они замолчат и мы пойдем шагом. От Абанкая до хижин Патибамбы около двух километров. В неподвижном воздухе висело густое облако пыли, поднятое копытами мулов и ногами идущих женщин, густая пыль ползла к вершинам коралловых деревьев, оседая на крупных огненных цветах, и они гасли. Наше шествие, окутанное пылью, победоносно двигалось вперед. Шлепая по воде, мы переходили канавы и лужи, подхватывали прохожих и втягивали их в танец.

Женщины достигли поместья и вступили на мощеную дорогу. Они прошли мимо решетки, даже не взглянув на парк. Им хотелось поскорее увидеть грязный поселок, где жили индейцы-колоны. Но я на бегу бросил взгляд на помещичий дом. Женщины запели громче — это было их единственным предупреждением. В галерее двое метисов в сапогах и больших широкополых шляпах опустились на колено, держа ружья наготове. Человек, одетый в белое, неподвижно стоял на последней ступени лестницы и с видимым спокойствием смотрел на проходящих женщин.

Поселок был уже близко. С песнями, шумно и весело, мы вбежали на грязную улочку.

Двери всех хижин были закрыты. «А вдруг никто не выйдет? Вдруг теперь никто не выйдет? Боже, что тогда будет?» — спрашивал я себя, глядя на почерневшие дырявые крыши домишек.

— Выходите, женщины! Мы принесли вам соль! — закричала на кечуа одна из чичер.

— Мамачакуна! Мамачакуна! (Матушки!) — позвала другая.

Но все было тихо. Пока одни разгружали мулов, другие озирались по сторонам настороженными, ненавидящими глазами.

— Пим манчачинку мердас? (Кого они боятся?) — воскликнула чичера.

Ее почти мужской голос грозно разнесся по улочке.

— Пим манчачинку мердас? — повторила она.

Решительно шагнув к ближайшей двери, чичера надавила на нее плечом.

— Ай, мамочка, ай, мамочка, — застонали в темной глубине хижины.

— Соль из города, для тебя, матушка, — объявила чичера и показала на мешки с солью. Ее голос стал теперь вкрадчивым и мягким.

— Выходите получать, женщины! — крикнула наконец на кечуа одна из обитательниц поселка.

По всей липкой, подпой ос улочке стали приоткрываться двери; из хижин медленно, робко потянулись женщины.

Чичера взяла большой кусок соли и бросила его в подол индианки, позвавшей остальных. Она приказала держать подол покрепче и добавила еще несколько кусков. Индианка посмотрела на чичеру, на соль. Потом повернулась и стремглав кинулась к своей хижине; дети бежали за ной следом. Как только все они оказались в доме, дверь снова захлопнулась.

Постепенно возле мешков собрались все жительницы поселка. Распоров три мешка, чичеры раздавали соль спокойно, по порядку. В воздухе стоял приглушенный гул голосов. Индианки получали соль, благословляли ее, возвращались в хижины и вновь плотно запирали двери.

Я почувствовал, что весь покрываюсь холодным потом. От сильной усталости сердце болезненно колотилось, пустой желудок сжимался. Я уселся на пропитанную тростниковым соком землю и сдавил голову руками. Гул голосов утихал. Послышались выстрелы. Женщины из Абанкая снова запели. Едкий запах прокисшего жмыха, патоки и человеческих экскрементов, покрывавших землю вокруг хижин, впитывался мне в кровь. Я пересилил себя, поднялся и побрел к поместью, отыскивая мощеную дорожку.

В небе, как огромные озера меда, золотом отливали облака. Моя голова точно плыла в медвяном море, его волны захлестывали меня. Борясь с дремотой, я доплелся до одного из столбов железной решетки. В саду я смог еще заметить желтых бабочек, которые кружились над газоном и цветами, выползали из глубоких чашечек больших ирисов и взлетали вверх, трепеща нежными тонкими крылышками. Я растянулся на земле в тени деревьев и закрыл глаза. Мир качался, мое сердце истекало кровью — кровью счастья, свободно струившейся в этот прекрасный день; если бы в такой день пришла смерть, она преобразилась бы, превратясь в победную звезду.

Мулы галопом пронеслись по дороге, совсем близко от меня; шумной гурьбой прошли женщины, возвращаясь в Абанкай. Толпа быстро скрылась вдали, как легкий рой мошкары. Я не видел ее, погрузившись в крепкий, непробудный сон.

К вечеру, когда уже садилось солнце, меня разбудила толстая женщина в розовом платье. Открывая глаза, я почувствовал, как она вытирает мне лоб мокрым платком.

— Ты весь желтый, сынок, — сказала она.

Она очистила апельсин и дольку за долькой принялась класть мне в рот. Я рассматривал ее. На пей были черные чулки и туфли без каблуков; розовая юбка закрывала ноги до самой земли. Корсаж был украшен лентами и вышитыми на груди цветами, как у метисок. Но она была белой, с нежными румяными щеками и голубыми глазами. Женщина походила на портниху из большой усадьбы или жену управляющего или служащего в поместье.

— Кто ты, сынок? — спросила она. — Что с тобой случилось? Ах, к счастью, в поместье полно апельсинов и лимонов.

Несколько тополей, росших у самой ограды, укрывали нас от солнца. Тени листьев играли на волосах и па лбу женщины. Она сидела передо мной на корточках. Я склонился к ее коленям. Женщина поглаживала меня по голове. Потом я услышал, как она плачет, приговаривая на кечуа:

— Кто привел тебя сюда, сынок? Кто тебя бросил?

— Я пришел с чолами, мы принесли соль колонам Патибамбы, — сказал я.

Она замолчала. Ее ласковые мягкие руки, нежно гладившие меня, помогали забыть о пыльной дороге, о беспощадном небе, о моих мыслях. Ее слезы не вызывали у меня, как слезы других, желания плакать самому. Они навевали сон, благословенный детский сон на груди матери. Женщина поняла это. Она, не чинясь, уселась возле низкой стены, служившей основанием решетки, и ждала, пока я отдохну.

Наверное, прошло немного времени. Верховые на лошадях галопом проскакали по дороге. Подковы стучали по мостовой. Я поднял голову и увидел нескольких всадников в облаке пыли, удалявшихся по направлению к Абанкаю. Мне показалось, что один из них обернулся, чтобы посмотреть на меня. В эти минуты стали закрывать решетчатые ворота поместья.

— Увезли соль, — сказала женщина.

Я вскочил на ноги и спросил:

— Какую соль, сеньора?

— Ту, что отняли у индианок.

— У каких индианок?

у индианок из поместья. Они входили в дома, объездчик лошадей и его помощник щелкали кнутами, а они отнимали у индианок всю соль.

— А вы отсюда, сеньора?

— Нет. Я из Куско. Здесь, в Патибамбе, я со своей хозяйкой. Она приехала в гости к управляющему.

— Их что же, били кнутами, когда отнимали соль?

— Нет. Кнуты свистели только на улице. Пеоны все еще на плантации. Им преградили дорогу револьверами. Ох, что здесь будет, сынок! Пеоны говорят, что их загнали в ловушку. Они хотят пробиться к женам, они продвигаются потихоньку. Но теперь, когда соль уже отобрали, им, наверное, позволят вернуться в поселок. А ты, мальчик, кто ты? Почему не уходишь? Мне страшно.

Я сказал, кто я.

Тогда она пошла провожать меня, далеко, почти до половины пути.

Как бы мне хотелось сейчас, обливаясь горькими слезами, запеть карнавальную песню Патибамбы, с которой мы шли по дороге, к поместью. Женщина вела меня, полуобняв, положив круглую руку на плечо. Она не опиралась на меня, я не чувствовал никакой тяжести, только тепло ее кожи. Я шел молча. Никогда еще мир не был таким печальным: раскаленный, безнадежный, он ледяной тоской сжимал мне сердце. «Боже, — повторял я про себя, — боже, сделай так, чтобы я встретил в дверях коллегии моего отца».

Когда мы прощались, женщина поцеловала меня в глаза и побрела обратно. Я даже забыл спросить, как ее зовут. Но точно негасимое солнце, всегда передо мной сияют ее голубые глаза, глаза бессмертные и нежные.

Я быстро шел по дороге. Меня подстегивала безумная надежда встретить в городе отца. Я не мог бежать, потому что мои ноги дрожали и подкашивались.

В Уанупате все кипело. На грязной улице было шумно и весело, как в праздник. Земля здесь твердая, сухая, и ее постоянно поливают; большие мокрые пятна мешаются со следами конской и людской мочи. Каждый городской житель и каждая чичера заботятся о той частя улицы, которая примыкает к их дому. Земля покрыта трещинами. Иногда ветер дует с окраин к центру и тащит с собой пыль, мусор, клочья шерсти и сухие листья. Теперь ветер гнал пыль и отбросы из Уанупаты внутрь города; крутясь, завихряясь, он пролетал по улицам из конца в конец, точно широкий плащ. Перед чичериями плясали люди. Народ переполнял харчевни. Радостные, высокие голоса девушек-служанок разносились далеко вокруг.

Пройдя немного вперед, я увидел, что в чичериях тоже поют. Сейчас над Уанупатой будто разливался рассвет, свинцовый, влажный, зыбкий. Облака, ярко горевшие в полдень, теперь сгустились, потемнели и скрыли слабое вечернее солнце.

Откуда сюда, в квартал чичерий, пришло столько метисов и индейцев? Они уже были пьяны. Они плясали, прикрыв глаза, выделывая ногами замысловатые фигуры. В чичерии было не войти. Из рук в руки над головами передавались кувшины с чичей для тех, кто остался снаружи. Все пили, как в праздники, досыта, за чужой счет.

— Хочешь, мальчик? — спросил меня какой-то метис, с виду рыночный разносчик.

— Да, хочу, — ответил я.

Он протянул мне тяжелый кувшин; я поднял его и с трудом наклонил, а метис и его приятели смеялись. Чича была крепкой, я почувствовал, как она согревает меня.

— Молодец, мальчик! Карай! Карай, красавчик! Пей смелей, утешайся! — кричал угостивший меня, видя, что я пью большими глотками.

— А отчего здесь праздник, дон? — спросил я.

— Ха карай! — воскликнул он и расхохотался. — Баба, слышь, задала полицейским жару. Слышь, бабы заняли соляной склад. Ай да донья Фелипа!

И он запел шуточный уайно, который я знал раньше, но сейчас он придумывал к нему новые слова, в насмешку над полицейскими и торговцем солью. Все вокруг хором подхватили песню. Каждая строфа сопровождалась взрывами хохота. Чоло пел медленно, выговаривая каждое слово с особым старанием, потом строфу повторял хор. Люди переглядывались и смеялись.

Песня проникла и в чичерию. Сидевшие внутри тоже стали подтягивать. Потом все принялись танцевать, отбивая такт подошвами. Босые ноги, ноги, обутые в охоты[41] и башмаки, исступленно колотили по земле. От ударов босых пяток земля глухо звенела; кожа охот твердо шлепала, а каблуки отстукивали, как молотки. Танцующие словно перемалывали слова уайно.

Ружьецо у солдатика кактусовое, потому, потому гремит без толку, потому, потому гремит без толку.

Нет, нет, приятель, то не ружье, поверь мне, то стучит от страха сердце солдатика, сердце солдатика из трухлявых сучьев.

А револьвер торговца был заряжен дерьмом старой ламы, и внутри не порох, и внутри не порох — ветры складского мула.

Песня захватила всю улицу, перекинулась в другие чичерии. Угостивший меня чоло и его приятели плясали все веселее. Они уже не помнили ни обо мне, ни о чем на свете.

Я стоял рядом, глядя на них, как будто наблюдал с берега за разливом капризной горной реки; никогда не знаешь заранее, как поведут себя эти реки: многие годы они еле заметны, такие жалкие и ничтожные, пересохшие и каменистые, но вдруг в одно хмурое утро, когда по небу бродят грозные тучи, реки вздуваются, превращаются в стремительные потоки, становятся глубокими; они задерживают путника, пробуждают в его душе неведомые мысли и страхи.

Так я просидел на земле, возле чичерии, пожалуй, около часа. Уже в сумерках на меня наткнулся Антеро.

— Я ищу тебя повсюду, милый брат! Сколько раз я проходил здесь! Отчего ты спрятался? — спросил он, помогая мне подняться.

— Я не прятался. Я был здесь все время, с тех пор как вернулся из Патибамбы, — ответил я.

— Отец директор в ярости. Он запретил всем завтра выходить из коллегии. Я видел, как он распекал ребят, живущих в интернате.

Ему приходилось кричать, чтобы я его услышал. Схватив за руку, он повел меня к центру.

Поешь, когда вернешься. Тебя ждут, милый брат! Тебя ждут! Сальвиния и Альсира! Я знаю, с моей стороны просто безобразие вести тебя голодным и в таком виде. Но она говорит, ты ей нравишься потому, что ты такой странный, такой нелюдимый.

— Кто? Кому?

— Альсира — это подруга Сальвинии. Она хочет тебя видеть. Если мы не придем через несколько минут, будет уже поздно.

Он тащил меня вперед, потом мы побежали. Мне хотелось спать. В голове у меня гудело, я плохо слышал его слова. Я пытался ощутить удары своего сердца, но тщетно. Мы остановились на углу.

— Тебе нехорошо? — спросил Антеро.

— Нет, — сказал я. — Бежим.

— Таким ты понравишься ей еще больше, — говорил мне Маркаскка, запыхавшись, — волосы у тебя всклокочены, торчат дыбом, и ты такой бледный.

Я не мог сосредоточиться на мыслях о неизвестной девушке, ожидавшей меня, по словам Антеро, в доме Сальвинии.

Быть может, в другой день, в другой вечер подобная новость привела бы меня в восторг, и я помчался бы навстречу той, что позвала меня. Не все ли равно, оказалась бы она красивой или нет? Сердца коснулась первая весть, а мне было четырнадцать лет. Я ждал этой минуты с самого детства.

Возле моей родной деревни есть маленькая речка, у берегов которой зимою появляется корочка льда. Травы по берегам, длинные ветви кустов, склоненные к воде, почти до полудня покрыты снегом. Деревенские ребята пускают по речке маленькие кораблики из бумаги или камыша. Кораблики быстро проносятся под заиндевелыми ветками. Я ждал их внизу, у куста боярышника, большие колючки которого тоже казались ледяными. Лежа на траве, я смотрел, как кораблики скользили мимо. И много раз я представлял себе, что на борту одного из них появится несравненная девушка, самая прекрасная па свете. У нее будут белокурые волосы. Снежные арки осветят ее своим белым удивительным светом, — ведь даже блеск солнца ни в одно время дня не бывает таким белым, как сияние снега, застывшего на тонкой травинке.

Но когда мы подходили к дому Сальвинии, другое чувство владело мною. Почему я не отправился по чичериям искать донью Фелипу? Быть может, увидев, как она танцует, я забыл бы печальные образы женщин Патибамбы, у которых отбирали соль под свист кнутов. А теперь, кто знает, увижу ли я ее когда-нибудь? От волнения я остановился. «Я разыщу ее, — мелькнуло у меня в голове. — И найду ту женщину из Патибамбы, спрошу, как ее зовут, и поцелую ей руки!»

— Что с тобой? — спросил Антеро. — Не видишь, что мы уже пришли? Гляди! Вон Сальвиния.

Какой она была тоненькой и смуглой! Ее короткая лиловая юбка и белая кофточка свежо блестели под торжественным сиянием высоких облаков.

— Она веселая? — спросил я у Антеро.

— Веселее всех. Смотри, она зовет нас!

Сальвиния пробежала под тутовыми деревьями, махнув нам рукой, и остановилась возле решетки сада.

Антеро шел медленно, бесшумно, как вор, и я понял, что он очень боится. Он не осмеливался смотреть на меня, только крепко схватил за руку, но не для того, чтобы опереться, а чтобы удержать, передать мне свое смятение.

— Не спеши, брат. Знаешь, мне как-то и весело и страшно, — сказал он.

Почему на лице Маркаскки так явственно отражались его чувства и даже мысли? Быть может, благодаря его родинкам и резкой линии носа или тому странному соответствию между глазами и родинками?

Мне пришлось слегка подтолкнуть его.

— Что вы так долго? — спросила Сальвиния из-за низкой решетки. — Альсира уже ушла.

У нее были большие, чуть раскосые глаза; должно быть, это челка, прямая, аккуратно подстриженная, подчеркивала их линию. Не лицо, не руки, а именно глаза ее были цвета сумбаилью, — сумбаилью в стремительном вращении, когда он светлеет и из черного становится прозрачно-коричневым.

Я представился ей со всевозможной учтивостью. Отец всегда был для меня примером рыцарских манер. Ах, мне бы еще его синие глаза, белые руки и прекрасную светлую бороду!..

Сальвиния протянула руку. Моя ладонь долго ощущала потом мягкое прикосновение ее длинных пальцев.

— Мне уже пора, — сказала она. — Отец может прийти с минуты на минуту. Я ждала вас, — хотелось еще раз поблагодарить Антеро. Какой он храбрый! Большое спасибо, Антеро. Дайте мне руку.

Он не сказал ей ни слова.

Когда Сальвиния закрыла дверцу решетки и жестом простилась со мной, Антеро наконец заговорил. Он сказал очень тихо:

— Прощай, прощай, моя королева!

Может быть, девочка и расслышала его слова, но не подала виду. Легко ступая, она скрылась в доме.

— Она красивая, очень красивая, — сказал я.

— Знаешь, почему? — спросил Антеро. — Когда глаза ее спокойны, они словно немножко косят, один из зрачков смотрит чуть по-иному, чем другой. В этой неодинаковости выражается какое-то сомнение, живущее в ее душе. Ее красота как будто задумывается, притягивая тебя. И еще, милый брат, когда глаза моей королевы спокойны, яснее виден их цвет. Какого они цвета? Мог бы ты сказать?

— Нет, Маркаскка. Мне кажется, что они цвета сумбаилью, цвета песни сумбаилью.

— Верно, верно! Но я думаю о другом сравнении, более точном. Как-нибудь я повезу тебя в поместье моего отца. Это далеко вниз по Пачачаке, там, где начинается сельва. Дальше не заходил никто. Я покажу тебе одну заводь среди желтых скал. В ней отражается обрыв. Это тот самый, цвет, милый брат. Желтые краски обрыва соединяются в этой заводи с зеленью спокойной воды. У речных уток, у пичуги, шныряющей по берегам, крылья такого же цвета. Индейцы говорят, что они дети большой заводи... Если когда-нибудь я привезу Сальвинию в свое поместье, индейцы скажут, что ее глаза полны этой воды, что она дочь реки. Вот увидишь, милый брат! Они поверят, что я привез ее по велению реки. И может быть, так оно и есть. Может быть, это правда.

— А сумбаилью?

— Да, это и цвет сумбаилью. Но гляди, брат!

Из пожен, висевших у пояса, Антеро вынул небольшой кинжал и показал мне. Ножны были украшены серебром, рукоятка позолочена.

— Пусть только кто-нибудь попробует ее у меня отнять! Пусть только кто-нибудь попытается! Мне хочется сражаться, брат! — воскликнул Маркаскка. — Чтобы она увидела из окна, как я поражаю соперника, ее обидчика! Верхом, лучше всего верхом. Я поднял бы коня на дыбы и одним ударом в грудь опрокинул бы противника! Я носился галопом по горным дорогам, над пропастями. Моя мать плакала, узнав об этом. Сальвиния тоже заплачет, и тогда я буду счастлив. Ты слышал, как она сказала, что я храбрый? А ведь то был просто пустяк. Несколько метисов остановились в аллее и глазели на дом Сальвинии, а я прогнал их, пригрозив кинжалом. И я обещал ей сегодня ночью нести дозор возле ее дома. Индейцы и метисы напились и теперь будут шляться по улицам и горланить песни. А солдатики попрятались. И хотя Сальвиния против, я приду сюда с кинжалом и буду охранять ее дом. Если она случайно выглянет в окно, то увидит меня.

Под уличным фонарем я ясно различил его лицо. Его нос казался тонким костяным лезвием, глаза горели.

— Разве это дело, разве это испытание — охранять ее от пьяных индейцев? Хотел бы я, чтобы ей грозила настоящая опасность! Например, если б она пошла гулять к реке, оказалась бы на острове, и вдруг вода стала бы прибывать и окружила бы остров. Тогда я бросился бы в огромные волны, один или верхом на лошади. И я спас бы ее, милый брат! Я унес бы ее, вернул бы домой. Я знаю, что такое бурные реки, предательские реки, знаю, как они текут, как внезапно вспухает вода, какая в них заключена сила, по каким местам проходят их протоки. Только чтобы напугать индейцев моего поместья, я бросался в Пачачаку в период дождей. Индианки кричали, а река тащила меня за собой. Ее нельзя переплывать поперек, из такого потока надо спасаться обманом: река кипит, ты ложишься на воду и несешься по течению и вдруг одним легким движением ускользаешь к берегу, сама река выбрасывает тебя. Вот это испытание, тут есть на что посмотреть твоей возлюбленной. Пусть она плачет, а потом видит, как ты достигаешь берега. А если ты спасаешь ее? Если в бурю ты на коне доплываешь до острова и спасаешь ее от гибели? Великая Пачачака, проклятая река, как бы мне хотелось побороться с тобой! Мой конь лучше меня знает коварство этой реки. Она глубока, она бежит среди обрывов, и с этих обрывов свисают, точно змеи, колючие страшные кактусы, перевитые лианами. Индейцы боятся ее, а мой конь смеется. Я научил и его и себя. Иногда мы переплывали року у самых порогов только затем, чтобы дотронуться до скалы на другом берегу. Индейцы твердят, что сила у меня в родинках, что я заговорен. Прекрасно, это прекрасно, милый брат. По-моему, даже моя мать иногда сомневается. Она задумчиво глядит на меня, рассматривая родинки... А отец доволен, он смеется и дарит мне лошадей...

Маркаскка был смелее меня, он боролся с рекой, со страшной рекой! Пачачака! «Мост над миром» означает это имя. А я не знал, какое имя люблю больше всего, какое имя владеет моими мыслями.

Голос Маркаскки походил на голос рассерженной Пачачаки. Когда он преодолеет первую робость, он будет говорить так с Сальвинией. «Он или напугает, или покорит ее», — подумал я.

— Говорят, что можно любить сперва одну, потом другую, — продолжал Маркаскка. — Нет! Только ее одну. Я не собираюсь долго учиться. Я увезу ее, а если дьявол отнимет ее у меня, тогда я заведу себе индианок, метисок, десять или двадцать сразу.

Он уже не был похож на школьника. Пока он говорил, лицо его твердело, мужало. «Я его не знал, не знал как следует», — думал я. Я рисовал себе Маркаскку в костюме для верховой езды, в обшитых кожей штанах, с хлыстом в руках, в большой широкополой соломенной шляпе на голове. В такой одежде он будет выглядеть маленьким помещиком, щедрым, властолюбивым, обожаемым своими индейцами. Куда девался веселый ловкий школьник, чемпион коллегии по сумбаилью? Его глаза, следившие за танцем сумбаилью, глаза мальчика, душа которого сливалась с танцующей игрушкой, смотрели теперь, как глаза сильного взрослого зверя, нетерпеливо рвущегося к новой, свободной жизни.

Мы дошли до дверей коллегии. Маркаскка обнял меня.

— С тобой я разоткровенничался, — сказал он. — Я рассказал тебе все, о чем думаю в одиночестве. Не знаю почему, но с тобой открывается сердце, развязывается язык. Это потому, что ты нездешний. Жители Абанкая не внушают доверия. Кроме Ромеро и Льераса, все словно нарочно родились бабами. Завтра я рано приду за тобой. Я принесу тебе новый сумбаилью! Из винку, милый брат, из заколдованного винку! Я буду делать его прямо сейчас.

Он убежал. Я вошел в коллегию через низенькую дверь.

VIII. Глубокое ущелье

Отец директор увел меня в церковь при коллегии и высек перед скромным алтарем, украшенным искусственными цветами.

— Это мой священный долг. Ты последовал за толпой индейцев, подстрекаемых дьяволом. Что они делали? Что делали? Отвечай перед господом, здесь, у его алтаря.

Он порол меня узким плетеным хлыстом. Я принял побои чуть ли не с радостью, вспоминая свист кнутов в поселке Патибамба, и затем склонился на ковер, на ступени алтаря.

— Тебя видели, когда ты бежал по Уанупате, за мулами, украденными индианками. Ты пел вместе с преступницами? Пел? Отвечай!

— Да, пел. Они везли соль для бедняков поместья. Да, мы пели!

В груди моей словно разгорался костер.

— Фелипа проклинала меня? Признавайся! Мы одни в церкви. Наедине с богом. Она проклинала меня?

— Нет, падре. Она только позвала вас, громко позвала, когда они нашли сорок мешков соли.

Директор положил руки мне на плечи.

— У тебя невинные глаза. Ты ли это или сам дьявол в образе ягненка? Дитя! Почему ты пошел с ними? — спросил он.

— И вы бы пошли, падре!

— Я не знал, что соль уже привезли. Торговец солью — глупец. Но пусть гнев не преступает этот порог. Помолимся, сын мой. Потом ты исповедуешься, чтобы смог заснуть спокойно.

Я рассказал ему обо всем: о дележе, о приказах доньи Фелипы, о приходе в поместье; рассказал о том, как, изнемогая от усталости, я сел у решетки парка, как проснулся на коленях женщины с голубыми глазами, как мимо нас галопом пронеслись лошади, увозившие соль.

— Они вернулись не по главной дороге, — сказал директор. — К счастью, они подъехали к префектуре кружным путем. Управляющий поместьем — человек энергичный и хитрый.

— У бедняков отнимали соль под свист кнутов. У них будто сердце вырывали, — осмелился сказать я.

Краденое никому не в прок, сын мой. Даже беднякам.

— Они не крали. Они ничего не хотели брать. Мы давали им соль, и они убегали.

— Почему ты говоришь «мы»?

— Потому что я тоже был там, падре. Разве это воровство?

— Ты дерзишь, мальчик. Если ты невинен, не суди. Я стар, и я поставлен сюда богом.

— Меня тоже стегали по сердцу. Я видел, как они галопом пронеслись по дороге. И сеньора плакала кровавыми слезами.

Я прислонился к груди священника.

— Ты болен или не в себе. Или заразился порочностью мятежных индианок. Преклони колени!

Он прочел по латыни молитву над моей головой. И снова отстегал меня, хоть и не так сильно.

— Я извещу твоего отца. Больше ты не выйдешь из интерната. Не будешь бродяжничать по воскресеньям. Ты поедешь со мною в поместье. Твоей душе необходим поводырь. Иди.

Мы вышли. После наказания и молитв я казался себе маленьким и слабым. Я боялся, что буду плакать до изнеможения. Ученики уже поужинали и шептались в полутемной галерее. Льерас и Дохляк, выглядывая из-за колонны, следили за церковными дверьми. Директор положил руку на мое плечо, словно защищая, и отвел меня в столовую. Мне хотелось не есть, а спать.

Отец директор долго ходил по столовой. Он выпил вина.

— Твое тело пусто, поэтому тебе ничего не хочется. Лучше попостись, — сказал он.

Он распорядился сзывать всех на молитву.

— Ты уже помолился и заслуживаешь милосердия божьего. Пусть тебя отведут спать.

Старый отец Аугусто проводил меня в спальню. Это он привел сумасшедшую в коллегию. Его круглое лицо всегда было добрым и вкрадчивым, но он был очень скуп, просто знаменит своей скупостью.

— Ах ты, бродяжка, лисенок, лисенок! — приговаривал он.

Ученики, толкаясь, вбежали в спальню, перекрестились, хором прочли молитву и легли в постели. Но как только шаги директора стихли на лестнице, многие собрались у моей койки. В полумраке я едва различал их лица.

— Что он тебе сказал? Он грозил, что будет стегать тебя до крови.

— Никогда еще падре не был таким. Он уже не походил на святого, а смотрел грозно и мстительно. Что случилось?

— Что сделали чолы?

— Тебя видели, когда ты бежал вслед за мулами как безумный.

— Пускай он все расскажет завтра! — воскликнул Ромеро.

— Завтра! — поддержал Чаука.

— Он герой! Пусть рассказывает сейчас, — сказал Вальо.

— Оставьте его, оставьте его в покое, осы, — сказал Чипро и пошел к своей кровати, — вы точно осы, акатанкки!

Я с головой укрылся одеялом. Ребята еще долго разговаривали.

— Если вы хотите, чтобы он говорил, стащите с него одеяло, окатите водой или сами заткнитесь! — прокричал Льерас.

Голоса учеников и директора, голоса Антеро и Сальвинии, песня женщин, щебет птиц на аллее Кондебамба звучали и перемешивались в моей памяти и, точно короткий проливной дождь, падали на мой сон. Обычно после таких дождей проглядывает солнце; оно пробивается через окно в тучах, и вся окрестность вспыхивает: сверкает вода, блестят и колышутся деревья и трава, поют птицы. Человек в растерянности созерцает этот мир, который не могут поделить между собой солнце и торопливые мрачные тучи.

На следующее утро отец директор вошел в спальню очень рано, почти на рассвете. Колокол еще не звонил. Он открыл дверь и направился прямо к моей кровати.

— Вставай, — сказал он. — Поедем в Патибамбу.

Некоторые ребята садились в кроватях и здоровались с директором.

— Вы спите, спите. Еще рано. У меня дело к Эрнесто.

Он подождал, пока я оденусь, и мы спустились во двop. У ворот коллегии стоял автомобиль. Он приехал из поместья.

Даже рассвет не властен над жаркими долинами. В горах в этот час сияние утра озаряет все вокруг; человек горделиво оглядывается, его глаза, захлебываясь, вбирают в себя свет и вместе с ним — вселенную. На Пачачаке утренний свет мягок, он манит ко сну, он плывет над миром, как розовый пар.

Мы ехали по той же дороге — крестному пути вчерашнего дня. Но теперь я ехал в автомобиле, рядом со святым Абанкая. Отец директор молился. Огромные цветы коралловых деревьев мелькали в вышине, сливаясь в одну сплошную красную кайму. Я узнал большой кедр у дороги.

— Здесь я простился с ней, — сказал я.

— С кем? — спросил директор.

— С голубоглазой сеньорой.

Автомобиль не остановился у ворот помещичьего дома. Он проехал мимо, к индейскому поселку.

На заводском дворе собрали всех индейцев из поместья, всех колонов, или руны Патибамбы. Женщины в синих и черных платьях стояли по сторонам, а середину двора занимали мужчины в белых фланелевых штанах и жилетах из чертовой кожи.

Когда появился отец директор, все одновременно закричали.

Возле арки — входа на завод — воздвигли невысокий помост и украсили его пальмовыми листьями.

Священник поднялся на помост по лесенке. Я шел следом.

Там, перед помостом, стояли мужчины, которых я напрасно искал в городских чичериях; а вдали, возле стен, женщины, которые накануне испуганно брали у нас соль и убегали прочь. Что сделает с ними и со мной отец директор? Я огляделся по сторонам.

Настал день, и еще резче стал запах тростниковых выжимок, поднимавшийся от земли.

Священник сел на стул, стоявший на помосте. Гневно прозвучали шаги старшего управляющего, который тоже поднялся по ступеням. На ногах у него были высокие сапоги со стальными пуговицами. Стоя на краю помоста, управляющий заговорил на кечуа. Он сказал, что святой отец Абанкая рано приехал сюда, чтобы прочитать проповедь людям из поместья, потому что он очень беспокоится о колонах Патибамбы и любит их больше всех. Потом управляющий не спустился по ступеням, а соскочил на землю.

Когда священник встал со стула и шагнул вперед, индейцы снова закричали. Они сжимали руки и смотрели на него блестящими от слез глазами. Ветер теребил белую сутану директора.

Своим тонким высоким голосом он заговорил на кечуа:

— Я твой брат, столь же смиренный, как и ты, пеоп из Патибамбы, милый брат мой; как ты, робкий и достойный любви. Сильные мира сего не видят маленьких цветов, что качают головками на берегах канала, несущего им воду. Они не видят цветов, но питают их. Кто же сильнее, кто более нуждается в моей любви? Ты, милый брат из Патибамбы, милый брат мой, ты один всегда перед моими глазами, перед глазами господа нашего. Я пришел утешить вас, ибо полевые цветы не нуждаются в утешении; им достаточно воды, воздуха и земли. Но у людей есть сердце, и утешение потребно им. Все мы страдаем, братья. Но одни страдают сильнее, чем другие. Вы страдаете за детей, за отца и брата; хозяин страдает за вас всех; я — за весь Абанкай, а господь, отец наш, за всех страждущих в целом мире. Мы пришли в этот мир затем, чтобы плакать, мучиться и страдать, затем, чтобы шипы пронзали наши сердца, как пронзали они сердце богородицы. Чьи страдания сильнее ее страданий? Выть может, твои, пеон из Патибамбы, с сердцем прекрасным, точно птица, поющая на ветке кораллового дерева? Или ты страдаешь больше, чем она? Или плачешь больше, чем она?..

В толпе женщин кто-то всхлипнул, священник наклонился и продолжал.

— Плачьте, плачьте! — воскликнул он. — Мир — это юдоль слез для несчастных созданий, для индейцев Патибамбы!

Плач заразил всех. Священник дрожал. Я видел глаза пеонов. Слезы бежали по их грязным щекам, падали им на грудь, на рубашки, струились по шее... Управляющий стал на колени. Индейцы последовали его примеру; некоторым пришлось опуститься в грязные лужи.

Солнце уже сверкало на вершинах. Я не стал на колени, мне хотелось убежать, хоть я и не знал куда.

— На колени, — приказал мне священник. — На колени!

Я пересек помост, прыгнул в сторону и упал у ног старого пеона. Голос священника снова зазвенел над толпой:

— Воровство — это погибель для души. Тот, кто крадет или получает краденое, обрекает душу на гибель. Душа его не найдет покоя, она будет влачить цепи, падать со снежных вершин в пропасти и вновь, точно проклятый осел, тащиться из ущелий к вершинам... Дочери мои, милые сестры из Патибамбы, ваше счастье, что вы вернули соль, которую пьяные чичеры украли на складе. Теперь, прямо здесь, вы получите больше, гораздо больше соли, которую хозяин приказал привезти для своих детей, для своих бедных детей, рун его поместья...

Я поднялся посмотреть, что произойдет. Из-под помоста, из темноты, помощники управляющего вытаскивали полные мешки соли.

Отец директор благословил колонов. Все перекрестились. Индейцы оглядывались, искали друг друга. Они были счастливы. Беспорядочно, с неясным шумом, точно оводы, кружили они по двору.

Я вышел на дорогу. Взобравшись на стену, опоясывавшую двор, я увидел, что раздача соли уже началась. Солнечные лучи приближались к заводу, они достигли ужо метелок сахарного тростника. Я решил сбежать к реке. Отец директор увидел меня и подозвал. Я посмотрел на него с опаской, но он улыбался.

— Иди в коллегию, — сказал он. — Я буду служить мессу в церкви. Ты заблудшая душа. Посмотрим, что с тобой делать. Один из управляющих отвезет тебя.

— Падре, можно, я только навещу сеньору? — спросил я.

— Нет. Управляющий довезет тебя на лошади до дверей коллегии. Ты больше не выйдешь, другие тоже.

И я вернулся в Абанкай верхом. Четвертый раз я ехал по этой дороге.

— Сеньор, — сказал я управляющему, — вы знаете сеньору с голубыми глазами, которая приехала в усадьбу со своей хозяйкой?

— Да.

— Она скоро уезжает?

— Завтра.

— Почему?

— Войска из Куско еще не подошли. Женщины боятся, поэтому и уезжают.

— Войска?

— Да, так говорят. Хозяева напуганы. Сюда едут войска, до Лиматамбо на грузовиках. Сеньора здесь в гостях.

— Передайте ей, что ученик коллегии прощается с ней и целует ей руки.

— Целует руки? Почему?

— Вы можете просто передать ей мои слова?

— Могу. Она очень добрая, эта сеньора.

— А хозяин поместья?

— Он живет в Куско и сюда почти не приезжает. Он плохо говорит по-испански.

— А кто же тогда напугался?

— Старший управляющий. И хозяева поместий.

— А что будут делать войска?

— Не знаю, мальчик. Они придут попугать чол и индейцев тоже. Может, убьют кого-нибудь для острастки.

— Для острастки?

— Донья Фелипа ведь припугнула полицейских, они и дали тягу.

Острастка... Старое слово, слышанное мной в деревнях, в раннем детстве. От него мороз пробегал по коже.

— А соль? Эта та же, которую отняли вчера? — спросил я.

— Не знаю, мальчик. Сегодня, на рассвете, мы вытащили мешки со склада в усадьбе. Наш падресито — святой.

— Наверное. Он заставляет индейцев плакать.

— Ну, теперь они будут довольны.

— Сколько индейцев в поместье?

— Приписано около трехсот. Есть еще и временные, их нанимают для особо важных работ.

Мы приехали в город. На улицах почти никого не было. Я не видел полиции.

Мы спешились у ворот коллегии. Управляющий громко постучал в ворота.

Нам открыл брат Мигель.

— Ты не остался там? — спросил он меня.

— Нет, падре отправил меня с заводского двора.

Управляющий простился с братом Мигелем и галопом ускакал обратно.

— Как странно. Что-то происходит, — сказал брат Мигель. — Ты позавтракаешь со мной в келье и все мне расскажешь.

Oн отвел меня к себе в келью.

Брат Мигель был негр, но лицо у него было топкое, нос почти орлиный.

— Не бойся отца директора, — сказал он, — он пасет души, как святой. Но вчерашние чолы смутили его.

— Отец директор тоже бывает странным, брат Мигель, — ответил я. — Я не понимаю его. Почему он вчера высек меня? Он сказал: потому, что любит. А теперь, перед индейцами, он говорил так, что довел их до слез. Я не хотел становиться на колени, пока он проповедовал.

И он пригрозил мне...

— Ты еще маленький и препоручен заботам коллегии. Ты должен играть, только играть, и все. Сейчас я достану волейбольную сетку. Мы будем играть все утро. Ребята во дворе. Отец директор все простит.

Он приказал, чтобы мне подали шоколад и печенье, завтрак монахов.

— А Антеро пришел, брат Мигель? — спросил я, вдруг вспомнив об обещании Маркаскки.

— Нет. Быть может, придет позже.

— Вы позволите ему войти?

— Да, обещаю тебе, что позволю.

Я встал, подошел ближе и обнял его.

— Когда отец директор приедет, ты его тоже обнимешь, так же, как меня.

— Да, если он меня не оттолкнет.

— Увидишь, что он порадуется и обнимет тебя.

Я тут же спросил:

— Вам нравятся сумбаилью, брат Мигель?

— Это чудесная игрушка. В Лиме есть похожие, только разноцветные, как радуга, и больше размером. Они запускаются автоматически. Но те не такие странные. Если сравнивать их с маленькими волчками Абанкая, я бы сказал, что у них нет души, хоть они яркие и поют куда громче.

— Из чего делают волчки в Лиме?

— Из раскрашенной жести.

— Я не знал! Значит, они есть не только в Абанкае?

— Такие есть только здесь. Лимские тебе бы не понравились.

Когда я уже опасался, что с минуты на минуту окажусь один с ребятами, в дверь постучали.

— Пришел ученик Антеро, брат Мигель, — доложил привратник.

Мы вышли вместе.

— Открой ему, — приказал брат Мигель.

Антеро вбежал во двор и встретил нас у лестницы.

— Винку, брат Мигель! — крикнул он. — Винку и лайкка[42], каких еще не видывали!

Он показал нам темно-серый сумбаилью с красными подпалинами.

— Брат Мигель, это лучший волчок из всех, какие я когда-либо делал. Я работал всю ночь. Можно его запустить?

— На камнях, мальчик?

— Колдун может плясать и на кончике иглы. Посмотрите, как я заточил острие.

Антеро обернул волчок бечевкой, тоже пестрой, черно- желтой.

— Он не будет плясать! — сказал брат Мигель. — Не будет.

Маркаскка высоко подбросил волчок. Он упал, кружась, на круглый камень мощеного двора и пронзительно запел. Его жужжание становилось тоньше, проникало в сердца слушателей, точно зов родной души.

«Не будет острастки! Не будет! Донья Фелипа не умрет!» — повторял я про себя в то время, как сумбаилью вертелся на камнях.

— Вот чертов парень! Что ты с ним сделал? — воскликнул брат Мигель. — Да, эта игрушка околдовала меня!

Антеро не засмеялся, согнувшись, он не спускал глаз с сумбаилью.

— Теперь он летит над рекой, — сказал мальчик. — Вот, вот он уже на повороте, там, где Пачачака огибает гору!

Сумбаилью жужжал басовитее. Мы втроем наклонились над маленьким волчком. Уже можно было различить пятна на его теле. Он пел, как неторопливый овод.

— Вот он овдовел. Но не умирай! Я сам остановлю тебя!

Антеро подхватил волчок. Красноватый шар несколько раз повернулся у него в руках.

— Брат, это не простой сумбаилью! Он заколдованный, — сказал Антеро. — О нем надо заботиться. Эрнесто будет запускать его только для себя. Если ребята увидят такой волчок, они его отнимут или растопчут и закидают камнями. Винку и лайкка!

— Я хочу посмотреть, сумеешь ли ты его запустить, — сказал он, протягивая мне волчок.

— Конечно, я знаю лайкки! Я видел, как «сан-хорхе»[43] расправляется с тарантулами.

Бережно, словно священнодействуя, я обернул волчок бечевой. К счастью, во дворе по-прежнему никого не было.

Я подбросил сумбаилью вверх. Мне вдруг показалось, что он отлетит в сторону и ударится о стену. Бечевка змеей выскользнула из моих рук. Но волчок застыл в воздухе, выровнялся и плавно опустился. Он упал на колючие камешки и заскакал по ним.

— Поднимись, винку! — крикнул Антеро.

Волчок замер на самом крупном камне, вонзив острие на небольшой площадке, закачался, вращаясь, и выпрямился. Камешек был гладкий, игла его не царапала.

— На этот раз он полетит не к горам, а вверх! — воскликнул Антеро. — Прямехонько к солнцу! Теперь жужжи, винку, гони песню к небу!

Сумбаилью застыл, чудилось, будто он вырастает из камня, будто превращается в живой гриб на его ровной поверхности. Он изменил голос.

— Слышали? — спросил Антеро, — Он поднимается к небу, к небу, сейчас он смешается с солнечным светом. Запело коралловое дерево, слышите, коралловое дерево запело!

Индейцы с Пачачаки верят, будто коралловое дерево растет на солнце и цветет там еще красивее, чем на земле. Когда тон волчка стал понижаться, Антеро поднял его с земли.

— Что скажете теперь, брат Мигель? — спросил Антеро.

— Скажу, что ты дьяволенок или целый дьявол. Как ты добиваешься, чтобы игрушка так меняла голос?

— Нет, брат Мигель, это не я, это сам сумбаилью.

— Ну хорошо. Я вынесу сетку и займу учеников. Вы можете продолжать.

Когда брат Мигель ушел, Антеро значительно посмотрел на меня.

— Здесь слиты колдун и ангел, — сказал он. — Он лайкка по своему пламени и винку по форме — потому он дьявол. Но в нем есть и Сальвиния. Я пел ее имя, пока вставлял иглу в сумбаилью и прожигал глазки.

— Но я держу свое слово! — воскликнул Антеро, увидев, что я собираюсь напомнить ему об обещании. — Он твой, брат. Храни его. Мы пустим его плакать в поле или на каком-нибудь большом камне посреди реки. Там он заноет еще лучше.

Я положил волчок в карман. Мне чудилось, что здесь, на мощеном дворе, он ударится о булыжник и сломает острие. Пальцами я тщательно ощупал его. Он был действительно винку — неправильной формы, хотя и круглый, и лайкка — заколдованный, потому что на боках его расплывались красноватые подпалины. Поэтому он менял голос и цвет, точно был сотворен из воды. Игла была сделана из апельсинового дерева.

— Если я запущу его и подую так, чтобы его голос понесся в сторону Чалуанки, он дойдет до слуха моего отца? — спросил я Маркаскку.

— Обязательно, брат. Для него нет расстояний. В последний раз он поднялся к солнцу. Это неправда, что на солнце растет коралловое дерево. Так думают индейцы. Солнце — это раскаленное светило, верно? Какие же там могут быть цветы? Но голос не горит и не замерзает. Лайкка винку, с апельсиновой иглой, правильно обмотанный бечевкой! Ты сначала пошепчи ему в глазок, скажи все, что надо передать, укажи ему дорогу, а потом, когда он запоет, ты осторожно подуй в нужном направлении и еще раз прошепчи свое поручение. И сумбаилью запоет в ушах того, кто тебя ждет. Попробуй сейчас, немедленно!

— Я сам должен его запустить? Я сам?

— Да. Тот, кто хочет послать его с поручением.

— Здесь, на камнях?

— Ты же видел? Не обманывай его, а то он передумает.

Я обернул волчок бечевой заботливее, чем обычно. И посмотрел на Антеро.

— Прошепчи ему все, — сказал тот.

Я прикоснулся губами к одному из глазков.

— Скажи отцу, что я все выношу, — прошептал я, — хотя сердце мое живет в страхе, я выношу все. И овей ему лоб своим дыханием. Спой песню его душе.

Я дернул бечеву.

— Вверх по Пачачаке, вверх по течению! — крикнул я.

Сумбаилью взлетел и громко затянул свою песню. Потом опустился на одну из деревянных ступеней, ведущих в галерею, перепрыгнул через узлы старого дерева и завертелся на блестящей гладкой прожилке.

— Подуй слегка, подуй! — воскликнул Антеро.

Я подул в сторону Чалуанки, туда, где высоко в горах лежит долина великой реки. Волчок пел нежным голосом.

— Дай ему умереть самому, — сказал Маркаскка.

Лайкка закачался, голос его становился все глуше, он задел головой за ступеньку и замер в тени.

— Теперь пускай приходит падресито, — сказал я Антеро. — Он высек меня, он меня толкал. Он сделал сапку[44] из сердец колонов Патибамбы. Но теперь пускай он приходит. Мой отец со мной. Что скажешь, Маркаскка?

— Идем во внутренний двор. Давай запустим винку посреди двора! — воскликнул он. — Мы вдвоем сможем защитить его от Льераса, от Дохляка, от Валье...

— Нет! Ты же сказал, что его надо запускать наедине.

— Ну хорошо, расскажи тогда, что произошло вчера вечером. Что случилось с колонами Патибамбы? Почему падре высек тебя? Он сек тебя по-настоящему?

— Сначала скажи, охранял ли ты дом Сальвинии?..

Пока мы разговаривали, у дверей коллегии остановился автомобиль. Мы переглянулись. Антеро собирался что-то сказать, но тут на внутреннем дворе загремел голос брата Мигеля:

— На колени, ты, скотина! На колени!

Мы бросились к проходу, вскочили на насыпь. Льерас стоял на коленях под волейбольной сеткой. У него был разбит нос, и струя крови стекала изо рта на грудь. Когда мы подбежали, Дохляк тоже стал на колени и закрыл лицо обеими руками. Даже его голые икры — он еще носил короткие штаны — были бледны, на шее напряглись жилы, на лбу от страха собрались глубокие морщины.

Валье смотрел на брата Мигеля почти вызывающе; Ромеро подходил к монаху, сжав кулаки.

— Можно, я пну его, брат Мигель? — спросил Ромеро. — Можно я буду пинать его, чтобы он полз вперед?

— Ползи на коленях! — крикнул Льерасу брат Мигель и сам пнул его ногой.

Он мог бы заставить ползти и камень. Я подумал, что все мы сейчас опустимся на колени. Валье замигал. Кожа брата Мигеля посерела, широкие ноздри его орлиного носа хватали воздух, как ноздри дикого быка в пуне, когда он бодает тень птицы; белки глаз сверкали; было страшно смотреть на него.

Льерас потащился вперед на коленях, Дохляк с плачем последовал за ним.

— В церковь! — приказал брат Мигель.

Все двинулись следом. Мы с Антеро, не спеша обогнув двор, присоединились к ребятам. Стригун и Паласьос, отбежав к стене, смотрели на все издали.

«Как он спустится с насыпи? Он же упадет! И тогда воспользуется этим и сбежит», — подумал я, пока Льерас полз, обдирая колени о гравий. Валье тоже брел за нами. Чаука вдруг заплакал, но тут же замолчал.

В это мгновение мы увидели директора. Он шел через двор к лестнице, но, заметив суматоху, удивленно посмотрел в нашу сторону.

— На помощь, падре! — завизжал Дохляк. — На помощь, падресито!

Директор двинулся к нам. Он хотел побежать, но удержался, я ясно видел это. Он просто ускорил шаг.

— Не вставать! — приказал брат Мигель.

Но Дохляк вскочил на ноги, бросился к директору и обнял его.

— Негр, падре, зловредный негр! — крикнул он со злостью.

Мы подошли ближе и построились в линию, чтобы видеть директора. Антеро остался позади, он отступил к уборпым. Брат Мигель успокоился и стоял рядом с Льерасом, не позволяя ему подняться. Директор не мог идти быстрее, потому что Дохляк вцепился ему в рукав.

— Негр, негр! — ошеломленно повторял он, захлебываясь слезами.

Директор закрыл ему рот и встряхнул его.

Он был уже рядом с нами. Казалось, Льераса сильно покалечили, он весь был перепачкан кровью. Рубаха его намокла до пояса. Кровь сочилась из носа и ярко багровела па жарком солнце долины.

— Что это значит? — спросил директор, взглянув на брата Мигеля.

Мы с Антеро хотели бы задать тот же самый вопрос.

— Он оскорбил меня, преподобный отец, — ответил брат Мигель. — Ни за что, совсем ни за что он обругал меня, толкнул меня в грудь, повалил на землю. И тогда я не смог сдержаться и божьим именем, божьей десницей наказал его.

— Чьей десницей? Чьей десницей, вы говорите? — переспросил директор.

— Я наказал его, потому что он нанес мне оскорбление. А я ношу духовный сан.

— Встань, Льерас, и иди сюда, — приказал священник. — Идем в церковь. А вы идите в свою келью и ждите меня.

Льерас с трудом поднялся на ноги и, вставая, хрипло пробормотал: «Проклятый негр», — так тихо, что услышали только мы.

Директор уже повернулся к нам спиной. Мы не знали, слышал ли он слова Льераса. Брат Мигель, сложив руки ладонями, спустился с насыпи вслед за Льерасом. Мы дальше не пошли. Только Дохляк не отставал от директора. У него подгибались ноги, он еле двигался, его шатало из стороны в сторону. Ребята разом заговорили.

— Так должен был кончить этот кканра, — сказал Ромеро.

— Вот негодяй! — сказал Чаука.

— Он толкнул брата Мигеля! — воскликнул Паласьос. — Он повалил его на землю! Брат Мигель просто сделал ему замечание, больше ничего, а Льерас схватил его за плечо, толкнул и сказал: «Негр, дерьмовый негр». Брат Мигель как-то поднялся и двинул ему кулаком, так что кровь брызнула. Что будет? Что теперь будет? С неба пойдет дождь из пепла! Или мороз прибьет посевы! Ай, небо отомстит нам, милые братья!

Паласьос прижался к Ромеро и только тогда разразился отчаянным плачем.

— Солнышко, солнышко умрет, ай, брат, ай, милый брат!

Ромеро подхватил его, поднял на руки и понес в спальню.

— Но брат Мигель преступил пределы дозволенного. Что черное — то уж черное, — громко сказал Валье.

— А ты курица с навозной кучи, это тоже ясно! — крикнул Исмодес, по прозвищу «Чипро»[45].

— Что такое? — удивленно спросил Валье.

— Желтоногая курица!

Исмодес подошел ближе.

— Я никогда не дерусь. Я не унижаюсь до драки, — презрительно сказал Валье.

— Видите? Вот вам доказательство! Курица не дерется, ее просто давят.

Чипро рассмеялся. Мы переглядывались. Даже Стригун подошел поближе, посмотреть на Валье. Антеро не показывался.

— Дураки! — сказал Валье, спрыгивая с насыпи, и ускорил шаг.

— Так бывает, когда видишь кровь, милые братья, — сказал Чипро. — Одних, вот таких неженок, ккечей, вид крови пугает. А другим хочется кидаться в бой, защищать кого-нибудь. Нельзя оставаться спокойным. Карай, брат Мигель, брат Мигель! Кто может сказать про него что-нибудь дурное? Он ли не добрый, он ли не заботливый? Какая собака скажет, что это не так?

— Только негодяй, только черная душа, — сказал я и обнял его.

— А кто станет защищать Льераса? Вот кто подлец, вот кто мерзавец и нечисть! Валье? А он стоит в сторонке, дожидается, когда какой-нибудь петух начнет долбить ему темя.

— В церковь! — прокричал отец директор.

Антеро остался во дворе, спрятавшись за дощатыми перегородками. Все ребята толпой побежали в первый двор.

— В церковь! — кричал священник.

Ромеро спустился из спальни вместе с Паласьосом. Валье показался на галерее — он отсиживался в одной из классных комнат. Он был бледен; спустившись на мощеный двор, Валье шел, как во сне. Я проследил за ним глазами. Он добрел до дверей церкви, еле передвигая ноги. «Что-то происходит в его душе», — подумал я.

Мы вошли в церковь. Льераса там не было. Отец директор приблизился к алтарю и повернулся лицом к нам. Долгое время он разглядывал нас одного за другим. Я чувствовал, что выражение его лица успокаивает меня. Мы с ним обменялись многозначительными взглядами; нам, ему и мне, предстояло обдумать не только случай с Льерасом, но и утренние события, слезы колонов — не знаю, помнил ли он еще о них, но в моей памяти они продолжали пылать ярко, как солнце, так неожиданно осветившее тростниковые плантации. Директор спокойно смотрел на меня.

— Дети мои, милые мои дети! — сказал он. — Тот, кто видит, как совершается великий грех, тоже должен просить у бога прощения: великий грех марает и тех, кто стоит рядом; все мы, свидетели, должны преклонить колени и молить господа о том, чтобы ничего, ничего, даже следа не осталось ни в сердцах тех, кто совершил преступление, ни в мыслях тех, кто имел несчастье при этом присутствовать...

Директор говорил теперь по-другому, не так, как с помоста на заводском дворе, где стояли на коленях в грязи колоны Патибамбы. Быть может, это казалось только мне одному. Его кечуа, язык, на котором он говорил с индейцами, оставлял у меня в душе горький осадок.

«У него что же, несколько душ? — спрашивал я себя, слушая его в церкви. — Нас он не собирается доводить до рыданий, он не хочет, чтобы сердце наше унизилось и упало в грязь, где по выжимкам ползают черви... Нас он озаряет, поднимает до себя...»

— Дети мои!.. Наш милосердный господь благословляет вас каждое утро, каждого из вас охраняет ангел... Но ведь мы свободны, — и в этом благо и зло мира. И нет ничего более бесконечного, чем сердце, которое господь вложил в нас и сделал основой человеческого существа... В этом вы сами убедитесь!

Потом, в ранний утренний час, мы прочли полный свод молитв. Но я видел, что Валье не молится. Он, как всегда, был по другую сторону прохода, за две скамьи от меня, и часто переминался на деревянной подставке, меняя колени, склонив голову на руки, и нетерпеливо поеживался. Дохляк молился вслух возле алтаря, на каменных ступенях.

Отец директор благословил нас и разрешил идти. Дохляк остался с ним.

Валье вышел последним. Большая часть ребят разбрелась по переднему двору. Никто не разговаривал между собой. Я направился к площадке для игр поискать Антеро. Там его уже не было. Чипро и Чаука показались возле столовой. Они шагали рядом. Директор и Дохляк пересекли двор и стали подниматься по лестнице. Чипро и Чаука взобрались на насыпь. Мальчик из Пампачири тоже забрел во внутренний двор. После него туда быстро вбежал Валье. Ни на кого не глядя, он направился к дальнему углу стены, выходившей на улицу.

— Исмодес, — позвал он. — Иди сюда, Исмодес.

Чипро медленно двинулся к нему. Я подошел к Валье первым.

— Ты не станешь перечить отцу директору, — сказал я.

Он не ответил.

— Чего тебе? В чем дело? — спросил Чипро.

Не знаю почему, но все щербатые, которых я видел в детстве, были светловолосыми, с изменчивым выражением лица, вспыльчивые, энергичные и с маленькими глазками — такие, как Исмодес. В лице у них заметна некая скованность, и тем живее и острее смотрят глаза.

Валье был выше Исмодеса; рядом с ним он казался молодым хозяином, стоящим перед служащим или посыльным. У Чипро рубаха возле пояса была серой от грязи; мне кажется, что все рубашки были ему коротки и он то и дело заправлял их в штаны. Отвечая Валье, он сделал этот привычный жест.

— Сейчас во дворе почти никого нет. Я принимаю твой вызов; мне вздумалось ответить на твое гнусное оскорбление, — сказал Валье.

— Ага, чтобы отец директор выгнал меня, увидев, что я безбожник. Неженка, баба! — прокричал Чипро.

Валье, побелев, сжал свои тонкие губы и схватил его за пиджак.

— Восковой покойник! — крикнул, глядя на него, Чипро, еще никак не реагируя на жест Валье.

Валье боднул его головой, ударил коленом в живот и тут же выпустил.

— Ккеча, предатель! — закричал Исмодес. — В лицо не смеешь! Отец директор увидит!

Неожиданно он пнул Валье ниже живота.

— Вот тебе, баба, — прокричал он, смеясь.

Валье, даже не вскрикнув, упал на Чипро. Чипро скинул с себя его тело, и Валье свалился на землю. Выпрямившись, Чипро спросил:

— У меня есть синяк? Нос разбит?

Небольшая шишка набухала у него ниже виска. Чаука стал прикладывать к ней монету.

Пампачиринец поднял Валье и, поддерживая его одной рукой, стряхнул пыль с одежды. Валье побледнел еще больше. У него дрожали губы. Я подошел к нему.

— Ты храбрый, — сказал я. — Ты храбрый. Разве ты не знал, что все щербатые с причудами? Их надо бояться!

— Мерзкие индейцы! — сказал он. — Или всего-навсего индейские выродки.

Я не ответил. Вместе с пампачиринцем мы проводили Валье до уборных, в тень. Там он сел, вконец обессиленный. Пампачиринец смотрел на него с глубокой грустью, не в силах его понять.

В щели дощатых перегородок пробивались хилые травинки. Я знал, что с другой стороны, у стены, растет желтый цветок, он тянется к солнечному лучу, проникающему с потолка. В том углу ноги ребят не могли его раздавить. Я подумал об этом бархатистом сапожке — айякксапатилья (туфелька мертвеца) зовут его на кечуа, — потому что, глядя на поверженного Валье, лихорадочно вспоминая все, что произошло в этот день и накануне, я не мог найти иной приятной мысли. Айякксапатилья цветет весело и расточительно на сырых стенах, которые поддерживают земляные террасы, у оград по краям дорог; он дрожит от ветра, и уайронкко, большие черные шмели, отыскивают его, забираются в его тесный венчик, а потом грузно взлетают в воздух, испачкав крылья и брюшко желтой цветочной пыльцой.

На следующий день, в понедельник, приходящие ученики не явились на занятия. Стало известно, что улицы в центре обезлюдели и лавки не открывались.

Мы, интерны, провели весь день так же, как и воскресный вечер, слоняясь из угла в угол. Антеро не вернулся. Рондинель остался дома, у матери. Мы читали или писали. Валье сидел в классной комнате перед раскрытой книгой. Ромеро уныло бродил повсюду вместе с Паласьосом. Пампачиринец часто подходил к дверям класса, где сидел Валье, но внутрь не заглядывал. Чипро и Чаука разговаривали или по очереди читали вслух. Они были одноклассники.

— Кончился наш гордец Валье, — сказал мне утром Чаука, когда я проходил мимо них, сидевших на ступенях, — Вот еще храбрец выискался!

— Нет, — ответил я, — Вчера он подумал-подумал, да и пришел в себя.

— Ступай своей дорогой, — сказал мне Чипро.

Я гладил сумбаилью, лежавший у меня в кармане, но боялся его достать. Чипро говорил со мной совсем не сердито. «А что, если я скажу им обоим, что у меня есть винку лайкка?» — подумал я. Этим двоим я доверял, однако помнил, о чем меня предупреждал Антеро: «Это лайкка, колдун, но в его душе есть и Сальвиния: я шептал ее имя, когда прожигал глазки...» Я не мог рисковать. Чипро был сын метиса из Андауайласа; а вдруг ему противны лайкки? Тогда он будет только счастлив раздавить ногой волчок, отверженный сумбаилью, как бы прекрасно он ни пел.

В середине дня Ромеро решил поиграть на губной гармонике. Его гибкая высокая фигура покачивалась и гнулась в такт музыки. Он начал со вступления к своей любимой карнавальной песне «Апуримак майю». Как все настоящие мастера гармоники, он держал инструмент глубоко во рту и на выдохе проигрывал аккомпанемент, медленный и четкий, потом пробегал по всему ряду и на высоких нотах выводил мелодию...

Ромеро никогда раньше не играл днем. Он начал неохотно, но постепенно оживился. Наверное, он чувствовал, как необходима сейчас в этом дворе невинная радость музыки. Ни Льерас, ни брат Мигель не показывались; Дохляк все еще сидел взаперти в келье старого отца Аугусто. Директор присутствовал в воскресенье на обеде и ужине. Мы знали, что в эти утренние часы он был за стенами коллегии. Ученики мало-помалу выходили на галерею. Они не сразу приближались к Ромеро, игравшему возле бассейна. Первым подошел я, затем пампачиринец, Чипро, Чаука, Стригун, Сатурнино, Иньо Вильегас...

— Играй эту песню дальше, — попросил я.

Мелодия кончалась фугой для сапатео[46]. В зависимости от ритма Ромеро то склонял лицо вниз, то поднимал его. К концу ритм убыстрялся. Ромеро запрокинул голову, словно для того, чтобы музыка долетела до снежных вершин, где ее подхватил бы ветер, а мы тем временем чувствовали, что с музыкой мир вновь очищается, вновь озаряется счастьем. Но когда мы все уже собрались в кружок вокруг Ромеро, вдруг, точно с другого склона ущелья, до нас донесся голос Дохляка:

— Замолчи, Ромеро! Ромерито, милый брат, не играй!

Он плакал, уцепившись за перила верхней галереи. Бледное лицо его было искажено, глаза запали.

Ромеро перестал играть.

— Что это стряслось с Абанкаем в эти дни? — спросил я громко, ошеломленный, и крепче сжал сумбаилью в глубине кармана.

Дохляк исчез; он вернулся в комнату отца Аугусто.

Когда мы расходились, во дворе появился привратник, он подбежал к нам, приговаривая:

— Войска уже близко, говорят, что они уже в ущелье Соккльяккаса! Чичеры прячутся. Полицейские отобрали у них все оружие. Только донья Фелипа не отдала, у нее осталось два ружья. Говорят, что, когда придут войска, в ее чичерии вышибут дверь. Из Уанупаты люди разбегаются. Они оставляют чичерии, уходят прочь. Говорят, сюда приезжает полковник, который был в Уанте и убивал тогда на кладбище индейцев, каждого пятого. Мужчины прячутся. В Уанупате народ дрожит... Полицейские тоже боятся... Полковник может расстрелять их, потому что они сробели перед чичерами... Есть, говорят, такие, что бегут вниз и прячутся у Пачачаки... Христиане, Абанкай постигла божья кара! Теперь любого могут убить...

— А ты-то чего боишься? — спросил Ромеро.

— Все люди убегают! Как-то еще войдут войска! Говорят, что теперь они окружат Уанупату. Они не будут стрелять. Они, наверное, сожгут целиком весь квартал. Там столько домов крыто листьями. Будет пожар. Уходите, слышите, убегайте же, дверь открыта!

Он показал нам на распахнутую калитку и продолжал:

— Хахаильяс![47] Я видывал перестрелку. В перестрелке уже не целятся, пули летят куда попало, летят мимо, попадают в окна, в столбы, в башни. В Уанте они долетали до тростников и сверкали в ночи, освещая ущелье. Тогда там на кладбище убивали каждого пятого!

— Дурак, это же было в тысяча девятьсот десятом году! — крикнул ему Ромеро.

Но зло уже свершилось. Привратник сумел пробудить в душах ребят самые худшие предчувствия. Мы переглядывались. Стригун озирался по сторонам, словно потеряв кого-то или выискивая место, где бы спрятаться.

— Теперь никого не станут убивать! Может, только припугнут чол, — сказал Иньо Вильегас, но голос его дрожал.

Привратник услышал, как заскрипела калитка, и убежал на кухню. Во двор вошел директор. Он улыбался, легко ступая по камням, и тут же хлопнул в ладоши.

— В столовую! — сказал он. — Почему вас не звали? Уже поздно.

— Падресито, правда, что войска войдут в Абанкай через Уанупату и расстреляют чичер? — осмелился спросить Стригун.

— Какой глупец вам это сказал? Войска идут, чтобы восстановить порядок. Торговцы уже открывают лавки.

— А в Уанупате? — спросил я.

— Чолы убегают. Зачинщицы. Вот и все. Ну пошли, пошли в столовую.

Но ему не удалось передать ученикам свое спокойствие. Мы обедали молча. Валье украдкой взглянул на Чипро. Он сидел один. Свидетели его поражения хранили секрет. Быть может, ему было стыдно. Вдруг Чипро потом, ехидно смеясь, будет рассказывать о происшедшем? Сейчас Чипро был словно растерян, он посмотрел на Валье без насмешки, чуть покраснев. А Валье не сводил с него глаз. Больше он ни о чем не мог думать. Потом оглядел Чауку, меня, пампачиринца. Валье пронзал нас взглядом, пытаясь восстановить свой былой авторитет. Сможет ли он сохранять свое положение после того, как его таким постыдным образом повалили во дворе? Но мы слышали привратника, почти обезумевшего от грозных вестей, от слухов, бегущих по улицам; видели и слышали Дохляка, в слезах уцепившегося за перила верхней галереи; знали, что Льерас лежит на спине, с примочками из трав на губах и на носу, в приемной директорских покоев и что брат Мигель не выходит из своей кельи. Валье до всего этого не было никакого дела. Будут ли потом говорить, что Чипро...

Какая-то страшная беда коснулась интерната и всего Абанкая. Свершалось ли старинное пророчество или на небольшой клочок поместья Патибамба, занимаемый городом, упали последние лучи слабого и тлетворного света кометы, явившейся на небе всего двадцать лет назад? «Свет ее был голубым и тянулся близко от земли, прозрачный, как утренний туман», — рассказывали старики. Вероятно, зло, причиненное этим светом, стало явным только сейчас. «Говорят, что Абанкай постигла божья кара! — кричал привратник, сжимая руки. — Теперь любого могут убить...»

Однако отца директора, казалось, не трогали эти слухи; он смотрел на нас мирно и снисходительно, и я даже подумал, что ему, пожалуй, приятно видеть нас растерянными и встревоженными.

Войска должны были вступить в город в пять часов. В три в коллегии зазвонил колокол.

Ученики высыпали из классов и галерей, некоторые прибежали из внутреннего двора. Монахи спустились из своих келий. Директор, стоя у дверей кабинета, громко приказал:

— Строиться! Как на мессу.

Мы выстроились по росту, лицом к директору. Дохляк, ни на кого не глядя, занял свое место между Паласьосом и Иньо.

Пятеро монахов тоже встали в ряд в галерее, над лестницей, ведшей во двор.

Потом появился брат Мигель. С непокрытой головой он медленно, опасливо спускался по деревянным ступеням. Его волосы как будто завились еще туже, в тысячу мелких узелков. Лицо было серым, но он шел выпрямившись, подняв голову, хотя глаза его были опущены вниз с покорностью, от которой щемило сердце.

Мы не отводили от него взгляда; его шаги отдавались во дворе и в наших испуганных сердцах. Мне захотелось увидеть, как выглядит Валье, какое выражение на его лице в эту минуту. Он не смотрел на брата Мигеля; быть может, он проследил, как тот сходил по лестнице, но не повернул головы. Он холодно глядел на директора.

Директор подошел к нашему строю. Брат Мигель остановился в галерее, на некотором расстоянии от монахов.

— Спускайся же, Льерас! — крикнул директор.

Мы увидели, как Льерас вышел из дверей директорского кабинета и, словно запнувшись, замер в галерее напротив, над аркой. Губы у него были еще распухшие.

— Спускайся! — приказал директор.

Льерас решился и быстро шагнул к лестнице. Прыгая через ступеньку, он спустился вниз и направился прямо к брату Мигелю. Он встал совсем рядом с монахом. Внимательно осмотрел его, ощупал глазами, задержал взгляд на непокрытой голове.

— Брат, простите меня! Я перед моими товарищами прошу у вас прощения... — начал он.

Льерас собирался что-то еще сказать, что-то еще сделать. Он стал медленно склоняться. Брат Мигель поднял руки.

— Нет! — вдруг крикнул Льерас. — Нет! Он черный, надресито! Он черный! Ататауйя![48]

Одним прыжком он оказался во дворе, молнией пронесся по нему, вбежал под арку; мы услышали, как он открыл тяжелую створку калитки и сразу же злобным толчком захлопнул ее снаружи.

Директор почти не изменился в лице. Испепеляющим взглядом он остановил Дохляка, который дернулся в строю.

— Ты, — сказал он ему, — ты, приятель этого выродка!

— Я буду! — крикнул Дохляк. — Я буду, падресито!

Он быстро, но не бегом, пошел к галерее. Поднялся по ступеням и встал на колени перед братом Мигелем. Он не мог говорить. Он плакал. Целовал руки брата Мигеля. Тогда Паласьос бросился за ним и стрелой промчался мимо нас. Никто его не задерживал. Паласьос простерся перед братом Мигелем и стал целовать края его одежды.

— Ай, простите, простите! — запричитал он. — Ай, заплачет луна, с солнца посыплется пепел! Простите, брат Мигелито! Скажите, что прощаете, брат Мигель, брат Мигелито!

Брат Мигель поднял его и прижал к груди, поцеловал в лицо, в глаза. Дохляк запрыгал от радости.

— Я прощаю вас и прошу у вас прощения, — сказал брат Мигель.

Он склонился перед Дохляком и бережно поцеловал его в щеку.

— Прошу вас, падре, позвольте мне войти в церковь, — сказал брат Мигель.

Его глаза казались влажными, ярко блестели большие белки. Именно этот блеск, подчеркнутый цветом его кожи, придавал взгляду такую нежность. Жаркая волна, как будто скатившаяся с солнца или поднявшаяся с горячей земли, захлестнула меня, озарила радостью нашу жизнь. Паласьос и Дохляк плясали вокруг брата Мигеля в этой томительно душной долине, среди стольких зловещих предзнаменований. «Теперь уже никто не умрет! — думал я. — Прохладный дождь освежит поля. Войска, наверное, войдут в город с музыкой, верхом на лошадях!»

— Идите вместе с братом Мигелем, — разрешил директор.

— Только те, кто хочет, — сказал тот.

Но пошли все.

Чипро искал взглядом Валье. Они посмотрели друг на друга. На щербатом лице Чипро, «пятнистом», как говорят у нас в горах, изъеденном и перепаханном столькими мелкими рубцами, радостно горели глаза. Валье улыбнулся, еще не так чистосердечно, но Чипро продолжал глядеть на него, заражая его своим ликованием. Лицо Чипро светилось, как цветок кораллового дерева; неподвижное, все оно освещалось огнем его маленьких глаз.

«Чипро дьявол, — думал я на ходу. — Настоящий дьявол. Ни у кого в глазах нет такого блеска. Пожалуй, так сверкает королевская рыбка, пехеррей, плывя по заводи, в солнечных лучах. Кто же не засмеется, не запляшет от такого веселья? Даже гордец Валье, «великий» рыцарь, и тот не удержится...»

Смеясь, вошли они в церковь, Чипро и Валье, первый волокита и модник нашего интерната. Валье улыбался, но в улыбке его чувствовалось принуждение. Чипро взглянул на меня и подмигнул.

Возле алтаря брат Мигель не знал, что нам сказать; он смотрел на всех и улыбался. Лучше было бы оставить нас бегать во дворе или выпустить на улицу.

«Ему надо как-то закончить церемонию», — думал я. Наконец, через долгое время, брат Мигель заговорил:

— Помню, возле моего родного города, Сан-Хуан-де- Мала, — сказал он, — есть утес, вернее, высокая скала, о которую бьются морские волны. На вершине этой скалы нашли фигуру богоматери с младенцем. И знаете, дети, скала эта черная, чернее меня... Идите играйте, своими смиренными руками я передаю вам благословение той богоматери. Пусть она поможет вам забыть о грехе, который вы видели. Я же хочу лишь слушать волны, падающие к ее ногам; этот голос заглушит голос моих грехов. Прощайте, дети! Идите во двор. Я еще останусь.

Мы вышли. Как, будучи негром, брат Мигель мог произносить слова так правильно? Как это ему удавалось?

Паласьос бежал, звонко хлопая себя по бокам; он изображал резвого коня и ловко поворачивался на бегу. Дохляк несколько секунд постоял в нерешительности у дверей церкви.

Я подошел к нему.

— Смотри, — сказал я и показал красноватый винку.

— Винку! — воскликнул он.

— И лайкка! —ответил я.

— Ты уже запускал его? — спросил он.

— Он пляшет лучше танкаилью, лучше всего на свете. Антеро говорит, что его голос долетает до солнца. Запустим его, Дохляк? Мы защитим волчок, если кто-нибудь захочет его раздавить, верно?

— Кто это захочет его раздавить? Кто?

— Тогда побежали! Побежали, брат! Помни, что это лайкка!

Я схватил его за руку и потащил за собой. Потом он и сам побежал. Паласьос скакал по двору.

Я стал накручивать бечевку. Ребята окружили меня.

— Винку, — сказал Ромеро, потом посмотрел на него повнимательнее и крикнул: — Лайкка, боженька милосердный, лайкка! Не запускай его!

Паласьос пробился поглядеть на волчок.

— Кто сказал «лайкка»? Он был с тобой в церкви, когда брат Мигель благословлял нас?

— Да, — ответил я.

— Тогда он уже не заколдованный! Он освященный! Запусти его, чужой! — решительно крикнул Паласьос.

Мне стало больно.

— Значит, он уже не лайкка? — спросил я у Дохляка,

Он посмотрел на меня, подумал.

— Всегда что-нибудь да остается. Бросай его.

Я сильно подкинул сумбаилью в воздух. Волчок, вращаясь, опустился почти вертикально. Он пел своими глазками, как будто из черных отверстий вырывался свист странного, никогда не виданного насекомого; оно звенело, задевая какие-то струнки в глубине наших сердец.

— Его сделал Фитиль, это точно! — воскликнул Чипро.

— Ты мне его подаришь? — с тоской спросил Дохляк. — Подаришь?

— Запусти его, Дохляк, — сказал я.

Он тщательно намотал бечевку, аккуратно кладя каждый виток, подталкивая витки ногтем, чтобы они ложились плотнее. На меня он не смотрел.

Дохляк запустил волчок умело. Сумбаилью вертелся на пыльной земле, напевая так, словно голос его доносился до нас из глубокого сна, потом будто замер, оцепенел, вращаясь незаметно для глаза.

— Заснул, — сказал пампачиринец.

Волчок наклонился, царапнул землю острием.

— Лайкка не лайкка, лайкка не лайкка, лайкка но лайкка... Не лайкка, он освященный! — крикнул Паласьос, подхватив волчок, когда тот перестал кружиться и боком покатился по земле.

— Что-то в нем есть, — заявил Ромеро. — Что-то есть наверняка.

— Он твой, Дохляк, — весело сказал я.

— Правда?

— Какой у тебя сумбаилью, — повторил я, протягивая ему волчок. — Чего только нет в его душе! Прекрасная девушка, самая красивая на свете; сила Фитиля; мои воспоминания; то, что он был лайкка, благословение богоматери, о которой говорил брат Мигель, и то, что он винку! Ты будешь запускать его один.

— Что ты говоришь?

— Я еще расскажу тебе о нем.

— Пусть запустит его снова, — сказал Валье.

Я поразился.

— Ты хочешь, чтобы я его запустил? — переспросил Дохляк.

— Да, — ответил Валье. — Это чудесный, действительно чудесный инструмент.

IX. Известь и камень

До шести часов вечера мы не слышали ни ружейных выстрелов, ни цокота копыт. Все собрались на переднем дворе, держась ближе к улице, но не слыхали, чтобы войска проходили мимо. Когда уже смеркалось, до нас издалека донеслись аплодисменты.

— Солдаты спустились неслышно. Они входят в город, — сказал Ромеро.

Мы так и не увидели, как идут войска, но аплодисменты раздавались все громче.

— Смерть чичерам!

Этот крик прозвучал очень ясно. Затем другой:

— Потаскуха донья Фелипа!

В эту минуту зажгли электричество, — слабые красноватые лампочки, годившиеся только для того, чтобы очерчивать тень предметов.

Все мы сбились у входа.

Но выстрелов не было.

— Да здравствует полковник! — кричали на улицах.

— Да здравствует славный полк!

— Целый полк против метисок? — спросил Валье.

— Чичеры хуже мужчин, страшнее солдат, — ответил Чипро.

— Индейские сказки! Чолы умирают совсем как индейцы, если их расстреливать из пулемета.

Валье всегда говорил так, было непонятно, хочет ли он обидеть того, к кому обращается, или того, о ком говорит, — даже если он говорил о предметах.

— Ты же слышал, что рассказывал привратник? Донья Фелипа не сложила оружия.

— Два ружья, — сказал Валье. — Два ружья! Могучая артиллерия против полка солдат.

Зазвенели колокола.

— Полк состоит из чоло! — крикнул Ромеро так, чтобы его услышали.

— Снова индейские сказки. Пусть убивают друг друга до скончания века. Я всего лишь незадачливый зритель.

— Незадачливый? А что это такое? Ну ничего, какой-нибудь чоло задаст тебе задачу.

— Да, разумеется. А между тем дети детей моих детей будут играть... сидя у них на загривке.

— А если тебя пощекотать? — спросил его Чипро.

— Что ж, я буду смеяться.

— А может, плакать? — ехидно воскликнул Чипро.

— Стреляют! — крикнул Паласьос.

— Не понимаешь, что к чему, чоло? Это же фейерверк в честь прихода войск!

Выстрелы доносились откуда-то сверху.

Крики на улицах затихли. Наверное, полк подошел к префектуре и затем двинулся в сторону Кондебамбы. Там высилась старая казарма, выкрашенная в серый цвет, с зубцами и башнями по углам. Здание пустовало. Люди говорили, что в лунные ночи слышно, как там перекликаются часовые. По субботам полицейские приводили туда заключенных полоть траву, которой зарастали дворы; муниципалитет заботился о соседних улицах. Так казарма — самое высокое здание в городе — и стояла пустая, со своими стенами, зубцами и контрфорсами. Ее побаивались. Никто не пачкал стен, опасаясь полиции и жаб, кишевших в траве, — жабы неожиданно прыгают на людей.

Колокола не замолкали. Мы услышали шаги нескольких человек, приближавшихся к воротам коллегии.

— А выстрелов не было! — торжествующе сказал Паласьос.

— Верно, это директор возвращается, — предупредил Ромеро.

Мы отступили в глубь двора.

Отец директор открыл калитку и быстрыми шагами подошел к нам.

— Все спокойно, дети. Полковник стал теперь нашим префектом. Завтра будут занятия. Не обращайте внимания на болтовню чоло. Они напуганы, — сказал он.

— Расстреливать не будут? — спросил Стригун.

— Ты опять за свое? Все в класс, живо! — приказал он.

Я не решился в этот миг спросить ни про донью Фелипу, ни про Льераса. Ребята побрели в класс. Директор направился к себе. Я догнал его у ступеней, держась в тени, за колонной.

— Падресито, — сказал я. — А донья Фелипа?

— Ее арестуют сегодня ночью, — ответил он решительно.

— У нее есть оружие, падре.

— Потому и арестуют. Если она будет защищаться, ее убьют.

— Она будет защищаться, падре!

— Сохрани господь. Ее продырявят пулями. Она виновна.

— Но она тоже может убить. Если бы я пошел туда! Я бы забрал у нее ружья!

— Ты? Почему?

Директор подошел ко мне вплотную В тусклом свете скулы его казались выпуклее, а блеск глаз ярче оттенял белоснежные волосы.

— Почему ты?

Он как будто стал выше. Его белое одеяние переливалось, словно отражая его волнение, грудь тяжело вздымалась почти над моей головой.

— Я, падре, я знаю ее... Я могу попросить, чтобы она отдала оружие... Я могу сказать ей...

— Что, сын мой? Ты бежал за ней следом, как собачонка. Идем со мной.

Он легко поднялся по лестнице. Во дворе уже никого не было.

— С братом Мигелем я пошел бы! — сказал я громко, уже на галерее второго этажа.

— Знаешь, если бы твой отец был еще в Чалуанке, я бы завтра же отправил тебя к нему, но он уже в Кора- коре, за сто лиг отсюда.

— Я могу уйти, — сказал я. — Я могу уйти, падресито. Сто лиг! Я умею ходить по горам. Отправьте меня, падре, отправьте меня. Что для меня сто лиг? Одно удовольствие!

— Я знаю — небо открыло мне, — что ты нуждаешься в моей защите. Но отчего ты ходишь хвостом за чоло и индейцами? Твоей Фелипе ничего не сделают. Ничего! Я сам отправлюсь к ней, сын мой, я прикажу передать ей, чтобы она отдала ружья.

— Я пойду вместе с братом Мигелем! — сказал я.

Он провел меня в приемную. Она напомнила мне приемную Старика. Пол был покрыт красным ковром. Здесь стояло пианино и мебель с узорчатой обивкой. В этой комнате мне стало не по себе. На стенах блестели два больших зеркала в позолоченных рамах. Меня всегда затягивала глубина зеркал, точно в них можно увидеть пространство за пределами мира. В храмах Куско на верху колонн висит много зеркал, до которых не достать.

Директор погладил меня по голове и усадил в обитое шелком кресло.

— Ничего, что твой отец уехал так далеко. Ты со мной, — сказал он.

— Почему мой отец не сказал мне об отъезде в Коракору? Я увижу еще один город. Я уйду далеко. Вы защитите донью Фелипу? — спросил я директора.

— Нет, сын мой. Я уже сказал тебе, что она виновата. Но я пошлю передать ей, чтобы она скрылась. Так или иначе, я вступлюсь за нее.

— А потом я уйду. Вы отпустите меня. Расспрашивая людей, переходя из одной деревни в другую, я найду отца. Как я заплачу от счастья, когда вдруг увижу его! Это место очень далеко от Пачачаки? Очень далеко от реки?

— Да, очень далеко.

— Значит, пение сумбаилью, винку, пропало зря! — воскликнул я. — А теперь он уже не годится. Врат Мигель благословил его.

Директор внимательно посмотрел па меня.

— Так ты решил нарушить волю твоего отца и мою волю? Отец хочет, чтобы ты учился. О чем ты говоришь?

— Но разве вы не сказали, что отошлете меня?

— Теперь нет, мальчик. И мне кажется, ты бредишь. Ты будешь жить здесь. Клянусь, что ты станешь послушным сыном божиим!

Он прошел в спальню и принес стакан с какой-то жидкостью.

— Выпей, — сказал он, — я тоже это выпил.

Жидкость была горьковатой.

— Хорошо, падре, я остаюсь, — сказал я. — Ясно, в Чалуанке дела у отца пошли плохо. И он поручил вам все мне передать.

— Твой отец прислал деньги уже из Коракоры. Ты купишь себе новый костюм.

— И вы позволите мне выходить с Антеро, падресито?

Я взял его за руку.

— С Антеро, падре?

— Почему же нет, сын мой? Я разрешу тебе выйти в субботу после обеда и дам много карманных денег.

Я решился встать на ковер.

— Идем, — сказал директор.

Он обнял меня за плечи. Я ощутил запах духов, которыми он обычно обрызгивал волосы. Мы вышли. С верхней галереи мы увидели, как в небо взлетели две ракеты и рассыпались золотым дождем.

— Смерть чичерам! Смерть! — кричали на улице.

— Мир все еще таков, — проговорил директор. — Когда одни празднуют, другие прячутся.

— А Льерас? — спросил я.

— Он, несомненно, погибнет. Он сбежал от нас. Но, сын мой, почему мы с тобой должны разговаривать о таких сложных вещах? Впредь — только учиться и играть, больше ничего.

— Да, падре. Быть может, Льерас погубил свою душу тем, что так издевался над малышами.

— Беги, позови святых отцов, — приказал он мне. — Трижды ударь в колокол.

Я спустился по лестнице и ударил в колокол. Монахи и брат Мигель направились в верхнюю приемную.

Дохляк в столовую не пришел. Директор сидел во главе стола. Я думал вечером запустить винку во втором дворе, вместе с Дохляком, и повторить ему поручение для моего отца. Высоко подбросить волчок и по звуку поймать его на ладонь, в темном углу двора.

После ужина никто из учеников не пошел на немощеный двор. Мы видели, как монахи направились в столовую, ведя Дохляка. Они сторожили его. Я не смог сказать ему ни слова. Он шел между монахами, глядя в пол. Я не решился его окликнуть. Лицо Дохляка словно окаменело. Больше он никогда уже не присоединялся к нам.

Я позвал Ромеро.

— Ромерито! — сказал я. — Ты мог бы сыграть на гармонике эту карнавальную песню о реке Апуримак сейчас, для меня, на темном дворе?

— Зачем? — спросил он.

— На Абанкай тяжело давит небо. Только твоя гармоника и сумбаилью могут достичь горных вершин. Я хочу послать весть моему отцу. Теперь он уже в Коракоре. Ты видел: тучи над тростниковыми полями сгущаются, как патока? Но пение сумбаилью пронзает их. В полдень винку запел, и мы с Антеро подули на его песню и послали ее в Чалуанку.

— Вода тоже годится, — сказал Ромеро. — Вот, например, в коллегии вода из источника, а не из Мариньо. Приложи губы к ручью и нашепчи ей, что хочешь.

— Не верю я в это, Ромерито, не могу поверить. Горы тверже стали. Если ты крикнешь, они отталкивают голос.

— Но вода просачивается даже через камень алаймоску[49]. Разве ты не видел, как вода капает со скалистых обрывов?

— А как же вода войдет в дом, где в этот час, быть может, сидит мой отец?

— Ах ты чоло-чужак! Разве кровь твоя не вода? Через кровь и будет говорить с его душой вода, которая всегда течет под землей.

— Я не верю, Ромерито. Пойдем поиграем на гармонике.

— На гармонике? А ты не видишь, что на ней жесть? Винку — другое дело. В винку сила, для которой нет преград, как для мерцания звезд. Это точно! Но брат Мигель усмирил его, благословив в церкви, и отнял у него всю силу.

Паласьос заметил, что мы тихо переговариваемся, и подлетел к нам.

— Ты веришь в то, что голос гармоники может пролететь сто лиг, если его попросить? — спросил у него Ромеро.

— Я хочу с песней гармоники послать весть моему отцу, Паласьос, — сказал я. — Пусть Ромеро сыграет «Апуримак майю». Я буду просить песню, чтобы она пролетела по воздуху над вершинами и достигла ушей моего отца. Он поймет, что это я. Как ты думаешь, Паласьос, дойдет песня до Коракоры, если я попрошу ее па кечуа? Ты лучше меня знаешь обо всех этих вещах.

— А жесть на гармонике? Сначала надо ее отодрать.

— Почему?

— Только дерево гармоники звучит в воздухе. Ты не знал?

— Хорошо, — сказал Ромеро. — Я знаю.

Зубами он отодрал пластинку, на которой виднелась фабричная марка. Он был силачом, этот великодушный индеец из Андауайласа.

— Пошли, — сказал я.

Мы сумели незаметно пройти в темный двор.

Ромеро заиграл карнавальную песню.

Музыка пронесется над редкими лесами, спускающимися к Пачачаке. Минует мост, поднимется вверх по ущельям. А там, в горах, ей будет легче: она почерпнет силы в снегах, отразится от них и полетит вместе с ветром над степными озерами и сухой травой, по которой в безмолвии пампы так хорошо передаются все звуки

«Если до тебя не долетел голос винку, вот карнавальная песня, — мысленно говорил я отцу, пока Ромеро играл на гармонике. — Пускай весь мир захочет сломить меня, пускай только попробует! Ему это не удастся! — И продолжал все горячее: — Ни палящее солнце, ни душная пыль, ни отец директор, ни полк... Я буду идти вперед, всегда идти вперед...».

— Эта музыка словно зовет на битву, — сказал Чипро с другого конца двора, прыгнув на площадку.

Он тоже стал подпевать.

— Смотрите! Немая! — воскликнул Паласьос, показывая на сумасшедшую, влезавшую на насыпь. Она остановилась.

— Вон! — крикнул ей Чипро.

Ромеро продолжал играть. Откуда-то выскочил Стригун. Бросившись к сумасшедшей, он стал толкать ее к уборным. Немая сопротивлялась.

— Вот скотина Стригун! — сказал Чипро.

Мы видели, что Стригун пинает сумасшедшую ногой, слышали его брань.

Ромеро остановился.

— Убирайся, Стригун, или я проломлю тебе башку! — крикнул он.

Когда Стригун повернул голову, чтобы посмотреть, вправду ли Ромеро думает вмешаться, немая убежала. Стригун кинулся за ней, Ромеро затопал ногами. Стригун задержался на мгновение, и женщина исчезла.

— Скотина Стригун, — повторил Исмодес, — Скотина проклятая.

Вскоре нас позвали в спальню.

На следующий день приходящие ученики не явились на занятия. Привратник открыл калитку в обычный час. Позже отец Аугусто приказал ее запереть. Директор занимался делами города.

Дохляк не спустился во двор. Утром из спальни убрали его койку, унесли его сундучок и небольшую коробку, где он хранил сухих насекомых, семена клещевины, уайруро[50], стеклянные шарики и цветные тряпочки. Он запирал коробку на висячий замок, и кое-кто из нас мог только издали бросить взгляд на разноцветные «драгоценности», которые он там хранил. Мы знали, что он обладает коллекцией стеклянных шариков, мы называли их «вредунами», потому что они были самые большие и опасные; на всех шариках, купленных Дохляком, извивались красные полосы различных оттенков, вплоть до красновато-желтого. Он играл в них, выбирая партнеров помладше и послабее, и никогда не проигрывал. Свои «вредуны» он держал рядом с насекомыми. В этих маленьких стеклянных шариках нас приводили в восхищение глубокие разноцветные волны, одни тонкие, пересекавшие шарик наподобие оси, другие пошире, пучком собиравшиеся в середине и мягко суживающиеся па концах. В новых шариках Дохляка все они были красными, однако и в старых тусклых шариках с отбитыми боками тоже возникали эти цветные волны, странные и необъяснимые. Все вещи Дохляка отнесли в келью отца Аугусто.

Около двенадцати Дохляк появился у перил верхней галереи. Он никого не позвал. Нам показалось, что его глаза еще больше запали. Он был бледный, почти зеленый. Обычно кожа у него была нежно-белой, как у девочки. На этот раз бледность ему даже шла. Ребята не нарушали его уединения. Скоро он исчез. Валье, читавший возле бассейна, улыбнулся.

Один приходящий ученик, приятель Иньо Вильегаса, вбежал через калитку и, спасаясь от привратника, промчался до конца арки. Мы окружили его.

— В тюрьме секут чичер, — сказал он. — Некоторые визжат, точно их режут, чтобы поднять тревогу. Говорят, что их бьют хлыстом по заду перед мужьями. Штанов они не носят, так что все видно. Многие ругают полковника на кечуа и по-испански. Вы же знаете, что никто не умеет браниться так, как они. Языки у них грязнее дерьма. Говорят, они бранились, как никогда. Ругань против хлыстов — вот это битва...

— Грандиозно! Это грандиозно! — воскликнул Валье.

Никто не обратил на него внимания.

— «Полковничка-то, слышь, я глотать не стану, хоть озолотите! Он дерьмо, одно дерьмо! И всегда был дерьмо! Вы привезли дерьмо с собой из Куско? Какой жеребец над ним потрудился? Ай да жеребец! Навалил нам полковничка, истинный бог!» — говорила одна из чичер, одна из тех, кто ходил в Патибамбу. Народ на улицах потихоньку смеется...

— Над кем?

— Над чолами, наверное. Но солдаты с ружьями ходят по Уанупате и стоят на каждом углу. Полицейские рыскают в горах по поселкам и по тростниковым зарослям, ищут тех, кто успел спрятаться.

— А донья Фелипа? — спросил я.

— Говорят, она сбежала этой ночью, но ее заметили и выслали погоню — много полицейских и сержанта. Она спустилась по Пачачаке. Говорят, у нее есть родные в Андауайласе.

— А ружья она унесла с собой?

— Потому за ней и послали столько солдат. Она удрала с еще одной метиской, обе верхом на мулах. Люди видели, как они рысью спускались к реке, с ружьями за плечами. Говорят, что их белые шляпы — хорошая цель и их наверняка подстрелят на склоне, потому что полицейские едут на армейских лошадях.

— Полицейские или солдаты? — спросил Валье.

— Откуда я знаю! Но их догонят.

— Если полицейские, то нет, а если солдаты или жандармерия — может статься, может статься...

— Почему не пришли ученики из города?

— Все встревожены. Крики чол всех переполошили. Они как безумные поносили полковника. Они ничего не боятся. И могут поднять индейцев и чоло. Сегодня будет приказ. Глашатай будет читать приказ префекта. Если обеих чичер убьют...

— Этого никто не узнает, — улыбаясь, сказал Валье. — Их бросят в реку.

— Индейцы умирают молча, — сказал Ромеро, — но чичера с ружьем... Ты уже забыл про субботу?

— Теперь здесь войска. Им скрутили руки и высекли по голому заду. Больше ничего не случится.

Приятель Иньо ушел. Привратник все-таки выгнал его. Ученики не собирались вместе, а разбрелись по двору.

Солнце накаляло двор. Укрывшись в тени под сводом или в галерее, ребята смотрели, как булыжники пылали зноем. Солнце, падая в полдень па дно этих каменистых, заросших кустарником долин, где не растут большие деревья, обволакивает тишиной все вокруг.

Оводы проносились по галерее из конца в конец. Мои глаза следили за медленным полетом черных насекомых, таивших огонь внутри. Я наблюдал, как они жужжа ныряли в дыры, просверленные в деревянных столбах. Быть может, в эту минуту донья Фелипа, укрывшись за кустом, отстреливается от солдат. В конце концов ее убьют и незаметно зароют где-нибудь в ущелье. Но может статься, она стреляет из-за парапета, надежно спрятавшись в расселине или в пещере на правом, каменистом берегу реки, который возле моста отвесно поднимается вверх. Этот обрыв отзывался на голоса попугаев-путешественников. Если в то время, когда я следил за неспешным полетом оводов, донья Фелипа пряталась на правом берегу, то возможно, она держала на мушке дорогу напротив и наконец обнаружила там жандармов, похожих на муравьев. Она целилась, прищурив один глаз и глядя другим, горевшим как алмаз на ее широком, изъеденном оспой лице. В таком случае ее могли ранить только в голову и она упала бы с обрыва в Пачачаку. Тогда они не смогут достать ее тело, и это важно, думал я. А то чего не сделают разъяренные полицейские с этим израненным, бесформенным и таким ненавистным им телом!

Но мы узнали, что ее преследователи наткнулись на одного из мулов, лежащего на мосту через Пачачаку. Его убили, а внутренности растянули поперек моста, от одного креста до другого. Некоторые проезжие останавливались, разглядывали кишки и не осмеливались перерезать их. С каменного креста свисал к воде недоуздок. А на перекладине развевался яркий кастильский платок.

Жандармы обрезали кишки, мешавшие проходу, а когда принялись рассматривать недоуздок, болтавшийся над рекой, то услышали хор женщин, которые пели, спрятавшись в укромном месте на берегу со стороны Абанкая:

Не стреляй, уайруро[51], растянись мостом через мост, не убивай, уайруро, жди себе на мосту, там сиди и не бойся.

Жандармы вскочили на коней, галопом проскакали мост и небольшой участок ровной дороги, идущей по краю пропасти. Они поднимались по огромному склону, когда услышали выстрелы, увидели, как на мосту взлетает пыль, и остановились. Совсем рядом с ними просвистела пуля. Они спешились и принялись наблюдать за противоположной горой, поросшей деревьями, а не скалистой, как та, по которой они ехали. Тростниковые плантации доходили там почти до реки и по краям были обсажены деревьями гуабо и гуайявами. На самых крутых местах темнели чащи теребинтов.

— Чолы остались на другой стороне, в зарослях, — сказал сержант.

— Бабы будут поливать мост пулями, они уже все рассчитали.

— Они ведут стрельбу сразу из двух мест.

Сержант приказал возвращаться.

— Нас им не накрыть, — сказал он. — Скакать через мост галопом, по одному. Чичеры — это вам не снайперы.

Стрельба продолжалась. Жандармы подлетели к краю обрыва, на который опирается мост, и остановились понаблюдать и послушать. Пачачака ревет в тишине; гул ее вод живет самостоятельно, точно особый мир внутри вселенной, и, привыкнув к этому шуму, можно услышать жужжанье насекомых и даже прыжки саранчи в кустах.

Пока жандармы стояли у поворота, откуда начинается прямой участок дороги, идущий через мост, никто не стрелял. Сержант галопом проскакал этот участок и пронесся по мосту; за ним последовали остальные. Рысью они поднялись по склону. Наверху, на дереве, висели два ружья.

— Нас надули, — сказал один из жандармов. — Это не чичеры. Те, наверное, уже далеко, взбираются пешком но тропам. Так они доберутся до вершины быстрее, чем па мулах.

— Вы и еще один следуйте за ними хоть до Андауайласа. Я отвезу ружья. Опасности уже нет. Учтите, что одна из них ранена, — сказал сержант самому старому жандарму, некоему Самальоа, по прозвищу «Мачете».

Эту историю рассказывали в Абанкае и проезжие, задержанные на мосту и видевшие возвращение жандармов, и чолы, которые пели в лесу в то время, как жандармы смотрели на реку, а потом стреляли, да и сами жандармы.

И еще долгое время по вечерам в Абанкае и в окрестных селениях женщины пели хором то же харауи: «Не стреляй, уайруро», но добавляли к нему еще одну строфу:

Нашли на дереве ружья — никого они не убили.

Только кровь мула с моста

капала-катилась,

капала-катилась.

Так пели в предместьях и говорили, что однажды ночью женщины дошли с этой песней почти до самой Оружейной площади.

Антеро пришел навестить меня в субботу после обеда. Мы разговаривали во внутреннем дворе.

— Мужей чичер пинками выгнали из тюрьмы и заставили мести улицу, — говорил он, — Их всего десять. У доньи Фелипы два. Им привязали тряпичные хвосты и приказали подметать. Пока они работали, их не переставали осыпать колотушками. А в конце улицы отпустили. Все было сделано так, как велел начальник тюрьмы.

— А правда, Антеро, что мужья у чичер совсем забитые? — спросил я.

— Да, особенно мужья доньи Фелипы. У нее их было двое. Говорят, однажды она в шею вытолкала из Чичерии начальника тюрьмы, когда он хотел остаться там ночевать. Он был уже пьяный и растянулся посреди улицы. Теперь он отомстил. Но донья Фелипа пообещала еще вернуться в Абанкай. Рассказывают, что она ушла в сельву. Она грозила, что вернется с индейцами-чунчо, по реке, и подпалит усадьбы. Льерас убежал вместе с одной метиской из Уанупаты. Они верхом уехали в Куско. Метиска эта шила и еще держала винный погреб. Льерас проклял Абанкай. Он говорил всем, что сбил брата Мигеля с ног и потом пинал сапогами. Народ уже знает об этом. Богомольные сеньоры молятся за брата Мигеля. «Хоть он и черный, но все же служитель божий», — говорят они. Но люди хотят, чтобы он уехал из Абанкая. Тетка, у которой я живу, сказала мне: «Мы будем просить отца директора, чтобы он услал брата Мигеля. Опозоренный монах не должен оставаться в городе, не должен даже показываться на улице». Мать Рондинеля решила больше не посылать Тощего в коллегию. Его переводят в Куско, в другой интернат. «Там, где оскорбляют бога, моему сыну не место», — сказала она и теперь не позволяет ему выходить из дому. Тощий плакал. Я видел его.

— Куда подастся Льерас? — спросил я. — Если он поедет берегом Апуримака, по Глубокому ущелью, солнце его расплавит, его тело потечет по хребту лошади и закапает на дорогу, точно воск.

— Ты проклинаешь Льераса?

— Нет. Но солнце его расплавит. Оно не позволит, чтобы это тело бросало тень. Льерас во всем виноват. Беда пришла в город, но она пощадила бы интернат. Льерас давно уже навлекал проклятие на коллегию.

— А Дохляк?

— Он наполовину покойник. Я подарил ему винку, и тогда он оживился на миг. Брат Мигель, благословляя нас, благословил и сумбаилью и лишил его волшебной силы. Но волчок пел и кружился, как прежде. Дохляк в конце концов укротит его; сумбаилью родился, чтобы быть свободным, а теперь сидит взаперти, так же как его новый хозяин. Его острие и глазки зарастут мхом, подобно тому как уже угас дух Дохляка. Я думаю, что раз он сирота, то святые отцы решили тоже сделать из него монаха. Для этого они и собрались. Он больше не выходит к нам.

— Так, значит, пришел конец нашим лиходеям! — воскликнул Антеро. — Тем лучше, сегодня ты увидишь Альсиру. В Абанкае тоже тишина. Но передают, что во всех усадьбах только и разговору, что о донье Фелипе. Ее боятся. Боятся, что она вернется с индейцами-чунчо и подожжет поместья, и тогда колоны разбегутся или пойдут в банду чичеры.

— Колоны? Они не пойдут, Маркаскка, не пойдут!

— В моем поместье их мало, — сказал он. — И их всегда секут. Моя мать страдает за них, но отец должен выполнять свой долг. В больших поместьях их привязывают во дворе к стволу кораллового дерева или подвешивают за руки на сучья и стегают. Стегать их необходимо. Они плачут вместе со своими женами и детьми. Они плачут будто не от боли, а от сиротства. Это так грустно. Когда их слышишь, брат, хочется самому плакать, как они; я плакал, когда был маленьким. Не знаю, чем меня утешали, но я плакал, словно ища участия, и даже нежные руки моей матери не могли меня успокоить. Каждый год монахи-францисканцы ходят с проповедями по тамошним поместьям. Ты бы посмотрел на них, Эрнесто! Они говорят на кечуа, приносят облегчение душам индейцев, поют вместе с ними печальные гимны. Колоны ползают на коленях в церквах, они стонут, целуют землю и плачут день и ночь. А когда отцы францисканцы уходят, то, представляешь, индейцы бегут за ними. Монахи быстро скачут верхом, а индейцы бегут следом, зовут их, прыгают через изгороди, через канавы, продираются сквозь заросли, сокращая дорогу, кричат, падают, и снова встают, и лезут вверх по склонам. Они возвращаются ночью и стонут у церковных дверей. Моя мать всячески утешала меня в эти дни, но все было напрасно.

— Я слышал колонов Патибамбы, Маркаскка!

— Когда в детстве ты слышишь, как взрослые стенают и плачут, словно безысходная ночь сжимает сердце, сжимает и гасит его навсегда.

Антеро говорил все горячее.

— Маркаскка, — сказал я. — В деревнях, где я жил с моим отцом, — индейцы не эркке (плаксы). А здесь кажется, будто им не дают стать взрослыми. Они боятся, боятся всего, точно дети. Так, как ты рассказываешь, у меня болело сердце только в дни корриды, когда быки раздирают грудь и живот пьяным индейцам и когда в сумерках на краю деревни отпускают кондоров, привязанных к спинам свирепых быков. Тогда все поют как безумные, мужчины и женщины, а кондоры поднимаются ввысь, расправляя затекшие крылья. Но такое пение не пригибает, оно словно толкает тебя на битву, сражаться с каким-нибудь злодеем. Это чувство подгоняет, терзает тебя изнутри.

— Эрнесто! — воскликнул Антеро. — Если придут чунчо с доньей Фелипой, что сделают колоны, увидев, как горит тростник? Скорее всего они сами подожгут казармы и плантации и, словно испуганное стадо, побегут вниз по склону, к реке, к чунчо. Я их знаю, Эрнесто, они могут рассвирепеть. Как ты думаешь?

— Да, Маркаскка! — крикнул я. — Пусть приходит донья Фелипа! Человек, который плачет, потому что с давних времен его хлещут по лицу безо всякой причины, может рассвирепеть, точно бык, который слышит взрывы петард и чувствует, как кондор клюет его затылок. Пошлы на улицу, Маркаскка! Пошли в Уанупату!

Антеро долго глядел на меня. Его родинки, казалось, блестели. Взгляд агатово-черных глаз проникал мне в душу.

— Знаешь, брат, если индейцы восстанут, я буду убивать их как ни в чем не бывало, — сказал он.

— Не понимаю тебя, Антеро! — испугался я. — Ты же говорил, что плакал?

— Да, плакал. Любой бы плакал. Но индейцев надо крепко держать в узде. Ты не можешь этого понять, потому что у тебя нет поместья. Лучше идем в аллею Кондебамба!

Была суббота. Мы могли выйти на улицу. Отец директор купил мне новый костюм.

— В аллею Кондебамба? Зачем?

— Там нас ждут Альсира и Сальвиния. Ты такой нарядный в своем новом костюме, я даже побаиваюсь тебя. Альсира будет страдать.

— А твое поместье далеко, очень далеко от моста? — спросил я.

— От какого моста?

— Через Пачачаку.

— Далеко, в двух днях пути.

— А чунчо?

— В трех днях пути от моего поместья.

— Вниз по течению Апуримака?

— Вверх, если идти к Абанкаю.

— А как ты думаешь, на чьей стороне Пачачака?

— Ты говоришь о нас? О тебе и обо мне, о Сальвинии и Альсире?

— Нет, Фитиль, я говорю о колонах, и чунчо, и донье Фелипе против вас и жандармов.

— Похоже, что она на стороне доньи Фелипы. Она задержала жандармов. Платок доньи Фелипы все еще висит там, на кресте. Говорят, что река и мост путают тех, кто хочет его снять. Его унесет ветер.

— Иди на аллею, Фитиль.

— Почему ты называешь меня Фитилем?

— Разве мы не зовем тебя так?

— Ты нет. Ты звал меня Маркаскка с тех пор, как я перед Льерасом подарил тебе сумбаилью.

— Иди в аллею Кондебамба, Антеро. Я еще успею сходить к реке.

— К реке?

— Я расскажу ей про тебя, про Сальвинию, про донью Фелипу. Я скажу, что ты можешь стрелять в колонов, что ты, как твой отец, будешь сечь их в своем поместье, подвешивая к коралловым деревьям.

— Что ты говоришь?

— Разве это не так?

— Ты болен, Эрнесто. Что случилось с винку? Почему ты подарил его Дохляку?

— У меня есть другой. Первый! Я запущу его на каком-нибудь камне возле Пачачаки. Его пение смешается на небесах с голосом реки, донесется до твоего поместья, до слуха твоих колонов, до их невинных сердец, которые твой отец сечет так часто, раз за разом, чтобы они никогда не взрослели, чтобы всегда оставались детскими. Теперь я умею! Ты меня научил. С песней сумбаилью я пошлю весть донье Фелипе. Я позову ее сюда! Пусть она приходит, пусть поджигает тростник, от ущелья к ущелью, от одного берега реки до другого. Пачачака поможет ей! Ты сам сказал, что река на ее стороне. Быть может, она повернет свое течение и принесет плоты чунчо.

— Ты болен, ты бредишь, милый брат. Только винку могут передавать поручения. Только винку, больше никто! А ты сказал, что брат Мигель испортил лайкку в церкви. Идем в аллею Кондебамба! Что скажет Сальвиния, если узнает, что ты просишь Пачачаку позвать сюда чунчо? Чтобы они подожгли долину, чтобы все мы погибли, христиане и звери? Все запылает, а ты будешь радоваться? Ты бредишь, у тебя жар. Альсира тебя успокоит. От одного ее вида...

Он обнял меня за плечи и вывел из коллегии. Мои новые туфли были ярко начищены, впервые надетый костюм стеснял меня.

— Идем на реку, Маркаскка, — попросил я его на кечуа. — Пачачака знает, с какой душой приходят к ней, для чего к ней приходят.

— Ну конечно! У нас есть целый воскресный день. Я переплыву реку под мостом. Ты увидишь, что госпожа наша Пачачака уважает меня. Я посвящу тебе эту переправу, я войду в реку там, где сильнее всего бурлит вода. А потом ты расскажешь об этом Сальвинии.

— Я поплыву с тобой, Маркаскка! Река уже меня знает.

— Она не узнает тебя, если ты войдешь в нее. Не узнает, если бросишь вызов течению. Она захочет утащить тебя, переломать тебе кости о камни. Другое дело, если ты смиренно будешь говорить с ней с берега или смотреть на нее с моста.

— Я переплыву ее там, где ты!

— Ну хорошо, увидим. Но посреди потока она еще страшнее, вернее, там она просто дьявол. Она уже не та, какой кажется с берега. Это дьявол: она хватает тебя цепкими руками духов, которые глядят на нас с высоты обрывов, из пещер, из ям, из гущи лиан, что свисают с деревьев, качаясь от ветра. Ты не должен, не должен входить в нее. Я же — я словно ее сын...

Маркаскка все-таки увел меня в аллею.

На тутовых деревьях, дружно, как по нотам, пели горные жаворонки, Они всегда садятся на самые высокие ветви. Пели они и на макушках редких ив, растущих вперемежку с тутовником. Местные жители называют горного жаворонка туйя. Это красивая птица с крепким клювом; она прячется на верхушках деревьев, обычно с самой темной листвой: сливы, ольхи, авокадо; с особой охотой туйя поет на сливовых деревьях, прямых, с круглой короной из ветвей; маленькая птичка, желтая, с черными крыльями, ясно выделяется на фоне неба и зелени; она перелетает с одной ветки на другую, повыше, или на соседнее дерево и поет. Голос ее меняет тональность. Туйя не живет в холодных областях. В ее песнях звучат тайны глубоких долин. Перуанцы испокон веков сочиняли музыку, слушая пение туйи, глядя, как она пролетает под горами, такими высокими, и тучами, такими тяжелыми, каких не встретишь больше нигде в мире. Туйя, туйя! Пока мы слушали ее пение, — а это несомненно то, из чего я создан, та гармония, откуда меня вырвали, чтобы бросить в мир людей, — в аллее показались две девочки.

Альсира была удивительно похожа на девушку, которую я любил, когда мне было десять лет. Я увидел ее в Сайсе — пастушьей деревне, сухой, безводной, где не росло ничего, кроме тыкв. Волосы у девушки из Сайсы были цвета обмолоченного ячменя. Глаза — голубые, как у моего отца, только беспокойные, точно у горной птицы, и чистые, словно родниковая вода. Она одевалась в перкаль и носила ботинки. Ее жених был контрабандистом — он провозил агуардьенте, — волосатый человек с тяжелыми руками; его ладони от мозолей казались мертвыми. Девушку звали Клоринда. Я видел ее только два дня, потом мы поехали дальше. Я повторял имя Клоринды, пока мы пересекали голые пространства, отделяющие Сайсу от одного из южных портов.

Альсира лицом была так похожа па Клоринду, что несколько секунд я готов был поверить, будто она и вправду девушка из моего детства. Наверное, она сбежала от своего жениха, из своей деревни.

Перед девочками я не мог побороть смущения и решил тут же распрощаться. Лучше мне было пойти к реке, пускай я вернулся бы только затемно. Сальвиния удивленно смотрела на меня, и я понял, что она меня изучает, как незнакомого. Альсира подняла глаза раза два, не больше. Казалось, она боится Сальвинии. Мы стояли в тени развесистой шелковицы, защищавшей нас от солнца. Я осмелился внимательно оглядеть Альсиру и увидел, что икры ног у нее очень толстые и ноги короткие. Когда я снова взглянул на ее лицо, я почувствовал облегчение.

— Мне надо сходить в Патибамбу, — сказал я.

— Отсюда? Сейчас? — спросила Сальвиния.

— Мне пора уходить, до свидания. Где вы живете, Альсира? — спросил я.

— На улице, которая идет от Оружейной площади к электростанции.

Я протянул руку Альсире, потом Сальвинии. Не взглянув на Антеро, я бросился бежать. Он сделал несколько шагов следом за мной, но ничего не сказал.

Я мчался по аллее, спасаясь бегством. Я возвращался назад.

Потом я пошел посмотреть на казарму. Ее красили. Десять человек мазали по стенам волосяными кистями, привязанными к длинным стеблям агавы. Дверь охраняли два солдата; в тени сержант, опершись о стену, наблюдал за работой. Внутри, за большими воротами, я разглядел громадных лошадей; несколько офицеров проходили по двору. Кусты, окружавшие казарму, были срублены. На несколько минут я задержался у ворот. Потом побежал в Уанупату.

— Альсира, Альсира! — повторял я. — Клоринда!

Чичерин были открыты. Я вошел в одну, затем в другую. Несколько солдат ели острые кушанья, перед ними на столе стояли большие стаканы с чичей. Служанки подавали еду.

«Попозднее будет музыка, — подумал я. — И солдаты будут плясать. Сегодня суббота».

Солдаты говорили на кечуа, рассказывали непристойные и забавные истории, шутили, смеялись. Метиски прислуживали им.

В предместье было оживленно. По улицам бродил народ. Я быстро направился к чичерии, перед которой застрял в день мятежа, вернувшись из Патибамбы. Она была открыта. Это была чичерия доньи Фелипы. Я вошел. Здесь тоже сидели солдаты. Я не остановился у столов, а прошел во двор, к загону. К столбу была привязана собака. Она лежала на грязной земле, среди отбросов. В воздухе было темно от мух. Собака не заворчала на меня. Я приблизился к ней. Вышел солдат и помочился у степы. Потом внимательно оглядел меня.

— Твоя собака? — спросил он.

— Доньи Фелипы, — ответил я.

— Накрылась твоя донья Фелипа! Мы вот пальнем в нее разок — и готово.

— Говорят, донья Фелипа еще вернется, вместе с индейцами чунчо, — сказал я.

Солдат засмеялся.

— Может, душа ее вернется, карай. Сама-то уже накрылась, в Сан-Мигеле. Верно говорю.

Солдат был пьян.

— Войску ни в чем нет отказа, карай! Мы, я, хозяин, начальник, мы —сила... Баба здесь ревмя ревет, но что ей поделать... Пускай заливается...

Я спросил у одной из метисок, кто открыл чичерию.

— Муж доньи Фелипы, — сказала она и показала на него.

Он сидел за столом между двумя чолами. Кожа у него была красная, как у тех, кто злоупотребляет перцем. Он аккуратно разрезал большой зелено-желтый стручок. На лбу блестели капли пота.

— Это верно, что донью Фелипу убили? — спросил я метиску, глядя ей прямо в глаза.

— Хахаильяс! Хахаильяс! — крикнула она и засмеялась. — Пьяному солдату все приснилось! Пьяный — он пьяный и есть. Иди отсюда, мальчик! — Она подтолкнула меня.

Я вышел на улицу. Солдат, говоривший со мной в загоне, качаясь, приближался к столу.

Поблизости от этого места проходила дорога к реке. Там на камне стоял небольшой раскрашенный крест, означавший, что отсюда начинаются долгие дороги; белая материя, повязанная на нем, развевалась по ветру.

Я пустился бегом. Мне было необходимо добежать до Пачачаки, до моста. Увидеть платок доньи Фелипы, засохшую кровь убитого мула; смотреть на реку, говорить с ней, нашептать ей мои наказы и спросить о Клоринде.

С противоположного берега, верхом на муле спускался по склону отец Аугусто. Он уже почти достиг реки. Увидев его, я вспомнил, что монаха пригласили в поместье Раурабамба отслужить мессу. Мне надо было спрятаться, не доходя до моста, и дать ему проехать. Я притаился за гуайявой, опутанной лианами. Мелкие листья лиан разбежались по стене, идущей вдоль дороги, и всползли на дерево; на стеблях висели серебристые стручки с шелковистой сладкой сердцевиной. Я сорвал несколько стручков и, жуя их, наблюдал, как монах приближается к мосту. Его мул не спеша перешел на другой берег. Потом я обнаружил немую сумасшедшую из коллегии; она бежала позади, прячась в кустах, на некотором расстоянии от монаха. В эту минуту я увидел платок доньи Фелипы — на мосту, на перекладине каменного креста. Его теребил ветер. Платок был оранжевый.

Немая добежала до моста, вступила на него и остановилась перед крестом, разглядывая яркую кастильскую ткань. Она немного постояла, посмотрела на дорогу, на берег и замычала. Собственно, она не была немой, но могла издавать только такие звуки. Она промычала что-то несколько раз. Я спустился к высокому камню, лежащему возле реки, на краю тростникового поля. С камня я увидел, что отец Аугусто остановился посреди дороги и манит сумасшедшую рукой. Она тоже махала, звала его. Тогда монах пришпорил мула и бросил ее на мосту. Мне стало страшно за нее. Ведь мост такой высокий, а вода внизу бурлит, кидает брызги, тянет к себе того, кто на нее смотрит; скалистый обрыв, влажный, ровный, поднимаясь от моста прямо к небу, давит на сердце; и там, на мосту, слышится какой-то гул, глубокий металлический рев, идущий со дна пропасти, от бушующей воды, и с самого неба, такого далекого, огороженного скалами. Я знал, что нервные лошади и мулы, ступив на мост, становятся на дыбы, и тогда всадники спешиваются, чтобы испуганные животные не скинули их в реку.

Немая влезла на парапет. Оттуда она не могла дотянуться до платка. Она обняла крест и по-медвежьи начала карабкаться на него. Добравшись до перекладины, немая подтянулась и навалилась на нее грудью. Тогда я бросился бежать; отец Аугусто уже скрылся из глаз. Я спускался меж кустов, ломая лианы. Сумасшедшая сдернула платок и завязала его на шее. Я стоял у входа на мост. Немая обнимала крест, повернувшись спиной к реке, а не к дороге. Как она отнимет руки от перекладины? Ведь она сорвется в реку. Быть может, так ей и надо. Но немая, прижимаясь животом и грудью к столбу, сползла с него и ступила обеими ногами на парапет. Немного передохнула и спрыгнула на дорогу. Затем развязала платок, радостно потрясла им и накинула на плечи. «Я подбегу, — подумал я, — отберу платок, швырну его в реку и отведу немую в лес». Но она пустилась бежать, протяжно мыча, и миновала меня, даже не взглянув. Лицо ее светилось от счастья. Она звала отца Аугусто или, быть может, Льераса. Вскоре сумасшедшая исчезла за поворотом косогора, все продолжая бежать, такая низенькая, круглая. Мычала она гортанно, как все толстые люди с короткой шеей.

Я вошел на мост. Мои мысли пришли теперь в полный беспорядок. У моста играли ласточки, они ныряли под пролеты, скользили у самой воды и взмывали над каменным парапетом, улетая и возвращаясь вновь. Причудливыми зигзагами проносились они над крестами, не останавливаясь и не замедляя полета; они по-своему, легко и весело, воздавали почести большому мосту, потоку, который с ревом и грохотом мчался внизу, точно неисчислимый конский табун, осыпая брызгами дно ущелья; и я, стоя здесь, почувствовал себя на мгновение хрупким червяком, еще более незаметным, чем те крылатые кузнечики, которых топчут прохожие на улицах Абанкая.

Но тут я вспомнил донью Фелипу, Клоринду и метиску из чичерии.

— Ты подобна реке, сеньора, — сказал я, думая о донье Фелипе и глядя на поток, который круто заворачивал и терялся из глаз среди цветущего дрока. — Тебя не догонят! Хахаильяс! И ты еще вернешься. Я взгляну в твое лицо, ослепительное, как полуденное солнце. Мы будем палить, будем поджигать! Немую поместим в монастырь. Льерас уже расплавился. Дохляк доживает, наверное, последние часы. А ты, река Пачачака, дай мне сил подняться по склону, как ласточка. Мне надо сторожить дом Альсиры. И если завтра я приду сюда с Маркасккой, не убивай его, только напугай, мне же позволь переплыть тебя быстро, как песне сумбаилью! Как песне сумбаилью!

Я побежал вверх по склону, уверенный, что приду в Абанкай раньше отца Аугусто. На краю дороги я ненадолго остановился, чтобы еще раз кинуть взгляд на реку. Ласточки бесшумно разрезали воздух, весело взмывая ввысь, долетали до того места, где стоял я, и, как черные звезды, ныряли под пролеты моста.

— Я не уступлю тебе, ласточка! — воскликнул я.

Но возле Патибамбы мне пришлось передохнуть. Я уже опередил отца Аугусто и сумасшедшую. Они поднимались по главной дороге, а я сокращал путь по пешеходным тропам.

— Дерзать! — говорил я себе. — Думать об этих дочерях моста. Они быстрее, чем облака и вода. Но я быстрее всех школьников в Абанкае. Даже Маркаскки!

Я добрался до города, когда уже начинало темнеть.

Солдаты толпой уходили из Уанупаты. Их подгонял сержант. Облака сгорали в пламени, занимаясь на западе и дотлевая посреди неба.

— Я, дорогой хозяин, — говорил один из солдат, хныча и мешая свой дикарский испанский с кечуа, — я... начальник, «Агила ваманчальяй, пату риалчальяй»[52]. Четверых уже, как пить дать, понесла от меня в чужом краю! Я... рунапа льякктампи ньоккачальяй![53]

Он плакал. Сержант подтолкнул его ногой. Лицо солдата окаменело, стало суровым. Он попытался идти, твердо ступая по земле, потом снова тихонько запел:

— «Агила ваманчальяй, пату риалчальяй», — И повторил: — Понесла от меня в чужом краю, как пить дать!

«Если бы он увидел мост, — сказал я себе, — если бы этот индеец-рукана увидел мост, он перестал бы плакать или с воплем бросился бы с креста в поток».

Мне надо было идти к электростанции охранять дом Альсиры. Приходилось торопиться, но я не мог. Я шел за солдатом до Оружейной площади. Он брел покачиваясь, закрыв глаза. Говорил он на том же кечуа, что и я. На углу площади сержант повернул всех солдат налево.

Было поздно, сумерки чернели, сгущаясь. Я вернулся в коллегию. В душе я все продолжал напевать неоконченный уайно солдата: «Когда я увидел тебя сверху, ты рыдала одна, гордая орлица...»

Большинство учеников уже собралось в коллегии. Они казались довольными. Ромеро играл на гармонике, стоя возле галереи, на лестнице. Паласьос сидел рядом с ним.

Подошел привратник и сказал нам:

— Рано поутру брат Мигель уезжает в Куско вместе с Дохляком. Уже привели лошадей.

X. Явар Майю

Брат Мигель не спустился на молитву. Отец директор также не появился в столовой. Мы поужинали в тишине. Паласьос догнал отца Карпена во дворе и громко спросил:

— Падре, правда, что брат Мигель уезжает? И Дохляк тоже?

— Я ничего не знаю, — сухо ответил отец Карпена.

Паласьос вернулся к дверям столовой.

— Они уезжают! — сказал он на кечуа. — Теперь ужо точно! Льерас живым попадет в ад! Его тело прорастет щетиной, и он, обливаясь потом, будет бродить по горам, пугая зверей. По ночам он будет вопить с горных вершин, и камни сорвутся от его криков и покатятся в пропасть, а цепи будут звенеть громко-громко. И никто, никто, даже родная мать не простит его, ай, боженька милый!

Он посмотрел на Валье, который не спускал с него глаз.

— Исповедуйся завтра, Валье, — сказал он по-испански с неожиданной силой. — Исповедуйся отцу директору, попроси, чтобы бог дал тебе сердце.

Чипро стоял рядом с нами.

— Исповедуюсь, — улыбаясь, ответил Валье и ушел во двор.

— Хотел бы я задать ему настоящую трепку, — проговорил Чипро.

— Завтра, перед отъездом брата Мигеля, — предложил Чаука, — Вызови его сейчас. И мы встанем на рассвете.

— Завтра не надо, — сказал Паласьос.

— Завтра! — убеждал Чаука. — Я слышал, что полковой оркестр будет завтра играть на площади, после мессы и после обеда. Если ты подобьешь ему глаз, он не сможет красоваться там со своим ккомпо, этот Валье. Задай ему жару!

Чипро побежал во двор, крича:

— Валье! Валье! Эй, цапля! Послушай, индюк!

Мы пошли за ним.

Валье поджидал нас в галерее, у первой колонны.

— А что, будет завтра играть оркестр? — спросил его Чипро.

Все мы собрались теперь во дворе.

— Почему завтра?

— Завтра я буду с тобой драться. Не так, как в прошлый раз. Завтра мы деремся до крови. Разве ты не хочешь мне отомстить? На рассвете, на площадке для игр.

Валье колебался.

— Завтра, — проговорил он. — Ну хорошо. Ты упрямый индеец и раззадориваешь меня.

Он удалился по галерее.

— Если брат Мигель останется, тогда не надо, Чипро. Если брат Мигель останется, мы пойдем слушать оркестр вместе с Валье, — сказал Паласьос.

— Это Валье — да чтоб пошел с тобой? — спросил Чипро.

— Нет. Он пойдет со своими барышнями. Но если брат Мигель и Дохляк уедут, поколоти его. Я буду молиться за тебя. Ты разобьешь ему лицо до крови. Он исповедуется по-настоящему, ты его заставишь.

— Ясное дело, — сказал Чипро.

Ночь была темной. Стригун исчез. Вскоре старшие ученики тоже ушли. Они направились во второй двор.

— Души грешников не находят покоя, — рассказывал нам Паласьос, стоя в галерее. — Им даже не отыскать такого человека, который бы их сжег; ведь если кому-нибудь хитростью удается загнать души в шалаш или, скажем, за высокую загородку, то там их можно спалить, забрасывая, закидывая головешками, или полить круг керосином и поджечь его. Но чтобы суметь загнать душу грешника, надо быть святым. Души грешников горят, визжа, точно свиньи, трясутся, просят о помощи. Говорят, даже камни раскалываются, когда их коснутся вопли горящих душ. А если они в это время слышат музыку индейской флейты, то принимаются печально плясать, объятые пламенем. Но когда они сгорают дотла, то из пепла вылетает голубка. Сколько грешников будут вечно терпеть свои муки! На четвереньках проползают они по хребтам, скачут по снегу, прыгают в озера; спускаются они и в долины, но редко. Верно, Льерас уже чувствует в эту минуту, как кожа его твердеет, как под ней собирается жир. Ай, бедняжка!

— А его женщина?

— Ее-то он первую сожрет, ай, боженька милый!

Старшие ученики вернулись с темного двора. Стригун поднялся на верхнюю галерею.

Наверное, немая сейчас разглядывает кастильский платок, смеясь от радости; а может, она спрятала его в чулан, в какую-нибудь коробку. Тогда, днем, она взбежала по склону, пританцовывая, с платком на плечах. Во двор она не пришла.

Глубокой ночью мы услышали во дворе стук подков. Я не спал. Паласьос встал на колени в своей постели. Проснулся Чипро, потом Чаука и Иньо. Мы оделись.

— Разбуди Валье, — сказал Чаука, когда Чипро на цыпочках подошел к моей кровати.

— Нет. Сначала простимся с Дохляком, — сказал я.

Мы вышли на галерею.

Ущербная луна освещала двор. Две оседланные лошади ждали возле лестницы. Какой-то человек держал их под уздцы. Навьюченный мул переступал копытами по булыжнику возле бассейна. Дверь в спальню отца Аугусто была открыта. Оттуда вышел брат Мигель, и луна осветила его белую рясу. Мягкая шляпа затеняла ему лицо. Мы, босые, неслышно шагнули вперед. Потом появился Дохляк. В этом свете, в этой тишине он показался мне неузнаваемо маленьким. Ясно виднелись крыши домов, лунный свет играл на черепицах. И самым черным, самым мрачным и печальным вокруг были тени от стен, от крестов на крышах, от травы, пробивавшейся среди черепиц. Брат Мигель и Дохляк шли очень медленно. Они заметили нас, но ничего не сказали. Я первым шагнул к лестнице. Луна светила прямо в лицо брату Мигелю. Он коснулся рукой моей головы и поцеловал меня, потом наклонился над Паласьосом и поцеловал его в лоб. Когда Дохляк приблизился и я увидел его запавшие глаза, я не мог сдержать слез. Но он твердо решил не плакать.

— Прощай, — сказал он и подал мне руку. Лицо его вытянулось. На нем была белая накрахмаленная рубашка, блестевшая в темноте. — Я уезжаю, я уже уезжаю, — продолжал он. И так как я не шевелился, он протянул руку Паласьосу. — Тебе я оставляю мои «вредуны», — сказал он. — Смотри, чтобы их у тебя не отняли. Отец Аугусто передаст их тебе.

Я отодвинулся. Паласьос обнял Дохляка.

— Их никто не увидит, только мои земляки, — ответил Паласьос. Он не плакал. Подарки так обрадовали его, что он растерялся. Дохляк спустился по ступеням. Его заливал лунный свет. Они сели в седла. Брат Мигель тронулся первым. Возле арки Дохляк обернулся к нам, придержал лошадь и махнул рукой в знак прощанья. На лошади он казался не просто маленьким, но и тоненьким, хрупким, быть может, близким к смерти.

Двор опустел. Паласьос обнял меня и залился слезами.

— Брат, братик, милый братик! — стонал он.

Ночь схватила его в свои лапы — ночь, которую это прощанье сделало еще более непостижимой и душной, ночь, готовая выпить и оборвать любую жизнь.

Чипро, Иньо и Чаука вышли из темноты, где стояли все это время.

Мы повели Паласьоса, ласково окружив его.

— Не будите Валье! — просил он. — Надо его уважать! Надо его любить!

— Мы его не разбудим! Пускай никто больше не дерется! — сказал я Чипро.

Чипро кивнул.

— Теперь уже мы не будем драться! — сказал он.

Еще некоторое время мы слушали у окна стук лошадиных копыт по мостовой. Потом легли и крепко уснули.

Утром Валье подошел к Чипро.

— Ты не разбудил меня, — сказал он.

— Давай отложим это, а? Сначала военная музыка, девушки. Для кулаков время всегда найдется, а полк может уйти.

Валье не ответил. Он продолжал вопросительно смотреть на Чипро.

— Прости меня, Валье! — сказал Чипро. — Это не от страха. Брат Мигель уехал. Я не хочу больше драться.

— Разумно, очень разумно! — ответил Валье. Он раскрыл шкаф и принялся перебирать свои галстуки и тройки.

Чипро подошел к Паласьосу и спросил:

— Ты дашь мне один из «вредунов» Дохляка?

Иньо, Чаука и я окружили его. Мы ничего не просили, но он должен был понять сам.

Паласьос заколебался, с минуту оглядывал нас, потом торжественно сказал:

— И Ромеро тоже. Но вы в них не играйте. Пусть это будет памятью.

Приход войск преобразил весь город. Во время службы отец директор произнес долгую проповедь на испанском языке. В абанкайской церкви он никогда не говорил на кечуа. Директор превозносил полковника-префекта, подчеркивал его благородство, здравый смысл и прямоту. Дальше он сказал, что полковник мудро сумел наказать каждого виновного в соответствии с его положением и восстановил спокойствие в городе.

— Те, кто сбежал, боясь ответить за свои грехи, вернутся, — сказал священник. — И скорее всего единственным наказанием для них будет стыд и трудности пути. Кара, постигшая город, была бескровной. Лишь метиски, в своей дикости, принесли в жертву благородное животное и попытались преградить доступ на мост, растянув поперек дороги его внутренности.

Директор сообщил, что в казарме останется постоянный отряд, состоящий из бывалых жандармов, которые заставят уважать порядок.

— Чернь взывает к призраку, чтобы запугать христиан, — продолжал он. — Но это всего лишь нелепый фарс. Колоны во всех поместьях — невинные души, лучшие христиане, чем мы с вами, а чунчо — дикари, которые никогда не перешагнут границ сельвы. Но если волею дьявола они даже явятся сюда, то что значат стрелы против пушек? Вспомним Кахамарку!.. — воскликнул он и, обратив глаза к статуе богоматери, высоким звонким голосом помолился о прощении для беглянок, для заблудших. — Ты, вселюбящая матерь наша, ты сумеешь изгнать демона из их душ, — сказал священник. Он преклонил колени на кафедре и стал читать «Сальве»[54].

Горожане, школьники, индейцы из общин, приехавшие в Абанкай вместе со своими женами, — все, стоя на коленях, вторили молитве. «Донья Фелипа, твой платок теперь у немой из коллегии; она накинула его на плечи и, пританцовывая, поднималась по склону. Теперь она уже не приходит ночью на темный двор. Уже не приходит! — говорил я почти вслух на кечуа, пока остальные молились. — Один солдат сказал, что тебя убили, но ведь это неправда! Разве может убить тебя какой-то солдатик! Глядя издали, с другого берега реки, ты своими глазами можешь схватить его за руку и, пожалуй, даже за сердце. С тобой Пачачака, Aну Пачачака. Хахаильяс!»

— Ты смеешься? — тихонько сказал мне Чаука.

Присоединившись к хору, я произнес последние слова «Аве Мария» и потом сказал:

— На мосту уже нет крови мула, наверное, ее слизали собаки.

Перед церковью, под сияющим солнцем, военный оркестр играл марш. Это был большой оркестр. Музыканты шагали в четыре ряда по направлению к середине сквера. Они были словно стиснуты своими огромными металлическими инструментами.

— Солдатики, солдатики! — кричали малыши, и вое мы подхватили этот крик.

Большинство детей в Абанкае никогда не слышало настоящего военного оркестра. Маленькие солдаты из последних рядов, которые несли громадные инструменты, очень веселили нас, и мы прыгали от радости. У дирижера сверкали два золоченых галуна сержанта, он был высокого роста, величественный живот придавал торжественность его фигуре.

Он построил оркестр в беседке посреди сквера. Я стоял вместе с Паласьосом и Чипро. Черные кларнеты с их загадочными металлическими частями совершенно очаровали нас; я неотрывно смотрел, как двигались тонкие серебряные рычажки, управляющие клапанами, как открывались и закрывались отверстия, слушал, как из них вместе с воздухом вылетали такие удивительные звуки. Сверкали серебряные саксофоны. Солдаты поднимали их, направляя на нас. Эти блестящие инструменты, в которых не было ни кусочка дерева, ни крапинки желтого металла, говорили человеческими голосами; протяжно и нежно выпевали они каждый тон; их низкие звуки проникали мне в душу. Они не были похожи на голос большого пинкуилью с юга или голос ваккрапуку. Здесь, на окруженной белеными стенами площади, этот раскаленный серебряный инструмент пел, словно глашатай солнца; и правда, ведь ни один инструмент из тех, какие я видел в горных деревнях, ни один инструмент, сделанный метисами или индейцами, не связан с солнцем. Те инструменты — точно снег, точно ночной свет, точно голос воды или ветра. И только пение саксофонов и металлических труб, которые так радостно поднимали солдаты, летит, казалось мне, к солнцу и нисходит с него. Один из музыкантов, игравший на тромбоне, ловко двигал поршнем, словно цирковой артист. Барабанщики и тот, кто бил в сверкающие диски, походили на колдунов или добрых гномов; в воздух лихо взлетали барабанные палочки. Время от времени басы смолкали, и мы слушали чистую мелодию, которую выпевали кларнеты и саксофоны; а потом подобно укрощенной, но полнозвучной реке, внезапно хлынувшей в лес, где пели горные жаворонки, взмывали, сотрясая перила и навес над беседкой, голоса тромбонов и блестящих дисков, отбивающих ритм. В диски бил солдат, на груди которого сверкали золоченые форменные пуговицы. Я не знал, что эти диски называются так обыденно — «тарелки». Иногда солдат яростно сталкивал их, они оглушительно звенели, и меня удивляло, почему при этих ударах по краям кругов не пробегают огненные змейки. Ожидая их появления, я внимательно следил за дисками.

Не только площадь, но и беленый фасад церкви, башни, балконы, горы и редкие леса, взбирающиеся по склонам хребта, ясное небо, на котором сияло солнце, — все зачарованно слушало музыку военного оркестра, гармонию, созданную столькими таинственными инструментами. Дирижер не смотрел на нас, и с каждой минутой представлялся нам все могущественнее, все выше. Он то заставлял замолкнуть кларнеты, то внезапно вызывал к жизни трубы; он усмирял звуки, причем не только руками, но, казалось, и всем своим величественным телом.

Когда оркестр заиграл уайно, по толпе пронесся стон.

— Послушай, Чипро, подожди меня, — сказал я. — Я подойду к Альсире.

В эту минуту Паласьос, ошеломленно застывший возле самых перил, закричал:

— Чипро, Иньо, Эрнесто, глядите! Пруденсьо, из Ккаккепа, из моей деревни! Пруденсьо играет на кларнете! Голубчик! Батюшка милый!

Он указал пальцем на индейца в оркестре, а индеец посмотрел в нашу сторону и кивнул.

— Хахаильяс! Хахаильяс!

Паласьос запрыгал на месте, замахал руками, принялся обнимать нас.

— Пруденсьо! Из моей деревни! Он был наш, братцы! Его связали и увели в рекруты, мы провожали его с харауи. И вот он здесь! Играет в оркестре! Голубчик! Король!

Я оставил Паласьоса с Чипро и Иньо.

— Подождите меня. Я сейчас вернусь, — сказал я.

Мне хотелось повидать Сальвинию, Альсиру и Антеро.

А потом стать соколом и пролететь над всеми деревнями, где я был счастлив, опуститься до крыш, поглядеть, как текут маленькие речушки, дающие воду поселкам, на несколько секунд задержаться над знакомыми деревьями и камнями, отмечающими границы полей, и громко крикнуть из глубины небес.

Я увидел Валье, который чванливо прохаживался вслед за цепочкой девушек. Смех разбирал смотреть на его знаменитый ккомпо — узел, завязанный на плетеном галстуке из красного шелка, огромный, слишком большой для его тонкой шеи, для всей его церемонной фигуры; слушать, как он разговаривает, изысканно шевеля губами, словно они чужие. Выламываясь, притворяясь, он смешил девушек. Откуда появилось здесь столько нарядной молодежи, девушек и юношей? Наверное, они собрались из окрестных поместий. Они прогуливались по тротуару, огибавшему сквер, они и военные. На мостовой и на тротуарах вдоль домов толпились жители городка, они не прохаживались, а сидели или стояли группами. Старшие школьники тоже гуляли длинными рядами, позади учениц женской школы.

Сальвиния, Альсира и другие девушки стояли кружком. В своих форменных платьях они выглядели еще более хрупкими. Черные чулки подчеркивали толстые икры Альсиры. Смотреть на них было неприятно. Однако волосы у нее были прекрасные и светились, словно спелый ячмень. Кожа ее лица тоже напоминала цветом обмолоченный ячмень на гумне, только, пожалуй, чуть потемнее, — быть может, такая, как ягоды капули, которые желтеют, созревая. Щеки покрывал нежный пушок. Глаза у нее были такими же, как у Клоринды, — печальными. Почему? Печаль в глазах Клоринды была понятна. Она выросла и жила в унылой, продуваемой всеми ветрами долине, в окружении сухих холмов, зимой стремительно покрывавшихся недолговечной зеленью, — зимой, когда стояли холода и туман лежал неделями или наползал низкой пеленой, заволакивая ущелья и медленно карабкаясь по склонам гор. «Кто вы такие? Береговые огрызки», — говорили людям Сайсы, землякам Клоринды. Ни побережья, ни гор. Ни морской воды, ни речной. Только мелкий дождь да зимние туманы. Деревня лежала не в пустыне, но здесь не было ни земли, пригодной для посевов, ни пастбищ. В Сайсе росли лишь скудные травы, бил слабый родничок, к которому издалека сходились на водопой вьючные животные и лисы; да еще вызревали тыквы — индейцы сажали их в глубине ущелий, где сохранялась какая-то влага. Жених Клоринды был хмурый парень с мозолистыми руками. Она была единственным цветком Сайсы, странная, как ее родной край, незабываемая, с чуть охрипшим голоском, наверное, от сырости их зим. Нельзя было стоять рядом с Альсирой, вспоминая девушку из Сайсы. Меня раздражали ее икры и коренастая фигура. Надо было уходить.

Антеро я не видел. Я прошел немного вслед за Сальвинией. Она и ее подруги старались не смотреть прямо на молодых людей. Я чувствовал себя увереннее, чем всегда. Мои лаковые туфли были элегантны; на шее повязан галстук; манжеты рубашки были чуть длинноваты; новый костюм больше не смущал меня. Я поднял голову. И когда навстречу мне прошли полковник и несколько помещиков, выпустивших поверх жилетов золотые цепи, я посторонился без робости и негодования, какие они обычно во мне вызывали. «Пусть себе гуляют», — подумал я. Два молодых человека, которых я раньше не видел, подошли к стайке девушек, где была и Сальвиния. Они представились им крайне любезно. И тот, кто был повыше, остановился перед Сальвинией.

— Я сын начальника гарнизона. Вчера приехал, — услышал я его слова.

Он пригласил их погулять и взял под руку Сальвинию, чтобы отделить ее от подруг и идти рядом с ней. Девушки не протестовали, они покраснели, смутились, но, думаю, были очень довольны.

Я рассвирепел. От гнева у меня потемнело в глазах. Никого не узнавая, я шел за ними следом. На углу я увидел Антеро, поднявшегося на ступеньки лестницы. Глаза у него налились кровью и стали мутными, как у злого пса, когда тому суют в морду палкой. Я остановился рядом с ним.

— Кости ему переломаю — сказал Антеро. — Сейчас, немедленно.

Оркестр заиграл маринеру. Было около двенадцати.

Антеро подождал, пока девушки отойдут на несколько шагов. Мы услышали, как Сальвиния засмеялась. Антеро быстро двинулся вперед. Я за ним.

Он дотронулся до плеча юноши.

— Это сын начальника гарнизона, — предупредил я его.

— Послушайте, — сказал Антеро, — послушайте, повернитесь сюда.

Тот остановился. Остальные тоже повернулись к нам. Позади нас двигались ряды гуляющих, поэтому все мы отступили к краю тротуара, на мостовую. Сальвиния побледнела. Я видел, что она хочет подойти к нам — четырем мужчинам — и испуганно смотрит в нашу сторону.

— Отойдем подальше, —предупредил Антеро юношу. — А вы гуляйте, — сказал он девушкам. Они послушались и быстро удалились.

Антеро повел нас на поле, заросшее клещевиной. Оба юноши, застигнутые врасплох, шли без возражений. Поле было близко, в каких-нибудь двадцати метрах. Я думал, что сын начальника гарнизона попробует нас задержать. Но Антеро властно распоряжался всеми. Он подчинил всех своей воле, и, пожалуй, мой гнев тоже помог ему. Голос Маркаскки звучал так же, как вечером в субботу, в день мятежа, когда мы возвращались из аллеи.

— Послушайте, — сказал он юноше, поворачиваясь к нему. — Эта девушка, которую вы взяли под руку, моя возлюбленная. Я Антеро Саманес. Если вы хотите ухаживать за ней, вам придется стереть меня с лица земли или заставить смириться, что еще труднее. Я из Апуримака.

Мне снова показалось, будто на ногах у него гетры, а в руках хлыст. Конечно, он мог убивать колонов в своем имении, — по его словам, «как ни в чем не бывало».

— Вы знаете, что мой отец — начальник гарнизона? — спросил юноша, сильно нервничая. Даже губы у него дрожали.

— Ваш отец? — ответил Антеро. — Так, наверное, мать ваша — сука.

Второй мальчик бросился на него. Антеро вовремя пригнулся, схватил его за ноги и отбросил к старой стене, укрывавшей нас от взоров гуляющих. Родинки на лбу Антеро ожили и словно затрепетали.

— Да на черта сдалась мне эта девчонка! — крикнул сын военного и бросился бежать к скверу, Антеро не смог его удержать.

Второй поднялся с земли.

— Идем подальше, — сказал он. — Один из нас должен на коленях просить прощения. Я тоже сын начальника гарнизона. Пусть нас не разнимают!

Оркестр заиграл марш, собираясь уходить в казарму. Мне надо было идти за музыкантами: Паласьос хотел познакомить меня с Пруденсьо.

— Против вас я ничего не имею, — сказал Антеро. — Я обидел вас, того не желая. Я стану на колени, да, стану, молодой человек! Но по-мужски!

И вправду Маркаскка наклонился и опустил колено на землю, покрытую человеческими испражнениями — сюда, за старую стену, прохожие часто заходили по нужде.

Мальчик смотрел на Антеро с удивлением; я увидел в его глазах растерянность, потом восхищенный блеск.

— Я из Пиуры, — сказал он. — Никогда не подумал бы, что в Абанкае, в Абанкае...

Он поднял Маркаскку и протянул ему руку.

— Я побегу за музыкантами, — сказал я и помчался, оставив их вдвоем.

Меня несло как на крыльях, от радости я не чуял под собой ног.

— Пруденсьо! Маркаскка! Я! — кричал я на бегу. — Паласьос!

Площадь уже опустела, звуки марша смолкли вдали. Я продолжал бежать и догнал солдат возле самой казармы. Паласьос стоял на краю дороги. Оркестр входил в высокие ворота. Музыканты маршировали, заворачивая под прямым углом на каменную дорожку, тянувшуюся от поля к казарме.

— Я буду здесь дожидаться Пруденсьо до вечера, — сказал мне Паласьос.

— Я останусь с тобой.

— Нет. Ты жди меня в чичерии доньи Фелипы. Сначала я буду говорить с ним о нашей деревне.

— Мне нельзя послушать, Паласьос?

— Так мы же будем разговаривать о нашей деревне. Мне надо многое ему рассказать. Потом мы обязательно придем в чичерию.

— А вдруг после обеда Пруденсьо не отпустят?

— Оркестр будет играть на площади в шесть, Пруденсьо выйдет после обеда. Лучше я подожду. А ты иди в коллегию. Попроси падресито за меня, скажи, что я жду здесь своего земляка. Беги давай.

— А если его не пустят?

— Я буду плакать у ворот, увидишь, буду молить сержанта, — сказал он, поняв, что я сомневаюсь.

Я оставил его на краю широкой немощеной дороги, ведущей к казарме. Люди еще проходили мимо, направляясь к центру города; некоторые поднимались к хуторам по пешеходным тропам, что вились по склону большой горы, местами скрываясь среди кустарника и высокой травы.

«Они будут разговаривать вдвоем о своей деревне. И я поступил бы так же, если среди музыкантов вдруг встретил бы индейца из моего родного селения, сына Кончи или Фелипе Майвы! — размышлял я по дороге, в коллегию, потрясенный неожиданной встречей индейца из Ккаккелы и Паласьоса. — Пруденсьо будет расспрашивать его обо всех своих родственниках, о девушках-невестах, о парнях, о стариках и старухах, о деревенских музыкантах каком-нибудь арфисте, каком-нибудь известном флейтисте, мандолинисте или чарангисте; спросит про мастеров, изготовляющих эти инструменты, про ткачей и ткачих. Какая девушка сделала самое красивое пончо или чумпи?[55] Для кого? Они будут смеяться. Пруденсьо станет шутить, вспоминая какого-нибудь кривого индейца, вспыльчивого и крикливого, или скупца, или самого священника и богомолок; быть может, они заговорят о хромом, но послушном осле, который, труся по дороге, раскачивает из стороны в сторону своего хозяина. А если на нем ездит девушка, то истории о ней будут еще веселее. Паласьос будет корчиться от смеха. А кларнетист спросит также и про всех знаменитых животных: может, там есть упряжка пахотных волов, сильных и неутомимых, вызывающих всеобщую зависть, которыми, по счастливой случайности, владеет бедняк; или стельные коровы, обожаемые своими хозяевами; и собаки, и петухи, особенно собаки. В той местности, откуда Паласьос родом, водится много пум и лисиц, и, наверное, есть в деревне проворный и отважный пес, который прославился тем, что поймал немало лис или получил тяжелые раны, преследуя пум. Потом Паласьос засыплет музыканта вопросами о солдатской жизни. Как он научился играть на этом инструменте, который есть только в больших городах? Как, как у него это получается? Кто такой полковник? Может, ему приходилось видеть генерала? А он, Пруденсьо, стрелял из пулемета? Что это за оружие, далеко ли летят его пули? И правда ли, что выстрелом из пушки можно прорыть в земле целую шахту, разбросать стадо быков и обезглавить миллион людей, поставленных в один ряд; и что кровь этих людей будет бежать, и брызгать, и пениться, как река; и что генерал или капитан настолько привыкли к убийствам, что могут пить агуардьенте на берегу кровавой реки; а вот сержант никогда не станет таким, хотя в сражениях сержанты свирепеют больше, чем полковники, и вспарывают христианам животы штыками, которые так ярко блестят во время парадов на концах их ружей».

— Говорят, на войне солдаты приходят в бешенство, точно псы, даже лижут кровь, а потом все в крови по самую грудь, как палачи, с криками бегут вперед; тогда они страшнее, чем гром, страшнее, чем привидения. И это христиане, христиане, милые братья! —рассказывал нам Паласьос по вечерам, усевшись на ступенях, ведущих в галерею.

Он старался внушить мне свой ужас перед войной. Вместе с ним мы не раз рассуждали о том, что лучше умереть до двадцати одного года.

— Тех, кто убит на войне, не жалеет даже мать-луна. Говорят, о них нельзя плакать. На зубах мертвецов не блестит лунный свет, наоборот, говорят, что под луной зубы у них становятся черными. В полях, где шла война, убитые будут мучиться до Судного дня. Стервятников тошнит, если они склюют их трупы.

Паласьос мог без конца рассказывать о мертвецах и душах грешников. Наслушавшись его, мы отправлялись в постели, как в ледяную пропасть, и там дрожали от страха.

Теперь он, наверное, будет говорить с Пруденсьо о своих кошмарах, о военных, которых он боялся, о машинах, которыми они управляют, чтоб ловчее было убивать. И потом расскажет нам обо всем, что узнает. Встреча с музыкантом заставила его позабыть даже о «вредунах», которые отец Аугусто должен был передать ему в тот самый час, когда он, голодный, поджидал кларнетиста на краю дороги и раскаленное небо пылало над его головой. На небе не белело ни одного облачка; день стоял ясный, а ведь Паласьос, подобно мне, не был жителем долины.

Так я шел по улицам, размышляя обо всех этих вещах; наверное, я брел очень медленно.

Возле коллегии я увидел кимичу[56] со статуей богоматери из Кочаркаса. Он появился на углу, на дороге, ведущей в Куско. Я поравнялся с ним у школьных дверей. Он играл на свирели, созывая народ. На ящике для пожертвований сидел попугайчик с густыми перьями и весело поглядывал на прохожих. Но еще больше, чем пение свирели, которую я слышал в горах, где ее одинокий голос звучит так хрустально-чисто, меня заинтересовали лицо и весь вид спутника кимичу. Оба они были одеты, как индейцы из Андауайласа, в белую фланель с серыми пятнышками. Второй пилигрим носил бороду, почти русую, пиджак на нем был очень коротким. Шею он обмотал толстым шарфом, где на темном фоне выделялись большие цветы среди желтых волнообразных линий, похожих на стебли водяных растений. Человек этот шел, опустив голову; его волосы, разделенные пробором, падали поверх шарфа. Он посмотрел на меня. Его светлые глаза вселяли какое-то глубокое беспокойство. Вероятно, это был сумасшедший. Я сделал несколько шагов следом за ним. Он стал петь на кечуа высоким, высоким голосом, который западал в душу так же, как взгляд его глаз. Он пел медленный, протяжный гимн. Взрослые и ребята, шедшие позади, молчали. Гимн звучал все чище. Кимичу замедлил шаг. Я не мог идти за ними дальше. У певца губы были запачканы соком коки[57]. В одной руке он пес тыквочку с металлическим мундштуком, для льипты[58]. «Откуда он, откуда?» — спрашивал я себя с испугом. Может быть, я видел и слышал его в какой-нибудь деревне в далеком детстве, когда он спускался с горы или проходил по большим пустынным площадям. Его лицо, выражение глаз, так терзавшее меня, пронзительный голос, русая борода и даже, пожалуй, этот шарф, словно принадлежали не только ему, они как будто возникали из глубин моей памяти. Кимичу и его спутник ушли. Небольшая кучка слушателей следовала за ними. «Я отыщу его. Мне легко будет найти его в Абанкае», — подумал я и вошел в коллегию.

В чичерии доньи Фелипы играл всего один музыкант, арфист. Меня удивило, что ему не аккомпанировала скрипка. Скрипка и арфа — таков обычный деревенский оркестр. Мало встречал я даже самых знаменитых арфистов, которых приглашали бы на праздники играть в одиночку. Тогда кто-нибудь стучал по нежному дереву арфы, отбивая ритм и оживляя танец. Голоса хороших арф звучат нежно и звонко. К полуночи — это зависит от праздника — участники выходят танцевать на улицы и на площадь. Арфист несет инструмент, подпирая его грудью и плечом, так, что широкая часть рамы обращена кверху, а струны почти касаются подбородка. На открытом воздухе голос арфы не ослабевает. Его слышно дальше, чем за квартал, на всех улицах, выходящих к площади. По манере игры узнают известных арфистов, иногда приглашенных очень издалека. «Хорошо, если бы это оказался великий арфист», — подумал я, увидев человека, сидящего в углу чичерии перед своим инструментом.

Обычно мальчики моего возраста заходят в харчевни, по чаще всего не одни. Поэтому я не сел, а остался стоять около арфиста, прислонясь к стене. Уже появлялись завсегдатаи. Я предпочел бы прийти сюда в старом костюме, по в воскресный день это было невозможно. Многие поглядывали на меня с удивлением. Служанки узнали меня и улыбались полуприветливо, полунасмешливо. Та, что говорила со мной о донье Фелипе, принесла мне большой стакан чичи. Арфист в этот момент тронул струны.

Как мне выпить сразу столько чичи? Девушка торжествующе смотрела на меня.

— Ну пей же, мальчик! — сказала она.

Нет, она не потешалась, а дружески посмеивалась надо мной.

— Пей, мальчик. Я принесла тебе, как мужчине.

Я огляделся по сторонам. Арфист повернулся ко мне и тоже засмеялся.

Я поднял стакан обеими руками, в два-три глотка выпил всю чичу и перевел дух.

— Вот молодец! — сказала девушка. Лицо у нее было испачкано; высокие круглые груди весело вздымались под розовым корсажем.

Мне неудержимо захотелось уйти отсюда и ждать Паласьоса на улице.

— Послушай папачу[59] Облитаса, — сказала мне девушка, указывая на арфиста. — Про донью Фелипу он тоже будет петь.

Она взяла у меня стакан и пошла на кухню. Ее красивые бедра ритмично покачивались, молодо сверкали голые босые ноги. Быстрыми мелкими шажками шла она по грязному полу, чуть склонив голову к плечу, прикрытому лиловой косынкой. Арфист подметил мое волнение и лукаво посматривал на меня.

— Ай да парень! — сказал он.

Я подумал, что он, наверное, очень опытный музыкант. Он побывал на тысяче праздников — у метисов, у помещиков и индейцев, и раз его называют «папача», значит, это мастер, известный во многих селениях. Мне надо было или уйти, или сесть за какой-нибудь стол. Мои блестящие туфли, слишком длинные манжеты, галстук — все сковывало, мешало. Я никак не мог решить, куда сесть, рядом с кем? В эту минуту в чичерию вошли четверо солдат. Один из них был капрал. Они уселись вокруг стола, поближе к музыканту. Капрал крикнул, чтобы его обслужили.

— Эй, девушка с красивыми волосами, иди сюда! — позвал он на кечуа, характерном для жителей Куско.

Когда девушка подошла, капрал сказал ей непристойность. Солдаты заржали. Тут капрал заметил меня.

— Слышь, мы просто шутим с девушкой. Мы не хотим ее обидеть, ей-богу, мальчик, — сказал он мне по-испански.

— Свинья, свинья! — крикнула девушка.

Нет, не свинья, а влюблен, как осел, — ответил ей капрал, и все мы засмеялись.

Арфист настраивал инструмент. Он и вправду был папача — мастер. Музыкант быстро перебирал струны, брал красивые, сочные аккорды. Звуки не стлались по земле, как у робкого или начинающего арфиста.

На потолке чичерии дрожали нити черной сажи. Вошли еще солдаты, но Пруденсьо и Паласьос не появлялись. Мне пора было уходить.

Арфист заиграл уайно. Оно не было чисто абанкайским. Я узнал его. Оно происходило из Айякучо или Уанкавелики. Но в его строе слышалось нечто от стиля Апуримака. Музыкант запел, и в моей памяти возникли картины горных деревень, с их прозрачным воздухом.

В пампе Утари, мотылек пестрокрылый, слез не лей понапрасну, я пока еще жив, я вернусь к тебе, слышишь, я еще возвращусь.

А когда я умру, а когда я исчезну, ты оденешься в траур и заплачешь навзрыд.

Почему папача Облитас сегодня, в воскресенье, выбрал для начала эту песню? Никогда я не слышал в Абанкае таких печальных слов и такой печальной мелодии.

Когда он заиграл третий куплет, в чичерию вошел певец, сопровождавший кимичу. Сгорбившись, он пересек комнату, уже полную народа, и приблизился к арфе. Шарф свободно болтался на его шее; здесь, в этой темной лачуге, необычный узор привлекал внимание так же, как на улице, при свете дня. Желтые волнистые линии будто светились, а цветы казались выпуклыми. Это были огромные цветы, почти во всю ширину шарфа: роза и красная головка гвоздики на густо-черном фоне. Ни в одной деревне я не видел такой толстой вязки — ни на чулках морочуко, ни на чульо[60] жителей юга. Приглядевшись, я с удивлением заметил, что шарф грязный.

Папача Облитас продолжал петь:

Я пока еще жив.

Про меня тебе крикнет

пролетающий ястреб

и прошепчет звезда.

Я еще возвращусь,

я вернусь к тебе, помни.

Пока плакать не время,

мотылек пестрокрылый,

еще высится сайва[61], та,

что я сложил на вершине,

расспроси ее обо мне.

Арфист все еще наигрывал мелодию, хотя слова уайно кончились.

Провожатый пилигрима спросил чичи. Он смотрел на музыканта. Его светлые глаза горели, как у ястреба в сумерках, их блеск проникал мне в душу. «Я видел его! Но где?» — снова спрашивал я себя. Певец выпил большой стакан чичи—«генерала». Потом вплотную придвинулся к арфисту. Музыкант играл мелодию уайно. Провожатый пимичу встал позади арфы, рядом со мной. Он был толстый, низенький, почти карлик. На улице, пока он пел торжественный гимн в честь богоматери, я не мог толком разобрать, какого он роста. По-видимому, певец заметил, что я не свожу с него глаз.

— Хороший арфист, — сказал он мне тонким резким голосом, указывая на музыканта.

Когда папача Облитас умолк, спутник кимичу запел на тот же мотив:

Река Парайсанкос,

поток полноводный,

не делись на протоки,

пока я не вернусь,

пока я не приду назад.

Если ты разветвишься,

потечешь рукавами,

то рыбками, что взрастил я,

другой поживится,

по берегам их размечет,

и они умрут на песке.

Уайно стал еще медленнее, еще печальнее; еще грустнее тон и слова. Пронзительный голос ледяной рекой вливался в мое и без того взволнованное сердце. Папача Облитас, воодушевленный, повторил мелодию, как ее сыграл бы индеец с берегов Парайсанкоса. Арфа смягчала песню, в музыке не было той едкой печали, что звенела в человеческом голосе. Почему в краю глубоких рек, скалистых ущелий, кустарника и солнца, где так свирепы могучие потоки и так страшны каменистые обрывы, песни столь сладкозвучны? Быть может, потому, что на этих камнях играют с ветром маленькие пестрые цветы, а грохочущие воды большой реки бегут среди цветов и плюща, на котором живут самые веселые и счастливые на земле птицы?

Певец продолжал свою жалобу:

А когда возвратится странник,

когда он к тебе вернется,

ты тогда разветвишься,

потечешь рукавами.

И я сам соберу своих рыбок,

выращу их, выхолю их.

А коль им не хватит воды,

коли не хватит песка,

я выращу их

одними слезами моими,

одними слезами — росой моих глаз.

Кто сумел бы провести границу между мужеством и великой скорбью? От такой музыки человек может истечь слезами и исчезнуть с лица земли, но может и броситься в битву против стаи кондоров или пум или против чудовищ, которые, как говорят, живут на дне высокогорных озер и у подножий хребтов, изрезанных мрачными тенями. Мне, слушая это пение, больше хотелось сражаться с демоном. Пусть он появился бы здесь, в маске из пумьей шкуры или в образе кондора, махая огромными крыльями и показывая клыки, я пошел бы на него, уверенный в победе.

Собравшиеся перестали пить и разговаривать. Никто но решался произнести ни слова. Когда певец замолк, капрал поднес ему стакан чичи и хотел усадить за свой стол. Тот не согласился. Он сел на пол возле арфы. Я наклонился и громко спросил его на кечуа:

— Не был ли ты в Аукара на празднике сеньора Унтуны, с другим кимичу, несколько лет назад?

— Да, был, — ответил он.

— Ты пел на берегу озера, в том месте, где, говорят, явился господь?

— Да.

— И тебе в ногу впился шип анку[62], а мой отец, сеньор с голубыми глазами, дал тебе золотые поллибры?

— Верно! А ты был малышом, вот таким, вот такусеньким. — И он показал мой рост рукой.

Мы продолжали разговаривать на кечуа.

Я сел рядом с ним. Девушка принесла нам чичи. Она откровенно рассмеялась, увидев меня на полу возле певца. Чичерия уже наполнилась завсегдатаями и приезжими.

— А эта песня из Парайсанкоса?

— Нет. Из Луканамарки. Ее пел один парень, вернувшись с побережья. Он сочинил слова, а музыку взял народную. Я услышал ее здесь, с улицы, и вошел. Я ведь певец.

— А парень?

— Он возвратился на побережье, это дон Луис Хильберто.

— Дон?

— Дон. Теперь он уже хозяин. Это мой двоюродный брат, у него портняжное дело.

— А ты?

— Я все странствую, брожу со статуей пречистой девы из Кочаркаса. Сколько уж лет! Я никогда не пою в чичериях. Но песня эта, моего брата, хорошая песня. Когда брат вернулся в свою деревню, у всех его девушек уже был хозяин. Они так страдали. Женщина всегда страдает.

— А шарф?

— Из Парайсанкоса. Верно говорю!

— Твоя жена вязала?

— Жена? Я ведь хожу, хожу по всему миру с пречистой девой. Это одна кривенькая мне его сделала.

— Кривенькая?

— Да, и быстро сделала. Разве он выцвел? Ему никогда не вылинять.

— А пречистая дева — она из Кочаркаса? Или из Парайсанкоса? Парайсанкос далеко...

— Я странствую, живу в дороге. В Луканамарку я не возвращался с молодых лет.

— А кривая?

— Из Парайсанкоса, слышь, тоже ходит с пречистой девой. Верно говорю.

— А ящик?

— Он старинный.

Я назвал ему двадцать разных деревень. Он знал их все.

— А ты, мальчик, почему скитаешься?

— Отец у меня тоже такой, пилигрим.

В глазах певца рассеялась всякая таинственность. Он смотрел на меня, как на старого знакомого, с нежностью, которая придавала мне силы. Я взял в руки конец его шарфа.

От певца пахло потом, грязной шерстяной тканью, но я давно привык к этим запахам, они не только не мешали мне, но, наоборот, пробуждали в памяти любимые картины детства. Это был индеец, такой, какие жили в моей деревне, не колон. Он вошел в чичерию и спел песню; капрал уважил его, вся чичерия тоже; теперь мы сидели рядом. Мужа доньи Фелины не было видно.

— Давай поедим пиканте[63]. Я угощаю, — сказал я певцу. — Как тебя зовут?

— Хесус Варанкка Габриэль.

— Габриэль?

— Хесус Варанкка Габриэль.

— Хесус, тогда в Аукара на тебе был такой чульо, целиком темно-красный, да?

— Верно, мальчик! Цвета смородины.

— Когда мы все окружили озеро, ты один был в таком чульо. Больше никто. Много-много голубей перелетало через озеро с одного берега на другой. Уточки плавали по озеру, оставляя на воде кривые дорожки.

— Верно говоришь, мальчик. Столько колючек было в пампе! В воде тоже росли колючие кусты.

— Давай поедим пиканте. Отец прислал мне деньги из Коракоры.

— Ах, Коракора! Там славно играют на чаранго.

Свободных столов уже не было. Папача Облитас играл мелодичные уайно Абанкая. Капрал и солдаты танцевали друг с другом. Одна из девушек, та, что угостила меня стаканом чичи, убежала от них, обслужила несколько столов и сразу же вернулась к солдатам. Она танцевала, склонив голову набок, ее полные руки, красиво изгибаясь, плыли над головой в такт пляски; она мелко била каблуками о землю, переходила с одного края круга на другой, подстегиваемая веселым ритмом. Я был счастлив. Мы глядели, как пляшет девушка, ожидая, когда можно будет пройти на кухню.

Другие посетители — метисы — не танцевали, а смотрели на солдат. Меня удивляло отсутствие мужа доньи Фелипы.

— Абанкайское уайно красивое; сердце согревается, когда его слышишь, когда смотришь, как танцуют, — сказал дон Хесус на кечуа.

Папача Облитас дел:

О мой щегол, мой щегол,

проворный,

ты воруешь бобы в моем поле,

мой щегол.

Ты воруешь маис в моем поле,

мой щегол.

Но то не бобы,

мой щегол,

но то не маис,

мой щегол, —

мое сердце ты украл,

мой щегол.

Мелодия закончилась быстрой, живой фугой. Солдаты прилежно стучали каблуками. С них градом катился пот,

Наступил перерыв. Я пошел на кухню и попросил пиканте. Там хозяйничала толстая молодая метиска, с несколькими кольцами на пальцах. В ушах у нее висели золотые серьги.

— Вы подруга доньи Фелипы? — спросил я ее на кечуа.

Она утвердительно кивнула.

— Я в Патибамбе раздавал женщинам соль, — сказал я.

Она улыбнулась.

— Донья Фелипа, слышь, моя кума. Мы выгнали дона Паредеса.

— Дона Паредеса?

— Бездельник он, слышь. Верно, ушел в другую чичерио. — И она снова улыбнулась.

— Положите нам, для певца, побольше.

Она подала тарелки с кушаньем. Стоя возле кухни, мы попробовали пиканте. Оно жгло, как дьявол, но певец смаковал его, приговаривая:

— Хорошо, ай, хорошо.

Чичера не уделяла нам много внимания, даже когда я заговорил с ней о донье Фелипе. Она смотрела на арфиста.

Одна из девушек, не та, что плясала, а другая, постарше, подошла к музыканту. Мы увидели, как она наклонилась к нему, напевая мелодию.

— Готово, — сказал папача Облитас.

Он заиграл танец, похожий на рождественский хаильи[64]. Ритм очень напоминал заключительную часть хаильи. Слушатели удивились. Дон Хесус и я выжидающе смотрели на музыканта.

Метиска запела:

Все говорят, что уайруро

не может, не может

осилить донью Фелипу.

Ну что ж ему поделать,

бедняге уайруро,

ай, как ему сладить с рукою доньи Фелипы,

с силой доньи Фелипы!

Уайруро, уайруро,

что ты сможешь поделать,

куда убежишь?

Ай, мул доньи Фелипы,

кишки этого мула

тебя погубили, уайруро, уайруро.

Солдаты насторожились. Лицо капрала словно окаменело; он отупел от чичи, но тем не менее в глазах его появилось беспокойство.

Один из солдат попытался подняться, — но не от возмущения: в нем заиграло удальство, какое неожиданная музыка зажигает в крови танцора. Быть может, в своей деревне он танцевал хаильи или тихерас и теперь хотел бы бросить вызов другому плясуну, потому что тихерас и хаильи — это танцы-соревнования. Мне показалось, что я схватил самое главное в музыке.

— Пиручансказал я певцу. — Я думаю, это танец, которым в моей деревне отмечают приход воды. В Чаупи, в айлью Чаупи. Пиручан!

Певец отрицательно покачал головой.

— Имача (не думаю), — сказал он. — Пиручан быстрее.

Девушка снова запела. Ей стали подтягивать три женщины на кухне. Слушая эту напоминавшую гимн мелодию, словно принесенную водами Пачачаки, я продолжал смотреть на солдат и капрала. Что будет дальше? Я увидел теперь, что лицо девушки тоже было в оспинках, как и у доньи Фелипы.

Солдат, поднявшись с места, вышел на небольшое свободное пространство перед арфистом. Капрал никак не мог ни на что решиться. Он весь вспотел.

Солдат не приказал девушке замолчать, он поднял руки и пустился в пляс.

— Молодец! Вот молодец! — воскликнул дон Хесус. В его глазах снова загорелся глубокий, ясный свет.

Я понял, что в этот миг ничто для него не существует. Он смотрел на плясуна, словно то был не солдат, а его собственная душа, вырвавшаяся из тела, — душа певца, славившего пречистую деву из Кочаркаса.

— Ккатий![65] — крикнул он солдату. — Ккатий!

Солдат переворачивался в воздухе, падал, расставив ноги, и снова подпрыгивал; потом колотил каблуками, выделывая сложные фигуры, ударял то одной, то другой ногой, высоко поднимая их. Папача Облитас ускорял темп танца, он сидел, наклонив голову, и, казалось, не смотрел на плясуна, но я знал, что он не только следит за ним, но и весь зависит от него, что руки музыканта подчиняются движениям танцора, что ими обоими управляет одна сила. Девушка уже сама сочиняла слова, она вслед за плясуном и музыкантом тоже устремилась в неизвестность.

Уайруро, уайруро,

из чего, из чего ты сделан?

Ай! Из свинца, только из свинца, — вот из чего ты сделан.

Ай! Из коровьих лепешек, — вот из чего ты сделан.

Это был последний куплет. Потом девушка отступила, и посреди чичерии остались лишь арфист и солдат. Папача Облитас принялся варьировать мелодию, менять ритм. Мы не знали, кто за кем следовал, солдат за музыкантом или музыкант за солдатом, — только было ясно, что танец навеян не Абанкаем, не этой узкой долиной, окружённой снежными вершинами, а в самой глубине своей жаркой, пропахшей кислыми тростниковыми выжимками и полной ос, — долиной, где живут безропотные слезливые колоны.

Все мы, стоя вокруг, смотрели на солдата; вдруг уайруро, жандарм, прервал танец и приказал музыканту замолчать.

— Вон! — закричал он от двери.

Никто не видел, как он вошел. Скорее всего жандарм услышал пение с улицы и шагнул внутрь.

— Я знаю кечуа, я из Паусы. Арфист и солдат арестованы, — сказал он.

Позади него показался другой жандарм. Оба были высокие, в широкополых жестких шляпах с острой тульей, обвитой кожаной лентой. В сумерках ясно выделялись красные полосы на их куртках. Жандармы были чисто выбриты. Их сапоги блестели, несмотря на пыль абанкайских улиц.

Певец спокойно смотрел на них, словно издалека, своими глубокими глазами.

У обоих жандармов на поясе висели револьверы. Один из жандармов выхватил свой револьвер и навел его на людей, сидевших за столами, другой двинулся к музыканту. Из кухни вышла толстая метиска. Она не казалась испуганной. Кое-кто из посетителей попытался незаметно выскользнуть из чичерии. Но жандарм вернул их.

Когда второй уайруро подошел к солдату, из-за стола встал капрал.

— Я капрал, я здесь приказываю, — сказал он.

Жандарм заморгал.

— Вы в увольнительной, я в наряде, — ответил он.

— Я приказываю, я капрал, — повторил капрал на своем варварском испанском, — Сюда, Кондемайта, — крикнул он солдату.

Капрал был невысок ростом. Он крепко держался на ногах, хотя глаза его помутнели от чичи. Широко расставив ноги, он внимательно разглядывал жандарма. Солдат подошел к столу капрала. Жандарм не препятствовал.

— Но вы арестованы, — сказал он папаче Облитасу и, резко дернув его за пиджак, заставил встать.

— Я? Я музыкант, сеньор, — сказал тот. — Арестуйте хозяйку чичерии.

Он говорил на очень правильном испанском языке.

— Бери его! — крикнул другой жандарм от дверей.

Хозяйка чичерии, визжа, бросилась к жандарму.

— Меня, веди меня, слышишь! Стреляй, если хочешь! Стреляй! Он тут ни при чем! — кричала она на кечуа.

Три подавальщицы окружили жандарма. Певец, стоя рядом со мной, затянул своим высоким голосом религиозный гимн.

Жандарм уже отбивался от метисок, которые повисли у него на руках и на ногах. Его чуть не повалили. Второй выстрелил.

— Хахаильяс, пульки-пулечки! — крикнула чичера и еще крепче вцепилась в ноги жандарма.

Дон Хесус продолжал петь, словно стоял в церкви или среди развалин деревни, смытой потоком.

Капрал попросил певца замолчать.

— Упальяй (замолчи), брат, — сказал он и не спеша подошел к жандарму, в которого вцепились женщины; солдаты следовали за ним.

— Оставь, оставь, мамитай (матушка), оставь его, — сказал он чичере.

Она выпустила жандарма, другие тоже, и все они отступили на несколько шагов.

— Пошли, жандарм, — сказал капрал.

— С арфистом!

— Да, с арфистом, живо! — приказал капрал.

Солдаты потащили арфиста. Солдат-танцор шел позади.

Женщины стояли, оторопев.

— Мне все нипочем, — громко заявил капрал. — Я армия!

Он выпрямившись шагал впереди.

Чичера не знала, что предпринять. Она напряженно соображала. Растерянным взглядом оглядела она посетителей, в тревоге вскочивших из-за столов. Посмотрела на певца, на арфу, прислоненную к стене, на меня. Тем временем солдаты вышли на улицу.

Певец подбежал к арфе.

— Я папача! — сказал он.

Он провел пальцами по струнам, и они задрожали, загремели звучным аккордом. Затем он заиграл тот же танец, который плясал солдат. Аккомпанировал певец но очень хорошо, ему не удавалось чисто брать чередующиеся аккорды из низких нот, но мелодия взлетала, точно огненный фонтан. Щеки и лоб его покраснели, борода словно излучала свет, глаза смотрели как ястребиные. Но пи одна птица не способна придать взгляду такую заразительную страстность, более таинственную и пронзительную, чем весь свет и все тени мира. Теперь под эту музыку надо было плясать мне.

Я уже собирался выступить вперед. Я видел, как исполнители тихерас прыгали, точно демоны, на папертях церквей, по-кошачьи переступали ногами, взлетали в воздух, мелкими шажками, точно сороконожки, пробегали по каменным галереям; а когда занимался рассвет, я видел, как они плясали на стенах кладбищ, щелкая стальными пластинами, на концах которых словно вспыхивала заря. Тысячу раз я пробовал подражать им и плясал в школе, среди ребят. Теперь же я должен был танцевать здесь, под музыку моего друга, перед испуганными зрителями, которых нужно удивить, встряхнуть, вернуть им мужество, чтобы они смогли пойти на выручку папачи Облитаса. Но посетители разбегались, опрокидывая столы и скамьи. Вслед им неслась брань чичеры:

— Кканры, висвис! (Люди без матери, рожденные от ветра!)

Когда чичерия опустела, нам с певцом пришлось тихо уйти. Я проводил дона Хесуса по улочкам и пустырям, далеко, до самого дома.

Он остановился в хижине, крытой листьями, возле акведука, проходящего по горе, над Абанкаем. Под навесом спал кимичу. Попугайчик чистился, усевшись на ящике для пожертвований. Было уже поздно. Солнце катилось по гребням гор, тянувшихся со стороны Андауайласа, и заливало навес, раскаляло его. Мы устали.

— Тайтальяй тайта! (О отец, отец мой!) — воскликнул певец.

Тут я вспомнил о Паласьосе, своем неблагодарном приятеле. Наверное, он провел все это время вместе с кларнетистом в какой-нибудь другой чичерии или в поле.

— Вы вечером пойдете просить милостыню? — спросил я у дона Хесуса.

— Нет, — ответил он. — Завтра мы уходим. В Абанкае нам делать нечего.

Разумеется! Пречистая дева из Кочаркаса странствует на плечах своего кимичу по деревням, где живут индейцы, метисы и верующие помещики. Те, кто ей поклоняется, говорят только на кечуа. В городах она обходит предместья, посещает собор или главную церковь или останавливается ненадолго на паперти, оказывая честь храму, и затем продолжает свой путь. Она проделывает сотни лиг. Кимичу играет на свирели, а попугайчик, сидя на ящике или на плече пилигрима, озирается вокруг. Вступление богоматери в деревню превращается в праздник. Кимичу и его спутнику, — если кимичу не один, — воздаются почести. Но здесь, в Абанкае, полном солдат, жандармов в шпорах и блестящих сапогах и приезжих богачей, взирающих на местных жителей свысока, что могли здесь делать пречистая дева из Кочаркаса, ее попугайчик, ее кимичу и певец? Добрый путь! Я распростился с доном Хесусом в галерее.

— Папай[66], дон Хесус, ты будешь петь на мосту через Пачачаку, у подножья креста? — сказал я. — Попроси за меня, чтобы я скорее уехал отсюда.

— Непременно! — ответил тот. — Непременно! Мы остановимся там с пречистой девой.

— И реку тоже попроси, дон Хесус.

— Непременно. Я попрошу за тебя Any Пачачаку.

— Скажешь нашей матери, что я приду проститься.

— Непременно.

Я обнял его. Солнце падало с высокого хребта, скалистого и обрывистого.

Я вернулся в Абанкай растерянный, робкий и счастливый.

— Что, что же такое люди? — спрашивал я себя.

Военный оркестр я догнал по пути на площадь. Его сопровождала толпа мальчишек: «барчуков» и метисов. Некоторые малыши скакали, тряся своими лохмотьями, спотыкались о камни, падали, но не хныкали. Они подбегали к музыкантам все ближе и ближе, рассматривали их, разглядывали инструменты. Позади оркестра образовалось целое войско; ребята маршировали, высоко вскидывая руки, стараясь делать большие шаги; иногда они отставали, и тогда им приходилось бежать быстрее, чтобы их место не заняли другие. Некоторые мальчики держались около инструментов: особенно их занимали металлические трубы, такие большие и блестящие. Им казалось, что рядом с трубами солдаты превращались в карликов, в каких-то ярких насекомых, и ребята смеялись до упаду. Они слушали марш, переглядывались, гонялись друг за другом. Кучка метисов и приехавших в город индейцев торжественно сопровождала оркестр, двигаясь по тротуарам и краю мостовой. Дети, играя, прятались среди взрослых, цеплялись за их ноги, смотрели вокруг блестящими глазами, в которых сверкала радость, точно в солнечных бликах на морских волнах или в лесу после дождя, когда повсюду играют мириады искр.

Я не мог, никак не мог заразиться этой чистой детской радостью и пошел в стороне, вместе со взрослыми. Я увидел Паласьоса, он шагал рядом с Пруденсьо. Паласьос не примыкал ни к одной из ребячьих компаний, резвящихся на улице, а шел отдельно и очень важничал. По его серьезному виду можно было, пожалуй, заключить, что он тоже входит в состав оркестра, хотя и неизвестно, какую роль там выполняет. Кто знает, не держал ли он в руках тайную, невидимую нить, без которой музыканты не могли бы маршировать и играть в лад? Глядя на него, я понял, что он был единственным по-настоящему внимательным зрителем.

Мы подошли к скверу; ребят охватило буйное веселье, они принялись кричать и, топча цветы, хлынули в аллеи, чтобы первыми добежать до беседки.

Площадь! Вступая на нее, человек как-то преображается, то ли от того, что так внезапно вокруг него расступаются стены, то ли от своих воспоминаний. Я хотел было отыскать Паласьоса, но он тоже побежал к беседке и теперь, наверное, стоял в первом ряду, уцепившись за железную решетку. Я остался на одной из дорожек.

Широкая мостовая, отделявшая сквер от окружающих домов, заросла травой. По ночам там пели крылатые кузнечики, постоянные обитатели прибрежных долин и глубоких жарких ущелий в горах, по соседству с сельвой. Громкая музыка оркестра не спугнула кузнечиков, и они проносились по воздуху и стрекотали в отдалении. Меня очаровывали эти насекомые. Крылатые кузнечики! Я бы очень удивился, если в деревнях, где я жил прежде, кто- нибудь сказал бы мне, что кузнечики летают. Они были проворными и хрупкими, как и те, что встречаются в холодных краях, они шевелили своими длинными усиками, разыскивая дорогу в незнакомых местах, куда заносили их крылья. Кузнечики смело влетали в освещенные комнаты, а люди безжалостно убивали их, давили ногами этих безобидных, грациозных насекомых, умеющих так сладко петь. Убивали посланников волшебной земли, а ведь их можно было выпустить на волю, взяв в руки и ощутив трепетание крохотного холодного тельца. В этот вечер я решил спасать кузнечиков, убирать их с тротуаров, где им грозила опасность. У кузнечиков в моем родном краю нет губящих их крыльев; по ночам они поют хрустальными голосами во всех полях и радуют человека. В Абанкае их приходилось защищать. Было нелегко ловить кузнечиков и осторожно относить подальше в сторону, ведь они очень хрупкие, и можно нечаянно оторвать ножку или крыло, а видеть их изуродованными так же больно, как обнаружить темное пятно, которое остается от раздавленного насекомого на полу комнаты или на камнях тротуара. К счастью, в этот вечер мало кузнечиков залетало в сквер, расположенный рядом с пустырями. И музыка прекрасно мне помогала.

Когда я вдруг огляделся по сторонам, то увидел, что дошел до угла и что многие обращают на меня внимание. Я уже был большим. Тогда я решил идти в коллегию, заниматься или читать. И тут заметил Антеро, который приближался ко мне вместе с сыном начальника гарнизона. Оба они были одного роста, но приезжий держался увереннее: стройный, хоть и не худой, он казался выше Антеро; юноша с интересом рассматривал прохожих, особенно девушек. Школьницы уже сменили свои форменные платья на нарядные; некоторых из них я узнал; теперь они были больше похожи на настоящих сеньорит. Антеро махнул мне рукой, и они прошли было вперед, но почти сразу же вернулись и остановились передо мной.

— Ты никому ничего не говорил и ничего не скажешь, — начал Антеро. — Представляю тебе Херардо.

Сын начальника гарнизона важно протянул мне руку.

— Я знаю, что ты мужчина, — сказал он, — и что ты любишь Антеро, который отважнее всех на свете.

Я пожал ему руку. Он говорил, как жители побережья, произнося слова с невероятной быстротой, но при этом чуть нараспев.

— Я ничего не скажу и ничего не говорил, — ответил я. — Идите дальше. Рад познакомиться с вами, Херардо.

Несмотря на слабое освещение на площади в этот вечер, я заметил, что глаза у Херардо блестят по-разному: левый казался тусклее, но в то же время взгляд его глубже проникал в душу и, пожалуй, лучше выражал отличие юноши от нас. В горных селениях, где все мы говорим на кечуа, приезжий с побережья всегда заметен, всегда не похож на прочих. Но Херардо, кроме того, выделялся и этим своим глазом; в нем таилась какая-то тень, и он смотрел на меня мягко, точно большой глаз лошади, в котором растворен разум, человеческая кровь. Свет фонаря падал Херардо прямо в лицо. Во время дневной стычки я не разглядел этой его особенности. Я и сейчас не разглядывал его, но теперь он сам внимательно смотрел на меня. Мне подумалось, что и он и Антеро обращаются со мной, как с маленьким. Действительно, я был младше их, но мы с Антеро как-то забыли о разнице лет, стерли ее, хоть она и была явной. Он первым подошел ко мне и стал мне близким с того дня, как подарил сумбаилью, с того дня, как мы оба открыто выступили против Льераса; мы вместе ходили по аллее, где жила Сальвиния; вместе запускали винку во дворе коллегии; но на этот раз, в сквере, он явно вел себя как уже выросший щенок, «подростыш», говорим мы в горах, — еще очевиднее, чем тогда, когда в аллее грозил завести дюжину индианок-наложниц, если Сальвиния предпочтет ему другого или он потеряет ее.

Они ушли, догнали девушек и замедлили шаг. Антеро рядом с сыном начальника гарнизона казался коренастым и тяжеловатым. Я заметил, что школьницы смотрят на приезжего с любопытством и, пожалуй, даже с восхищением. Стоя на углу, я ждал, пока оркестр доиграет вальс.

Ни Сальвиния, ни Альсира не показывались. В воздухе плавал запах духов. По скверу прогуливались нарядные горожане; длинными рядами медленно проходили девушки в сопровождении офицеров. На девушках сверкали драгоценности. У некоторых в ушах висели длинные серьги, и от них на лица ложился сказочный отблеск. Я не знал этих девушек, но хотел бы расстелить у них под ногами ковры из цветов, хотел бы подняться в небо, достать для каждой по звезде и почтительно поднести в дар. Меня задевали громкие голоса юношей и подростков, которые шли за ними, бесцеремонность, с которой они иногда заставляли девушек расцеплять руки, чтобы дать им пройти, и особенно их наглые взгляды. Правда, иные взирали на девушек преданно, так, как должно, и с величайшей учтивостью уступали им дорогу.

Я верил, что нужно наказывать — стегать хлыстом или как-нибудь по-другому — тех грубиянов, которые не склоняются перед девушками в счастливом молчании. И все-таки сомневался, что эти осыпанные драгоценностями красавицы могут принести счастье. Каким образом? Ведь они были так далеки; пускай они гуляли здесь, по земле, на площади, под звуки вальса, но их отделяло от меня огромное, головокружительное расстояние такое не рискнет преодолеть ни один ястреб, ни одно крылатое насекомое — ни уайронкко, ни шпанская мушка, ни даже «сан-хорхе», наделенный волшебной силой. Неужели надо носить военный мундир и держать в руках блестящий хлыст или выступать, как Херардо, глядя вокруг горделиво и чуть снисходительно, чтобы приблизиться к ним и взять их за руку? Нет, я никогда не стану таким.

Вальс окончился. Навстречу мне двигался Валье, сопровождая стайку красивых девушек. Этот человек всегда все преувеличивал, всегда притворялся, насмехался; он верил, что знает больше, чем знал, и что достиг большего, чем это было на самом деле. Он красиво жестикулировал, все движения его были подчеркнуто изящными, — он явно отрепетировал и заучил их заранее. Валье подносил руки к лицам девушек и даже приближал к ним свое лицо, вытягивая губы, — девушки, наверное, чувствовали его дыхание. Почему они не столкнут Валье на мостовую, думал я. Но они, по всей видимости, не чувствовали к нему особого отвращения.

Я ушел с площади. И принял решение, которое мне самому показалось безумным, но тем не менее захватило меня: пойти к тюрьме и спросить о папаче Облитасе.

Тюрьма стояла недалеко от площади, всего за полквартала. В это время она, наверное, была закрыта. Но посреди двери, на уровне головы часового, темнело зарешеченное окошечко.

— Сеньор, — сказал я, — сеньор караульный, я приемный сын арфиста, папачи Облитаса, которого привели сюда вечером. Его уже выпустили?

— Я ничего не знаю, — ответил солдат.

По его произношению я понял, что он родом из Ануримака или из Айякучо, и обратился к нему на кечуа.

— Папасито, — сказал я, — узнай, я хочу принести ему что-нибудь поесть.

— Ему подали обед, точно епископу. Но он не захотел есть. Завтра его выпустят, точно.

— Он плачет?

— Не будь олухом. Чего ему плакать! — почти шептал часовой. — Он расшиб руки, колотя о стену. Ну, ступай!

— Спасибо, папасито. Ты скажешь ему, что сюда приходил его приемный сын, школьник, который стоял рядом с ним в чичерии?

— Непременно. Ну, убирайся, убирайся.

Я услышал шаги за дверью и убежал.

Затем я решил пойти к нотариусу Альсилье. У меня оставалось еще полчаса. Мне надо было пройти мимо дверей коллегии. Калитка была открыта.

Верно, Альсилья уже лег, и дети его заперты в доме, а смиренная бледная жена молится в этот час. Я боялся этой семьи. Болезни, одиночество, жалобы точно стеной отгораживали ее ото всех. Войти в их дом значило мучиться, ничего не понимая. Я туда уже не ходил. Отец директор давно стал моим опекуном.

Двор коллегии, полутемный и тихий, поманил меня. Я раздумал идти к нотариусу и предпочел вернуться домой.

Никогда мне не приходилось оставаться одному в переднем дворе. Я сел на край бассейна. Звуки оркестра доносились сюда совершенно отчетливо, несмотря на расстояние и стены. Жабы копошились возле бассейна и надсадно стонали. Сейчас я понял, что их голоса ниже, чем голоса жаб, живущих в горах, хотя на фоне хора кузнечиков стоны жаб в холодных областях похожи на медленные удары колокола. Жабы Абанкая квакают торжествующе и нежно. В этих глубоких долинах кузнечики не стрекочут хором, они летают и жалобно трещат, почти всегда в одиночку. А в воздухе плоскими облаками висят другие насекомые и своим сбивчивым звоном приводят в растерянность приезжего, завораживают и дурманят его, навевая сон.

Во внутреннем дворе коллегии, за деревянными перегородками, тоже прятались жабы и кузнечики. Жили там и пауки, они ткали свои сети на потолках уборных и смело оплетали мелкие желтые цветы, растущие в щелях.

Впервые я ощутил, что степы коллегии защищают меня, впервые понял, что такое тень домашнего очага. До сих пор я столько раз переезжал с места на место, а в деревне, которую считал своей, жил во враждебном и чужом доме (да, деревня была моей, но не были моими ни один из ее домов, ни одна комната, ни один двор, пи одна галерея; котов, которых я себе заводил, раздирали в клочья хозяйские собаки, а хозяин дома науськивал их, кричал и свирепо щурил налитые кровью глаза), и потому коллегия в эту ночь укрыла меня, приняла в знакомый двор, встретила пением больших звонкоголосых жаб и чуть слышным плеском фонтана; верхней галереей, где плакал бледный, запутавшийся Дохляк и где раздавался звенящий, высокий голос рассерженного отца директора. И вот, уже уверенный в себе, надеясь, что внутренний двор тоже примет меня, я не спеша двинулся туда. От изнеможения мне застилало глаза слезами, и так хотелось услышать родной, ласковый голос.

Я встретил Стригуна, который прохаживался возле уборных.

— Не пришла, шлюха-индианка, — сказал он громко, узнав меня. — Не хочет. Теперь я отдал бы ее тебе без звука. Учись быть мужчиной.

Он все кружил перед дощатыми перегородками.

Я поднял комок земли и бросил ему в лицо. Он закричал, схватился за глаза и кинулся на меня. Я отскочил в сторону, и он пробежал вперед, на мощеный двор. Я пошел на кухню.

Кухарка была моей приятельницей, моей и Паласьоса. Она услышала мои шаги и рассмеялась. Тусклая лампочка, засиженная мухами, едва освещала черные стены кухни.

— Она на башне, — сказала кухарка на кечуа. — Хахаильяс!

— На башне?

— Да, на башне.

— Со своим новым платком?

— Конечно. Разве она его оставит! Потихоньку, потихоньку и унесла.

— Ты видела, как она поднималась?

— Ясное дело! Замочек там шатается, точно пьяный дьякон, а она идет осторожно, тише медведя. Я видела, как она взбиралась на башню.

Мне казалось невероятным, чтобы немая сумела проскользнуть незамеченной через площадь, хотя никто не умел ходить осторожнее ее, она катилась, словно маленькая круглая тень. Так, неслышно, сумасшедшая появлялась и в темном дворе, где ученики с жадностью ждали се прихода.

— Я пойду посмотрю на нее! — сказал я.

Кухарка удивленно взглянула на меня.

— Почему бы ей не сесть в уголке, где-нибудь на площади, и не послушать оркестр? Возле дверей, у ворот или па пороге лавки? — спросил я.

— На нее могут наступить, слышь. Ее могут обидеть, как угодно, она дурочка. Дурочка — это не простой человек, если она захочет, то может уйти из этого мира, потихоньку, прыгнуть в кихлью (глубокую расселину) с обрыва или скрыться в тени пещеры. Но ей, говорят, надо еще пострадать. Затем она и родилась на свет.

— И такие страдают?

— Это же люди! Почему же им не страдать? Разве тело у них мертвая мозоль?

— А почему только страдать?

— Для того господь прислал ее в этот город.

— Может, теперь на башне она радуется. Наверное, больше тебя, ты вот день и ночь сидишь на кухне. И больше меня!

— Ха, мальчик, ха!

— Я пошел! — сказал я. — Только Стригун сцапает меня во дворе.

— Посмотрим, — сказала кухарка.

Она вытащила из огня большую головешку.

— Посмотрим! Мы его испугаем!

Мы вышли. Стригун услышал шаги и бросился к нам. Кухарка издали пригрозила ему головешкой, и он остановился возле лестницы.

— Ах ты, братец-жеребчик, — приговаривала она, — спокойно, ну, спокойно.

Я побежал по улице. Оркестр еще играл в садовой беседке. Сквер пестрел нарядными горожанами и офицерами, которые гуляли по кругу, а метисы и индейцы стояли на мостовой, на тротуарах у домов и толпились возле беседки. Никем не замеченный, я добежал до угла церкви.

Маленький замок, обычно запиравший вход на колокольню, исчез; задвижка болталась свободно. Дверь была притворена. Я подкрался к ней, скрываясь в тени башни. Мне стало страшно, но я осторожно приоткрыл створку двери, вошел и закрыл ее за собой. Темнота сгустилась, однако она рассеяла мой страх. Меня охватила надежда, надежда, от которой сильно забилось сердце. Я разулся и на ощупь стал подниматься по ступеням. Я привык ходить босиком. В детстве я умел подражать кошкам. Немая не услышит меня.

Понемногу я приближался к верху колокольни, к свету, к сиянию неба, в эту ночь усеянного яркими звездами. Я привязал башмаки к поясу, чтобы руки были свободны, и совсем близко подобрался к немой. Мне было хорошо ее видно. Она забилась под арку, обращенную прямо к площади. Ее распущенные, взлохмаченные волосы блестели на свету. От удовольствия она шевелила пальцами ног, как пума хвостом. И громко смеялась, смеялась резко, прерывисто. Внезапно она умолкала, показывала рукой на сквер и снова смеялась. Наверное, она отмечала знакомых, тех, кто но ее мнению, заслуживал внимания, либо казался смешным. Ее смех не был бессмысленным.

Накануне она достала платок доньи Фелипы, сняла его с креста, стоящего на мосту через Пачачаку. В эту ночь она совершила нечто гораздо более значительное. Она слушала оркестр с самого высокого и почетного балкона в городе и разглядывала знатных людей Абанкая. Она указывала на них и судила их. Она праздновала вовсю, как никто другой. Но ее смех, ее движения, ее волосы — все отдавалось во мне пронзительной грустью. Почему? Быть может, потому, что я помнил, как она лежала с закинутым на голову подолом, как смутно белело ее тело, за обладание которым яростно дрались ученики. В те ночные часы, когда она появлялась во внутреннем дворе, я содрогался, и ни небо, ни земля не могли поглотить меня, невзирая на все мольбы!

Оцепенев, я стоял на колокольне. Мне казалось, что, глядя на немую, я совершаю злодеяние, большое злодеяние, которое мне предстоит искупить.

Вниз я шел еще осторожней, ибо спускаться по крутым дорогам и ступеням труднее, чем подниматься, и противоречивое чувство, гнавшее наверх, теперь душило меня.

Только голубые глаза отца могли бы меня успокоить, могли бы спасти меня в эту ночь от всего зла, с которым я встретился за день. Охваченный фантастической надеждой увидеть его лицо, его улыбку, я заторопился в коллегию.

Я вспомнил о Стригуне и подождал, пока подойдут другие ребята. Оркестр, возвращаясь в казарму, играл марш.

— Ты, верно, услышал пение гармоники! А может быть, и голос винку! Не найдя тебя в Чалуанке, он повернул к Коракоре, ему хватило бы сил облететь весь мир! — восклицал я, думая об отце. И вновь я почувствовал себя одиноким, но стойким — в этом городе, который мой отец имел все основания покинуть.

А Дохляк? Теперь он, должно быть, обливаясь слезами, едет верхом по малярийным берегам Апуримака. Про Льераса же я твердо знал, что его кости, его плоть, уже ставшие зловонной массой, вынесены водами великой реки («Глас божий» — ее имя) на какой-нибудь болотистый берег и разноцветные черви, одержимые злым духом, копошась, пожирают их.

XI. Колоны

Еще много дней после того в деревнях сбивали с толку жандармов, преследовавших донью Фелипу. Одни говорили, что видели чичеру всего несколько минут назад— она не спеша трусила верхом на муле. Другие утверждали, что ничего не знают о ее приезде и даже не слыхали ее имени. Следуя услужливым, но ложным указаниям, жандармы поднимались на высокие склоны, спускались на дно глубоких ущелий или часами кружили у подножья гор. Нередко они потом возвращались в деревню и наказывали старосту. Так жандармы добрались до Андауайласа. Половина его жителей уверяла, что донья Фелипа проезжала здесь, по дороге на Талаверу, а половина твердила, что ее еще не было, но что она уже близко.

Так ее и не нашли. По приказу префекта жандармы остались в Андауайласе и устроили там заставу. Каждый день они получали все новые вести о донье Фелипе и ее спутнице. По одним слухам, беглянки двигались к Уаманге, по другим — донья Фелипа открыла чичерию в Сан-Мигеле, на границе с сельвой, куда залетают стаи больших голубых попугаев.

В Абанкае префект не закрыл ее чичерию, даже после происшествия с жандармами. С помощью полиции дон Паредес, один из мужей доньи Фелипы, снова стал там хозяином и выгнал молодую толстую чичеру. Ее предупредили, чтобы она ушла из Абанкая и вернулась в Курауаси, откуда была родом. И она покинула город вместе с арфистом, папачей Облитасом, тоже уроженцем Курауаси.

На следующей неделе полк ушел. В казарме разместились жандармы. Монахи говорили, что полк появился в Абанкае не только из-за мятежа, но и в связи с ежегодными маневрами, что войско долго находилось в бездействии и что марш-бросок на Апуримак и Пачачаку стал важным событием, принесшим командованию военного округа Куско немалую славу.

По словам приходящих учеников, город опустел. Офицеры уже не ослепляли горожан своим великолепием, не затмевали местных жителей на улицах, в харчевнях и в гостиных. Я просто диву давался, как это самые надменные сеньориты могли грустить и даже лить слезы из-за офицеров, а некоторые успели обручиться с ними. Я узнал, что две городские девушки попытались покончить с собой. Они уходили с военными на далекие прогулки по берегам Мариньо, и ходили слухи, что там они были «обесчещены», хоть и добровольно.

Форма придавала офицерам какой-то фантастический облик. Никогда я не видел столько военных сразу, они завладели городом, расселись в нем, как стая ярких птиц, хозяев земли и воздуха. Провинциальные начальники, которых я встречал в городках, обычно были бахвалы, неряхи и пьяницы; а эти офицеры, собравшиеся здесь в таком количестве, пробуждали во мне прежде неведомое беспокойство. Ружья, штыки, красные перья, чудесный оркестр — все перемешивалось в моей памяти, терзало воображение, усиливало страх смерти.

Самые молодые офицеры носили с собой блестящие кожаные хлысты. В своих высоких сапогах они выступали изящно и горделиво. В те редкие случаи, когда эти офицеры появлялись в квартале Уанупата, они вызывали переполох и внушали уважение и восхищение. На офицеров постарше не обращали внимания; в большинстве своем это были пузатые, грузные мужчины. Чолы поглядывали на них с опаской.

О полковнике рассказывали, что он заходил в Уанупату всего один раз. Он был родом из Трухильо, принадлежал к старинному, знатному роду, и его важность и надменность, его жесты казались нарочитыми. В церкви он поражал всех своим суровым видом. В клубах ладана, один, в большом кресле, сверкая золотым шитьем и эполетами, он торжественно восседал под высокими сводами храма. Полковник представлялся нам чем-то более значительным, чем богатый помещик. Мне говорили, что когда он в сопровождении нескольких офицеров и других видных горожан посетил квартал харчевен, он быстрыми шагами прошел по улицам и потом с отвращением жаловался на дурной запах, исходивший от чичерий и жилых домишек.

В этом квартале многие разводили свиней. Довольные мухи тучами носились в воздухе, жужжа гонялись друг за другом над головами прохожих. Вода в лужах гнила, переливаясь всеми цветами радуги. Однако через высокие ограды, окружавшие Уанупату, перевешивались ветви лимонных деревьев, дразня своими спелыми или еще зелеными плодами, и дети жадно смотрели на них. Когда какому-нибудь малышу из Уанупаты удавалось сбить камнями лимон, он хватал его в обе руки и убегал, не чуя под собой ног. Где-то в кармане или за пазухой у него, конечно, хранился кусок самой дешевой чанкаки[67] какую делают в поместьях долины. Абанкайский лимон — крупный, с толстой съедобной кожурой, которая легко снимается; черная чанкака, политая его соком, — самое тонкое и вкусное кушанье в мире. Оно обжигает и наполняет сладостью. Оно вливает веселье. Есть его — все равно что глотать солнечный свет.

Я не мог понять, как это столько красивых девушек, которых я видел на гулянье в сквере, плачут о военных, не мог понять и мучился. Я уже сказал, что офицеры с их тонкими блестящими хлыстами выглядели молодцеватыми и какими-то сказочными, но внушали страх. Затянутые в причудливые мундиры, в ярких кепи и в невиданных сапогах, они смотрели на всех равнодушно, точно принадлежали к другому миру. Держались они вежливо, их манеры были даже подчеркнуто галантны, но все это производило на меня впечатление чего-то неестественного, словно разыгрывалось на сцене после тайных и тщательных репетиций, проводившихся где-нибудь в подземельях или в скрытых от глаз пещерах. Они не были обычными человеческими существами, как другие, которых я хорошо знал или хотя бы видел издалека. Но у пожилых офицеров, которых я наблюдал в Абанкае, оставались только следы этой жеманной и нарочитой галантности. Они повсюду вели себя заносчиво и самоуверенно, как будто не были порождением земли, а сами создавали ее. И выражение их лиц было уже другое, я бы сказал, более грубое, с налетом некой, быть может, им одним свойственной плотоядности. Когда я узнал, что офицеры ушли из Абанкая и город опустел, мысли о них еще долго не давали мне покоя.

Помню, как-то вечером, на темном дворе, я вдруг решил, что оhи такие же, как танцовщики или привидения. «Они ряженые», — сказал я себе. Ряженые всегда стремятся куда-то увлечь нас. Дансак, исполнитель тихерас, являлся из ада, как говорили богомолки, да и сами индейцы; дансаки поражали нас своими прыжками, ослепляли костюмами, расшитыми зеркальцами. Звеня стальными пластинами, они ходили по веревке, протянутой между колокольней и деревьями на площади. Они возникали, как посланцы ада, но какого-то другого, не того, о котором с жаром и гневом твердили священники. Но укуку[68] одетые в цельные шкуры перуанских медведей, со стоящими торчком маленькими ушами и прорезями в масках, сквозь которые сверкали их глаза, — укуку старались увлечь нас далеко, в край, лежащий рядом с великой сельвой, к жутким предгорьям Анд. А эти ряженые? Полковник, уайруро в шпорах и сапогах, так непохожие на смиренных полицейских, которых они заменили, и толстые офицеры, украшавшие себя перьями, чтобы сопровождать полковника на парадах? Куда они хотели увлечь нас? Какой мир они представляли? Когда начнут они свой танец, в котором мы, быть может, сумеем узнать их и приблизиться к ним?

Что они говорили, что сделали красивым девушкам, ходившим с ними на берега Мариньо? Почему те плакали? А может, и Сальвиния послала им свою прозрачную улыбку? От этого предположения я пришел в ужас. И ужас повлек меня еще дальше: а вдруг Клоринда, хрупкий цветок бесплодных полей, зеленеющих только зимой, тоже бросила взгляд на одного из этих ряженых, а вдруг она предпочла их своему жениху, угрюмому контрабандисту, и уступила — пусть всего лишь положила руку на эполеты?

Чтобы в слепом отчаянии не удариться головой о стену, я стал поспешно вызывать в памяти мост через Пачачаку, образ немой, такой счастливой на вершине башни, с платком доньи Фелипы на плечах. Я сразу же вспомнил о Пруденсьо и о солдате, за которым я шел по улице, потому что он, обливаясь слезами, пел песню моей деревни.

— Они не такие, — сказал я громко. — Они совсем, как я. Они не такие!

Паласьос, услышав мои слова, подошел ближе.

— Ты бредишь? — спросил он.

— Для чего нужны военные? — машинально спросил я.

— Для чего? — переспросил он с улыбкой и тут же ответил: — Конечно, чтобы убивать. Ты заговариваешься.

— Он тоже? Пруденсьо тоже?

— Он самый первый, — ответил Паласьос. — Я знаю. А почему ты спрашиваешь?

— По глупости, — сказал я, поверив ему. — Ведь мой отец не так близко, как твой. Это бред, чистый бред.

— Мой отец скоро приедет сюда! — воскликнул Паласьос. — Скоро будет здесь! — И он крепко обнял меня.

Я сразу же забыл о своих тревогах. Никогда раньше Паласьос не ждал отца с таким нетерпением. Наоборот, если его предупреждали письмом о скором приезде отца, он грустнел, пытался заниматься, повторял пройденное. Просил разъяснить ему некоторые правила, боялся, после обеда уходил на кухню и сидел там на шкурах, которые кухарка стелила ему в самом темном углу за дверью. Оттуда Паласьос выглядывал только, чтобы спросить о чем-нибудь непонятном и записать ответ в тетрадь. Он старался угождать монахам, особенно директору. Директор видел это и иногда утешал его.

— Смелее, Паласьос, — говорил он. — Выше голову, мальчик.

Он брал его за подбородок, приподнимал ему лицо, заставляя смотреть на себя, и Паласьос начинал улыбаться.

Теперь впервые ему не терпелось увидеть отца.

— «Вредуны», милый брат, — сказал он мне, — я отдам ему «вредуны». Расскажу о Льерасе и брате Мигеле. О Пруденсьо!

Он пересмотрел каждый шарик. Они были разные, как глаза неведомых зверей. Вид этих маленьких круглых стекляшек, испещренных внутри разноцветными искрами, встревожил и снова отдалил Паласьоса от нас, но уже по- другому. Он показал «вредуны» своим друзьям: Ромеро, Чипро, мне. Поколебался минуту, не позвать ли Валье, нарочно, чтобы тот посмотрел на шарики, потом произнес на кечуа насмешливое ругательство и закрыл коробку. Два-три дня Паласьос бродил по интернату в одиночестве, напевая или насвистывая, иногда подходил к нам.

— Дохляк любит меня, а? — спрашивал он вдруг.

Паласьос стал усиленно заниматься, внимательно слушал в классе и лучше все понимал. Однажды на занятиях он поднял руку, чтобы ответить на вопрос учителя, и моментально решил задачу. Учитель даже не успел удивиться. Он задал Паласьосу еще несколько вопросов, и тот, уже оробев и заикаясь, все же ответил правильно.

Я видел, что приятели Паласьоса тоже не находили ни времени, ни случая, чтобы расспросить мальчика или выразить удивление его внезапным «превращением». На переменах он искал меня, Ромеро, Иньо. Ромеро, прославленный и надменный чемпион, оставался ему верен. Он играл с Паласьосом, болтал, и рядом с ним Паласьос мог ничего не бояться.

Теперь он ждал приезда отца как великого события, предчувствуя свой триумф.

— Отец поверит тебе? Ему понравятся «вредуны»? — спросил я.

— Поверит, милый брат! Он задохнется от радости! Я помню все. Я буду говорить с ним о книгах, об арифметике, о геометрии. О геометрии, милый брат! Он еще напугается! Увидишь! Не узнает меня. Ха... хаильяс, хахаильяс!

Мы вместе побежали в первый двор. Мне было приятно встретить его в этот вечер, накануне его торжества.

Но Антеро отдалился от меня. Его новый друг Херардо стал героем дня. Он победил всех, даже Ромеро, в тройном прыжке и в прыжке с шестом. В боксе никто не мог его одолеть. На футбольном поле он играл за центрального нападающего, юркий, как угорь, и быстрый, как стрела. Только в беге да в прыжках в длину он не осилил Ромеро.

— Ромеро, ты парень что надо, — сказал он при всех во внутреннем дворе.

Теперь Ромеро вместо Льераса возглавлял защиту в футбольной команде, а Херардо был душой нападения. Директор уже подумывал о поездке ребят в Куско, чтобы они встретились там с командой Национальной коллегии.

— В Куско! — кричал отец директор после тренировок в Кондебамбе. Он шел наискосок через футбольное поле между Ромеро и Херардо, держа их под руки. В эту минуту улыбающийся, с откинутыми назад белыми волосами, он казался молодым.

Мы хлопали.

— Я учусь у Херардо, — сказал мне Антеро на школьном дворе во время вечернего перерыва. — Он знает женщин!

— Женщин?

Раньше Антеро их так не называл. Как и я, он говорил «девушки», «девочки», а в последнее время для него существовало только одно имя: Сальвиния, а на втором плане Альсира.

— Да, женщин, — подтвердил Антеро. — Он знает, он человек опытный. У него уже есть две девчонки. А Сальвинию мы оставили ни с чем.

— Как это ни с чем?

— У меня тоже есть девчонка. И другая в проекте. А Сальвинию мы сторожим. Это запретная зона и для меня и для Херардо. К ней никто не прикоснется. Херардо уже завел одну на берег Мариньо. Она плакала. Он попробовал ее, бандит. Я...

— Что? — крикнул я.

— Ничего, брат, — сказал Антеро. — Мы наказываем Сальвинию. Ты видел, как она смеялась с Пабло, братом Херардо. Разве не так? Ты же видел. Теперь она испуганно смотрит на нас обоих. На обоих одинаково. Это же измена!

— Вы оба хвастуны. Вы уже почти такие, как Лье- рас или Стригун, — сказал я.

Он взглянул на меня со страхом и вместе с тем с любопытством.

— Вы не пристаете к людям, не издеваетесь над ними. Но вы хуже Льераса, вы грязные, вы гоняетесь за девушками, как псы. Для чего вы пугаете Сальвинию?

— Она же смеялась, ты сам видел! Она кокетничала, скажешь, нет? — крикнул он.

— Не знаю, Маркаскка. Ты старше меня. Ты сам понимаешь. Но вечером я верну тебе сумбаилью. Я уже рассмотрел его. Я могу делать такие же.

— О чем вы говорите? — спросил Херардо. Он спрыгнул с галереи во двор.

В одном его глазу радужная оболочка была большая, точно у породистого коня, и цвет ее был не ярко-коричневым, как в другом, а светло-зеленым; зелень эта словно плавала среди размытых тонов, где преобладал, пожалуй, как в глубинной воде, тот же коричневый, веселый и блестящий.

— Эрнесто не понимает, он еще младенец, — сказал Антеро. — Он разозлился, когда я сказал, что мы сторожим Сальвинию и что ты уже попробовал одну абанкайку.

— Сторожите! Ты, я вижу, будто голодный пес, шныряешь по улицам и нюхаешь землю. Было бы лучше, если бы вы оставили Сальвинию в покое, — сказал я.

— Голодный пес? Мы будем защищать Сальвинию. Никто не приблизится к ее дверям, — сказал Херардо. — Это не в моих правилах, но так решил Антеро. Я, правда, говорил ему, чтобы он сразу приступал к делу, как я. Все прочее им не нравится.

— Что им не нравится?

— Ну, это поклонение, — ответил Антеро. — Все девушки помешались на Херардо, потому что он не идеалист, он сразу берется за то, что надо.

— Врешь, собака! Врешь, гад, скотина! — закричал я.

— Вру? Они бегают за мной. Пишут мне письма. Любая пойдет, куда я захочу.

— Тогда, Херардо, ты просто пропащий человек. Ты как Стригун! Если бы Стригун был храбрым, он измолотил бы тебя ногами и ты потерял бы весь свой лоск и всех своих женщин. Он заставил бы тебя ползать за ним на коленях по всем улицам, как ты того и стоишь. Он заставил бы тебя прислуживать ему, пока он возится с немой. Ведь говорит же Антеро, что от тебя все плачут! Вон отсюда, свинья, офицерский выродок!

Херардо бросился на меня, но Антеро успел ухватить его за полу пиджака. Я ждал момента, чтобы сцепиться с ним. Ребята переполошились и окружили нас. Во мне кипела ярость. Я изловчился и ударил Херардо ногой. Сзади кто-то удержал меня.

— Что здесь происходит? — услышал я голос директора, спускавшегося по лестнице.

Увидев его, все разошлись по углам. Мы остались втроем.

— Что случилось? — снова спросил отец директор, поочередно оглядывая каждого из нас.

— Ничего, падре, — твердо ответил Херардо.

— Эрнесто оскорбил Херардо и даже ударил ногой, — сказал Стригун. — Я сам видел.

Все посмотрели на Стригуна. Он смеялся, и па его лице было странное выражение раскаивающегося идиота, который вот-вот разревется. Его слова никто не принял всерьез.

— Вранье, — сказал Херардо, — Он просто пошутил.

— Ты первый — прочь отсюда, — приказал директор Стригуну. — Ступай на занятия, их тебе весьма недостает. Позвоните в колокол.

Перемена окончилась. Отец директор остался с нами троими.

— Падре, — попросил я, — позвольте мне на минутку сбегать в спальню, мне надо срочно принести Антеро одну вещь.

— Иди, — разрешил он.

Прыгая через ступеньки, я поднялся по лестнице, открыл сундучок и с самого дна достал свой единственный сумбаилью. Спальня была погружена в полумрак; при свете приоткрытого окна виднелись балки, еще не обшитые досками. Хукуча пескко — американский соловей — крохотный и беспокойный, распевая, прыгал по деревянной распорке, потом вылетел в окно.

— Сумбаилью, сумбаилью! Прощай! Мне жаль тебя, — говорил я волчку. — Ты попадешь в грязные руки, в грязные карманы. Тот, кто сделал тебя, теперь одержим дьяволом.

Я спустился во двор. Отец директор продолжал разговаривать с Херардо и Антеро. Оба они были высокие, крепкие, со смуглыми лицами. Мне показалось, что из зеленого глаза Херардо вот-вот выплеснется струя гноя или другой зловонной жидкости.

Я подошел к ним. В присутствии директора я немного смутился, но потом все же решил достать сумбаилью.

— Я возвращаю его тебе, Антеро, — сказал я. — Даже лучше, что сейчас здесь падре.

Антеро был поражен. Протянув руку, он взял маленький волчок без колебаний, но в глазах его взметнулся вихрь. Как будто в нем воскресла чистота прежних дней; его лицо стало красивее, омытое изнутри светом вернувшегося детства. Циничная, жестокая складка у рта разгладилась, губы порозовели.

— Нет, брат, — сказал он. — Падре, я подарил ему этот сумбаилью! Пускай он его не возвращает!

Херардо чувствовал себя неудобно; он замялся, заметив, как изменилось лицо Антеро. Отец директор понял, что между нами что-то произошло. Он пристально взглянул нам в глаза. Херардо стоял в нерешительности, словно потерявшись среди нас троих. Зеленый кружок в его глазу бессмысленно блестел, как блестят в темноте кошачьи глаза. Я уже не презирал его; мое возмущение затихало. Я посмотрел на него, и он смущенно заморгал.

— Почему ты возвращаешь ему волчок? Разве это но память? — спросил директор.

Мы понимали, что он уделяет нам столько внимания ради сына начальника гарнизона, нового чемпиона.

— Это была память об Абанкае, — ответил я. — Антеро уже взял свой волчок, но если он хочет снова его отдать...

Антеро протянул мне сумбаилью, словно тот жег ему руку.

— Память об Абанкае? Как это? — спросил падре.

— Сумбаилью породнил меня с Абанкаем, — ответил я. — Таких волчков нет больше ни в одном месте.

Директор еще раз оглядел нас троих.

— Разбирайтесь сами, — сказал он. — Это ваши мальчишеские дела. Только обещайте, что не будете драться. И помните: Эрнесто маленький, а вы почти юноши. Юноши!

Директор льстил им, как обычно льстил тем, в чьих руках была власть. С такими людьми он держался по-особому и тщательно подбирал слова. Я всегда чувствовал по оттенку голоса, что хочет сказать человек, и все понимал. Я вырос среди людей, ненавидевших друг друга и ненавидевших меня; они не только потрясали палками, кидались в драку или науськивали собак на своих врагов; они использовали и слова, которыми ранили один другого, и в тоне их голоса таилось еще больше яда, чем в словах.

Антеро и его друг ушли, почтительно простившись с директором. Мне они руки не подали, — Ступай и ты, глупышка, — сказал отец директор. — И не задевай Херардо. Вот увидишь, как мы справимся со всеми футбольными командами и всеми атлетами Куско. Это тебя порадует!

Я положил сумбаилью в карман пиджака. Погладил его холодную ножку и его глазки — это благодаря им он танцует и поет. Волчок лежал смирно и неподвижно, среди крошек хлеба и чанкаки. Но когда все разойдутся, я запущу его на переднем дворе, на камнях; и тогда он станет самым живым, самым быстрым и счастливым, самым лучшим существом, какое только есть на свете.

На следующий день ни Херардо, ни Антеро не разговаривали со мной. Они меня не замечали. У рта Антеро снова застыла жесткая складка. Родинки, особенно над верхней губой и на шее, как будто были связаны с губами какой-то тайной внутренней силой. Теперь эти родинки напоминали мне пятна, выступающие на коже кабанов в период течки.

Херардо не подошел ко мне рассчитаться за оскорбления, которыми я при свидетелях осыпал его во дворе. Я узнал, что Антеро сказал ему, будто я чужой и немного тронутый. Они всерьез принялись заниматься спортом; Антеро превосходил всех в метании диска. Ребята все больше восхищались Херардо. Он был весел, ласков с малышами. Тренировал их в прыжках, в беге и других упражнениях, которые, по его словам, развивают ловкость и выносливость. Паласьос тоже принимал участие в играх, он заметно вытянулся.

Пабло, брат Херардо, подружился с Валье. Он также любил читать и уделял много внимания своей внешности. Пабло сблизился и с другими ребятами: с Мартелем, с Гармендией и с худым бледным юношей, носившем иностранную фамилию, который тоже не водился с простонародьем. Все они были аккуратно одеты и не показывались во внутреннем дворе. На переменах они поднимались на верхнюю галерею, поближе к покоям директора, расположенным над аркой ворот. Отец директор терпел их и не гнал оттуда. Собравшись в этом заповедном месте, чистенькие, с накрахмаленными манжетами, в шелковых галстуках, тщательно завязанных широким узлом — ккомпо Валье вошел в моду, — они производили впечатление высокопоставленных лиц, прибывших в коллегию с визитом. Все эти ребята были старшеклассниками. Снизу, со двора, они казались мне напыщенными актерами, которые с пафосом разыгрывают на высоких подмостках какой-то спектакль; больше всех жестикулировал Валье, остальные держались естественнее и смотрели на нас со спокойным презрением.

Часто случалось, что при звуке колокола на передний двор вбегал Херардо, потный, растрепанный, весь в пыли. Он лукаво оглядывал важных, лощеных юношей, собравшихся на галерее и от души хохотал.

— Ах, сеньоры, сеньоры, — приговаривал он, оглушительно смеясь.

Но в его словах не было ничего оскорбительного. Он был сильным, счастливым парнем и смеялся над теми, кто держался в стороне. Иногда Херардо принимался стремительно бегать вокруг Стригуна.

— А ну, может, ты перестанешь наконец строить эту плаксивую мину, — говорил он, тоже безо всякого желания обидеть.

Стригун вертел головой, следя за ним. Когда Херардо останавливался перед Стригуном, его левый, зеленый глаз оживал, придавая лицу выражение хищного и жестокого счастья.

Юноши, собиравшиеся на верхней галерее, разговаривали с Херардо снисходительно, однако не могли скрыть некоторого беспокойства и даже зависти, несмотря на то что все они, кроме Валье и сына начальника гарнизона, действительно выглядели рассудительными молодыми людьми, погруженными в изучение наук и человеческих нравов. Но им было явно не по себе, когда они слышали о любовных и спортивных успехах Херардо или когда он раскатисто смеялся над ними.

Ромеро тоже попал под его влияние.

— Тут и спорить нечего, — говорил Ромеро. — На побережье знают больше нашего, они во всем нас опередили.

Он перестал играть на гармонике. Я чувствовал, что он не спокоен, и следил за ним. Паласьос ходил потрясенный своими новыми открытиями.

— Я не могу притронуться к гармонике. Совсем нет настроения, — сказал мне Ромеро однажды вечером.

— Без тебя не будет ни одной команды. А ведь ты видел только Андауайлас и Абанкай да дорогу между ними, — сказал я.

— Так ты не думаешь, что на побережье знают больше нашего?

— Нет, думаю. Но кто победит тебя в прыжке в длину? Кто лучше тебя играет в защите? Разве Херардо может тебя обойти? На поле ты всегда отбираешь у него мяч.

Ромеро был высоким, ловким, сильным и верил в себя.

В тот же вечер он снова взял свою гармонику.

— Ты как будто стыдишься играть уайно, а? — спросил я.

— Разве?

— Я был на побережье, брат, — сказал я. — В порту Ломас. Церковь там в пещере, которую рыбаки отобрали у волков, а башня сложена из китовых костей. Красивый это порт, милый брат, только печальный, и море там ревет по ночам, как стадо быков.

— Этот Херардо всегда умеет подчинить себе других. Ведь уайно не то чтобы надоели. Просто он не понимает кечуа и, наверное, презирает меня, когда слышит, как я говорю на этом языке с другими. Он не понимает и вот смотрит на тебя как на скотину. К черту! Давай сыграем уайно, настоящее индейское уайно, — сказал Ромеро, оживившись.

Он сунул гармонику в рот, чуть не проглотив ее, заиграл на басах, и инструмент запел так, словно звуки лились из груди Ромеро, словно то пело его щедрое сердце. Я с первых же нот узнал мелодию; уайно начиналось такими словами:

— Привязывай, тетка, свою корову, гуляет на свободе мой бычок.

— Послушай, — сказал мне потом Ромеро, — но ведь это правда, что девушки просто помешались на Херардо. Он здесь человек новый, да еще и чемпион. Вот они за ним и бегают.

— Давай не будем говорить об этом, Ромеро, лучше играй. Завтра приезжает отец Паласьоса...

Мне было горько слышать от него, что девушки ссорятся из-за Херардо. Было горько узнать, что Ромеро подтверждает это, после того как я выслушал излияния обоих друзей — Херардо и Антеро. Неужели девушки ничего не понимают? Неужели не видят, что сын начальника гарнизона ничуть не лучше Стригуна? Только и всего. Такой же отвратительный, разве что более сдержанный, без этой настойчивости, но такой же слюнявый и похотливый, да к тому же еще осторожный, опытный, сумевший заразить Маркаскку, — и оттого на лице Антеро появилось это жестокое, животное выражение.

— Подожди меня, Ромеро, — сказал я.

«Такая уж у него судьба, такая кровь», — говорил я себе, вспоминая Антеро и не спеша направляясь в темный двор. Там в углу я вырыл пальцами ямку. Тонким стеклышком углубил ее и закопал сумбаилью. Я положил его на дно ямки, ощупал пальцами и засыпал, тщательно утоптав землю. И тогда почувствовал облегчение.

— Что случилось? — спросил меня Стригун, слонявшийся взад и вперед по проходу между дворами. — Уже восемь дней ее нет.

— Немой, что ли?

— Да. Кухарка говорит, что шесть дней ее трясет в лихорадке. А монахи и знать ничего не знают, да им и дела нет.

— У нее сильный жар?

— Кухарка говорит — всю колотит. Знаешь, сходил бы ты навестить ее. Тебя кухарка впустит.

— Завтра утром схожу, Стригун, утром, пораньше.

Мы вместе вернулись на мощеный двор. Ромеро еще

играл ту же мелодию, под которую я зарывал сумбаилью, — плясуна, познакомившего меня с долиной, показавшего мне ее пядь за пядью, от застывших ледяных вершин до песка на дне Пачачаки, открывшего передо мной Апуримак, бога всех рек. Теперь я поищу себе в лавках новый винку. Я изучил их. Под защитой кухарки, в присутствии немой, я прожгу раскаленным гвоздем глазки на волчке. Сделаю ему ножку из апельсинового дерева. Потом пойду к реке и в первый раз запущу его на мосту. Голос винку взлетит из глубины пропасти, ввысь над рекой. И сразу же после первой песни я спущусь к Пачачаке и окрещу игрушку водой из кипящего потока. Я закалю ее, как закаляют кузнецы тонкие листы стали.

— Послушай, — таинственно сказал мне Стригун, когда мы дошли до галереи. — Послушай, берегись Херардо. Ты видел его глаза? Разве такие глаза бывают у христианина? Ты сильно оскорбил его. Смотри, жандармы уведут тебя подальше и перережут глотку. А потом тебя съедят псы и стервятники. Эти жандармы все знают, всему научены. Они не такие, как полицейские, которые шлялись с чичерами. Берегись, чужой. Кто вспомнит про тебя? Ведь ты же сам говоришь, что твой отец за сто лиг отсюда. А если твое тело ночью бросят в Пачачаку? «Свинья, офицерский выродок!» — оказал ты. Такое не забывают. А они — видишь, они папачи, большие начальники здесь, в Абанкае.

Он говорил бессвязно, но смысл его слов доходил до меня. Стригун вытянул шею, голос его звучал зловеще и торжественно. Я внимательно слушал.

— Меня бросят в Пачачаку? — опросил я.

— Да, только уже мертвого.

— А тело умирает?

— Что?

— Разве вода мертва, Стригун? Как ты думаешь?

— Это другое дело.

— Если она не мертва, тогда хорошо, что мое тело бросят в Пачачаку. Быть может, река вырастит меня в каком-нибудь лесу или под водой, в заводи. Как ты думаешь? — спросил я.

— Может, если бы ты был женщиной. Ты бредишь.

— Ну, не больше твоего. А может, река отнесет меня далеко, в горы, или превратит в черную утку или рыбу, которая питается песком.

— Ей-богу, мне кажется, ты рехнулся. Слушай, Эрнесто, я бы на твоем месте, после того, как ты оскорбил сына начальника гарнизона, и после того, как целые две недели он на тебя даже не взглянул, да и твой дружок Маркаскка тоже заодно с Херардо и ни слова тебе не сказал, — так я бы убежал к отцу! Убежать легко куда угодно, а вот здесь... Посмотришь, они с тобой что-нибудь сделают! Ты думаешь, падре будет тебя искать? — продолжал он, — И не мечтай. Они пока подождут. Это будет не завтра, не послезавтра... Попомни мое слово. Когда-нибудь это случится...

— И ты убежишь теперь?

— Почему? Я ведь просто говорю. Что-нибудь случится, увидишь. Если не Херардо, так другие передадут все начальнику гарнизона.

— Ты сам пойдешь и расскажешь, как рассказал отцу директору! — крикнул я.

— Я, я, брат? Собакой буду, собакой буду, зачем мне ходить! Берегись! И не думай, я тоже буду тебя охранять.

— Почему?

— Господь позволил мне предупредить тебя. Он меня наказал. И поэтому я теперь с тобой, мы как преступники, которых сковывают вместе. Ах, боженька! Слышишь, не уходи далеко от Абанкая! Не забирайся в тростниковые заросли! Не спускайся к Пачачаке!

Я ушел, а он все причитал.

Ромеро перестал играть и разговаривал с Чипро.

— Что сказал тебе Стригун? — опросил он.

— Он говорит, что немая заболела.

— Правда?

— У нее сильный жар.

— Слушай, — сказал Чипро дрогнувшим голосом, — я знаю, что на том склоне, в поместье Нинабамба, умирают люди. Там что-то происходит! Падре Аугусто позвали туда отслужить мессу. Говорят, что месса не помогла, а лихорадка перекинулась на другие поселки. Я родом из деревни, что неподалеку от Нинабамбы. Вчера ко мне приходили. Я скоро уеду вместе с родными за горы. Люди думают, что это чума. Теперь нельзя спускаться в долину. От жары лихорадка становится свирепее и валит людей без пощады.

— А как это в Абанкае ничего не знают?

— Как? Верно, из-за полка. Здесь все развлекаются. Но теперь уже, пожалуй, знают и готовятся.

К нам подошли Иньо и пампачиринец.

— Вот пампачиринец говорит, будто слышал, что на мосту выставили патруль из жандармов.

— Патруль? Кто может задержать лихорадку? — оказал Чипро.

— Сказки! —заявил Ромеро. — С тех пор как пришел полк, в предместьях выдумывают всякие басни. То чума идет, то чунчо, то «яна баталья» (резня)!

— Нинабамба — самое бедное поместье, и лежит оно далеко от Абанкая, почти па вершине. Посмотрим, — ответил Чипро. — Если это лихорадка, она пойдет по тростниковым нолям, как пожар, когда ветер раздувает пламя. Меня она не достанет! Я уеду за горы!..

Нас позвали в спальню. Мы медленно поднялись по ступеням, не толкаясь и стараясь не шуметь.

Отец директор вошел следом и велел читать молитву. Когда он уже направлялся к дверям, пампачиринец обратился к нему.

— Падре, — сказал он, — меня предупредили, что с того склона идет лихорадка. Вы не знаете об этом?

— Что? — спросил директор.

— Лихорадка, падре, тиф. Много народу болеет в Нинабамбе, говорят, болезнь переходит в другие поместья. Колоны уже едят вшей с мертвецов. Так что...

— Ничего не знаю, ничего не знаю. Наверное, это чичеры выдумывают разные истории, чтобы напугать народ. Тихо! Помолимся еще раз!

Он заставил нас прочесть молитву заново. Голос его изменился. Теперь он словно взывал к кому-то, кого-то страстно молил. Скоро отец директор сам заметил это и опять заговорил обычным звонким голосом. Но под конец он перекрестился и внушительно произнес:

— Спите спокойно, дети.

Затем простился с нами и, медленно подойдя к двери, потушил свет.

Я думал, что все ребята тут же усядутся на постелях или соскочат на пол и снова будут расспрашивать о чуме, думал, что они соберутся вокруг кроватей пампачиринца или Чипро. Я видел, как их легко взволновать, знал, что они склонны преувеличивать слухи, рассказывать, выдумывать, делать выводы, наперебой, словно соревнуясь. Но на этот раз все с головой забрались под одеяла и притихли, каждый отгородился от соседа. Я тоже остался один. Все мы хотя бы однажды видели чуму в своих деревнях. И от этих воспоминаний между кроватями разверзлись пропасти.

Идет лихорадка! Это известие отдавалось в каждой клетке моего тела. Я видел, как в двух деревнях — Керобамбе и Саньяйке — от чумы мерли сотнями. В те дни я содрогался от ужаса, когда какая-нибудь муха проползала по мне или когда с потолков и ветвей на меня падали пауки. Я разглядывал их пристально, до боли в глазах. В деревне считалось, что они приносят смерть. Если курица, разгуливая по двору, вдруг начинала кудахтать, за ней гонялись, швыряли в нее палками или камнями и убивали. Люди подозревали, будто радостное кудахтанье кур означает, что внутри у них смерть, и пугались, когда их хриплый крик вдруг разрывал тишину, которую так берегли во всех домах. Стоило подуть сильному ветру, как люди прятались; они знали — с пылью идет смерть. Никто не вялил на солнце мясо ягнят, потому что в нем заводилась чириринка — темно-синяя муха, которая жужжит даже в темноте и предвещает смерть; она чувствует, кто через несколько часов должен превратиться в труп, и кружит неподалеку. Все, что быстро двигалось или появлялось внезапно, внушало страх. Колокола звонили день и ночь, плакальщики высокими голосами пели псалмы, от которых кровь стыла в жилах; в эти дни и недели, пока длилась чума, жизнь в деревне замерла. Казалось, наступило затмение солнца. Некоторые индейцы, еще не терявшие надежду выжить, жгли траву и кусты на вершинах холмов. Днем запах дыма убаюкивал нас; ночью пламя костров пронзало наши сердца. Не веря своим глазам, мы смотрели на большие эвкалипты, не тронутые чумой, на червяков, еще извивавшихся в глине.

Я сжался в комок. Если чума явится сюда, она пойдет по грязным поселкам и убьет всех.

— Чтоб ей не перейти через мост! — закричал я.

Некоторые ребята сели в постелях.

— Верно! Чтоб ей не перейти через мост! — повторил пампачиринец.

— Да. Пускай умирают только те, кто на другой стороне. Как собаки, — откликнулся Чипро.

— Ты сказал, что уже едят вшей с мертвых. Что это значит, милый брат? Что это значит?

Задавая пампачиринцу этот вопрос, я чувствовал, что у меня мурашки пробегают по телу; в этой душной комнате мне вдруг стало холодно.

— Сходится вся семья, и с головы трупа, с его одежды собирают вшей и давят зубами. Их не едят.

— Ты сказал, что едят.

— Нет, скорее кусают. Откусывают им голову. Не знаю, едят ли. Они это называют уса вайкуй (есть вошь). Это против чумы. Вши им противны, но так можно спастись от смерти.

— А они знают, милый брат, что вши переносят лихорадку?

— Нет, не знают. Переносят лихорадку? Но мертвец ведь просто кишит вшами, и говорят, что господь во время чумы дает им крылья. Крылья, милый брат! Говорят, крылья у них маленькие, только чтобы перелетать с одного человека на другого, с ребенка на отца и с отца на ребенка.

— Это, наверное, дело дьявола, — сказал я.

— Нет, бога, один господь насылает смерть. Дьявол слабее смерти. Он только своим хвостом ввергает нас в искушение, тех, у кого горячая кровь.

— А ты видел крылья у вшей?

— Никто, никто их не видел, милый брат! Говорят, они прозрачнее стекла. А когда вошь поднимается в воздух, она быстро-быстро машет крыльями, так что ее никто не разглядит. Помолимся, братья!

— Про себя! —крикнул Валье. — Про себя, — повторил он умоляющим голосом.

— Лучше как в церкви, хором, — оказал Стригун, опускаясь на колени.

— Замолчите! Раскудахтались, точно клуши, — твердо сказал Ромеро. — Из-за одной немой столько страху. Нигде нет никакой чумы. Просто чичеры защищаются и мстят, распуская слухи. Хоть бы их снова выпороли!

Больше никто не сказал ни слова. Наверное, Ромеро успокоил многих. Стригун улегся в кровать. Все заснули. Некоторые стонали во сне. Всю ночь я прислушивался к дыханию спящих. По улице проходили люди. Три раза до меня донеслось слово «чума». Больше я ничего не мог разобрать, но само слово прозвучало ясно и отчетливо. Иные ребята просыпались, садились в постелях и снова ложились. Казалось, им было жарко, но меня по-прежнему трясло от холода.

Не шевелясь, я ждал рассвета. В какой-то миг мне почудилось, что от такого напряжения со мной кое-что случилось, и я передернулся. Я не доверял петухам. Бывают, они по ошибке поют всю ночь — если какой-то петух, больной или перепутавший время, запоет, другие подхватят, словно по команде. Я ждал, когда проснутся американские соловьи, жившие на чердаке. Один из них поселился в спальне, на балках, не обшитых досками. На рассвете он выходил, прыгал с балки на балку, встряхивался, распрямляя маленькие крылья, почти такие же, как у колибри, и потом вылетал в окно, которое мы оставляли открытым, чтобы в комнату проникал воздух.

Наконец соловей проснулся. Он спустился на деревянную перекладину и запрыгал по ней, кувыркаясь в воздухе.

Окраской он напоминал белку и был такой же юркий. Я никогда не видел, чтобы он замер, глядя в поле или на небо. Он не переставая прыгал, хлопал крыльями, играл. Какое-то время соловей разминался на перекладине, куда падал свет из окна. Он вдохнул радость в мое почти оцепеневшее сердце, подарил ему частицу своей неиссякаемой живости. Напрягшись, я мог разглядеть его глазки. Никакая река, никакой алмаз, даже самая благородная звезда не сверкает так, как в то утро сверкали глаза этого андского соловья. Наконец он шмыгнул в окно и исчез. Утро становилось все ярче, освещая спальню и разгораясь в моем сердце. Я встал с кровати и тихо оделся. Вспомнив, как Чаука выскальзывал из спальни, чтобы бичевать себя на церковных ступенях, я осторожно приоткрыл дверь, и она не скрипнула.

Спустившись во двор, я остановился, зачарованный красотой неба, постепенно наливавшегося светом; меня наполняла тихая радость, с которой природа в жарких долинах встречает рождающийся день. И я решил, что мне надо было бы запустить сейчас свой сумбаилью, как в то утро, когда я впервые почувствовал себя сыном Пачачаки. «Вырою его, — подумал я. — Теперь, поспав под землей, он, наверное, научился новым напевам!»

Я побежал во второй двор. Калитка в узкий коридорчик, ведший на кухню и в комнату немой, была незаперта. Мои ночные страхи снова воскресли. «Она», — сказал я.

Через тесный коридор я прошел в небольшой дворик, где держали дрова. Там, по выложенной камнем канаве бежала вонючая вода от уборных. Дверь комнаты, где спала немая, была приоткрыта. Я толкнул ее. Кухарка, которая, очевидно, тоже только что вошла сюда, подняла на меня полные слез глаза.

На шкурах лежала немая. Я подошел ближе. На одном из столбов, поддерживавших крышу из листьев и жести, с тупого сука свисал платок доньи Фелипы.

Я посмотрел на лицо больной, на волосы, на ее грязную рубашку.

— Матушка, — сказал я кухарке, — матушка, простись с ней! И со мной тоже!

Я опустился на колени.

В волосах и на рубашке немой кишели вши; они медленно ползли по каждому волоску, падавшему ей на лицо, на лоб, рядами двигались по рубашке, направляясь в неведомый мир.

— Имам? Имам? (Что? Что?) — спрашивала кухарка.

— Успокойся, отойди к двери, молись оттуда. Она умирает, — сказал я.

Кухарка это знала. Опустившись на колени, она принялась читать «Отче наш» на кечуа.

Как будто в лучах большого солнца, озаряющего мою родную деревню, я отчетливо увидел прозрачный водопад, под которым родственники умерших от лихорадки стирали одежду покойных, и эвкалипт на площади, — в его тени они плакали, опустив гробы па землю.

— Прими, великий боже, это существо, оно столько страдало. — Окончив «Отче наш», кухарка обращала к богу свою собственную молитву на кечуа. — Она страдала, много страдала! Ходила ли она или сидела, работала или не работала — бедняжка всегда страдала. Теперь ты вдохнешь свет в ее разум, сделаешь ее ангелом и пошлешь петь тебе славу, великий боже...

— Я пойду извещу отца директора, — сказал я кухарке. — Не входи туда, пока я не вернусь.

На переднем дворе я остановился. Мне показалось, будто тысячи вшей ползают по моему телу и жгут меня. «Как же я понесу заразу отцу директору, как я могу!» — восклицал я в нерешительности. Но надо было спасать других. «Я постучу и тут же убегу», — подумал я.

Я поднялся по лестнице, не торопясь, стараясь, чтобы ступени не скрипели, и постучал в окно директорской спальни. Он услышал.

— Падре, — сказал я, — немая Марселина умерла. От тифа, падре! Прикажите вынести ее из коллегии!

И я бегом помчался назад.

Кухарка все еще стояла на коленях у дверей.

Я вошел, посмотрел на платок доньи Фелипы, и мне вдруг стало радостно. Сняв платок с сука, я передал его кухарке.

— Сохрани его для меня, на память, — попросил я.

Она поднялась с колен и пошла спрятать платок на кухне.

Когда кухарка вернулась, я уже сидел на полу, рядом со шкурами — постелью немой.

— Если я умру, выстирай мою одежду, — сказал я кухарке.

Она удивленно посмотрела на меня, но промолчала.

Я поднял руки немой и сложил их крестом на груди; они были очень тяжелые. Меня это удивило.

— Это потому, что она столько работала и столько страдала! — сказала кухарка.

Чириринка, синяя муха, зажужжала над моей головой. Я не встревожился. Мухи чувствуют труп на большом расстоянии, прилетают и кружатся над ним, уныло жужжа. Я заговорил с мухой, пока она гудела под потолком, — Сядь мне на голову, — попросил я. — А потом плюнь в ухо или в нос мертвой.

Немая уже совсем побледнела. Черты ее лица заострились.

Я попросил у нее прощения от имени всех ребят. Мне казалось, что пока я говорил, жар от укусов вшей на моем теле постепенно утихал. Ее лицо светлело, становилось менее безобразным. Она сама закрыла глаза.

Пришел отец директор.

— Вон! — крикнул он. — Убирайся отсюда, несчастный!

— Мне уже можно, падре, — сказал я. — Мне уже можно.

Он схватил меня за шиворот и вытащил из комнаты. За его спиной стояли двое мужчин с простынями в руках. Они быстро завернули умершую и подняли ее. Легко ступая, мужчины понесли тело прочь. Я пошел за ними.

Один из мужчин держал немую за голову, другой за ноги. Было еще очень рано. Они быстро пересекли мощеный двор и вступили под арку. Привратник открыл калитку. Мужчины ушли.

Я плакал, когда отец директор, подталкивая меня в спину щепкой, погнал к цементированному бассейну, что рядом с уборными. Он крикнул, чтобы я разделся. Привратник обтер мне тело тряпкой, покрыл простыней и отнес в келью брата Мигеля, в которой теперь никто не жил.

С верхней галереи я видел, как над крутыми обрывами с противоположной стороны долины восходит солнце.

Меня положили на постель брата Мигеля. Отец директор смочил мне волосы креозотом и обернул голову белым полотенцем.

— Немая была с падре Аугусто в Нинабамбе две недели назад, — сказал я. — Они переходили мост через Пачачаку, я видел. Донья Марселина, точно медведь, влезла на каменный крест. Тогда смерть уже наметила ее, как теперь наметила меня.

— Вот несчастная, вот скотина! Она, наверное, путалась с индейцами из поместья, с больными, — воскликнул директор, кипя бешенством и не в силах сдержаться.

— Значит, чума уже пришла, падре! Чума пришла! Я умру. Прикажите, чтобы мою одежду выстирали, а не сжигали. Чтобы кто-нибудь спел мне прощальную песню па кладбище. Здесь умеют петь, — попросил я.

— Несчастный, — крикнул директор. — Сколько времени ты был с ней?

— С рассвета.

— Ты всходил на ее ложе? Признавайся!

— На ее ложе, падре?

Он жег меня глазами, в них горело нечестивое пламя.

— Падре! — крикнул я. — У вас ад в глазах!

Я закрыл лицо одеялом.

— Ты лежал с ней? Отвечай, ты всходил на ее ложе? — продолжал спрашивать директор. Он задыхался, я слышал его прерывистое сопение.

Значит, ад существует. Вот он, пышет жаром подле меня, хрипя, точно кузнечные мехи.

— Отвечай живо, безумец! Ты всходил на ее ложе?

— Падресито! — закричал я, садясь в постели. — Падресито, не спрашивайте, не пачкайте меня. Вас унесут реки, они со мной заодно. Сама Пачачака хлынет во двор!

— Что? — сказал он, подходя еще ближе. Я почувствовал аромат его волос. — Так, значит, ты не ложился с ней в постель? Не ложился? Отвечай!

Я видел, что отец директор охвачен ужасом, должно быть, смятение туманило ему голову. Он был страшен.

Директор взял меня за руки и снова пристально оглядел, но я не отводил глаз. Его взгляд уже прояснился, исчезло это отвратительное пламя, которое превращало его в возбужденное животное. Глядя на него в упор, я сказал:

— Падре, я помолился возле нее. Я сложил ей руки на груди. Я простился с ней от имени всех. Она умерла спокойно. Она уже умерла, к счастью. А теперь, пусть даже в лихорадке, я пойду к моему отцу, отпустите меня.

— Ты не исправился! Заблудшее создание! У тебя нет вшей, ни одной. Мы вовремя тебя спасли. Быть может, мне не стоило спрашивать о таких вещах. Я скоро вернусь.

И он поспешно вышел. Я услыхал, как он запер дверь на ключ.

Теперь хорошо было воскрешать в памяти Апуримак, бамбуковые рощи по его берегам, кивающие метелками, чаек, с радостными криками носящихся над светлыми водами. А брат Мигель? Его черная кожа, его волосы, которые, завиваясь мелкими кольцами, подчеркивали форму головы. Он не стал бы задавать мне такие вопросы, как отец директор; он бы распорядился, чтобы мне принесли чашку шоколада с печеньем; он посмотрел бы па меня своими смиренными глазами, глазами доброго человека, который по-настоящему любит мир.

Я натянул на голову одеяло и не мог сдержать слез. Счастливых слез, как будто я избежал какой-то опасности, не заразился дыханием дьявола. Потом, уже отдохнув, я сел, чтобы хорошенько разглядеть маленькую комнату, религиозные картинки, висевшие на стенах. Я узнал одно изображение богоматери и заговорил с братом Мигелем:

«Знаешь, брат Мигель, однажды, в Уаманге, сеньора, у которой я жил, подарила мне такое же изображение, как то, что висит на самом видном месте в твоей комнате. Оно было в стеклянной рамочке. Все время, пока я жил в Уаманге, я носил его в кармане пиджака. А по ночам вешал на стену, у своего изголовья. Отец мой сначала уехал в Кангальо. На следующей неделе он передал через погонщиков, чтобы я приехал к нему. И прислал мне красивого голубоватого ослика. Но у погонщиков был еще груз; они попросили одолжить им ослика, сказали, что повезут меня верхом на ушастом муле с унылой мордой, кротком и послушном. Но мне не понравился мул, и я решил идти пешком. Я здорово умею ходить пешком, брат Мигель! Мы вышли в три часа утра из Айякучо, с тем чтобы подняться на высокий склон, встретить восход солнца на вершине и днем пересечь пампу, где живут морочуко. Ты знаешь, брат Мигель, что эти бородатые всадники — бандиты. В спешке и сумятице я забыл о своей пречистой деве, оставил ее на стене. И вспомнил о ней уже у самой вершины, когда показалось солнце. «Я догоню вас, вот увидите», — сказал я погонщикам и вернулся в город — за две лиги. Бегом я влетел во двор, потом в комнату, где жил. Изображение висело на стене. Я снял его, оно было маленькое, все в той же стеклянной рамочке. Хозяйка дома поцеловала меня, когда увидела, как я выхожу с образом в руках, и дала мне апельсин на дорогу. Я догнал погонщиков, брат Мигель, уже в пампе, в полдень! Они шли быстро, подстегивая табун. Меня посадили на мула и стали шумно хвалить, когда я показал им образ, — ведь он мог защитить нас от бандитов. Три года спустя один негодяй в моей деревне разбил рамку и швырнул образ мне в лицо. Ты должен знать этого подлеца, брат Мигель. Пусть змея заползет в его постель и впрыснет яд ему в глаза, И, слепой, пусть он отправится в ад, пусть падает и снова поднимается и долгие годы не сможет его найти. Для него это будет еще хуже, чем гореть в огне. Я его знаю!»

В коридоре послышался топот ног. Наверное, в коллегии уже поднялась суматоха. Шум начался, пока я разговаривал с братом Мигелем.

Я стащил полотенце с головы. Оно было белым. Я не нашел ни одной вши. Полотенце пахло дезинфекцией.

«Брат Мигель! — снова сказал я. — Пусть у меня не будет жара! Может, я останусь в живых! Немая Марселина, наверное, просит за меня на небесах. Она сожжет крылья у вшей, она спасет нас. Но я уже не смогу спуститься к Пачачаке. Мне придется идти в обход, в сторону Куско».

Я соскочил с кровати, увидел, что я голый, и обернулся одеялом. Потом походил по комнате, пробуя свои силы. «У меня нет жара! Я убегу. Отец директор спас меня. В душе у него грязь, как и у других, но меня он защитил. Да хранит его господь!»

Я снова лег. В постели мне стало спокойнее. «Это дух брата Мигеля, — подумал я. — Пускай закрывают мост, другого выхода уже нет».

Мне хотелось бы выйти отсюда, чтобы помочь жандармам, чтобы спуститься вместе с ними к реке, хотя я сомневался, что эти крикливые солдаты в высоких сапогах и широкополых шляпах смогут выдержать раскаленное солнце долины и нести бессменный караул. Но келья была крепко заперта.

«Колоны лавиной скатятся с того склона к мосту, — размышлял я. — Или будут спокойно умирать в своих ветхих хижинах. Они не боятся смерти. Они встречают ее заупокойными молитвами, хотя никому нет дела до смерти индейца. В общинах индейцы надевают траур, но колоны уже и об этом забыли: они копошатся на чужой земле, как черви; хнычут, как младенцы; как христиане, выполняют приказы управляющих, которые представляют бога, то есть хозяина, сына божия, такого же недосягаемого, как он. Если бы хозяин сказал: «Накорми моего пса своим языком», — колон открыл бы рот и отдал бы язык собаке. Они будут умирать, дрожа, как немая Марселина, и отправятся на небо петь вечную славу богу. Они не спустятся к мосту, — сказал я себе. — Не осмелятся. А если кто-нибудь подойдет и увидит жандармов — в широкополых шляпах, в сапогах и шпорах, с ружьями в руках, — он испугается их больше смерти».

Я не слышал колокола. Не слышал, чтобы появились ученики из города. Потом вспомнил, что была суббота. Мне принесли завтрак. Вошел отец Карпена.

— Ну, посмотрим, — сказал он.

Он долго оглядывал мою голову.

— Ни одной, — заключил монах. — Но до завтрашнего дня ты не выйдешь отсюда. Слишком много креозота потратили на тебя безо воякой надобности.

Он заставил меня вымыть голову в ведре с водой вонючим мылом.

— Падре, городские ученики не пришли, — сказал я.

— Это потому, что сегодня большая тренировка по футболу и по атлетике. Интерны тоже все на поле. Они уже знают, что ты болен.

— Болен?

— Да, гриппом. Они не беспокоятся. Я отнес труп сумасшедшей в больницу. У нее был сердечный приступ.

— Приступ? А вши?

— У таких всегда водятся вши.

— А туда позволят войти слугам? И воем?

— Кухарку уже отослали, из предосторожности. Платье сумасшедшей сожгли. Кухню обработали креозотом, всю кухню, ни угла не пропустили. Привратника тоже подвергли дезинфекции, хотя он спит далеко.

— А почему, если нет чумы?

— Чумы? Вши разводятся на любом грязном теле, особенно если человек болен.

— Нет, падре. Это лихорадка. Скажите, чтобы закрыли мост. Я видел, как в деревнях умирали от тифа. У них было то же выражение, что и у Марселины. И на теле доньи Марселины кишели вши, так, говорят, бывает во время чумы.

— Доньи? Почему доньи? Ты бредишь, и поделом тебе. Но успокойся, сын мой, успокойся, ради брата Мигеля, которого ты любил.

Монахи ничего не смогли поделать. После обеда ребята то и дело подбегали к дверям моей комнаты. Но, наверное, за ними следили, потому что никто меня не окликнул.

Весь вечер во дворе было тихо. Только недолго звучала гармоника Ромеро. Он сыграл уайно Уанты, посвященное полковнику Рамиресу, который приказал расстрелять на кладбище каждого пятого индейца. Отец Кариена принес мне еду.

— Не разговаривай, — приказал он.

И я поел молча, снова обуреваемый дурными предчувствиями.

Глубокой ночью в дверь постучали.

— У тебя есть жар? — спросил меня голос. Это был Авраам, привратник. — Есть у тебя жар? — снова спросил он.

— Нет, — ответил я.

— А у меня есть, мальчик. Я ухожу умирать в свою деревню.

— Нет! — ответил я. — Ты разнесешь заразу. Куда ты идешь?

— В Кисуару. На другой берег Пачачаки. Там уже умирают. Падре сжег на мне всех вшей. Я теперь не разнесу заразу, он говорит, что она разносится вшами. Они ползали по всему моему телу и по голове. — Привратник говорил на кечуа, слабеющим голосом. — А теперь их уже пет.

Я хотел спросить его, не спал ли он с немой, но испугался и промолчал.

— Все началось в Нинабамбе, — сказал я.

— Покойница принесла болезнь оттуда. Я, слышь, иной раз бывал с ней. Ах, горе, горе! Так приходит смерть, сынок. Немая будет охранять других с неба, но меня она зовет, потому что я спал в ее постели, когда у нее уже был жар. Она зовет меня! Она везде меня найдет, господь теперь помогает ей. Мне уже нет спасения. Ни в воде мне не скрыться, ни в большой сельве — все напрасно. Я уже отмечен. Лучше пойду умирать в свою деревню.

Индейцам и метисам нравится много говорить о смерти; нам тоже. Но когда слышишь, как о ней говорят на кечуа, то словно сам обнимаешь смерть, будто тряпичную куклу, или она возникает перед тобой, как леденящая тень, от которой цепенеет затронутое ею, испуганное сердце; и вместе с тем она приходит нежная, как лепесток ириса или снежинка, снежинка, слетевшая с белых, холодных, безжизненных вершин.

— Авраам! Здесь ты можешь поправиться! Немая не станет желать твоей смерти. Там, на небе, она не будет вспоминать о своих страданиях! — просил я его.

— Это но она, мальчик, — ответил привратник. — Это господь! Я спал с больной. Она не хотела, слышь, не хотела, мальчик! Истинно говорю, то не я пришел в ее постель, то был сам дьявол. Чем горячее ее тело, тем больше мне хотелось к ней. Теперь дорога мне только на кладбище. Вон оно, напротив. Мой череп выкинут оттуда через много лет, вот увидишь. Если ты, когда вырастешь, будешь в моей деревне, найди его, мальчик; у него будет зеленое пятно на лбу. Ты разбей эту кость камнем и зарой череп, хотя бы неглубоко. Прощай, мальчик! Я пришел попросить тебя об этом одолжении. Приезжай в Кисуару, пусть даже через двадцать лет. Спасибо, папай! Дьявол, что сидит в моем теле, должен умереть. Прощай, папай!

Я услышал, как он уходит прочь.

— Прощай, — сказал я.

Он опустился по лестнице. В эти минуты я различил бы его шаги, даже если дьявол превратил бы его в сороконожку или змею. Вскоре он открыл калитку и сразу же закрыл ее. Легким шагом он пойдет к мосту и вступит на него еще затемно. У подножья креста он снимет шляпу и поклонится. Никто не сможет его задержать. Он дойдет до своей деревни, чтобы там умереть.

После прощания с Авраамом я не смог заснуть. В эту ночь много людей шло мимо коллегии. В комнате брата Мигеля было очень темно: на улицу выходило только одно высокое маленькое, как форточка, оконце. Я различал торопливые шаги, шлепанье босых ног. Неподвижно лежа в постели, я ловил каждый звук. Смерть приближалась неслышно, окутанная покрывалом; она двигалась с того берега реки. «Хорошо бы сломать мост, — думал я. — Взорвать его динамитом, разбить все три арки. Так на лихорадку напали бы со спины!» Ведь она шла лицом к Абанкаю.

Утром меня разбудил скрип отворяемой двери.

— Уже! — испуганно воскликнул отец Карпена.

Я заснул на спине, вытянувшись, в позе покойника.

Встав с постели, я спросил:

— А Авраам, падре?

— Авраам? — повторил он, глядя на меня.

Отец Карпена отличался завидным здоровьем; у него были красные уши, под густыми бровями весело поблескивали глаза.

— Почему ты спрашиваешь?

— Он ушел, падре, — сказал я. — У него жар. Он приходил проститься со мной и ушел в свою деревню. Лихорадка не свалит его по дороге, он дойдет!

Отец Карпена сел на стул, не сводя с меня глаз.

Но ты не болен, — сказал он.

Я нет. Он простился со мной, потому что я был возле доньи Марселины, когда она умирала, и скрестил ей руки. Он знал об этом.

— Весь город и поместья наводнены слухами. Народ легко напугать. Знаешь, — сказал он, — Стригуна выгнали из коллегии, потому что он выл, как собака, на темном дворе, возле уборных. Я думаю, он рехнулся. Симеон, пампачиринец, обежал. Завтра живущие в интернате разъезжаются. Ты останешься здесь.

— Стригун выл, падре?

— Да, сын мой.

— Наверное, мать, когда носила его, слышала вой, или он вырос в каком-нибудь недобром месте, где мучили собак.

— Может быть, сын мой. Трое родственников связали его кожаными ремнями и увели. Он переполошил весь город. Я думаю, он умрет в припадке.

Голос отца Карпена звучал тревожно. Это он однажды па внутреннем дворе ударил Стригуна ногой и свалил наземь.

— Падре! — сказал я. — Отец директор подумал... что в меня вселился дьявол, что у меня горячая кровь. Это в наказание.

— Но ты — ты не уедешь.

— Я уеду! Ведь все уезжают!

— Да, завтра, — сказал он. — Занятия прекращаются на месяц.

Мне не позволили выйти из кельи. Я стучал в дверь, пытался сорвать замок, но отец Карпена заговорил со мной из коридора.

— Что тебе делать в городе? — спросил он. — Смотреть на всеобщее отчаяние? А в келье с тобой дух брата Мигеля.

— Ладно, я подожду, сколько надо, — ответил я.

На следующее утро во двор привели лошадей. Люди бегали вверх и вниз по лестнице, переговаривались шепотом, стараясь не шуметь.

«Наверное, они боятся, как бы у меня в крови не разрослась лихорадка, — думал я. — Поэтому и не выпускают. А мои друзья уходят, и им не дают проститься со мной».

Лошади шагом выходили со двора. Я насчитал их десять.

Около полудня я услышал, как кто-то остановился у моей комнаты. Из-под дверей выкатились две золотые либры, и в щель просунулась маленькая сложенная бумажка. Это был Паласьос! Я вскочил с постели.

— Милый брат, я уезжаю с отцом. Прощай! — поспешно прошептал он и тут же ушел.

Я даже ничего не успел ответить. Он убежал. Мне не удалось поговорить с ним. Подняв записку, я прочел несколько слов, написанных торопливым почерком: «Мой отец посылает это тебе на дорогу. А если ты не спасешься, то на похороны. Прощай, милый брат Эрнесто».

Я прислушался. По лестнице спускались люди. Подняв обе монеты, я вернулся в постель.

Паласьос был такой, как все индейцы и метисы в общинах. Он заботился о похоронах. Если на погребении нет облаченного должным образом священника, если не служат заупокойной мессы, тогда побеждает дьявол и немедленно утаскивает душу в пекло. Паласьос делал мне щедрый подарок, желая избавить от всяких страхов и написав на прощание: «На твои похороны».

Но если у меня появится жар, я поступлю так, как Авраам. Я убегу. Может быть, мне и не добраться до Коракоры, но наверняка я дойду до родной деревни, которая лежит ближе на три дня пути. Я спущусь по красному склону Уайралы; из его благородной глины я вылеплю фигуру собаки, чтобы она помогла мне переплыть реку, отделяющую эту жизнь от той. Стуча зубами, я войду в деревню, с обритой головой, но без единой вши. И умру в любом доме, только не в том, где меня вырастили, ненавидя за то, что я чужой сын. Вся деревня будет петь, идя за маленьким гробом, в котором меня понесут на кладбище. Птицы подлетят ближе к стенам и кустам у ограды, чтобы отпеть невинную душу. И поскольку моего отца там не будет, то варайокк, алькальд, бросит первый комок земли на мой гроб. А сверху холмик покроют цветами. «Лучше умереть так», — думал я, вспоминая безумие Стригуна, мутные глаза директора, Маркаскку, так внезапно превратившегося в свинью, с расползшимися, словно источающими жир, родинками. И я выйду из города через Кондебамбу; оставлю у дверей дома Сальвинии лиловый цветок ириса па длинном стебле, который сорву на площади Абанкая. «Не доверяй», — напишу я ей на листке бумаги, подпишусь и вложу записку в большой конверт.

И в самом деле, Авраам пришел проститься, чтобы навести меня на светлые мысли.

Довольный, я стоя разглядывал золотые либры. Редко кто сейчас тратит эти старинные монеты. Отец Паласьоса льстил самолюбию директора, платя золотыми либрами за обучение сына. Он делал это с достоинством, словно вельможа, одаривающий другого вельможу. В первый раз он дал сыну одну из таких монет, когда Паласьос хотел, подражая отцу, отдать ее Ромеро и выразить ему свою благодарность. Теперь две либры были у меня в руках. На похороны или на дорогу. Паласьос, «индеец Паласьос», как обычно называли его гордецы и враги, кинул под дверь кельи золотые монеты, которые помогут мне достичь любого из обоих небес: того, где находится мой отец, или того, что, как говорят, ожидает в другой жизни людей, много страдавших.

Золото — это сокровище, найденное людьми глубоко под землей и в речном песке. Его тяжелый блеск воспламеняет нас, даже если среди песчинок или в жилах, прочерчивающих томные стены пещер, нам вдруг привидится похожий на золото отсвет. Я знал, что добывать золото непросто, что его просеивают, очищают при помощи огня и хитрых смесей, тайнами которых после долгого учения овладевают инженеры и колдуны. По золотая либра в руках мальчика превращает его в короля, в маленького колибри, что летит прямо к солнцу, ведомый инстинктом. Я видел, как колибри поднимаются в небо, махая крылышками, переливаясь яркими красками.

Несмотря на значение этого подарка, монеты рассеяли мои мрачные предчувствия. Я звенел ими, подбрасывая вверх, рассматривал с обеих сторон, трогал зубчики па ободке. Султан из перьев — головное украшение Инки, — выбитый на лицевой стороне золотой монеты, веселил меня.

«Никогда их не потрачу, — думал я. — В деревнях я буду только показывать монеты, и меня окружат вниманием. Люди будут думать, что я сын какого-нибудь короля, странствующий по свету, или посланник господа, пришедший, чтобы испытать людскую честность».

Монеты были тяжелыми. Я ни разу не видел стертых золотых либр. Они всегда новые. А мои в этой тихой келье блестели и звенели по-особенному.

«Это ради тебя, брат Мигель, — думал я. — Ведь я в твоей комнате. И сюда, точно к дверям храма, подошел Паласьос и принес свое золото. Оно не пойдет на мои похороны!»

Во вторник, в полдень, отец директор открыл дверь кельи и торопливо подошел к моей постели.

— Ты отправишься в поместье дяди Мануэля Хесуса, — сказал он. — Таково распоряжение твоего отца. Лошадей у нас нет. Тебе придется идти пешком, ты ведь твердишь, что это тебе нравится.

Я сел на кровати. Директор продолжал стоять.

— К Старику, падре? К Старику? — переспросил я.

Директор показал мне телеграмму. Отец велел мне

уйти из Абанкая в поместье Уайуай и вернуться, когда меня вызовут из коллегии.

— Полагаю, два дня пути для тебя — пустяки. Поместье находится над Апуримаком, вверх по течению, — сказал директор.

— Вверх по течению, падре?

— Земли поместья доходят до ущелья, в котором течет река; но вниз, по скалистым обрывам, крутой и опасной тропой, могут пройти только индейцы. Сеньор приглашал нас три года назад. Ты сумеешь пробраться...

— Старик не будет меня кормить, падре, — прервал я его. — Не будет меня кормить. Он скуп, как Иуда.

Щеки директора покраснели.

— Скуп? — сказал он с возмущением. — Ты говоришь, скуп?

— Я его знаю. Он гноит фрукты, лишь бы не давать их слугам. Мой отец...

— Ты бредишь. Дон Мануэль Хесус каждый год приглашает монахов-францисканцев к себе в поместье. Он принимает их, как принцев.

— Монахов-францисканцев? Стало быть, у него много колонов, падре?

— Пятьсот в Уайуай, сто пятьдесят в Паруаси, в Сихльябамбе...

— Иду, падре! — сказал я. — Отпустите меня прямо сейчас!

Директор изумился.

— Я не понимаю тебя, мальчик, — заметил он. — Но понимал прежде, не понимаю и теперь. Ты выйдешь завтра, на рассвете.

— Падре, а Старик говорит со своими колонами в Уайуай на кечуа? — спросил я.

— Иногда. Но ты не сможешь говорить с индейцами, предупреждаю тебя. Доп Мануэль Хесус строг и велик духом, это настоящий христианин. В его поместьях индейцы не напиваются, не играют на этих дьявольских флейтах и барабанах. Они молятся на рассвете, на закате читают «Ангелус»[69], а потом ложатся спать. В его поместьях царит мир и божия благодать.

— А Апуримак?

— При чем тут Апуримак?

— Даже во время карнавалов индейцы не спускаются к реке, чтобы петь?

— Я же сказал, что хозяин — человек богобоязненный. Ты должен будешь соблюдать порядок, установленный в поместьях. Работа, тишина, благочестие.

— Я знаю его, падре. Я пойду. Два дня, вы говорите? Я дойду за полтора. Я буду молиться с индейцами, буду жить вместе с ними. Уже все ребята ушли?

— Да, все.

— А Антеро?

— Тоже.

— И сыновья начальника гарнизона?

— Все ушли, остались только дети бедняков.

— А болезнь?

— Она еще в поместьях на другом берегу, но разрастается.

— А мост?

— Перегорожен забором. В нем оставили только дверцу, через которую передают лекарства.

— А кухарка, падре?

— Не знаю, — ответил он.

— Умерла! — вырвалось у меня.

Его ответ, такой поспешный, ясно сказал об этом.

— Да, умерла, но в больнице, изолированная.

— Ее обрили и похоронили без волос.

— Конечно, сын мой. Откуда ты знаешь?

— Я чувствую, падре. Авраам ушел умирать в Кису- ару. Туда, наверное, уже добралась болезнь.

— Сегодня ты не выйдешь из коллегии! — воскликнул он неожиданно гневно. — Я принесу тебе будильник. Он зазвонит в четыре утра. Привратник у нас новый. Он спит на кухне.

— И вы не позволите мне попрощаться с Абанкаем? — спросил я.

— Я обещал твоему отцу...

С той минуты, как я упомянул Авраама, голос директора изменился. Священник изучал мое лицо, пронзая меня взглядом, и с каждой минутой все больше терялся, подобно тому, кто тщетно пытается найти в бесконечности оправданье своим страхам, подтверждение своим ложным предчувствиям.

Я показал ему золотые либры. Быть может, я сделал это против воли, подстрекаемый тревогой, которую он сам во мне пробудил.

— Что это? — спросил директор.

— Две золотые либры, падре.

— Ты что, украл их?

— С ними я буду идти по дорогам, как королевский сын, падре. Я покажу их Старику. Испытаю, слышит ли его господь...

Пока я произносил эти неожиданные слова, в моей памяти ожили улицы Куско, голос «Марии Анголы», лившийся, словно из глубины озера, образ господа — смирителя землетрясений, соборные зеркала, поблескивающие в полумраке.

Отец директор подошел ко мне. Его глаза потускнели, точно в них дрожала мутная вода, говоря о его растерянности, о еще не вполне ясных тревогах, возникавших у него в душе.

— Ты украл их, сын мой? — снова спросил он.

Директор был человек разумный и сдержанный, но сейчас голос его дрожал; века подозрений тяготели над ним, и страх, и жажда наказывать. В моем сердце закипели недобрые чувства.

— Прочтите, падресито, — сказал я. — Это подарок друга. Он уже, наверное, в своей деревне.

Директор прочел записку Паласьоса, облокотившись на спинку кровати. Потом посмотрел на меня. Мне подумалось, что первым его побуждением было жестоко меня наказать. Я ждал этого. Но его глаза прояснились.

— Я позволю тебе выйти, — сказал он. — Мы много выстрадали в эти дни. Коллегия пуста. Тебе принесут одежду. Ты увидишь Абанкай. Отец твоего друга, маленького Паласьоса, уехал со своим сыном, сияя от радости, несмотря на страх перед болезнью.

— Он проэкзаменовал его? Попросил вас проверить?

— В этом не было необходимости. Мальчик показал ему подарок Дохляка, коллекцию красных «вредунов», и письмо брата Мигеля, в котором тот поздравляет и благословляет его. И он сам в моем присутствии рассказывал отцу об истории, о естественных науках, о геометрии. Радуйся, сын мой! Паласьос потряс отца, показал себя достойным уважения.

— А Ромеро уже уехал?

— Да.

— И Чипро?

— Тоже. «Ты будешь инженером», — сказал Паласьосу отец. Потом я оставил их в кабинете.

— И тогда, наедине, он попросил для меня две золотые либры. Они сразу же уехали?

— Нет, немного погодя. Мальчик поднялся в спальню забрать свои книги и сумку. Он простился со мной без слез. О тебе он не заговорил, хотя ты сидел взаперти, и это показалось мне странным.

— Он перед тем подходил к моей двери.

— Береги свои золотые монеты, ты пойдешь один.

— Я никогда не истрачу их, падре.

— Погоди, тебе принесут одежду.

Оставив дверь открытой, директор вышел из комнаты — высокий, с величественной осанкой, с пышными седыми волосами. Когда никакие заботы не терзали душу директора, лицо его и вся фигура источали благость; прикосновение его руки к голове какого-нибудь страдальца, мучимого злобой, отчаянием или физической болью, тотчас успокаивало, делало человека счастливым; и возможно, я был единственным среди учеников, которого коснулась сумрачная, безжалостная тень, таившаяся в глубине его души.

После обеда я в своем новом костюме вышел во двор.

Здесь не было никого — ни Паласьоса, ни Антеро, ни немой, ни Стригуна, ни Ромеро, ни Валье, ни Дохляка, ни кухарки, ни Авраама. Мне уже сказали, что в коллегии я остался один.

На минуту я присел на ступени, напротив маленького бассейна. Потом медленно направился во внутренний двор. Я больше отдавался воспоминаниям, чем смотрел вокруг.

Дощатых загородок — уборных было три и еще одна большая, защищавшая бассейн и первую уборную. Здесь валили на землю сумасшедшую. Я незаметно для себя оказался перед дверью в уборную и открыл ее. Трава, пробивавшаяся в сыром углу, разрослась еще больше. Можно было набрать целый букет айякксапатильи. Я сорвал все цветы, выдернул растение, стряхнул землю с корней и бросил его в воду. Затем вышел во двор.

Кладбище лежало очень далеко от города. Мне хотелось бы прикрепить этот букет цветов на ворота, потому что никто не мог сказать, где среди земляных холмиков, могил простого люда, затерялась могила доньи Марселины. Я направился в комнату, где она умерла. Миновал узкий коридор и заглянул на кухню. Там сидели двое мужчин. Они не впустили меня. Маленький дворик ещё пах креозотом. Комнату немой заперли на замок. На двери не было перекрещенных траурных лент, какие вешают в деревнях, когда кто-нибудь умирает. Я воткнул букетик в замочную скважину.

Солнце быстро убьет эти хрупкие желтые цветы. Но я верил, что теперь, когда растение вырвано, когда корни и земля, питавшая его, брошены в воду, вместе с цветами по божьей воле погибнет и единственный живой свидетель человеческого неистовства, вызванного немой. Она уже не придет, чтобы задушить это растение своими призрачными руками, бессильными против проклятий и грехов этой жизни. Я посмотрел на букетик в дверях, счастливый, чувствуя себя героем, потом вынул из кармана золотые монеты. Мой уход из Абанкая обеспечен. Я тоже, как она на небесах, был теперь свободен от всякой вины, от всяких угрызений совести.

Бегом я бросился прочь со двора. Мужчины из кухни пошли за мной следом. Я хотел посмотреть город, сходить в Патибамбу и спуститься к реке. Быть может, по дороге я встречу болезнь, поднимающуюся по склону. Переодетая старухой, она явится пешком или на лошади. Зная, что так случится, я чувствовал себя в силах покончить с нею. Я сброшу ее с лошади, швырнув в нее камнем, на который я прежде крестом поплюю, а если она будет идти пешком, я схвачу ее за длинное покрывало, развевающееся у нее за плечами. Читая «Яйяйку» («Отче наш»), я сожму ее змеиное горло и кину ее на землю. Потом протащу до моста, не переставая молиться, и брошу с креста в воды Пачачаки. Очистившаяся душа доньи Марселины поможет мне.

Я добежал до ворот, откуда шла дорога на Патибамбу. Трое жандармов с ружьями преградили мне путь.

— Прохода нет, — сказал один из них.

— Почему, сеньор? — спросил я. — Мне велели идти к мосту.

— Велели? Кто велел?

Он меня не поймет. Я не стал объяснять.

— Пропустите. Дорога ведь свободна, — сказал я.

— Разве ты не знаешь, что в городе тревога? Ему грозит опасность.

— Лихорадка уже пришла?

— Придет. Тысячами придет. Довольно, мальчик, уходи. Возвращайся к себе домой.

Я мог пройти тростниковыми зарослями в ста местах. Что мне дорога? Но жандарм сказал что-то непонятное. Как это лихорадка придет тысячами, если она одна? Я вернулся. Схожу в Уанупату, там все узнаю.

Чичерии и дома были закрыты. Люди уходили в горы, к Апуримаку. Они шли пешком, ехали верхом на лошадях и на ослах. Несли детей; позади брели собаки. Заперты были даже самые маленькие погребки, где путникам — индейцам и метисам — продают агуардьенте. Ветер шевелил листья на крышах, гнал пыль вдоль улиц. По вечерам в долине ветер всегда был легким. Но на этот раз он набросился на меня, одного в пустом квартале, подхватил, и я понесся по улицам, как по воздуху. Я стучал в одну дверь за другой. Наконец заметил приоткрытую деревянную решетку и вошел.

Навоз густо покрывал двор. Повсюду кружили мухи. Лучи солнца падали на кучу старых одеял, лежавших в конце галереи, рядом с кухней. Стены хижины были сложены из сухих толстых бревен. Я подошел ближе и увидел на полу старуху, прислонившуюся головой к круглому чурбаку. На ней был макиту — старая индейская одежда, сотканная из шерсти и прикрывавшая руки, голова замотана тряпкой. Ее лицо казалось лицом мумии, желтая кожа обтягивала скулы и острый костистый нос. На тонких губах проступил сок коки. Увидев меня, старуха еще смогла пошевелить рукой, сделала знак, словно прогоняя. «Это лихорадка», — подумал я. И решительно шагнул вперед. Тогда я разглядел, что лицо у нее такое же, как у других умирающих стариков, которых я видел в индейских деревнях.

— Кто ты? — крикнул я ей на кечуа.

— Я скоро умру, — ответила она.

— А твоя семья?

— Все ушли.

Голос ее был едва слышен.

— Почему они тебя не забрали? — спросил я, не подумав.

— Я скоро умру.

Она опять пошевелила рукой, отгоняя меня. Я понял, что мешаю ей, но не мог сразу уйти. Старуху, несомненно, бросили с ее согласия.

— Прощай, сеньора! — сказал я почтительно и не спеша вышел.

На улице я увидел семью, которая поднималась по склону, в сторону Апуримака. Они были совсем еще недалеко, я бегом догнал их.

— Почему вы уходите? — спросил я за несколько шагов.

Мужчина остановился и смерил меня удивленным взглядом. На осла были нагружены кастрюли и одеяла. За спиной мужчина нес еще разные вещи, а женщина — маленькую девочку; мальчик лет шести шел рядом с отцом.

— Они переправились через реку, с той стороны на эту, на оройях! На десяти оройях! Они уже близко, — сказал мужчина.

— Кто? — спросил я.

— Колоны, слышь, из пятнадцати поместий. Не знаешь, мальчик? Вчера убили одного полицейского. Говорят, он саблей перерубил канат оройи, когда колоны переправлялись. До берега было уже рукой подать. Восемь человек, говорят, упали в Пачачаку, и полицейский тоже. Колонов хотели задержать на берегу и не смогли. Индейцы с этого берега спустились вниз и, как муравьи, напали на охрану. Бедняги! Их было всего трое. Они не стреляли, и индейцы тоже ничего не сделали полицейским. Уже прибыли жандармы. Их много. Говорят, все они пойдут теперь с пулеметом перекрывать дорогу. Бесполезно, мальчик! Им не справиться. Колоны поднимутся по склонам. Я капрал в отставке...

— Ты говоришь, колоны оттеснили жандармов? Колоны?

— Ясно, колоны.

— Неправда! Они не могут! Не могут! Чтобы они но испугались жандармов?

— Карай, мальчик! Тут уж как есть. Колон точно курица, хуже курицы. Помирает себе тихо, молча. Но чума — это проклятие. Кто ее насылает? Это проклятие! «В церковь, в церковь! Мессу, падресито!» — кричат колоны. Все равно уже нет спасения. Теперь, слышь, они говорят, что им нужна месса, большая месса большого священника Абанкая. Потом они спокойно усядутся и, стуча зубами, спокойно умрут. А до тех пор они будут напирать изо всех сил, хоть жандармы налетят, как туча или как ветер. Колоны будут в городе! Они ужо близко!

— Они думают, что без мессы их души погибнут?

— Ясно, ясное дело. Погибнут. Проклятые души заполнят всю долину. Ай, боженька, что же будет! Они расползутся здесь, точно большие вши, огромные, больше ягненка; они начисто сожрут всех животных, а сначала покончат с людьми. Ай, боженька!

— Поэтому ты уходишь, да?

— А вши, мальчик? Месса будет, это точно. Колоны к вечеру придут в Абанкай. Может, прослушав мессу, индейцы и спасутся. Они придут, а детишек своих бросят дома — все они, слышь, станут ангелочками. Колоны придут со своими женами. Они спасутся. Но вши-то их останутся на площади, в церкви, на улице, у дверей. И поднимутся эти вши отовсюду, как самое страшное проклятие. Они будут кишеть в городе. Они сожрут нас! Разве в Абанкае люди станут жевать вшей, как колоны? Разве здесь станут? Вши поползут изо всех углов. Такие вши у больных.

— Капрал в отставке, — сказал я. — Ты боишься. Ты вот. говоришь про колонов, а сам хнычешь и разжигаешь страх...

Он ответил мне на кечуа:

— Онккокк усанкка хукмантан миран... (Вошь у больного размножается не так, как обычная. Надо уходить подальше. Одной смелостью тут не поможешь.)

Когда я повернул обратно в город, он попробовал задержать меня, увести с собой. Его жена сказала мне на кечуа:

— Ты такой красивый мальчик. Почему же ты по своей воле идешь на съедение вшам?

Они очень боялись.

— Завтра, еще до рассвета, я тоже буду идти по этому склону, — сказал я. — Или лучше по дну долины! Я пересеку ее, доберусь до Торайи и там поднимусь в горы. Чума не схватит меня!

Я распрощался и побежал назад.

К вечеру по висячему мосту у Аукибамбы я перейду реку. Если колоны своими заклинаниями и песнями справятся с лихорадкой, тогда, быть может, с высоты моста я увижу, как внизу, в тени деревьев, течение тащит ее за собой. Она проплывет, уцепившись за ветку эскаллонии или дрока или лежа на ковре из цветов кораллового дерева, — много этих красных цветов всегда несет с собой глубокая река. Поток утащит ее в Большую Сельву, страну мертвых. Как Льераса!

Я пересек город.

По тростниковым зарослям, в стороне от Абанкая, прошел в Патибамбу. Я вспотел, прокладывая себе дорогу среди тростника, весь день калившегося на солнце. Боясь, что меня обнаружат, я не выходил на широкие тропинки между участками — по этим дорожкам мулы отвозят тростник на большие дворы сахарных заводов.

Почти ползком пробираясь по жмыху, устилавшему землю, я вошел в индейский поселок. Он был пуст, ни одной живой души. С кучи тростниковых выжимок я бросил взгляд вокруг. Жужжали осы. Они не давали мне оглядеться. Двери хижин были закрыты; листья на крышах шевелились, дрожали от ветра. Я спущусь, сказал я себе. Войду. И пошел вперед. Вступил на улочку.

Я постучал в первую дверь. Услышал внутри топот ног. Заглянул в щель. Трое детей убежали в угол.

Я еще раз постучал.

— Манан, — ответил старший, хотя я ничего не спрашивал.

Они сбились в кучу в темном углу хижины.

— Манан, — снова закричал тот же мальчик.

Я отошел и постучал в другой дом. Мне ответили то же самое.

Стараясь не шуметь, я пробежал по всей улице, остановился у крайней хижины на другой стороне, опустился па колени и заглянул в самую нижнюю щель. Солнце ярко освещало середину хижины, пробиваясь через дыру в потолке. Уже вечерело, лучи солнца наливались желтизной.

Возле очага девочка лет двенадцати ковыряла длинной иглой в ягодице другой девочки, поменьше. Малышка топала ногами, но не плакала. Она была голышом. Обе стояли возле очага. Старшая подняла иглу к свету. Я пригляделся и увидел на конце иглы гнездо нигуа[70], большое гнездо, целый комок. Девочка протянула руку и бросила комок в огонь. Тогда я увидел голый задик малышки, ее ножки, покрытые большими белыми нарывами — огромными гнездами нигуа; нарывы свисали вниз, точно у свиньи, самой запущенной и грязной, какую только можно встретить в этой медвяной долине. Я приложил голову к земле; вонь из хижины обдала меня; мне казалось, что сердце мое остановится, что солнце погаснет, что на землю хлынут водяные потоки и смоют все и вся. Старшая сестра стала натачивать нож.

Я вскочил и побежал прочь. Сейчас во мне было еще больше сил, чем в те минуты, когда я прощался с мертвой доньей Марселиной у дверей ее комнаты, где не висели траурные ленты, у дверей, украшенных лишь букетиком цветов, которые я воткнул в замочную скважину. Я добежал до стальной решетки, окружавшей помещичий дом, и громко позвал:

— Яууу! Яууу!

Дом был пуст. Я закричал еще громче, вцепившись в решетку.

Казалось, само клонящееся к западу солнце вылетало из моего горла и бессмысленно колотилось о решетку, о склоны застывшей долины. Я чувствовал, что если я не перестану кричать, то сойду с ума, что грудь моя разорвется. И я помчался к реке.

Я бежал напрямик, сокращая дорогу, боясь, что скоро стемнеет. Внизу я наткнулся на отряд жандармов во главе с сержантом. Они схватили меня.

— Смотрите! — сказал сержант.

Он подвел меня к повороту дороги.

Снизу шли колоны, действительно напоминая стадо, тысячеголовое стадо баранов. Они заполнили дорогу, вы лились за ее края и лезли по склонам, среди кустов, перебираясь через каменные и кирпичные стены, делившие участки.

— Смотрите, — повторил сержант. — У меня есть приказ пропустить их. Они загадят церковь и город на много дней. В полночь падре Линарес, наш святой, отслужит для них мессу и проводит на тот свет.

Видя, как они идут, я успокоился.

— Они не умрут, — сказал я.

— Кто вы? — спросил сержант.

Я назвал свое имя.

— Вы друг Херардо, сына начальника гарнизона, — ответил он. — У меня есть приказ охранять вас.

— Это он просил?

— Да. Он парень что надо. Мы отходим по мере того, как индейцы продвигаются к городу. А вы идите, поднимайтесь не спеша. Зачем вы здесь?

— Вы тоже друг Херардо? — спросил я.

— Да, я уже сказал. Он замечательный парень.

— Так позвольте мне тогда быть с вами.

— Глашатай уже, наверное, объявил приказ о том, что все в Абанкае должны запереть двери домов. Но вы можете идти в коллегию.

— Я пойду с ними, сержант. Я буду молиться с ними.

— Для чего? Зачем это вам?

— Посмотрите на меня, — сказал я. — Херардо не такой, как я; Антеро, его друг, тоже не такой. Меня воспитали индейцы, другие, лучшие, чем эти, чем колоны.

— Лучшие, вы говорите? Так воспитали, верно, для дела, а не для того, чтобы спорить со смертью. Вон они идут. Ни река, ни пули их не остановили. Они придут в Абанкай.

— Да, сержант. Вы отступаете, открываете им дорогу. Тогда я, пожалуй, вернусь. Я предупрежу падре.

— Скажите ему, что я задержу их до полуночи. Я пошлю известить, когда мы будем в километре от города.

Он пожал мне руку. Ему было явно не по себе.

Я возвращался, напевая, а солнце опускалось все ниже. Когда стемнело, я громко и вызывающе запел у ворот помещичьего дома карнавальную песню Пампачири, горной деревни, последней к юго-западу по течению Апуримака.

Торжествуя, я быстро пробежал дорогу, отделяющую поместье от города, топча цветы коралловых деревьев; даже в темноте были ясно видны красные ковры этих цветов.

Когда я вбежал в коллегию, отец директор полугневно, полунасмешливо обозвал меня сумасшедшим и бродягой. Было поздно, монахи уже отужинали. Директор пригрозил снова запереть меня. Но он остыл, услышав, что индейцы подходят все ближе и что сержант пытается задержать их до полуночи.

— Ты их видел? Своими глазами? — встревоженно расспрашивал он.

Я понял, что до этой минуты он еще питал надежду, что колоны отступят перед ружьями солдат.

— Ты видел, у жандармов есть пулеметы?

— Нет. Думаю, что нет, — ответил я.

— Нет, есть, — резко возразил он. — Наверное, они спрятаны в кустах.

— Жандармы не стреляли в колонов, падре, — сказал я. — Они никого не убивали.

— Кровь...

Он не докончил фразы, но я понял и так.

— Когда их так много... Это их не испугает! — сказал я.

— Не испугает? — яростно воскликнул он. — Значит, теперь они будут умирать вот так, моля о мессе, спеша к ней... Но в другом случае достаточно только раз стегнуть по лицу... Да! Ты поможешь мне во время мессы, если пономарь не придет. Ты будешь звонить в колокола.

— Хорошо, падре! — Я обнял его. — В своей деревне я звонил в колокол, когда видел, что священник спускается по склону Уайралы. Здесь я тоже буду звонить.

— Преклони колени! — велел он.

Мы стояли в верхней галерее, под лампой, освещающей вход в его спальню.

Я встал на колени. Он произнес несколько слов по- латыни.

— Отпускаю тебе греки твои, —сказал священник. —Подождем здесь, в коллегии, пока сержант не известит пас.

Но раньше, чем посыльный, пришел пономарь. Взяв за руку, отец директор отвел меня в келью брата Мигеля. В сумку он сложил мою одежду и завязал так, чтобы я мог нести ее через плечо.

— Я отвечаю за твою жизнь, — сказал он. — Я запру тебя. После мессы я отопру дверь.

Он завел часы, которые приказал принести из своей спальни; часы были высокие, из желтого металла.

— Они разбудят тебя в четыре, — сказал отец директор. — Ты встанешь, пойдешь на кухню, кликнешь нового привратника, он проводит тебя до выхода и запрет за тобой дверь. Через три часа ты, верно, доберешься до вершины и еще засветло придешь в Уанупаку — там тебя будут ждать. На следующий день к полудню ты с дороги увидишь поместье твоего дяди.

— Колокола зазвонят в двенадцать, падре?

— Еще до двенадцати. Абанкайцы знают, что это не для них.

— Вы прочтете индейцам проповедь?

— Я утешу их. Они будут плакать и выплачут свои горести. Я оживлю их веру в бога. Я попрошу, чтобы па обратном пути они шли через город, читая молитвы.

— Они уйдут радостные, падре, так же как поднимаются сейчас вверх по склону. А я не увижу их. Только отсюда услышу, как они молятся!

— Ты хочешь смерти, странное создание, — сказал он. — Оставайся с миром. Ложись. Колокола разбудят тебя.

Он обеими руками сжал мое лицо и долго смотрел на меня, точно я был заводью Пачачаки. Я чувствовал его ясный пронзительный взгляд.

— Да не будет мир жесток к тебе, сын мой, — произнес он. — Да обретет дух твой покой на этой суровой земле, тени которой слишком часто касаются твоей души.

Все в нем — корона белоснежных волос, его лоб, глаза, даже щеки и ладони, державшие мое лицо, — умиротворяло, прогоняло отчаяние, которое охватило меня при мысли, что я не смогу увидеть, как входят в город колоны, как они вступают в храм, не смогу увидеть их всклокоченные волосы и горящие глаза.

Отец директор подождал, пока я лягу. Потом ушел и не запер дверь. Я не собирался нарушать его приказ.

В полночь трижды ударили колокола. Ни в одном из них наверняка не было ни золота, ни серебра, потому что их голоса звучали глухо и тускло.

Под хриплый звон абанкайских колоколов в город входили колоны. Однако я долго не мог различить пи шума шагов, ни песен, ни криков. У домашних животных есть копыта, которые стучат по мостовой или по земле; колоны ступают босиком, бесшумно. Наверное, все они молчаливой толпой бросились к церкви. И я ничего не услышу всю ночь.

Я ждал. Месса оказалась короткой. Через полчаса после того, как затих перезвон колоколов, до меня донесся суровый нарастающий гул.

— Они молятся, — сказал я себе.

Прямая улица, пересекающая город от площади до дороги на Патибамбу, проходила менее чем в ста метрах от коллегии. Гул становился слышнее. Я опустился на колени. В воздухе плыли отзвуки хора.

— Они уходят. Уходят далеко, брат Мигель, — сказал я вслух.

Я принялся читать «Яйяйку». Дважды я начинал молитву заново. Шум нарастал, и я повысил голос: «Яйяйку, анакк пачапи какк...» («Отче наш, иже еси на небеси...»)

Дочитывая молитву, я вдруг услышал громкие крики. Я подбежал к двери, открыл ее и выскочил на галерею. Сюда голоса доносились явственнее.

— Прочь, чума! Вай хьебре! Ваай!..

— Рипуй рипуй! Каньясккайкин! Ваай!.. (Уходи, уходи! Я сожгу тебя!)

Уже вдали от площади, па улицах, колоны проклинали чуму, угрожали ей.

Женщины затянули песню. Они тут же придумывали новые слова к погребальной мелодии, которую поют на похоронах.

Моя мать Мария тебя убьет,

мой отец Иисус тебя сожжет,

наш Младенец тебя повесит.

Ай, ай, лихорадка!

Ай, ай, лихорадка!

Они пели, пока не покинули город. Хор удалялся, затихал вдали.

Они дойдут до Уанупаты и там все вместе споют или прокричат последнюю строку харауи, обращенную к неведомым мирам и материям, которые ускоряют размножение вшей и незаметное, медленное приближение смерти. Быть может, этот крик донесется до матери лихорадки и пронзит ее насквозь, и тогда она лопнет, превратится в безобидную пыль, которая рассеется за деревьями. Пусть будет так.

Я вернулся в келью.

За Патибамбой толпа индейцев распадется, растечется по другим поместьям. Каждый колон направится к своему хозяину.

Я уйду па следующий день. Ай, ай, лихорадка! Те, кто уже болен и должен умереть, — умрут, их похоронят в поместьях на кладбищах, где нет ни стен, ни ворот, ни креста, по живые, может быть, после этой ночи сумеют победить чуму.

Угрозы чуме еще долго отдавались в келье.

Я уже проснулся, когда позолоченные часы отца директора проиграли прозрачную мелодию европейского марша, — утреннюю зорю, повторив ее трижды.

Включив свет, я подошел к часам. Они были сделаны в виде фасада дворца. Колонны оканчивались капителями, украшенными листьями. Часы еще играли. Я быстро оделся. Эта музыка напомнила мне марш военного оркестра; под нее перед моими глазами открывалась счастливая дорога в будущее. Оно не внушало страха. «Я сделаю букет из ирисов для Сальвинии и прикреплю его к решетке ее сада, — сказал я себе. — Никогда больше я не вернусь сюда».

Метис-привратник уже проснулся. Он накинул пончо и проводил меня до ворот. Я переступил порог коллегии. Нежная мелодия часов разливалась по зданию, навевая покой; она пролетала по галереям, плескалась в темных углах. Она останется здесь навсегда.

На площади я нарвал ирисов. Колоны не тронули их. Наверное, они обошли сквер, двигаясь мрачно и торжественно, соблюдая порядок. Я направился к аллее. В букете было всего три цветка. Я нес его осторожно, как будто касался нежных рук Сальвинии.

Было совсем просто прикрепить цветы к решетке под стройную мелодию зори, еще звеневшую во мне. Ночь была звездной, тени густыми. Я уходил все дальше. «Это для тебя, Сальвиния, ради твоих глаз, — говорил я, проходя под тутовыми деревьями. — Ради твоих глаз цвета сумбаилью, цвета сумбаилью. Прощай, Абанкай!»

Я стал подниматься по склону. Тут мне на память пришли предупреждения директора и рассказы Антеро.

— Старик! — повторял я. — Старик!

Я представил себе, как он молился тогда, в Куско, перед алтарем господа — смирителя землетрясений. И как сверлил меня своими острыми глазами дома, в прием- пой. Понго, стоявшего снаружи, па галерее, могли бы убить, если бы Старик того пожелал. Я вздрогнул.

В темноте, на дне огромного ущелья, стонала Пачачака. Кусты дрожали под ветром.

А чума теперь, должно быть, сжалась в комок, оцепенела от индейских молитв и песен, и последний вал харауи, пронзив скалы, коснулся глубоко в земле самого топкого из древесных корней и накрыл чуму с головой.




Примечания

1

В Перу употребляется и другой термин — «индихенистская литература», от исп. indigena — туземец.

2

Guillermo Francоvich, La filosofia en Bolivia. B. Aires, 1945, p. 159—160.

3

Manuel Gonzales Prada, Paginas libres. t. 1, Lima, 1966, p. 63.

4

Прогрессивные мыслители Латинской Америки (XIX — начало XX в.), «Мысль», М. 1965, стр. 288.

5

Enrique Anderson lmbert, Historia de la literatura hispanoamericana, t. II, M6xico — B. Aires, 1966, p. 52.

6

Веризм (от итал. vero — правдивый) реалистическое направление в итальянской литературе и искусстве последней четверти XIX в.

7

Хосе Карлос Мариатеги, Семь очерков истолкования перуанской действительности, ИЛ, М. 1963, стр. 357.

8

«Современная литература за рубежом», «Советский писатель», М. 1962, стр. 204.

9

Колоны — индейцы, приписанные к поместьям. (Прим. автора.)

10

Понго — индейцы из поместья, которые по очереди бесплатно служат в доме хозяина. (Прим. автора.)

11

Консертадо — пеоны на годовом жалованье. (Прим. автора.)

12

Амару (кечуа) — мифологические существа, обожествленные крылатые змеи.

13

Пуна — высокогорное плато.

14

Тайта — почтительное обращение к мужчине; буквально — отец.

15

Кинталь мера веса, равная примерно сорока пяти килограммам.

16

Уайно (кечуа) — народная песня и танец инкского происхождения. (Прим. автора.)

17

Уайронко (кечуа) — один из видов трутня.

18

Капули — один из видов черешни.

19

Чаранго — струнный музыкальный инструмент типа гитары с четырьмя или пятью струнами.

20

Вьюда-пискко (кечуа) — певчая птица, прозванная за свое черное оперение птицей-вдовой.

21

Агуардьенте — здесь: тростниковая водка.

22

Альмагристы - сторонники Дьего де Альмагро (1475—1538), испанского военачальника, участвовавшего в завоевании Перу вместе с Франсиско Писарро (1475—1541). Впоследствии Альмагро поднял мятеж против Писарро, но потерпел поражение и был застрелен по приказу своего противника. Сын Дьего де Альмагро через несколько лет отомстил за смерть отца, убив Писарро, однако в решающей битве между двумя отрядами испанских конкистадоров, происшедшей в 1542 г. возле деревни Чупас, победили писарристы, сторонники «законной» власти в стране. Сын Альмагро был взят в плен и казнен, а его войско ушло в пампу. Со временем альмагристы смешались с жившими там индейцами и образовали особое племя метисов, занимающееся скотоводством и угоном лошадей. Само слово «морочуко» означает: черная шапка в белую крапинку.

23

Карай — восклицание, выражающее удивление, гнев, восторг.

24

Чича — алкогольный напиток, приготовляемый из маиса или различных фруктов. В Перу его делают и из гречихи.

25

Айлью (кечуа) — индейская община. (Прим. автора.)

26

Харауи (кечуа) — песня ритуального характера; ее исполняют женщины на свадьбах и на похоронах, перед началом сева или сбора урожая, провожая человека, отправляющегося в долгую опасную дорогу, или встречая путника, вернувшегося издалека.

27

На протяжении XIX в. между Перу и Чили неоднократно вспыхивали войны. Самой крупной была Тихоокеанская война (1879—1883), в результате которой к Чили отошли богатые селитрой земли департамента Атакама.

28

Маринера — популярный народный танец.

29

Чоло — сын белого и индианки; женский род — чола.

30

Падресито— уменьшительное от «падре».

31

Тихерас — музыкальный инструмент, состоящий из двух металлических пластинок, которыми ударяют друг о друга; танцовщики района Айякучо сопровождают звоном тихерас свои танцы. Танец под этот инструмент также называется «тихерас».

32

Сумбаильеро — тот, кто умело запускает сумбаилью.

33

Винку (кечуа) — круглые предметы, подвергшиеся деформации. (Прим. автора.)

34

«Руководство» Карреньо — учебник правил хорошего тона для детей.

35

Эспронседа Хосе де (1810—1842) — испанский поэт, один из родоначальников испанского романтизма.

36

Беккер Густаво Адольфо Домингес (1836—1870) — известный испанский поэт-романтик.

37

Чокано Хосе Сантос (1867—1934) — виднейший перуанский поэт-модернист.

38

Aпy (кечуа) — большой господин, касик, верховный судья; этим же словом индейцы называют и высокие снежные вершины.

39

Апанкора (кечуа) — тарантул; то же, что апасанка. (Прим. автора.)

40

Чичера — хозяйка Чичерии.

41

Охоты — кожаные индейские сандалии.

42

Лайкка (кечуа) — колдун.

43

«Сан-хорхе» (святой Георгий) — так называют маленькую осу красного цвета, отличающуюся особой свирепостью; убивает больших пауков и тарантулов.

44

Санку (кечуа) — суп из муки, известный в Перу с глубокой древности. (Прим. автора.)

45

Чипро (кечуа) — рябой, в оспинах. (Прим. автора)

46

Сапатео — пристукивание каблуками, чечетка, которой кончаются многие испанские и латиноамериканские танцы.

47

Хахаильяс (кечуа) — восклицание, выражающее испуг, удивление, насмешку.

48

Ататауйя (кечуа)— междометие, выражающее отвращение. (Прим. автора.)

49

Алаймоска (кечуа) — гранит, а также любой твердый камень.

50

Уайруро (кечуа) — сорт местной фасоли, черно-красного цвета. (Прим. автора.)

51

Уайруро — здесь: прозвище, которое получили жандармы из-за цвета их формы. (Прим. автора.)

52

Первые слова уайно: «О орел, о ястреб, о королевская утка» (кечуа), (Прим. автора.)

53

«Одйн-одинешенек, в чужом краю» (кечуа). (Прим. автора.)

54

«Сальве» — католическая молитва, начинающаяся словами: «Спаси, господи!»

55

Чумпи — шерстяной разноцветный пояс.

56

Кимичу (кечуа) — индейский пилигрим, музыкант, который ходит по деревням, нося фигуру богородицы, и собирает пожертвования. (Прим. автора.)

57

Кока — тропический кустарник, из листьев которого добывают кокаин.

58

Льипта (кечуа) — толченая дикая гречиха или кашица из этой массы.

59

Папача (кечуа) — буквально: большой отец; почтительное обращение. (Прим. автора)

60

Чульо (кечуа) — шапка, прикрывающая голову и часть лица. (Прим. автора.)

61

Сайва (кечуа) — горка из камней, которую путники складывают на перевалах. (Прим. автора.)

62

Анку (кечуа) — местное название одной из разновидностей кактуса.

63

Пиканте — перуанское блюдо, обильно приправленное перцем.

64

Хаильи (кечуа) — танец инкского происхождения.

65

Ккатий (кечуа) — подбадривающее, одобрительное восклицание; нечто вроде «давай», «живей».

66

Папай (кечуа) — отец.

67

Чанкака (кечуа) — лакомство из жареных и размолотых зерен маиса или пшеницы, смешанных с медом.

68

Укуку (кечуа) — ряженые на индейских праздниках.

69

«Ангелус» — вечерняя католическая молитва.

70

Нигуа — южноамериканское насекомое, похожее на блоху. Оно забирается под кожу людей и животных, откладывая яйца, от которых образуются болезнеппые нарывы.


home | my bookshelf | | Глубокие реки |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу