Book: Homo Фабер



Homo Фабер

Макс Фриш

Осуществление человека

Предисловие Н. Павловой Редактор И. Бобковская


«Настоящий писательский труд всегда есть участие в продумывании и проигрывании возможностей человека" — так определил существо своей работы современник и соотечественник Макса Фриша известный швейцарский писатель Фридрих Дюрренматт. Эта несомненная истина, относящаяся ко всей литературе, стала особенно актуальной в XX в. Потрясения века активизировали в людях способность к сопротивлению политической реакции, дух солидарности и героизма. Однако тогда же стала очевидней и способность человека к утрате под давлением обстоятельств своего лица, несомненная усредненность, шаблонность множества человеческих судеб, обкатанных и уравненных гнетом капиталистической действительности.

Еще на рубеже XX в., в годы «непроходимого благополучия», как иронически обозначил Томас Манн время до начала первой мировой войны, литература с особой интенсивностью занялась темой изменчивости человека. Проблема решалась далеко не камерно: нравственная аморфность, так же как и душевная стойкость, были признаны весьма немаловажными для путей истории. О «лице» человека и подменявшей его «маске» размышлял и писал Александр Блок. Еще раньше, в творчестве Достоевского, были предугаданы многие роковые превращения, происшедшие с человеком и человечеством десятилетия спустя. В Австрии тот же вопрос волновал Рильке и навсегда приковал внимание Р. Музиля. Он же определил проблематику и структуру экспериментальной драматургии итальянца Луиджи Пиранделло, а отчасти и театра Бертольта Брехта.

Макс Фриш (род. в 1911 г.), несомненно, многим обязан своим предшественникам. Но влияния остались бы поверхностными, если б не ложились на вспаханное поле собственных размышлений Фриша. Именно к нему, больше чем к кому-либо другому из современных писателей, приложимы процитированные слова Дюрренматта: прозаик и драматург Фриш постоянно «продумывает» и «проигрывает» возможности человека. В своем последнем романе — «Назову себя Гантенбайн» — Фриш настаивает на исходной многовариантности жизни героев: часто перед человеком маячат два пути, но только один из них воплощается в действительность, а другой — не менее реальный — можно прожить лишь в воображении. В пьесе «Дон Жуан, или Любовь к геометрии» (1953), в своей «малой прозе» — «Вильгельм Телль для школы» (1971) — Фриш иронически переосмыслил классические легенды: совсем иными могли быть герои, их «лица», иными мотивы их поступков. Но и гораздо раньше, в произведениях, написанных в годы второй мировой войны, — отрывках из дневника «Листки из вещевого мешка» в романе «J’adore ce qui me brûle, или Трудные люди» (1943) — начинается разработка важнейшей для Фриша темы.

В то время самому Фришу виделись возможности разных «биографий». После двухлетних занятий германистикой в Цюрихском университете он оставил филологию, служил репортером в газетах, потом успел получить до начала войны еще одно — архитектурное образование (архитектором был и отец Фриша). Несколько лет он проводит солдатом на границе. Но и потом, в послевоенные годы, его жизнь течет по разным руслам. Сразу после войны он много ездит, смотрит, размышляет. Собственными глазами видит бывшие нацистские концлагеря в Польше и развалины Берлина. Феномен фашизма, ослепленность немецкого народа становятся предметом его напряженных раздумий. В ближайшие годы он публикует среди других произведений пьесы «Опять они поют» (1945) и «Китайская стена» (1946), призывающие к ответственности человека за ход истории. Но одновременно продолжает заниматься архитектурой. В 1949 г. в Цюрихе было завершено строительство созданного по проекту Фриша бассейна. Как следует из его воспоминаний, он возил осматривать этот бассейн Бертольта Брехта, жившего тогда около года в предместье Цюриха. Беседы с Брехтом оказались очень существенными для молодого писателя.

В 1950 г. были опубликованы «Дневники» Фриша, охватывающие четыре предшествовавших года. В следующем году, имея за спиной эту важную для его дальнейшего творчества книгу, Фриш навсегда оставил архитектуру. В отличие от многих своих персонажей он выбрал свой путь, когда уяснил, в чем состоит его истинное призвание, выбрал вопреки обстоятельствам, отказавшись от прочного положения известного архитектора. «Дневники 1945–1949 гг.» содержали замыслы почти всех зрелых произведений Фриша. Здесь можно найти страницы, послужившие отправной точкой для будущего «Гантенбайна»; фрагмент пьесы «Граф Эдерланд»; свернутый в короткую историю сюжет пьесы «Андорра»; здесь наталкиваешься и на мотив «Дон Жуана». Но главное — все это перемежается с размышлениями автора, подводящими нас с разных сторон к главной теме его творчества. Тогда, в «Дневниках», Фриш писал, например: «Но сотвори себе кумира. Примечательно, что именно о человеке, которого мы любим, мы меньше всего можем сказать, что мы знаем его. Мы просто его любим… Любовь освобождает его от закостенелого образа… Убеждение, что мы кого-нибудь знаем, всегда есть конец любви…»

Тонкое, но как будто частное замечание. Однако в 1954 г. в свет вышел известный советскому читателю роман Фриша «Штиллер», первый из трех лучших его романов, поднимающих близкие проблемы («homo Фабер», 1957, «Назову себя Гантенбайн», 1964). И заповедь «не сотвори себе кумира» приобрела гораздо более широкий смысл, чем в дневниковой записи.

«Я не Штиллер!» — настаивает главный герой романа. Он утверждает это несмотря на заклинания жены и друзей, несмотря на приведенные доказательства абсолютного тождества с человеком по имени Анатоль Штиллер, скульптором, долгие годы жившим в Цюрихе, а потом исчезнувшим шесть лет назад. Утверждает на всем протяжении начатого против него долгого и кропотливого судебного процесса. Лишь в конце следует капитуляция.

Как вся зрелая проза Фриша, книга написана на одном дыхании. В ней есть та свободная широта замысла, которая создает напряженность этого небогатого событиями и прикованного к одному месту — камере, где содержится во время следствия Штиллер, — повествования. Одиссея фришевского героя имеет не только реально-событийное воплощение — это прежде всего одиссея человеческого духа. Совмещаются разные временные пласты. Стены комнаты раздвигаются воспоминаниями Штиллера и рассказами о небывалых приключениях, происшедших с ним во время шатаний по Новому Свету. Рассказы эти полуреальны, полувыдуманы, но одинаково значительны в книге, ибо речь идет о метаниях души, о почти истерической потребности героя вырваться из устоявшихся форм социальной жизни и из своего образа, накрепко усвоенного окружающими. Швейцарский литературовед Эмиль Штайгер, скептически настроенный по отношению к современной литературе, приветствовал роман Фриша именно потому, что перескоки действия, совмещения времен «и как там еще называются все эти приемы, которые обычно и остаются только приемами», наполнены здесь смыслом, необходимы. Герой хочет уйти от механической предопределенности жизни, где людей приводят к стандартной роли, как дроби приводят к общему знаменателю. Он пытается нащупать ту исходную многовариантность — свободу выбора, которой должен располагать человек, если он хоть в какой-то мере хозяин своей судьбы.

Поставленная Фришем проблема коренилась в действительности XX века. Если роман классического реализма в конечном счете приводил героев к утверждению собственной личности, обогащенной жизнью, то духовная авантюра фришевского героя терпит крах из-за невозможности отделаться от облика, жестоко и насильственно навязанного человеку и не отражающего личность в ее способности к изменению. Роман зафиксировал опустошенность человека, который получает жизнь из вторых рук, через сложившийся уклад, а не познает ее непосредственно — через собственный или исторический трудный опыт. Важный мотив «Штиллера» — неприятие стабильной действительности собственной страны. «Швейцарцы боятся всего нового», — с горечью писал Фриш.

Но тема «Штиллера» была сейсмографически точным откликом писателя не только на сегодняшнюю реальность Швейцарии. Видимо, поэтому, а не только благодаря несомненному мастерству автора роман сразу получил общеевропейский и мировой резонанс. Ведь приблизительно через десять лет на улицы многих городов Западной Европы и США вышли сотни тысяч молодых людей, отнюдь не напоминавших «внешними данными» героя Фриша, но одержимых тем же стремлением — «выскочить» из предписанного им образа, существовать вне установлений, отмести буржуазные нормы — государственные, правовые, нравственные, эстетические. Однако Фриш предвидел и гораздо большее.

В «Штиллере», как раньше в пьесе «Граф Эдерланд» (1951), а позже в романе «Назову себя Гантенбайн», он показал, что человек не может обрести свое настоящее «я» путем произвольного, анархистского, в конечном счете эгоцентричного бунта.

Невероятный случай переворачивает жизнь преуспевающего прокурора — героя пьесы «Граф Эдерланд». Почти неожиданно для себя он повторяет преступление обвиняемого (тоже совершенное по внезапному импульсу), а потом становится главой разбойничьей шайки. Мотивы преступления неуловимы. Единственная их причина — выхолощенность существования, отсутствие в жизни смысла. «Бывают минуты, — произносит герой Фриша, — когда скорее удивляешься тем, кто не берет в руки топор». Разрыв человека со своей средой, с утвердившимися в течение долгих лет представлениями о самом себе достигается ценой эксцесса. Но что же приносит такого рода освобождение? Мечта о светлом острове Санторин, о том, чтобы «просто жить, здесь и сегодня», оказывается не только неосуществимой, но, кроме того, бессодержательной. Человеку не хватает чего-то более существенного, чем изменения обстоятельств и своей в них роли. Прокурор может стать графом Эдерландом, главой таких же, как он, разорвавших личные и социальные связи аутсайдеров, а Штиллер — объявить себя Уайтом и уехать скитаться в Америку — и все же они не уйдут от самих себя и действительности, не изменят, по существу, ни своей, ни чужой жизни.

Но предположим на минуту другое, допустим, что человеку дано изменяться совершенно свободно. Такое допущение открывает перспективу прояснить важный для Фриша вопрос о некоторых особенностях сознания современного человека. Анализ возможностей личности в сегодняшнем западном мире продвинется тогда на шаг дальше по сравнению со «Штиллером» и «Графом Эдерландом». Из этого допущения и родился роман «Назову себя Гантенбайн», а отчасти и предшествующий — «homo Фабер», прямо противоположный по подходу к той же проблеме, а вместе с тем по стилистическому, художественному решению.

Начнем с романа «Назову себя Гантенбайн» — одной из самых необычных книг Макса Фриша. Когда-то все в тех же «Дневниках 1946–1949 гг.» Фриш написал об интересной возможности применить в прозе драматургическую технику Брехта, разрушавшую для зрителя иллюзию фатальности разворачивавшегося на сцене действия. Из творчества Фриша не следует вывода о необходимости коренного социального переустройства мира, к которому исподволь подводит читателей и зрителей писатель-марксист Брехт. Фриш считает своей целью лишь «задавать вопросы». Но, как и Брехт, он стремится показать читателю вероятность разного хода жизни и заставить задуматься в этой связи о назначении человека.

Уже структура романа подсказывает сомнение относительно непреложности судьбы человека. В своей прозрачной и легкой прозе Фриш исходит из сложной задачи, не решавшейся до него романистами с такой смелостью. Он заставляет героя проживать сразу несколько жизней, ставит одновременно несколько опытов на одной и той же исходной площадке. В романе нет неотступно развивающегося действия, как нет и постепенно раскрывающихся характеров. Автор занят другим. Некое условное лицо — рассказчик, ведущий повествование, — придумывает себе, а заодно и персонажам, с которыми он порою сливается, возможные биографии и «воплощения». Здесь нет тяжелого сопротивления реальности, которое так ощутимо, например, в «Штиллере», — в этом романе как будто можно попробовать все. Сюжет распадается на отдельные истории, и каждая из них имеет по нескольку вариантов. Опробываются по меньшей мере два пути: «налево пойдешь… — направо пойдешь…».

Мужчина и женщина расстаются после проведенной вместе ночи. Дальше возможны две версии: герой уезжает и так обрывает начатую «историю» или она становится его жизнью. В каждом случае он превратится в одного из двух существенно не похожих друг на друга людей: угаснут одни способности, разовьются другие. И, увидев на минуту кадр из собственной будущей жизни, человек поймет, кем же он стал, узнав женщину, которая будет ждать его через много лет на аэродроме: если у нее черные волосы и серые глаза, то я тот, кто не уехал тогда.

Фриш не дает «досмотреть» судьбы своих героев до их естественного конца. Дело, полагает он, не столько в них, сколько в том видимом и невидимом в человеке, что является его сутью. В поисках сути он свободно меняет истории персонажей, меняет, по собственному признанию, как платья.

Роман возвращает нас к «Дневникам 1946–1949 гг.» не только высказанными уже там мыслями об изменчивости человека. «Гантенбайн», как и все творчество Фриша, в какой-то мере воспроизводит сам принцип дневниковой записи. Входящие в его состав «истории» включены в скрытый поток размышлений автора. Их повторения в разных вариантах освещают с разных сторон больную для писателя проблему.

В романе рассказано, например, о знаменитой актрисе Лиле, женщине талантливой, прелестной и беспорядочной. Но позже рассказчик изменяет свое намерение: Лиля становится просто хозяйкой дома, потом врачом и даже итальянской графиней. Он меняет занятия Лили и ее связи с людьми так же легко, как цвет ее волос. Где же, когда и в каком случае Лиля больше всего она сама?

Или еще вариант: некто увидел в газете собственный некролог. Для всех и даже для себя он умер, ибо присутствовал на собственных похоронах. Что осталось тогда от его судьбы, жизни, связей, роли, которую он привык играть, наконец, от него самого? Кем он ходит теперь по свету — «голый человек на голой земле»?

Роман основан на принципе «а что, если?» — на том самом условии, которое, как в детской игре, высвобождает возможности, дает простор воображению, а попутно — это имеет первостепенное значение — позволяет автору воплотить в свободно меняющихся конкретных ситуациях сложнейшие реальные проблемы существования человека в современном буржуазном обществе.

Именно Фриш основательней, чем любой другой современный писатель, не только поставил, но и всесторонне проанализировал в своем творчестве проблему «неидентичности» — несоответствия человека самому себе, насильственной отштампованности его судьбы, убеждений, утраты им самого себя — одно из самых болезненных следствий отчуждения личности в капиталистическом мире. Фриш, несомненно, писатель философствующий. Он пишет не столько о разных людях, сколько об общем случае — «человек». Но его творчество не было бы выдающимся явлением литературы, а «Гантенбайн» — высоким образцом современной художественной прозы, если бы автор не обладал в то же время даром пластического воплощения «абстрактных» проблем, неистощимым запасом выдумки — всем тем, что превращает экспериментальный роман на философскую тему в живое, образное слово о современном мире.

Вот, например, одна из блестящих находок автора — история о том, как герой начинает играть роль слепого. Лиля и ее муж — «слепой» Гантенбайн. «Слепой», сознательно и великодушно не замечающий через темные очки ее измен и обманов. «Слепой», незаметно ведущий заброшенное хозяйство и подбирающий потерянные женой вещи. Но тот же образ существенно обогащает замысел Фриша: слепой — это тот, кто поневоле принимает людей такими, какими они хотят казаться, тот, перед кем легко играть любую роль. И с помощью этой фигуры в романе расщепляется правда и ложь — начиная со лжи людей о самих себе до лжи в широком политическом плане. «Он встретит господина, который только что говорил о свободе культуры, и спросит, находится ли в зале также другой господин, который играл столь же ведущую роль при Гитлере, и не увидит, что господин-то это тот самый».

Ну а сам «слепой», «слепота» как шанс Гантенбайна, как надежда освободиться от пошлой ревности, подозрительности, эгоизма, развить лучшие стороны своей личности? Остановимся здесь на минуту, посмотрим на случай «слепого» с другой стороны. Может быть, иной подход осветит иначе этот казус, а заодно и смысл романа.

Гантенбайн прощающий, Гантенбайн любящий… Но если речь идет о любви, то, как спрашивает один раз сам рассказчик, «к чему притворство?». Ведь и просто силой любви, без оскорбительного розыгрыша, можно прощать, забывать себя и быть, несмотря ни на что, счастливым. В романе живет и чувствует актриса Лиля. Лицедействует — Гантенбайн.



В существовании персонажей романа мало обязательного. Гантенбайн может стать, а может не стать «слепым» (он долго колеблется, выбирая). Он, кажется, любит (и это трогательно), но, может быть, и не очень любит — мы в этом усомнились. Гантенбайн уклончив. Он «растекается» между возможными вариантами своей жизни; он так же неуловим, как занимающий видное место в романе другой персонаж — ученый-филолог Эндерлин.

Обретя свободу выбора в щадящих условиях романа (нужных, как мы помним, чтобы выяснить некоторые особенности сознания современного человека вне давления на него обстоятельств), ни один из героев не находит пути, который был бы подсказан внутренней необходимостью — склонностями, чувствами, убеждениями. Перефразируя Лютера, каждый из них мог бы сказать: «Здесь я стою, но могу и совершенно иначе». Задача жить полноценной жизнью оказывается трудноразрешимой в нарисованном Фришем мире даже при утопическом условии бесконечного разнообразия предложенных человеку дорожек и возможностей изменения. Очевидно, для этого нужны какие-то иные реальные условия и иные стимулы…

По сравнению со многими другими произведениями Фриша, например со «Штиллером», а еще больше — с шедшей на советской сцене пьесой-памфлетом «Бидерман и поджигатели», «Гантенбайн» кажется спокойной, легкой книгой. Но такое впечатление поверхностно. «Назову себя Гантенбайн» — произведение трагически-горькое. Особенно горькое потому, что написано оно о явлениях обыденных, распространенных, а значит, имеющих далеко идущие следствия. Автор намеренно пишет о ситуациях вполне банальных, он, по видимости, занят частным существованием людей — теми проблемами семьи, любви, ревности, которые касаются всех. Фриш не хочет давать своим читателям возможность отстраняться от стоящих в мире вопросов. «Люди, — писал он в «Дневниках», — всегда пытаются найти локальную, точную причину каждого происшествия. Они стремятся все поставить в ряд и радуются достигнутой ясности». «Не потому ли, — спрашивает он в другом месте, — мы так любим рассуждать о фашизме в Германии и его причинах: немецкие «причины» не соответствуют нашим, и это успокаивает». Начиная с малого, со сферы личного, Фриш ведет анализ взаимодействия: человек и «другой человек» в нем самом («роль»); человек и бытующие мнения о нем. И дальше — шире: человек и общество; человек и официальная идеология. Малое связывается в анализе Фриша с большим; сознание отдельного человека — с путями страны. Сделано это в «Гантенбайне» весьма ненавязчиво. Вот эпизод, когда рассказчик мучительно вспоминает о как будто бы незначительном случае из своего прошлого — восхождении на одну из малых вершин швейцарских Альп, совершенном им в 1942 г. во время однодневного отпуска с гарнизонной службы на швейцарско-немецкой границе. В отрешенном спокойствии высокогорья он неожиданно встречает человека, в котором сразу же признает спесивого представителя фашистского рейха (прочность нейтралитета между Германией и Швейцарией была в те годы весьма сомнительной: она целиком зависела от произвола гитлеровской «стратегии»). Никаких рациональных оснований для столкновения между попутчиками не было. Однако впоследствии рассказчик узнает, что именно в том районе и в то самое время производились обследования местности с целью возможного размещения фашистских концлагерей. Был ли тот неопытный альпинист, гордо обвешанный атрибутами горного снаряжения, одним из присланных сюда «специалистов», осталось неизвестным. Но никогда впоследствии героя не покидало тяжелое чувство тайной капитуляции перед реальностью, от которой он предпочел уйти в мир видимостей и масок («два спортсмена»).

А вот еще один столь же ненавязчиво поданный эпизод. Постукивая палочкой, Гантенбайн появляется на заседании суда, где, как он знает, только он может доказать невиновность человека, подозреваемого в убийстве: «слепой» видел его мирно кормящим лебедей в тот самый момент, когда совершилось преступление. Чтобы спасти человека, нужно выйти из роли и выполнить обязательства, которые диктуются принятыми каждым представлениями об общественных и нравственных нормах. Но Гантенбайн и тут неуловим. Все с той же мягкой улыбкой, беспомощной улыбкой слепого, он покидает зал суда, не сказав правды. «Миру как раз и нужны такие люди, как Гантенбайн, которые никогда не говорят, что они видят, и начальники будут его высоко ценить; за материальными следствиями такой высокой оценки дело не станет… Он сделает политическую карьеру».

Гантенбайн как модель атрофии личности, атрофии общественного сознания и вытекающего отсюда приспособленчества к любой навязанной обстоятельствами и собственной выгодой роли.

Рассуждая о судьбе своей родины, Фриш писал о проявившейся в годы мировой войны готовности определенных слоев общества воспринять фашистскую идеологию и о столь же явном нежелании сознаться в этом впоследствии (публицистическая книга «Общественность как партнер», 1967). Швейцария избежала в XX в. трагических потрясений истории. Ее обошли две мировые войны. Там никогда не было концентрационных лагерей. Большинство населения страны не стояло перед необходимостью решительного выбора. Ставя своих героев перед решением, швейцарские писатели Фриш и Дюрренматт, как правило, обобщают исторический опыт Европы («Визит старой дамы» Дюрренматта; «Андорра» Фриша) или исследуют сознание современников (роман «Назову себя Гантенбайн») в пока не соприкоснувшихся с историей, но уже достаточно определившихся чертах. Через пять лет после романа Фриш написал пьесу «Биография». В ходе действия выявлялась неспособность героя — интеллигента, ученого — прожить по-новому свою жизнь. Получив заманчиво-несбыточную возможность переиграть все сначала, герой не в силах преодолеть давление общественных и личных обстоятельств, определяющих его поведение, как не в силах увидеть цель и смысл в сложившемся для него существовании. Что из того, что решающая ситуация повторится еще раз? Структура личности уже отштампована. Что из того, что множества людей не коснулось испытание историей? Недостаточность в общественном сознании соотечественников выявлена Фришем точно. Напряженно-внимательное, творческое отношение к жизни заменяется стереотипными реакциями и поступками. В безличностном существовании, какое ведут его герои, Фриш видит общественную опасность.

Этой же главной для Фриша проблеме посвящен и написанный между «Штиллером» и «Гантенбайном» роман «homo Фабер».

В уже разобранных романах Фриша человек с самого начала показан снявшимся с места. Опущен один из самых трудных для художественного анализа и в то же время напряженнейших моментов — момент, когда для героя (как в «Штиллере») или для рассказчика (как в «Гантенбайне») становится ясной ложь и притворство «нормальной» жизни. Действие начинается с судорожных поисков иного пути, новой истории, биографии, роли — с бегства. В «homo Фабере» показан процесс осознания человеком недостаточности и пустоты его жизни. Та же книга наиболее убедительно проясняет подтекст всего творчества Макса Фриша — его глубочайшее убеждение, что человек не есть лишь конгломерат навязанных ему извне свойств, что личность — неуничтожима (живет в ней, во всяком случае, эта способность к упорному сопротивлению), что слово «я» не есть, как полагают писатели-модернисты, величайшая ложь в устах современных людей, а твердая, хоть и меняющаяся реальность. «Хорошие люди — это те, — писал в одном из своих стихотворений Бертольт Брехт, — которые изменяются, но, изменяясь, все больше становятся самими собой».

Инженер Вальтер Фабер, живущий в США и работающий по заданию ЮНЕСКО, — довольный собой человек. К пятидесяти годам он достиг результата, который, в общем, не очень часто дается людям: он живет как будто так, как считает нужным и как хочет. Ему, «техническому человеку» XX века, неведомо смятение страстей. Техника для него не нечто стороннее. Ее точность, рассчитанность — часть его собственной души и жизненного уклада. Инженер Фабер уверен, что ничто не навязывает ему его «лица». Он видит в себе творческого человека, человека производящего — homo faber, как это звучит по-латыни. И вот с ним-то — уверенным, современным, подтянутым — случаются происшествия, своей ужасающей неотвратимостью явно напоминающие жестокость древнего античного рока. Фаберу предстоит узнать любовь, не сравнимую по глубине ни в чем, испытанным им до сих пор. И почувствовать приближение смерти.

Фабула романа построена Фришем как опровержение мифа, созданного героем о себе самом. Его холодная неуязвимость рушится под напором предложенных автором испытаний. Захватившая его любовь стечением обстоятельств оказалась кровосмесительной связью с собственной дочерью от брошенной когда-то Ганны. Развитие действия встречается с потоком воспоминаний Фабера о прошлом. И поступки, представавшие когда-то логичными, начинают вызывать нарастающие сомнения. Как при наведенном фокусе, все яснее становится скудость человека в личных отношениях — здесь нередко встречается соответствие — его полная общественная индифферентность.

Но больше, чем прошлому, Фабер удивляется тем превращениям, которые происходят с ним в настоящем. Он не перестает удивляться: как может он, деловой человек, совершать неожиданные для него самого поступки? Что приковало его к незнакомой девочке по имени Сабет? И почему распахнулся, раздвинулся, открылся заново мир?

Это только так кажется (Фаберу, а может, и некоторым читателям романа), что вначале он абсолютно свободен, что, как и герои «Гантенбайна», он располагает выбором: иметь или не иметь любовницу, менять друзей, как и место жительства, быть хозяином себе и своей работе… Начисто лишен он только одной способности — жить, если понимать под жизнью не то поверхностное существование, которое ведет Фабер вплоть до своих пятидесяти лет. Обретение самого себя — а это и начинает происходить с героем — как раз исключает возможность различных «биографических» вариантов. Реальность столкнула Фабера с событиями, которые перевоссоздали суть его личности. Они поставили его в связь с людьми, которым он раскрылся и отдался целиком. Дальнейшая игра вариантами противоестественна и невозможна. Человек выбрал себя. Правда, случилось это для Фабера трагически поздно…

В конце книги герой не располагает никакой внешней свободой. Больной раком, он обречен на смерть. Сабет погибла. Между Фабером и Ганной — эта могила и собственная судьба Ганны, исковерканная им дважды. И тут случается почти невозможное, но понятное и объяснимое. Реализуется свобода и сила человеческого духа. Через все случившееся люди протягивают друг другу руки. «Но я не один. Ганна мой друг, и я не один», — пишет Фабер.

В романе Фриша есть страницы удивительной пластической выразительности. Белые и черные краски Греции, где происходит трагическая развязка романа. Белые горы и камни древних зданий. Черная горячая земля. Цветы, уже через час высыхающие на могиле. Черные и белые платья Ганны, в которых она приходит к умирающему Фаберу. Все контуры как будто предельно прояснены — краски сгустились до ослепительных контрастов света и тени, белого и черного, мир наполнился звуками, веяниями, запахами. Именно теперь умирающий homo Фабер открыл, что означает слово «жить».

Ни в одном из романов Фриша судьбы героев не связаны непосредственно с событиями истории. Не связаны, хотя одним из главнейших своих поражений Штиллер считает трусость, проявленную им в годы гражданской войны в Испании. Не связаны, хотя образ Ганны в «homo Фабере» весомо противостоит Вальтеру, в частности и потому, что она занимала гораздо более последовательную и смелую позицию по отношению к фашизму в Германии.

В других произведениях Фриша, в пьесах «Андорра», «Бидерман и поджигатели», «Граф Эдерланд», написанных в форме условной параболы, показано взаимодействие частного сознания с путями истории. Но и романы Фриша имеют, по существу, ту же главную цель. Они приводят читателя к выводу, что история не фатальна. Для нее, как и для каждого из нас, могут быть проложены разные пути. Ответственное, «зрячее» существование человека, дающееся с большим трудом осуществление личности, противостоящее социальному гнету независимое общественное сознание имеют к этому прямое касательство.

HOMO FABER

Homo Фабер

Первая остановка


Homo Фабер

Мы вылетели из аэропорта Ла Гуардиа, Нью-Йорк (на самолете «суперконстэллейшн»), с трехчасовым опозданием из-за снежной бури. Эту линию всегда обслуживают «суперконстэллейшн». Заняв свое место, я сразу же откинул спинку кресла, чтобы спать — было уже поздно. Но еще минут сорок, не меньше, самолет стоял на взлетной дорожке в ожидании старта, снег метался в лучах прожекторов, мелкая снежная крупа вихрем вздымалась над бетонированной площадкой, и меня раздражало и мешало мне уснуть не то, что стюардесса разносила газеты — First Pictures of World’s Greatest Air Crash in Nevada[1], сообщение об этом я уже прочитал за обедом, — а вибрация машины с запущенными турбинами да еще, пожалуй, мой сосед, молодой немец, которого я сразу приметил, сам не знаю почему; я глядел на него, когда он снимал пальто и усаживался в кресле рядом со мной, высоко подтягивая брюки на коленях, чтобы не помять складки; и, даже когда он просто сидел, ничего не делая, ожидая, как и все мы, взлета, я почему-то не мог отвести от него глаз. Это был розовокожий блондин, и он представился мне сразу, еще до того, как мы успели пристегнуться. Его имени я не расслышал — разогревали моторы, одна за другой включались турбины и ревели на полном газу.

Я смертельно устал.

В течение всех трех часов, пока мы ждали посадки на самолет, Айви без умолку болтала, хотя уже знала, что я наверняка на ней не женюсь.

Я был рад, что остался один.

Наконец самолет тронулся…

Мне еще ни разу не приходилось взлетать в такой снегопад; едва наша машина оторвалась от белой дорожки, как разом пропали желтые ряды наземных сигнальных огней, а потом даже над Манхэттеном ни блика, ни отсвета фонарей — густой снег поглотил все. Я видел лишь мерцающий зеленый огонек на крыле, которое все время качалось, а иногда и прыгало; на какой-то миг туман поглощал и этот зеленый огонек, и тогда казалось, что вдруг слепнешь…

Погасло табло. Теперь можно было закурить.

Мой сосед летел из Дюссельдорфа и был вовсе не так уж молод, лет тридцати, но все-таки моложе меня. Путь он держал, как он мне тут же сообщил, в Гватемалу, по делам, насколько я понял.

Нас изрядно болтало.

Он предложил мне сигарету, но я закурил свою, хотя курить мне вовсе не хотелось, поблагодарил его и взял уже просмотренную газету, не испытывая ни малейшего желания заводить знакомство. Вероятно, я вел себя невежливо, но позади была тяжелая неделя, каждый день заседания, я устал от людей, и мне хотелось покоя. Потом я вынул из портфеля протоколы и принялся было работать, но тут, как назло, стали разносить бульон, и мой немец (он сразу заметил, что я швейцарец, стоило мне только в ответ на его фразу на ломаном английском языке заговорить с ним по-немецки) уже не закрывал рта. Он говорил о снежной буре — вернее, о радарах, в которых мало что понимал, затем перешел, как повелось после второй мировой войны, на европейское содружество. Я больше молчал. Покончив с бульоном, я повернулся к иллюминатору, хотя в нем ничего не было видно, кроме зеленого огонька на мокром крыле, время от времени снопа искр да темно-красного, раскаленного сопла турбины. Мы все еще набирали высоту…

Потом я задремал.

Болтанка прекратилась.

Не знаю почему, но мой сосед меня раздражал, его лицо казалось мне знакомым — типичное немецкое лицо. Я припоминал, закрыв глаза — тщетно… Тогда я попытался больше не думать о его розовом лице, и мне это удалось, я проспал, наверно, часов шесть — я был переутомлен, — а проснувшись, снова почувствовал, что он меня раздражает.

Он как раз завтракал.

Я сделал вид, что еще сплю.

Мы находились (правым глазом я искоса глянул в иллюминатор) где-то над Миссисипи, летели на большой высоте, пропеллеры сверкали в лучах утреннего солнца, будто стеклянные диски, они были четко видны, а сквозь них была видна слепящая плоскость крыла, неподвижно висевшего в пустоте — ни малейшего колебания, мы, казалось, застыли в безоблачном небе; короче, полет как полет, таких у меня было уже сотни, моторы исправно рокотали.

— Добрый день, — сказал он.

Я кивнул в ответ.

— Выспались? — спросил он.

Внизу, несмотря на дымку, я увидел разветвленные рукава Миссисипи — они блестели на солнце, словно отлитые из латуни или бронзы. Было еще очень рано — я это знал, потому что не раз летал по этой линии, и закрыл глаза, чтобы спать дальше.



Он читал книжонку серии «Ро-ро-ро»[2].

В общем, закрывать глаза теперь не было смысла — я проснулся, проснулся окончательно, и сосед мой почему-то занимал меня, я видел его, так сказать, и с закрытыми глазами. Я заказал завтрак… В Штатах он был, как я и предполагал, впервые. Однако уже успел составить себе о них окончательное суждение и при этом не мог не признать (в целом он находил американцев некультурными), что у них все же есть и кое-что положительное — например, дружелюбное отношение большинства американцев к немцам.

Я не стал с ним спорить.

Ни один немец не желает ремилитаризации, но русские толкают Америку на гонку вооружений, и это трагично. Я, швейцарец (он произнес «свейцарец»), не в состоянии этого понять, потому что я никогда не был на Кавказе, а ему довелось побывать на Кавказе, и уж кто-кто, а он-то знает Ивана, которого вразумишь только оружием. Да, уж кто-кто, а он-то прекрасно знает Ивана! Это он повторил несколько раз.

— Только оружием! — сказал он. — Все остальное не производит на Ивана никакого впечатления.

Я чистил яблоко.

— Делить людей на сверхчеловеков и недочеловеков, как это делал старик Гитлер, конечно, чушь, но азиаты есть азиаты!

Я ел яблоко.

Потом я достал из портфеля электрическую бритву, чтобы побриться, а главным образом чтобы хоть пятнадцать минут побыть одному. Я не люблю немцев, хотя Иоахим, мой друг, тоже был немцем… В туалете я стал прикидывать, не пересесть ли мне на другое место. Я не испытывал никакого желания ближе познакомиться с этим господином, а до Мехико-сити, где ему предстояла пересадка, было еще не меньше четырех часов лету. В конце концов я твердо решил поменять место, ведь не все кресла были заняты. Когда, побрившись, я вернулся в пассажирский салон, чувствуя себя уже свободней и уверенней (не выношу быть небритым), он протянул мне пачку моих протоколов, которые, как он выразился, он позволил себе поднять с пола, чтобы на них никто не наступил. Одним словом — воплощенная вежливость. Я сунул протоколы в портфель и поблагодарил его, видимо, слишком сердечно, потому что он сразу же воспользовался этим и задал новый вопрос.

Не работаю ли я в системе ЮНЕСКО?

Я чувствовал тяжесть в желудке, как, впрочем, часто последнее время, точнее, даже не тяжесть и уж никак не боль, а просто я все время ощущал, что у меня есть желудок — дурацкое ощущение. Быть может, именно поэтому я был такой раздражительный. Я сел на свое старое место и принялся рассказывать, чтобы скрыть свое состояние, чем я занимаюсь, — «Техническая помощь слаборазвитым странам». Я научился говорить об этом, думая совсем о другом. Впрочем, не знаю, о чем я думал. Слово ЮНЕСКО, видно, произвело на него впечатление, как все международное, он перестал ко мне относиться как к «свейцарцу» и слушал с таким вниманием, будто я бог весть кто; он казался заинтересованным до подобострастия, что, впрочем, не мешало ему по-прежнему меня раздражать.

Я был рад, что самолет пошел на посадку.

Мы вышли вместе, и в ту минуту, когда мы расстались перед таможней, я вдруг понял, о чем думал все время: его лицо, пухлое, розовое, почему-то вызвало в памяти Иоахима, хотя тот никогда не был ни пухлым, ни розовым…

Потом я снова забыл об этом.

Мы находились в Хустоне, штат Техас.

Из таможни, после обычной перепалки насчет моей кинокамеры, с которой я объездил уже полсвета, я направился в бар, чтобы выпить, но, заметив, что мой дюссельдорфец уже сидит за стойкой и даже занял соседний табурет — видимо, для меня, — кинулся в туалет, где за неимением других занятий тщательно помыл руки.

Стоянка двадцать минут.

Мое лицо, отраженное в зеркале, пока я долго мылю, смываю, а потом вытираю руки, бледное как полотно, вернее, изжелта-серое, с лиловыми жилками, отвратительное, как у трупа. Я решил, что это из-за неоновой лампы, и продолжал вытирать руки — тоже желто-фиолетовые. Тут раздался голос из репродуктора — радио было проведено во все помещения, в том число и сюда: «Your attention, please, your attention, please»[3]. Я не понимал, что со мной случилось, — мои руки покрылись испариной, хотя в подвале было скорее прохладно, во всяком случае, не так жарко, как на улице. Знаю только одно: когда я пришел в себя, возле меня на коленях стояла толстая негритянка-уборщица, которую я прежде не заметил; я увидел ее лицо в невероятной близости от себя — ее приоткрытые черные губы и розовые десны; радио орало, а я все еще был на четвереньках.

— Plane is ready for departure[4].

И снова два раза подряд:

— Plane is ready for departure.

Долбят без конца одно и то же:

— All passengers for Mexico — Guatemala — Panama…[5]

Послышался гул запускаемых турбин.

— Kindly requested (снова гул турбин), gate number five. Thank you[6].

Я поднялся.

Негритянка все еще стояла на коленях…

Я дал себе клятву никогда больше не курить и попытался сунуть лицо под струю воды, но мешала раковина. Пустяки. Приступ слабости, и ничего больше, да, всего лишь приступ слабости и головокружение.

— Your attention, please.

Я сразу почувствовал себя лучше.

— Passenger Faber, passenger Faber!

Это я.

— Please to the information-desk[7].

Я все это слышал, но не двинулся с места, а сунул голову прямо в раковину: я надеялся, что самолет уйдет без меня. Но вода не освежила меня, она была ничуть не холоднее пота; я не мог понять, почему негритянка вдруг расхохоталась, груди ее дрожали от неудержимого смеха, как студень; разверстый в хохоте рот, ослепительные белки черных глаз, жесткие спирали волос — короче, Африка крупным планом. И снова:

Passenger Faber, passenger Faber!

Я вытер лицо платком, а негритянка тем временем смахнула капли воды с моих брюк. Я даже причесался — только бы протянуть время, — громкоговоритель все передавал и передавал всевозможные объявления о посадках и вылетах; потом снова:

— Passenger Faber, passenger Faber!

Негритянка отказалась принять у меня деньги, для нее радость (pleasure), что я жив, господь услышал ее молитву. Я положил купюру на стол, но она выбежала за мной на лестницу, куда ей, как негритянке, вход был запрещен, и сунула мне ее назад.

В баре было пусто…

Я взгромоздился на табурет, закурил и стал глядеть, как бармен, кинув в запотевший стакан маслину, привычным жестом наполнил его — большим пальцем он придерживал ситечко смесителя, чтобы кусочки льда не попали в стакан. Я положил на стойку купюру, которую мне вернула негритянка, а за окнами бара проплывал тем временем «суперконстэллейшн», выруливая на взлетную дорожку, чтобы подняться в воздух. Без меня! Я как раз потягивал свой мартини, когда громкоговоритель снова заскрипел: «Your attention, please». Некоторое время ничего не было слышно, потому что ревели турбины стартующего «суперконстэллейшн», потом он пронесся над нами с обычным воем, и тогда снова раздалось:

— Passenger Faber, passenger Faber!

Никто здесь не мог знать, что Фабер — это я, и, решив, что они не станут меня дольше ждать, я направился на террасу, чтобы взглянуть на наш самолет. Он стоял, готовый к отлету, автоцистерны с горючим уже отъехали, но винты еще не вращались. Я вздохнул с облегчением, когда увидел, что стайка наших пассажиров идет по пустому полю к самолету, и впереди всех — мой дюссельдорфец. Я ждал запуска турбин, а громкоговоритель и здесь хрипел не унимаясь:

— Please to the information-desk.

Но теперь это меня уже не касалось.

— Miss Sherbon, Mr. and Mrs. Rosenthal…[8]

Я все ждал и ждал, но четыре пропеллера почему-то не двигались, я не выдержал этого ожидания, снова спустился в нижний этаж, скрылся в туалете и защелкнул за собой дверь кабинки, когда опять загромыхало радио.

— Passenger Faber, passenger Faber!

Это был женский голос. Я снова весь покрылся испариной и был вынужден сесть, потому что у меня закружилась голова, а ноги мои все равно были видны из-под двери.

— This is our last call[9].

Два раза подряд.

— This is our last call.

Не знаю, почему я, собственно говоря, спрятался. Мне стало стыдно. Обычно я не позволял себе опаздывать. Но я не покидал своего убежища, пока не убедился, что громкоговоритель в самом деле оставил меня в покое, — я ждал не меньше десяти минут. Просто у меня не было ни малейшей охоты лететь дальше. Так я сидел за запертой дверью, пока не раздался вой стартующего самолета «суперконстэллейшн» — я безошибочно определяю его по звуку, — тогда я потер щеки, чтобы не привлекать внимания своей бледностью, и вышел из туалета как ни в чем не бывало, что-то насвистывая. Я постоял в вестибюле, потом купил газету — я понятия не имел, что мне делать в этом Хустоне, штат Техас. Как странно получилось: самолет улетел без меня. Я всякий раз настораживался, когда начинало говорить радио, а потом, чтобы чем-то заняться, направился на почту: решил послать телеграмму насчет багажа, который без меня летел в Мехико, затем телеграмму в Каракас, чтобы на сутки отложить начало монтажа, и телеграмму в Нью-Йорк. Я как раз прятал в карман шариковую ручку, когда стюардесса нашего самолета, со списком пассажиров в руке, схватила меня sa локоть.

— There you are![10]

Я лишился дара речи.

We're late, mister Faber, we’re late![11]

Я шел за ней, держа в руке уже ненужные телеграммы, и бормотал невнятные объяснения, которые никого не интересовали. Я шел как человек, которого ведут из тюрьмы в здание суда, шел, упершись взглядом в землю, потом — в ступеньки трапа, который отъехал, едва я ступил на борт.

— I’m sorry, — сказал я. — I’m sorry[12].

Пассажиры — они все уже успели пристегнуться ремнями — повернули ко мне головы, но никто не проронил ни слова, а мой дюссельдорфец, о котором я и думать забыл, сразу же уступил мне место у окна и участливо спросил, что со мной случилось.

Я сказал, что у меня остановились часы, и тут же принялся их заводить.

Взлетели нормально…

То, о чем мой сосед заговорил на этот раз, было мне интересно. Вообще теперь, когда я перестал ощущать тяжесть в желудке, он показался мне несколько симпатичнее. Он признал, что немецким сигарам еще далеко до мирового класса, потому что предпосылка хорошей сигары, сказал он, — хороший табак.

Потом он развернул карту.

Земли, на которых его фирма предполагала разбить плантации, лежали, как мне показалось, на краю света. Территория эта принадлежала Гватемале, но из Флореса туда можно было добраться только верхом на лошади, зато из Паленке (Мексика) можно легко проехать на «джипе». Даже «нэш», уверял он, однажды проехал по этим дорогам.

Сам он летит туда впервые.

Население — индейцы.

Мне все это было интересно, поскольку я тоже занимаюсь вопросами освоения экономически отсталых районов. Мы сразу же нашли общий язык — сошлись на том, что прежде всего надо строить дороги, может быть, даже небольшой аэродром — ведь в конечном счете все упирается в транспорт. Ближайший порт — Пуэрто-Барриос. Мне показалось, что эта затея рискованная, но не лишенная смысла; быть может, и в самом деле в этих плантациях — будущее немецкой сигары.

Он сложил карту.

Я пожелал ему удачи.

На его карте (1:500000) все равно ничего нельзя было понять: ничейная земля, белое пятно, две голубоватые змейки, реки, между зелеными — государственными границами; единственные надписи, набранные красным шрифтом, но так мелко, что разобрать можно только с лупой, обозначают развалины древних городов майя…

Я пожелал ему удачи.

Его брат, который вот уже много месяцев живет в тех краях, никак не может там акклиматизироваться, и я вполне это себе представляю — низина, тропики, палящий зной, невыносимая влажность в сезон дождей.

На этом наш разговор кончился.

Я закурил, бросил взгляд в иллюминатор: под нами лежал Мексиканский залив — на зеленоватой воде лиловые тени от стаек облаков, обычная игра красок, я уже тысячу раз снимал это своей кинокамерой, — я закрыл глаза, чтобы хоть как-то наверстать те часы сна, которые у меня отняла Айви; полет больше не нарушал моего покоя, сосед тоже.

Он углубился в роман.

Для меня романы ровно ничего не значат, как, впрочем, и сны, а приснилась мне как будто Айви, во всяком случае, я почувствовал себя подавленным; мы находились в игорном баре в Лас-Вегасе (в действительности я там никогда не был), вокруг пьяный разгул, да еще орут громкоговорители, выкликая почему-то мое имя, куда ни глянь — синие, красные и желтые автоматы, в которых выигрывают деньги, лотерея, и я в толпе совершенно голых людей жду своей очереди на развод (в действительности я не женат); каким-то образом туда забредает и профессор О., мой почтенный учитель из Швейцарского политехнического института, человек на редкость сентиментальный, У которого все время глаза на мокром месте, хотя он и математик — точнее, профессор электродинамики; все это мне неприятно, но самое нелепое вот что: оказывается, я женат на Дюссельдорфце… Я хочу протестовать, но не могу разжать губ, не прикрыв рта рукой, потому что у меня — я это чувствую — выпали все зубы и перекатываются во рту, как морские камешки…

Едва проснувшись, я сразу понял, в чем дело.

Под нами — открытое море…

Из строя вышел левый мотор; неподвижный пропеллер, как крест, четко вырисовывался на фоне безоблачного неба — вот и все.

Под нами, как я уже говорил, Мексиканский залив.

Наша стюардесса, девушка лет двадцати, еще совсем ребенок (на вид по крайней мере), дотронулась до моего плеча, чтобы меня разбудить, но я все понял прежде, чем она объяснила, протягивая мне зеленый спасательный жилет; мой сосед как раз застегивал на себе такой жилет, и это напоминало учебную тревогу.

Мы летели на высоте двух тысяч метров, не меньше.

Зубы у меня, конечно, не выпали, даже тот, вставной, что на штифте — верхний, четвертый справа; и я сразу почувствовал облегчение, чуть ли не радость.

Спереди, в проходе, стоял капитан:

— There is по danger at all…[13]

Все это лишь мера предосторожности, наш самолет может лететь и с двумя моторами, мы находимся на расстоянии 8,5 мили от мексиканского берега, держим курс на Тампико. Просьба ко всем пассажирам сохранять спокойствие и пока не курить. Thank you.

Все сидели, как в церкви, на всех были зеленые спасательные жилеты, а я проверял языком, действительно ли у меня не качаются зубы — больше меня ничего не волновало.

Время 10.25.

— Не задержись мы при вылете из-за снежной бури, мы бы уже совершили посадку в Мехико-сити, — сказал я своему дюссельдорфцу, чтобы что-нибудь сказать. Терпеть не могу торжественного молчания.

Ответа не последовало.

Я спросил, который теперь час по его часам.

Ответа не последовало.

Моторы — три остальных — работали исправно, авария никак не ощущалась. Я отметил, что мы идем на прежней высоте, потом показался берег, окутанный дымкой, что-то вроде лагуны, а за ней — болота. Но Тампико еще не было видно. В Тампико я уже бывал, и он у меня накрепко связан с отравлением рыбой, которого я не забуду до конца своих дней.

— Тампико, — сказал я, — это самый гнусный город на свете, нефтяной порт; там вечно воняет либо нефтью, либо рыбой, вы сами убедитесь…

Он все ощупывал свой спасательный жилет.

— В самом деле, я вам советую, — сказал я, — не ешьте там рыбы, ни при каких обстоятельствах не ешьте.

Он попытался улыбнуться.

— У местных жителей выработался, конечно, иммунитет, — сказал я, — а вот наш брат…

Он кивнул, не слушая меня. Я прочел ему настоящий доклад о бактериях, а попутно и о гостиницах Тампико; как только я заметил, что мой дюссельдорфец перестает меня слушать, я хватал его за рукав, хотя обычно я себе этого не позволяю, более того, я сам ненавижу, когда кого-либо хватают за рукав. Но иначе он меня просто не слушал. Я рассказал ему во всех подробностях скучную историю моего отравления рыбой в Тампико в 1951 году, то есть шесть лет назад. Тем временем мы летели, как вдруг выяснилось, вовсе не вдоль берега, а почему-то в глубь страны. Значит, все-таки не в Тампико! Я разом потерял охоту болтать и тут же решил спросить у стюардессы, в чем дело.

Снова разрешили курить!

Быть может, аэродром в Тампико слишком мал, чтобы принять наш «суперконстэллейшн» (в тот раз я летел на «ДК-4»), либо они получили указание держать курс, несмотря на поломку одного из моторов, прямо на Мехико-сити; меня это крайне удивило, нам ведь предстояло перелететь через восточные отроги Сьерры-Мадре. Но нашей стюардессе — я и ее схватил за локоть, чего обычно, я уже это говорил, я себе не позволяю, — некогда было мне отвечать: ее вызвали к капитану.

Мы и в самом деле набирали высоту.

Я пытался думать об Айви…

Мы все подымались.

Под нами, как и прежде, тянулись болота — блеклая гладь мутной, зацветшей воды, кое-где разорванная узкими языками земли и песка, гнилая топь, то покрытая зеленой ряской, то красноватая, то почему-то совсем алая, словно губная помада, собственно говоря, вовсе не болота, а лагуны; и там, где на поверхности воды играло солнце, они посверкивали, как серебряные конфетные бумажки или кусочки станиоля — одним словом, отсвечивали каким-то свинцовым блеском, а те, что лежали в тени, были водянисто-голубые (как глаза Айри), с желтыми отмелями и чернильными, фиолетовыми отливами, видимо из-за водорослей; промелькнуло устье реки тошнотворного цвета американского кофе с молоком, и снова на протяжении сотни квадратных миль — ничего, кроме лагун. Дюссельдорфцу тоже казалось, что мы набираем высоту.

Пассажиры снова стали разговаривать.

Приличной карты, такой, как в самолетах швейцарской авиакомпании, здесь не было, и меня раздражало лишь то обстоятельство, что нам сделали это идиотское сообщение, будто мы держим курс на Тампико, хотя самолет явно летел в глубь страны, все набирая высоту, как я уже говорил; работали три мотора, я глядел на три вращающихся диска, которые время от времени вдруг словно застывали — оптический обман в чистом виде — и тут же снова приходили в движение, мелькали черные тени, как обычно. Причин для тревоги не было; странным казался только вид неподвижного креста — бездействующего пропеллера на летящем самолете.

Мне было жаль нашу стюардессу.

Ей полагалось ходить от кресла к креслу с белозубой рекламной улыбкой и осведомляться у каждого пассажира, удобно ли ему сидеть в спасательном жилете; стоило кому-нибудь ответить ей шуткой, как улыбка тотчас сползала с ее лица.

— Разве можно плавать в горах? — спросил я.

Приказ есть приказ.

Я взял ее за руку, эту девчонку, которая по возрасту могла быть моей дочкой, вернее, за запястье, и сказал ей (конечно, в шутку!), грозя пальцем, что она принудила меня продолжать этот полет, да, да, только она, и никто другой; стюардесса ответила:

— There is no danger, Sir, no danger at all. We’re going to land in Mexico-City in about one hour and twenty minutes[14].

Эту фразу она повторяла всем по очереди.

Я отпустил ее руку, чтобы девушка снова начала улыбаться и выполнять то, что ей полагалось, — следить, все ли пристегнулись ремнями. Вскоре стюардесса получила приказ разносить завтрак, хотя время завтрака еще не настало. К счастью, и тут, над материком, стояла хорошая погода, небо было почти безоблачным, но все же нас болтало, как обычно над горами, — оно и понятно, законы теплообмена. Нашу машину швыряло из стороны в сторону, она качалась, как на волнах, пока вновь не обретала равновесие и не набирала высоту, чтобы вскоре опять провалиться в воздушную яму. Несколько минут нормального полета — и снова толчок, крылья дрожат, и опять нас болтает, пока машина еще раз не выровняет курс и не наберет высоту; кажется, теперь уже все в полном порядке — и в ту же секунду мы снова проваливаемся в яму, — так, впрочем, бывает всегда, когда болтает.

Вдали показались голубоватые горы.

Сьерра-Мадре — восточные отроги.

Под нами красная пустыня.

Когда спустя некоторое время (нам, то есть мне и моему дюссельдорфцу, только принесли завтрак — как обычно, сок и белоснежный сандвич с зеленым салатом) вдруг отказал и второй мотор, поднялась, естественно, паника; это неизбежно, даже если на коленях поднос с завтраком. Кто-то вскрикнул.

С этого мгновенья все пошло очень быстро…

Видимо, капитан, опасаясь, что откажут и остальные моторы, решил идти на вынужденную посадку. Во всяком случае, мы явно снижались, а громкоговоритель так хрипел и скрипел, что из тех инструкций, которые нам давали по радио, почти ни слова нельзя было разобрать.

Моя первая забота — куда девать завтрак?

Мы стремительно снижались, хотя двух моторов — нам ведь это было прежде объявлено — вполне достаточно для полета, и уже выпустили пневматическое шасси, как обычно перед посадкой, а я поставил поднос с завтраком прямо на пол, в проходе; впрочем, до земли было еще не меньше пятисот метров.

Нас перестало болтать.

— No smoking[15].

Я прекрасно понимал грозящую нам опасность — при вынужденной посадке самолет может разбиться или загореться — и удивлялся своему спокойствию.

Я ни о ком не думал.

Все произошло очень быстро, как я уже говорил; под нами — песок, равнина, окаймленная как будто скалистыми холмами, все кругом голо, пустыня…

Собственно говоря, было просто интересно, чем все это кончится.

Мы спускались, словно под нами была посадочная площадка; я прижался лицом к иллюминатору — ведь площадку можно увидеть всегда только в самую последнюю минуту, после того как выпущены закрылки. И я удивлялся, что закрылки все не выпускали. Самолет явно боялся сделать малейший вираж, чтобы не «провалиться»; и мы летели и летели над равниной, а тень наша все приближалась к нам, она мчалась быстрее нас — так, во всяком случае, казалось, — серый лоскут скользил по красноватому песку и колыхался, как знамя.

Потом показались скалы.

Мы снова стали подыматься.

Вскоре, к счастью, скалы опять сменились песком, но теперь на песке росли агавы; оба мотора работали на полной мощности. Несколько минут мы шли на высоте многоэтажного дома, потом снова убрали шасси. Значит, посадка на брюхо! Мы летели так, как летят на большой высоте — самолет шел ровно и без шасси, — но на высоте многоэтажного дома, это я уже говорил; и, хотя я по-прежнему прижимался лицом к иллюминатору, я знал, что посадочной площадки не будет.

Вдруг мы снова выпустили шасси, но площадки не было видно, и закрылки тоже выпустили — ощущение такое, будто ударили кулаком в живот, торможение и падение, как в лифте; в последнюю минуту у меня нервы не выдержали — я успел только увидеть стреловидные агавы по обе стороны самолета и закрыл лицо руками; вынужденная посадка оказалась слепым ударом, толчком вперед — в бессознание.

Наступила тишина.

Нам чертовски повезло, вот все, что я могу сказать; никто не открыл дверцу запасного выхода, я тоже ее не открыл, никто не тронулся с места, мы как бы висели, наклонившись вперед, на спасательных поясах.

— Go on, — сказал капитан, — go on![16]

Никто не шелохнулся.

— Go on!

К счастью, машина не загорелась. Надо было сказать людям, что можно отстегнуться, дверь стояла распахнутой, но трапа, естественно, не подали, и это было очень непривычно; зато к нам ворвалась жара, раскаленный воздух — словно открыли дверцы печки.

Я не был ранен.

Наконец спустили веревочную лестницу.

Все без всякого приказа собрались под крылом, в тени, и стояли там молча, словно говорить в пустыне строго запрещалось. Наш «суперконстэллейшн» чуть наклонился вперед, совсем немного, — передние шасси не держали машину, но не потому, что они сломались, — просто увязли в песке. Четыре креста-пропеллера сверкали на фоне ослепительного голубого неба так же, как и три хвостовых руля. Никто, как я уже говорил, не шевелился; все явно ждали, чтобы капитан корабля что-нибудь сказал.

— Well, — сказал он, — there we are![17]

И засмеялся.

Вокруг ничего, только агавы, песок, красноватые горы вдалеке — они оказались гораздо дальше, чем мне представлялось в самолете, но главное — песок и раскаленный воздух; воздух — как жидкое стекло.

Время: 11 часов 05 минут.

Я завел часы.

Экипаж вынес из самолета шерстяные одеяла, чтобы закрыть ими от солнца пневматические баллоны шасси, а мы стояли вокруг в зеленых спасательных жилетах и только глазели. Не знаю почему, но ни один человек не снял с себя жилета.


Я не верю ни в роковое стечение обстоятельств, ни в судьбу. Как инженер, я привык иметь дело с точными формулами теории вероятности. При чем здесь роковое стечение обстоятельств? Я согласен: не случись вынужденной посадки (2.IV) в Тамаулипасе, все было бы иначе. Я бы не познакомился с молодым Хенке, и, может быть, никогда ничего не услышал бы вновь о Ганне, и до сих пор понятия не имел бы о том, что я отец. Даже представить себе невозможно, насколько все было бы по-другому, не случись этой вынужденной посадки в Тамаулипасе. Возможно, и Сабет была бы жива. Конечно, то, что произошло, нельзя считать простым совпадением — это целая цепь совпадений. Но почему я должен видеть в этом роковое стечение обстоятельств? Мне незачем обращаться к мистике, чтобы поверить в реальность невероятного случая, для этого мне достаточно математики.

Итак, выразим это математически.

Вероятный случай (например, если 6 000 000 000 раз бросить обычную игральную кость, то единичка выпадет приблизительно 1 000 000 000 раз) отличается от невероятного (например, если шесть раз бросить одну и ту же игральную кость, единичка выпадет шесть раз) не сущностью, а только частотой; причем то, что случается чаще, наперед кажется более правдоподобным. Однако, когда все же случается невероятное, нечего это считать проявлением потусторонних сил, каким-то чудом или чем-то в этом роде, как всегда хочется думать. Поскольку мы говорим о вероятном, мы тем самым включаем в это понятие и невероятное — как крайний случай возможного; и, когда оно вдруг происходит, это невероятное, у нас нет никаких причин изумляться, потрясаться, предаваться мистике.

В этой связи советую посмотреть: Эрнст Мэлли, «Вероятность и закон», затем «Теорию вероятности» Ганса Рейхенбаха, затем Уайтхед и Рассел, «Principia mathematica», затем «Вероятность, статистика и достоверность» Мизеса.


Мы провели в пустыне Тамаулипас (Мексика) четыре дня и три ночи, всего восемьдесят пять часов, и рассказывать здесь особенно не о чем; во всяком случае, эта посадка не была увлекательным приключением, как все почему-то ожидают, стоит мне о ней заговорить. Куда там при такой-то адовой жаре! Конечно, я тут же вспомнил диснеевский фильм — вот он действительно увлекателен — и вытащил свою кинокамеру; но о сенсационных съемках и речи быть не могло, время от времени пробегала ящерица, всякий раз меня пугавшая, да еще попадались особого вида пауки — песчаники, вот и все.

Нам оставалось только одно — ждать.

Первое, что я сделал в пустыне Тамаулипас, — представился дюссельдорфцу, потому что он проявил интерес к моей камере: я охотно показал ему оптику и дал все необходимые разъяснения.

Остальные читали.

К счастью, как вскоре выяснилось, он тоже играл в шахматы, а я никогда не ездил без дорожных шахмат, так что мы были спасены; он сразу же раздобыл два ящика из-под кока-колы; и, чтобы не слушать общей болтовни, мы уселись в сторонке, в тени хвостовых рулей, сняв с себя все, кроме ботинок (песок был раскален) и трусов.

Время до вечера пролетело незаметно.

Незадолго до того, как начали сгущаться сумерки, появился военный самолет, долго кружил над нами, так ничего не сбросив, и улетел (я это заснял) к северу, в направлении Монтеррея.

На ужин нам дали сандвич с сыром и полбанана.

Я люблю шахматы, потому что они позволяют часами молчать. Более того, позволяют даже не слушать того, что говорят другие. Глядишь себе на доску, и никто не сочтет тебя невежливым, если ты при этом не проявишь никакого желания вступить с партнером в разговор, — ты просто поглощен игрой.

— Ваш ход, — сказал он.

То обстоятельство, что он не только знает Иоахима, моего друга, которого я уже лет двадцать как потерял из виду, а просто-напросто его брат, выяснилось совершенно случайно…

Когда над горизонтом между черными агавами взошла луна (это я тоже заснял), можно было продолжать играть в шахматы — так было светло, но внезапно стало холодно; мы отошли подальше от самолета, чтобы покурить, углубились в пески, и я признался ему, что пейзаж вообще-то меня не волнует, а тем более здесь, в пустыне.

— Не верю, что вы это всерьез! — сказал он.

Он считал наше происшествие настоящим приключением.

— Пошли-ка лучше спать! — сказал я. — Гостиница «суперконстэллейшн», Holiday In Desert With All Accomodations[18].

Мне было холодно.

Я часто спрашивал себя, что, собственно говоря, люди имеют в виду, когда говорят о приключениях. Я инженер и привык видеть вещи такими, какие они есть. Все, о чем они говорят, я вижу очень точно: я ведь не слепой. Я вижу луну над пустыней Тамаулипас — она светит ярче, чем где бы то ни было, согласен, но ведь луна — это небесное тело, массу которого можно вычислить, и вращается она вокруг нашей планеты, подчиняясь законам гравитации, — интересно, пожалуй, но при чем здесь приключение? Я вижу причудливые контуры черных скал, оттененных лунным светом; возможно, они напоминают причудливые силуэты доисторических животных, но ведь я знаю: это скалы, горная порода, должно быть, вулканического происхождения, впрочем, чтобы установить точно, надо было бы поглядеть на них вблизи. Но почему я должен испытывать страх? Доисторических животных больше нет. Почему я должен вообразить их? Я не вижу и окаменелого ангела, весьма сожалею, но не вижу; и демонов, увы, тоже; я вижу то, что вижу: обычные последствия эрозии да мою длинную тень на песке, но никаких привидений. Почему я должен все воспринимать, как институтка? Потоп? Да при чем тут потоп, просто песок, залитый лунным светом и разметанный ветром, — похоже на застывшие волны, но меня это не удивляет; для меня это явление не фантастическое, а объяснимое. Я не знаю, как выглядят души грешников, быть может, как черные агавы ночью в пустыне. Но то, что я вижу, — это агавы, растения, которые цветут только один раз, а потом умирают. И еще я знаю, что я не первый и не последний человек на земле (даже если сейчас мне это кажется). И меня не может потрясти предположение, что я — последний человек, поскольку это не так. К чему доводить себя до истерики? Горы есть горы, даже если они при известном освещении, я это вполне допускаю, похожи на что-то другое, но все равно это Сьерра-Мадре, ее восточные склоны, и мы находимся не в царстве мертвых, а в пустыне Тамаулипас, в Мексике, примерно в шестидесяти милях от ближайшего шоссе, что, конечно, весьма печально, но, повторяю, при чем здесь приключение? Самолет для меня это самолет, и, глядя на него, я вижу не доисторическую птицу, а всего лишь «суперконстэллейшн» с отказавшими моторами, и лунный свет здесь ничего не меняет. Почему я должен воображать то, чего нет? Не могу я согласиться и с тем, что слышу здесь поступь вечности. Я ничего не слышу, кроме скрипа песка при каждом шаге. Я трясусь от холода, но знаю: через семь-восемь часов снова взойдет солнце. Конец света! Да почему? Я не могу внушать себе всякую чушь, только чтобы пережить приключение. Я вижу у края песков, примерно милях в двадцати отсюда, горизонт, белесый в зеленой ночи, но я не понимаю, почему там, в направлении Тампико, должен начинаться потусторонний мир. В Тампико я бывал. Я отказываюсь испытывать страх из чистой фантазии — вернее, из чистого страха становиться фантазером, чуть ли не мистиком.

— Пошли, — сказал я.

Герберт стоял неподвижно, весь еще во власти «приключения».

— Да, кстати, — сказал я, — не находитесь ли вы случаем в родстве с неким Иоахимом Хенке, который в свое время учился в Цюрихе?

Сам не знаю, почему я вдруг задал ему этот вопрос, когда мы, опустив руки в карманы и подняв воротники пиджаков, стояли у самолета, перед тем как подняться в кабину.

— Иоахим? — переспросил он. — Это мой брат.

— Не может быть! — сказал я.

— Ну да, брат, — подтвердил он. — Я ведь вам рассказывал, что еду к брату в Гватемалу.

Мы не смогли удержаться от смеха.

— До чего же мир тесен!

Ночи мы проводили в самолете, дрожа от холода, несмотря на пальто и шерстяные одеяла. Пока не кончилась вода, нам давали чай.

— Иоахим… Как он поживает? — спросил я. — Вот уже двадцать лет как я о нем ничего не слышал.

— Спасибо, — сказал он, — спасибо…

— Когда-то, — сказал я, — мы очень дружили.

То, что я узнал о нем, было самым обычным: женитьба, ребенок (это я явно прослушал, иначе не стал бы потом переспрашивать), война, плен, возвращение в Дюссельдорф и так далее, — я был поражен, как бежит время, как мы стареем.

— Мы тревожимся за него, — сказал он.

— Почему?

— Он там единственный белый, а вот уже два месяца мы не имеем от него никаких вестей.

Он продолжал свой рассказ.

Большинство пассажиров уже спали, приходилось разговаривать шепотом, свет на потолке салона давно потушили, и, чтобы не расходовать батарей, попросили погасить и маленькие лампочки у кресел; было совсем темно, только в иллюминаторе я видел песок — от него как бы исходил слабый свет — да крыло самолета, залитое луной, — оно холодно поблескивало.

— Почему вдруг бунт? — спросил я.

Я попытался его успокоить.

— Почему вдруг бунт? — повторил я. — Быть может, его письма просто пропали.

Кто-то нас попросил замолчать.

Сорок два пассажира спят в «суперконстэллейшн», но он не летит, а стоит в пустыне, моторы его укутаны шерстяными одеялами (чтобы защитить от песка), и пневматические шасси — тоже; пассажиры откинулись так же, как во время полета, головы склонились набок, рты открыты, но притом мертвая тишина, а снаружи — четыре блестящих креста-пропеллера, белесый лунный отсвет на крыльях и полная неподвижность — все это производило весьма комическое впечатление.

Кто-то разговаривал во сне.

Утром, когда я, проснувшись, поглядел в иллюминатор и увидел песок — насколько он близок! — меня на секунду охватил безотчетный страх.

Герберт снова читал свой роман серии «Ро-ро-ро».

Я вытащил записную книжку.

3. IV — монтаж в Каракасе!

На завтрак дали сок и два печенья, а к ним в придачу — заверения, что съестные припасы уже в пути к нам и напитки — тоже, так что нет никаких оснований тревожиться. Уж лучше бы они ничего не говорили, а то весь день, естественно, прислушиваешься, не летит ли самолет.

Снова адская жара!

В салоне воздух накалился еще больше…

Что до звуков, так вот что мы слышали: вой ветра, время от времени писк мышей, которых, впрочем, нам так и не удалось увидеть, шуршание ящериц по песку. Но главное — несмолкающий ветер, который не вздымал песок, как я уже говорил, а как бы струил его по поверхности, неизменно заметая наши следы; и все время казалось, что здесь не ступала нога человека, и уж никак нельзя было допустить присутствия многолюдного общества — сорока двух пассажиров и пяти человек экипажа.

Мне хотелось побриться.

Снимать было решительно нечего.

Небритым я всегда чувствую себя как-то неловко, не из-за людей, а из-за собственного ощущения, будто я становлюсь чем-то вроде растения, и я невольно то и дело провожу рукой по подбородку. Я вытащил свою электрическую бритву и попробовал сделать все возможное — точнее, невозможное, поскольку без тока ведь с ней делать нечего, это я прекрасно знаю; мне действовало на нервы как раз то, что в пустыне нет ни тока, ни телефона, ни розетки — одним словом, ничего.

Как-то раз в полдень послышался шум моторов.

Все, кроме Герберта и меня, стояли под палящим солнцем и вглядывались в лилово-синее небо, раскинувшееся над желтоватым песком, серым чертополохом и красноватыми горами; еле уловимый гул так и не стал громче, где-то вдали, на большой высоте, поблескивал обыкновенный «ДС-7» — он казался белым как снег и держал курс на Мехико-сити, где и мы должны были приземлиться вчера в это же время.

Настроение было премерзкое, хуже, чем когда бы то ни было.

К счастью, у нас были шахматы.

Многие пассажиры последовали нашему примеру, разделись и остались лишь в трусах и ботинках. Сложнее обстояло дело у дам. Некоторые все же отважились и сидели, высоко подобрав юбки, в голубых, белых и розовых бюстгальтерах, соорудив на головах из блузок нечто вроде тюрбанов.

Большинство жаловалось на головную боль.

Кое-кого рвало.

Мы с Гербертом снова устроились в сторонке, в тени, отбрасываемой хвостовым рулем; но даже и тут плоскости крыльев и элероны хвоста, отражая освещенный солнцем песок, сверкали так ярко, что нам казалось, на нас направлены прожекторы; и, как всегда, за шахматами мы почти не разговаривали. После длительного молчания я спросил:

— Так Иоахим, значит, не женат?

— Нет, — ответил он.

— Развелся?

— Да, — сказал он.

— Мы тогда частенько играли с ним в шахматы.

— Ясно, — сказал он.

Односложность его ответов подействовала на меня.

— На ком же он был женат?

Я спросил это просто так, чтобы убить время; меня нервировало, что нельзя было курить, я держал во рту незажженную сигарету. Герберт слишком долго думал, хотя давно уже было ясно, что положение ему не спасти: у меня был лишний конь, и как раз в ту минуту, когда я окончательно оценил свое бесспорное преимущество, он после длительного молчания, так же мимоходом, как я спросил, назвал имя Ганны.

— На Ганне Ландсберг, она из Мюнхена, полуеврейка.

Я ничего не сказал в ответ.

— Ваш ход, — напомнил он.

Мне кажется, я не выдал себя. Я только машинально зажег сигарету, что было строжайше запрещено, и тут же ее потушил. Я делал вид, что обдумываю ходы, и терял фигуру за фигурой.

— Что с вами? — спросил он со смехом. — Что это с вами?

Мы не доиграли партию — я сдался… и, повернув доску, принялся заново расставлять фигуры. Я даже не решался спросить, жива ли еще Ганна. Мы играли много часов кряду, не проронив ни слова, и только время от времени передвигали наши ящики из-под кока-колы в погоне за тенью, а это значило, что мы вновь и вновь попадали на раскаленный песок, с которого только что ушло солнце. Пот катил с нас градом, как в финской бане; мы безмолвно сидели, склонившись над моими дорожными кожаными шахматами, на которых, к сожалению, оставались следы от капелек пота.

Пить было уже нечего.

Почему я не спрашивал, жива ли еще Ганна, не знаю — может быть, из страха узнать, что она погибла.

Я подсчитал про себя, сколько ей теперь лет.

Я не мог себе представить, как она выглядит.

Уже к вечеру, перед тем как начало темнеть, прилетел наконец обещанный самолет — машина спортивного типа; она долго кружила над нами, перед тем как сбросить парашюты с грузом: три мешка и два ящика, которые приземлились в радиусе трехсот метров от нашего лагеря; мы были спасены: Carta Blanca, Cerveza Mexicana — хорошее пиво; этого не мог не признать даже немец Герберт, когда мы стояли с консервными банками пива в руках посреди пустыни — целое общество в бюстгальтерах и трусах, да еще на фоне заката, который я, кстати сказать, заснял своей камерой.

Ночью мне снилась Ганна.

Ганна — сестра милосердия и почему-то верхом на лошади!

На третий день в нашем лагере сел наконец вертолет, чтобы увезти, слава богу, мамашу-аргентинку с ее двумя детьми и письма — он ждал целый час, пока мы их напишем.

Герберт тут же написал в Дюссельдорф.

Все сидели и писали.

Писать было просто необходимо, хотя бы для того, чтобы люди не приставали с вопросами: «Разве у вас нет ни жены, ни матери, ни детей?» Я достал свою портативную машинку (фирмы «Гермес» — она и сегодня еще полна песка) и вставил лист — точнее, два листа — с копиркой, так как предполагал написать Вильямсу, отстукал дату, а потом, строчкой ниже, обращение:

«Му dear»[19].

Итак, я писал Айви. Давно уже я испытывал потребность во всем разобраться, поставить точки над «и». Наконец-то я обрел необходимый для этого покой — покой бескрайней пустыни.

«Му dear».

Чтобы сообщить, что я очутился в пустыне, в шестидесяти милях от дорог и жилья, много времени потребовалось. Потом я добавил, что здесь очень жарко, что погода отличная, что я не ранен, ну ни царапинки, и так далее, и даже привел для наглядности несколько подробностей: ящик из-под кока-колы, трусики, вертолет, знакомство с шахматистом, — но всего этого еще было мало, чтобы получилось письмо. Что же еще написать? Голубоватые горы вдали… Еще что? Вчера дали пива… Еще что? Не мог же я попросить ее об услуге — скажем, отправить мои пленки, я прекрасно отдавал себе отчет в том, что Айви, как всякую женщину, интересуют только мои чувства, на худой конец мои мысли, если уже нет чувств, а ход моих мыслей был мне совершенно ясен: я не женился на Ганне, которую любил, так почему же я должен жениться на Айви? Но сформулировать это, не обидев ее, оказалось чертовски трудно, потому что она ведь ничего не знала о Ганне и была хорошей бабой, но, увы, принадлежала к той категории американок, которые считают, что каждый мужчина, с которым они спят, должен стать мужем. К тому же Айви была замужем, уж не знаю, в который раз, и ее муж, чиновник в Вашингтоне, вовсе не собирался давать ей развод, потому что любил Айви. Догадывался ли он, почему Айви регулярно летала в Нью-Йорк, я не знаю. Она говорила ему, что ходит к психоаналитику; она в самом деле к нему ходила. Так или иначе, ко мне он ни разу не заявлялся; и я никак не мог понять, почему Айви, у которой во всех других вопросах была вполне современная точка зрения, хотела во что бы то ни стало превратить нашу связь в брак; ведь и так последнее время у нас были одни только скандалы, скандалы по любому, самому пустячному, как мне кажется, поводу. Скандал, например, из-за машины — «студебеккер» или «нэш»! Стоило мне только все это вспомнить, как пальцы так и забегали по клавишам, — более того, мне даже пришлось поглядывать на часы, чтобы закончить письмо до того, как вертолет пойдет на старт.

Мотор уже завели.

«Студебеккер» понравился не мне, а Айви — вернее, его цвет (она считала, что он красный, как томат, я — что он малиновый) отвечал ее вкусу, а не моему, ну а технические качества машины ее, собственно говоря, мало интересовали. Айви была манекенщицей, она выбирала платья в соответствии с цветом машины, цвет машины — в соответствии с цветом губной помады или наоборот, точно сказать не могу. Зато могу точно сказать, в чем она меня вечно упрекала: у меня совсем нет вкуса и я не хочу на ней жениться. При этом она, как я уже сказал, все же славная баба. Но мое намерение продать ее «студебеккер» она считала чудовищным и очень для меня типичным — я совершенно не думаю о ее туалетах, которые сшиты специально для малинового «студебеккера» и без него ей не нужны, да, все это очень для меня типично, потому что я эгоист, жестокий человек, дикарь во всем, что касается вкуса, изверг по отношению к женщине. Упреки эти я знаю наизусть и сыт ими по горло. Что я не намерен жениться, это я ей говорил достаточно часто, во всяком случае, давал понять, а в последний раз и прямо сказал — как раз в аэропорту, когда нам пришлось три часа ждать «суперконстэллейшн». Айви даже плакала, слушая, что я ей говорю. Но может быть, ей надо, чтобы это было написано черным по белому. Ведь если бы самолет сгорел при этой вынужденной посадке, ей бы все равно пришлось жить без меня, писал я ей (к счастью, под копирку) весьма недвусмысленно, чтобы, как я рассчитывал, избежать еще одной встречи и объяснения.

Вертолет был готов к старту.

У меня уже не хватило времени перечитывать письмо, я только успел сунуть лист в конверт и сдать его. Потом я глядел, как стартует вертолет.

Постепенно все мужчины обросли щетиной.

Я тосковал по электричеству…

В конце концов все это осточертело; собственно говоря, это было просто неслыханное дело, настоящий скандал; подумать только, всех нас — сорок два пассажира и пять человек экипажа — до сих пор не вызволили из этой пустыни. А ведь большинство летело по срочным делам.

Как-то раз я все же спросил:

— А она еще жива?

— Кто? — спросил он.

— Ганна, его жена.

— А… — Вот и все, что я услышал в ответ.

Он явно думал только о том, каким ходом парировать мою атаку (я разыгрывал гамбит), да при этом снова засвистел — а свист его меня и так раздражал, тихий свист без всякой мелодии, похожий на шипение какого-то клапана, совершенно непроизвольный, — и мне пришлось еще раз спросить:

— Где же она теперь?

— Не знаю, — ответил он.

— Но она жива?

— Я полагаю.

— Ты этого точно не знаешь?

— Нет, — сказал он, — но полагаю, что жива.

И он повторил, как свое собственное эхо:

— Полагаю, что жива.

Наша партия в шахматы была для него куда важнее.

— Быть может, все уже упущено, — сказал он после длительной паузы. — Быть может, все уже упущено.

Это относилось к шахматам.

— Она успела эмигрировать?

— Да, — сказал он, — успела.

— Когда?

— В тридцать восьмом году, — сказал он, — в последнюю минуту.

— Куда?

— В Париж, — сказал он, — а потом, видимо, дальше, потому что два года спустя и мы вошли в Париж. Кстати, это были лучшие дни моей жизни! До того, как меня отправили на Кавказ. Sous les toits de Paris[20].

Больше мне спрашивать было нечего.

— Знаешь, — сказал он, — мне кажется, если я сейчас не рокируюсь, мое дело — дрянь.

Мы играли все с меньшей охотой.

Как потом стало известно, восемь вертолетов американской армии трое суток прождали у мексиканской границы разрешения властей вылететь за нами.

Я чистил свою машинку. Герберт читал.

Нам оставалось только одно — ждать.


Что касается Ганны…

Я ведь не мог жениться на Ганне; я был тогда, с 1933 по 1935 год, ассистентом в Швейцарском политехническом институте, в Цюрихе, работал над своей диссертацией («О значении так называемого максвелловского демона») и получал триста франков в месяц, о браке и речи быть не могло, хотя бы из-за материальных соображений, не говоря уже обо всем остальном. И Ганна меня ни разу не упрекнула в том, что мы тогда не поженились. Я ведь был готов. По сути, это сама Ганна не захотела тогда выйти за меня замуж.


Решение изменить маршрут, прервать деловую поездку и махнуть в Гватемалу только затем, чтобы повидаться с другом юности, — это решение я принял на новом аэродроме в Мехико-сити, причем в самую последнюю минуту; я стоял уже у барьера, начиналась посадка, я еще раз пожал руку Герберту и попросил его передать от меня привет брату, если Иоахим меня еще помнит, и снова по радио раздался обычный призыв:

— Your attention, please. Your attention, please![21]

Лететь надо было снова на «суперконстэллейшн».

— All passengers for Panama — Caracas — Pernambuco…[22]

Мне было просто противно снова садиться в самолет, снова пристегиваться ремнем; Герберт сказал:

— Старик, тебе пора!

Во всем, что касается служебных дел, меня считают человеком очень добросовестным, чуть ли не педантичным; во всяком случае, мне никогда еще не случалось из прихоти затягивать деловую поездку, а тем более менять маршрут, но час спустя я уже летел с Гербертом.

— Ну, старик, — сказал он, — это ты здорово придумал!

Сам не знаю, что на меня нашло.

— Пусть теперь турбины меня подождут, — сказал я, — мне не раз приходилось ждать турбины, пусть теперь они меня подождут.

Конечно, так рассуждать нелепо.

Уже Кампече встретил нас зноем — солнце в мареве, липкий воздух, вонь гниющих болот; а когда вытираешь пот с лица, то кажется, что сам воняешь рыбой. Я не сказал ни слова. В конце концов перестаешь вытирать пот, сидишь с закрытыми глазами, дышишь, не разжимая губ, прислонившись головой к стене и вытянув ноги. Герберт был совершенно уверен, что поезд идет каждый вторник — так по крайней мере черным по белому значилось в путеводителе, привезенном из Дюссельдорфа, но после пяти часов ожидания вдруг выяснилось, что мы приехали не во вторник, а в понедельник.

Я не сказал ни слова.

В гостинице есть хоть душ и полотенца, пахнущие, правда, камфарой, как, впрочем, всегда в этих краях; а когда стоишь под ослизлой от сырости занавеской, на тебя падают какие-то жуки длиной в палец; я их сперва топил, но спустя некоторое время они вновь выползали из стока, и в конце концов мне пришлось давить их пяткой, чтобы спокойно принять душ.

Ночью мне снились эти жуки.

Я решил бросить Герберта и улететь на следующий день назад — в полдень был самолет, а что до товарищества…

Я снова почувствовал, что у меня есть желудок.

Я лежал совершенно голый.

Всю ночь стояла невыносимая вонь.

Герберт тоже лежал совершенно голый.

Кампече как-никак все же город, населенный пункт, где есть электричество, так что можно побриться, есть телефон; но на всех проводах там сидят рядком грифы и ждут, пока не сдохнет с голоду собака, или падет осел, или зарежут лошадь, и тогда они слетают вниз… Мы подошли как раз в тот момент, когда они рвали на части кучу внутренностей — целая стая черно-фиолетовых птиц с кусками окровавленных кишок в клювах; их ничем нельзя было спугнуть, даже машины они не боялись, просто перетаскивали падаль подальше, не взлетая, а только перепрыгивая с места на место, и все это — посреди базара.

Герберт купил ананас.

Я твердо решил, как уже сказал, лететь назад в Мехико-сити. Я был в отчаянии. Почему я этого не сделал, не знаю.

Вдруг оказалось, что уже полдень…

Мы стояли на молу, где меньше воняло, зато еще больше пекло солнце, потому что совсем не было тени, и ели ананас; нам пришлось наклониться вперед — он был такой сочный, что с него просто текло, а потом перегнуться через перила, чтобы сполоснуть липкие пальцы; теплая вода тоже оказалась липкой, но, правда, не сладкой, скорее, соленой, и пальцы воняли водорослями, мазутом, ракушками, какой-то гнилью, так что их пришлось тут же вытереть платком. Вдруг гул мотора! Я стоял оцепенев. Мой «ДС-4», который должен был доставить меня в Мехико-сити, пролетел как раз над нами, потом круто повернул в открытое море и там растворился в раскаленном небе, как в синей кислоте…

Я не сказал ни слова.

Не знаю, как прошел тот день.

Но он прошел…

Наш поезд (Кампече — Паленке — Коатцокоалкос) оказался лучше, чем можно было ожидать: тепловоз и четыре вагона с кондиционированным воздухом — мы тут же забыли про жару, а вместе с ней и про нелепость этого путешествия.

Помнит ли меня Иоахим?

Поезд то и дело останавливался в ночи, почему — понять было невозможно, нигде ни огонька, только далекие зарницы позволяли разглядеть, что вокруг джунгли и болота, мы видели вспышки сквозь сплетения черных деревьев, наш тепловоз гудел и гудел в темноту, а открыть окно, чтобы посмотреть, в чем дело, нельзя было. Потом мы вдруг снова трогались, ехали со скоростью тридцати километров в час, хотя колея шла по равнине и была прямая как стрела. Все же мы были рады тому, что хоть как-то движемся вперед.

Я вдруг спросил:

— А почему они, собственно говоря, разошлись?

— Не знаю, — сказал он, — она как будто стала коммунисткой.

— Из-за этого?

Он зевнул.

— Не знаю, — повторил он. — Что-то не ладилось. Я никогда не расспрашивал.

Когда поезд остановился в очередной раз, я подошел к двери вагона, чтобы выглянуть наружу. Меня обдало зноем, про который мы забыли, и сыростью; темень и тишина. Я опустился на подножку. Тишина и зарницы. На прямой как стрела колее стоял буйвол — вот и все. Он стоял неподвижно, как чучело, его ослепил прожектор нашего тепловоза. У меня сразу же выступил пот на лбу и шее. А тепловоз все гудел и гудел… Вокруг непроходимые заросли — и только. Через несколько минут буйвол (может, это был и не буйвол) вышел из полосы света; потом я услышал шорохи в зарослях, хруст веток, топот, всплеск воды, которой не было видно в темноте.

Мы снова тронулись.

— У них есть дети? — спросил я.

— Дочь.

Мы расположились ко сну — куртки сунули под головы, ноги вытянули, примостив их на пустые сиденья напротив.

— Ты ее знал?

— Да, — сказал я. — А что?

Вскоре он заснул.

Когда стало светать, мы все еще ехали среди зарослей, над плоским горизонтом джунглей взошло солнце; множество цапель, завидев наш медленно приближающийся поезд, белыми стаями взметнулись к небу; заросли без конца и без края, иногда несколько индейских хижин, полускрытых за деревьями, изредка — одинокая пальма, но в основном — лиственный лес, акации и незнакомые мне растения, чаще всего — кусты и какой-то допотопный папоротник; чаща, кишащая желтыми, как сера, птицами, солнце словно сквозь матовое стекло, струящийся воздух, зной.

Мне снились сны… (Не Ганна!)

Когда мы снова остановились посреди джунглей, выяснилось, что это и есть Паленке, богом забытая станция, где никто не вошел и никто, кроме нас, не вышел; небольшой навес рядом с колеей, семафор — вот и все, нет даже второй колеи (если мне не изменяет память); мы трижды переспросили, действительно ли это Паленке.

Пот сразу покатил с нас градом…

Поезд тронулся, а мы сиротливо стояли возле багажа, словно здесь был конец света и, уж во всяком случае, конец цивилизации, а «джипа», который должен был ждать господина из Дюссельдорфа, чтобы сразу же везти его на плантацию, конечно, и в помине не было.

— There we are![23]

Я рассмеялся.

Там все же было какое-то подобие дорожки; после получаса ходьбы, когда мы уже совсем вымотались, из-за кустарника появились дети, а потом и погонщик ослов, конечно индеец, который взял наш багаж, у меня в руках осталась только моя желтая папка на молнии.

Пять дней мы провисели в Паленке.

Мы висели в гамаках (пиво всегда стояло рядом, до него можно было дотянуться рукой) и потели — потели так, словно это было целью нашей жизни, — совершенно не в силах принять какое-либо решение, пожалуй, даже очень довольные, потому что пиво здесь оказалось превосходным — «Юкатека», куда лучше, чем бывает у нас на родине; мы висели в гамаках, пили, чтобы потеть дальше, и я не знал, чего же мы, собственно говоря, хотим.

Мы хотели достать «джип».

Если это все время не повторять, то забываешь, а мы почти не говорили. Странное состояние.

«Джип», да, но где его взять?

От разговоров еще больше хотелось пить.

У хозяина нашей крохотной гостиницы (Лакруа) была машина «лэндровер» — очевидно, единственная в Паленке; и она ему была нужна, чтобы привозить с вокзала пиво и приезжих — любителей пирамид, туристов, интересующихся развалинами индейских памятников; в те дни там был только один такой любитель, молодой американец, который слишком много говорил, но, к счастью, уходил на целый день осматривать руины, которые, как он считал, и мы должны обязательно посетить.

Я не собирался этого делать!

От каждого шага обливаешься потом, который тут же приходится возмещать пивом; и чувствуешь себя сносно, только если висишь в гамаке, не шевелясь, и куришь; единственно возможное состояние — полная апатия; даже слух, будто плантация по ту сторону границы вот уже два месяца как заброшена, нас не взволновал; мы с Гербертом только переглянулись и продолжали потягивать пиво.

Наш единственный шанс: «лэндровер»!

Целыми днями он стоял перед гостиницей…

Но хозяин, как я уже говорил, не мог без него обойтись.

Только после захода солнца (точнее, солнце здесь не заходит, а постепенно пропадает в мареве) становилось немного прохладней, хотя бы настолько, что можно было болтать всякий вздор. О будущем немецкой сигары, например! Я считал, что наше путешествие и вообще все это — курам на смех. Бунт туземцев! В это я не верил ни одной минуты. Для этого здешние индейцы слишком мягки, миролюбивы, чуть ли не ребячливы. Вечерами они молча сидят на корточках в своих белых соломенных шляпах прямо на земле, недвижимо, словно грибы, не испытывая даже потребности зажечь огонь. Они вполне довольствуются тем светом, который получают от солнца и луны, — какой-то немужественный народ, они неприветливы, но при этом совершенно безобидны.

Герберт спросил, что же я в таком случае думаю.

— Ничего!

— Что же нам делать? — спросил он.

— Принять душ…

Я принимал душ с утра до вечера; я ненавижу пот, потому что из-за него чувствуешь себя больным (я в жизни не болел, если не считать кори). Я думаю, Герберт нашел, что это не по-товарищески — вообще ничего не думать, но было просто слишком жарко, чтобы что-нибудь думать, или тогда уже думалось невесть что — как Герберту.

— Пошли в кино, — сказал я.

Герберт всерьез поверил, что в Паленке, где были одни только индейские хижины, есть кино, и пришел в ярость, когда я рассмеялся.

Дождя так ни разу и не было.

Каждую ночь полыхали зарницы — это было наше единственное развлечение; в Паленке есть, правда, движок, а значит, и электричество, но в 21.00 его выключают, так что вдруг погружаешься в темень. Ночь, джунгли, а ты висишь себе и видишь только вспышки зарниц, голубоватые, как свет кварцевой лампы, да красные светлячки, потом всходит луна, но она всегда затянута дымкой; звезд вообще не видно, для этого здесь слишком много испарений. Иоахим не пишет просто потому, что слишком жарко, я это могу понять; он висит в своем гамаке, как мы, и зевает; либо он умер; тут думать нечего, считал я, надо только ждать, пока мы раздобудем «джип», чтобы переехать границу и узнать, в чем дело.

Герберт наорал на меня:

— «Джип»! Да где его взять?

Вскоре раздался его храп.

Как только движок переставал работать, обычно наступала тишина; лошадь паслась при свете луны, в том же загоне беззвучно щипала траву косуля, поодаль копошилась черная свинья, индюк, не выносивший зарниц, пронзительно кричал; он растревожил гусей, и они загоготали — поднялся переполох, потом снова воцарилась тишина, вспыхивали зарницы над плоской равниной — лишь пасущуюся лошадь было слышно всю ночь.

Я думал об Иоахиме.

Но что именно?

Я просто не мог уснуть.

Только наш любитель развалин болтал без умолку; и если вслушаться в его болтовню, то даже становилось интересно — он говорил о толтеках, запотеках и ацтеках, которые, хоть и строили храмы, не знали, что такое колесо. Он приехал из Бостона и был музыкантом. Иногда, правда, он становился невыносимым, как, впрочем, все художники, считающие себя натурами более утонченными и глубокими, нежели простые смертные, лишь потому, что не имеют понятия, что такое электричество.

Наконец я тоже заснул.

Утром всякий раз меня будил странный звук, то ли чисто механический, то ли все же музыкальный — какое-то стрекотанье, негромкое, но назойливое, напоминающее треск цикад, однако более металлическое, монотонное; видимо, это был все же звук машины, но я не узнавал его, а когда мы позднее шли завтракать в селенье, этого звука уже не было слышно, и я не обнаруживал ничего, что могло бы быть его источником. Мы были единственными посетителями единственной здесь харчевни, где мы всегда заказывали одно и то же блюдо — huevos а la mexicana[24], чудовищно острое, но как будто невредное, к нему tortilla[25] и пиво. Хозяйка-индианка, матрона с черными косами, принимала нас за ученых-исследователей. Ее волосы напоминали оперение — иссиня-черные, с зеленым отливом, — зубы у нее были цвета слоновой кости, сверкавшие в улыбке, а глаза тоже черные, бархатистые.

— Спроси-ка ее, — сказал Герберт, — не знает ли она моего брата и давно ли она его видела.

Мы мало что узнали.

— Она помнит, здесь проезжала какая-то машина. Вот и все, — сказал я.

Попугай тоже ничего не знал.

— Gracies, hi-hi![26]

Я ответил ему по-испански:

— Hi-hi, gracies, hi-hi!

На третий или четвертый день, когда мы, как обычно, завтракали, окруженные толпой индейских ребятишек, которые, к слову сказать, ничего не клянчили, а просто стояли у стола и время от времени смеялись, у Герберта появилась навязчивая идея, что в этой жалкой деревушке все же должен быть «джип», нужно только получше поискать — наверняка он притаился у какой-нибудь хижины, за банановыми пальмами, в зарослях тыквы и маиса. Я его не останавливал. Правда, я считал, что это вздор, как, впрочем, и все остальное, но мне было наплевать; я висел себе в гамаке, а Герберт исчез на весь день.

Даже кинокамеру было лень вытащить.

Пиво «Юкатека» — превосходное, что и говорить, — к сожалению, кончилось, и в Паленке теперь можно было разжиться только дрянным ромом да кока-колой, которую я терпеть не могу.

Я пил ром и спал.

Во всяком случае, я часами ни о чем не думал.

Герберт вернулся уже в сумерках, бледный от усталости; он обнаружил неподалеку ручей и даже купался в нем, затем увидел двух мужчин, которые шли по маисовым зарослям, прорубая себе дорогу кривыми саблями (так, по крайней мере, он утверждал), — индейцы в белых штанах и белых соломенных шляпах, точно такие же, как и все мужчины в селенье, но с кривыми саблями в руках.

О «джипе», конечно, и речи не было.

Мне показалось, что он малость струхнул.

Я решил побриться, пока еще не выключили электричество. Герберт снова стал рассказывать, как он воевал на Кавказе, всякие ужасы про Ивана, которые я уже по многу раз слышал; потом, поскольку пива больше не было, мы отправились в кино — нас туда повел любитель руин, знавший Паленке как свои пять пальцев; там, на удивление, действительно было кино — навес из гофрированной жести. Вместо журнала нам показали короткометражку сорокалетней давности, с Гарольдом Ллойдом, где он карабкался, как тогда полагалось, по фасаду здания, а потом фильм из жизни «высшего света» в Мехико — жгучие страсти и супружеская измена с «кадиллаками» и браунингами на фоне мрамора и вечерних туалетов. Мы умирали со смеху, а пять или шесть индейцев в своих огромных соломенных шляпах сидели неподвижно на корточках перед морщинистым куском полотна, заменяющим экран; были ли они довольны зрелищем или нет — кто знает, этого понять никогда нельзя: они непроницаемы, как азиаты. Наш новый друг, музыкант из Бостона, как я уже говорил, американец французского происхождения, был в восторге от Юкатана и никак не мог понять, почему мы не интересуемся развалинами; он спросил нас, что мы здесь делаем.

Мы пожали плечами.

Мы с Гербертом поглядели друг на друга, и каждый из нас выжидательно молчал, охотно уступая другому право сказать, что мы ждем «джип».

Не знаю уж, за кого нас принял наш новый знакомый.

Ром обладает тем преимуществом перед пивом, что после него не обливаешься потом, но зато наутро трещит голова, — как раз в те минуты, когда раздается этот непонятный звук, нечто среднее между тихой игрой на пианино и дальней стрельбой из пулемета, аккомпанирующий невнятному пению, всегда между 6.00 и 7.00; и я всякий раз решаю выяснить наконец, в чем дело, но забываю об этом в течение дня.

Здесь все забываешь.

Однажды мы решили искупаться, но Герберт никак не мог вновь обнаружить тот сказочный ручей, и мы случайно вышли к развалинам — мы застали нашего музыканта за работой. В каменном завале, который должен был являть собой остатки древнего храма, была адова жара. Он был озабочен только одним: как бы капля пота с лица не упала на его бумаги! Он едва поздоровался с нами, мы ему явно мешали. Работа его заключалась в следующем: он расстилал кальку на каменных рельефах и часами водил по ней углем, чтобы получить копии орнамента, — дурацкое занятие. Но он уверял, что эти иероглифы и рожицы богов почему-то нельзя фотографировать — ничего не выйдет. Мы не стали ему мешать.

Я мало что смыслю в истории искусств…

Потом от нечего делать мы полезли на пирамиду (ступени ее оказались невероятно крутыми, обратное соотношение высоты и ширины, так что почти сразу начинаешь задыхаться); когда я спустился, у меня кружилась голова; я прилег в тени одного из так называемых храмов, раскинув руки и ноги, учащенно дыша.

Влажный воздух…

Солнце в мареве…

Что до меня, то я твердо решил возвращаться, если до завтрашнего утра не будет «джипа»… Парило больше, чем когда-либо, земля была мшистой и волглой, со свистом проносились стаи птиц с длинными синими хвостами; кто-то превратил развалины храма в уборную, поэтому мухи не давали покоя. Я все же попытался заснуть. Вокруг жужжало и звенело, как в зоопарке, когда не знаешь, кто, собственно, трещит, свистит и верещит; звуки эти напоминали современную музыку, возможно, это голосили обезьяны, возможно, птицы, возможно, какие-то представители семейства кошачьих, кто знает; орали они от страсти или в смертельном страхе, кто знает…

Я снова почувствовал, что у меня есть желудок (я слишком много курил!).

Давным-давно, не то в одиннадцатом, не то в тринадцатом веке, здесь как будто был большой город, сказал Герберт, город народа майя.

Возможно, но мне от этого ни тепло ни холодно.

На мой вопрос, верит ли Герберт по-прежнему в будущее немецкой сигары, он не ответил: он уже храпел, хотя только что говорил о религии майя, об искусстве и тому подобном.

Я оставил его в покое — пусть храпит.

Я снял ботинки — черт с ними, со змеями! — мне нечем было дышать, от жары у меня началось сердцебиение; я не переставал изумляться музыканту с калькой — как это он мог работать под таким палящим солнцем, и к тому же тратить свой отпуск и все сбережения на то, чтобы привезти домой копии иероглифов, которые никто не в силах расшифровать…

Чудно устроены люди!

Вот взять хотя бы такой народ, как эти майя, — колеса они не знали, но воздвигали пирамиды и храмы в тропической чащобе, где все поросло мхом и лишайником от сырости. Зачем?

Я сам себя не понимал.

Неделю назад я должен был попасть в Каракас, а сегодня (самое позднее) снова вернуться в Нью-Йорк, а вместо этого торчу здесь только ради того, чтобы повидаться с другом юности, который к тому же женился на девушке, которую я любил.

Зачем?

Мы ждали «лэндровер», который каждое утро привозил сюда любителя руин, а вечером увозил его вместе с кальками назад, в гостиницу. Я решил разбудить Герберта и сказать ему, что уезжаю с первым же поездом, уходящим из Паленке.

Неумолчный птичий щебет!

И ни одного самолета!

Когда поворачиваешь голову, чтобы не видеть этого белесого неба, похожего на купол из матового стекла, то кажется, что находишься где-то на море, пирамида — остров или корабль, а вокруг плоские серо-зеленые заросли, безбрежные, как океан, одни только заросли.

А над всем этим среди бела дня висит лиловый диск луны.

Герберт по-прежнему храпел.

Просто удивительно, как они смогли приволочь сюда эти гигантские каменные плиты — раз они не знали колеса, значит, не знали и подъемных блоков. И сводов тоже! Если не считать орнаментов, которые мне все равно не нравятся, потому что я сторонник предметного искусства, я нахожу эти храмы весьма примитивными строениями в отличие от нашего друга, любителя развалин, который без ума от искусства майя именно потому, что они не располагали никакими техническими средствами, зато поклонялись множеству богов; особенно привлекало его то обстоятельство, что каждые пятьдесят два года у них начиналось новое летосчисление: они разбивали всю имеющуюся утварь, гасили все очаги, выносили священный огонь из храма и принимались лепить новые горшки; странный народ, который вдруг ни с того ни с сего снимается с насиженных мест и покидает свои города (не разрушая их) исключительно из религиозных побуждений и через пятьдесят или сто миль в тех же самых джунглях воздвигает новый город-храм! Бостонец видел в подобном образе жизни великий смысл, считал его хоть и бесхозяйственным, но чуть ли не гениальным, во всяком случае исполненным глубокого значения — profond, — и все это совершенно серьезно.

Мысли мои все снова и снова возвращались к Ганне.

Когда я разбудил Герберта, он тут же вскочил на ноги:

— Что случилось?

Убедившись, что ничего не случилось, он снова захрапел, чтобы убить время.

Как я ни вслушивался, гул мотора ниоткуда не доносился!

Я попытался себе представить, что было бы, если бы вдруг не стало никаких моторов, как во времена майя. Надо же было о чем-то думать. Что касается доставки плит, то изумление по этому поводу мне кажется детским: они просто-напросто сооружали своего рода мостки и волокли по ним каменные глыбы с тем идиотским пренебрежением к человеческим силам, которое как раз и свидетельствует о примитивности их культуры. С другой стороны, их астрономия! По их календарю солнечный год насчитывает, как сообщил нам любитель развалин, 365,2420 дня вместо 365,2422 по современному исчислению; и все же, несмотря на свои успехи в математике, которые нельзя не признать, они не создали никакой техники и тем самым были обречены на гибель.

Наконец прикатил «лэндровер».

Чудо произошло, когда наш любитель руин услышал, что нам нужно перебраться через границу, в Гватемалу. Он пришел от этого в неописуемый восторг. Он тут же вытащил свою записную книжку, чтобы подсчитать, сколько дней отпуска у него еще осталось. В Гватемале, сказал он, полным-полно городов майя, многие из них еще почти не раскопаны, и, если мы согласны взять его с собой, он постарается, используя свою дружбу с нашим хозяином Лакруа, получить «лэндровер», хотя нам его дать отказались. И ему это действительно удалось. (За сто песо в день.)

Мы стали собираться в дорогу. Это было как раз воскресенье, знойная ночь с расплывшейся луной; и тут выяснилось, что странный шум, будивший меня каждое утро, был музыкой — бренчанием на старинной маримбе, — странной музыкой, похожей на стук молотка, начисто лишенный мелодичности, ужасающей музыкой, способной довести до эпилептического припадка. Они справляли какой-то праздник, связанный с полнолунием. Оказывается, каждое утро, перед тем как отправиться на полевые работы, они репетировали, чтобы этой ночью аккомпанировать танцам; и вот теперь пять индейцев остервенело били молоточками по инструменту — это был своего рода ксилофон, длинный, как стол. Я проверял мотор, чтобы избежать аварии в джунглях, и мне было некогда глядеть на эти танцы: я лежал под «лэндровером». Индианки сидели рядами на площади, почти все с младенцами, сосавшими их шоколадные груди, а танцоры исходили потом и пили кокосовое молоко. В течение ночи народу сходилось все больше, сюда стекались целые племена; девушки не были в национальных костюмах, как обычно, а нарядились для празднования полнолуния в американское готовое платье, и это обстоятельство привело в негодование Марселя, нашего музыканта-бостонца: несколько часов он никак не мог успокоиться. У меня были другие заботы: как пускаться в путь без оружия, без компаса, без самых необходимых вещей! К фольклору я был равнодушен. Я загружал наш «лэндровер» — кто-то же должен был этим заняться, а я это делал с охотой, чтобы поскорей двинуться дальше.


Ганне пришлось покинуть Германию, и она стала изучать историю искусств у профессора Вельфлина. Предмет этот был мне чужд, но в остальном мы сразу же нашли общий язык. О браке мы тогда и не помышляли. Ганна тоже не думала о браке. Мы оба были для этого слишком молоды. И дело здесь было вовсе не в моих родителях, которые находили Ганну очень симпатичной, но опасались, что моей карьере помешает женитьба на полуеврейке, — страхи, которые меня не только злили, но прямо-таки приводили в бешенство. Я был готов жениться на Ганне, я чувствовал себя обязанным это сделать, именно исходя из настроений тех лет. Ее отца, профессора в Мюнхене, арестовали; это было время, когда самые чудовищные слухи подтверждались, и для меня и речи быть не могло о том, чтобы бросить Ганну на произвол судьбы. Я не был трусом, да к тому же мы действительно любили друг друга. Я прекрасно помню те дни, съезд нацистской партии в Нюрнберге, мы слушали радио, когда объявляли закон о чистоте расы. Собственно говоря, это Ганна не захотела тогда выйти за меня замуж, я был готов. Когда она сказала мне, что ей предписано в течение двух недель покинуть Швейцарию, я был в Туне на офицерских сборах. Я тотчас же поехал в Цюрих, чтобы пойти с ней в полицию, и хотя моя форма мало чему, конечно, могла помочь, но все же к начальнику нам пробиться удалось. Помню, как сейчас, он уперся взглядом в бумагу, которую ему предъявила Ганна, и сразу приказал принести ее досье. Ганна сидела, я стоял. Затем последовал доброжелательный вопрос: является ли фрейлейн моей невестой? И наше замешательство. Мы должны понять, что Швейцария — маленькая страна и не может принять бесчисленных беженцев. Право убежища? Да, конечно, но фрейлейн вполне успеет уладить все свои дела и подготовиться к отъезду. Наконец принесли досье, и тут выяснилось, что извещение было послано вовсе не Ганне, а какой-то другой эмигрантке, ее однофамилице, которая уже успела отбыть за океан. Все почувствовали облегчение. В приемной, когда я брал со стола свои перчатки и офицерскую фуражку, Ганну снова подозвали к окошечку — Ганна побледнела как полотно. Но оказалось, ей надо всего лишь уплатить десять раппов — почтовые расходы на повестку, которую по ошибке послали на ее адрес. Ее возмущение не знало предела! Мне это показалось просто анекдотом. К сожалению, я в тот же вечер должен был вернуться в Тун, к моим новобранцам; в ту поездку я принял решение жениться на Ганне, если власти вздумают лишить ее права на жительство в Швейцарии. Вскоре после этого случая (насколько я помню) умер в тюрьме ее престарелый отец. Я готов был жениться, как я уже сказал, но почему-то это не получилось. Я сам, собственно, не знаю почему. Ганна всегда была очень впечатлительна, неуравновешенна и темпераментна, ее реакции трудно было предугадать; как говорил Иоахим, маниакально-депрессивный склад психики. А ведь Иоахим видел ее всего раз или два — она не хотела встречаться с немцами. Я ей поклялся, что мой друг Иоахим не нацист, но все было напрасно. Я понимал ее недоверие, однако мне от этого было не легче, не говоря уже о том, что наши интересы не всегда совпадали. Я звал ее фантазеркой, музой. А она меня в отместку — homo Фабер. Нам случалось всерьез ссориться — например, когда мы шли из театра, куда она меня всякий раз тащила силком. С одной стороны, у Ганны была склонность к коммунизму, а я этого не выносил, с другой — к мистике, чтобы не сказать к истерии. А я человек трезвый, я стою обеими ногами на земле. Тем не менее мы с Ганной были очень счастливы, так мне, во всяком случае, кажется, и я действительно не знаю, почему мы тогда не поженились. Просто как-то до этого дело не дошло, вот и все. В отличие от моего отца я никогда не был антисемитом — так я считаю; но я был еще слишком молод, как большинство мужчин до тридцати лет, слишком незрел, чтобы самому стать отцом. Я работал над своей диссертацией, как я уже говорил, и жил у своих родителей, чего Ганна решительно не понимала. Встречались мы всегда у нее. Как раз в то время пришло предложение от фирмы «Эшер — Висс», для молодого инженера это была неслыханная удача, и единственным «но» я считал вовсе не багдадский климат, а тревогу за Ганну, остающуюся в Цюрихе. Она ждала ребенка. Она сообщила мне это как раз в тот день, когда я вернулся после первого разговора с представителем «Эшер — Висс» и решил со своей стороны принять предложение и как можно скорее отправиться в Багдад. И сегодня я еще готов оспаривать ее утверждение, будто я до смерти испугался того, что она мне сказала; я только спросил: «Ты уверена?» Что там ни говори, вполне деловой и разумный вопрос. Я растерялся лишь от той безапелляционности, с какой она мне сообщила эту новость; я спросил: «Ты была у врача?» Тоже вполне деловой и дозволенный вопрос. У врача она не была. Она и так знала! Я сказал: «Подождем еще две недели». Она рассмеялась, потому что была абсолютно уверена; и мне стало ясно, что Ганна уже давно это знала и все же молчала; только потому я и был так растерян. Я взял ее руку в свою, но не нашелся что сказать, это правда; я пил кофе и курил. До чего же она была разочарована! Я не плясал от радости, что стану отцом, это правда, для этого международное положение было чересчур серьезным. Я спросил: «У тебя есть врач, к которому ты можешь обратиться?» Конечно, я имел в виду только осмотр. Она кивнула. «Это вещь немудреная, — сказала она, — это устроить нетрудно». Я спросил: «Что ты имеешь в виду?» Потом Ганна утверждала, будто я почувствовал облегчение, как только узнал, что она не хочет ребенка, и даже пришел от этого в восторг — поэтому я и обнял ее за плечи, когда она заплакала. Но она сама, да, именно она не захотела больше об этом говорить; и тогда я ей рассказал о фирме «Эшер — Висс», о месте в Багдаде, вообще о перспективах инженера. Все это ни в какой мере не было направлено против ребенка. Я даже сказал, сколько буду зарабатывать в Багдаде. И добавил дословно следующее: «Если ты все же хочешь родить этого твоего ребенка, то нам, конечно, надо будет пожениться». Потом она упрекала меня в том, что я сказал «надо будет». Я спросил ее без обиняков: «Ты хочешь, чтобы мы поженились? Отвечай прямо: да или нет?» Она только покачала головой, и я так и не понял, чего она хочет. Я подробно обсудил это с Иоахимом, когда мы играли с ним в шахматы; он объяснил мне, что дело это несложное ни с медицинской точки зрения, ни с юридической, если только запастись необходимыми бумагами; затем он набил трубку и задумался над положением фигур — советов он принципиально не давал. Он обещал оказать нам помощь (Иоахим учился на последнем курсе медицинского факультета, сдавал государственные экзамены), если в ней будет нужда. Я был ему очень благодарен, хотя и несколько смущен, был рад, что он отнесся ко всему так просто. Он заметил: «Твой ход!» Я передал Ганне, что все это, оказывается, вовсе не проблема. Не я, а она решила вдруг со всем покончить. Она уложила чемоданы, ей взбрела в голову безумная идея — вернуться в Мюнхен. Я подошел к ней, чтобы ее образумить; она ответила мне одним только словом: «Кончено!» Я сказал «твоего ребенка», вместо того чтобы сказать «нашего ребенка». Вот чего мне Ганна никогда не могла простить…


Расстояние между Паленке и плантацией по прямой не составило бы и семидесяти миль; по дороге, если бы она была, скажем, миль сто — сущий пустяк, но дороги, конечно, не было, единственная дорога в нужном нам направлении кончалась у развалин, она попросту терялась во мху и папоротниках.

И все же мы двигались вперед.

В первый день мы проехали тридцать семь миль.

Мы поочередно вели машину.

За второй день мы сделали девятнадцать миль.

Мы ориентировались по солнцу, ехали, конечно, зигзагами, чтобы пробраться сквозь чащу; впрочем, заросли оказались не такими густыми, как выглядели издали, почти везде были проталины, кое-где нам попадались даже стада — правда, без пастухов; к счастью, большие болота не преграждали нам путь.

Зарницы…

Но до дождя дело ни разу не дошло.

Меня раздражало, пожалуй, только громыхание канистр; я то и дело останавливал машину, укреплял канистры, но после получасовой тряски по корням да поваленным гниющим стволам они снова начинали громыхать.

Марсель насвистывал.

И хотя он сидел сзади, где его нещадно подбрасывало, он свистел, как мальчишка, радовался, как школьник на экскурсии, и часами распевал французские детские песенки:

Il était un petit navire[27].

Герберт смолк намного раньше.

Об Иоахиме мы почти не говорили…

Герберт совершенно не выносил грифов; мы знали, что они нас не тронут, пока мы не околеем, но они так чудовищно смердят, и тут нечему удивляться — ведь это стервятники; они отвратительны и всегда держатся стаями, их не спугнешь, когда они жрут мертвечину, сколько ни сигналь, они только взмахивают крыльями да скачут вокруг падали… Однажды (Герберт как раз сидел за рулем) он вдруг прямо зашелся от бешенства, дал полный газ и с ходу врезался в самую гущу стаи — тучей взметнулись черные перья!

Вся эта мерзость прилипла к колесам.

Невыносимая сладковатая вонь сопровождала нас много часов, пока наконец мы, преодолев отвращение, не принялись пальцами выковыривать из бороздок шин гнусное кровавое месиво… Мы выскребывали бороздку за бороздкой… К счастью, у нас был ром!.. Без рома, я думаю, мы бы давно повернули назад, на третий день уж во всяком случае, а то, может, и раньше… не из страха, а из благоразумия.

Мы не имели ни малейшего представления о том, где находимся. Где-то на 18-м градусе широты…

Марсель все пел «Il était un petit navire», либо болтал чуть ли не до рассвета о Кортесе и Монтесуме (это еще куда ни шло — все-таки исторические факты) и о закате белой расы (было чересчур жарко и влажно, чтобы ему возражать), о роковой и мнимой победе западноевропейской техники (Кортеса он считал представителем мира техники только потому, что тот знал порох!) над индейской душой и еще невесть что, целые доклады о неизбежности возврата к старым богам (после того, как сбросят водородную бомбу), об умерщвлении смерти (он выразился буквально так!) благодаря пенициллину, об изгнании души во многих цивилизованных странах, о душе «маки́» и тому подобное. Герберт проснулся на слове «маки», которое он понял, и спросил: «О чем это он говорит?» Я ответил: «Чепуха, бред художника». И мы не стали оспаривать его теорию насчет Америки, у которой нет будущего, «The American Way of Life»[28] — это попытка косметическими методами приукрасить жизнь, но жизнь не терпит косметики.

Я старался уснуть.

Терпение у меня лопнуло только тогда, когда Марсель принялся высказываться по поводу моей деятельности — вернее, по поводу ЮНЕСКО: инженер как белый миссионер новой формации; индустриализация как новейшее издание евангелия вымирающей расы, стандарт жизни как эрзац смысла жизни…

Я спросил, уж не коммунист ли он?

Марсель стал уверять меня, что нет.

На третий день пути, когда мы снова продирались сквозь кустарник без какого-либо ориентира, просто стараясь держать направление на Гватемалу, я понял, что с меня довольно.

Я был за то, чтобы повернуть назад.

— Ехать так, наобум, пока не израсходуем горючее, просто идиотизм, — сказал я.

Герберт вытащил карту.

Больше всего меня почему-то раздражали саламандры — в каждом бочажке, да что там в бочажке, в каждой крохотной лужице ими кишмя кишело; и повсюду какая-то вакханалия совокуплений, вонь стояла несусветная — запах размноженья или там разложенья, черт его разберет!

Бушующее плодородие: плюнь на землю — и тотчас пробьется росток.

Карту эту я уже видел: масштаб 1: 500 000, даже с лупой ничего не разглядеть — белая бумага, на ней голубоватая линия реки, линия границы, ровная, как по линейке, и параллель — вот и все…

Я был за то, чтобы повернуть назад. Я не боялся (чего бояться!), но эта затея явно не имела смысла. Только ради Герберта мы все же двинулись дальше, и зря, потому что вскоре мы действительно выехали к реке, которая не могла быть ничем, кроме Рио-Усумансинта — границей Мексики и Гватемалы — точнее, к ее руслу, кое-где пересохшему, а кое-где заполненному стоячей водой, — во всяком случае, течения видно не было. Переправиться на тот берег было делом нелегким, даже если найти брод, но все же, как нам казалось, возможным, и Герберт гнал нас вперед, не давая ни минуты роздыха, хотя мне очень хотелось выкупаться; он повел машину по берегу, пока мы не нашли место, где можно было переправиться и где, как потом выяснилось, переправлялся и Иоахим.

Я полез в воду.

Марсель тоже стал купаться. Отплыв от берега, мы перевернулись на спину и лежали, плотно сжав губы, чтобы не хлебнуть зацветшей воды — она была мутная, теплая, вонючая, и от каждого движения на поверхность вздымались пузырьки, но все же это была вода, и наслаждаться купаньем мешали только мириады стрекоз, Герберт, который безудержно рвался вперед, да мысль, что здесь могут быть змеи.

Герберт остался на берегу.

Наша машина по оси увязла в рухляке (или в чем-то еще — в общем в какой-то жирной глине); Герберт заливал в бачок горючее.

Тучи бабочек дрожали в воздухе.

Вдруг я увидел в воде ржавую канистру, из чего можно было заключить, что Иоахим (а кто же другой?) тоже заправлялся когда-то здесь горючим, но я промолчал и продолжал купаться, а Герберт тем временем пытался вывести машину из липкого рухляка.

Я был за то, чтобы повернуть назад.

Из реки я не вылезал, но внезапно меня охватило отвращение — сонмы гнусных насекомых, пузырьки и тусклые блики солнца на гнилой воде; а когда лежишь на спине, небо кажется миской, полной диковинных овощей: узорчатые опахала метровых листьев, филигрань акации, какие-то лишайники да переплетения лиан — все это застыло в неподвижности, и лишь изредка пролетает красноперая птица; мертвая тишина (конечно, в те минуты, когда Герберт не выжимает полный газ), блекло-голубое небо, солнце в радужном кольце, словно пробивается сквозь вату, жжет, липнет к телу, хотя и окутано маревом.

Я был за то, чтобы повернуть назад.

— Чушь, бессмыслица, — сказал я, — мы все равно никогда не найдем этой проклятой плантации…

Я предложил голосовать.

Марсель тоже был за то, чтобы повернуть назад, потому что отпуск его кончался; и, когда Герберту все же удалось наконец вырваться из топкой глины и переправить машину на тот берег, оставалось только убедить его, что нелепо ехать дальше вот так, на авось. Сперва он меня обругал, потому что не мог опровергнуть мои доводы, затем умолк и стал слушать, не перебивая; и я бы его, конечно, убедил, если бы не Марсель.

— Voilà, — воскликнул он, — les traces d’une Nash![29]

Мы сочли это за шутку.

— Mais regardez, — воскликнул он, — sans blague![30]

Заскорузлые колеи были заполнены водой, и можно было предположить, что их оставили колеса какой-нибудь телеги, но кое-где почва хранила рубчатые оттиски автомобильных шин.

Таким образом, мы могли теперь уверенно двигаться по следу.

Не случись этого, я бы, как уже говорил, ни за что не поехал дальше, и все, наверно, — я не могу отделаться от этой мысли — сложилось бы по-другому…

Теперь уже поздно было поворачивать назад.

(К сожалению!)

На четвертый день пути, утром, мы увидели на лугу двух индейцев с какими-то кривыми саблями в руках, точно таких же индейцев Герберт встретил в Паленке и принял их за разбойников; впрочем, кривые сабли при ближайшем рассмотрении оказались мачете.

Вскоре появились первые табачные плантации.

Надежда доехать до места прежде, чем стемнеет, гнала нас вперед, и мы нервничали больше, чем когда-либо. Стояла невероятная жара, справа и слева от нас раскинулись табачные плантации с прокопанными между рядами ровными, как по ниточке, каналами — дело рук человеческих, но ни одного человека вокруг.

Вдруг след куда-то пропал…

Снова начались поиски отпечатков шин!

Солнце уже катилось к горизонту. Мы забрались на крышу нашей машины и, засунув пальцы в рот, принялись свистеть что было мочи. Мы наверняка находились совсем близко от жилья. Мы свистели и кричали, а солнце, подернутое пеленой и какое-то вспухшее, стремительно погружалось в зеленый табак и торчало из него, похожее не то на кровавый волдырь, не то на только что вырезанную почку — одним словом, оно было омерзительное.

Взошла луна, ничуть не лучше солнца.

Не хватало только одного — потерять друг друга в темноте, ведь мы разбрелись в разные стороны в поисках автомобильных следов. Каждому из нас полагалось осмотреть определенный участок, и тот, кто обнаружит на земле нечто похожее на отпечаток шины, должен был свистнуть.

Свистели только птицы…

Так мы блуждали при свете луны, пока Герберт не набрел на стаю грифов, потрошивших дохлого осла; он заорал благим матом и, страшно ругаясь, в пароксизме бешенства принялся швырять камни в черных птиц. Зрелище и впрямь было ужасное. Глаза они уже успели выклевать, на их месте зияли две кровавые дыры, язык тоже вырвали; и, пока Герберт метал в них камни, они пытались вытащить кишки через задний проход.

Так началась наша четвертая ночь…

Питья больше не было.

Я смертельно устал; земля за день накалилась как печка, все вокруг было залито голубоватым лунным светом; я присел на корточки, уткнув голову в руки; я исходил потом. Воздух искрился от светляков.

Герберт ходил взад-вперед.

Только Марсель спал.

В какой-то момент я вдруг перестал слышать шаги и поднял голову — Герберт стоял поодаль, перед дохлым ослом; он уже не кидал камни в птиц, рвущих падаль, он просто стоял и глядел.

Они жрали падаль всю ночь…

Когда луна наконец скрылась в побегах табака и поля, подернутые влажной дымкой, уже не казались залитыми молоком, я все же заснул, но ненадолго.

Снова солнце!

Осел валялся с разорванным брюхом, а птицы, нажравшись до отвала, неподвижно, словно чучела, сидели на деревьях вокруг; мы двинулись дальше, так и не обнаружив следов машины. Герберт, как представитель фирмы «Хенке — Бош», которой принадлежали эти плантации, и племянник ее владельца, взял на себя всю ответственность и сел за руль; по-прежнему не проронив ни слова, он повел машину прямо по посадкам, что было полным идиотизмом — позади нас полосами стлались раздавленные стебли, но другого выхода все равно не было, потому что, сколько мы ни сигналили и ни свистели, — никакого ответа.

Солнце поднялось уже высоко.

Наконец мы увидели группу индейцев — рабочих с плантаций фирмы «Хенке — Бош», Дюссельдорф, и они сказали нам, что их сеньор умер. Мне пришлось это перевести — ведь Герберт не понимал по-испански. То есть как это умер? Они пожали плечами. Их сеньор умер, повторили они, а один вызвался указать нам дорогу и побежал рысцой рядом с машиной.

Остальные продолжали работать.

Бунтом, значит, здесь и не пахло!

Строение, которое мы увидели вдалеке, оказалось американским бараком, крытым гофрированной жестью. Единственная дверь была изнутри заперта на задвижку. Там играло радио. Мы принялись кричать и стучать, требуя, чтобы Иоахим открыл.

— Nuestro Señor ha muerto[31].

Я принес из машины гаечный ключ, и Герберт взломал дверь. Иоахима я не узнал. К счастью, он проделал это, предварительно закрыв окна, — грифы сидели на деревьях вокруг, на крыше барака, но окна были плотно закрыты, и черные птицы не могли проникнуть внутрь. Мертвец был хорошо виден в окно, и все же индейцы каждое утро отправлялись на работу, и им даже в голову не приходило выломать дверь и вынуть из петли удавленника — он повесился на проволоке. Меня удивило, откуда его радиоприемник, который мы тут же выключили, получал питание, но это было сейчас не самое важное…

Мы сфотографировали труп и похоронили его.

Индейцы (как я, к слову сказать, отметил в докладе административному совету фирмы) беспрекословно выполняли все указания Герберта, хотя тогда он еще не говорил по-испански, и сразу же признали в нем хозяина… Я пожертвовал еще полутора днями, стараясь убедить Герберта, что о бунте здесь не могло быть и речи, что его брат просто не выдержал этого климата и лично меня это не удивляет; не знаю, что Герберт вбил себе в голову, но отговорить его не было никакой возможности, он твердо решил «выдержать» этот климат. Мы с Марселем торопились уехать. Конечно, нам было жаль Герберта, но оставаться дольше мы действительно не могли, да к тому же это и не имело никакого смысла; Марселю пора было возвращаться в Бостон — отпуск его кончался, да и мне нужно было как можно скорей добраться до Паленке, а оттуда через Кампече в Мехико, чтобы лететь дальше, не говоря уже о том, что мы обязались не позднее чем через неделю вернуть автомобиль любезному хозяину гостиницы. Меня ждали мои турбины. Не понимаю, на что Герберт рассчитывал, ведь он, как я уже говорил, совсем не знал испанского. Я находил, что оставлять его одного среди индейцев не по-товарищески и даже как-то безответственно.

Мы заклинали его уехать с нами. Тщетно! Правда, теперь в распоряжении Герберта был «нэш-55», который я осмотрел; машина стояла в индейской хижине, защищенная от дождя только крышей из пальмовых листьев; ею, видимо, давно не пользовались, она была запущена, вся в грязи, но на ходу. Я лично проверил мотор, тогда он был еще в полном порядке, хоть и забит илом, я завел его — он работал, имелся и запас газолина. Не будь этой машины, мы, само собой разумеется, никогда не оставили бы Герберта одного. Мы просто больше не располагали временем: ни Марсель, ни я; Марсель должен был вернуться в свой симфонический оркестр; что бы там Герберт ни думал, у каждого из нас были, в конце концов, свои обязательства; он пожимал плечами, ни слова не возражая, и едва кивнул нам, когда мы, уже сидя в машине, все еще ждали его; он только покачал головой. К тому же небо обложило со всех сторон — казалось, вот-вот хлынет ливень, надо было ехать, пока потоки воды не смыли наших следов.


И сегодня для меня все еще загадка, как вышло, что Ганна и Иоахим поженились, и почему они не сообщили мне, отцу ребенка, что этот ребенок появился на свет.

Я могу рассказать только то, что знаю.

Настало время, когда паспорта евреев оказались недействительны. Я поклялся, что ни за что не брошу Ганну на произвол судьбы, и не нарушил этой клятвы. Иоахим согласился быть нашим свидетелем при регистрации брака. Мои родители, добропорядочные бюргеры, одержимые всевозможными страхами, были довольны, что мы не намерены справлять шумную свадьбу с каретами и торжественным обедом; только Ганна все еще сомневалась, хорошо ли, что мы женимся, — хорошо ли это для меня. Я отнес наши бумаги туда, где регистрируют браки, и поместил извещение в газете. Даже если мы потом и разведемся, говорил я себе, Ганна останется швейцарской подданной и у нее будет паспорт. Дело не терпело отлагательства, потому что я должен был выехать в Багдад на работу. Я помню это субботнее утро, когда мы после идиотского завтрака у моих родителей, которым все же сильно не хватало церковного звона, отправились наконец в ратушу, чтобы зарегистрировать наш брак. Там толпилось множество женихов и невест, как всегда в субботу, поэтому пришлось долго ждать. Одетые по-будничному, мы сидели в приемной, среди белых невест и женихов, похожих на официантов. Когда Ганна вышла из приемной, я ничуть не встревожился, мы с Иоахимом продолжали болтать и курить. Когда же наконец чиновник отдела записи актов гражданского состояния выкликнул наши имена, Ганны не оказалось на месте. Мы побежали ее искать, она стояла на набережной, и нам не удалось заставить ее вернуться в ратушу, она решительно отказалась идти регистрироваться. Она не может! Я тщетно уговаривал ее под бой курантов — все башенные часы в городе били одиннадцать, — я просил Ганну отнестись к этому по-деловому, но тщетно, она только мотала головой и плакала. Я ведь женюсь лишь для того, чтобы доказать, что я не антисемит, твердила она, и тут уж ничего нельзя было поделать. Вся следующая неделя, последняя, которую я провел в Цюрихе, была ужасной. Ганна, именно Ганна, не хотела выходить за меня замуж, а у меня выбора не было — я не мог не ехать в Багдад, я был связан договором. Ганна провожала меня, мы попрощались на вокзале. Она обещала мне сразу же после моего отъезда пойти к Иоахиму, который предложил ей медицинскую помощь. На этом мы и расстались; было решено, что наш ребенок не появится на свет.

Больше я никогда ничего не слышал о Ганне.

Это было в 1936 году.

Я спросил тогда Ганну, какое впечатление на нее произвел в тот день Иоахим, и она сказала, что он ей кажется вполне симпатичным. Но никогда бы мне не пришла в голову мысль, что Ганна и Иоахим могут пожениться.

Мое пребывание в Венесуэле (с тех пор прошло уже два месяца) длилось только два дня, потому что турбины не перевезли с пристани, все оборудование было еще запаковано в ящиках и ни о каком монтаже не могло быть и речи.

20/IV — вылет из Каракаса.

21/IV — прибытие в Нью-Йорк. Айдлуайлд.

Айви встречала меня на аэродроме. Оказывается, она выяснила, когда я прилетаю, и отделаться от нее было невозможно. Разве она не получила моего письма? Вместо ответа она меня поцеловала; она уже знала, что через неделю мне предстоит лететь по делам службы в Париж; от нее пахло виски.

Я не проронил ни слова.

Айви села за руль, и наш «студебеккер» помчался по направлению к моему дому. О моем письме из пустыни — ни звука. Айви встречала меня цветами, хоть я и равнодушен к цветам, омаром и сотерном, чтобы отпраздновать мое счастливое возвращение. И снова поцелуи, пока я просматривал свою корреспонденцию.

Я ненавижу объяснения.

Я не рассчитывал когда-либо снова увидеть Айви, и уж во всяком случае не в этой квартире, которую она называла «нашей».

Возможно, я и в самом деле слишком долго принимал душ.

Ссора началась с того, что Айви ворвалась в ванную с махровой простыней, а я ее выставил за дверь, применив, увы, силу, а она любит, когда к ней применяют силу, потому что это дает ей право меня укусить…

К счастью, затрещал телефон!

Звонил Дик. Он поздравил меня с вынужденной посадкой в пустыне, я тут же напросился к нему сыграть партию в шахматы; и тогда Айви обозвала меня нахалом, эгоистом, чудовищем и бесчувственным чурбаном.

В ответ я, естественно, рассмеялся.

Она принялась колошматить меня кулаками, громко всхлипывая, но на сей раз я поостерегся применять силу, ведь только этого она и ждала.

Возможно, Айви меня любит.

(В женщинах я никогда не мог до конца разобраться.)

Четверть часа спустя, когда я позвонил Дику и предупредил его, что, к сожалению, не могу еще выехать, Дик сказал, что он уже расставил фигуры на доске. Я извинился — это было очень неприятно, — ведь я не мог ему толком объяснить, в чем дело, и лишь невнятно пробормотал, что я гораздо охотнее играл бы сейчас с ним в шахматы…

Айви принялась снова всхлипывать.

Было 18.00, и я точно знал, каким мучительным будет этот долгий вечер, если мы куда-нибудь не пойдем; я предложил сперва французский ресторан, потом китайский, потом шведский. Все напрасно! Айви уверяла, что она нисколько не голодна. «Зато я голоден!» — возражал я. Тогда Айви пустила в ход, как довод, омара в холодильнике, а потом — свое спортивное платье, в котором неловко пойти в приличный ресторан. Кстати, нравится ли мне это платье? Я уже держал омара в руках, чтобы вышвырнуть его в мусоропровод: я не мог допустить, чтобы какой-то омар к чему-либо меня принуждал…

Тогда Айви поклялась, что будет благоразумна.

Я водворил омара назад в холодильник, Айви согласилась ехать в китайский ресторан. Но у нее было зареванное лицо — что правда, то правда, — и, не прибегая к помощи косметики, она выйти не могла.

Пришлось ждать.

Моя квартира в районе Сентрал-парка уже давно казалась мне не по карману — две комнаты с садом на крыше, да еще в таком изумительном месте, что и говорить, но явно не по карману — ведь деньги не считаешь, только пока влюблен.

Айви спросила, когда я лечу в Париж.

Я не ответил.

Я стоял на крыше и приводил в порядок кассеты с отснятыми пленками, чтобы дать их проявить, — надписывал картонные футлярчики, как обычно… Смерть Иоахима… рассказывать об этом мне не хотелось, ведь Айви его не знала, а Иоахим был моим единственным настоящим другом.

— Чего это ты играешь в молчанку? — спросила Айви.

Вот Дик, например, очень мил, тоже шахматист, человек образованный — как мне кажется, во всяком случае, куда образованней меня, — очень остроумный, я им просто восхищаюсь (только в шахматах я чувствую себя с ним на равных) и даже завидую ему: он один из тех, кто, не задумываясь, спасет тебе жизнь, но и после этого отношения с ним не станут интимней.

Айви все еще причесывалась.

Я начал рассказывать о вынужденной посадке.

Айви красила ресницы.

Несмотря на наш разрыв, объявленный мною к тому же в письменном виде, мы с Айви снова вместе отправляемся в ресторан — одно это приводило меня в неистовство. Но Айви вела себя так, будто не знала, что между нами все кончено.

И вдруг у меня лопнуло терпение…

Айви покрывала лаком ногти и что-то напевала.

Я схватил телефонную трубку и как бы со стороны услышал, что справляюсь о билетах на трансатлантический рейс, любой теплоход, любой линии, лишь бы он уходил побыстрее.

— Почему вдруг теплоход? — спросила Айви.

Было мало надежды получить в это время года билет на теплоход, отправляющийся в Европу, и я сам не знаю, почему мне внезапно (быть может, только потому, что Айви напевала и делала вид, будто ничего не произошло) пришла мысль не лететь, а отправиться на теплоходе. Я сам был удивлен этим решением. Мне повезло — как раз только что освободилось одно место второго класса. Айви, услышав, что я заказываю билет, вскочила, чтобы прервать мой разговор, но я уже успел повесить трубку.

— It’s okay![32] — сказал я.

Айви лишилась дара речи — мне это доставило немалое наслаждение; я закурил. Айви слышала мой разговор и поэтому знала, когда я отплываю.

— Eleven o’clock tomorrow morning[33].

Я повторил час отплытия.

— You’re ready?[34] — спросил я и подал Айви пальто, как всегда, когда мы куда-нибудь шли.

Айви уставилась на меня, потом вырвала пальто и швырнула его в другой конец комнаты, она топала ногами вне себя от бешенства… Айви настроилась провести в Манхэттене неделю, теперь она мне в этом призналась, и мое внезапное решение не лететь в Париж, как обычно, а отправиться теплоходом, чтобы провести эту свободную неделю в пути, разрушало все ее планы.

Я поднял с пола ее пальто.

Я ведь ей черным по белому написал, что все кончено. Она просто в это не поверила. Она рассчитывала, что я ее раб навеки, что стоит нам пожить неделю вместе, и все пойдет по-старому, да, она явно на это рассчитывала — и потому я не мог сдержать смеха.

Возможно, это было подло с моей стороны.

Но Айви вела себя не лучше…

Ее предположение, будто я боюсь лететь, было просто трогательно, и, хотя я в жизни не испытывал страха перед самолетом, я разыграл этот страх. Я решил хоть в этом пойти ей навстречу, мне не хотелось быть подлецом в ее глазах. Я безбожно врал, чтобы объяснить понятными для нее доводами мое решение: я описал ей (уже во второй раз) нашу вынужденную посадку в Тамаулипасе и как близок я был к…

— Oh honey, stop itl[35] — воскликнула она.

Маленькая неисправность в моторе — конечно, такие вещи не должны случаться. Достаточно самой пустячной неполадки, сказал я, и — привет! И что толку, если из тысячи полетов девятьсот девяносто девять прошли благополучно. Какое мне дело до того, что в тот день, когда мой самолет рухнет в море, девятьсот девяносто девять других благополучно приземлятся на аэродромах!

Лицо Айви стало задумчивым.

Почему бы мне и в самом деле не отправиться один раз на теплоходе?

Я приводил всевозможные цифры до тех пор, пока Айви мне не поверила; она даже села и призналась, что никогда не производила подобных расчетов, и согласилась с моим решением не лететь.

Она попросила у меня прощения.

За свою жизнь я пролетел, думаю, не меньше ста тысяч миль без каких-либо происшествий. О страхе перед полетом и речи быть не могло. Я просто разыгрывал эту комедию до тех пор, пока Айви не попросила меня никогда больше не летать.

Мне пришлось поклясться ей в этом.

Никогда в жизни!

Какая смешная эта Айви! Ей вдруг захотелось посмотреть линии моей руки; она всерьез поверила, что я боюсь лететь, и начала опасаться за мою жизнь! Мне стало ее жаль — обнаружив, что линия жизни у меня очень короткая (а ведь мне уже пятьдесят!), она как будто всерьез разволновалась и даже заплакала; и, когда она снова склонилась над моей левой ладонью, я правой погладил ее по голове, что явно было ошибкой.

Под пальцами я ощутил теплую округлость ее затылка.

Айви было двадцать шесть лет.

Я обещал пойти наконец к врачу и почувствовал ее слезы на моей ладони — я казался себе бессовестным трепачом, но отступать было поздно; Айви была легко возбудима и тут же начинала верить во все, что сама говорила; и, хотя я, само собой разумеется, нисколько не верю во всякого рода предсказания, мне пришлось ее утешать, словно я уже потерпел катастрофу в воздухе, разбился в лепешку и обуглился до неузнаваемости; я, конечно, смеялся, но все же гладил ее, как гладят и утешают молодую вдову, и даже поцеловал…

Короче, произошло все то, чего я не хотел.

Час спустя мы сидели рядом — Айви в халатике, который я подарил ей на рождество, — ели омара и запивали его сотерном; я ее ненавидел.

Я ненавидел самого себя.

Айви что-то напевала, словно в насмешку.

Ведь я написал ей, что между нами все кончено, и это письмо лежало у нее в сумочке (мне это было ясно).

Теперь она мстила.

Я был голоден, но омар вызвал у меня отвращение, меня от него мутило, Айви находила его божественным; и нежность ее вызвала у меня отвращение, — ее рука на моем колене, ее ладонь на моей руке и то, что она обнимала меня, ее плечо, упершееся в мою грудь, ее поцелуй, когда я разливал сотерн, — все это было невыносимо; в конце концов я выпалил, что ненавижу ее.

Айви не поверила.

Я стоял у окна, исполненный ненависти ко всему, что было со мной здесь, в Манхэттене, и прежде всего к этой квартире. Я был готов ее поджечь! Когда я отошел от окна, Айви все еще не начала одеваться. Она разрезала два грейпфрута и спросила, не хочу ли я кофе.

Я попросил ее одеться.

Когда она прошла мимо меня, чтобы поставить на огонь воду для кофе, она игриво щелкнула меня в нос. Как дурачка какого-то. Не хочу ли я пойти в кино, спросила она меня из кухни, словно готова была выйти на улицу, как была, в одних чулках и в халатике.

Она играла в кошки-мышки.

Я совладал с собой, промолчал и, схватив в охапку ее туфли, белье, все барахло (видеть не могу все эти розовые тряпки!), швырнул в соседнюю комнату, чтобы Айви снова принялась за свой нескончаемый туалет.

Да, я хочу в кино!

После кофе я почувствовал себя лучше.

Теперь я окончательно решил отказаться от этой квартиры и сообщил об этом Айви.

Айви не стала возражать.

Мне захотелось побриться — не потому, что в этом была необходимость, а просто так, чтобы не ждать Айви. Но моя электрическая бритва не работала. Я переходил от одной розетки к другой — бритва не гудела.

Айви считала, что я и так выгляжу вполне прилично.

Но ведь дело было не в этом!

Айви уже стояла в пальто и шляпе.

Конечно, я выглядел вполне прилично, не говоря уже о том, что в ванной у меня была еще одна бритва, старая; однако, как я уже сказал, дело было совсем не в этом, и я сел, чтобы разобрать отказавшую бритву. Любой электроприбор может вдруг отказать, и меня раздражает, если я не знаю почему.

— Walter, — сказала она, — I'm waiting[36].

Словно я ее никогда не ждал!

— Technology![37] — сказала она, не только проявляя полное непонимание (чего другого можно ждать от женщины, к этому я уже давно привык), но еще и издеваясь, что, впрочем, не помешало мне полностью разобрать бритву; я хотел знать, в чем дело.


И снова все то, что произошло потом, объясняется чистой случайностью — какой-то нейлоновой ниточкой, попавшей в бритву, — ведь только из-за нее мы еще не ушли, когда раздался телефонный звонок (до этого уже звонили час назад, видимо оттуда же, но я не смог снять трубку, а это был решающий звонок.) Касса сообщала, что мой билет в Европу будет зарегистрирован только в том случае, если я немедленно — одним словом, не позднее двадцати двух часов — явлюсь туда с паспортом. Я хочу вот что сказать: не разбери я бритву, звонок не застал бы меня дома, а это значит, я не попал бы на трансатлантический теплоход, во всяком случае, на тот, на котором оказалась Сабет, и мы бы никогда не встретились, моя дочь и я.


Час спустя я сидел в баре на берегу Гудзона с билетом в кармане; настроение у меня улучшилось, как только я увидел теплоход — гигантская баржа с освещенными окнами, мачтами, лебедками и красными трубами в ярком свете прожекторов. Я радовался жизни, как мальчишка, как не радовался уже давным-давно. Мое первое путешествие на теплоходе! Я выпил кружку пива и съел бифштекс, я чувствовал себя словно в холостяцкой компании. Бифштекс и побольше горчицы — стоило мне остаться одному, как у меня появлялся аппетит; я сдвинул шляпу на затылок, слизнул с губ пену и стал смотреть бокс по телевизору; вокруг меня толпились докеры, в большинстве негры. Я закурил и спросил себя, что же, собственно говоря, мы ждем от жизни в юности?..

Айви ждала меня дома.

К сожалению, мне надо было вернуться туда упаковать, вещи, но торопиться было незачем, и я заказал себе второй бифштекс.

Я думал об Иоахиме…

У меня возникло ощущение, что я начинаю новую жизнь, быть может только потому, что я никогда еще не плавал на теплоходах; так или иначе, я радовался предстоящему путешествию.

Я просидел в баре до полуночи.

Я надеялся, что Айви устанет меня ждать, что у нее лопнет терпение и она, рассердившись, не захочет больше находиться в моей квартире, ведь я вел себя как хам (я это знал); но иначе мне не удалось бы от нее отделаться; я расплатился и пошел домой пешком, чтобы убить еще полчаса и тем вернее не встретиться с Айви. Я знал, что она упряма, но, по правде говоря, кроме этого, я мало что знал о ней: только то, что она католичка, работает манекенщицей и готова хохотать над любым анекдотом, лишь бы он не касался папы римского; да еще что она, вероятно, лесбиянка либо просто начисто лишена темперамента: ей доставляло удовольствие соблазнять меня только потому, что она считала меня жутким эгоистом, монстром; дурой Айви никак не назовешь, но она склонна к разврату — так, во всяком случае, мне кажется, а вообще-то она забавная и, как говорится, «свой парень», пока дело не доходит до вопросов секса… Когда я поднялся к себе, я застал ее в пальто и шляпе; она сидела, улыбалась, не бросила мне ни слова упрека, хотя прождала меня: больше двух часов.

— Everything okay?[38] — спросила она.

В бутылке еще оставалось немного вина.

— Everything okay! — ответил я.

Пепельница была полна окурков, глаза заплаканы. Я разлил вино в стаканы, стараясь налить в оба поровну, и извинился за все, что было. Забудем об этом! Я знаю, что становлюсь невыносимым, когда переутомлен, а переутомлен я почти всегда.

Сотерн оказался тепловатым.

Когда мы чокнулись нашими до половины наполненными бокалами, Айви пожелала мне (она для этого встала) счастливого пути и вообще счастливой жизни. Без поцелуев. Мы выпили стоя, как на дипломатическом приеме. В конце концов, сказал я, мы недурно прожили это время. Айви согласилась с этим — взять хотя бы наши уикенды за городом, в Файр-Айленде, и наши вечера вот здесь, в этом садике на крыше…

— Забудем об этом! — сказала Айви.

Она теперь казалась воплощенным благоразумием и к тому экс была очень хороша: фигура у нее мальчишечья, только грудь женщины, а бедра узкие, как и положено манекенщице.

Так мы стояли и прощались. Я ее поцеловал.

Она отстранилась, не отвечая на мой поцелуй.

Я крепко прижимал ее к себе, не помышляя ни о чем, кроме прощального поцелуя, но Айви отворачивала голову; и тогда я стал целовать ее назло, а она упрямо курила сигарету; я целовал ее в ухо, в упругую шею, в висок, в терпкие волосы…

Айви стояла будто манекен.

Она не только сосредоточенно курила сигарету, до самого фильтра, словно это была последняя, но и еще держала в другой руке пустой бокал.

Не знаю, как это снова на меня нашло…

Я думаю, Айви хотела, чтобы я себя возненавидел, и соблазняла меня только ради этого; вся ее радость и заключалась в том, чтобы меня унизить, — впрочем, это была единственная радость, которую я мог ей дать.

Иногда я ее просто боялся.

Снова та же мизансцена, что несколько часов назад.

Айви хотела поскорее лечь спать.

Когда я еще раз позвонил Дику — ничего другого я не смог придумать, чтобы прервать невыносимый для меня tête-à-tête, — было уже далеко за полночь, у Дика сидели гости, и я попросил его приехать ко мне со своей компанией. Что это была за компания, я слышал по телефону — до меня доносился неразборчивый гул пьяных голосов. Я умолял его, но Дик был неумолим. И только когда трубку взяла Айви, Дик смирился перед неизбежностью дружеской услуги — не мог же он оставить меня одного с Айви.

Я смертельно устал.

Айви в третий раз причесывалась.

В конце концов я уснул в качалке; и тогда они ввалились: их было не то семь, не то девять мужчин, причем трое были пьяны в стельку — их пришлось, словно калек, выносить из лифта. Один тип, услышав, что здесь есть женщина, начал скандалить: одна женщина, твердил он, это либо слишком много, либо слишком мало. И хотя он едва держался на ногах, он, громко ругаясь, пошел вниз — шестнадцать этажей.

Дик знакомил:

— This is a friend of mine…[39]

Мне кажется, он и сам толком не знал тех, кого привел, во всяком случае кого-то он явно недосчитался. Я объяснил, что один ушел, Дик чувствовал себя ответственным за то, чтобы никто не потерялся, и принялся всех пересчитывать, тыкая в каждого пальцем; после длительной возни он окончательно убедился, что одного недостает.

— He’s lost, — сказал он, — anyhow…[40]

Конечно, я пытался относиться ко всему с юмором, даже тогда, когда разбили индейскую вазу, которая к тому же принадлежала не мне.

Айви все же считала, что у меня не хватает чувства юмора.

Час спустя я не имел еще ни малейшего понятия, что это за люди. Один из них был якобы знаменитым циркачом. В доказательство он рвался сделать стойку на перилах моего балкона, а я ведь живу на шестнадцатом этаже; его, правда, удалось отговорить, но во всей этой кутерьме скатилась за перила бутылка виски, — да и никакой он не артист, мне это просто так сказали, для смеха, зачем — не знаю. К счастью, бутылка ни в кого не попала. Я тут же бросился вниз, ожидая увидеть на улице толпу людей, «скорую помощь», лужу крови, полицейских, которые меня арестуют. Ничего похожего. Когда же я снова поднялся к себе, меня встретил взрыв хохота — и гости стали уверять, будто вообще ничего не падало…

Так я и не узнал, упала ли вниз бутылка или нет.

Когда я пошел в уборную, оказалось, что дверь закрыта изнутри. Я принес отвертку и отодвинул задвижку. Какой-то тип сидел на кафельном полу и курил; он спросил меня, кто я такой…

И так — всю ночь.

— В вашем обществе можно умереть, — сказал я, — и никто из вас этого не заметит, дружбой здесь и не пахнет, да, да, умереть можно в вашем обществе, — уже кричал я, — умереть! И вообще, зачем мы разговариваем друг с другом, — кричал я, — зачем, хотел бы я знать (я сам слышал, как кричал), и зачем мы все собрались вместе, если можно умереть, и никто из вас этого не заметит?..

Я был пьян.

Пили до самого утра. Не помню, когда они ушли и как; только Дик лежал и спал.

К 9.30 заканчивалась посадка на теплоход.

У меня болела голова; я складывал вещи и был рад, что Айви мне помогала, было уже поздно, но я попросил ее еще раз сварить кофе — она это делала отлично; Айви вела себя трогательно и даже проводила меня на причал. Она, конечно, плакала. Был ли у нее кто-нибудь на свете, кроме меня, если не считать мужа, я не знаю; об отце и матери она никогда не упоминала, помню только ее забавную реплику: «I’m just a dead-end-kid»[41]. Родом она была из Бронкса, а вообще-то я и в самом деле ничего не знал об Айви; сперва я думал, что она балерина, потом — что проститутка, но и то и другое неверно, скорей всего, Айви и в самом деле работает манекенщицей.

Мы стояли на палубе.

Айви в своей шляпке из перьев…

Айви обещала уладить все мои дела — и с квартирой, и со «студебеккером». Я оставил ей ключи. Когда теплоход загудел и громкоговоритель настойчиво попросил провожающих сойти на берег, я поблагодарил ее за все, потом поспешно поцеловал, так как и в самом деле уже пора было идти — сирены не умолкали, приходилось даже затыкать уши. С трапа Айви сошла последней.

Я махал ей рукой.

Мне надо было сделать усилие, чтобы совладать с охватившим меня волнением, хотя я и обрадовался, когда лебедки стали втягивать на борт тяжелые канаты. День стоял безоблачный. Я был доволен, что моя поездка не расстроилась.

Айви тоже махала.

«А все-таки она «свой парень"», — думал я, хотя никогда ее толком не понимал; я встал на станину лебедки, когда черные буксиры потащили нас кормой вперед из гавани и все сирены снова загудели; я вынул свою камеру (с новым телеобъективом) и снимал махающую мне Айви до тех пор, пока еще можно было различить лица невооруженным глазом; потом я стал снимать выход теплохода в открытое море, а когда скрылся из виду Манхэттен, принялся ловить в объектив провожающих нас чаек.


Тело Иоахима надо было не в землю зарыть (я часто об этом думаю), а сжечь. Но теперь уж ничего не поделаешь. Марсель был совершенно прав: огонь — вещь чистая, а земля от ливня — от одного-единственного ливня — превращается в жидкую грязь (как мы в этом убедились на обратном пути), она начинает шевелиться от бесчисленного множества личинок, становится скользкой, как вазелин, а в свете зари кажется гигантской лужей зловонной крови, месячной крови, кишащей головастиками, посмотришь — в глазах рябит от их черных головок и дергающихся хвостиков — точь-в-точь сперматозоиды, в общем — ужасающая картина. (Я хочу, чтобы меня непременно кремировали.)

На обратном пути мы почти не останавливались, не считая, правда, ночевок, — без луны было слишком темно, чтобы ехать. Ливень не затихал всю ночь, все вокруг бурлило, мы не выключали фар, хотя и стояли на месте, гул не смолкал, словно начинался потоп, земля клубилась перед фарами — дождь хлестал как из ведра, и казалось, этому не будет конца; ветра не было, ни малейшего дуновения. В конусах света наших фар — застывшие растения и сплетения лиан, которые блестели, словно кишки. Я был рад, что не один, хотя, если рассуждать здраво, опасности не было, вода уходила в землю. Но мы не сомкнули глаз. Мы разделись догола, как в бане, потому что сидеть в мокрой, прилипающей к телу одежде было невыносимо. Но ведь дождь — всего-навсего вода, как я без конца себе повторял, ничего отвратительного в нем нет. Под самое утро дождь вдруг перестал — внезапно, словно выключили душ. Но с листьев в лесу продолжало капать, и шум стекающей воды не умолкал. А потом рассвет! Никакой прохлады, утро было жаркое, от земли шел пар, солнце едва пробивалось сквозь марево, листья блестели, мы были мокрые от дождя и какие-то сальные и липкие от пота, скользкие, как новорожденные. Я сидел за рулем. Понятия не имею, как нам удалось переправиться на нашем «лэндровере» через реку, но, так или иначе, это удалось. Трудно было поверить, что мы по своей воле полезли купаться в эту гнилую тепловатую воду и плавали среди омерзительных слизистых пузырей. Когда машина мчалась по лужам, грязь веером вылетала из-под колес — лужи были кроваво-красные от зарева восхода. Марсель сказал мне: «Tu sais que la mort est femme»[42]. Я взглянул на него. «Et que la terre est femme»[43], — добавил он, и тут я его понял — в самом деле, похоже — и невольно громко рассмеялся, словно услышал непристойность.


Светловолосую девушку с конским хвостом я увидел впервые вскоре после отплытия, когда всех пассажиров попросили собраться в столовой, чтобы распределить места за столиками. Мне, собственно говоря, было безразлично, кто будет сидеть вместе со мной, но я все же надеялся, что окажусь в мужском обществе — меня устраивал любой язык. Но о выборе и речи быть не могло! Стюард разложил перед собой план — типичный французский бюрократ, — и, если вы с ним не могли объясниться по-французски, он едва отвечал, но с французами болтал без умолку, был charmant, так и рассыпался без конца в любезностях, а мы ждали, выстроилась целая очередь; передо мной стояла совсем молодая девушка в черных джинсах, она была почти моего роста, наверное, англичанка или скандинавка, лица ее я не видел, а только ее конский хвост с чуть рыжеватым отливом, который вздрагивал всякий раз, когда она поводила головой. Конечно, я, как и все, оборачивался, разглядывал очередь — нет ли знакомых, ведь это было вполне вероятно. Мне в самом деле хотелось оказаться за столом в мужском обществе. А на девушку я обратил внимание только потому, что ее конский хвост раскачивался у меня перед глазами не меньше получаса. Лица ее, как уже сказал, я не видел. Я попытался его себе представить, чтобы как-то убить время, точно так же, как решают кроссворд. Молодежи, кстати, вообще почти не было в очереди. На ней был (я это точно помню) черный свитер с высоким воротом — в экзистенциалистском вкусе, простые деревянные бусы, а на ногах — матерчатые тапочки; все вещи довольно дешевые. Она курила сигарету, зажав под мышкой какую-то толстую книгу, а из заднего кармана джинсов торчала зеленая расческа. Из-за этого нескончаемого ожидания я был просто вынужден ее разглядывать; видно, она была и в самом деле очень молода: пушок на шее, угловатые движения, маленькие уши, ставшие пунцовыми, когда стюард позволил себе отпустить какую-то шутку, — в ответ она только пожала плечами; она сказала, что ей безразлично, в какую очередь есть — в первую или вторую.

Она попала в первую, я — во вторую.

Тем временем полоска американского берега, которую долго было видно — Лонг-Айленд, — уже окончательно скрылась из виду, и вокруг нас, куда ни глянь, была одна вода; я отнес камеру к себе в каюту, и тут впервые увидел своего соседа — молодого человека атлетического сложения; он представился: звали его Лейзер Левин, был он из Израиля и занимался земледелием. Я уступил ему нижнюю койку. Он уже успел занять верхнюю, согласно своему билету; но, когда он перебрался на нижнюю и принялся там распаковывать свое барахло, мы оба, как мне кажется, почувствовали себя как-то спокойней. Не человек, а настоящая глыба! Я решил побриться — ведь в утренней спешке у меня до этого руки не дошли. Я включил бритву, ту самую, которую вчера разбирал, она работала исправно. Мистер Левин возвращался домой из Калифорнии, где изучал сельское хозяйство. Я брился почти молча.

Потом я снова вышел на палубу.

Глядеть было не на что, вокруг — вода; я стоял у перил и наслаждался тем, что здесь я для всех недосягаем, вместо того чтобы, не теряя времени, добывать себе шезлонг.

Я ведь не знал всех этих пароходных порядков.

Стая чаек кружила над кормой.

Как можно провести пять суток на таком теплоходе, я себе не представлял. Я ходил по палубе, засунув руки в карманы, и ветер то гнал меня вперед, почти нес, то, когда я шел в обратную сторону, толкал в грудь, останавливал, и мне приходилось наклонять голову, и брюки трепетали, словно флаги. Я диву давался, откуда у других шезлонги; на каждом кресле была бирка с фамилией владельца; когда же я наконец обратился к стюарду, он сказал, что все шезлонги уже разобраны.

Сабет играла в пинг-понг.

Она играла отлично: тик-так, тик-так, шарик летал взад-вперед, одно удовольствие глядеть. А я уж много лет не брал в руки ракетки.

Она меня не узнала.

Я ей кивнул.

Она играла с каким-то молодым человеком. Возможно, это был ее друг или жених. Она успела за это время переодеться; теперь на ней была юбка колоколом из оливковой шерсти — по-моему, юбка ей больше шла, чем мальчишеские штаны, конечно, при условии, что это вообще была та же девушка, которую я видел прежде.

Во всяком случае, ту, в штанах, я нигде не мог обнаружить.

В баре, куда я случайно забрел, не было ни души. В библиотеке оказались только романы, в каком-то салоне стояли ломберные столики, что тоже навевало скуку; на палубе гулял ветер, но все же там было менее томительно, чем в других местах, — ощущалось движение.

Хотя, собственно говоря, казалось, что движется только солнце…

Где-то вдали, у самой линии горизонта, иногда проходило грузовое судно.

В четыре часа пили чай.

Время от времени я останавливался у стола для пинг-понга и всякий раз, глядя на нее, снова удивлялся и спрашивал себя, действительно ли это та самая девушка, чье лицо я пытался себе представить, когда мы ждали, чтобы распределили места в столовой. Я стоял у большого окна застекленной палубы, курил и делал вид, что любуюсь морем. Если смотреть сзади, со стороны рыжеватого конского хвоста, то это была наверняка она, но спереди она меня чем-то поражала. Глаза у нее оказались серые, как часто бывает у рыжих. Она сняла шерстяную кофточку — игру она проиграла — и засучила рукава блузки. Один раз она, метнувшись за шариком, чуть не налетела на меня. И даже не извинилась. Она меня просто не замечала.

Я пошел дальше.

На палубе сильно похолодало, стало даже сыро от долетавших сюда клочьев пены, и стюард начал складывать шезлонги. Океан гудел куда громче, чем прежде, да еще стук целлулоидного шарика о стол для пинг-понга на нижней палубе — тик-так, тик-так! Потом закат солнца. Меня знобило. Когда я направился в каюту, чтобы надеть плащ, мне снова пришлось пройти через застекленную палубу; я подал ей упавший шарик как бы невзначай, не навязываясь, она коротко поблагодарила по-английски (вообще-то она говорила по-немецки); вскоре раздался удар гонга: обед первой очереди.

Первый день близился к концу.

Когда я шел из каюты уже в плаще и с кинокамерой, чтобы заснять закат, обе ракетки для пинг-понга лежали на зеленом столе.

Я ничего не подозревал, не мог подозревать, это легко доказать, но что от этого меняется? Я погубил своего ребенка, и исправить уже ничего нельзя. Да и к чему все рассказывать? Я не был влюблен в девочку с рыжеватым конским хвостом, просто она почему-то привлекла мое внимание, вот и все. Как я мог предположить, что она моя дочь, раз я не знал, что я отец? При чем тут судьба? Я не был влюблен, напротив, как только мы с ней заговорили, она показалась мне более чужой, чем любая другая девушка, и лишь в силу неправдоподобной случайности мы вообще заговорили друг с другом, моя дочь и я. С тем же успехом мы могли молча пройти мимо. При чем тут судьба? Все могло бы сложиться совсем иначе.


Уже в первый день, вечером, после того как я отснял заход солнца, мы с ней играли в пинг-понг — в первый и последний раз. Разговаривать было трудно: я уже почти забыл, что человек может быть таким молодым. Сперва я объяснял ей устройство моей кинокамеры, но ей было скучно слушать все, что я говорил. С пинг-понгом дело у меня пошло лучше, чем я ожидал, ведь я не играл уж бог весть сколько лет. Только подача у нее была более резкая, и она ловко гасила. Раньше я тоже умел гасить, но теперь мне не хватало тренировки, да и реакция стала слишком замедленная. Она пыталась всякий раз гасить, но не всегда ей это удавалось; я оборонялся как мог. В пинг-понге главное — это верить в свои силы, вот и все. Я был не так уж стар, как эта девчонка предполагала, она явно рассчитывала расправиться со мной с сухим счетом, но это у нее не получалось — постепенно я сообразил, как надо принимать ее подачу. Впрочем, ей, наверно, все же было скучно со мной. Ее прежний партнер, молокосос с усиками, играл, конечно, куда более лихо. Вскоре я стал красный как рак, потому что мне все время приходилось нагибаться за шариками, но и ей стало жарко — пришлось снова снять шерстяную кофточку и даже засучить рукава блузки, чтобы меня обыграть; нетерпеливым движением откинула она на спину свой рыжеватый конский хвост. Когда появился ее друг с усиками и, засунув руки в карманы, приготовился глазеть — видно, ему захотелось посмеяться, — я тут же кончил игру и положил ракетку; она поблагодарила меня, но не предложила доиграть партию до конца; я тоже поблагодарил и взял свою куртку.

Бегать за ней я не собирался.

Я разговаривал с разными людьми, больше всего с мистером Левином — не с одной только Сабет, — даже со старыми девами, которые сидели со мной за одним столом, стенографистками из Кливленда, считавшими своим долгом увидеть Европу, и с американским проповедником — баптистом из Чикаго, что, впрочем, не мешало ему быть славным малым.

Я не привык ничего не делать.

Перед тем как лечь спать, я каждый вечер гулял по всем палубам. Один. Когда я ее случайно встретил в темноте — рука об руку с ее другом, игроком в пинг-понг, — она сделала вид, будто не замечает меня; словно мне ни в коем случае нельзя было знать, что она влюблена.

Мне-то какое дело?

Я гулял, как уже говорил, чтобы подышать свежим воздухом.

Она думала, я ревную.

На следующее утро, когда я стоял на палубе, она подошла ко мне и спросила, где мой друг. Меня не интересовало, кого она считала моим другом, израильского фермера или чикагского проповедника; ей, видно, показалось, что я чувствую себя одиноко, и захотелось проявить ко мне какое-то внимание, и она не отошла до тех пор, пока мы не разговорились — о навигации, о радарах, о кривизне горизонта, об электричестве, об энтропии, о которой она еще никогда не слышала. Нет, глупой ее никак нельзя было назвать. Немногие из тех, кому я пытался объяснить суть так называемого демона Максвелла, схватывали все так быстро, как эта совсем юная девушка, которую я называл Сабет, потому что имя Элисабет показалось мне немыслимым. Она мне нравилась, но флиртовать с ней я не стал. Слушая меня, она улыбалась, и я испугался, уж не говорю ли я с ней как школьный учитель. Сабет ничего не знала о кибернетике, и, как всегда, когда рассказываешь об этих вещах неосведомленным людям, пришлось высмеять ее детское представление о роботе, доказать несостоятельность неприязни человека к машине — это меня всегда раздражает, ибо свидетельствует об ограниченности; обычный пошлый аргумент — человек, мол, не машина. Я объяснил ей, что именно понимает современная наука под термином «информация»: наши действия не что иное, как ответы на полученную нами так называемую информацию — вернее, это импульсы, возникающие автоматически, в большинстве случаев помимо нашей воли, рефлексы, которые могут возникать в машине с тем же успехом, что и у человека, если не лучше. Сабет нахмурила брови (как всегда, когда шутка приходилась ей не по вкусу) и рассмеялась. Тогда я сослался на книгу Норберта Винера «Cybernetics or Control and Communication in the Animal and the Machine, М. I. T., 1948»[44].

Само собой разумеется, я имел в виду не тех роботов, что рисуют в иллюстрированных журналах, а скоростную счетную машину, именуемую также «электронным мозгом», потому что она состоит из вакуумных электронных ламп, — машину, которая уже сегодня в известном смысле превосходит любой человеческий мозг. За одну минуту она может произвести два миллиона сложений или вычитаний, вычислять интегралы и дифференциалы, а логарифмирует она быстрее, чем человек успевает читать полученный результат; задача, на которую иной математик потратил бы всю свою жизнь, решается машиной за несколько часов, причем решается гораздо более точно, ибо машина не может ничего забыть и всю вновь поступающую информацию охватывает более полно, чем это в состоянии сделать человеческий мозг. А главное — вот что: машина ничего не переживает, она не знает ни страха, ни надежды, которые только мешают. У нее нет никакой предвзятости по отношению к возможному результату, она работает, руководствуясь чистой логикой; поэтому я утверждаю: робот познает мир точнее, чем мы, он больше нас знает о будущем, ибо высчитывает его, он не рассуждает и не мечтает, а руководствуется полученными данными («feed back»[45]) и не может ошибиться; робот не нуждается в предчувствиях…

Сабет сочла меня чудаком.

И все же, мне кажется, она испытывала ко мне какую-то симпатию, во всяком случае, она мне кивнула, когда в следующий раз увидела меня, на палубе, — она лежала в своем шезлонге и тут же снова уткнулась в книгу, но кивнула и сказала:

— Хэлло, мистер Файбер!

Она звала меня мистер Файбер, потому что я, привыкший к английскому звучанию своей фамилии, ей так представился. Но говорили мы с ней по-немецки.

Я ей не надоедал.

По-настоящему мне следовало бы работать…

Путешествовать вот так на теплоходе — это какое-то странное состояние. Пять дней без машины! Я привык либо работать, либо сидеть за рулем. Для меня нет отдыха без движения, а все непривычное меня только нервирует. На теплоходе я работать не мог. Плывешь себе и плывешь, моторы включены денно и нощно, их слышишь, их чувствуешь, плывешь безостановочно, но двигается только солнце или луна. А может быть, наша уверенность, что мы плывем — иллюзия; сколько бы нас ни качало, какие бы волны ни резал наш теплоход, горизонт остается на месте, и сам ты все время находишься в центре круга, словно зафиксированный в одной точке, только волны бегут — уж не знаю, какова их скорость, сколько узлов в час — во всяком случае, довольно быстро. Но ничего решительно не меняется — вот только становишься старше!

Сабет играла в пинг-понг или читала.

Я бродил полдня по палубе, хотя здесь невозможно встретить человека, который не находится на борту. За десять лет я не прошел столько километров, сколько за эти пять дней на теплоходе; иногда баптист соглашался поиграть со мной в детскую игру — мы передвигали деревянные чурки по квадратам, чтобы хоть как-то убить время, никогда в жизни у меня еще не было столько свободного времени, и все же я не успевал проглядеть газету, ежедневно выходившую на теплоходе.

— News of Today[46].

Только солнце двигалось.

— President Eisenhower Says…[47]

Пусть себе говорит!

Важно только передвинуть деревянную чурку в нужную клетку и быть уверенным, что здесь неожиданно не появится человек, которого не было до сих пор на борту, скажем Айви, — ты здесь для нее недосягаем!

Погода стояла хорошая.

Как-то утром, когда я завтракал с баптистом, Сабет подсела к нам за столик, чему я искренне обрадовался. Сабет в своих черных джинсах. Вокруг было немало пустых столиков — я хочу сказать, ей незачем было к нам подсаживаться, если бы я был ей неприятен. Да, я искренне обрадовался. Они заговорили о парижском Лувре, в котором я никогда не был, а я тем временем чистил яблоко. Она отлично объяснялась по-английски. И снова меня ошеломила ее молодость. В такие минуты спрашиваешь себя, был ли ты сам когда-нибудь таким молодым. А ее взгляды! Человек, который не посетил Лувра только потому, что искусство его не интересует, — нет, такого не может быть! Сабет считала, что я ее разыгрываю, просто смеюсь над ней. А на самом-то деле смеялся баптист — и надо мной.

— Mister Faber is an engineer,[48] — сказал он.

Меня разозлили, конечно, не его дурацкие шутки над инженерами, а его ухаживанье за этой девчонкой, которая не ради него подсела за наш столик, его рука, которую он бесцеремонно положил сперва на ее руку, потом на ее плечо, потом снова на ее руку, его мясистая рука. Что он все ее хватает! Только потому, что он знаток Лувра?

— Listen, — все повторял он, — listen[49].

Сабет.

— Yes, I’m listening[50].

Ему нечего сказать, этому баптисту, весь этот треп насчет Лувра только предлог, чтобы хватать девочку за руку, так сказать, по-отечески — знаем мы эту манеру! — да еще он смеет надо мной подшучивать!

— Go on, — сказал он мне, — go on[51].

Я считаю, что профессия инженера, который господствует над материальным миром, уж во всяком случае — мужская профессия, если вообще не единственная мужская; я обратил их внимание на то, что мы все находимся на теплоходе, а теплоход тоже творение техники…

— True, — сказал он, — very true![52]

При этом он все время касается ее руки, изображает внимание, крайнюю заинтересованность — только ради того, чтобы не снимать своей ладони с ее руки.

— Go on, — сказал он, — go on!

Девочка хочет меня поддержать и переводит разговор со статуй Лувра, которых я не знаю, на моего робота; но у меня нет охоты об этом говорить, и я ограничиваюсь лишь одним замечанием: скульптура и все тому подобное (для меня) не что иное, как предки роботов. На примитивном этапе развития художники пытались преодолеть смерть, запечатлевая человеческое тело, а мы стремимся к тому же, подменяя это тело. Техника взамен мистики!

К счастью, появился мистер Левин.

Когда выяснилось, что мистер Левин тоже еще ни разу не был в Лувре, разговор за столом перешел, слава богу, на другую тему. Мистер Левин сказал, что посетил вчера машинное отделение нашего теплохода, — на этом общий разговор прервался. Баптист и Сабет продолжали обсуждать Ван Гога, а Левин и я говорили о дизельных двигателях; причем я, хотя дизельные двигатели меня интересовали, не выпускал из поля зрения Сабет: она внимательно слушала баптиста и вдруг взяла его руку и положила на стол, словно салфетку.

— Why do you laugh?[53] — спросил он меня.

Я не мог сдержать смех.

— Van Gogh is the most intelligent fellow of his time, — сказал он мне. — Have you ever read his letters?[54]

A Сабет:

— Он в самом деле очень много знает.

Но как только мы с мистером Левином заговорили об электричестве, выяснилось, что наш баптист знает не так уж много, он не смог вставить ни слова в наш разговор, — настал его черед чистить яблоко да помалкивать.

В конце концов разговор перешел на Израиль.

Позже, уже на палубе, Сабет (без всякого давления с моей стороны) сказала, что ей хотелось бы как-нибудь спуститься в машинное отделение, причем именно со мной; я только сказал, что тоже собираюсь осмотреть двигатели. Меньше всего мне хотелось бы ей навязываться. Она удивилась, почему у меня нет шезлонга, и тут же предложила мне свой — она условилась идти играть в пинг-попг.

Я поблагодарил, и она убежала…

С тех пор я часто сиживал в этом кресле. Едва завидев меня, стюард вытаскивал ее шезлонг и расставлял его; при этом он называл меня не иначе как «мистер Пайпер», потому что на бирке шезлонга было написано: «Мисс Э. Пипер».

Я убеждал себя, что, видимо, любая молоденькая девушка будет мне напоминать Ганну. В эти дни я снова стал чаще думать о Ганне. Что считать сходством? Ганна была брюнеткой, у Сабет волосы были светлые — вернее, даже рыжеватые; и я сам думал, что всякая попытка найти здесь сходство притянута, так сказать, за волосы. Я занимался этим исключительно от нечего делать. Сабет очень молода — и Ганна была тогда очень молода, — и говорит она на том же литературном верхненемецком языке, что и Ганна, но ведь в конце концов (убеждал я себя) целые районы говорят на верхненемецком. Я подолгу лежал в ее кресле, уперев ноги в белые перила, которые все время подрагивали, и глядел на море. К сожалению, я не захватил с собой технических журналов, а романов я читать не могу. Я предпочитал размышлять о том, что является причиной этой вибрации, можно ли ее избежать, или принимался высчитывать, сколько лет теперь Ганне — интересно, поседела ли она? Я лежал с закрытыми глазами, стараясь уснуть. Будь Ганна здесь, на теплоходе, я, без сомнения, ее тотчас же узнал бы. Я думал: а вдруг она тут! Вскакивал и метался между шезлонгами, не рассчитывая, впрочем, всерьез, что она может здесь оказаться. Надо же было как-то убить время! И все же (не могу этого отрицать) я опасался, а вдруг она и вправду объявится на теплоходе? И я пристально вглядывался в лица разных дам, которые давно уже перестали быть юными девицами. Когда ты в черных очках, в этом нет ничего неприличного. Стоишь себе, покуриваешь и смотришь в упор, а те, кого ты разглядываешь, этого даже не замечают. Можно их разглядывать не спеша, по-деловому. Я старался определить их возраст, что было отнюдь не простой задачей. Я меньше обращал внимания на цвет волос, чем на ноги — в тех случаях, когда они были видны, — а особенно на руки и губы. У иной губы оказывались еще вполне сочные, но шея была вся в складках, как у черепахи. И я представлял себе, что Ганна может быть еще очень красивой, я хочу сказать, очень привлекательной. К сожалению, мне не удавалось разглядеть ничьих глаз — их скрывали темные очки, без очков здесь никто не обходился. На солнышке грелось немало отцветших красавиц, еще больше было таких, которые, видно, вообще никогда не цвели — в основном американки, шедевры косметики. Я знал только одно: так Ганна никогда не будет выглядеть.

Я снова улегся в шезлонг.

Ветер гудел в трубе.

Пенились волны.

На горизонте показался грузовой пароход.

Мне было скучно, только поэтому мысли мои часто блуждали вокруг Ганны; я лежал, упираясь ногами в белые перила, которые все время вибрировали. Того, что я знал про Ганну, хватило бы для описания ее примет полиции, но той Ганны ведь здесь нет, и, значит, обращаться в полицию бессмысленно. Как я уже говорил, я не мог себе ее представить, даже когда закрывал глаза.

Двадцать лет — это много…

Вместо нее я снова увидел (я открыл глаза потому, что кто-то тронул мое кресло) юное существо, которое зовется Элисабет Пипер.

Игра в пинг-понг закончилась.

Больше всего меня поражало, как Сабет в разговоре, чтобы показать свое несогласие, резким движением откидывала конский хвост (а ведь Ганна вообще никогда не носила конского хвоста!) и как она пожимала плечами — ей, мол, все равно, — хотя ей было далеко не все равно. Из одной только гордости! Но самым удивительным было, как она внезапно на миг хмурила брови, когда, смеясь моей шутке, все же находила ее плоской. Меня это поражало, но не занимало моих мыслей, хотя и нравилось. Ведь бывают жесты, которые правятся только потому, что ты видел их прежде. К разговорам о сходстве я всегда отношусь скептически — по личному опыту. Сколько раз мы с братом хохотали до упаду, когда люди, ничего не зная, охали и ахали по поводу нашего поразительного сходства — мой брат был приемным сыном моих родителей. Если кто-нибудь при мне потрет правой рукой (к примеру) левый висок, то меня это поразит, я сразу вспомню отца, но не стану считать этого человека братом отца только потому, что он так чешется. Я руководствуюсь разумом. Я не баптист и не спиритуалист. Как может прийти в голову, что какая-то девушка, которую зовут Элисабет Пипер, — дочь Ганны? Если бы мне тогда на теплоходе (или потом) хоть на секунду представилось, что между этой девушкой и Ганной, к которой я после истории с Иоахимом все время мысленно возвращался, есть какая-то связь, я бы, само собой разумеется, тут же ее спросил, кто ее мать. Как ее зовут? Откуда она родом? Не знаю точно, как бы я себя вел, но, во всяком случае, иначе, это само собой разумеется, я ведь нормальный человек, я относился бы к дочке как к дочке, у меня нет противоестественных наклонностей.

Все развивалось так естественно.

Невинное дорожное знакомство…

Как-то раз Сабет укачало; вместо того чтобы подняться на палубу, как это рекомендуется, она вздумала пойти к себе в каюту, в коридоре ей стало дурно, началась рвота, и парень с усиками взял ее на руки и уложил на койку, словно свою жену. К счастью, я оказался там. Сабет в черных джинсах лежала не шевелясь, так, как ее положили: ноги были беспомощно раскинуты, голова свесилась набок, потому что конский хвост мешал лежать прямо, в лице не было ни кровинки. Он держал ее за руку. Я тут же отвинтил иллюминатор, чтобы увеличить приток воздуха, и налил ей воды.

— Большое спасибо, — сказал он, присев на край ее койки. Он развязал шнурки на ее тапочках, желая, видно, поиграть в самаритянина. Словно ей стало дурно оттого, что она была в тапочках.

Я остался у нее в каюте.

Ее красный пояс слишком туго стягивал талию, это было заметно, но я считал, что не наше дело расстегивать ей пояс…

Я представился.

Едва мы успели пожать друг другу руки, как он снова уселся на ее койку. Быть может, он и в самом деле был ее другом. Когда Сабет вот так лежала, я видел, что она уже не ребенок, а взрослая женщина; я взял одеяло с верхней койки — Сабет, возможно, знобило — и накрыл ее.

— Спасибо, — сказал он мне.

Я дождался той минуты, когда молодой человек счел, что больше нам здесь делать нечего, что Сабет нужно дать отдохнуть.

— Чао, — сказал он.

Я видел его насквозь: едва очутившись на палубе, он хотел было от меня отделаться, чтобы вернуться к ней в каюту одному. Но я пригласил его на партию в пинг-понг… Он оказался не таким болваном, как я полагал, хотя решительно никакой симпатии не вызывал. Как можно носить такие усики! В пинг-понг нам сыграть не удалось, потому что оба стола были заняты; вместо этого я втянул его в разговор — конечно, на чистейшем немецком! — о турбинах; по профессии он был художником-графиком, но показался мне дельным малым. Как только он заметил, что живопись, театр и тому подобное не по моей части, он стал рассуждать, как деловой человек, не без смущения, правда, но вполне толково. Вдобавок он оказался швейцарцем.

Не знаю, что Сабет в нем нашла.

У меня нет никаких оснований для комплекса неполноценности, я не гений, конечно, но все же занимаю определенное положение, однако я совершенно не выношу такого рода молодых людей, их тон, их претензии на гениальность — они упоены собой, хотя за душой у них пока еще ничего нет, кроме неосуществленных замыслов, и им наплевать, что мы уже кое-что действительно создали на этом свете, а напомнишь им об этом — вызовешь только усмешку.

— Не буду вас задерживать, — сказал я.

— Да, извините, мне нужно идти…

— Всего доброго, — сказал я.

Когда я принес Сабет таблетки, которые мне помогли, она не захотела пустить меня к себе. Чудная какая-то, ведь она была одета, я это увидел в щель чуть приоткрытой двери. Я обещал ей занести лекарство и только поэтому пришел. Кончилось тем, что я просунул таблетки в эту щель. Был ли он в каюте, не знаю. Я убедительно попросил Сабет все же принять таблетки. Я ведь хотел только одного — помочь ей; а держать за руку да развязывать тапочки — вряд ли этим поможешь. Меня на самом деле ничуть не интересовало, была ли такая девчонка, как Сабет (ее непосредственность всегда оставалась для меня загадкой), уже в близких отношениях с мужчиной, я просто спрашивал себя: что же я о ней знаю?

Оказалось, вот что.

Проучилась один семестр в Yale, scholarship[55], едет теперь домой, к маме, которая живет в Афинах, а господин Пипер живет в Восточной Германии, потому что продолжает верить в коммунизм; больше всего ее беспокоило в эти дни, найдет ли она в Париже дешевую гостиницу; затем она собиралась при помощи «автостопа» (я считал это просто безумием) добраться до Рима; кем она будет, она еще не решила — то ли детским врачом, то ли художницей (ее интересовало прикладное искусство), то ли еще кем-нибудь в этом духе, а может быть, вовсе стюардессой, чтобы много летать. Но при всех обстоятельствах она мечтает попасть в Индию и Китай. Сабет (в ответ на мой вопрос) дала мне сорок лет, но, узнав, что мне скоро стукнет пятьдесят, не удивилась. Ей было двадцать. Самое большое впечатление, пожалуй, произвело на нее то, что я лично помнил, как Линдберг совершил первый трансатлантический перелет (1927 год), — мне тогда было двадцать лет, она сама это высчитала, прежде чем поверить. Видимо, после этого я показался Сабет уж таким старым, что она не удивилась бы, расскажи я ей как очевидец о наполеоновских войнах. Обычно я стоял у перил — ведь нельзя было допустить, чтобы Сабет (чаще всего она была в купальном костюме) сидела прямо на досках палубы, а я в это время разлеживался бы в шезлонге, как дядюшка, но и наоборот: Сабет в кресле, а я рядом на корточках — тоже выглядело бы смешно.

Я ни в коем случае не хотел ей навязываться.

Я играл в шахматы с мистером Левином, все мысли которого были сосредоточены на сельском хозяйстве, или с другими пассажирами, которым делал мат не позже чем на двадцатом ходу; это было скучно, но я предпочитал скучать сам, нежели наводить скуку на девочку — иными словами, я говорил с нею, только когда мне было что ей сказать.

Я запретил ей идти в стюардессы.

Чаще всего Сабет сидела, уткнувшись в свою толстую книгу, и, когда она говорила о Толстом, я спрашивал себя, что, собственно, такая девчонка может знать о мужчинах. Толстого я не читал. Конечно, она откровенно дразнила меня, когда говорила:

— Сейчас вы снова рассуждаете, как Толстой.

При этом она искренне восхищалась Толстым.

Однажды в баре я рассказал вдруг — сам не знаю почему — о своем друге, который повесился, и о том, как мы его увидели: к счастью, он сделал это, предварительно закрыв все двери и окна, а не то грифы выпотрошили бы его, как дохлого осла.

Сабет нашла, что у меня нет чувства меры.

Я потягивал перно, третью или четвертую рюмку, посмеивался и рассказывал, как это выглядит, когда человек болтается на проволоке: ноги не касаются пола, словно он парит в воздухе…

Стул, с которого он спрыгнул, валялся тут же.

Сам он оброс бородой.

Понятия не имею, зачем я все это рассказывал. Сабет сочла меня циником, потому что я говорил об этом со смехом. Но он и в самом деле был негнущийся, словно деревянная кукла…

Я курил одну сигарету за другой.

Его лицо почернело от застоявшейся крови.

Он раскачивался на проволоке, словно огородное пугало на ветру.

К тому же он смердел.

Ногти у него были фиолетовые, руки серые, а ладони белесые — цвета губки.

Я не узнал его.

Язык у него тоже был синеватый…

Собственно говоря, тут и рассказывать нечего, банальное происшествие — он раскачивался в струях теплого воздуха, шея его набрякла над проволочной петлей…

Впрочем, я вовсе не собирался все это рассказывать.

Его руки… прямые, словно палки…

К сожалению, моя гватемальская пленка еще не проявлена, описать это все равно невозможно, это надо увидеть своими главами.

Сабет в синем вечернем платьице…

Несколько раз за вечер он внезапно возникал передо мной — мой друг, качавшийся в проволочной петле, возникал так явственно, будто мы его и не похоронили, быть может, потому, что в баре бормотало радио, точь-в-точь как там, у него в бараке — ведь он даже не выключил свой приемник.

Вот так оно было.

Когда мы его обнаружили, радио, как я уже сказал, что-то бормотало. Негромко. Сперва мы даже подумали, что говорят в соседней комнате, но никакой соседней комнаты не оказалось; мой друг жил совершенно один; и только когда заиграла музыка, мы сообразили, что это приемник; конечно, мы его тут же выключили, потому что это было совсем некстати — играл джаз.

Сабет расспрашивала меня.

Почему он это сделал?

Он нам этого не сказал, он висел, как деревянная кукла, в смердел, как я уже говорил, и качался от сквозняка…

Вот так оно было.

Когда я встал, я уронил стул. Грохот. Все обернулись, но Сабет, нимало не смутившись, подняла его и сказала, что проводит меня до каюты, но я не хотел.

Я хотел на палубу.

Я хотел быть один.

Я был пьян.

Назови я тогда его имя и фамилию — Иоахим Хенке, все тотчас изменилось бы, но я, как видно, не назвал даже его имени, а просто рассказывал о своем друге, который повесился в Гватемале, о трагическом несчастном случае.

Однажды я снял ее своей кинокамерой.

Когда наконец Сабет заметила, что я ее снимаю, она высунула язык, но я продолжал ее снимать и с высунутым языком до тех пор, пока она, всерьез рассердившись, не отругала меня. Что это мне взбрело в голову? Она спросила меня напрямик:

— Что вы, в конце концов, от меня хотите?

Было это утром.

Мне бы отшутиться и спросить, уж не мусульманка ли она, раз ее нельзя снимать, или, может быть, она просто суеверна? Да и вообще, что она вообразила? Я был готов вытащить эту несчастную пленку (ту самую, на которую я через телеобъектив снимал махавшую мне на причале Айви) из кассеты и засветить ее. Пожалуйста! Больше всего я злился на себя: до самого обеда меня мучило, что она говорила со мной таким тоном; за кого же она меня принимает, думал я, если позволила себе сказать: «Вы все время следите за мной, мистер Файбер, мне это неприятно».

Я был ей несимпатичен.

Это было очевидно; и я не питал никаких надежд, когда вскоре после обеда напомнил ей о своем обещании взять ее с собой, если пойду осматривать машинное отделение.

— Сейчас? — спросила она.

Она хотела дочитать главу.

— Пожалуйста, — сказал я.

Я не настаивал. Я нисколько не обиделся. Я никогда не обижаюсь в таких случаях; терпеть не могу быть в тягость другим людям, я никогда не позволял себе волочиться за женщинами, которым не нравился, да, откровенно говоря, у меня и не было в этом нужды… Машинное отделение такого огромного теплохода — это целый завод: основное место занимают в нем гигантские дизельные двигатели, вплотную к ним примыкают электрогенераторы, котлы отопления и горячего водоснабжения, вентиляционные установки. Даже если специалист не увидит здесь ничего особенного, мне все же кажется, что композиция всех этих агрегатов, обусловленная формой корабля, стоит того, чтобы на нее посмотреть, не говоря уже о том, что один вид работающих машин всегда доставляет радость. Я объяснил устройство распределительного щита, не входя в подробности; однако мне пришлось слегка коснуться таких понятий, как киловатт, гидравлика, ампер — все это Сабет, конечно, знала со школьной скамьи, но потом забыла, а сейчас без труда вспомнила. Наибольшее впечатление на нее произвело множество различных труб вне зависимости от того, чему они служат, да еще шахта с железным трапом, пронизавшая машинное отделение на пять или шесть этажей и заканчивающаяся застекленной решеткой, сквозь которую светится голубое небо. Ей показалось странным, что лоснящиеся от пота механики, которых она, впрочем, нашла очень приветливыми, всю свою жизнь проводят на море, не видя моря. Я заметил, что они глазели на девочку (они явно принимали ее за мою дочь), когда она поднималась и спускалась по железным лестницам.

— Ça va, mademoiselle, ça va?[56]

Сабет карабкалась как кошка.

— Pas trop vite, ma petite![57]

Мне казалось, что они нагло улыбаются ей, но Сабет ничего этого не замечала, Сабет в черных джинсах, простроченных некогда белой ниткой, с зеленой расческой, торчащей из заднего кармана, со свисающим с затылка рыжеватым хвостом, колючими лопатками под черным свитером, худой, гибкой спиной, узкими бедрами, голенастыми ногами, обтянутыми до икр черными подвернутыми джинсами, острыми косточками щиколоток — я находил ее красивой, но не соблазнительной. Очень красивой, и только. Мы стояли перед окошечком в кожухе дизеля, и я давал краткие пояснения. Я сознательно засунул руки в карманы, чтобы невзначай не коснуться руки или плеча Сабет, как это делал баптист за завтраком.

Мне не хотелось дотрагиваться до этой девушки.

Я вдруг почувствовал себя стариком…

Я взял ее за талию, когда она тщетно пыталась нащупать ногой последнюю перекладину железной лесенки, поднял на воздух и поставил на пол. Она была удивительно легка и вместе с тем упруга, то же ощущение я испытывал, когда клал руки на руль своего «студебеккера», — упруга и грациозна; все это длилось не долее секунды, и вот она уже стояла на ажурном железном листе переходной площадки; нисколько не смутившись, она поблагодарила меня за оказанную ей, хотя и ненужную, помощь и вытерла руки пестрой ветошью. Для меня в этом прикосновении тоже не было ничего волнующего, и мы пошли дальше к огромным винтовым валам, которые я еще хотел ей показать. Проблемы кручения, коэффициент трения, усталость металла от вибрации и тому подобное — обо всем этом я думал про себя: под такой грохот машин едва можно было разговаривать. Я только объяснил Сабет, что мы сейчас стоим как раз в том месте, где валы винтов выходят из корпуса корабля и, отталкиваясь от воды лопастями, дают движение теплоходу. Приходилось кричать. Мы были, по моим расчетам, приблизительно на восемь метров ниже уровня воды. Хотелось быть точным. «Приблизительно! — кричал я. — Возможно, только шесть». Объяснять, какое давление воды приходится выдерживать этой конструкции, было бы слишком сложно — я толковал о запасе прочности, а ее детская фантазия уже выпорхнула за пределы корабля, туда, к рыбам. «Вот, глядите!» — крикнул я и положил ее руку на шляпку семидесятимиллиметровой заклепки, чтобы она поняла мои объяснения. Акулы? Я не разобрал остальные слова. При чем тут акулы? Я крикнул в ответ: «Не знаю!» — и вновь указал ей на машины. Она уже глядела без внимания.

Мне хотелось ее чем-то заинтересовать.

Наше путешествие подходило к концу, и я жалел об этом; на большой карте Атлантического океана сиротливо торчал теперь один-единственный флажок — вдруг оказалось, что от всего нашего маршрута остался жалкий отрезок в семь сантиметров; в переводе на время это означало: вечер, ночь и утро.

Мистер Левин уже упаковывал вещи.

Разговоры о чаевых…

Я представляю себе, как мы через сутки будем прощаться, желать друг другу всего доброго, — рукопожатия, пожелания счастья, шутки: «Всего доброго, мистер Левин, желаю вам успехов в сельском хозяйстве!» И нашему баптисту: «Всего доброго, желаю вам успехов в Лувре!» А девушке с рыжеватым конским хвостом и с туманным будущим я скажу просто: «Желаю счастья!..» Мне было горько думать, что мы никогда ничего друг о друге не узнаем.

Я сидел в баре…

Эти дорожные знакомства!

Я становился сентиментальным, что, вообще говоря, не в моем духе. Предстоял бал — видимо, такова традиция, ведь это был наш последний вечер на теплоходе, — и по случайному совпадению — день моего рождения, пятьдесят лет, но об этом я, конечно, никому не сказал ни слова.

В этот вечер я впервые в жизни сделал предложение.

Собственно говоря, я сидел за столиком с мистером Левином, который тоже был вполне равнодушен к балам и танцам; я пригласил его (конечно, не выдавая истинного повода) на бутылку бургундского — лучшее из того, что было здесь в буфете. «Ведь только однажды исполняется пятьдесят лет!» — думал я. Beaune 1933 года, великолепный букет; правда, оно оказалось недостаточно терпкое да, к сожалению, немного мутноватое, но мистер Левин, которому по вкусу даже калифорнийское бургундское, не придал этому никакого значения. Меня же вино (честно говоря, я представлял себе празднование моего пятидесятилетия несколько иначе) разочаровало, но тем не менее я был доволен. Сабет прибегала только на минуту, чтобы глотнуть лимонного сока и тут же убежать со своим кавалером, чаще всего им был художник с усиками, но иногда и офицер из команды в парадной форме со сверкающими позолотой галунами, словно в оперетте; Сабет была все в том же синем вечернем платьице — правда, не безвкусном, но очень дешевом и, пожалуй, чересчур детском… Я подумывал о том, не пойти ли мне спать. Я снова чувствовал, что у меня есть желудок, и к тому же мы сидели слишком близко от оркестра, музыка оглушала, а тут еще, куда ни глянь, пестрота и бестолочь карнавала: разноцветные лампионы, расплывающиеся в табачном дыме — точь-в-точь как солнце в Гватемале, повсюду бумажные драконы, ленты, переплетение гирлянд — мишурные джунгли — да еще господа в смокингах, черные, как грифы, оперенье которых отливает тем же атласным блеском.

Но про это мне думать не хотелось.

Послезавтра Париж — вот единственное, о чем я могу думать в таком шуме. Все же надо будет пойти к врачу и выяснить наконец, что же у меня с желудком.

Странный это был вечер.

Мистер Левин заметно повеселел — он ведь не привык пить и, вдруг осмелев, пригласил Сабет танцевать — этакий телеграфный столб! Лицо Сабет приходилось ему чуть выше пояса, и, чтобы не цепляться за хвосты бумажных драконов и змей, он все время старательно нагибал голову. Сабет, разговаривая с ним, становилась на цыпочки и вся устремлялась ввысь. У мистера Левина не было темного костюма, танцуя, он то и дело сбивался на мазурку, потому что он родился в Польше, провел детство в гетто и тому подобное. Чтобы дотянуться до его плеча, Сабет приходилось задирать руку, как школьнице в трамвае. Я сидел, держал в руке бокал бургундского и, твердо решив не впадать в сентиментальность из-за дня моего рождения, пил. Немцы все до одного заказывали сект, то есть шампанское, и мысли мои невольно вернулись к Герберту, к будущему немецкой сигары (каково-то ему, Герберту, одному среди индейцев?).

Потом я вышел на палубу.

Я нисколько не опьянел, и, когда Сабет разыскала меня на палубе, я ей сразу же сказал, что она может простыть здесь, на ветру, в своем тоненьком платьице. Она хотела узнать, не грустно ли мне, ведь я не танцую. Мне нравятся современные танцы, смотреть на них забавно — это какие-то экзистенциалистские прыжки, где каждый танцует сам по себе, выламывается как умеет, путается в собственных ногах, трясется словно в лихорадке, все это слегка смахивает на эпилептический припадок, но все очень весело, темпераментно — это я должен признать, но я так не умею.

Почему я должен грустить?

Английский берег еще не показался…

Я накинул ей на плечи свой пиджак, чтобы она не простудилась. Ветер был такой сильный, что ее рыжеватый конский хвост все время трепетал где-то у щеки.

Красные трубы, подсвеченные прожекторами…

Сабет была в диком восторге от этой ночи на палубе, когда ветер свистел в натянутых тросах, все скрипело и трещало, хлопали брезентовые чехлы на спасательных шлюпках, а из труб рвались клочья дыма.

Музыка здесь была едва слышна.

Мы говорили о звездах, как обычно говорят ночью, пока не станет ясно, что один из собеседников понимает в звездах еще меньше, чем другой, но все остальное не более чем настроение, а я этого не выношу. Я показал ей комету, которую можно было видеть в те дни в северной части небосклона. Еще немного, и я признался бы ей, что у меня день рождения. Поэтому, дескать, и появилась комета! Но это было неверно даже в шутку — ведь комета была видна уже несколько дней, правда не так явственно, как в эту ночь, — во всяком случае, видна с 28 апреля. И я решил ничего не говорить о своем дне рождения.

— По случаю нашего расставания, — сказал я ей, — я пожелаю себе две вещи: во-первых, чтоб вы не стали стюардессой…

— А во-вторых?

— Во-вторых, — сказал я, — чтобы вы не ехали в Рим при помощи «автостопа». Нет, серьезно, уж лучше я вам куплю билет на поезд или на самолет…

В то время мне и в голову не приходило, что мы можем поехать в Рим вместе, Сабет и я, да и что мне было делать в Риме?

В ответ она только рассмеялась.

Она меня не так поняла.

После полуночи подали холодный ужин, как обычно, и я стал утверждать, что голоден, чтобы повести Сабет вниз, потому что, несмотря на мой пиджак, ее трясло от холода — я это видел, у нее дрожал подбородок.

Бал внизу все еще продолжался.

Ее предположение, что мне грустно оттого, что я один, меня расстроило. Я привык разъезжать по свету один. Я живу работой, как всякий настоящий мужчина. Более того, я не хочу ничего другого и почитаю за счастье жить одному; по моему глубокому убеждению — это единственная сносная форма жизни для мужчин; просыпаться одному и не быть вынужденным разговаривать — для меня истинное наслаждение. Где найти женщину, которая способна это понять? Даже вопрос, как я спал, мне досаждает, потому что в мыслях своих я уже ушел вперед, я привык думать о будущем, а не о прошлом, привык строить планы… Всякие там нежности по вечерам — это еще куда ни шло, но утром, нет уж, благодарю покорно: провести с женщиной больше трех или четырех дней подряд всегда было для меня, говоря откровенно, началом лицемерия. Чувства по утрам — этого не может вынести ни один мужчина. Уж лучше самому мыть посуду!

Сабет смеялась.

Завтракать с женщиной в виде исключения во время отпуска — пожалуйста, завтракать на балконе, но не дольше трех недель кряду; ни одного дня сверх этого я, честно говоря, вытерпеть не могу, и то во время отпуска, когда и так не знаешь, куда себя деть, но после трех недель, самое большее, я начинаю тосковать по своим турбинам; утренняя неторопливость женщин — ее не в силах вынести ни один мужчина; женщина способна, встав утром с постели и не успев одеться, начать перебирать цветы в вазе и при этом болтать о любви и браке… Нет, только отпетый лицемер скажет, что он готов это вынести. Я невольно вспомнил Айви. «Айви» в переводе значит плющ, и для меня это обобщенное имя всех женщин… Нет, я хочу быть один! Сам вид комнаты на двоих, не двойного номера в гостинице, откуда можно быстро съехать, а именно комнаты на двоих, как постоянного жилья, для меня так невыносим, что я всерьез начинаю подумывать — уж не лучше ли завербоваться в Иностранный легион…

Сабет сказала, что я циник.

Но я говорил сущую правду.

Я не стал продолжать, хотя мистер Левин, мне кажется, так меня и не понял; когда я потянулся, чтобы налить ему вина, он прикрыл свой стакан ладонью, а Сабет, обозвавшую меня циником, увели танцевать… Я не циник. Я всегда только трезвый человек, но женщины этого не выносят. Я отнюдь не чудовище, как уверяет Айви, и никогда не высказываюсь против брака, чаще всего сами женщины находят, что я решительно не гожусь для этого. Я не могу все время испытывать какие-то чувства. Быть одному — для меня единственная приемлемая форма жизни, потому что я не имею ни малейшего желания сделать женщину несчастной, а женщины ведь так склонны чувствовать себя несчастными. Я признаю: быть одному не всегда весело, не всегда бываешь в должной форме. Впрочем, теперь я по опыту знаю, что женщины тоже теряют форму, как только мы оказываемся не в форме. Стоит им заскучать, и тотчас начинаются обвинения в недостатке чувства. В таком случае я предпочитаю скучать один. Я признаю: и мне не всегда хочется смотреть телевизор (хотя я убежден, к слову сказать, что в ближайшие годы телепередачи значительно улучшатся), и я бываю не в духе, но именно тогда и приятно оказаться одному. К самым счастливым минутам моей жизни принадлежат те минуты, когда я покидаю компанию друзей, сажусь в свою машину, захлопываю дверцу, поворачиваю ключ зажигания, настраиваю радио, прикуриваю от автозажигалки и ногой нажимаю на акселератор. Быть на людях даже в мужском обществе для меня всегда утомительно. Что же касается дурного настроения, то я, как уже сказал, особого внимания на него не обращаю. Иногда вдруг размякнешь, но потом вновь берешь себя в руки. Признаки усталости! Как у металла. Чувства, по моему определению, суть не что иное, как признаки усталости, — во всяком случае у меня. Бывают минуты слабости. И сколько тогда ни пиши писем, чтобы не чувствовать себя одиноким, все равно не поможет. Ничего этим не изменишь; все равно потом опять слышишь только свои собственные шаги в пустой квартире. И что еще хуже, чей-то голос по радио расхваливает патентованный собачий корм или сухие дрожжи — какая разница! — а потом желает спокойного сна и умолкает, а времени всего два часа ночи. И тогда выручает джин — хотя, вообще-то говоря, джин я не люблю, — и с улицы доносятся голоса, гудки машин, лязганье подземной дороги или гул самолета, что, в конце концов, безразлично. Случается, что я засыпаю в кресле с газетой на коленях, уронив на ковер потухшую сигарету. Я пытаюсь взять себя в руки. Зачем? Какая-то ночная станция передает симфонический концерт, я выключаю приемник. Что делать дальше? Я стою со стаканом, наполненным джином, которого я не люблю, и пью; я стою, чтобы не слушать звука шагов в квартире — моих собственных шагов. Все это ничуть не трагично, просто как-то тягостно, ведь сам себе не скажешь спокойной ночи…

Но неужели из-за этого стоит жениться?

Сабет, прибежавшая между танцами, чтобы выпить лимонного сока, тронула меня за руку: мистер Левин, этот телеграфный столб, спал и улыбался, словно он и с закрытыми глазами видел всю эту веселую кутерьму — бумажные драконы и разноцветные воздушные шарики в руках танцующих; причем каждый норовил хлопнуть по шарику соседа, чтобы шарик с треском лопнул.

О чем же я все время думаю? — спросила она.

Я не знал, что ей ответить.

А она о чем думает? — спросил я.

Сабет сразу сказала:

— Вам надо жениться, мистер Файбер.

Но тут появился ее друг, который обежал все палубы, чтобы найти ее и пригласить на танец. Он вопросительно взглянул на меня.

— Пожалуйста, пожалуйста, — сказал я.

У меня осталась только ее сумочка.

Я прекрасно знал, о чем я думал. Но этого не скажешь словами. Я поднял бокал и вдохнул запах вина, я не хотел думать о том, как это бывает между мужчиной и женщиной, и все же невольно эта картина возникла у меня перед глазами. Я испытал изумление и испуг, словно в полусне. Почему это происходит именно так? Если подойти к этому отстраненно — почему это происходит так, как происходит? Когда сидишь и поглядываешь на танцующие пары и вдруг представляешь себе этот акт во всей его плотской конкретности, возникает ощущение, что это не по-человечески. Почему именно так? Абсурд какой-то; когда желанье, инстинкт не побуждают к этому, кажешься себе сумасшедшим только оттого, что такая идея могла прийти тебе в голову, это представляется даже каким-то извращением…

Я заказал пива.

Может быть, это только я так ощущаю?

А танцующие между тем играли в странную игру: каждая пара двигалась так, чтобы удержать носами апельсин…

Интересно, а как относится к этому Лейзер Левин? Он и в самом деле храпел, с ним не поговоришь; рот у него был полуоткрыт — точно красноватый рот рыбы за зеленым стеклом аквариума.

Я думал об Айви.

Когда я обнимаю Айви, мне в голову лезет самое разное: надо отдать проявить пленку, не забыть позвонить Вильямсу! Айви бормочет: «I’m happy, о dear, so happy, о dear, о dear»[58], а я могу в это время решать в уме шахматную задачу. Я чувствую ее ладони на своем затылке, я вижу, как в эпилептической гримасе счастья искажается ее рот, и отмечаю про себя, что картина на стене снова висит косо, улавливаю шум лифта, пытаюсь вспомнить, какое нынче число, слышу ее вопрос: «You’re happy?»[59] — и закрываю глаза, чтобы сосредоточиться на Айви, которую обнимаю, и по рассеянности целую свою собственную руку. Потом все как бы забывается. Я забываю позвонить Вильямсу, хотя все время только об этом и думал. Я стою у открытого окна и выкуриваю наконец сигарету, а Айви на кухне готовит чай. И вдруг я вспоминаю, какое нынче число. Но ведь это совершенно неважно. Словно ничего и не было!.. Потом я слышу, что кто-то вошел в комнату, оборачиваюсь и вижу Айви в халате — она несет две чашки чаю; я подхожу к ней и говорю: «Айви!» И целую ее, потому что она — «свой парень», хотя и не понимает, что я предпочел бы остаться один…

Внезапно наш теплоход остановился.

Мистер Левин вдруг проснулся, хотя я не произнес ни слова, и спросил, не прибыли ли мы в Саутгемптон.

За бортом множество огней.

Наверное, Саутгемптон.

Мистер Левин встал и вышел на палубу.

Я пил пиво и старался вспомнить, казалось ли мне все это с Ганной (тогда) тоже абсурдным, всегда ли это было абсурдным.

Все вышли на палубу.

Когда Сабет вернулась за своей сумочкой в зал, украшенный бумажными драконами, она меня сильно удивила: отослала своего друга, который сразу скис, и села рядом со мной. Детское выражение ее лица так напомнило мне в эту минуту Ганну.

Сабет взяла сигарету и снова пристала ко мне: о чем я все время думаю? А что-то мне ведь надо было сказать ей в ответ. Я протянул зажигалку, вспыхнувшее пламя вырвало из тьмы ее юное лицо, и я спросил: не выйдет ли она за меня замуж?

Сабет покраснела.

— Это всерьез?

— А почему бы и нет!

Началась выгрузка, и это зрелище почему-то никому нельзя было пропустить; каждый считал для себя делом чести стоять на палубе, несмотря на пронизывающий холод; дамы дрожали в своих вечерних туалетах; туман, ночь, подсвеченная тысячами огней, мужчины в смокингах, прижимающие к себе дам, чтобы хоть немного их согреть, все в пестрых бумажных колпаках, скрип кранов — туман и мерцание тусклых огней на берегу.

Мы оба стояли, не касаясь друг друга.

Я сказал ей то, чего совсем не должен был говорить, но что сказано, то сказано, и теперь я наслаждался нашим молчанием. Я совсем протрезвел, однако не знаю, о чем я думал тогда, скорее всего ни о чем.

Моя жизнь была в ее руках.

К нам подошел мистер Левин, но он не помешал, напротив, я был ему рад. Сабет, как мне показалось, тоже; я держал ее за руку, и мы болтали с мистером Левином, который выспался и тоже совсем протрезвел, словно и не пил бургундского; мы обсуждали, сколько и кому нужно оставить на чай и тому подобное. Теплоход стоял на якоре не меньше часа, уже начало светать. Когда мы снова остались одни, совсем одни на мокрой палубе, и Сабет еще раз спросила меня, всерьез ли я это сказал, я поцеловал ее в лоб, потом поцеловал холодные вздрагивающие ресницы, она задрожала всем телом, потом поцеловал в губы, и сам испугался. Ни одна девушка не была мне такой чужой. Ее чуть приоткрытый рот — нет, это невозможно! Я целовал мокрые от слез щеки, говорить было нечего — нет, это невозможно!

На другой день мы прибыли в Гавр.

Шел дождь, и я стоял на верхней палубе, когда чужая девочка с рыжеватым конским хвостом спускалась по трапу. Обе ее руки были заняты вещами, поэтому она не могла мне помахать на прощанье.

Мне кажется, она увидела, что я ей машу. Мне было жаль, что я не снимаю это на пленку; я продолжал махать, даже когда потерял ее в толпе.

Потом в таможне, как раз в ту минуту, когда я открывал свой чемодан, я опять мельком увидел ее рыжеватые волосы; она кивнула мне и улыбнулась. Обе руки ее были заняты, она экономила на носильщике и поэтому тащила весь свой багаж сама, хотя ей это было явно не под силу, но я не смог ей помочь, она тут же затерялась в толпе. Наша дочь! Но ведь тогда я не мог этого знать; и все же у меня сжалось сердце, когда она растворилась в людском потоке. Я к ней привязался — вот все, что я знал. В парижском экспрессе я мог бы, конечно, обойти все вагоны. Но зачем? Ведь мы простились.

В Париже я сразу же позвонил Вильямсу, чтобы хоть устно доложить о делах; он поздоровался со мной («Хэлло!»), но времени меня выслушать у него не нашлось. Я даже подумал, уж не случилось ли чего. Париж, как всегда, означал для меня неделю заседаний. Как всегда, я поселился в отеле на набережной Вольтера, занял свою всегдашнюю комнату с окнами на Сену и Лувр, в котором я никогда не был, хотя он и находился как раз напротив.

Вильямс разговаривал со мной как-то странно.

— It’s okay, — сказал он. — It’s okay[60], — повторял он, пока я отчитывался о своей короткой поездке в Гватемалу, которая, как это выяснилось в Каракасе, нимало не задержала нашей работы, поскольку наши турбины все равно не были подготовлены к монтажу, не говоря уже о том, что на парижскую конференцию я не опоздал, а именно она-то и была важнейшим мероприятием этого месяца. — It’s okay! — сказал он, когда я стал рассказывать ему об ужасном самоубийстве моего друга юности, — it’s okay! — А в конце разговора спросил: — What about some holidays, Walter?[61]

Я его не понял.

— What about some holidays? — сказал он. — You’re looking like…[62]

Нас прервали:

— This is Mr. Faber, this is…[63]

Обиделся ли Вильямс на то, что я не летел как всегда, а прибыл на этот раз — заметьте, в виде исключения — на теплоходе, не знаю; его намек, будто я очень нуждаюсь в отдыхе, мог звучать только иронически — я загорел, как никогда, да и худощавость моя несколько сгладилась после обжорства на теплоходе, и к тому же, повторяю, я загорел…

Вильямс разговаривал со мной как-то странно.

Потом, когда кончилось заседание, я пошел в ресторан, где прежде никогда не бывал, пошел один; стоило мне подумать о Вильямсе, как у меня портилось настроение. Вообще-то он не был мелочен. Неужели он думает, что в Гватемале или в другом каком-нибудь месте я завел любовную интрижку (loveaffair)?

Его смешок меня обидел — ведь, как я уже говорил, во всем, что касалось работы, я был воплощенной добросовестностью; никогда еще — и Вильямс это отлично знал — я из-за женщины не опаздывал ни на полчаса. Но больше всего меня злило то, что его недоверие, или как там это еще назвать (почему он все твердил: «It’s okay»?), меня задело и уязвило настолько, что я не мог думать ни о чем другом, официант стал обращаться со мной как с идиотом.

— Beaune, monsieur, c’est un vin rouge[64].

— It’s окау, — сказал я.

— Du vin rouge, — сказал он, — du vin rouge avec des poissons?[65]

Я просто забыл, что заказал, у меня было другое в голове, и тут не из-за чего заливаться краской, но меня взбесило, что этому официанту (словно он обслуживает какого-то варвара) удалось меня смутить. В конце концов, у меня нет никаких оснований для комплекса неполноценности, со своей работой я справляюсь, я не гонюсь за лаврами изобретателя, но, уж во всяком случае, занят, как мне кажется, не менее нужным делом, чем баптист из Огайо, который все смеялся над инженерами, я руковожу монтажом турбин, стоящих миллионы, и построил уже немало электростанций, работал в Персии и в Африке (Либерия), в Панаме, Венесуэле и Перу, и я вовсе не витаю в небесах, как, видимо, считает официант.

— Voilà, monsieur[66].

Это всегда целый спектакль — торжественно приносят бутылку, тут же откупоривают ее, наливают глоток на пробу и непременно спрашивают:

— Il est bon?[67]

Ненавижу чувство неполноценности.

— It’s окау, — сказал я, но не оттого, что дал себя запугать, я отчетливо уловил запах пробки, просто не хотел ввязываться в спор.

Голова моя была занята другим.

Я оказался единственным посетителем — было еще рано, — и меня крайне раздражало зеркало напротив моего столика, зеркало в золоченой раме. Стоило мне поднять глаза, как я видел свое отражение, похожее на старинный фамильный портрет: Вальтер Фабер, уплетающий салат, в золоченой раме. У меня были круги под глазами, и только, но в остальном я выглядел — я уже это говорил — просто отлично: черный от загара и не такой худущий, как обычно. Я ведь мужчина во цвете лет (это я знал и без зеркала) — правда, седой, но зато со спортивной фигурой. Я не завидую красавцам. То, что мой нос немного длиннее, чем надо, волновало меня лишь в годы полового созревания, а с тех пор нашлось достаточное количество женщин, которые помогли мне избавиться от ложного чувства неполноценности; и раздражал меня теперь только этот зал, где повсюду, куда ни глянь, были зеркала — отвратительное зрелище, — да еще бесконечное ожидание, пока мне принесут рыбу. Я выразил свое недовольство; хотя я никуда не спешил, меня мучило ощущение, что официанты пренебрегают мной, сам не знаю почему; совершенно пустой ресторан с пятью официантами, которые шептались друг с другом, и один-единственный посетитель — Вальтер Фабер, который крошит хлеб, — в золоченой раме, куда ни глянь, всюду мое отражение; рыба, когда ее наконец принесли, оказалась превосходной, но мне почему-то есть ее не хотелось, не знаю, что со мной случилось.

«You are looking like…»

Только из-за этого глупого замечания Вильямса (при всем том он меня любит, я это знаю) я все снова и снова, вместо того чтобы есть рыбу, глядел в эти дурацкие зеркала, в которых видел свое восьмикратное отражение.

Конечно, с годами стареешь…

Конечно, начинаешь лысеть…

Я не привык ходить по врачам, никогда в жизни я ничем не болел, если не считать аппендицита, — я глядел в зеркало только потому, что Вильямс сказал: «What about some holidays, Walter?» При этом я загорел, как никогда. В глазах девочки, которая хотела стать стюардессой, я был, возможно, человеком солидным, но не уставшим от жизни, напротив, я даже забыл, приехав в Париж, пойти к врачу, как собирался.

Я чувствовал себя совершенно нормально.

На следующий день (это было воскресенье) я отправился в Лувр, но девушки с рыжеватым конским хвостом там не увидел, хотя и проторчал в этом Лувре битый час.


Мою первую близость с женщиной, самую первую, я, можно сказать, совсем забыл — точнее, я вспоминаю о ней, только когда заставляю себя вспомнить. Эта женщина была супругой моего учителя, который часто приглашал меня той весной, перед самыми экзаменами на аттестат зрелости, на субботу и воскресенье к себе домой; я помогал ему читать корректуру нового издания его учебника, чтобы немного подработать. Моей страстной мечтой был тогда мотоцикл, я собирался приобрести его по случаю — пусть какой угодно, только бы ездить. В мои обязанности входило чертить тушью геометрические фигуры к доказательствам теорем — «пифагоровы штаны» и тому подобное, потому что по геометрии и вообще по математике я был первым учеником в классе. Его супруге, с точки зрения моего тогдашнего возраста вполне солидной даме, было, я думаю, лет сорок, она болела туберкулезом легких; и когда она покрывала поцелуями мое мальчишечье тело, она казалась мне то ли буйно помешанной, то ли ошалевшей сукой. И до и после я называл ее «госпожа профессорша». Это было абсурдно. От раза к разу я забывал о наших отношениях; только когда математик входил в класс и молча клал на кафедру стопку тетрадей, меня охватывал страх, что он узнал об этом и что теперь об этом узнают все. Чаще всего, раздавая работы, учитель называл мое имя первым, как единственного, не сделавшего ни одной ошибки, и я должен был продефилировать с тетрадкой по всему классу. Она умерла тем же летом; и я забыл все это, как забываешь воду, которой когда-то утолил жажду. Конечно, я казался себе подонком оттого, что забыл, и заставлял себя раз в месяц приходить на ее могилу. Убедившись, что никто меня не видит, я вытаскивал из портфеля жалкий букетик и торопливо клал его на свежую могилу, где еще не было памятника — только номер; при этом меня терзал жгучий стыд, ибо всякий раз я радовался, что все, что было между нами, уже кончилось.

Только с Ганной это никогда не казалось абсурдным…


Была весна, но почему-то шел снег, когда мы сидели в саду Тюильри; снежные хлопья и голубое небо; мы не виделись почти неделю, и мне показалось, что она рада нашей встрече, хотя бы ради сигарет — у нее явно уже не было ни гроша.

— Да я никогда и не верила, что вы не ходите в Лувр, — сказала она.

— Во всяком случае, очень редко.

— Редко! — И она рассмеялась. — Позавчера я вас видела в Античном зале, и вчера тоже.

Она и в самом деле была ребенком, хотя и курила без передышки; она всерьез считала, что мы случайно встретились в Париже. Она была по-прежнему в черных джинсах и тапочках, но в коротком пальто с капюшоном, конечно, с непокрытой головой, сзади болтался рыжеватый конский хвост, а с безоблачного неба, как я уже сказал, падали хлопья снега.

— Вам не холодно?

— Нет, — ответила она, — но, может, вам?

В 16.00 начиналось вечернее заседание.

— Выпьем кофе? — спросил я.

— О, с большим удовольствием!

Когда мы пересекали площадь Согласия, нас подстегнул свисток полицейского, и она схватила меня за руку. Этого я никак не ожидал. Нам пришлось побежать, потому что полицейский махнул своим белым жезлом и на нас ринулась целая свора машин. Уже оказавшись на тротуаре, но все еще держась за руки, мы вдруг обнаружили, что я потерял шляпу — она лежала теперь посреди мостовой, в коричневой снежной жиже, расплющенная автомобильным светом. «Eh bien![68]» — сказал я и пошел дальше, держа девочку за руку, тоже, как мальчишка, с непокрытой головой, несмотря на снег.

Сабет была голодна.

Чтобы не возомнить невесть что, я говорил себе: она рада нашей встрече только потому, что у нее не осталось ни гроша. Она так накинулась на пирожные, что едва была в состоянии оторвать глаза от тарелки, едва была в состоянии разговаривать… Отговорить ее от намерения ехать в Рим с помощью «автостопа» было невозможно; она даже выработала себе точный маршрут: Авиньон, Ним, Марсель; впрочем, Марсель не обязательно, зато обязательно Пиза, Флоренция, Сиена, Орвието, Ассизи, ну и так далее; она даже утром пыталась выехать, но неудачно, видимо стояла не на той улице.

— А ваша мама в курсе дела?

Она утверждала, что да.

— И ваша мама не волнуется?

Я сидел еще только потому, что ждал официантку, чтобы расплатиться; я приготовился тут же вскочить и бежать, даже папку положил себе на колени: именно теперь, когда Вильямс так странно со мной разговаривал, мне меньше всего хотелось опоздать на заседание.

— Конечно, волнуется, — ответила девушка, соскребая ложечкой крошки пирожного; ей явно хотелось облизать тарелку языком, но воспитание не позволило. Она рассмеялась: — Мама всегда волнуется…

Потом добавила:

— Мне пришлось ей обещать, что я не поеду с кем попало, но о чем тут говорить, я ведь не идиотка.

Тем временем я успел заплатить.

— Благодарю вас, — сказала Сабет.

Я не решался спросить: «Что вы делаете сегодня вечером?» Я все меньше понимал, что это, собственно говоря, за девушка. Беспечна, но в каком смысле? Быть может, она готова принять приглашение от любого мужчины? Это предположение вызвало у меня не возмущение, а ревность и настроило почему-то на сентиментальный лад.

— Мы еще увидимся? — спросил я и тут же поспешил добавить: — Если нет, то я хочу пожелать вам всего наилучшего…

Мне в самом деле надо было идти.

— Вы посидите здесь?

— Да, — сказала она, — мне спешить некуда.

Я уже встал.

— Если у вас действительно есть время, — сказал я, — я попросил бы вас об одной услуге…

Я машинально искал свою потерянную шляпу.

— Мне хотелось бы пойти вечером в оперу, — сказал я, — но у меня еще нет билетов…

Я сам был поражен своей находчивостью. Разумеется, я никогда еще не был в опере, но Сабет ни на секунду ни в чем не усомнилась — так хорошо она разбиралась в людях! — хотя я даже не знал, что давали в тот вечер, и взяла деньги, явно желая оказать мне услугу.

— Если вам тоже хочется пойти, — сказал я, — возьмите два билета. Мы встретимся в семь часов здесь.

— Два?

— Говорят, великолепный спектакль.

Я это слышал от жены Вильямса.

— Мистер Фабер, — сказала она, — я не могу принять от вас такого подарка…

На заседание я опоздал.

Профессора О. я действительно не узнал, когда он внезапно преградил мне дорогу: «Куда это вы так спешите, Фабер, куда?» Не то чтобы он был особенно бледен, просто он совершенно изменился; я только подумал: «Это лицо мне знакомо. И смех этот знаком. Но откуда?» От него, видно, не ускользнуло мое замешательство: «Разве вы меня не узнаете?» Его смех звучал теперь зловеще. «Да, да, — хохотал он, — как видите, выкарабкался!» Его лицо, — да какое там лицо, череп, обтянутый кожей, хотя под ней и сокращались мелкие мышцы, создавая странную мимику, — вызывало в памяти образ профессора О.; но все же передо мной было не лицо, а череп, его улыбка несоразмерна, она искажает лицо, несоразмерна по отношению к глазам, которые совсем запали. «Господин профессор! Как вы поживаете?» — спросил я, делая над собой усилие, чтобы не сказать: «Да, я знаю, мне говорили, что вы умерли». Никогда он не был со мной так сердечен, я всегда его ценил, но так сердечно, как на этот раз, когда я стоял, держась за дверцу такси, он со мной никогда не разговаривал. «Весна в Париже!» — рассмеялся он; и было совершенно непонятно, чего это он все время скалит зубы. Я знал О., он профессор политехнического института, а не клоун, но стоило ему сейчас открыть рот, и создавалось полное впечатление, что он смеется. «Да, да, — смеялся он, — теперь мне куда лучше!» Оказывается, он вовсе не смеялся, разве череп смеется? Это был просто такой оскал; я извинился, что в спешке его не сразу узнал. У него появился животик, чего прежде не было, животик круглый, словно мяч, который вылез из-под ребер, а в остальном он: худ как щепка, кожа его напоминала то ли пергамент, то ли глину, живыми были только глаза, но они глубоко запали. Я стал что-то рассказывать. Уши у него были оттопыренные. «Куда это вы так спешите?» — рассмеялся он и спросил, не выпью ли я с ним аперитив. Его сердечность, я это уже говорил, была тоже чрезмерна; в Цюрихе, когда я был еще студентом, я его очень ценил, но у меня действительно не было времени пойти выпить с ним аперитив. «Дорогой господин профессор! — прежде я никогда к нему так не обращался. — Дорогой господин профессор!» — сказал я, потому что он схватил меня, за руку и потому что я знаю то, что все знают; но сам он, похоже, этого не знает, он смеется: «Что ж, тогда как-нибудь в другой раз». И хотя я точно знал, что этот человек, собственно говоря, уже умер, я ответил: «С удовольствием» — и остановил такси.

Я сидел на заседании в конференц-зале, но отсутствовал..

Я всегда стремился походить на профессора О., хотя он не был лауреатом Нобелевской премии, не был одним из тех профессоров Цюрихского политехнического института, чьи имена; известны во всем мире. Но он был настоящим специалистом. Никогда не забуду, как мы, студенты, в белых халатах толпились вокруг него в чертежном зале и смеялись, слушая его откровения: «Против свадебного путешествия я не возражаю, господа, но этим надо ограничиться, — поучал он нас, — потом вполне достаточно довольствоваться литературой, все, что важно знать, вы найдете в разного рода изданиях, учите иностранные языки, господа, но в путешествиях, поверьте, есть что-то средневековое, уже сегодня средства связи таковы, что мир познается с доставкой на дом, не говоря уже о завтрашних и послезавтрашних технических достижениях; ездить с места на место — это просто атавизм. Вы смеетесь, господа, но дело обстоит именно так, путешествие — это атавизм; настанет день, когда средства передвижения вообще изживут себя, и только молодожены будут странствовать по свету в экипажах во время своего медового месяца, да, да, только одни молодожены!.. Вы смеетесь, господа, но вы это сами увидите».

И вот я встретил его в центре Парижа.

Быть может, поэтому он и смеялся все время. Быть может, неверно, что у него (как говорят) рак желудка, и он смеется потому, что вот уже два года все твердят, будто, по мнению врачей, он и двух месяцев не протянет, — он над ними смеется, он так уверен, что мы еще встретимся…

Заседание длилось ровно два часа.

— Вильямс, — сказал я. — I changed my mind[69].

— What’s the matter?[70]

— Well, I changed my mind.

В машине я сказал Вильямсу, который решил подвезти меня до гостиницы, что я все же подумаю, не сделать ли мне короткой передышки, не устроить ли себе, так сказать, каникулы по случаю весны — недели на две, не больше, маленькое путешествие: Авиньон, Пиза, Флоренция, Рим. На этот раз он уже не вел себя странно — наоборот, был невероятно мил, сверх всяких ожиданий: он тут же предложил мне воспользоваться его «ситроеном», поскольку он на следующий день улетал в Нью-Йорк.

— Walter, — сказал он, — have a nice time![71]

Я побрился и переоделся на случай, если будут билеты в оперу. Я пришел намного раньше условленного времени, хотя и проделал весь путь до Елпсейских полей пешком. Я сел в кафе рядом, на застекленной отапливаемой веранде; и, прежде чем мне успели принести перно, мимо прошла, не замечая меня, чужая девушка с рыжеватым конским хвостом, она пришла тоже куда раньше, чем условлено, я мог бы ее окликнуть…

Она села за столик в соседнем кафе — там, где мы должны встретиться.

Я был счастлив. Я неторопливо потягивал перно и наблюдал за ней сквозь стекло веранды — как она что-то заказала, как ждала, как курила и как один раз глянула на часы. На ней было черное короткое пальто с капюшоном и деревянными палочками вместо пуговиц, а под ним ее синее вечернее платьице; она оделась, чтобы идти в оперу, — молодая дама, которая, наверное, впервые красила губы. Она пила лимонный сок. Я был счастлив, как никогда еще не бывал в этом Париже. Я ждал официанта, чтобы заплатить и уйти в соседнее кафе, к девушке, которая меня ждет! При этом я был чуть ли не рад, что он все пробегал мимо, хотя и выражал по этому поводу свое возмущение. Никогда еще я не был так счастлив, как в эти минуты.


Уже после того, как мне стало ясно, каким образом все сложилось так, как сложилось, и, главное, стараясь осмыслить тот факт, что девушка, согласившаяся сопровождать меня в парижскую оперу, оказалась тем самым ребенком, которого мы оба (Ганна и я) не хотели иметь по личным мотивам, вне всякой связи с тогдашним международным положением, я говорил со многими самыми различными людьми об их отношении к аборту и при этом установил, что все (если иметь в виду существо вопроса) разделяют мою точку зрения: необходимость аборта стала в наше время чем-то само собой разумеющимся. И в самом деле, если подойти к этому вопросу серьезно: как могло бы дальше развиваться общество, если не прибегать к абортам? Именно успехи в области медицины и техники требуют от людей, осознавших свою ответственность перед будущим, новых решительных мер. Троекратное увеличение народонаселения за один век. Прежде не было элементарной гигиены. Зачинать, рожать и не бороться за сохранение этих новых жизней, пускать все на самотек, доверять природе — позиция куда более примитивная, но отнюдь не более высокая с точки зрения этики. Борьба с родильной горячкой. Кесарево сечение. Инкубаторы для недоношенных. Мы серьезнее относимся к жизни, чем наши предки. У Иоганна Себастьяна Баха было тринадцать детей (или что-то в этом роде), но выжило из них меньше пятидесяти процентов. Люди не кролики. Прогресс диктует нам следующий вывод: люди сами должны регулировать рождаемость. Угроза перенаселения земного шара. Мой полковой врач побывал в Северной Африке и говорил буквально вот что: если арабы цивилизуются настолько, что перестанут отправлять естественные надобности вокруг своего жилья, то за двадцать лет арабское население увеличится вдвое. В природе этот процесс происходит естественным путем: избыточный прирост для сохранения вида. Но современное общество располагает для сохранения вида иными средствами. Жизнь священна! Избыточный прирост (если мы будем размножаться стихийно, как животные) приведет нас к катастрофе, то есть не к сохранению вида, а к его уничтожению. Сколько миллиардов людей может прокормить Земля? Конечно, здесь таятся кое-какие резервы, и их использование — задача ЮНЕСКО: индустриализация слаборазвитых стран, но резервы эти не бесконечны. Назревают совершенно новые политические проблемы. Обратимся к статистике: например, снижение заболеваемости туберкулезом благодаря успехам профилактики с тридцати до восьми процентов. Милосердный господь решал эти вопросы при помощи моровой язвы, но мы вырвали из его рук это средство. Отсюда вывод: необходимо вырвать из его рук и управление рождаемостью. Здесь нет ни малейших оснований для угрызений совести; напротив, достоинство человека в том и заключается, чтобы действовать разумно и самому решать, иметь детей или нет. Отказавшись от этого принципа, человечество будет вынуждено заменить моровую язву войной. Эпоха романтики кончилась. Тот, кто отрицает право на аборт, — безответственный романтик! Конечно, в этих делах надо действовать не легкомысленно, а исключительно исходя из существа вопроса: необходимо смотреть в глаза фактам, и в частности тому, что судьба человечества находится в прямой зависимости от проблемы сырья. Преступность государственного поощрения рождаемости в фашистских странах, а также во Франции. Проблема жизненного пространства. Нельзя забывать и про автоматизацию: количество людей, занятых в производстве, все уменьшается. Куда разумней повысить жизненный уровень. Все иное ведет к войне и тотальному уничтожению. Невежество и беспечность все еще широко распространены. Наибольшее зло исходит от моралистов. Прекращение беременности — завоевание культуры, только в джунглях зарождение жизни и ее угасание всецело подчинены законам природы. Человек научился управлять этими процессами. Романтика приводит к несчастьям, несметное число трагически безнадежных браков заключается еще и теперь только из страха перед абортом. Разница между предохранением от беременности и хирургическим вмешательством? Во всяком случае, нежелание иметь ребенка — человечное чувство. Сколько из тех детей, что рождаются, действительно желанны? Забеременев, женщина часто готова оставить ребенка, раз уж так случилось, но это другое дело, тут автоматически срабатывает механизм инстинкта, мать забывает, что не хотела его иметь. Немаловажно здесь и ощущение своей власти над мужчиной — материнство как оружие женщины в ее экономической борьбе. Что значит судьба? Нелепо усматривать руку судьбы в ряде случайных механическо-физиологических совпадений, такой взгляд недостоин современного человека. Детей мы либо хотим иметь, либо не хотим. Это наносит вред женщине? Физиологический — безусловно нет, если, конечно, не прибегать к услугам бабок-повитух, а психический — только в той мере, в какой женщина находится в плену моральных и религиозных предрассудков. Обожествление природы — вот что мы отвергаем! В таком случае надо быть последовательным и отказаться от пенициллина, от громоотвода, от очков, от ДДТ, от радара и так далее. Мы живем в век техники, человек — покоритель природы, человек — инженер, и кто возражает против этого, не должен пользоваться мостом, поскольку он не создан природой. Тогда надо быть последовательным до конца и вообще отказаться от хирургического вмешательства, а это значит умереть от аппендицита, ибо такова судьба! Но тогда нечего пользоваться и электрической лампочкой, мотором, атомной энергией, счетной машиной, наркозом… Тогда — назад в джунгли!


Наше путешествие по Италии… Могу сказать о нем только одно: я был счастлив, потому что девочка, как мне кажется, тоже была счастлива, несмотря на разницу лет.

Она посмеивалась над молодыми людьми.

— Мальчишки, — говорила она. — Ты даже себе представить не можешь, какая с ними тоска… Такое чувство, что ты им в матери годишься, а это ужасно!

С погодой нам чертовски повезло.

Единственное, что меня тяготило, — это ее страсть к искусству, ее прямо-таки маниакальная тяга осматривать все памятники. С того момента как мы пересекли итальянскую границу, не было местечка, где бы мне не пришлось остановиться. Пиза, Флоренция, Сиена, Перуджа, Ареццо, Орвието, Ассизи. Я не привык так путешествовать. Во Флоренции я взбунтовался и заявил, что считаю Фра-Анджелико дрянным художником. Правда, потом поправился — не дрянным, а наивным. Сабет не стала со мной спорить, а наоборот, пришла в восторг от моей оценки — для нее, чем наивнее искусство, тем лучше.

Что мне действительно доставило наслаждение, так это кампари!

Против нищих с мандолинами я тоже не возражал.

Но подлинный интерес у меня вызвали: дорожное строительство, мостостроение, новая модель «фиата», новый вокзал в Риме, новые вагоны экспресса и новый тип пишущих машинок «оливетти».

Музеи — не по моей части.

Я сидел в кафе на площади Святого Марка и, поджидая Сабет, потягивал кампари, к которому пристрастился, а она — как мне кажется, исключительно из духа противоречия — добросовестно осматривала собор. За последние дни — после того как мы уехали из Авиньона — я обошел немало церквей и музеев, только чтобы не расставаться с Сабет. У меня не было оснований для ревности, и все же я ревновал. Я не знаю, что в голове у такой вот молоденькой девушки. Кто я для нее? Шофер? Допустим, но тогда я имею право пить кампари в ожидании хозяйки, которая не спеша осматривает очередную церковь. Я действительно не возражал бы стать ее шофером, если бы не Авиньон. Иногда я просто терялся: кем же мне ее считать? Что это была за дикая идея — отправиться в Рим с помощью «автостопа»! Пусть она ее не осуществила, но уже одно это намерение заставило меня ревновать. Я хотел бы знать, могло бы то, что случилось у нас в Авиньоне, произойти у нее с любым другим?

Никогда еще я так серьезно не думал о женитьбе.

Ведь чем больше я привязывался к этой девчонке, тем больше страшился толкнуть ее на этот путь. Всякий день я надеялся, что мне удастся с ней поговорить, я твердо решил быть с ней откровенным и боялся только, что она не поверит моим словам или будет смеяться надо мной… Мне кажется, что она все еще считала меня циником, даже нахалом (не по отношению к ней лично, а к жизни вообще), находила меня чересчур ироничным, а она этого терпеть не могла, и часто я совершенно не знал, что мне сказать. Слушала ли она меня? Меня не покидало чувство, что я перестал понимать молодежь. Часто я сам себе казался обманщиком. Почему? Потому, например, что я не захотел разрушить ее представление, будто я в жизни не видел ничего прекраснее Тиволи и что нет выше блаженства, чем провести вечер в этом Тиволи; но сам-то я в это поверить, конечно, не мог. Ее постоянно тревожило, что я не принимаю ее всерьез, но на самом деле все обстояло как раз наоборот — всерьез я не принимал самого себя, и что-то все время возбуждало во мне ревность, хотя, видит бог, я всячески старался быть молодым. Я все время спрашивал себя, действительно ли современная молодежь (1957) совершенно непохожа на молодежь времен моей юности, и установил только то, что я решительно не знаю, какова же современная молодежь. Я наблюдал за Сабет, я таскался за ней по многочисленным музеям, только чтобы быть рядом с нею, чтобы видеть ее отражение в стекле витрины, заваленной этрусскими черепками, видеть ее юное лицо, серьезное и радостное. Сабет не могла допустить, что я во всем этом ничего не смыслю, и испытывала ко мне, с одной стороны, безмерное, просто детское доверие только потому, что я на тридцать лет старше ее, а с другой стороны, не питала ни малейшего уважения. А я почему-то все время ожидал его проявлений, и это мне портило настроение. Сабет слушала, когда я рассказывал о том, что мне довелось повидать, но слушала так, как слушают стариков; не перебивая, вежливо, не веря, с холодным вниманием, а если и перебивала, то только для того, чтобы предварить меня и тем самым дать понять, что я все это уже однажды рассказывал. Тогда мне становилось нестерпимо стыдно. Вообще для нее имело значение только будущее и, пожалуй, чуть-чуть настоящее, но к чужому опыту она была абсолютно равнодушна, как, впрочем, все молодые; ее нисколько не занимало, что все повторяется из поколения в поколение и пережитое чему-то нас уже научило или могло бы научить. Я старался уяснить себе, что же, собственно говоря, Сабет ждет от будущего, и установил: она сама не знает, чего ждет, просто радуется. Могу ли я ждать от будущего чего-то неведомого? А вот для Сабет все было иначе. Она радовалась поездке в Тиволи, предстоящей встрече с мамой, завтраку, тому времени, когда у нее будут дети, их дням рождений, граммофонной пластинке, вещам вполне определенным, но еще больше — неопределенным: просто всему тому, что у нее впереди. Возможно, именно это и вызывало ревность, но несправедливо думать, что я со своей стороны не умел радоваться. Я радовался каждой минуте, которая давала мне для этого хоть какой-нибудь повод. Правда, я не пел, не кувыркался, но я тоже радовался. И не только хорошему обеду! Пожалуй, я не всегда могу выразить свои чувства: кого из тех людей, с которыми мне доводится встречаться, интересует моя радость или моя печаль! Сабет считала, что я скрываю свои чувства, притворяюсь. Больше всего я радовался ее радостям. Можно было только удивляться, как ничтожно мало требовалось ей для того, чтобы вдруг весело запеть, ну буквально ничего! Утром она раздергивала занавески на окнах и, увидев, что дождя нет, тут же начинала петь. К сожалению, я как-то упомянул в разговоре о болях в желудке; теперь ей всегда казалось, что меня мучают эти боли, и она по-матерински заботилась обо мне, словно я был несовершеннолетний. И все же наше путешествие не всегда можно было назвать легким, а часто мы оказывались просто в смешном положении: я наводил на Сабет тоску, делясь по любому поводу своим жизненным опытом, а Сабет невольно подчеркивала мой возраст, тщетно ожидая с утра до вечера проявления восторгов — тоже по любому поводу.

В большой галерее музея (Museo Nazionale[72]) я решительно отказался слушать комментарии из ее Бедекера, присел на балюстраду и развернул итальянскую газету — я был сыт по горло созерцанием каменных обломков. Я объявил забастовку, но Сабет по-прежнему была убеждена, что я ее разыгрываю, уверяя, будто ничего не смыслю в искусстве. При этом она ссылалась на слова своей мамы — дескать, каждый человек, если он не обыватель, способен воспринимать произведение искусства.

— О милостивая мама! — воскликнул я.

Итальянская семья, проходившая в эту минуту мимо нас, заинтересовала меня куда больше, нежели все статуи, вместе взятые. Особенно отец, который нес на руках спящего ребенка.

Кроме них, вокруг ни души.

Мертвую тишину нарушал только птичий щебет.

Когда же Сабет оставила меня одного, я сунул газету в карман, так как мне все равно не читалось, и подошел к какой-то статуе, чтобы проверить справедливость утверждения ее мамы: каждый способен воспринимать произведение искусства, — но, увы, я нашел, что мама ошибается.

Я почувствовал только скуку.

В малой галерее (застекленной) мне повезло: группа немцев-туристов во главе с католическим священником обступила какой-то барельеф, словно жертву уличной катастрофы, плотным полукольцом, и тогда меня тоже разобрало любопытство. Когда же Сабет меня нашла («Ах, вот где ты, Вальтер! А я уже думала, ты снова удрал к своему кампари»), я повторил ей то, что только что услышал от священника о «Рождении Венеры». Особенно очаровала меня фигурка девочки-флейтистки, расположенная сбоку. «Очаровала», по мнению Сабет, было неуместным словом для оценки такого шедевра, она находила, что барельеф этот немыслим, невероятен, абсолютен, гениален, потрясающ!..

К счастью, в галерею вошли люди.

Я не выношу, когда мне подсказывают, что я должен испытывать, потому что тогда я сам кажусь себе слепцом, хотя и могу понять, о чем идет речь.

Голова спящей Эриннии.

Это было уже мое открытие (в том же зале слева), сделанное без помощи баварского патера; однако я не знал названия этой скульптуры, что, впрочем, мне нисколько не мешало, напротив. Чаще всего названия мне только мешают — я не силен в античных именах и чувствую себя как на экзамене… Но перед этой вещью я не мог не воскликнуть: великолепно, совершенно великолепно, впечатляюще, грандиозно, глубоко впечатляюще! Это была мраморная женская голова, взятая скульптором в таком ракурсе, что, казалось, смотришь, приподнявшись на локте, на спящую рядом с тобой женщину.

Интересно, какие она видит сны?

Конечно, не так следует подходить к оценке произведения искусства, спору нет, но меня это интересует куда больше, чем вопрос, в каком веке оно создано, в третьем или в четвертом до рождества Христова…

Когда я снова подошел к барельефу «Рождение Венеры», Сабет вдруг воскликнула:

— Стой, не двигайся!..

— Что случилось?

— Не двигайся! — повторила Сабет. — Когда ты стоишь там, Эринния кажется еще прекрасней. Просто поверить трудно, как много от этого меняется.

Я должен непременно сам в этом убедиться!.. Сабет настояла, чтобы я стал на ее место, а она — на мое. Действительно, кое-что от этого менялось, но я ничуть не удивился — это был эффект освещения. Когда Сабет (или кто-нибудь другой) подходила к барельефу, на Эриннию падала тень — вернее, тогда голова освещалась только с одной стороны, и поэтому выражение скульптуры становилось куда более живым и даже каким-то диким — казалось, она вот-вот проснется.

— С ума можно сойти, — сказала Сабет, — как много от этого зависит!

Мы еще раз или два менялись местами, а потом я предложил двигаться дальше, ведь впереди была целая прорва залов, наполненных статуями, которые Сабет непременно хотела посмотреть.

Я проголодался.

Но заводить разговор о ristorante[73], хотя уже ни о чем другом я не мог думать, было явно бессмысленно; я не получил ответа на вопрос, где она набралась таких мудреных слов: архаический, линейный, эллинистический, декоративный, натуралистический, элементарный, экспрессивный, кубистский, аллегорический, культовый, композиционный и так далее — ни дать ни взять вся лексика highbrow[74]. Ничего, кроме самих слов, я от нее не услышал. Только при выходе из музея, когда уже не на что было смотреть, кроме как на аркаду из античного кирпича — незамысловатая, но чрезвычайно точная работа каменщика, которая меня заинтересовала, — Сабет ответила на мой вопрос. В тот момент она проходила через турникет и небрежно, как обычно, когда речь заходила о ее маме, бросила:

— От мамы.

Когда мы уже сидели в ресторане, Сабет мне опять очень понравилась — всякий раз я воспринимал ее по-новому: ее радость при виде салата, ее детское нетерпение, с которым она набросилась на булочки в ожидании заказанных блюд, горящий от любопытства взгляд — она уплетала булочки и глядела по сторонам, ее восторг, когда принесли hors d’oeuvre[75], ее задорный смех…

Что касается мамы…

Мы ели артишоки, отщипывая листок за листком, макали в майонез, соскабливали зубами мякоть; и именно в это время я узнал кое-что о той ученой даме, которая была ее мамой. Честно говоря, меня не шибко разбирало любопытство — терпеть не могу интеллектуальных дам. А узнал я следующее: она получила не археологическое, а филологическое образование, но теперь работала в археологическом институте — ей надо было зарабатывать деньги, потому что она разошлась с мистером Пипером… Тут я взял в руки бокал, чтобы чокнуться, — господин Пипер, который по убеждению уехал в Восточную Германию, меня решительно не интересовал. Я поднял бокал и прервал ее:

— Твое здоровье!

Мы выпили.

Затем я узнал…

Мама прежде тоже была коммунисткой, но с господином Пипером у нее все равно жизнь не ладилась, произошел разрыв — это мне было понятно, — а теперь мама работала в Афинах, поскольку нынешнюю Западную Германию она тоже не любит — и это мне было понятно, — а Сабет от их разрыва нимало не страдала, напротив, рассказывая об этом, она ела с большим аппетитом, прихлебывая белый орвието — ее любимое вино, хотя мне оно всегда казалось чересчур сладким, — Orvieto abbocato. Отца своего она не очень любила. Собственно говоря, господин Пипер не ее отец, у мамы до него был другой муж; Сабет была, таким образом, дочерью от первого брака; и мне пришло в голову, что маме ее, видно, не везло с мужьями, быть может оттого, что она слишком интеллектуальна, — все это я думал про себя и, конечно, не говорил вслух, а заказал еще полбутылки Orvieto abbocato. Потом мы принялись болтать о всякой всячине: об артишоках, о католицизме, о cassata[76], о спящей Эриннии, об уличном движении — этом бедствии нашего времени — и о том, как нам проехать к Аппиевой дороге…

Сабет прочла по Бедекеру:

— «Аппиева дорога проложена в 312 году до рождества Христова цензором Аппием Клавдием Цекусом, считается королевой всех дорог; она вела через Террачину на Капую, откуда позднее была продлена до Бриндизи…»

Мы совершили паломничество на Аппиеву дорогу, прошли километра три пешком и прилегли отдохнуть на каменистом холмике вблизи какого-то надгробия; холмик был насыпной, поросший сорными травами, и о нем, к счастью, ничего не значилось в путеводителе. Мы лежали в тени пинии и курили.

— Вальтер, ты спишь?

Я наслаждался тем, что ничего не надо было осматривать.

— Гляди, — сказала она, — вон там, вдалеке, Тиволи.

Сабет была, как всегда, в своих черных джинсах, простроченных когда-то белой ниткой, и тапочках, тоже когда-то белых, хотя еще в Пизе я ей купил пару итальянских туфель.

— Тебя это в самом деле не интересует?

— В самом деле, — ответил я. — Но я готов все это осматривать, дорогая. Чего только не приходится делать во время свадебного путешествия!

Сабет снова заявила, что я циник.

Мне достаточно было лежать в траве — бог с ним, с Тиволи, важно было лишь одно: ее голова покоилась на моем плече.

— Ты настоящий сорванец — ни секунды не можешь посидеть спокойно.

Она встала на колени и озиралась по сторонам.

Снизу до нас донеслись чьи-то голоса.

— Ну можно? — спросила она и вытянула губы, словно для плевка. — Можно? А?

Я потянул ее за конский хвост, принуждая снова лечь, но она вырвалась. Мне тоже было жалко, что мы оказались не одни, но тут уж ничего не поделаешь, даже если ты мужчина. А у нее были странные представления. «Ты же мужчина!» — твердила она по любому поводу. Она явно ожидала, что я вскочу на ноги и камнями разгоню группу туристов, словно стадо коз. Она всерьез была разочарована, когда я этого не сделал, — настоящий ребенок, с которым я обращался, как с женщиной, или женщина, с которой я обращался, как с ребенком, сам не знаю.

— Я считаю, — сказала она, — что это наше место.

Пришедшие были явно американцы — целая группа, которая бродила вокруг холма. Я только слышал их голоса — судя по голосам, это вполне могли быть и стенографистки из Кливленда.

— Oh, isn’t it lovely![77]

— Oh, this is the Campagna?[78]

— Oh, how lovely here![79]

— Oh!.. — И так далее.

Я приподнялся и поглядел на них сквозь кустарник. Фиолетовые шиньоны дам и розовые лысины мужчин, снявших панамы. «Экскурсия Дома престарелых», — подумал я, но не сказал этого вслух.

— Это надгробие, видимо, все-таки чем-то знаменито, — сказал я.

— Гляди-ка, их все больше и больше! — воскликнула Сабет с раздражением.

Она вскочила на ноги, а я снова улегся на траву.

— Гляди, гляди — целый автобус.

Сабет стоит надо мной — вернее, рядом со мной; я вижу ее тапочки, голые икры, ее ноги, стройные даже в таком ракурсе, ее бедра, обтянутые джинсами, руки, засунутые в карманы брюк, талии не видно из-за того же ракурса, ее грудь, плечи, подбородок, губы, а над ними — ресницы, веки, бледные, словно из мрамора — эффект освещения, и, наконец, ее волосы на фоне неистово-синего неба. Мне казалось, что ее рыжеватые волосы запутаются в ветвях черной пинии. Вот так и стояла Сабет на ветру, пока я валялся в траве, — стройная, прямая и безмолвная как изваяние.

— Хэлло! — крикнул нам кто-то снизу.

Сабет хмуро отозвалась:

— Хэлло!

Сабет была в полном недоумении.

— Гляди-ка, они расположились здесь на пикник.

И тогда она, словно назло этим американским оккупантам, улеглась на траву рядом со мной и положила мне голову на плечо, будто собралась спать; но пролежала она так недолго и, приподнявшись на локте, спросила, не тяжелая ли она.

— Нет, — ответил я, — ты легкая.

— Но?

— Никаких «но», — сказал я.

— Нет, — сказала она, — ты о чем-то думаешь.

Я понятия не имел, о чем я думал; чаще всего о чем-то действительно думаешь. Но я вправду не знал, о чем я думаю. Я спросил ее, о чем думает она. Не отвечая на мой вопрос, она взяла у меня сигарету.

— Ты слишком много куришь, — сказал я. — Когда я был в твоем возрасте…

Чем короче становились наши отношения, тем реже приходила мне мысль о сходстве Сабет с Ганной. После Авиньона я вообще перестал думать об этом. Разве что удивлялся иногда, как мне вообще могла прийти в голову такая мысль. Я пристально вглядывался в ее лицо. Ни малейшего сходства! Я поднес ей зажигалку, хотя и был убежден, что она чересчур много курит, — подумать только, двадцатилетняя девчонка!..

Ее подтрунивание:

— Ты ведешь себя как папа!

Возможно, и в эту минуту, когда Сабет, упершись локтями мне в грудь, не сводила глаз с моего лица, я подумал (уже в который раз), что я для нее старик.

— Послушай, — сказала она. — Тот алтарь, что так понравился нам сегодня утром, оказывается, и есть алтарь Лудовизи. Безумно знаменитый!

Я не мешал ей просвещать меня.

Мы разулись, наши босые ноги касались теплой земли, я наслаждался и тем, что был босиком, и вообще всем…

Я думал о нашем Авиньоне (гостиница «Генрих IV»).

Сабет уткнулась в Бедекер; с первого же часа нашей поездки она знала, что я человек технического склада и еду в Италию только затем, чтобы отдохнуть, и все же она прочла вслух:

— «Аппиева дорога проложена в 312 году до рождества Христова цензором Аппием Клавдием Цекусом, считается королевой всех дорог…»

Еще сейчас звучит у меня в ушах та интонация, с которой она читала путеводитель!

— «Наиболее интересный участок дороги начинается там, где сохранилось ее основание, вымощенное твердыми многоугольными камнями, а слева высится великолепная аркада акведука Марция! (см. стр. 261)».

Сабет листала не отрываясь, чтобы найти обозначенную страницу.

Вдруг я ее спросил:

— Скажи, а как зовут твою маму?

Но она не дала себя прервать.

— «В нескольких минутах ходьбы находится гробница Цецилии Метеллы, самые знаменитые руины Кампаньи; это круглое сооружение двадцати метров в диаметре, покоящееся на квадратном фундаменте и облицованное травертином. Надпись на мраморной доске гласит: «Caecilia Q.Creticif (iliae) Metellae Crassi» — «Дочери Метеллы Кретия, невестки триумвира Красса. Внутри (чаев) расположены усыпальницы».

Она прервала чтение и задумалась.

— Что значит «чаев»?

— Это значит, что хранителю надо дать чаевые, — ответил я. — Но я спросил тебя о другом.

— Прости.

Она захлопнула путеводитель.

— О чем ты спросил?

Я взял у нее путеводитель и раскрыл его.

— Вон там вдалеке, — спросил я, — это Тиволи?

Там, на равнине, где-то, видимо, был аэродром, даже если он не значился на карте этого путеводителя. Все время слышался гул моторов, точно такое же дрожащее жужжание, как и над моим садиком на крыше дома у Сентрал-парка, время от времени над нами проносились «ДС-7» или «суперконстэллейшн» с выпущенными шасси, идущие на посадку, и исчезали где-то за деревьями Кампаньи.

— Там должен быть аэродром, — сказал я.

Это меня и в самом деле интересовало.

— О чем ты меня спросил?

— Как, собственно говоря, зовут твою маму?

— Госпожа Пипер! — воскликнула она. — А как же еще?

Я, конечно, хотел узнать ее имя.

— Ганна.

Сабет уже снова стояла, засунув обе руки в карманы джинсов, и смотрела сквозь кустарник на туристов, рыжеватый хвост вздрагивал над ее плечом. На меня она не взглянула и ничего не заметила.

— Му goodness![80] Погляди, как они жрут, этому конца не будет!.. Теперь они принялись за фрукты.

Она переминалась с ноги на ногу, как ребенок.

— Ой, мне надо бы сбегать в кустики!

Но я задержал ее своими вопросами: училась ли ее мать в Цюрихе?

Что?

Когда?

Я продолжал спрашивать, хотя девочке, как уже было сказано, не терпелось сбегать в кустики. Она отвечала, правда не очень охотно, но подробно.

— Откуда мне это знать, Вальтер?

Меня интересовали, конечно, точные даты.

— Да ведь меня тогда еще на свете не было!

Ее забавляло, что я хотел знать все это так подробно. Она и понятия не имела, что значили для меня ее ответы. Ее это забавляло, но необходимость убежать не исчезла. Я приподнялся и схватил ее за руку, чтобы не дать ей удрать.

— Пусти меня, пожалуйста. Ну пожалуйста!

Мой последний вопрос:

— А ее девичья фамилия Ландсберг?

Я отпустил ее руку. Я обессилел. Мне нужно было собрать всю волю, чтобы усидеть на месте и к тому же улыбаться. Теперь я хотел, чтобы она убежала.

Вместо этого она уселась рядом, чтобы со своей стороны начать задавать мне вопросы.

— Ты, значит, знал маму?

Я кивнул.

— Не может быть, — сказала она. — Нет, в самом деле?

Я просто был не в состоянии говорить.

— Вы были знакомы, когда мама училась?

Она находила это потрясающим, просто потрясающим!

— Послушай, — сказала она, убегая, — об этом я ей непременно напишу. Как она будет рада!

Теперь, когда я уже все знаю, мне кажется невероятным, что тогда, после нашего разговора на Аппиевой дороге, я еще ничего не понял. О чем я думал те десять минут, пока девочки со мной не было, я точно не знаю. Подводил своего рода итоги — это безусловно. Знаю лишь одно: больше всего мне хотелось тут же отправиться на аэродром. Возможно, я вообще ни о чем не думал. То, что я испытывал, было не удивление, а чувство обретенной ясности. Я превыше всего ценю ясность… Когда я в чем-либо обретаю ясность, меня это всегда забавляет: Сабет — дочь Ганны! Вот что мне прежде всего пришло в голову: о браке, видимо, нечего и помышлять. При этом у меня ни на мгновенье не мелькнула мысль, что Сабет может быть даже моей дочерью. Теоретически это было в пределах возможного, но я об этом не думал. Точнее, я в это не верил. Конечно, мне это все же пришло на ум: наш ребенок, который должен был тогда родиться, вся эта история перед тем, как мы расстались с Ганной, наше решение, что Ганна пойдет к врачу, к Иоахиму, конечно, — мне это все же пришло на ум, но я просто не мог в это поверить, ибо казалось совершенно невероятным, что девушка, которая вскоре снова вскарабкалась на холм, где мы расположились, может оказаться моей дочерью.

— Вальтер, что случилось? — спросила она.

Сабет, естественно, ничего не понимала.

— Знаешь что, — сказала она. — Ты тоже слишком много куришь!

Потом мы стали говорить про акведуки.

Чтобы о чем-то говорить!

Я объяснил ей закон сообщающихся сосудов.

— Да, да, — сказала она, — мы это проходили.

Ее очень позабавило, когда я доказал, что древние римляне, имей они мой чертежик, наспех набросанный на пачке сигарет, израсходовали бы на девяносто процентов меньше камней.

Мы снова лежали на траве.

Над нами гудели самолеты.

— Знаешь что, — сказала она, — тебе бы не следовало улетать.

Это был предпоследний день нашего путешествия.

— Рано или поздно, дитя мое, нам все равно придется расстаться…

Я наблюдал за ней.

— Конечно, — сказала она и потянулась, чтобы сорвать травинку: то, что нам придется расстаться, ее не огорчало — во всяком случае, мне так показалось, — нисколько не огорчало. Травинку она не зажала в зубах, а, глядя куда-то вдаль, стала наматывать на палец и повторила: — Конечно.

У нее и мысли о браке не было.

— Интересно, помнит ли еще тебя мама?

Сабет все это забавляло.

— Мама — студентка! Даже представить себе невозможно! Мама-студентка, мама, живущая в мансарде! Она никогда мне об этом не рассказывала.

Сабет все это явно забавляло.

— Какой же она была тогда?

Я обхватил ладонями ее голову и крепко держал, как держат собачьи морды; она не могла вырваться, хоть я и чувствовал упругую силу сопротивления ее затылка. Но мои руки сжимали ее как тиски. Она зажмурилась. Я не целовал ее. Я только держал ее голову. Как вазу, легкую и хрупкую. Постепенно она стала тяжелеть.

— Ой, мне больно!

Мои руки держали ее голову, пока она медленно не открыла глаза, чтобы понять, что же я, собственно, от нее хочу: я и сам этого не знал.

— Серьезно, — сказала она, — пусти, ты делаешь мне больно.

Я должен был что-то сказать; Сабет снова закрыла глаза, как пес, когда ему вот так, ладонями, сжимают морду.

Потом мой вопрос…

— Пусти меня, — повторила она.

Я ждал ответа.

— Нет, — сказала она, — ты не первый мужчина в моей жизни. Ты же сам это знаешь.

Ничего я не знал.

— Нет. И не терзайся, пожалуйста.

Она так старательно приглаживала растрепанные волосы, что можно было подумать, будто ее волнует только прическа. Она вытащила из заднего кармана черных джинсов свою зеленую расческу и принялась рассказывать — вернее, не рассказывать, а просто так говорить:

— He’s teaching in Yale[81].

Заколку она зажала в зубах.

— А второго, — сказала она, не выпуская заколки изо рта и расчесывая волосы, — ты видел.

Должно быть, она имела в виду того молодого человека, с которым играла в пинг-понг.

— Он хочет на мне жениться, но это была с моей стороны ошибка, он мне совсем не нравится.

Потом ей понадобилась заколка, она вынула ее изо рта, но рот так и не закрыла и, не произнеся больше ни слова, собрала волосы в конский хвост. Потом продула расческу, бросила взгляд на Тиволи и поднялась.

— Пошли? — спросила она.

По правде говоря, и мне не хотелось здесь дольше сидеть, а хотелось встать, взять ботинки, надеть их — конечно, сперва носки, а потом уже ботинки — и уйти.

— Ты считаешь, что я плохая?

Я ничего не считал.

— Вальтер! — сказала она.

Я взял себя в руки.

— It’s окау, — сказал я, — it’s okay.

Потом мы пошли пешком назад по Аппиевой дороге.

Мы уже сидели в машине, когда Сабет снова заговорила об этом («Ты считаешь, что я плохая?») и все допытывалась, о чем я думаю, но я вставил ключ, чтобы завести мотор.

— Брось, не будем об этом говорить.

Мне хотелось ехать. Но мы не тронулись с места, и Сабет говорила о своем папе, о разводе родителей, о войне, о маме, об эмиграции, о Гитлере, о России.

— Мы даже не знаем, — сказала она, — жив ли папа.

Я снова заглушил мотор.

— Путеводитель у тебя? — спросила она.

Сабет изучала карту.

— Вот Порта Сан-Себастьяно, тут нам надо свернуть направо, и мы попадем в Сан-Джованни.

Я снова включил мотор.

— Я знал его, — сказал я.

— Папу?

— Да, Иоахима, — сказал я.

Потом я поехал, как мне было приказано: до Порты Сан-Себастьяно, там свернул направо, и вскоре мы очутились перед очередной базиликой.

И мы пошли ее осматривать.

Быть может, я трус. Я не решался больше сказать что-нибудь об Иоахиме или задать вопрос. Про себя я производил расчеты (хотя и болтал в это время, как мне кажется, больше обычного), без конца пересчитывал, пока все не сошлось, как я хотел: Сабет могла быть только дочкой Иоахима! Как я это высчитал, не знаю; я все подбирал даты, пока расчет и в самом деле не оказался правильным, сам по себе расчет. В пиццерии, когда Сабет вышла, я насладился тем, что еще раз письменно проверил расчет — все снова сошлось: дело в том, что даты (сообщение Ганны, что она ждет ребенка, и мой отъезд в Багдад) я подобрал таким образом, чтобы все непременно сошлось. Точным было только одно — число, день рождения Сабет, а остальное мне подсказала арифметика. Но все же камень с души свалился. Сабет, я знаю, считала, что в тот вечер я был особенно в ударе, на редкость остроумен. До полуночи мы сидели в этой живописной пиццерии между Пантеоном и пьяццо Колонна, где уличные гитаристы и певцы, обойдя рестораны для иностранных туристов, пировали на собранные деньги — ели пиццу и пили стаканами кьянти. Я угощал их всех вином, и настроение все поднималось.

— Вальтер, — сказала она, — до чего же здорово!

Мы возвращались в нашу гостиницу (виа Венето) в чудном расположении духа — не пьяные, но навеселе — и острили наперебой. Так мы дошли до гостиницы; перед нами распахнули большую стеклянную дверь; в вестибюле, украшенном лепниной, нам тут же протянули ключи от наших номеров; к нам обратились в соответствии с записью в регистрационной книге:

— Mister Faber, Miss Faber, good night![82]

Не знаю, как долго стоял я в своем номере, не задергивая занавесок; типичный номер шикарной гостиницы — чрезмерно велик и чрезмерно высок. Я стоял, не раздеваясь, словно робот, который получил электронный приказ: «Умывайся!», но не срабатывает.

— Сабет, — спросил я, — что случилось?

Она остановилась в дверях моей комнаты, она вошла без стука.

— Скажи, в чем дело?

Она была босиком, в желтой пижаме и накинутом на плечи черном пальто с капюшоном; заходить ко мне она не собиралась, а просто хотела еще раз пожелать спокойной ночи. Я увидел, что у нее заплаканные глаза.

— С чего ты взяла, что я тебя больше не люблю? — спросил я. — Из-за этого Гарди или как его там зовут?

И вдруг Сабет зарыдала…

Потом она притихла. Я укрыл ее, потому что окно было распахнуто, а ночь прохладная; Сабет пригрелась, как будто успокоилась и крепко уснула, несмотря на уличный шум, несмотря на ее боязнь, что я уйду. Наверно, поблизости был перекресток, мотоциклы ревели на холостом ходу, а потом со скрежетом выжимали сцепление, но ужаснее всего была какая-то «альфа-ромео» — уже в который раз она с визгом тормозила у светофора, а затем на полном газу, как на гонках, срывалась с места, ее вой гулко отдавался в пролете пустой улицы. Время от времени били куранты на одной из римских церквей. Тишина длилась не долее трех минут, и снова вопль сирены, скрип тормозов, визг шин, трущихся об асфальт, скрежет сцепления, с холостого хода полный газ, все это совершенно бессмысленно, какое-то мальчишество, и вот опять дребезжание металла затормозившей машины — словно и в самом деле это была все та же «альфа-ромео», которая всю ночь носилась вокруг нас. Спать уже совсем не хотелось. Я лежал рядом с ней, не скинув даже пыльных ботинок, не развязав галстука; я боялся пошевельнуться, потому что ее голова покоилась на моем плече. По занавескам скользил блик от качающегося фонаря. Я лежал, словно распятый, боялся пошевельнуться; спящая девочка положила мне руку на грудь — вернее, на галстук, и он оттягивал мне шею. Я слушал, как били куранты час за часом, а Сабет спала — черный комочек с горячим дыханием и теплыми волосами, и я был не в силах думать о будущем. И снова «альфа-ромео»: вопль сирены, скрип тормозов, визг шин, трущихся об асфальт, скрежет сцепления и полный газ с холостого хода.


В чем же моя вина? Я встретил ее на теплоходе, когда распределяли места в ресторане, я стоял в очереди за девушкой с болтающимся конским хвостом. И почему-то обратил на нее внимание.

Я заговорил с ней, как обычно заговаривают друг с другом пассажиры на теплоходах. Я за ней не бегал, не рисовался перед ней — напротив, говорил с ней просто и даже более откровенно, чем обычно, в частности не скрыл, что я убежденный холостяк. Потом я предложил ей выйти за меня замуж, хотя не был в нее влюблен; мы оба сразу поняли, что все это глупости, и расстались. Зачем только я искал с ней встречи в Париже! Мы вместе пошли в оперу, потом съели мороженое, и я, не задерживая, отвез ее в дешевую гостиницу у Сен-Жермен, где она остановилась, и предложил ей, поскольку Вильямс предоставил мне на две недели свой «ситроен», ехать по «автостопу» со мной. В Авиньоне, где нужно было переночевать, мы остановились, конечно, в одной гостинице, но на разных этажах (любое другое решение свидетельствовало бы о намерениях, которых у меня не было и в помине). Я никогда не думал, что случится то, что случилось. Я все помню очень точно. Это была ночь лунного затмения (13/V) — оно поразило меня неожиданностью; в тот день я газет не читал, и мы никак не были подготовлены к этому событию. Я сказал: «Что это такое с луной?» Мы поужинали на открытой веранде; было около десяти часов вечера, время ложиться спать, поскольку мы хотели выехать рано утром. То обстоятельство, что три небесных тела: Солнце, Земля и Луна — случайно оказались на одной прямой, что, естественно, привело к затмению Луны, почему-то нарушило мой душевный покой, будто я не знал, что такое затмение, — как только я заметил круглую тень Земли, прикрывавшую лунный диск, я поспешно заплатил за кофе, и мы пошли рука об руку на набережную Роны, чтобы битый час рука об руку стоять у парапета и наблюдать это столь простое физическое явление. Я объяснил Сабет, почему Луна, полностью покрытая земной тенью, все же четко виднеется на темном небе (тогда как в новолуние диск не виден) и кажется даже объемней, чем обычно. Не сияющий круг, как всегда, а словно шар, словно мяч, словно угасшее светило, словно огромный оранжевый сгусток остывающей магмы в глубинах вселенной. Не помню, что я говорил в тот час. Сабет тогда впервые поняла (это я помню), что я всерьез принимаю то, что происходит между нами, и поцеловала меня, как никогда прежде. Однако затмение было, пожалуй, тягостным зрелищем: огромный сгусток материи, который плывет — вернее, несется — в пустоте, вызывал зримый образ того, как мы, земной шар, тоже плывем — вернее, несемся — во мраке вселенной. Кажется, я говорил о жизни и смерти в общем виде; и мы оба были взволнованы, потому что еще никогда не видели такого полного затмения Луны, даже я не видел; и впервые у меня возникло тревожное чувство, что девушка, которую я до сих пор считал ребенком, в меня влюблена. Во всяком случае, в ту ночь, когда мы вернулись в гостиницу, простояв на набережной Роны до тех пор, пока не начали дрожать от холода, она сама пришла ко мне в номер.


Потом встреча с Ганной.

(3.VI в Афинах.)

Я узнал ее еще до того, как проснулся. Она разговаривала со старшей сестрой. Я знал, где нахожусь, и хотел спросить, сделана ли уже операция, — но я спал совершенно изможденный, мне мучительно хотелось пить, но я не мог произнести ни слова; при этом я слышал ее голос, она говорила по-гречески. Мне принесли чай, но я был не в состоянии его пить; я спал, я все слышал и знал, что сплю, и знал еще вот что: когда проснусь, увижу Ганну.

Вдруг возникла тишина…

Ужас при мысли, что девочка умерла.

Я открыл глаза: белая комната, видимо лаборатория, дама, которая стоит у окна и думает, что я сплю и не вижу ее. Седые волосы, впечатление хрупкости; она стоит, засунув обе руки в карманы жакета, и ждет, глядя в окно. Кроме нас, в комнате никого нет. Чужая. Лица ее я не вижу, только затылок, коротко подстриженные волосы. Время от времени она вынимает носовой платок, чтобы высморкаться, и тут же прячет его в карман или нервно комкает в руке. Никаких других движений, она словно застыла: на ней очки в черной роговой оправе, по облику она похожа на врача, или на адвоката, или на кого-то в этом роде. Она плачет. Вдруг она подсунула пальцы под очки и стиснула лицо. Так она простояла довольно долго. Потом ей снова понадобились обе руки, чтобы развернуть мокрый платок, который она тут же засунула в карман, и вновь принялась ждать, уставясь в окно, в котором ничего не было видно, кроме планок спущенных жалюзи. Худенькая, спортивная фигура, прямо-таки девичья, если бы не волосы, почти совсем седые. Потом она еще раз вынула платок, чтобы протереть очки, и я увидел наконец ее лицо без очков. Смуглое лицо — если бы не голубые глаза, его можно было бы принять за лицо старого индейца.

Я притворился, что сплю.

Ганна с седыми волосами!

Видимо, я и в самом деле снова заснул, то ли на полминуты, то ли на полчаса, но вдруг моя голова, прислоненная к стене, качнулась вбок, я испугался — и Ганна увидела, что я проснулся. Она не сказала ни слова, только глядела на меня. Теперь она сидела в кресле, нога на ногу, и курила, подперев голову рукой.

— Как там? — спросил я.

Ганна молча докурила, потом сказала:

— Будем надеяться на лучшее. Все меры приняты, будем надеяться на лучшее.

— Она жива?

— Да, — сказала Ганна.

Она даже не поздоровалась со мной.

— Доктор Элетеропулос, к счастью, оказался в клинике, — сказал она. — Он считает, что это была не гадюка.

Она налила мне чашку чаю.

— Иди, — сказала она, — выпей-ка чаю.

Я совершенно не думал о том (говорю это без рисовки), что мы с ней не виделись двадцать лет. Мы говорили об операции, которую сделали час назад, или молчали, и вместе ждали дальнейших известий от врача.

Я пил чашку за чашкой.

— Знаешь ли ты, — сказала она, — что тебе тоже ввели сыворотку?

Я этого даже не почувствовал.

— Только десять кубиков, профилактически. Слизистая оболочка полости рта…

Ганна говорила очень по-деловому.

— Как это случилось? — спросила она. — Вы ведь сегодня были в Коринфе?

Меня знобило.

— Где твоя куртка?

Моя куртка осталась на берегу моря.

— Вы давно в Греции?

Ганна поражала меня: мужчина, друг, не мог бы задавать более деловых вопросов. Я попытался отвечать также по-деловому. К чему было без конца уверять, что я не виноват? Ведь Ганна ни в чем меня не упрекала, а просто задавала вопросы, не отводя глаз от окна. Так и не взглянув на меня, она спросила:

— Что было у тебя с девочкой?

Она сильно волновалась, я это видел.

— Почему он думает, что не гадюка? — спросил я.

— На, выпей еще чаю, — сказала она.

— Ты давно носишь очки? — спросил я.


Змеи я не видел, я только услышал, как Сабет вскрикнула. Когда я подбежал, она лежала без сознания. Я видел, как Сабет упала, и кинулся к ней. Она лежала на песке, потеряв сознание от падения, — так я сперва подумал, только потом я увидел ранку от укуса как раз над грудью, маленькую ранку, три царапинки друг возле друга, и я сразу понял, что произошло. Крови почти не было. Конечно, я тут же высосал ранку, как и полагается в таких случаях. Знал я также, что надо жгутом перетянуть вены, ведущие к сердцу. Но как тут перетянешь? Укус был как раз над левой грудью. Еще я знал, что необходимо немедленно вырезать или выжечь ранку. Я кричал, звал на помощь, но стал задыхаться, прежде чем добежал до шоссе, неся Сабет на руках. Ноги утопали в песке, и меня охватило отчаяние, когда я увидел, как по шоссе промчался «форд». Я кричал что было сил, но «форд» промчался мимо. Я стоял, с трудом переводя дух, и прижимал к себе бесчувственную Сабет, которая становилась все тяжелее, и я уже еле удерживал ее на руках, потому что она мне никак не помогала. Это было настоящее шоссе, но в этот час оно оказалось абсолютно пустынным. Я чуть-чуть отдышался и побежал по шоссе, покрытому липким слоем битума; я бежал все медленнее, наконец перешел на шаг, к тому же я был босиком. Солнце стояло в зените. Я плелся по шоссе и плакал, пока с пляжа на дорогу не выехала запряженная ослом двуколка, рядом шел парень, по виду рабочий; он говорил только по-гречески, но, заметив ранку, сразу все понял. Потом я ехал на груженной мокрым гравием тряской тележке, держа девочку на руках. Она была в купальном костюме (бикини) и вся в песке. Я не мог положить ее на зыбкую кучу мелких мокрых камней и держал на руках, с трудом сохраняя равновесие. Я умолял рабочего погонять осла, но осел трусил не быстрее пешехода. Тележка была скрипучая, с вихляющими колесами, и километр мы ехали целую вечность. Я сидел спиной к движению, ни одной машины так и не появилось. Я не понял, что мне сказал грек, почему он вдруг остановил тележку у колодца и привязал осла. Знаками он мне показал, чтобы я ждал его. Я умолял его ехать дальше, не теряя времени; я не понимал, что он имеет в виду, почему он оставил меня одного на тележке, одного с девочкой, потерявшей сознание, которой нужно было как можно скорее ввести сыворотку. Я снова высосал ранку. Оказалось, он направился к хижинам — видимо, за помощью. Не знаю, как он представлял себе эту помощь: то ли настой из трав, то ли заговор, то ли еще что-нибудь? Он посвистел, потом пошел дальше, потому что из хижин никто не вышел. Я подождал его еще несколько минут, а потом с девочкой на руках побежал вперед, пока снова не выбился из сил. Больше я не мог сделать ни шагу. Я положил Сабет на обочину шоссе — бежать все равно не имело никакого смысла. Не мог же я ее на руках донести до Афин. Либо придет машина, которая нас подберет, либо нет. Когда я снова принялся высасывать ее маленькую ранку над грудью, я заметил, что к Сабет медленно возвращается сознание: глаза ее широко раскрылись, но взгляд еще был бессмысленный. Она просила пить. Хриплый голос, замедленный пульс, рвота, холодная испарина. На месте укуса появилась, теперь я это ясно видел, иссиня-красная припухлость. Я побежал вдоль дороги, надеясь где-нибудь найти воду, но вокруг ничего не было, кроме оливковых деревьев да чертополоха на сухой земле, — ни единого человека, только несколько коз в тени; я мог звать и кричать, сколько мне заблагорассудится — был полдень, и мертвая тишина вокруг; я стоял на коленях возле Сабет. Она была в сознании, но в каком-то полусне, словно парализованная. К счастью, я заметил грузовик вовремя и успел выскочить на середину шоссе. Шофер затормозил. Машина была нагружена длинными железными трубами и направлялась не в Афины, а в Мегару — все же в нужную нам сторону. Я сел в кабину рядом с шофером, держа Сабет на руках. Грохот труб в кузове, и к тому же черепашья скорость — не более тридцати километров по ровной дороге! Куртка моя осталась на берегу моря, а деньги в кармане куртки. В Мегаре я дал шоферу, который тоже понимал только по-гречески, мои часы «Омега», чтобы он немедленно, не сгружая труб, ехал дальше. В Элевзисе, где ему пришлось заправляться, мы потеряли еще четверть часа. Никогда не забуду этого пути. Боялся ли шофер, что если я пересяду на другую машину, то потребую у него назад свои часы, — я не знаю, но, так или иначе, он дважды помешал мне пересесть. В первый раз нас обогнал автобус-пульман, в другой раз легковая машина, которую я мог бы остановить, но наш водитель крикнул что-то по-гречески, и машина умчалась. Он во что бы то ни стало хотел быть нашим спасителем, хотя шофер он был прескверный — подъем после Дафнии мы едва смогли одолеть. Сабет спала, и я не знал, откроет ли она еще когда-нибудь глаза. Наконец мы въехали в пригород Афин, но двигались все медленнее — задерживали светофоры, уличные пробки, а наш грузовик с торчащими из кузова длинными трубами был еще менее способен маневрировать, чем все остальные машины, хотя их пассажиры не нуждались в сыворотке. Омерзительный город, толчея, трамваи и ослики, запряженные в повозки. Конечно, наш шофер не знал, где находится больница, он беспрерывно останавливался и спрашивал прохожих; мне казалось, он никогда ее не найдет. Я либо закрывал глаза, либо глядел на Сабет, которая дышала очень медленно (оказалось, что все больницы в Афинах находятся на противоположном конце города). Наш шофер, деревенский парень, не знал даже названия улиц, которые ему говорили; я только и слышал: «Леофорес, Леофорес». Я пытался ему помочь, но даже не мог прочитать надписи на табличках — мы никогда не нашли бы больницы, если бы не один паренек, который вскочил на подножку и указал нам дорогу.

Затем эта приемная.

Поток вопросов по-гречески.

Наконец появилась старшая сестра — дьякониса, — которая понимала по-английски, женщина с сатанинским спокойствием: ее основная забота — выяснить, кто мы такие!..


Врач, который обследовал Сабет, успокоил нас. Он понимал по-английски, а отвечал по-гречески; Ганна переводила мне самое важное — в частности, его объяснения, почему он считает, что Сабет укусила не черная гадюка, а випера (Aspisviper); по его мнению, я принял единственно верное решение — доставить девочку в больницу. О применяемых в этих случаях народных средствах (высасывание места укуса, выжигание или иссечение ранки, перетягивание жгутом пораженной конечности) он был, как специалист, невысокого мнения; надежным считал только вливание сыворотки не позже чем через три-четыре часа после укуса, а иссечение ранки — лишь дополнительная мера.

Он не понимал, кто я такой.

Я тоже был в хорошем виде: потный, запыленный, как тот возчик гравия, босой, ноги сбиты и перепачканы варом, в грязной рубахе, без куртки — настоящий бродяга. Врач обратил внимание на состояние моих ног и попросил сестру сделать перевязку. Обращался он только к Ганне, пока она меня не представила:

— Mister Faber is a friend of mine[83].

Вот что меня успокоило: смертность от укусов змей (черные гадюки и виперы всех видов) составляет от трех до десяти процентов. Даже при укусах кобры число смертных случаев не превышает двадцати пяти процентов, что ни в коей мере не соответствует тому суеверному страху перед змеями, который еще повсеместно распространен.

Ганна тоже заметно успокоилась.

Жить я мог у Ганны.

Но я не хотел уходить из больницы, не повидав Сабет; я настоял на том, чтобы мне разрешили зайти в палату хотя бы на минуту (врач не стал возражать), но меня поразила Ганна: она вела себя так, словно я собирался украсть у нее дочку, и минуты не дала мне там пробыть.

— Пошли, — сказала Ганна, — она теперь спит.

Быть может, это счастье, что девочка нас не увидела. Она спала с полуоткрытым ртом (чего обычно с ней не бывало) и была очень бледна, уши ее казались мраморными; она дышала учащенно, хоть и ритмично, как-то успокоенно; и, когда я подошел к ее кровати, она повернула голову в мою сторону. Но она спала.

— Пошли, — сказала Ганна, — оставь ее в покое.

Конечно, я бы охотней остановился в гостинице. Почему я этого ей не сказал? Быть может, и Ганне было бы приятней. Мы ведь даже еще друг другу руки не подали. В такси, когда мне это вдруг пришло в голову, я сказал ей:

— Здравствуй, Ганна.

Она усмехнулась, как усмехалась всегда в ответ на мои неудачные остроты — наморщив лоб у переносицы.

И сразу стала очень похожа на свою дочь.

Конечно, я этого не сказал.

— Где ты познакомился с Эльсбет? — спросила она. — На теплоходе?

Сабет писала ей о немолодом уже человеке, который на теплоходе, перед самым Гавром, вдруг сделал ей предложение.

— Это было? — спросила она.

Наш разговор в такси: одни вопросы без ответов.

Почему я зову ее Сабет? Это она спросила вместо ответа на мой вопрос: «Почему ты зовешь ос Эльсбет?» И все перемежается ее объяснениями: вот театр Дионисий. Почему я зову ее Сабет? Да потому, что Элисабет, на мой вкус, невыносимое имя. И опять она указывает мне на какие-то полуразрушенные колонны. Почему именно Элисабет? Я бы никогда так не назвал ребенка. Остановка у светофора, обычная пробка. Но ее назвали Элисабет по желанию отца, и тут уж ничего не поделаешь. Она перекинулась какими-то фразами по-гречески с водителем, который обругал пешехода. У меня возникло впечатление, что мы едем по кругу, и это меня раздражало, хотя теперь вдруг оказалось, что спешить нам некуда. Ее вопрос:

— Ты потом когда-нибудь встречал Иоахима?

Афины казались мне отвратительным городом, типичные Балканы; я не понимал, где живут люди; провинция, чуть ли не деревня, восток, кишащие толпы на мостовых, а вокруг — мерзость запустения, развалины, и к тому же еще претензии на столицу; одним словом — отвращение. Мы остановились сразу после того, как она задала свой вопрос.

— Приехали? — спросил я.

— Нет еще, — сказала она, — я сейчас вернусь.

Это был институт, в котором Ганна работала; мне пришлось ждать ее в такси, и даже сигарет у меня не было; я попытался было от нечего делать читать вывески, но почувствовал себя неграмотным и как-то совсем растерялся.

Потом мы снова поехали к центру города.

Когда Ганна вышла из подъезда института, я ее в первый миг не узнал, а то непременно вышел бы из машины и распахнул перед ней дверцу.

Потом ее квартира.

— Я пойду вперед, — говорит она.

Ганна идет впереди меня, дама с седыми, коротко стриженными волосами, в роговых очках — чужая, но мать Сабет или Эльсбет (так сказать, моя теща), — и я время от времени удивляюсь, что мы с ней почему-то на «ты».

— Располагайся, пожалуйста.

Встретиться через двадцать лет — этого я не ожидал, да и Ганна тоже; кстати, она права: не двадцать, а двадцать один, если быть точным.

— Ну, садись, — говорит она.

Ноги у меня болели.

Я, конечно, знал, что свой вопрос («Что было у тебя с девочкой?») она рано или поздно повторит, и я мог бы ей поклясться: «Ничего!» — и при этом не лгать, потому что я сам в это не верил, с тех пор как увидел Ганну.

— Вальтер, — говорит она, — почему ты не сядешь?

Я упрямо стоял.

Ганна подняла жалюзи.

«Главное — спасти девочку», — беспрерывно твердил я про себя, то поддерживая разговор, то молча куря сигареты Ганны; она убрала с кресла книги, чтобы я мог сесть.

— Вальтер, — спрашивает она, — хочешь есть?

Ганна в роли матери…

Я не знал, что думать.

— Красивый у тебя отсюда вид, — говорю я. — Так это, значит, и есть знаменитый Акрополь?

— Нет, — отвечает она, — это Ликабетт.

У нее всегда была эта манера, прямо-таки маниакальная страсть, быть абсолютно точной даже во всем второстепенном: нет, это вовсе не Акрополь, это Ликабетт.

Я говорю ей:

— Ты не изменилась!

— Ты находишь? А ты разве изменился?

Ее квартира — жилище ученого (это я сказал ей совершенно откровенно, а позже Ганна в каком-то разговоре привела эти мои слова о жилище ученого в доказательство того, что и я считаю науку монополией мужчин, как и вообще все духовное). Стены уставлены книжными полками, а письменный стол завален черепками с этикетками. Впрочем, вообще-то я сперва не заметил в квартире старинных вещей, напротив, мебель была вполне современная, что, признаться, меня сильно удивило.

— Ганна, — говорю я, — а ты теперь идешь в ногу с веком.

Она только усмехнулась.

— Я это серьезно, — говорю я.

— А ты по-прежнему? — спрашивает она.

Иногда я переставал ее понимать.

— А ты по-прежнему забегаешь вперед? — спрашивает она. Я был рад, что Ганна хоть улыбнулась.

…И мне стало ясно: угрызения совести, которые испытываешь, когда не женишься на девушке, с которой был близок, оказываются совершенно напрасными. Ганне я был не нужен. Машины у нее не было, телевизора тоже, но она была довольна своей жизнью.

— Красивая у тебя квартира, — говорю я.

Я спросил ее про мужа.

— Да, Пипер, — говорит она.

Казалось, он ей тоже не нужен, даже в материальном отношении. Уже многие годы она сама зарабатывает себе на жизнь (в чем состоит ее работа я, честно говоря, и сейчас еще толком не понимаю), зарабатывает не очень много, но ей хватает. В этом я убедился. Ее костюм выдержал бы даже придирчивый взгляд Айви, и, не считая старинных стенных часов с потрескавшимся циферблатом, ее квартира, как я уже сказал, была обставлена вполне современно.

— А ты как живешь? — спрашивает она.

На мне был чужой пиджак, который мне одолжили в больнице, я себя в нем плохо чувствовал, он был не по мне, и я это все время ощущал: слишком широкий — я ведь худой — и при этом чересчур короткий, а рукава, как у детской курточки. Как только Ганна пошла на кухню, я его снял, но рубашка моя тоже никуда не годилась, она была вся перепачкана кровью.

— Может быть, примешь ванну, пока я приготовлю еду?

Она накрывала на стол.

— Охотно, — говорю я, — я насквозь пропотел.

Она вела себя трогательно-предупредительно и при этом очень деловито; она зажгла газовую колонку и объяснила мне, как ее выключать, принесла мыло и чистое махровое полотенце.

— Как ноги? — спрашивает она.

Она все время что-то делает.

— С какой стати в гостиницу? — недоумевает она. — Само собой разумеется, ты можешь жить здесь.

Я все время ощущал, что я не брит.

Ванна наливалась очень медленно. От горячей воды шел пар. Ганна разбавила ее холодной, будто я сам не мог этого сделать; я сидел на табуретке, как гость, ноги очень болели; Ганна открыла фрамугу, пар был такой густой, что сквозь него я видел только ее движения, а они за эти годы не изменились, нисколько не изменились.

— Я всегда думал, что ты злишься на меня за то, что у нас тогда получилось, — говорю я.

Ганна удивилась.

— Злюсь? За что? За то, что мы не поженились? Это было бы несчастьем…

Она просто высмеяла меня.

— Нет, серьезно, ты в самом деле думал, что я злюсь на тебя, Вальтер, злюсь двадцать один год подряд?

Ванна была готова.

— Почему несчастьем? — спрашиваю я.

Больше мы ни разу не говорили о нашей несостоявшейся женитьбе, Ганна была права, у нас теперь были иные заботы.

— Ты раньше знала, — спрашиваю я, — что смертность от укусов змей не превышает трех — десяти процентов?

Меня поразили эти цифры.

Но Ганна не придавала значения статистике, это я вскоре заметил. Я произнес в ванной комнате целую речь о статистике. Ганна равнодушно выслушала меня, не перебивая, и сказала:

— Твоя ванна стынет.

Не знаю, как долго я пролежал тогда в ванне, положив перевязанные ноги на борта, — я думал о статистике, об Иоахиме, который повесился, думал о будущем, думал… пока не замерз; сам не знаю, о чем думал, я, так сказать, не мог решиться признаться себе самому, о чем я думал. Я глядел на флакончики, тюбики и коробочки — всевозможные женские причиндалы, и я уже не мог представить себе Ганны — Ганна тогдашняя, Ганна сегодняшняя — ни той, ни другой я уже не мог себе представить. Я закоченел в остывшей воде, но мне не хотелось снова влезть в окровавленную рубашку — я не ответил, когда Ганна меня окликнула.

Что это со мной случилось?

Я сам не знал.

Чай или кофе?

Я измучился за день, отсюда моя подавленность, мне, вообще-то говоря, несвойственная, отсюда и всякие дурацкие мысли (ванна — это саркофаг, как у этрусков), настоящий бред от общей подавленности и озноба.

— Да, — отвечаю я, — выхожу.

Собственно говоря, у меня не было намерений встречаться с Ганной: в Афинах я не собирался задерживаться, я хотел тут же, не теряя ни часу, отправиться на аэродром. Мой отпуск кончился.

Как доставить «ситроен», который мне одолжил Вильямс, назад в Париж, было для меня загадкой. Машина стояла в Бари, и я не знал даже имени хозяина гаража.

— Да, — кричу я. — Выхожу!

Но не двинулся с места.

Аппиева дорога…

Мумия в Ватикане…

Мое тело в воде…

Я не признаю самоубийства. Оно ведь не меняет того факта, что ты жил на земле, а в ту минуту я желал лишь одного — никогда не существовать!

— Вальтер, — спрашивает она, — ты выходишь?

Я не запер дверь ванной, и Ганна (так я себе это вдруг представил) могла бы свободно войти сюда и зарубить меня топором; я лежал с закрытыми глазами, чтобы не видеть своего старого тела.

Ганна говорила по телефону.

Почему все это произошло именно со мной?

Потом весь вечер я снова разговаривал, словно ничего не случилось. Без притворства. Собственно говоря, ничего и не случилось, ведь главное — что спасли Сабет. Благодаря сыворотке. Я спросил Ганну, почему она не верит статистике, а вместо этого верит в судьбу и тому подобное.

— Да что ты все со своей статистикой! — говорит она. — Вот если у меня было бы сто дочерей и всех бы ужалили гадюки, тогда — да, твои выкладки были бы уместны. Я потеряла бы от трех до десяти дочерей. Поразительно мало! Ты совершенно прав!

И она рассмеялась.

— А у меня только один-единственный ребенок!

Я не стал с ней спорить, и все же мы чуть было не поссорились — вдруг у нас обоих сдали нервы. Все началось с одного моего замечания.

— Ганна, — говорю я, — ты ведешь себя, как наседка.

У меня это слово вырвалось как-то невзначай.

— Прости меня, но это так.

Только потом я понял, что меня разозлило: когда я вышел из ванны, Ганна говорила по телефону. Она позвонила в больницу, когда я лежал в воде, — она говорила с Эльсбет.

Я невольно все слышал.

Обо мне ни слова.

Она говорила так, будто на свете существовала только она одна, Ганна, мать! Мать, которая волновалась за Сабет и теперь радуется, что девочка понемногу поправляется, даже уже может разговаривать: она говорила по-немецки, пока я не вошел в комнату, а потом перешла на греческий. Я не понял ни слова. Она повесила трубку.

— Как она себя чувствует? — спрашиваю я.

У Ганны словно гора с плеч.

— Ты сказала, — спрашиваю я, — что я здесь?

Ганна взяла сигарету.

— Нет, — говорит она.

Ганна вела себя как-то странно, я не мог поверить, что девочка не спросила обо мне; во всяком случае, я имел право, как мне кажется, знать все, о чем они говорили.

— Давай, — говорит Ганна, — поужинаем.

Взбесило меня вот что: ее ухмылка, будто я не имею права знать все.

— Давай, — говорит Ганна, — садись.

Но я не сел.

— Почему тебе неприятно, что я разговариваю со своей дочерью? — говорит она. — Почему?

Она и в самом деле вела себя (впрочем, я подозреваю, что так ведут себя все женщины, как бы они ни были интеллигентны), будто наседка, которая хочет спрятать своего цыпленка под крыло. Вот почему я и сказал про наседку, а потом — слово за слово — Ганна пришла в неистовство, я никогда не видел ее в таком диком раже. Ее главный довод:

— Она моя дочь, а не твоя.

Поэтому я спросил:

— Ее отец Иоахим, да?

Ганна не ответила на мой вопрос.

— Оставь меня в покое, — говорит она. — Что ты вообще от меня хочешь? Я не видела Эльсбет полгода, и вдруг этот звонок из больницы, я прибегаю и нахожу ее без сознания, даже не знаю, что случилось…

Я сказал, что беру назад свои слова.

— Слушай, — говорит она, — слушай, ты! О чем ты хочешь говорить с моей дочерью? Что ты вообще от нее хочешь? Что у тебя с ней?

Я видел, что Ганна дрожит.

Ганну никак не назовешь старой женщиной, но я, конечно, обратил внимание на ее увядшую кожу, набрякшие слезницы, лучистые морщинки возле глаз, мне все это нисколько не мешало, но просто я это отметил. Ганна похудела, стала более хрупкой. Я находил, что ее возраст, если можно так сказать, шел ей, был к лицу, кроме, пожалуй, несколько дряблой шеи, напомнившей мне шею черепахи. Я снова сказал, что беру назад свои слова.

Я вдруг понял, как Ганна привязана к своей девочке, как она считала дни, ожидая ее возвращения, понял, что матери нелегко, когда дочка, к тому же единственная, впервые покидает дом.

— Она уже не ребенок, — говорит она. — Я сама отправила ее путешествовать, ведь рано или поздно ей все равно придется начать свою собственную жизнь; я знаю, настанет день, когда она больше не вернется домой.

Я не перебивал Ганну.

— Уж так это устроено, — сказала она. — Мы не можем удержать в руках уходящую жизнь, и ты, Вальтер, тоже не можешь.

— Знаю, — говорю я.

— Чего же ты пытаешься? — спрашивает она.

Я не всегда понимал Ганну.

— Наша жизнь продолжается в детях, — говорит она.

Я спросил Ганну о ее работе.

— Уж так это устроено, — говорит она. — Мы не можем жениться на наших детях.

На мой вопрос она не ответила.

— Вальтер, — спрашивает она, — сколько тебе теперь лет?

Вот ее рассуждения: у нее не сто дочерей, а одна-единственная (я это знаю), а у ее дочери только одна-единственная жизнь (это я тоже знаю), как у каждого человека; у нее у самой — у Ганны — тоже была одна-единственная жизнь, жизнь, которая не удалась, и у меня (знаю ли это я?) только одна-единственная жизнь.

— Ганна, — говорю я, — мы оба это знаем.

Наша еда остыла.

— Почему не удалась? — спрашиваю я.

Ганна курила. Курила вместо того, чтобы есть.

— Ты мужчина, — говорит она, — а я женщина. Это не одно и то же. Вальтер.

— Надеюсь, — рассмеялся я.

— У меня больше не будет детей.

Эту фразу она повторила дважды за вечер.

— Чем я занимаюсь? Ты же видишь — классифицирую черепки. Вот эта кучка была когда-то вазой. Эпоха критской культуры. Я склеиваю прошлое.

Я вовсе не считал, что жизнь Ганны не удалась. Напротив. Я не знаю ее второго мужа, Пипера, — она познакомилась с ним в эмиграции. Ганна никогда о нем не говорит, хотя и носит его фамилию (это меня и сейчас продолжает удивлять): доктор Ганна Пипер. При этом Ганна всегда поступала так, как ей казалось правильным, что для женщины, по-моему, уже немало. Она устроила свою жизнь, как хотела. Почему у нее ничего не вышло с Иоахимом, она, собственно говоря, толком не рассказала. Она называет его милым человеком. Ни тени упрека; разве что считает нас, мужчин, смешными. Возможно, все дело в том, что Ганна многого ждала от мужчин, но тем не менее она их любит. Уж если упреки, то это упреки себе самой. Если бы она могла или должна была прожить еще одну жизнь, она бы любила мужчин совсем по-другому. Она считает естественным, что мужчины (говорит она) ограниченны, и сожалеет только о своей собственной глупости — о том, что каждого из нас (я не знаю, сколько нас было) считала исключением. При этом я думаю, что Ганну меньше всего можно назвать глупой. А вот она считает себя глупой. Она убеждена, что глупо женщине хотеть быть понятой мужчиной: мужчина (говорит Ганна) желает, чтобы женщина оставалась тайной, невозможность ее понять волнует его и приводит в восторг. Мужчина слышит только самого себя, считает Ганна, поэтому жизнь женщины, ожидающей от мужчины понимания, не может сложиться удачно. Так говорит Ганна. Мужчина считает себя властелином мира, а женщину — своим зеркалом. Властелин не обязан изучать язык тех, кого поработил, а женщина вынуждена знать язык своего господина, но от этого ей мало проку, ибо она осваивает язык, на котором всегда оказывается неправой. Ганна сожалеет, что стала доктором филологии. До тех пор пока бог представляется в образе мужчины, а не супружеской пары, жизнь женщины, как уверяет Ганна, будет такой, какой она есть теперь, а именно жалкой жизнью, ибо женщина — пролетарий творенья, сколь бы ни был прекрасен ее облик. Ганна казалась мне смешной — женщина пятидесяти лет, которая философствует, как подросток, женщина, которая выглядит все еще безупречно, просто привлекательно, и при этом личность — это мне было ясно, — дама, которая внушает к себе глубокое уважение. Я не мог не вспомнить, как с ней, например, говорили в больнице, а ведь она иностранка, живущая в Афинах каких-нибудь три года, — все же с ней обращались, будто она профессор, чуть ли не лауреат Нобелевской премии! Мне было ее жаль.

— Вальтер, ты ничего не ешь.

Я схватил ее за руку.

— Послушай, ты, пролетарий творенья…

Но Ганна не была сейчас склонна шутить; она подождала, пока я отпущу ее руку.

— Что вы успели посмотреть в Риме? — спрашивает она.

Я доложил.

Ее взгляд…

Я рассказывал о Риме, а она глядела на меня так, словно я привидение, чудовище с хоботом и когтями, монстр, который пьет чай.

Этот взгляд я никогда не забуду.

Она не сказала ни слова…

Я снова заговорил, потому что молчать было невозможно, о смертности от укусов змей и вообще о статистике.

Ганна сидела словно глухая.

Я не смел глядеть ей в глаза — я то и дело вспоминал, правда только на секунду (дольше я был не в силах об этом думать), что я обнимал Сабет, вернее, что Ганна, которая сейчас сидит передо мной, ее мать, мать моей возлюбленной и тоже моя возлюбленная.

Не знаю, что я говорил.

Ее рука, лежавшая на столе (я теперь обращался, так сказать, только к ее руке) была какой-то особенной: маленькая, словно рука ребенка, но при том куда более старая, чем сама Ганна, нервная и все же вялая, уродливая, — собственно говоря, и не рука вовсе, а какая-то бесформенная лапка, пухлая и вместе с тем костлявая, увядшая, словно восковая, но обсыпанная мелкими веснушками; впрочем, пожалуй, и не уродливая, наоборот, даже чем-то привлекательная, но совсем чужая, что-то в ней было ужасное, печальное, незрячее; я говорил и говорил, не переставая, потом умолк; я пытался представить себе руку Сабет, но безуспешно, я видел только ту, что лежала на столе рядом с пепельницей — кусок человеческого мяса с голубыми жилками, просвечивающими сквозь кожу, похожую на измятую папиросную бумагу, столь же тоненькую и вместе с тем глянцевитую.

Я сам смертельно устал.

— Собственно, она еще ребенок, — сказала Ганна. — Или ты думаешь, что она уже была близка с кем-нибудь?

Я поглядел Ганне в глаза.

— Да я совсем не страшусь этого, — говорит Ганна, — нисколько не страшусь.

Вдруг она стала убирать со стола.

Я ей помогал.

Что же касается статистики, так Ганна и слышать о ней не хотела, потому что верит в судьбу, я это сразу заметил, хотя открыто она этого не высказывала. Все женщины имеют склонность к суеверию, но Ганна ведь широкообразованный человек; поэтому я был удивлен. Она говорит о мифах, как мы, люди техники, говорим, например, о законах термодинамики, то есть о законах физики, которые постоянно подтверждаются опытом, — говорит совершенно будничным тоном, не испытывая никакого удивления. Эдип и сфинкс, по-детски наивно изображенные на черепке вазы, Эриннии, или Эвмениды, или как они там еще называются, — все это для нее реальность; и ей кажется вполне уместным ссылаться на мифологию в самом серьезном разговоре. Не говоря уже о том, что я не силен в мифологии, да и вообще в беллетристике, мне не хотелось с ней спорить; у нас и без того хватало насущных забот.

5/VI мне надо быть в Париже.

7/VI — в Нью-Йорке.

10/VI (как крайний срок) — в Венесуэле.

Гана работает в институте археологии, там они все время имеют дело с богами, твердил я себе, на всех нас, инженерах, небось тоже чувствуется профессиональная деформация личности, хотя мы за собой этого не замечаем. Но я не смог сдержать смеха, когда Ганна ссылалась на богов.

— Ну что ты все со своими богами!

Она тут же умолкла.

— Я никогда бы не уехал, — говорю я, — если бы не было ясно, что девочка спасена, уж можешь мне поверить.

Казалось, Ганна меня понимает; она мыла посуду, пока я вкратце рассказывал ей о моих служебных обязательствах и вытирал чашки — как двадцать лет назад, заметил я, вернее, двадцать один год.

— Ты считаешь?

— А ты нет?

Каким образом у Ганны получилось двадцать один год, а не двадцать, я не знаю, но я решил придерживаться ее числа, чтобы она меня всякий раз не поправляла.

— Уютная кухня, — говорю я.

И вдруг снова ее вопрос:

— Ты потом встречался с Иоахимом?

Когда-нибудь мне, конечно, придется сказать ей, что Иоахим ушел из жизни, но только не сегодня, думал я, не в первый же вечер.

Я заговорил о другом.

Наши ужины тогда, в ее комнатке.

— Ты помнишь фрау Оппикофер?

— Что это ты ее вспомнил? — спрашивает она.

— Да просто так, — говорю я. — Помнишь, как она стучала в стенку щеткой, когда я засиживался у тебя позже десяти…

Наша посуда была вымыта и вытерта.

— Вальтер, — спрашивает она, — хочешь кофе?

Воспоминания всегда смешны.

— Да, — говорю я, — через двадцать лет над этим можно посмеяться.

Ганна поставила кипятить воду.

— Вальтер, — повторяет она, — я тебя спрашиваю, ты будешь пить кофе?

Она не хотела вспоминать старое.

— Да, — говорю, — с удовольствием.

Не могу понять, почему она считает, что ее жизнь не удалась. Если человеку удается прожить примерно так, как он когда-то себе наметил, то, по-моему, это уже здорово. Я восхищаюсь Ганной. Я никогда не думал, честно говоря, что филология и история искусств могут прокормить человека. При этом нельзя сказать, что Ганна не женственна. Ей к лицу иметь специальность. Еще когда она была женой Иоахима, она, видимо, все время работала, занималась переводами и тому подобным, а уж в эмиграции тем более. В Париже, после разрыва с Иоахимом, она поступила в издательство. Когда пришли немцы, она бежала в Англию и там сама зарабатывала себе на жизнь и содержала своего ребенка. Иоахим был тогда военным врачом, его отправили в Россию, и он, конечно, не смог ей помогать. Ганна работала немецким диктором Би-би-си. И теперь еще она английская подданная. Господин Пипер, как мне кажется, обязан ей жизнью; Ганна вышла за него, когда он был еще в лагере (насколько я мог понять), недолго думая, руководствуясь главным образом своей давней любовью к коммунистам. Жизнь с господином Пипером принесла одни разочарования потому, что он оказался не коммунистом, а, скорее, оппортунистом. Как говорит Ганна, его бездумная ортодоксальность может довести его до предательства. Ганна только смеется: вот они, мужчины! Он готов следовать любой установке, лишь бы иметь возможность снимать свои фильмы. В июне 1953 года Ганна ушла от него. Он даже не замечает, что, проповедуя что-то сегодня, он отрекается от того, что говорил вчера, и наоборот: он полностью утратил непосредственно эмоциональное отношение к действительности. Ганна неохотно о нем рассказывает, но, чем меньше меня это интересует, тем подробнее она почему-то говорит. Ганна находит, что та позиция, которую Пипер занял по отношению к жизни, недостойна, однако весьма типична для целой категории мужчин: они совершенно слепы, уверяет Ганна, лишены всякого контакта с миром. Прежде у него было хоть чувство юмора, теперь он способен смеяться только над Западом. Ганна его ни в чем не упрекает; собственно говоря, она просто смеется над собой — вернее, над своей любовью к мужчинам.

— Почему ты считаешь, что твоя жизнь не удалась? — говорю я. — Ты себе это просто внушаешь, Ганна.

Меня она тоже считает слепым.

— Я вижу то, что есть, — говорю я, — твою квартиру, твою научную работу, твою дочь. Ты должна за это благодарить бога!

— Почему бога?

Ганна такая же, как прежде: она точно знает, что другой хочет сказать. Как она придирается к словам! Будто дело в словах. Даже когда пытаешься сказать что-то вполне серьезно, она вдруг возьмет да и придирется к какому-нибудь слову.

— Вальтер, с каких это пор ты веришь в бога?

— Послушай, — говорю я, — свари-ка кофе.

Ганна точно знала, что мне до бога нет никакого дела, и, когда я в конце концов это признал, выяснилось, что Ганна просто шутила.

— Почему ты решил, — спрашивает она, — что я религиозна? Ты думаешь, что женщине в период климакса ничего другого не остается?

Я сам стал варить кофе.

Я не мог себе представить, как все будет, когда Сабет вернется из больницы; Сабет, Ганна и я под одной крышей, например в этой кухне; Ганна, которая будет замечать, что я все время сдерживаю себя, чтобы не поцеловать ее девочку или хотя бы не обнять за плечи; Сабет, которая вдруг обнаружит, что я, собственно (словно обманщик, который снял с пальца обручальное кольцо), связан с ее мамой, принадлежу к другому поколению, хотя и обнимаю ее, Сабет, за плечи.

— Только она не должна идти в стюардессы, — говорю я, — я уже пытался ее отговорить.

— Почему?

— Да потому, что об этом и речи быть не может, — говорю я, — это не занятие для такой девочки, как Сабет, она ведь не такая, как все…

Кофе был готов.

— Почему бы ей не стать стюардессой?

При этом я знал, что и Ганна, как мать, отнюдь не была в восторге от этой ребяческой фантазии; она возражала мне исключительно из упрямства, чтобы показать, что меня это не касается:

— Вальтер, это ей решать!

Потом она мне сказала:

— Вальтер, это не твоя дочь.

— Я знаю.

С самого начала я боялся той минуты, когда придется сесть, потому что все дела окажутся переделанными; и вот эта минута настала.

— Ну, — говорит она, — я тебя слушаю!

Это получилось легче, чем я ожидал, почти буднично.

— Расскажи мне, — говорит она, — что у вас было?

Меня поразило ее спокойствие.

— Ты можешь себе представить мой испуг, — говорит она, — когда я, придя в больницу, вдруг увидела тебя: ты сидел и спал…

Голос ее не дрогнул.

В каком-то смысле дальше все пошло так, будто не было этих двадцати лет между нами, точнее, будто все это время мы, несмотря на разлуку, провели вместе. Мы, конечно, многого не знали друг про друга, но все это были вещи внешние, о них и говорить не стоило — карьера и тому подобное. Что я должен был сказать? Ганна ждала.

— Тебе положить сахару? — спрашивает она.

Я говорил о моей профессии.

— Почему ты путешествовал с Эльсбет? — спрашивает она.

Ганна — женщина, но она совсем другая, чем Айви и все остальные, которых я знал, тут и сравнивать нельзя. И не такая, как Сабет, хотя Сабет во многом на нее похожа. Ганна куда более своя. Она посмотрела на меня без всякой вражды. Я даже удивился.

— Ты ее любишь? — спрашивает она.

Я пил кофе.

— Когда ты узнал, что я ее мать? — спрашивает она.

Я пил кофе.

— Ты еще не знаешь, — говорю я, — что Иоахим умер…

Я ведь решил этого не говорить.

— Умер? — спрашивает она. — Когда?

Я поддался какому-то порыву, теперь отступать было уже поздно; мне пришлось рассказать — надо же, именно в первый вечер! — всю историю про поездку в Гватемалу; Ганна хотела знать все, что я сам знаю, про Иоахима — и про его возвращение из России, и про его жизнь на плантации: с момента их разрыва она ничего о нем не слышала. Завершая рассказ, я все же не сказал, что Иоахим повесился, а соврал: angina pectoris[84]. Я был поражен, как хорошо она держится.

— Ты рассказал это Эльсбет? — спрашивает она.

Мы бесконечно долго молчим.

Она снова подсунула руку под роговые очки и сжимала лицо, будто боялась, что оно рассыплется; я казался себе извергом.

— Ты-то здесь чем виноват! — говорит она.

Ганна не плакала, и от этого было только еще тяжелей; она встала.

— Да, — говорит она, — пойдем спать.

Было уже около двенадцати — так мне, во всяком случае, представлялось, — ведь у меня теперь не было моих часов, — но и помимо этого возникло ощущение, что время остановилось.

— Ты будешь спать в комнате Эльсбет.

Мы стояли в ее комнате.

— Ганна, скажи мне правду: Иоахим ее отец?

— Да, — говорит она, — да!

В ту секунду я испытал облегчение — у меня не было основания считать, что Ганна лжет, — и тогда я думал (о будущем все равно думать было невозможно): самое главное, что девочке вовремя ввели сыворотку, что ее спасли!

Я протянул Ганне руку.

Так мы стояли, до того усталые, что едва держались на ногах, — по-моему, Ганна тоже; собственно говоря, мы уже попрощались, когда Ганна вдруг еще раз спросила:

— Вальтер, что у тебя было с Эльсбет?

Я был уверен, что она сама знает.

— Ну, — говорит она, — скажи!

Не знаю, что я ответил.

— Скажи, да или нет! — настаивает она.

Что сказано, то сказано.

Ганна еще улыбалась, словно она не слышала моего ответа; я испытывал облегчение оттого, что наконец все было сказано, я стал как будто бодрее, во всяком случае, у меня немного отлегло от души.

— Ты на меня не сердишься? — спрашиваю я.

Я предпочел бы спать на полу, но Ганна настояла на том, чтобы я отдохнул как следует. Постель уже была постлана — хрустящие простыни, все приготовлено для дочери, которая полгода пробыла на чужбине: на подушке — новая пижама, Ганна ее унесла; на ночном столике — цветы и шоколад, это осталось.

— Ты на меня не сердишься? — спрашиваю я.

— Тебе ничего не нужно? — спрашивает она. — Мыло вот здесь.

— Я не мог знать… — говорю я.

— Вальтер, — говорит она, — нам надо спать.

Она не сердилась, как мне показалось, она даже еще раз протянула мне руку. Она нервничала, вот и все. Она торопилась уйти. Я слышал, что она пошла на кухню, где все уже было давно убрано.

— Я могу тебе помочь?

— Нет, — говорит она, — спи!

Комната Сабет: небольшая, но милая, и здесь тоже много книг, вид на Ликабетт; я еще долго стоял у открытого окна.

У меня не было пижамы.

Шарить по чужим комнатам, все там рассматривать, обнюхивать — это не в моем вкусе, но фотография стояла на видном месте — на книжной полке; и, в конце концов, я ведь сам знал Иоахима, ее отца, поэтому я позволил себе снять эту фотографию с полки.

Снимок был сделан в 1936 году в Цюрихе.

Собственно говоря, я решил лечь в постель и больше ни о чем не думать, но у меня не было пижамы, как я уже сказал, а только грязная рубашка.

Наконец Ганна ушла в свою комнату.

Было, наверное, уже около двух часов ночи, я примостился на краю чистой постели в той позе, в которой бездомные бродяги сидят на скамейках в городских садах, — склонившись вперед, они спят сидя, словно эмбрионы (мне это сравнение всегда приходит на ум, когда я их вижу), но я не спал.

Я пошел мыться.

Я постучал даже раз в стенку.

Ганна делала вид, будто спит.

Ганна не хотела со мной говорить; она сказала мне в тот вечер — уж не помню, в связи с чем, — чтобы я замолчал: «Все становится таким мелким, когда ты об этом говоришь!»

Быть может, Ганна и в самом деле спала.

Ее письма из Америки — я имею в виду письма Сабет — лежали на столе, целая стопка, с печатью из Йеля; потом одно письмо из Гавра и открытки с видами из Италии; я прочел одну-единственную, потому что она упала на пол: привет из Ассизи (обо мне упоминания не было), тысяча поцелуев маме, крепко обнимаю.

Я выкурил еще сигарету.

Потом я попытался выстирать рубашку.

Не знаю, почему я решил, что все уже позади, во всяком случае худшее, и почему я думал, что Ганна в самом деле спит.

Я стирал, стараясь делать как можно меньше шума.

Не буду отрицать, что на какие-то минуты я просто забывал, что произошло, — вернее, все случившееся казалось мне сном, вроде того, когда снится, что ты приговорен к смерти, но знаешь, что этого не может быть, что надо только проснуться…

Я повесил свою мокрую рубашку на окно.

Я разглядывал лицо Иоахима, приятное мужское лицо, но сходства с Сабет я не находил.

— Ганна, — крикнул я, — ты спишь?

Ответа не последовало.

Я замерз, потому что был без рубашки, но мне почему-то не приходило в голову взять ее халат, который висел на двери, я его видел.

Вообще все ее девчоночьи вещи!

Ее флейта на книжной полке…

Я потушил свет.

Видимо, Ганна довольно долго плакала, уткнувшись лицом в подушку, прежде чем оказалась не в силах сдержать рыдания, — я испугался, когда услышал ее плач; моя первая мысль — она соврала, я отец Сабет. Она рыдала все громче, и наконец я подошел к ее двери и постучал.

— Ганна, — говорю, — это я.

Она закрыла дверь на задвижку.

Я стоял и слушал ее всхлипывания; тщетно я умолял ее выйти и сказать мне, в чем дело, — в ответ раздавались только всхлипывания, то тихие, то снова громкие, и конца этому не было, а когда наступала тишина, становилось еще страшней, я прикладывал ухо к двери и не знал, что и думать, часто у нее просто пропадал голос, я с трудом улавливал чуть слышное стенание и даже испытывал некоторое облегчение, когда до меня снова доносились ее всхлипывания.

У меня не было перочинного ножа и вообще ничего подходящего.

— Ганна, — говорю я, — открой!

Когда мне удалось с помощью кочерги приоткрыть наконец дверь, Ганна навалилась на нее всем телом, она даже закричала, когда меня увидела. Я стоял полуголый, может быть, она закричала поэтому. Конечно, мне было ее жалко, и я не стал силой открывать дверь.

— Ганна, — говорю, — это я!

Она хотела быть одна.


Сутки назад (мне это показалось воспоминанием юности) мы с Сабет сидели еще в Акрокоринфе, ожидая восхода солнца. Этого я никогда не забуду. Мы приехали из Патраса и сошли в Коринфе, чтобы осмотреть развалины храма с его знаменитыми семью колоннами, а потом пошли ужинать в придорожную гостиницу, расположенную поблизости. Ведь Коринф, вообще-то говоря, — жалкий городишко, совсем деревня. Когда выяснилось, что в гостинице нет свободных номеров, было уже поздно, сгущались сумерки; тогда я предложил Сабет идти пешком дальше, прямо в ночь, спать где-нибудь под смоковницей, и она сочла эту идею гениальной. Собственно говоря, я предложил идти дальше скорее в шутку, но раз Сабет пришла от этого в восторг, мы отправились в путь прямо по полю, чтобы найти подходящее дерево. Потом — дикий лай собак, охранявших стадо, топот овечьих копыт; судя по лаю, собаки были лютые, и на тех холмах, куда они нас загнали, уже не было смоковниц, там рос только чертополох да гулял ветер. О том, чтобы спать, и речи быть не могло! Я и не предполагал, что ночь в Греции может быть такой холодной — а ведь это была к тому же июньская ночь! Мы шли по тропинке среди скал, не имея понятия, куда она нас приведет; тропинка была каменистая, пыльная, и в лунном свете казалась совсем белой. «Будто гипсовая», — сказал я; Сабет сказала: «Словно заснеженная!» Наконец мы сговорились: словно залитая простоквашей. А над нами нависали черные скалы. «Как уголь», — сказал я, но Сабет снова нашла какое-то другое сравнение, и так мы развлекались, забираясь все выше и выше.

Крики осла в ночи. «Будто настраивают виолончель», — говорит Сабет, а по-моему — как скрип тормозов! Кроме этого, ни звука, мертвая тишина. Собаки тоже умолкли, как только перестали слышать шаги. Белые домики Коринфа как рассыпанные куски рафинада. Ищу другое сравнение только для того, чтобы продолжать игру. «Последний черный кипарис как восклицательный знак!» — говорит Сабет; я спорю: у восклицательных знаков тонкий кончик внизу, а не наверху. Всю ночь мы бродили и не встретили ни одного человека. Вдруг заблеяла коза, и мы испугались, а потом опять тишина над черными, пахнущими мятой склонами. Тишина, в которой слышны удары сердца. Жажда. Только шелест ветра в сухой траве. «Как будто рвут шелк», — говорит Сабет. Мне пришлось долго искать сравнение. Часто я вообще ничего не находил, и тогда Сабет по правилам игры получала очко. Ей почти всегда что-нибудь да приходило в голову. Башни и зубцы средневековой крепости — как декорация в опере! Мы минуем одни ворота, затем другие, нигде не журчит вода; мы вслушиваемся в эхо наших шагов, отлетающее от стены турецкого бастиона. Но стоит нам остановиться, как снова возникает мертвая тишина. «Наши длинные тени как вырезанные ножницами силуэты», — говорит Сабет. Мы вели счет, кто первый наберет двадцать одно очко, как в пинг-понге, потом снова начинали с нуля и так до тех пор, пока вдруг среди ночи не оказались на вершине горы. Наша комета уже скрылась. Вдалеке мерцало море. «Как оцинкованная жесть», — сказал я, а Сабет сказала, что ей холодно, но что все же это была великолепная идея — не ночевать в гостинице. Впервые в своей жизни она проводила ночь вот так, на воле. Мы ждали восхода солнца, я обнял Сабет, чтобы ее согреть, и чувствовал, как она дрожит, ведь перед рассветом всегда сильно холодает. Потом мы выкурили нашу последнюю сигарету. О наступающем дне, который был для Сабет днем возвращения домой, мы не сказали ни слова. Около пяти утра начало светать: небо как тонкий фарфор! С каждой минутой светлели и море и небо, но не земля. Можно было догадаться, где находятся Афины; в светлых бухтах возникали черные островки. Твердь отделялась от воды, а над всем этим витало несколько утренних облачков. «Как пуховки с розовой пудрой!» — сказала Сабет, а я ничего не нашел в ответ и проиграл очко. 19:9 в пользу Сабет. Воздух в этот час как цветы осенницы. Я тоже нашел сравнение: как целлофан, которым ничего не обернуто. Потом стал различим прибой: как пивная пена! Сабет тоже находит: как кружевные оборки. Я беру назад свою пивную пену и предлагаю: как стеклянная вата! Но Сабет не знает, что такое стеклянная вата; а тут из моря вырвались первые лучи — как сноп пшеницы, как сверкающие копья, как трещины от удара на ветровом стекле, как дароносица, как фотоснимок пучка несущихся электронов. Но за каждый объект, так сказать, можно получить только одно-единственное очко, напрасный труд искать полдюжины сравнений, да к тому же за это время солнце успевает взойти и ослепить нас. «Как выход плавки в доменной печи», — говорю я, а Сабет молчит и теряет очко… Я никогда не забуду, как она сидела на этой скале, — молча, с закрытыми глазами, озаренная солнцем. Она сказала, что счастлива, и я никогда не забуду всего этого: море, которое на глазах становилось темнее — сначала более синим, потом лиловым, море Коринфа и другое, Аттическое море; красноватая распаханная земля, серо-зеленые кроны оливковых деревьев и их длинные тени на красной земле. Первое тепло утренних лучей и Сабет, которая меня обнимает, словно я подарил ей все это — и море, и солнце, и все остальное; я никогда не забуду, как Сабет поет!


На столе стоял завтрак, который мне оставила Ганна, и лежала записка: «Скоро приду, Ганна». Я ждал. Я чувствовал себя очень небритым и обыскал всю ванную в поисках бритвы, но ничего не нашел в доме, кроме флакончиков, коробочек с пудрой, губной помады, каких-то тюбиков, лака для ногтей, заколок; в зеркале я увидел, как выглядит моя рубашка — еще ужаснее, чем вчера: пятна крови несколько поблекли, но зато расплылись.

Я ждал не меньше часа.

Ганна пришла из больницы.

— Как она себя чувствует? — спрашиваю я.

Ганна какая-то странная.

— Я подумала, — говорит она, — что тебе надо выспаться..

Потом говорит без обиняков:

— Я хотела побыть с Эльсбет вдвоем. Тебя это не должно обижать, Вальтер. Мы ведь двадцать лет прожили с ней вдвоем.

Я ей ничего не ответил.

— Это не упрек, — говорит она, — но ты должен понять. Мне хотелось побыть с ней вдвоем. И все. Я хотела с ней поговорить.

О чем же они говорили?

— Бог весть о чем.

— Обо мне? — спрашиваю я.

— Нет, — говорит она. — Она рассказывала про Йель. Только про Йель, про какого-то молодого человека по имени Гарди… В общем, всякую чушь.

Сведения, которые Ганна принесла из больницы, мне не понравились: скачущий пульс, вчера учащенный, сегодня замедленный, весьма замедленный, лихорадочный румянец на лице, как говорит Ганна, сильно суженные зрачки, затрудненность дыхания.

— Я хочу ее увидеть, — говорю я.

Ганна считала, что сперва надо купить рубашку.

С этим я не мог не согласиться.

Ганна позвонила куда-то по телефону.

— Все в порядке, — говорит она, — мне дают институтскую машину, чтобы мы могли поехать в Коринф за ее вещами и за твоими тоже. Там ведь твои ботинки и куртка.

Ганна в роли администратора.

— Все в порядке, — говорит она, — такси сейчас будет.

Ганна ни секунды не сидит на месте, все время что-то делает, поговорить с ней невозможно. Она высыпает окурки из пепельницы, опускает жалюзи.

— Ганна, — спрашиваю я, — почему ты на меня не смотришь?

Быть может, она этого сама не замечала, но это было так: в то утро Ганна на меня совсем не глядела. Разве я был виноват, что все так случилось? Правда, Ганна ни в чем меня не упрекала, ни на что не жаловалась, только вытряхивала пепельницы — мы ведь вчера весь вечер курили.

Я не выдержал.

— Слушай, разве мы не можем поговорить как люди?

И взял ее за плечи.

— Слушай, — говорю я, — посмотри на меня!

Ее плечи — я испугался, когда прикоснулся к ним, — у́же и нежнее, чем у дочери, какие-то более хрупкие, трудно допустить, что Ганна стала меньше; ее глаза, еще более красивые, чем прежде, — мне хотелось, чтобы они глядели на меня.

— Вальтер, — сказала она, — ты мне делаешь больно.

Я говорил глупости, но молчать, по-моему, было еще ужаснее; я сжал в ладонях ее лицо. Чего я хотел? Я и не думал целовать Ганну. Почему она вырвалась? Понятия не имею, что я говорил. Я только видел ее глаза, в которых вспыхнул ужас, ее седые волосы, ее лоб, нос — какое благородство линий (или как это еще сказать); все очень женственное, благороднее, чем у дочери, ее дряблая черепашья кожа на шее, веер морщинок на висках, глаза, в которых нет усталости, а только ужас, глаза еще более красивые, чем прежде.

— Вальтер, — говорит она, — ты чудовище!

Эту фразу она повторила дважды.

Я ее поцеловал.

Она, не мигая, глядела на меня, пока я не разжал руки; она молчала и даже не поправила волосы, она молчала — она проклинала меня.

Потом пришло такси.

Мы поехали в торговую часть города, чтобы купить рубашку — вернее, ее купила Ганна, у меня ведь не было денег; я ждал, сидя в такси, чтобы не показаться на людях в грязной рубашке; Ганна была трогательно внимательна ко мне; она даже вернулась назад, чтобы спросить, какой я ношу размер. Потом мы поехали в институт, где Ганна, как было договорено, получила машину «опель», и потом — к морю, чтобы привезти вещи Эльсбет и мой бумажник, вернее, мою куртку (там же был паспорт) и мою кинокамеру.

Ганна вела машину.

В Дафнии есть рощица, где я мог бы, как мне казалось, переодеть рубашку, но Ганна покачала головой и не остановила машину, хотя я и развернул пакет.

О чем мы могли говорить!

Я говорил о греческой экономике: не доезжая Элевсиса, я увидел крупное строительство — Greek governement oil refinery[85], его осуществляли немецкие фирмы, но Ганну это сейчас (да и вообще никогда) не интересовало; однако молчать было тоже невыносимо. Она только один раз обратилась ко мне:

— Ты не знаешь, как называется то место?

— Нет.

— Теодори?

Я не знал, потому что мы приехали туда в автобусе из Коринфа и сошли там, где нам понравилось море, это было в семидесяти шести километрах от Афин, я прочел это на табличке у эвкалиптовой аллеи.

Ганна молча вела машину.

Я ждал подходящего случая, чтобы переодеть рубашку, мне не хотелось переодеваться в машине.

Мы проехали Элевсис.

Мы проехали Мегару.

Я рассказал о своих часах, которые отдал шоферу грузовика, потом стал рассуждать о времени вообще, о часах, которые могли бы повернуть время вспять.

— Стоп! — сказал я. — Вот здесь…

Ганна остановила машину.

— Здесь? — спросила она.

Я хотел ей только показать тот откос на обочине шоссе, где лежала девочка, пока нас не подобрал грузовик с трубами. Обычный каменистый откос, поросший чертополохом и красными маками, а рядом — прямое, словно отбитое по линейке шоссе, по которому я бежал, неся ее на руках, черная лента — вар и гравий; потом мы миновали тот колодец под оливковым деревом, каменистую пашню, белые домики под гофрированной жестью.

Наступил полдень. Как вчера.

— Давай поедем помедленнее, прошу тебя, — сказал я.

То, что длится вечность, когда бежишь босиком, занимает на «опеле» меньше двух минут. Все тут было точь-в-точь как вчера. Только у цистерны не стояла двуколка с гравием, запряженная ослом. Ганна и без того верила мне, не знаю, почему мне так хотелось ей все показать. Место, где двуколка, груженная мокрым гравием, выехала с пляжа на шоссе, было легко найти — сейчас еще виднелись следы колес и вмятины от ослиных копыт.

Я думал, Ганна будет ждать в машине.

Но Ганна вышла и пошла пешком по липкому от вара шоссе, я нашел пинию, потом по дроковым зарослям стал спускаться вниз, я не понимал, почему Ганна не захотела остаться в машине.

— Вальтер, — сказала она, — вот как будто след!

Но мы приехали сюда, считал я, не ради того, чтобы искать кровавые следы, а чтобы найти мой бумажник, мою куртку, мой паспорт, мои ботинки…

Все лежало нетронутым.

Ганна попросила у меня сигарету.

Все как вчера!

Только прошли ровно сутки: тот же песок, тот же прибой — совсем слабый, набегают небольшие волны, но не разбиваются о берег, а тихо растекаются по песку, то же солнце, тот же ветер шумит в дроке, но рядом со мной стоит не Сабет, а Ганна, ее мать.

— Вы здесь купались?

— Да, — говорю я.

— Здесь хорошо, — говорит она.

Это было ужасно.


Что касается несчастного случая, то мне скрывать нечего. Берег здесь отлогий, и надо пройти не меньше тридцати метров по воде, чтобы можно было плавать; а в тот момент, когда я услышал ее крик, я был на расстоянии не менее пятидесяти метров от берега. Я видел, как Сабет вскочила на ноги. Я крикнул: «Что случилось?» Она побежала… После бессонной ночи на Акрокоринфе мы заснули на песчаном пляже, потом мне захотелось выкупаться и побыть одному, пока она спит. Перед тем как войти в воду, я осторожно, стараясь ее не разбудить, накрыл ей плечи рубашкой, чтобы она не обгорела на солнце. Тени здесь мало, одна-единственная пиния. Мы улеглись в лощинке под деревом, но потом, как это всегда бывает, тень передвинулась — вернее, солнце, — из-за этого я, кажется, и проснулся, потому что вспотел, да и к тому же — полуденная тишина; я вдруг испугался, быть может, мне что-то приснилось, а может, померещились чьи-то шаги. Я открыл глаза — кругом никого не было. Скорей всего, меня разбудил скрип двуколки или звяканье лопаты о гравий; но тогда я ничего не увидел. Сабет спала, и не было никакой причины пугаться — полдень как полдень, нет даже прибоя, только легкая зыбь у берега, и вода беззвучно обтекает гальку; лишь время от времени слышно, как, позвякивая, перекатываются камешки, и снова тишина, иногда прерываемая жужжанием пчелы. Я подумал: стоит ли плавать, когда у тебя сердцебиение? Некоторое время я постоял в нерешительности. Сабет почувствовала, что рядом с ней уже никого нет, и повернулась на другой бок, не просыпаясь. Я пустил ей струйку песка на шею, но она продолжала спать; и тогда я полез в море — в тот момент, когда Сабет вскрикнула, я был не менее чем в пятидесяти метрах от берега.

Сабет бежала не отвечая.

Слышала ли она меня, я не знаю. Я попытался бежать по колено в воде. Я крикнул ей, чтобы она остановилась, а когда я наконец выбрался на берег, меня словно сковал паралич. Я с трудом передвигал ноги. Наконец она остановилась.

Сабет стоит на склоне.

Правую руку она прижимает к левой груди, чего-то ждет и не отвечает мне… Я добираюсь до склона (совершенно не помня о том, что я голый) и бегу к ней. А потом какая-то чудовищная нелепость — в тот момент, когда я наконец добежал до нее, чтобы ей помочь, она на шаг отступает от меня (я в недоумении останавливаюсь) и падает навзничь с откоса.

Вот как произошло несчастье.

Высота пустяковая, меньше двух метров — с человеческий рост; но, когда я подскочил к ней, она лежала уже без сознания. Должно быть, сильно ударилась затылком. Я не сразу заметил ранку от укуса — три капельки крови, которые я тут же стер; потом быстро натянул на себя штаны и рубашку, взял ее на руки и босиком понес к шоссе, где как раз в эту минуту промчался «форд» — я кричал что было сил, но шофер меня не услышал…


Ганна стоит на том месте, где случилось несчастье. Ганна курила сигарету, пока я рассказывал, стараясь не упустить ни малейшей подробности, и показывал, где и как она упала с откоса; Ганна ведет себя просто невероятно, как друг, а ведь я был готов к тому, что она, мать, проклянет меня в душе, хотя, с другой стороны, если взглянуть на это объективно, я действительно ни в чем не виноват.

— Пойдем, — говорит она, — возьми свои вещи.

Не будь мы тогда уверены, что девочка спасена, мы бы, конечно, не говорили так на пляже.

— Ты знаешь, — говорит Ганна, — что она твоя дочь?

Я это уже знал.

— Пойдем, — говорит она, — возьми свои вещи.

Мы стояли с вещами в руках. Я держал свои запыленные ботинки. Ганна — черные джинсы нашей дочери.

Сам не знаю, что я хотел сказать.

— Пойдем, — говорит она.

И все же я спросил ее:

— Почему ты это скрыла от меня?

Ганна ничего не ответила.

Снова над морем дрожал синий зной, как вчера в это время, — был полдень, плоские волны медленно набегали на берег и растекались в пене, позвякивая камешками, потом тишина, а потом все сначала.

Ганна поняла меня очень точно.

— Ты забываешь, — говорит она, — что я замужем…

Потом она еще сказала:

— Ты забываешь, что Эльсбет тебя любит…

Я не был в состоянии принять в расчет сразу все, но ведь какой-нибудь выход, думал я, всегда находится.

Мы еще долго стояли там.

— Почему бы мне здесь не найти работу, — говорю я, — инженеры везде нужны, ты же видела: Греция тоже строится.

Ганна отлично понимала, как я себе это представляю, — я исходил не из романтических побуждений и не из нравственных принципов, а руководствовался чисто практическими соображениями: общий дом, общее хозяйство, общая старость. А почему бы и нет? Ганна ведь все это знала уже двадцать лет назад, когда я и понятия ни о чем не имел, и все же мое предложение поразило ее.

— Ганна, — спрашиваю я, — почему ты смеешься?

Какое-то будущее, считал я, всегда есть, мир еще ни разу не останавливался в своем движении, жизнь продолжается.

— Да, — говорит она, — но, быть может, без нас.

Я взял ее за плечи.

— Пойдем, — говорит она. — Я замужем, Вальтер, я в самом деле замужем. Не прикасайся ко мне.

Мы пошли назад к машине.

Ганна была права — что-то я всегда упускал из виду, но даже тогда, когда она напомнила мне о том, чего я не учел, я не изменил своего решения — при всех обстоятельствах перевестись в Афины, или, если это невозможно, уйти из ЮНЕСКО и самому подыскать себе здесь работу, хотя в ту минуту не представлял себе, как можно будет устроить нашу совместную жизнь. Но я привык искать решение до тех пор, пока не найду его. Ганна уступила мне место у руля. Мне никогда еще не приходилось вести «опель-олимпия», но ведь Ганна тоже не спала всю ночь; сейчас она делала вид, что спит.

В Афинах мы остановились, чтобы купить цветы.

Было без чего-то три.

В приемной, где нас просили подождать, мы еще совершенно ничего не подозревали: Ганна развернула бумагу, которой были обернуты цветы.

Потом появилась дьякониса — я никогда не забуду ее лица…

Ганна стоит у окна, как вчера; мы не говорим друг другу ни слова, мы даже не смотрим друг на друга.

Потом пришел доктор Элетеропулос.

Они говорили по-гречески, но я все понял.

Она умерла в самом начале третьего.

…Потом мы стояли у ее постели, Ганна и я; в это просто нельзя было поверить — наша девочка лежала с закрытыми глазами, будто спала, но белая, словно из гипса; руки, вытянутые вдоль тела, покрытого простыней; наши цветы на ее груди; я говорю это не в утешенье, а всерьез: она спит! И сегодня еще не могу в это поверить… «Она спит», — говорю я, обращаясь вовсе не к Ганне, которая вдруг с криком кидается на меня, я ее не узнаю, не загораживаюсь, не чувствую, что ее кулаки молотят меня по лицу. Какое это имеет значение! Она все кричит и бьет меня, пока не выбивается из сил… Все это время я только прикрывал глаза ладонью.


Как теперь стало ясно, наша дочь умерла не от укуса змеи — действие яда после вливания сыворотки было полностью ликвидировано. Смерть наступила от перелома основания черепа (compressio cerebri), который произошел в момент падения на каменистый склон и не был диагностирован. Была поражена arteria meningica media, вызвавшая так называемую epidural-hematom, которая (как мне сказали) легко устраняется хирургическим вмешательством.

Написано в Каракасе с 21 июня по 8 июля.

Вторая остановка


Homo Фабер

Афины, больница. Начало записей 19 июля.

Они отняли у меня мою портативную «гермес» и заперли ее в белый шкаф, потому что сейчас полдень, потому что «мертвый час». Приходится писать от руки! Я терпеть не могу писать от руки, я сижу на кровати в одних пижамных штанах, и мой маленький вентилятор (подарок Ганны) гудит с утра до вечера; в остальном — мертвая тишина. Сегодня снова сорок градусов в тени! Эти часы тишины (13.00–17.00) самые ужасные. При этом у меня остается уже мало времени, чтобы все записать. Ганна ежедневно навещает меня, и всякий раз я пугаюсь, когда она стучит в белую двустворчатую дверь; Ганна вся в черном в моей белой комнате. Почему она никогда не садится? Она каждый день ходит на могилу, она каждый день ходит в институт — вот пока все, что я знаю про Ганну. Она стоит у открытого окна, а я вынужден лежать, и меня это нервирует, и ее молчание — тоже. Может ли она простить? Могу ли я что-нибудь исправить? Я не знаю даже, что Ганна делала с тех пор; об этом — ни слова. Я спросил Ганну, почему она не садится. Я вообще Ганну не понимаю — ее усмешка, когда я о чем-нибудь спрашиваю, ее глаза, глядящие куда-то мимо меня; иногда я боюсь, что она еще сойдет с ума. Сегодня — шесть недель с того дня.


8. VI. Нью-Йорк

Обычная Saturday-party[86] у Вильямса, я не хотел идти, но надо было; собственно говоря, никто меня, конечно, не принуждал, но все же я пошел. Я не знал, что делать. К счастью, меня ожидало сообщение, что турбины в Венесуэле подготовлены наконец к монтажу, значит, надо вылетать как можно скорее. Но я все спрашивал себя, справлюсь ли я на этот раз со своей задачей. Когда Вильямс, этот неистребимый оптимист, положил мне на плечо руку, я кивнул ему в ответ, но про себя я продолжал сомневаться.

— Come on, Walter, have a drink![87]

Как обычно, все стоят группками, не знаешь, куда приткнуться.

— Roman holidays, oh, how marvellous![88]

Я никому не сказал, что моя дочь умерла, потому что никто не знал, что у меня была дочь, и я не ношу траурной ленточки в петлице, потому что не хочу, чтобы мне задавали вопросы, ведь все это никого не касается.

— Come on, Walter, another drink[89].

Я слишком много пью.

— Walter has trouble, — рассказывает всем Вильямс, — Walter can’t find the key of his home![90]

Вильямс считает, что я должен играть хоть какую-то роль в этом обществе, пусть комическую, это лучше, чем вообще никакую. Оказывается, нельзя просто стоять в углу и грызть миндаль.

— Fra Angelico, oh, I just love it![91]

Все всё понимают лучше меня.

— How did you enjoy the Masaccio fresco?[92]

Я не знаю, что сказать в ответ.

— Semantics! You’ve never heard of semantics?[93]

Я сам себе кажусь идиотом…

Я жил в гостинице в Таймс-сквере. Табличка с моей фамилией все еще висела на дверях моей квартиры, но Фредди, привратник, понятия не имел, где мой ключ. А я ведь просил Айви передать ключ Фредди. Но она этого не сделала, и мне пришлось звонить в свою собственную дверь. Я просто не знал, что делать. Всюду можно попасть: в учреждения, в кино, в подземку, только не к себе в квартиру. Я отправился в экскурсию по городу затем, чтобы убить время. Небоскребы казались мне надгробиями (впрочем, это мне всегда казалось). Я слушал пояснения, которые передавали по радио: Рокфеллеровский центр, небоскреб Эмпайр стейт билдинг, здание ООН и так далее, словно я не прожил одиннадцать лет на Манхэттене. Потом я пошел в кино. А после кино поехал подземкой по обычному маршруту — Айрт, Экспресс Антаун, без пересадки на Коламбэс Сёркл, хотя, если бы я пересел, от станции Индепендент мне было бы ближе к дому; но в течение одиннадцати лет я никогда не пересаживался, и на этот раз не пересел, а вышел, где всегда выходил, и по дороге, как часто и прежде, зашел в китайскую прачечную, где меня еще помнили. «Хэлло, мистер Фабер!» Мне дали три рубашки, которые несколько месяцев ждали моего возвращения, оттуда я пошел в гостиницу, где мне нечего было делать, и несколько раз подряд набрал свой собственный номер — конечно, никто не подошел! — а потом, к сожалению, отправился к Вильямсу.

— Nice to see you[94], — и тому подобное.

Перед этим я еще зашел в свой гараж, чтобы выяснить, стоит ли еще там мой «студебеккер», но мне не пришлось даже спрашивать — он был виден издали (пронзительно красный, как губная помада) на фоне черной стены.

Потом, как я уже говорил, — сюда, на Saturday-party.

— Walter, what’s the matter with you?[95]

Собственно говоря, я всегда ненавидел эти сборища. Мне не дано быть остроумным, но это еще не значит, что мне должны класть руку на плечо.

— Walter, don’t be silly![96]

Я знал, что мне не справиться с монтажом. Я был пьян, это я тоже знал. Они думали, я этого не чувствую. Я их знаю как облупленных. Если уйдешь, никто этого не заметит. И я ушел. Я шел по ночному Таймс-скверу (надеюсь, в последний раз) к телефону-автомату, чтобы еще раз набрать свой собственный номер. И сейчас еще я не понимаю, почему кто-то снял трубку.

— This is Walter[97], — говорю я.

— Who?[98]

— Walter Faber, — говорю я. — This is Walter Faber.

Такого не знают.

— Sorry[99], — говорю я.

Быть может, я набрал не тот номер; я открыл огромный телефонный справочник, чтобы проверить свой номер телефона, а потом набираю снова.

— Who’s calling?[100]

— Walter, — говорю я, — Walter Faber.

Мне ответил тот же голос, что и в первый раз, и я на мгновенье растерялся; я что-то ничего не мог понять.

— Yes, what do you want?[101]

Собственно говоря, ничего не случится, если я отвечу. Я взял себя в руки и, прежде чем повесили трубку, спросил только, чтобы хоть что-то сказать, туда ли я попал.

— Yes, this is Trafalgar 4-55-71[102].

Я был пьян.

— That’s impossible[103], — говорю я.

Быть может, мою квартиру кому-то сдали, быть может, изменился номер — в конце концов, все бывает, я это понимаю, но мне от этого не легче.

— Trafalgar 4-55-71, — говорю я. — That’s me[104].

Я слышу, как мой собеседник закрывает рукой микрофон и с кем-то что-то обсуждает (с Айви), слышу смех, а потом вопрос:

— Who are you?[105]

Я в свою очередь спрашиваю:

— Are you Walter Faber?[106]

В конце концов он вешает трубку, а я отправляюсь в бар. У меня кружится голова, я теперь не могу пить виски; потом я прошу бармена найти по телефонной книге номер мистера Вальтера Фабера и соединить меня; он все это проделал и передал мне трубку; долго никто не подходил, потом снова голос:

— Trafalgar 4-55-71. Hello!

Ни слова не говоря, я вешаю трубку.


Операция навсегда излечит меня от моей болезни, операция эта, по данным статистики, в 94,6 процента кончается удачно, и я нервничаю не из-за предстоящей операции, а только оттого, что ее со дня на день откладывают. Я не привык болеть. Нервничаю я еще и тогда, когда Ганна меня утешает, потому что она ведь не верит статистике. А я в самом деле убежден в благополучном исходе операции да к тому же рад, что ее будут делать не в Нью-Йорке, или Дюссельдорфе, или в Цюрихе; мне необходимо видеть Ганну, говорить с ней. Я не могу себе представить, как ведет себя Ганна вне этой комнаты. Ест ли она? Спит ли она? Каждый день она ходит в институт (от 8.00 до 11.00 и от 17.00 до 19.00), и каждый день она ходит на могилу нашей дочери. А что помимо этого? Я попросил Ганну, чтобы она садилась. Почему она молчит? Даже если Ганна садится, она сидит не больше минуты, потому что всегда оказывается, что чего-то нет на месте, пепельницы или там зажигалки, она поднимается и снова стоит. Если Ганна не в силах выносить моего общества, зачем же она приходит? Она поправляет мне подушки. Будь у меня рак, они бы меня немедленно оперировали, это ведь логично, я объяснял это Ганне, надеюсь, убедил ее. Сегодня мне не делали укола! Я женюсь на Ганне.


9/VI. Лечу в Каракас.

На этот раз я лечу через Майами и Мериду в Юкатан, откуда ежедневно есть самолеты на Каракас, но в Мериде мне приходится прервать полет (боли в желудке).

Потом снова попадаю в Кампече. (Шесть с половиной часов езды на автобусе от Мериды.)

На маленькой станции узкоколейки, где кактусы растут между шпалами и где я с Гербертом Хенке уже однажды (два месяца назад) ждал поезда, прислонившись головой к стене, закрыв глаза и раскинув руки и ноги, — все, что со мной произошло с тех пор, как я здесь в первый раз ждал поезда, представилось мне вдруг галлюцинацией. Здесь ничего не изменилось.

Тот же липкий воздух…

Тот же запах рыбы и ананаса…

Те же тощие собаки…

Дохлые собаки, которых никто не убирает, грифы на крышах домов у Рыночной площади, жара, гнилая вонь моря, над ним — белесое солнце, а над берегом — черные тучи, и на солнце они отсвечивают голубовато-белым блеском, словно вспышки кварцевой лампы.

Снова этот путь в поезде!

Я даже обрадовался, когда вновь очутился в Паленке, там тоже ничего не изменилось: терраса с нашими гамаками, наше пиво, наш попугай; меня здесь еще помнят, даже дети меня узнали; я купил и роздал им мексиканские сласти; один раз я даже выехал к нашим развалинам, где, уж во всяком случае, ничего не изменилось: ни души, только стаи птиц, как тогда, все точь-в-точь как тогда, два месяца назад. И ночь такая же, как и тогда, когда в Паленке умолкал движок: индюк, гуляющий вокруг террасы, его резкое клокотанье, потому что он не любит зарниц, черная свинья в луже, ватная луна, лошадь, щиплющая траву…

И всюду моя неотступная мысль.

Если бы сейчас и в самом деле было еще то время! Вернуться назад всего только на два месяца, на два месяца, которые здесь ничего не изменили; почему теперь не может быть апрель! А все остальное — это только моя галлюцинация.

Потом еду один на «лэндровере»…

Я разговариваю с Гербертом.

Я разговариваю с Марселем.

Я купаюсь в Рио-Усумасинта — она вот изменилась; уровень воды заметно поднялся, зеленой ряски больше нет, потому что течение стало сильнее, и уже неизвестно, удастся ли мне найти брод и не утонуть, переправляясь на тот берег.

Переправиться удалось.

Герберт тоже изменился — это видно было с первого взгляда. Герберт с бородой, но не только это, он вообще изменился — стал подозрителен.

— Старик, ты зачем сюда приехал?

Герберт думает, что я приехал по поручению его семьи либо его фирмы, чтобы вернуть его в Дюссельдорф, и не верит, что я приехал, чтобы его повидать; однако я приехал только ради этого: не так уж много у меня друзей на свете.

Он сломал свои очки.

— Почему ты их не починишь? — спрашиваю я.

Я чиню его очки…

Когда идет ливень, мы сидим в бараке, словно в Ноевом ковчеге; света нет, потому что батареи, которые питали прежде и радиоприемник, давным-давно сели; то, что я рассказываю ему о последних событиях, его совершенно не интересует, даже события в Германии; я все же рассказываю о призыве геттингенских профессоров; о личном я не говорю.

Я спрашиваю его про машину.

Герберт ни разу не ездил в Паленке.

Я привез газолин для Герберта, пять канистр, чтобы он в любое время мог уехать; но он об этом и не думает.

Он усмехается в бороду.

Мы совсем не понимаем друг друга.

Он усмехается, когда видит, что я бреюсь старой бритвой, потому что здесь нет тока, а я не хочу обрастать щетиной, ведь мне нужно ехать дальше.

У него никаких планов нет!

Его «нэш-55» стоит под навесом из листьев, как в прошлый раз, даже ключ по-прежнему торчит в машине; индейцы явно не знают, как заводится мотор, все было нетронутым, но в чудовищном состоянии, так что я сразу же взялся за работу.

— Если тебя это забавляет, — говорит он, — пожалуйста, мне не жалко.

Герберт отправляется на охоту.

Я разбираю мотор и вижу, что он совершенно заржавел, должно быть от дождей, каждую деталь нужно почистить, все заросло каким-то илом; острый запах цветочной пыльцы, которая прилипла к машинному маслу и почти не счищается, но я рад, что у меня есть работа.

Вокруг стоят дети племени майя.

Они способны простоять целый день и глядеть, как я разбираю мотор, я расстелил листья банановой пальмы на земле и кладу на них деталь за деталью.

Зарницы, но дождя нет.

Женщины тоже глазеют; кажется, они только и делают, что рожают, малыш, которого мать держит на руках, сосет грудь, опираясь ножками на ее огромный живот; она стоит и глазеет, ни слова не говоря, — все равно, я не мог бы понять, что она говорит.

Герберт возвращается со связкой игуан.

Они еще живые, но совершенно неподвижные, пока до них не дотронешься рукой, их головки, похожие на головы ящериц, обмотаны соломой, потому что они больно кусаются, а когда их сваришь, мясо по вкусу напоминает курятину.

Вечером мы лежим в гамаках.

Пива нет, только кокосовое молоко.

Зарницы.

Меня очень тревожило, что могут украсть какую-нибудь из деталей мотора, но Герберт не разделял моей тревоги: он убежден, что индейцы не прикоснутся к этим деталям. О возможности бунта больше и речи не было! Они работают, и даже усердно, говорит Герберт, слушаются беспрекословно, хотя и убеждены, что все это не имеет смысла.

Он усмехается в бороду.

Будущее немецкой сигары!

Я спрашиваю Герберта, что он, собственно говоря, намерен делать: собирается ли он остаться здесь или хочет вернуться в Дюссельдорф? Какие у него планы?..

— Nada[107].

Я ему как-то сказал, что встретился с Ганной и что собираюсь на ней жениться; но я даже не знаю, слышал ли это Герберт.

Герберт, похожий на индейца!

Жара…

Светлячки…

Потеешь, как в парильне.

На следующий день внезапно хлынул дождь, лил он только четверть часа, но зато как из ведра, настоящий ливень, потоп, а потом снова засияло солнце; однако вода не сошла, вся земля покрылась коричневыми бочагами, а я как раз до этого выкатил машину из-под навеса, чтобы работать на свежем воздухе; я же не мог знать, что именно в том месте, куда я ее поставил, образуется такой бочаг. В отличие от Герберта я вовсе не находил это смешным. Машина оказалась в воде по колеса, а о деталях мотора, которые я разложил на земле, и говорить нечего. Когда я это увидел, меня охватило отчаяние. Герберт выделил мне двадцать индейцев, только чтобы меня успокоить, как он сказал; он вел себя так, словно все это его не касалось — ни рубка деревьев, к которой приступили по моему приказу, ни сооружение козел для машины. Я потерял целый день на то, чтобы собрать все детали мотора; мне пришлось залезть в этот мутный бочаг и руками копошиться в теплом иле — все это я делал один, потому что Герберта это нисколько не интересовало.

— Да брось ты! — вот и все, что он мне сказал. — К чему это!

Я заставил индейцев выкопать отводные каналы, чтобы вода наконец спала: только благодаря этому удалось найти все пропавшие части, да и то с большим трудом, потому что некоторые из них просто утонули в иле.

Его постоянная присказка: «Nada».

Он молол всякую чушь, и я ему не возражал. Без этого «нэша» Герберт совсем погибнет. Я не дал себя расхолодить и продолжал работать.

— Да что ты тут будешь делать без машины? — сказал я.

Когда я наконец снова собрал мотор и он заработал, Герберт усмехнулся и сказал только: «Браво!» — потом хлопнул меня по плечу: пусть этот «нэш» будет мой, он мне его дарит!

— На что мне «нэш»! — сказал Герберт.

Герберта нельзя было отговорить от его дурацкой затеи: когда я сел в заново собранную машину, чтобы еще раз все проверить, и включил мотор, Герберт стал изображать полицейского-регулировщика; вокруг нас стояли детишки племени майя и матери в белых рубашках, все с младенцами на руках, а потом подошли мужчины, которые сперва держались в стороне, в зарослях, у всех у них за поясами были кривые ножи; многие месяцы они не слышали шума мотора, а я дал полный газ, колеса вращались на холостом ходу в воздухе. Герберт делает знак — стоп! И я заглушаю мотор, я сигналю. Герберт делает знак — проезд открыт! Индейцы (их собиралось все больше) глядели на нас и не смеялись, хотя мы и валяли дурака; все стояли молча и, я бы сказал, сосредоточенно наблюдали, как мы (собственно говоря, зачем?) играли в уличное движение.


Спор с Ганной о технике. По ее мнению, техника — это уловка, хитрость, с помощью которой хотят так перестроить мир, чтобы там не было места чувствам. Мания технократов — свести все в мироздании к полезной деятельности, как бы заставить мир служить себе, потому что они не в силах противостоять ему как партнеры, бессильны его охватить. Техника — это хитрая попытка преодолеть сопротивление мира, сделать его путем изменения темпа жизни более плоским, стереотипным, чтобы убить жизнь духа (я не совсем понял, что Ганна хотела этим сказать). Технократ отчужден от живого мира (что Ганна этим хотела сказать, я тоже не совсем понял). Ганна ни в чем меня не упрекает; она считает, что поведение мое по отношению к Сабет можно объяснить; я пережил с Сабет такого рода отношения (так думает Ганна), которых я прежде не знал, я не понял их природы, и поэтому внушил себе, будто влюблен. Эта ошибка не случайная, а, наоборот, присущая моей натуре (?), как, впрочем, и выбор профессии, и вообще вся моя жизнь. Моя ошибка заключается в том, что я, как и все люди техники, живу, забывая о смерти. Дословно она сказала следующее: «Для тебя жизнь — это не что-то целое, неделимое, а простая сумма, поэтому ты не ощущаешь хода времени и не принимаешь в расчет смерть». Жизнь, по мнению Ганны, — это некий законченный образ, существующий во времени. Ганна признала, что не может в точности объяснить, что она хочет этим сказать. Но, во всяком случае, она знает, что жизнь — это не только материя, и поэтому ее нельзя подчинить технике. Моя ошибка с Сабет, считает она, заключается в следующем: я хотел начать все сначала, я вел себя так, словно не существует понятия возраста, поэтому эти отношения противоестественны. Мы не можем преодолеть старость с помощью простого сложения, не можем преодолеть ее, женясь на наших детях.


20/VI. Прибыл в Каракас.

Наконец все организовалось; турбины были доставлены на место, и рабочей силой меня тоже обеспечили. Я работал, пока мог, и то, что теперь, когда приступили к монтажу турбин, мне пришлось все бросить из-за болей в желудке, конечно, досадно, но что поделаешь. В мой прошлый приезд (15–16/VI) я был, конечно, в куда лучшей форме, но тогда они еще ничего не подготовили для монтажа. А теперь я оказался не в состоянии наблюдать за его ходом, и в этом, конечно, была и моя вина; больше двух недель провалялся я в гостинице, а это удовольствие небольшое. Я надеялся, что в Каракасе меня ждет письмо от Ганны. Я послал телеграмму в Афины, но ответа так и не получил. Мне хотелось написать Ганне, и я несколько раз начинал письмо; но я не имел никакого представления, где она теперь находится, и мне ничего не оставалось, как писать (хоть чем-то мне же надо было заняться в этой гостинице), не отправляя того, что пишу.

Монтаж шел своим чередом — без меня.


Дьякониса принесла мне наконец зеркало — я испугался. Я всегда был худой, но все же не такой худой, как теперь, не такой, как старый индеец в Паленке, который водил нас в сырые гробницы. Я в самом деле немного напуган. Прежде я не имел привычки смотреть в зеркало, разве только когда брился, я и причесывался без зеркала, и все же человек обычно знает, как он выглядит. У меня всегда был чересчур длинный нос, но уши раньше не привлекали моего внимания. На мне сейчас пижама без воротника, может быть, поэтому так торчит моя слишком длинная шея, жилы на ней вздуваются, когда я поворачиваю голову, между жилами какие-то ямы, впадины, которых я прежде никогда не замечал. Мои уши как у арестанта! Не могу же я всерьез думать, что голова у меня стала меньше. Я спрашиваю себя, не стал ли мой нос симпатичнее, и прихожу к выводу, что носы никогда не выглядят симпатично, а скорее нелепо, почти непристойно. Наверняка я тогда в Париже (два месяца назад!) выглядел иначе, а то Сабет никогда бы не согласилась пойти со мной в оперу. А ведь загар у меня с лица еще не сошел, только вот с шеи. Она какая-то белая, вся в крупных порах, как свежеощипанная курица. Рот мой мне еще кажется приятным, сам не знаю почему, рот и глаза, которые, кстати, оказались не карими, как я всегда думал, потому что так написано в графе примет в паспорте, а зеленовато-серыми; все же остальные черты лица принадлежат не мне, а кому-то чужому, который явно переработался. Зубы мои всегда ни к черту не годились. Как только снова буду на ногах, первым делом пойду к зубному врачу, чтобы счистить камень, а быть может, и полечить гранулему. Боли я никакой не чувствую, только что-то пульсирует под челюстью. Волосы я всегда стриг очень коротко, потому что это удобно, и ни с висков, ни на затылке я еще нисколько не облысел. Поседел я, собственно говоря, уже давно, волосы у меня светлые, отливающие серебром, но меня это никогда не огорчало. Когда я лежу на спине и держу над собой зеркало, то выгляжу совсем как прежде, разве что немного похудел, но это легко объяснить диетой. А быть может, все дело здесь в этом белесом свете, который просачивается в комнату сквозь щели жалюзи, — из-за этого света становишься бледным, несмотря на загар, вернее, каким-то желтым. Ужасно выглядят только зубы. Но я их всегда боялся. Какие бы меры ни принимать, они все равно разрушаются, словно выветриваются. Вообще человек в целом, как конструкция, еще может сойти, но материал никудышный: плоть — это не материал, а проклятие.

P. S.

Никогда еще не было столько смертей, как за эти последние три месяца. Сейчас я узнал, что профессор О., с которым я неделю назад говорил в Цюрихе, тоже умер.

P. P. S.

Я только что побрился, потом сделал себе небольшой массаж лица. Просто смешно, какая чушь приходит на ум от безделья. У меня нет никаких оснований пугаться. Мне не хватает движения и свежего воздуха — только и всего.


9-13/VII. На Кубе.

Вот что привело меня в Гавану: мне надо было пересесть с самолета на самолет, потому что я ни в коем случае не хотел лететь через Нью-Йорк, на «КЛМ» я летел из Каракаса до Кубы, а оттуда на Лиссабон. В Гаване я провел четыре дня.

Четыре дня ничего не делать, только глядеть.

Эль Прадо.

Старая улица со старыми платанами, как Рамбла в Барселоне. Корсо вечером, аллея, по которой ходят красивые люди. Все это невероятно, я иду и иду; кроме этого, мне здесь делать нечего.

Желтые птицы, в сумерках они стаями перелетают с дерева на дерево.

Все хотят почистить мне ботинки.

Полунегритянка-полуиспанка высовывает мне язык, потому что я загляделся на нее; я любуюсь ее розовым языком на смуглом лице, я смеюсь и приветствую ее — она тоже смеется, красные губы — словно венчик цветка, окружающий белые зубы (если можно так выразиться), ее глаза… — мне ничего от нее не надо.

— How do you like Habana?[108]

Я всегда злюсь, что меня принимают за американца только потому, что я белый. На каждом шагу сутенеры:

— Something very beautiful! D’you know what I mean? Something very young![109]

Все гуляют, все смеются.

Это похоже на сон.

Белые полицейские, которые курят сигары; военные моряки, которые тоже курят сигары: и те и другие — мальчишки, в узких штанах, обтягивающих бедра.

Castillo del Morro[110] (Филиппа II).

Я разрешаю почистить мне ботинки.

Я принимаю решение жить по-другому.

Я радуюсь…

Я покупаю сигары, две коробки.

Закат солнца.

В море купаются голые мальчишки. Солнечный отсвет на их мокрой коже, жара. Я сижу и курю сигару, над белым городом собираются грозовые тучи, черно-фиолетовые, а верхушки домов освещены последним отсветом заходящего солнца.

Эль Прадо.

Зеленые сумерки, продавцы мороженого; на невысокой каменной стене под фонарями сидят девчонки (группами) и смеются.

Тамалес.

Это особым образом приготовленная кукуруза, завернутая в листья банановой пальмы; ее продают на улице и едят на ходу, не теряя времени.

Меня охватывает тревога. Почему, собственно говоря?

В Гаване мне делать совершенно нечего.

Я иду отдохнуть в гостиницу (уже не в первый раз), принимаю душ, а потом, раздевшись донага и включив вентилятор, лежу на кровати, лежу и курю сигару. Я не закрываю двери своей комнаты. В коридоре убирает девчонка — тоже полунегритянка-полуиспанка, убирает и поет; я курю сигару за сигарой.

Мне хочется, чтобы эта девчонка пришла ко мне.

Почему она не приходит!

При этом я ужасно устал, так устал, что не в силах встать и взять пепельницу: я лежу на спине и курю сигару, держа ее так, что с нее не падает беловатый пепел.

Партагас.

Когда я возвращаюсь на Прадо, то мне снова кажется, что это галлюцинация: девушки — одна лучше другой, мужчины, тоже очень красивые, все вокруг поражает красотой, все жители здесь — это смесь негров и испанцев; я не устаю глазеть, восхищаюсь их легкой и плавной походкой; девушки в голубых юбках колоколом и в белых платках на голове, повязанных, как у негритянок; их голые спины — такие темные, как тень под платанами, поэтому сперва видишь только их юбки, синие или лиловые, белые платки на головах и белые зубы, сверкающие, когда они смеются, белки глаз; поблескивают серьги.

The Caribbean bar[111].

Я снова курю.

«Ромео и Джульетта».

Какой-то молодой человек, которого я сперва принял за сутенера, настаивает на том, чтобы угостить меня виски, потому что у него родился сын.

— For the first time![112]

Ou обнял меня и все твердил:

— Isn’t it a wonderful thing?[113]

Он представился мне и захотел узнать, как меня зовут, сколько у меня детей, особенно его интересовали сыновья. Я сказал:

— Five[114].

Он немедленно решил заказать пять виски.

— Walter, — говорит он, — you’re my brother![115]

Едва мы успели чокнуться, как он убежал, чтобы еще кого-то угостить виски и расспросить, сколько у того детей, особенно сыновей.

Какой-то сумасшедший мир.

Наконец разразилась гроза — я сидел один под аркадами на желтой качалке, а вокруг лило как из ведра, внезапный ливень и сильный ветер, аллея мигом стала пустынной, словно подали знак тревоги, хлопали ставни, по асфальту стучали струи.

Я качался и глядел.

Мне нравилось, что я здесь.

Время от времени дождь заливает под аркаду, ветер осыпает меня лепестками цветов, словно конфетти, терпкий запах нагретой солнцем зелени, внезапный холодок пробегает по коже, сверкает молния, но дождь шумит так, что заглушает гром, я качаюсь и смеюсь, — ветер, рядом со мной качаются пустые кресла, развевается кубинский флаг.

Я насвистываю.

Я ненавижу Америку!

Я качаюсь и мерзну.

«The American Way of Life»[116].

Я принимаю решение жить по-другому.

Вспышки молнии, после них будто слепнешь, на мгновение открывается такая картина: серовато-зеленая пальма, ее треплет ветер, тучи лиловые с ослепительно синими прожилками, волнистое, отдающее жестью море; жестяное море гудит, и меня это по-детски радует, мне весело — я пою.

— «The American Way of Life»!

Даже если судить по одному тому, что они едят и пьют, — эти трезвенники, которые не знают, что такое вино, эти пожиратели витаминов, которые пьют холодный чай, жуют вату и не знают, что такое настоящий хлеб, это племя кока-колы, которое я больше не в силах выносить…

При этом я живу на их деньги!

Я снова даю почистить себе ботинки.

На их деньги!

Семилетний мальчишка — он уже чистил мне ботинки — похож теперь на котенка, которого окунули в воду. Я треплю его по курчавым волосам.

Он скалит зубы.

Волосы у него не черные, а скорее пепельно-серые, коричневато-серые, на ощупь похожие на конский волос, но курчавые и коротко подстриженные, а под ними прощупываешь детский череп, теплый, — то же чувство, которое бывает, когда глядишь на остриженного пуделя.

Он только скалит зубы и работает щетками.

Он мне нравится.

Его белые зубы.

Его нежная юная кожа.

Его глаза напомнили мне негритянку в туалете в Хустоне, штат Техас, которая склонилась надо мной, когда мне стало плохо; я обливался потом, у меня кружилась голова, а она стояла возле меня на коленях, и меня поразили белки ее больших глаз, которые совсем не похожи на глаза белых, — красивые, как глаза у зверей.

Мы заговорили об автомобильных марках.

Его ловкие руки так и мелькали.

Нет никого, кроме нас, мальчишки и меня, а кругом потоп; он сидит на корточках и до блеска полирует мои ботинки своей суконкой.

«The American Way of Life».

Одно их уродство, если сравнить их со здешними людьми, говорит само за себя: их розовая кожа, похожая на жареную колбасу, — до чего она отвратительна! Они не перемерли просто потому, что есть пенициллин, вот и все, а еще делают вид, будто счастливы, — только потому, что они американцы, потому что ни в чем себе не отказывают, а на самом деле что в них хорошего, долговязые и крикливые — парни вроде Дика, которого я еще когда-то ставил себе в пример! А как они держат себя на своих «парти» — стоят, засунув левую руку в карман, плечом прислонившись к стене, в правой руке стакан, стоят непринужденно, будто они покровители всего человечества; их похлопывание по плечу, их оптимизм, пока они трезвые, но как напьются, они начинают реветь, орать про закат белой расы… Импотенция…

Я злюсь на самого себя!

(Если бы можно было начать жизнь сначала!)

Ночью я пишу письмо Ганне.

На другой день я поехал на пляж. Небо было безоблачно. Стояла полуденная жара; набегали волны, ударялись о гравий; всякий пляж напоминал мне теперь Теодори.

Я плачу.

Вода прозрачная, видно морское дно; я плыву, опустив лицо в воду, чтобы глядеть на морское дно; моя собственная тень на дне словно лиловая лягушка.

Написал письмо Дику.

Что может предложить Америка: комфорт, наиболее рационально оборудованный мир, все ready for use[117], мир, выхолощенный «американским образом жизни»; куда бы они ни пришли, для них всюду highway[118]; мир, плоский как рекламный щит, размалеванный с двух сторон, их города, вовсе не похожие на города, иллюминация, а наутро видишь пустые каркасы, — трескотня, способная обмануть только детей, реклама, стимулирующая оптимизм, неоновый щит, которым хотят оградиться от ночи и смерти…

Потом я взял напрокат лодку.

Чтобы побыть одному!

Их сразу отличаешь даже в купальных костюмах, сразу видно, что у них есть доллары; их голоса невыносимы (как на Аппиевой дороге), голоса жевателей резинки, состоятельного плебса.

Написал письмо Марселю.

Марсель прав: он верно говорил про их фальшивое здоровье, фальшивую моложавость, про их жен, которые не желают признать, что стареют; они пользуются косметикой даже в гробу, вообще у них порнографическое отношение к смерти; их президент, который должен улыбаться, словно розовощекий бэби, с обложки любого журнала, а не то они не захотят его переизбрать, их непристойная моложавость…

Я все греб и греб дальше от берега.

На море было тоже невероятно жарко.

Совсем один.

Я перечел письма к Дику и к Марселю и разорвал их, потому что они получились не деловые; по воде плавали белые клочки бумаги; у меня на груди тоже белые волосы — седые.

Совсем один…

Потом я веду себя просто как мальчишка; я рисую на горячем песке женщину и ложусь рядом с ней, хотя она только из песка, и громко с ней разговариваю.

Она дикарка!

Я не знал, куда девать этот день, куда девать самого себя, странный день; я сам себя не понимал и не пойму, как он прошел, этот день, время после обеда казалось вечностью, — день голубой, невыносимый, но прекрасный и нескончаемый, — пока я снова не оказался у каменной стены на Прадо (уже вечером), я сидел с закрытыми глазами; я теперь пытаюсь себе представить, что нахожусь в Гаване, что сижу на каменной стене на Прадо. Я не могу себе этого представить, и мне страшно.

Все хотят почистить мне ботинки.

Вокруг одни только красивые люди, я любуюсь ими, словно диковинными зверями, их белые зубы сверкают в сумерках, их смуглые плечи и руки, их глаза, их смех, потому что они радуются жизни, потому что праздничный вечер, потому что они красивы.

Мне хотелось глядеть и глядеть…

Во мне бушевала страсть…

Вхолостую.

Я существовал только для чистильщиков сапог.

Сутенеры…

Продавцы мороженого…

Они развозили мороженое на особых тележках — нечто среднее между детской коляской и маленьким буфетом, к этому приделано полвелосипеда, а над ним что-то вроде балдахина из заржавевших жалюзи; освещение как от карбидной лампы, зеленые сумерки, синие юбки колоколом.

Лиловый месяц.

Потом история с такси: было еще совсем рано, но я не мог больше шататься как труп среди живых на Корсо — мне захотелось вернуться в гостиницу и принять снотворное; я остановил такси; а когда распахнул дверцу, то оказалось, что там сидят две дамы, одна темноволосая, другая блондинка; я сказал: «Sorry» — и захлопнул дверцу, но шофер выскочил, чтобы меня вернуть: «Yes, sir! — крикнул он и снова распахнул дверцу. — For you, sir!»[119] Я рассмеялся — вот это сервис — и сел в машину.

Наш роскошный ужин!

Потом мой позор…

Я знал, что когда-нибудь это случится; я лежал в своем номере и не мог уснуть, хотя смертельно устал; ночь была жаркая, время от времени я обливал водой свое тело, которое предало меня, но снотворного не принял; мое тело еще годится на то, чтобы наслаждаться ветерком от вентилятора, который кружился, обдувая то грудь, то ноги, то снова грудь.

Меня мучила одна только мысль: рак желудка.

В остальном я был счастлив.

Серый рассвет, стая птиц; я беру свою портативную машинку и пишу наконец мой отчет в ЮНЕСКО относительно монтажа турбин в Венесуэле, который завершен.

Я сплю до полудня.

Я ем устрицы, потому что не знаю, чем заняться, работа моя сделана; я курю слишком много сигар.

(Из-за этого у меня боли в желудке.)

Вечером — неожиданное происшествие.

Я сажусь на стену на Прадо рядом с незнакомой девушкой и заговариваю с ней; мне кажется, что это та самая, которая накануне показала мне розовый язык. Она этого не помнит. Она смеется, когда я говорю ей, что я не американец.

По-испански я говорю слишком медленно.

— Say it in English![120]

У нее длинные, тонкие руки.

Моих знаний испанского хватает, только чтобы разговаривать с рабочими во время монтажа; смешно вот что: я говорю не то, что хочу, а то, что могу сказать; она смеется. Я — жертва моего малого запаса слов. Ее удивление, ее приветливый взгляд, когда я рассказываю о себе, сам удивляясь своей жизни, которая, как я уже говорил, мне кажется лишенной смысла.

Хуане восемнадцать лет.

(Она еще моложе нашей девочки.)

Suiza[121] — она думает, это Швеция.

Руки она откинула назад, голову прислонила к чугунному фонарю, ее белый платок оттеняет черноту волос; я поражен красотой ее ног; мы курим; мои руки, такие белые рядом с ее руками, охватывают мое правое колено.

Ее непосредственность.

Она никогда еще не покидала Кубу.

Я всего третий вечер в Гаване, но все здесь уже знакомо: зеленые сумерки, прорезанные неоновой рекламой, продавцы мороженого, шершавая кора платанов, птицы, оглашающие ночь щебетом, сетка теней на земле, красный цветок ее губ.

Ее жизненная цель — Нью-Йорк.

Нам на головы падает птичий помет.

Ее непосредственность.

Хуана работает упаковщицей и подрабатывает на улице только в конце недели, потому что у нее есть ребенок и живет она не в самой Гаване.

Вокруг нас бродят молодые матросы.

Я рассказываю ей о своей дочери, которая умерла, о свадебном путешествии со своей дочерью, о Коринфе, о гадюке, которая укусила ее чуть повыше левой груди, о ее похоронах, о моем будущем.

— I’m going to marry her[122].

Она меня неверно поняла.

— I think she’s dead[123].

Я уточняю.

— Oh, — смеется она — you’re going to marry the mother of the girl, I see![124]

— As soon, as possible[125].

— Fine[126], — говорит она.

— My wife is living in Athens[127].

Ее серьги, ее гладкая кожа.

Она ждет своего брата.

Я спрашиваю Хуану, верит ли она в смертный грех, верит ли она в богов; она смеется — сверкают белые зубы. Я спрашиваю Хуану, верит ли она, что змеями (вообще) управляют боги — вернее, демоны.

— What’s your opinion, sir?[128]

Потом появляется парень в полосатой голливудской рубашке, этакий сутенер, который уже со мной заговаривал, — это ее брат. Его рукопожатие.

— Хэлло, приятель!

Во всем этом нет ничего особенного, все в порядке вещей. Хуана бросает на землю окурок и тушит каблуком, потом она кладет свою смуглую руку мне на плечо.

— He’s going to marry his wife, he’s a gentleman![129]

Хуана убегает.

— Wait here! — говорит ее брат и оборачивается, чтобы меня удержать. — Just a moment, sir, just a moment![130]

Моя последняя ночь в Гаване.

На земле нет времени, чтобы спать!

У меня решительно не было никакой причины быть счастливым, но я был счастлив. Я знал, что все, что я вижу, я покину навсегда, но не забуду: аркаду ночью, где я сижу в качалке, гляжу и слушаю ржанье лошади проезжающего мимо извозчика, испанский фасад напротив с желтыми занавесками, которые ветер вырывает из черных окон, скрежет гофрированного железа — звук, пронизывающий до мозга костей, мою радость, когда я слышу этот звук, мое наслаждение, ветер, один только ветер, который лишь сотрясает пальму, ветер, который не сгоняет туч; я качаюсь и обливаюсь потом, зеленая пальма, гибкая как прут, ее листья позвякивают, как ножи, пыль, чугунный литой фонарь, который начинает мигать; я качаюсь и смеюсь, вздрагивающий, умирающий огонь фонаря, должно быть, сильный сквозняк, лошадь продолжает ржать, она едва тащит пролетку против ветра; все летит, рвется с петель эмблема парикмахера, звон меди в ночи, а невидимое море перебрасывает свои брызги через стену, когда волны с грохотом разбиваются о берег; вода шипит, как машина для варки кофе, ветер все усиливается; мне хочется пить, губы стали соленые, настоящая буря без дождя, ни одной капли не падает на землю; они не могут упасть, потому что нет туч, небо усыпано звездами, а воздух насыщен только горячей, сухой пылью, так и пышет жаром, словно из духовки; я качаюсь и пью шотландское виски, одну-единственную рюмку, я больше не выношу алкоголя, я качаюсь и пою. И так часами! Я пою! Я ведь не умею петь, но никто меня не слышит, стучат копыта лошади по булыжнику пустынной площади, убегает последняя девчонка, ее юбка летит впереди нее, обвивая ее смуглые ноги, ее черные волосы тоже летят, летит и зеленое жалюзи, которое сорвалось с какого-то окна, ее улыбка — сверкают зубы в вихре пыли, а ветер гонит зеленое жалюзи все вперед, к морю; город, весь белый, освещен каким-то красноватым отсветом, который пробивается сквозь пыль, жара, флаг Кубы, — я качаюсь и пою, вот и все, а рядом со мной качаются пустые кресла, мигает фонарь, вихрем проносятся лепестки цветов. Я люблю жизнь!


Суббота, 13/VII, лечу дальше.

Утро в Прадо, после того как я побывал в банке, чтобы разменять деньги, совершенно пустынная аллея, скользкая от птичьего помета и наметенных лепестков цветов.

Солнце…

Все на работе.

Птицы…

Какой-то мужчина просит у меня огонька, чтобы закурить, и, хотя он занят, все же провожает меня немного, только чтобы спросить:

— How do you like Habana?[131]

— I love it[132], — говорю я.

Это, должно быть, тоже сутенер. Он проявляет ко мне удивительное участие.

— You’re happy, aren’t you?[133]

Он восхищается моей камерой.

— Something very beautiful! D’you know what I mean? Something very young![134]

Когда я ему говорю, что сегодня улетаю, он спрашивает меня, в котором часу я должен быть на аэродроме.

— Ten o’clock, my friend, ten o’clock[135].

Он глядит на часы.

— Well, now it’s nine o’clock, sir, that’s plenty of time[136].

Я еще раз иду взглянуть на море.

Вдали видны рыбачьи баркасы.

Прощание.

Я еще раз сижу на прибрежных камнях и еще раз выкуриваю сигару, но я больше не снимаю. К чему? Ганна права: потом все это смотришь, как фильм; этого все равно уже нет, и удержать это невозможно…

Прощание.


Ганна была у меня. Я сказал ей, что она выглядит как невеста. Ганна вся в белом! Она почему-то вдруг сняла траур; ее отговорка — на улице будто бы слишком жарко. Я так много рассказывал ей о грифах, что теперь она не хочет сидеть у моей кровати, как черная птица; она думает, что я не замечу эту ее милую предупредительность, потому что прежде (всего несколько недель назад) я многого не замечал. Ганна долго рассказывала о себе.

P. S. Однажды, еще когда Ганна была ребенком, она подралась со своим братом и поклялась себе, что никогда не полюбит мужчину, потому что брату удалось положить ее на обе лопатки. Она невероятно разозлилась на господа бога за то, что он сделал мальчишек сильнее девчонок, она находила, что он сделал непорядочно, — не брат, а бог. Тогда Ганна решила стать умнее, чем все мальчишки Швабинга[137], и основала тайный клуб девочек, чтобы низвергнуть Иегову. Во всяком случае, ее устраивало бы только такое небо, где были бы и богини. Сперва Ганна обратилась к божьей матери, ее привлекли иконы, где дева Мария сидит в самом центре; она преклоняла перед этими образами колена и крестилась, как ее подруги-католички, тщательно скрывая это от своего папы. Единственный мужчина, к которому она питала доверие, был старик по имени Армин, и он сыграл известную роль в ее жизни в детские годы. Я не знал, что у Ганны есть брат. Она рассказала мне, что он живет в Канаде и очень энергичен, он и теперь еще всех кладет на лопатки. Я спросил ее, как она жила тогда с Иоахимом, как, где, сколько времени. Я о многом спрашивал, но Ганна всегда отвечала: «Да ты же это все сам знаешь!» Больше всего она рассказывала об Армине. Он был слепой. Она и сейчас еще любит его, хотя он уже давным-давно умер — вернее, пропал без вести. Ганна была тогда школьницей, девочкой, которая еще носила гольфы; она регулярно бегала к нему в Английский парк, где он всегда сидел на одной и той же скамье, а потом вела его по Мюнхену. Он любил Мюнхен. Он был стар, по ее тогдашним представлениям, даже очень стар: ему было от пятидесяти до шестидесяти лет. Она всегда спешила, она встречалась с ним только во вторник и пятницу, в те дни, когда у нее были уроки музыки (скрипка), зато она приходила на эти свидания в любую погоду, вела его по городу и показывала витрины. Армин был совсем слепой, но он мог себе представить все, что ему рассказывали. Ганна говорит: ни с кем не было так хорошо бродить по свету, как с ним. Я спросил ее еще о том, как она рожала нашего ребенка. Я ведь при этом не был. Как я могу себе это представить? А Иоахим, конечно, был. Он знал, что это не его ребенок, но вел себя как настоящий отец. Ганна говорит, что она рожала легко; она помнит только, что почувствовала себя очень счастливой, став матерью. И вот еще что меня удивило: оказывается, моя мать знала, что ребенок, родившийся у Ганны, был моим ребенком, но, кроме нее, этого никто в Цюрихе не знал, мой отец об этом и понятия не имел. Я спросил Ганну, почему мать ни в одном письме об этом не упоминала. Что это, заговор женщин? Они просто не говорят с нами о том, чего мы не понимаем, и обращаются с нами, как с несовершеннолетними. Вообще мои родители, уверяет меня Ганна, совсем не такие, как я думаю, во всяком случае, по отношению к Ганне они были безупречны. Надо только послушать, что Ганна рассказывает о моей матери! Я кажусь себе слепцом! Еще долгие годы мать и Ганна переписывались; кстати, мать умерла вовсе не от той болезни, о которой мне сообщили. Ганна была удивлена, что я всего этого не знал. Она была на похоронах матери в 1937 году. Любовь Ганны к древним грекам началась, как ей кажется, тоже в Английском парке; Армин знал греческий, и девочка читала ему вслух тексты из учебников, а он учил их наизусть. Он имел над ней огромную власть. Впрочем, он никогда не приводил Ганну в свою квартиру. Она и сейчас еще не знает, где он жил и как. Ганна встречалась с ним в Английском парке и расставалась с ним всегда там же, и никто на свете не знал об их уговоре: вместе поехать в Грецию; они твердо собирались, как только она подрастет и сможет распоряжаться собой, отправиться в Грецию, и там Ганна покажет ему греческие храмы. Говорил ли старый человек все это всерьез или нет, понять трудно; Ганна, во всяком случае, воспринимала все совершенно серьезно. Ганна в гольфах! Однажды, я помню, в кафе «Одеон» в Цюрихе я видел того пожилого господина, за которым Ганна всегда заходила, чтобы отвести его к трамвайной остановке и посадить в трамвай. Это кафе «Одеон», я, собственно говоря, ненавидел. Там собирались эмигранты, интеллигенция, богема, профессора и старые кокотки, которые охотились за деловыми людьми, приехавшими из провинции; я ходил в это кафе только ради Ганны. Господин этот жил в пансионе Фонтана; я ждал (спрятавшись за углом) на улице Глория, пока Ганна не доставит старика на место. Вот это, оказывается, и был Армин! Я-то не принимал его всерьез. Ганна говорит: «А он тебя принимал всерьез». Ганна и сейчас еще говорит об Армине так, словно он жив, словно он все видит. Я спросил, почему Ганна так и не поехала с ним в Грецию. Ганна меня высмеяла — ведь это была только шутка, ребячество! В Париже (с 1937 до 1940 г.) Ганна жила с одним французским писателем, который как будто довольно известен; я забыл его фамилию. А вот еще чего я совершенно не знал: Ганна была в Москве (1948) со своим вторым мужем. Однажды она снова побывала в Цюрихе (1953), но без нашей дочки; она любит Цюрих, словно ей не пришлось там так много пережить; побывала она в кафе «Одеон». Я спросил, как умер Армин. В Лондоне (1942) Ганна с ним еще раз встретилась. Армин хотел покинуть Англию, и Ганна проводила его на пароход, которого он сам не видел; вероятно, этот пароход потопила немецкая подводная лодка; во всяком случае, он так никуда и не прибыл.


15/VII. Дюссельдорф.

Я не знаю, что обо мне подумал молодой техник, которого господа из правления фирмы «Хенке — Бош» предоставили в мое распоряжение; могу только сказать, что в то утро я сдерживался, пока мог.

Небоскреб, сверкающий никелем.

Мне казалось, что мой долг, как друга Герберта, сообщить правлению фирмы, как выглядит их плантация в Гватемале; другими словами, я летел из Лиссабона в Дюссельдорф, толком не обдумав, что же мне надлежит делать или говорить, и теперь сидел в правлении, не зная, с чего начать, хотя меня приняли очень вежливо.

— У меня есть фильмы, — говорю я.

Я все больше убеждался, что эту плантацию в Гватемале они уже начисто списали со счета и слушали теперь меня из чистой вежливости.

— Сколько времени надо, чтобы просмотреть ваши фильмы?

Собственно говоря, я им только мешал.

— Почему вы говорите «несчастный случай», — спросил я. — Мой друг ведь повесился, неужели вы этого не знаете?

Конечно, они это знали.

У меня было чувство, что они не принимают меня всерьез, но все же уклониться было трудно, им пришлось согласиться посмотреть цветной фильм. Техник, которого мне предоставили, чтобы подготовить конференц-зал правления для просмотра привезенных мною лент, меня только нервировал; он был очень молод, мил, но совершенно не нужен. Мне нужны были аппаратура, экран, подводка, а не техник.

— Благодарю вас, — сказал я.

— Не за что, сударь.

— Я знаю эту аппаратуру, — сказал я.

Но отделаться от него было невозможно.

Я впервые сам смотрел эти фильмы, они еще не были смонтированы, поэтому естественно, что без конца повторялись одни и те же кадры, это ведь неизбежно; я сам был поражен, сколько закатов солнца я отснял: в одной пустыне Тамаулипас я снял три заката, можно было подумать, что я путешествую как специалист по солнечным закатам, просто смешно; мне было стыдно перед юным техником, поэтому я проявлял такое нетерпение.

— Большой резкости не получится.

Наш «лэндровер» на берегу Рио Усумансинта…

Грифы за работой…

— Пожалуйста, дальше, — говорю я.

Потом первые индейцы, которых мы повстречали утром и которые нам сообщили, что сеньор умер, — на этом кончилась первая катушка. Меняем катушку, на это уходит некоторое время, разговариваем про эктахром. Я сижу в мягком кресле и курю, потому что мне нечем заняться, а рядом пустые кресла членов правления; вот только ветер их не раскачивает.

— Пожалуйста, дальше, — говорю я.

Иоахим висит на проволоке.

— Стоп, — говорю я. — Пожалуйста, остановите.

К сожалению, этот кадр вышел очень темным, не сразу удается разобрать, что здесь снято: не хватало света — ведь я снимал в помещении, но с той же диафрагмой, с какой до этого снимал грифов, раздирающих дохлого осла, а там сияло солнце; я сказал:

— Вот это доктор Иоахим Хенке.

Он взглянул на экран.

— К сожалению, резче не получится, сударь.

Вот и все, что он сказал.

— Пожалуйста, дальше, — сказал я.

Снова Иоахим, висящий на проволоке, но на этот раз снятый сбоку, поэтому здесь лучше видно, что случилось; удивительная вещь: не только на моего юного техника, но и на меня эти кадры не производят никакого впечатления, — фильм как фильм, вроде тех, что все мы не раз смотрели в хронике; не хватает вони, острого ощущения реально случившегося; мы говорим об освещении, а тем временем на экране появляется могила, вокруг — молящиеся индейцы, все это очень затянуто; потом вдруг развалины Паленке, паленкский попугай. Конец катушки.

— Нельзя ли открыть окно? — говорю я. — Духота, как в тропиках.

— Прошу вас, сударь.

Все получилось так нескладно из-за того, что на таможне перерыли коробку с катушками, вернее, из-за того, что я не надписывал последние отснятые фильмы (после путешествия на теплоходе); я ведь хотел господам из правления фирмы «Хенке — Бош», которые соберутся здесь в 11.30, показать только то, что относится к Гватемале. Мне нужна была пленка, на которую я заснял свое последнее путешествие к Герберту.

— Стоп, — говорю я, — это Греция.

— Греция?

— Стоп! — кричу я. — Стоп!

— Прошу вас, сударь.

Этот парень просто сводил меня с ума, его услужливое «прошу вас», его снисходительное «прошу вас», словно он единственный человек на свете, который разбирается в такой аппаратуре, его дурацкая болтовня об оптике, в которой он ничего не смыслит, но главное — его противное «прошу вас» и при этом уверенность, что он все знает лучше всех.

— Другого способа нет, сударь, только все просмотреть и отобрать. Когда катушки не надписаны, другого способа просто нет.

Конечно, он не виноват в том, что катушки не надписаны; в этом отношении он был прав.

— Эта пленка начинается, насколько я помню, — сказал я, — с появления господина Герберта Хенке — мужчины с бородой, лежащего в гамаке.

Снова тушится свет, темнота, гудение проекционного аппарата.

Чистая игра случая! Достаточно было посмотреть первые метры: Айви на причале в Манхэттене, она машет мне рукой (я снимал это при помощи телеобъектива), Гудзон, освещенный утренним солнцем, черные буксиры. Манхэттен, чайки…

— Стоп! — говорю я. — Пожалуйста, следующую.

Снова он меняет катушку.

— Вы, видно, объехали полсвета, сударь, как бы я тоже хотел ездить!

Было уже 11.00.

Мне пришлось принять мои таблетки, чтобы быть в форме, когда явятся господа из правления; я проглотил эти таблетки без воды, я не хотел, чтобы техник заметил.

— Нет, — говорю я, — опять не то.

Снова он меняет катушку.

— Это вокзал в Риме, да?

Я не отвечаю. Я жду следующей катушки. Я напряженно слежу, чтобы немедленно остановить. Я знал, что я могу увидеть: Сабет на теплоходе; Сабет играет в пинг-понг на прогулочной палубе (со своим другом с усиками); Сабет в бикини; Сабет, которая показывает мне язык, заметив, что я ее снимаю, — все это должно было быть в той катушке, которая начиналась с Айви; значит, это уже миновало. Но на столе еще лежали шесть или семь катушек; и вдруг она возникает на экране — как будто иначе и быть не может — чуть ли не в натуральную величину. В цвете.

Я встал с места.

Сабет в Авиньоне.

Я не остановил, а дал прокрутить всю ленту, хотя техник мне несколько раз говорил, что это не может быть Гватемала.

И сейчас еще вижу эту ленту.

Ее лицо, которого никогда больше не будет…

Сабет во время мистраля; она идет против ветра, терраса, сад папы, все развевается — волосы, юбка, юбка, как шар… Сабет стоит у перил, она кивает.

Сабет в движении…

Сабет, когда она кормит голубей.

Ее смех, но беззвучный…

Авиньонский мост, старый мост, который обрывается посреди реки. Сабет мне что-то показывает, ее недовольная гримаса, когда она замечает, что я ее снимаю, вместо того чтобы глядеть; она морщит лоб над переносицей, она что-то говорит.

Пейзажи.

Вода Роны, видно, очень холодная. Сабет осторожно окупает в нее ногу и отрицательно качает головой; заход солнца, моя длинная тень.

Ее тело, которого больше нет…

Античный театр в Ниме.

Завтрак под платанами, официант, который принес нам еще бриошей, ее болтовня с официантом; она глядит на меня и наливает мне в чашку черного кофе.

Ее глаза, которых больше нет…

Мост Гард.

Сабет покупает открытки, чтобы написать маме. Сабет в своих черных джинсах; она не замечает, что я ее снимаю; Сабет, которая откидывает привычным жестом свой конский хвост за спину.

Гостиница «Генрих IV».

Сабет сидит на подоконнике, скрестив ноги, босиком; она ест вишни и глядит на улицу, она выплевывает косточки прямо вниз; идет дождь.

Ее губы…

Сабет разговаривает с французским мулом, который, по ее мнению, слишком тяжело навьючен.

Ее руки…

Наш «ситроен» образца 57-го года.

Ее руки, которых больше нет, она гладит мула…

Бой быков в Арле.

Сабет причесывается, зажав заколку своими крепкими зубами; она снова замечает, что я ее снимаю, и вынимает заколку изо рта, чтобы сказать мне что-то — наверное, она просит не снимать, — и вдруг смеется.

Ее крепкие зубы…

Ее смех, которого я никогда больше не услышу…

Ее юный лоб…

По улице идет процессия (мне кажется, это тоже в Арле); Сабет вытягивает шею, чтобы лучше видеть, она курит, зажмуривая глаза от дыма, руки она засунула в карманы штанов. Сабет стоит на цоколе, чтобы глядеть поверх толпы. Над процессией плывет балдахин, должно быть, звонят в колокола, но этого не слышно, несут фигуру богородицы: за ней идут мальчики из хора, должно быть, они поют, но и этого не слышно.

Платановая аллея. Прованская аллея.

Наш пикник на дороге. Сабет пьет вино. Ей трудно пить прямо из горлышка; она закрывает глаза и несколько раз пробует, потом вытирает рот, у нее явно ничего не выходит, и она отдает мне бутылку, пожимая плечами.

Пинии, которые гнет мистраль.

Еще раз пинии во время мистраля.

Ее походка…

Сабет направляется к киоску, чтобы купить сигареты. Она идет. Сабет в своих черных штанах, как обычно, она стоит на тротуаре, чтобы поглядеть направо и налево, ее конский хвост при этом болтается, потом она наискосок перебегает улицу прямо ко мне.

Ее прыгающая походка…

Снова пинии во время мистраля.

Сабет спит, полуоткрыв рот, детский рот, ее растрепанные волосы, ее серьезное лицо, закрытые глаза…

Ее лицо, ее лицо…

Ее дышащее тело…

Марсель. Погрузка быков в порту: коричневых быков выводят на разостланную на асфальте сетку, потом их подхватывает подъемный кран; они цепенеют от страха, когда висят в воздухе, их ноги беспомощно торчат из петель сетки, глаза закатываются, словно в эпилептическом припадке.

Пинии во время мистраля; еще раз.

L’unité d’Habitation[138] (Корбюзье).

В целом освещение этого фильма совсем неплохое, во всяком случае куда лучше, чем лент, отснятых в Гватемале; цвет получился просто великолепный, я был поражен.

Сабет собирает цветы…

Я приладился (наконец!) держать камеру так, чтобы она не качалась из стороны в сторону, поэтому движение объекта получается гораздо четче.

Прибой…

Пальцы Сабет — она впервые увидела пробковый дуб, — ее пальцы, когда она отламывает кусочек коры и кидает его в меня!

(Дефект пленки.)

Прибой в полдень, и больше ничего.

Снова Сабет, когда она причесывается. Волосы у нее мокрые, голову она чуть наклонила набок, чтобы легче расчесать; она не видит, что я снимаю, и что-то рассказывает, продолжая расчесывать волосы; они темнее, чем обычно, потому что мокрые, совсем рыжие, ее зеленая расческа вся в песке; Сабет продувает расческу, ее мраморная кожа с капельками воды, она продолжает рассказывать…

Подводная лодка в Тулоне.

Молодой бродяга с омаром в руках, омар двигает клешнями, и Сабет всякий раз пугается…

Наша маленькая гостиница в Ле-Трайя.

Сабет сидит на молу…

Еще раз прибой.

(Слишком затянуто!)

Сабет еще раз на молу; она стоит, наша мертвая дочка, и поет, снова засунув руки в карманы штанов; она думает, что она здесь совершенно одна, и поет, но этого не слышно…

Конец катушки.

Что подумал обо мне юный механик и что он сказал, когда собрались господа из правления, я не знаю; я сидел в вагоне-ресторане экспресса (то ли «Гельвеция-экспресс», то ли экспресс «Красоты природы», я уже не помню) и пил минеральную воду. Как я ушел из здания фирмы «Хенке — Бош», я тоже уже не знаю; я просто ушел, ничего не объяснив, не найдя никакого благовидного предлога.

Я только оставил им нужные фильмы.

Я сказал механику, что мне необходимо уйти, и поблагодарил его за помощь. Я вышел в прихожую, где оставил пальто и шляпу, потом попросил секретаршу принести мне портфель, который я оставил в комнате правления. Я стоял у лифта; было 11.32., и все как раз собирались идти на просмотр, а я извинился, ссылаясь на боли в желудке (что было неправдой), и сел в лифт. Мне предложили отвезти меня на машине в гостиницу или в больницу; но у меня ведь вовсе не было никаких болей, я поблагодарил и пошел пешком. Я шел не торопясь, не имея никакого представления, куда иду; я не знаю, как выглядит теперь Дюссельдорф; я шел по городу, где такое же движение, не обращая внимания на светофоры, я шел, мне кажется, как слепой. Я направился к вокзалу, купил в кассе билет и сел в первый отходящий поезд, — и вот теперь я пью минеральную воду в вагоне-ресторане и гляжу в окно; я не плачу, мне просто хочется больше не быть, не существовать, исчезнуть… Зачем глядеть в окно? Мне больше не на что смотреть. Ее руки, которых нигде больше нет, ее движения, когда она откидывает волосы на затылок или причесывается, ее зубы, ее губы, ее глаза, которых нигде больше нет, ее лоб: где мне все это искать? Я хотел бы одного — чтоб меня вообще никогда не было. Зачем я еду, собственно говоря, в Цюрих? Зачем в Афины? Я сижу в вагоне-ресторане и думаю: почему бы мне не взять вот эти две вилки, не поставить их торчком и не уронить на них свое лицо, чтобы избавиться от глаз?


Моя операция назначена на послезавтра.

P. S. В течение всего своего путешествия я не имел ни малейшего представления о том, что Ганна делала после несчастья. Я не получил от нее ни одного письма! Я и теперь еще этого не знаю. Когда я ее спрашиваю, она мне отвечает: «Что я могу делать!» Я вообще перестал что-либо понимать. Как может Ганна после всего случившегося еще выносить меня? Она приходит сюда, чтобы поскорее уйти, а потом снова возвращается, она приносит мне все, что мне хочется, она меня выслушивает. Что она думает? Волосы у нее стали совсем седые. Почему она не говорит мне, что я загубил ее жизнь? После всего, что случилось, я не могу себе представить, как она живет. Один-единственный раз я понял ее — тогда, у кровати мертвой дочери, когда она била меня кулаками по лицу. С тех пор я ее больше не понимаю.


16/VII. Цюрих.

Я поехал из Дюссельдорфа в Цюрих, как мне кажется, только потому, что не видел свой родной город уже многие десятилетия.

Вильямс ждал меня в Париже…

Делать мне в Цюрихе было нечего.

В Цюрихе, когда он остановил возле меня машину и вышел, чтобы со мной поздороваться, я его снова не узнал; точь-в-точь, как в прошлый раз: череп, обтянутый кожей — не человеческой кожей, а дубленой желтой кожей, как на портфелях, живот, как мяч, уши торчком, та же сердечность, та же улыбка, похожая на оскал черепа, глаза все еще живые, но совсем провалившиеся; я знал только, что я знаком с ним, но в первое мгновение опять не мог сообразить, кто это.

— Все торопитесь? — смеялся он. — Все торопитесь?

Спросил, что я делаю в Цюрихе.

— Вы что, меня снова не узнаете?

Вид у него был жуткий, я не находил слов; конечно, я его узнал, только в первую минуту я растерялся от испуга, a потом меня сковал страх, что я ляпну что-нибудь невозможное. Я ответил:

— Нет, сегодня я не спешу.

Мы пошли вместе в кафе «Одеон».

— Мне очень жаль, — сказал я, — что я вас не сразу узнал тогда в Париже.

Но он на меня не сердился, он смеялся; я слушал его, глядя на его старые зубы: это только казалось, что он смеется, его зубы были слишком велики, у него теперь не хватало ни кожи, ни мускулов для несмеющегося лица; я беседовал с черепом, я должен был взять себя в руки, чтобы не спросить профессора О., когда же он наконец умрет. Он смеялся:

— Что это вы рисуете, Фабер?

Я рисовал на мраморной крышке столика — собственно говоря, не рисовал, а просто черкал карандашом; в желтом мраморе была какая-то жилка, она напоминала улитку, и я превратил ее в спираль, в незатейливую спираль; но, когда он спросил меня об этом, я спрятал в карман карандаш, и мы продолжали наш разговор о мировой политике, но его смех мне настолько мешал, что я уже был не в силах вымолвить слово.

Что же это я такой молчаливый?

Один из старых официантов кафе «Одеон», венец Петер, узнал меня; он нашел, что я нисколько не изменился.

Профессор О. смеялся.

Он выразил сожаление, что я в свое время не довел свою диссертацию (о так называемом максвелловском демоне) до конца.

В кафе было полным-полно кокоток, как и прежде.

— Знаете ли вы, — смеялся он, — что кафе «Одеон» снесут?

И вдруг его вопрос:

— Как поживает ваша красивая дочь?

Он видел Сабет, когда мы с ним простились тогда, в кафе, в Париже; как он сказал, «недавно в Париже»! Это было после обеда, перед тем как мы с Сабет пошли в оперу, в канун первого для нашего свадебного путешествия…

Я ничего не ответил, только сказал:

— Откуда вы знаете, что это была моя дочь?

— Я так подумал.

Снова его смех.

В Цюрихе мне делать было решительно нечего; и в тот же день (после болтовни в «Одеоне» с профессором О.) я поехал в Клотен, чтобы лететь дальше.

Мой последний полет!

Снова «суперконстэллейшн».

Это был, собственно говоря, спокойный полет, только слабый фён поднялся над Альпами, которые я с детских лет неплохо знаю, но впервые над ними лечу: голубое небо перед закатом, обычный фён, а внизу — Фирвальдштетское озеро, справа — Веттергорн, за ним Эйгер и Юнгфрау, а быть может, и Финстерааргорн, так точно я наших гор уже не помню, у меня другое в голове…

А что, собственно говоря?

Долины в скупом свете надвигающихся сумерек, склоны, на которые уже спустилась тень, ущелья, где уже давно зашло солнце, белые ленточки горных речек, пастбище, стога сена, красные в отсвете заката, стадо в лощине, белая галька на границе леса — как белые личинки! (Сабет, конечно, назвала бы это иначе, но я не знаю как.) И я уперся лбом в холодное стекло; бесполезные мысли…

Хочется вдыхать запах сена!

Никогда больше не летать!

Хочется ходить по земле — вон там, внизу, у сосен, на которые еще падает солнечный свет; вдыхать запах смолы, слышать, как шумит вода, как она грохочет, пить воду…

Все проносится мимо, как в кино!

Хочется взять в руку горсть земли…

Вместо этого мы продолжаем набирать высоту.

Зона жизни — какая она, собственно говоря, узкая, несколько сот метров, а выше атмосфера слишком разреженная, становится чересчур холодно, можно сказать, человечество живет в оазисе, на дне зеленой долины, у нее есть узкие разветвления, а потом оазис кончается, леса уже не растут (у нас на высоте 2 тысяч метров, в Мексике — 4 тысяч метров), выше еще встречаются стада, они пасутся как бы на границе возможной жизни, там еще есть цветы (я их не вижу, но знаю, что они есть), яркие и пахучие, но крохотные, есть насекомые, а потом только камни, только лед.

Я увидел новое озеро, образовавшееся благодаря плотине.

Его вода как перно, зеленоватая и мутная, а в ней отражается снежная вершина, у берега стоит лодка; вокруг ни души.

Плывет туман.

Трещины в ледниках зеленые, как бутылочное стекло.

Сабет сказала бы: как изумруд! Снова наша игра со счетом до двадцати одного очка! Скалы после заката: как золото. Я нахожу: как янтарь, потому что они матовые и почти прозрачные, или как кости, потому что светло-желтые и пористые. Тень нашего самолета над моренами и ледниками: всякий раз, когда она проваливается в бездну, кажется, что она погибла, что ее туда заманили; но вот через мгновение она снова ползет по следующей скальной стене; кажется, будто ее прилепили мастерком штукатура, но она не держится, а скользит и снова падает в пустоту по ту сторону гребня. Тень нашего самолета как летучая мышь! — так сказала бы Сабет, я ничего не нахожу и теряю очко, но у меня другое на уме: я вижу следы на снегу, следы человеческих ног, они выглядят как заклепки, а Сабет сказала бы, как бусы, голубоватые, они висят длинной нитью на шее снежника. Вот о чем я думаю: если бы я сейчас стоял на той вершине, что бы я стал делать? Уже слишком поздно, чтобы начинать спуск; в долине сгустились сумерки, и вечерние синие тени покрыли ледники, переламываясь на отвесных скалистых стенах. Что же делать? Мы пролетаем мимо; я вижу белый крест на вершине, там горит огонек, но очень одиноко; этот огонек не могут увидеть те, кто взбирается на вершину, потому что надо начать спускаться прежде, чем он загорается. За то, чтобы увидеть его, надо заплатить своей жизнью, но он очень красив; еще мгновение, и все это скрывается за облаками; воздушные ямы, южный склон Альп весь в облаках, как и следовало ожидать: они как вата, как гипс, как цветная капуста, как мыльная пена с пузырями, отливающими всеми цветами радуги; не знаю, что бы еще придумала Сабет, контуры их очень быстро меняются, иногда в облаках получается прорыв, и тогда можно заглянуть вглубь: черный лес, горная речка, лес как еж — но все это длится мгновенье, облака плывут, находят друг на друга, тени верхнего слоя облаков на нижнем, тени как занавеси; мы пролетаем сквозь них, перед нами горы облаков, освещенные солнцем; кажется, наш самолет разобьется об эти горы, горы из водяных испарений, белые, упругие, зернистые, словно греческий мрамор.

Мы влетаем в эти горы.

Со времени моей вынужденной посадки в пустыне Тамаулипас я всегда садился в самолете так, чтобы видеть шасси, как только его выпустят; меня всегда занимало, не превратится ли посадочная дорожка в последнюю минуту, когда ее коснутся колеса, в пустыню…

Милан.

Отправляю телеграмму Ганне, что я прилетаю.

Кому же еще?

Трудно себе представить, почему шасси, состоящее из двух пар колес и особых рессор на трубчатой рамке из блестящего металла, густо покрытой смазкой, как и полагается, — трудно себе представить, почему это шасси должно вдруг повести себя как демон, который превращает посадочную дорожку в пустыню; все это, конечно, бредни, которые я сам не принимаю всерьез; мне за мою жизнь ни разу не пришлось столкнуться ни с одним демоном, не считая так называемого максвелловского демона, который, как известно, вовсе не демон.

Рим.

Отправил телеграмму Вильямсу — сообщил ему, что ухожу с работы.

Постепенно я начинал успокаиваться.

Когда мы полетели дальше, наступила уже ночь, да и наш курс пролегал немного севернее, так что я не смог ночью различить Коринфский залив.

Все как обычно.

Красные искры, вспыхивающие в ночи…

Зеленый бортовой огонек на крыле…

Лунный свет на крыле…

Раскаленное докрасна сопло мотора…

Я следил за всем с напряженным вниманием, словно летел впервые в жизни; я видел, как медленно выползало шасси, видел, как луч прожектора скользил под нашими крыльями, белым светом озарял пропеллеры, потом снова гас, огни под нами, улица Афин или Пирея; мы спускались, уже видны желтые посадочные сигналы, посадочная площадка, снова вспыхнул свет нашего прожектора, потом обычный мягкий толчок (на этот раз без потери сознания) и облако пыли, подымающееся под шасси.

И вот я отстегиваюсь.

Ганна стоит среди встречающих.

Я вижу ее из окна.

Ганна вся в черном.

У меня только портфель, машинка, пальто и шляпа, так что все формальности на таможне улаживаются мгновенно; я выхожу первым, но не решаюсь даже помахать рукой. Немного не дойдя до барьера, я остановился (так говорит Ганна) и подождал, пока Ганна сама ко мне подойдет. Я впервые увидел Ганну в черном. Она поцеловала меня в лоб. Шоферу такси она велела ехать в гостиницу «Эстиа Эмборрон».


Сегодня мне можно пить только чай, они еще раз сделают все обследования — и все. Завтра наконец операция.


До сегодняшнего дня я всего один-единственный раз был на ее могиле, потому что они меня здесь (я ведь пришел только на обследование) сразу же оставили: раскаленная от солнца могила, цветы вянут за полдня…


18. 00.

Они забрали у меня машинку.


19. 30.

Ганна приходила еще раз.


24. 00.

Я еще ни минуты не спал, и спать мне совсем не хочется. Я все знаю. Завтра они меня разрежут, чтобы установить то, что они уже знают: что спасти меня нельзя… Они снова меня зашьют; и, когда я очнусь после наркоза, мне сообщат, что сделали операцию. И я в это поверю, хотя все знаю. Я не захочу признаться, что боли вернулись, что приступы сильнее, чем прежде. Многие говорят: если бы я узнал, что у меня рак желудка, я пустил бы себе пулю в лоб, — но это ведь только слова. Я хочу жить, как никогда прежде, и, даже если бы мне осталось жить только год, жалкий год, или три месяца, или даже два (это были бы сентябрь и октябрь), я не потерял бы надежду, хотя знаю, что погиб. Но я не один, Ганна мой друг, и я не один.


02. 40.

Написал Ганне письмо.


04. 00.

Распоряжение на случай смерти: все мои бумаги, письма, записи, дневники должны быть уничтожены, потому что все это ложь. Быть на земле — значит быть на свету. Где-нибудь (как тот старик из Коринфа) погонять осла — это тоже профессия, важно только одно: крепко держаться света, радости (как наша девочка, когда она пела), сознавая, что сам угаснешь; видеть дрок, асфальт, море, крепко держаться времени — вернее, вкладывать вечность в мгновение. Быть вечным — значит прожить свою жизнь.


04.15.

У Ганны тоже больше нет квартиры, только сегодня (вчера!) она мне это сказала. Она живет теперь в пансионе. Моя телеграмма из Каракаса ее уже не застала в прежней квартире. Как раз примерно в то время Ганна села на теплоход. Сперва у нее была мысль прожить год на островах, где у нее были знакомые греки еще с той поры, как велись раскопки (Делос); на островах жизнь, говорят, очень дешева. В Миконосе можно купить дом за двести долларов, считает Ганна, а в Аморгосе — за сто. Она больше не работает в институте, а я об этом и не подозревал. Ганна пыталась сдать свою квартиру вместе с обстановкой, но в такой краткий срок ей этого сделать не удалось, тогда она все продала, а многие книги раздарила. Она просто была больше не в силах оставаться в Афинах, сказала она. Когда она решила сесть на теплоход, она подумывала о Париже, а может быть, и о Лондоне; все это было весьма неопределенно, потому что в ее возрасте, считает Ганна, не так-то легко найти новую работу — например, работу секретарши. Но Ганне никогда не приходило в голову обратиться ко мне за помощью, поэтому она и не писала. Собственно говоря, у Ганны была одна-единственная цель — уехать из Греции! Она покинула город, не попрощавшись ни с кем из своих здешних знакомых, за исключением директора института, которого она очень ценила. Последние часы перед отъездом она провела на могиле; на борту ей надо было быть в 14.00, отплытие — в 15. 00, но по какой-то причине отплытие задержалось почти на час. И вдруг (говорит Ганна) этот отъезд показался ей бессмысленным; и она сошла с теплохода в последнюю минуту, прихватив с собой только ручной багаж. Три больших чемодана, которые были уже на теплоходе, получить назад не удалось. Чемоданы эти поплыли в Неаполь и вскоре должны оттуда прибыть. Сперва она жила в гостинице «Эстиа Эмборрон», но оставаться там надолго ей не по средствам; она дала о себе знать в институте, но оказалось, что ее помощник за это время успел занять ее место, с ним подписали договор на три года, уже ничего нельзя было изменить, он достаточно долго ждал этого места и добровольно отказаться от него не желал. Директор будто бы держал себя очень мило, но институт недостаточно богат, чтобы дважды оплачивать одну и ту же должность. Вот что они могли ей предложить: время от времени аккордные работы и наилучшие рекомендации, чтобы она искала работу в других городах. Но Ганна решила остаться в Афинах. Ждала ли Ганна здесь меня или, наоборот, хотела покинуть Афины, чтобы больше никогда со мной не встречаться, я не знаю. Только по чистой случайности она вовремя получила мою телеграмму из Рима: как раз в тот момент, когда пришла телеграмма, она была в своей пустой квартире, чтобы передать ключи привратнику. Теперь Ганна работает гидом, по утрам — в музее, после обеда — в Акрополе, а по вечерам — в Сунионе. Чаще всего ей попадаются группы, которые осматривают все эти места за один день, — туристы Средиземноморского бюро путешествий.


06. 00.

Написал Ганне еще одно письмо.


06. 45.

Я не знаю, почему Иоахим повесился, а Ганна меня все об этом спрашивает. Откуда мне это знать? А она все снова возвращается к этому, хотя я знаю об Иоахиме куда меньше Ганны. Она говорит: «Когда родился ребенок, он никогда не напоминал мне тебя. Это был мой ребенок, только мой. Что же касается Иоахима, то я любила его именно потому, что он не был отцом моего ребенка, и первые годы все было очень просто». Ганна считает, что наш ребенок никогда бы не появился на свет, если бы мы тогда не расстались. В этом Ганна убеждена. Видимо, все это решилось для Ганны еще до того, как я приехал в Багдад; она всегда хотела иметь ребенка, потом она забеременела; и, только когда я уехал, обнаружила, что хочет иметь ребенка без отца, не нашего ребенка, а своего ребенка. Она была одна и счастлива, что беременна; и, когда она отправилась к Иоахиму, чтобы он ее переубедил, она внутренне уже была исполнена решимости рожать; ее не смущало тогда, что Иоахим считает, будто это он подсказал ей важное решение в поворотный момент ее жизни. Он влюбился в Ганну, и вскоре они поженились. Моя неудачная фраза, которую я при нашей первой встрече сказал ей вечером у нее на квартире: «Ты ведешь себя как наседка!» — ее сильно взволновала, потому что когда-то Иоахим, как она сама мне призналась, тоже бросил ей эту фразу. Иоахим заботился о ребенке, но не вмешивался в вопросы воспитания. Это ведь был не его ребенок, да и не мой ребенок, а ребенок без отца, просто ее ребенок, ее собственный ребенок, до которого не было дела ни одному мужчине; с этим Иоахим легко мирился, особенно в первые годы, пока девочка была еще совсем маленькая и так или иначе должна была находиться всецело в ведении матери; в то время Иоахим великодушно разрешал это Ганне, потому что в этом было ее счастье. Обо мне, говорит Ганна, речь никогда не заходила. У Иоахима не было никаких оснований ревновать, да он и не ревновал ко мне. Он видел, что я как отец не играю никакой роли — ни для внешнего мира (там просто об этом ничего не знали), ни тем более для Ганны, которая меня начисто забыла (как Ганна меня много раз уверяла) и ни в чем не упрекала. Отношения между Иоахимом и Ганной начали осложняться, когда девочка подросла и перед ними встали вопросы ее воспитания; дело было здесь не столько в том, что их мнения расходились, — это бывало очень редко, а в том, что Ганна считала себя единственной и последней инстанцией во всех вопросах, касающихся ребенка, а с этим Иоахим никак не мог примириться. Ганна признает, что Иоахим был вполне уживчивым человеком и что все конфликты возникали только по этой причине.

Было ясно, что он все больше и больше мечтал о ребенке — об общем ребенке, который вернет ему положение отца в семье, и полагал, что с его рождением все бы образовалось само собой; Эльсбет считала Иоахима отцом, любила его, но он не доверял ей, думает Ганна, и все время казался себе лишним в семье. В те годы было достаточно веских оснований, чтобы не рожать на свет новых детей, а тем более для полуеврейки немецкого происхождения; еще теперь Ганна горячо отстаивает вескость этих причин, словно я намерен с ней спорить. Иоахим, однако, считал эти причины отговоркой; он был исполнен подозрения: ты не хочешь, чтобы в доме был отец! Ему казалось, что Ганна готова иметь детей только при условии, что отец исчезнет. Оказывается — я этого не знал, — Иоахим оформил все документы на выезд за океан еще в 1935 году и был готов пойти на все, чтобы никогда не расставаться с Ганной. Ганна тоже никогда не думала, что они расстанутся, она собиралась уехать с Иоахимом в Канаду или Австралию; она даже приобрела еще профессию лаборантки, чтобы в любом месте быть его помощницей. Однако всего этого не случилось. Иоахим узнал, что Ганна сделала себе операцию, чтобы не иметь детей, и это стремительно приблизило развязку. Хотя он и смог, к досаде своей родни, освободиться от воинской повинности, Иоахим добровольно пошел служить в вермахт. Ганна не могла его забыть. У нее были в дальнейшем еще романы, но она всю свою жизнь посвятила девочке. Она работала в Париже, потом в Лондоне, Восточном Берлине, Афинах. Она скиталась вместе со своим ребенком. Там, где не было школ на немецком языке, она сама занималась с дочерью и в сорок лет стала играть на скрипке, чтобы аккомпанировать ей. Ничто не казалось Ганне трудным, если речь шла о дочке. Когда немецкие войска оккупировали Париж, она скрывалась с больной девочкой в подвале и выходила на улицу, только чтобы купить лекарство. Однако Ганна не избаловала свою дочку; для этого Ганна слишком умна, считаю я, хотя она все время (особенно в последние дни) называет себя идиоткой. «Почему ты это сказал?» — спрашивает она у меня теперь постоянно. Почему я сказал тогда «твой ребенок», вместо того чтобы сказать «наш ребенок». Был ли это упрек с моей стороны или просто трусость? Я не понимаю ее вопроса. Знал ли я тогда, насколько я прав? И почему я недавно сказал: «Ты ведешь себя как наседка»? Эту фразу я уже несколько раз брал назад с тех пор, как узнал, сколько Ганне пришлось пережить; но сама Ганна никак не может отделаться от этой фразы. Могу ли я ее простить? Ганна плакала, стоя на коленях, хотя каждую минуту могла войти дьякониса. Ганна, которая целует мою руку, — такой Ганны я не знаю. Я понимаю только, что Ганна, после всего того, что произошло, никогда больше не покинет Афины, могилу нашего ребенка. «Мы оба здесь останемся», — думаю я. Я понимаю также, почему она отказалась от квартиры, где теперь всегда была бы пустая комната; уж достаточно трудно было Ганне отпустить девочку одну путешествовать, пусть только на полгода. Ганна всегда знала, что когда-нибудь ее дочка покинет дом; но даже Ганна не могла предвидеть, что в этом путешествии Сабет встретится со своим отцом, который все погубит…


08.05.

Они пришли за мной.

Примечания

1

Первые снимки крупнейшей в мире авиационной катастрофы в Неваде (англ.). — Прим. перев.

2

«Ро-ро-ро» — карманная серия книг издательства «Ровольт» в Гамбурге. — Прим. перев.

3

Прошу внимания (англ.).

4

Внимание, начинается посадка (англ.).

5

Всех пассажиров, следующих рейсом Мехико — Гватемала — Панама… (англ.).

6

Просят пройти в сектор пять. Благодарю за внимание (англ.).

7

Пассажир Фабер, пассажир Фабер! Подойдите, пожалуйста, к справочному бюро (англ.).

8

Мисс Шербон, мистер и миссис Розенталь… (англ.).

9

Приглашаем вас в последний раз (англ.).

10

Вот вы где! (англ.)

11

Мы опаздываем, мистер Фабер, мы опаздываем! (англ.)

12

Прошу прощения (англ.).

13

Нет никакой опасности… (англ.)

14

Нет никакой опасности, сэр, совсем никакой. Мы приземлимся в Мехико-сити через час двадцать минут (англ.).

15

Не курить (англ.).

16

Выходите! (англ.).

17

Ну вот, мы и прибыли! (англ.)

18

Воскресный отдых в пустыне со всеми удобствами (англ.).

19

Моя дорогая (англ.).

20

Под крышами Парижа (франц.).

21

Прошу внимания. Прошу внимания! (англ.)

22

Все пассажиры на Панаму — Каракас — Пернамбуко… (англ.)

23

Вот мы в прибыли! (англ.)

24

Яйца по-мекспкански (исп.).

25

Лепешки (исп.).

26

Спасибо, хи-хи (исп.).

27

Жил-был на свете маленький кораблик (франц.).

28

Американский образ жизни (англ.).

29

Вот следы от автомобиля! (франц.)

30

Да глядите, я серьезно! (франц.)

31

Наш сеньор умер (исп.).

32

Все в порядке! (англ.)

33

Завтра в одиннадцать часов утра (англ.).

34

Вы готовы? (англ.)

35

О дорогой, перестань! (англ.)

36

Вальтер, я жду (англ.).

37

Технология! (англ.)

38

Все в порядке? (англ.)

39

Это мой друг… (англ.)

40

Потерялся как-то… (англ.)

41

Я дитя трущоб (англ.).

42

Знаешь, ведь смерть — женщина (франц.).

43

И земля — тоже женщина (франц.).

44

«Кибернетика или управление и связь в животном и машине» (англ.).

45

Обратная связь (англ.).

46

Новости дня (англ.).

47

Президент Эйзенхауэр говорит… (англ.)

48

Мистер Фабер — инженер (англ.).

49

Послушайте (англ.).

50

Да, я вас слушаю (англ.).

51

Продолжайте (англ.).

52

Верно, очень верно! (англ.)

53

Чему вы смеетесь? (англ.)

54

Ван Гог — самый умный человек своего времени. Вы когда-нибудь читали его письма? (англ.)

55

Йельском университете, получала стипендию (англ.).

56

Ну как, мадемуазель, ну как? (франц.)

57

Не спешите так, детка! (франц.)

58

Я счастлива, милый, так счастлива, милый, милый (англ.).

59

Ты счастлив? (англ.)

60

Ладно, ладно (англ.).

61

Что, если вам пойти в отпуск, Вальтер? (англ.)

62

Вид у вас такой, будто… (англ.)

63

Это мистер Фабер, это… (англ.)

64

Бон, месье, это красное вино (франц.).

65

Красное вино, красное вино к рыбе? (франц.)

66

Вот, месье (франц.).

67

Вам нравится? (франц.)

68

Пустяки! (франц.)

69

Я передумал (англ.).

70

Что такое? (англ.)

71

Вальтер, желаю тебе приятно провести время! (англ.)

72

Национальный музей (итал.).

73

Ресторан (итал.).

74

Человек, выставляющий напоказ свою ученость (англ.).

75

Закуски (итал).

76

Мороженое (итал.).

77

О, какая прелесть! (англ.)

78

О, значит, это и есть Кампанья! (англ.)

79

О, как здесь прелестно! (англ.)

80

Боже ты мой! (англ.)

81

Он преподает в Йельском университете (англ.).

82

Мистер Фабер, мисс Фабер, доброй ночи (анл.).

83

Мистер Фабер — мой друг (англ.).

84

Грудная жаба (лат.).

85

Греческий государственный нефтеочистительный завод (англ.).

86

Субботняя вечеринка (англ.).

87

Давай выпьем, Вальтер! (англ.)

88

Отпуск в Риме — как это прекрасно! (англ.)

89

Давай выпьем-ка еще, Вальтер (англ.).

90

У Вальтера неприятности, он не может найти ключ от своей квартиры! (англ.)

91

Фра-Анджелико, о, я его обожаю! (англ.)

92

Вам поправилась фреска Мазаччо? (англ.)

93

Семантика! Вы никогда не слышали о семантике? (англ.)

94

Рады вас видеть (англ.).

95

Вальтер, что с вами? (англ.)

96

Вальтер, не валяйте дурака! (англ.)

97

Это Вальтер (англ.).

98

Кто? (англ.)

99

Извините (англ.).

100

Кто говорит? (англ.)

101

Да, что вам угодно? (англ.)

102

Да, это Трафальгар 4-55-71 (англ.).

103

Не может быть (англ.).

104

Это мой номер (англ.).

105

Кто вы такой? (англ.)

106

Вы Вальтер Фабер? (англ.)

107

Никаких (исп.).

108

Как вам нравится Гавана? (англ.)

109

Очень красивая! Вы понимаете, что я хочу сказать? Очень молоденькая! (англ.)

110

Мавританский дворец (исп.).

111

Карибский бар (англ.).

112

Первый! (англ.)

113

Разве это не здорово? (англ.)

114

Пятеро (англ.).

115

Вальтер, ты мне брат! (англ.)

116

Американский образ жизни (англ.).

117

Готово к употреблению (англ.).

118

Открытая дорога (англ.).

119

Пожалуйста, сэр! Для вас, сэр! (англ.)

120

Скажите это по-английски! (англ.)

121

Швейцария (ucn.).

122

Я собираюсь на ней жениться (англ.).

123

А я думала, она умерла (англ.).

124

Вы женитесь на матери девушки, понимаю! (англ.)

125

Да, очень скоро (англ.).

126

Отлично (англ.).

127

Моя жена живет в Афинах (англ.).

128

А вы как считаете, сэр? (англ.)

129

Он хочет жениться на своей жене, он джентльмен! (англ.)

130

Подождите здесь! Минутку, сэр, одну минутку! (англ.)

131

Вам правится Гавана? (англ.)

132

Я полюбил ее (англ.).

133

Вам хорошо, верно? (англ.)

134

Очень красивая! Вы понимаете, что я хочу сказать? Очень молоденькая! (англ.)

135

В десять часов, мой друг, в десять часов (англ.).

136

Хорошо, сейчас девять часов, сэр, еще есть время (англ.).

137

Район Мюнхена.

138

Единство жилища (франц.).


home | my bookshelf | | Homo Фабер |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу