Book: Сын башмачника. Андерсен



Сын башмачника. Андерсен

Сын башмачника. Андерсен

ПОСВЯЩАЕТСЯ ДОЧЕРИ -

МАШЕ ТРОФИМОВОЙ


Роман-раздумье о бытии сказочника,

где главными событиями являются не те

события, о которых принято думать,

что они главные, а те, что действительно

являются главными, но пролетают сквозь

память и уходят в никуда; изъятые из забытья,

они порой рассказывают о гениях больше,

чем рассказали биографы, но мы можем записать

их с той степенью достоверности, которая

ближе истине небес, чем что-либо другое в этой жизни.


Энциклопедический словарь

Брокгауза и Ефрона,

СПб., 1894, том III.

Андерсен Ганс-Христиан (Andersen Hans-Christian) — знаменитый датский поэт, родился 2 апреля 1805 г. в Одензе, на острове Фионии, где жил его отец, бедный сапожник. По смерти отца мать отправила его, в 1819 г., в Копенгаген, где он некоторое время очень бедствовал, но затем нашёл себе покровителей в профессоре консерватории Сибони, композиторе Вейзе, поэте Гольдберге и конференц-советнике Коллине. При их содействии он вступил в театральное училище, а впоследствии они же доставили ему средства к дальнейшему образованию. Во время пребывания своего в гимназии в Шлагэльзе и Гельсингере он обратил уже на себя внимание публики несколькими стихотворениями; особенный успех имело "Das sterbende Kind", так что его имя пользовалось уже значительной известностью в 1828 г. при поступлении его в университет. Вслед за сим выступил с сатирическим рассказом "Fuszreise vom Holmekanal bis zur Ostspitze von Amak" (1829); с этих пор начинается его обильная поэтическая деятельность, выразившаяся в целом ряде произведений, написанных им частью на родине, частью во время его многочисленных путешествий. Стихотворения его, выходившие с 1830 г. неоднократно отдельными изданиями, отличаются большим чувством и богатой фантазией. К ним можно отнести также большой эпический цикл "Aarets tolv Maaneder" (Копенгаген, 1832 г.), драматическое стихотворение "Agnete und der Meermann" (1834) и эпическое стихотворение "Ahasverus" (1848). Из драматических его произведений заслуживают внимания: "Der Mulatte" (1840), "Der Unsichtbare auf Sprogöe" и в особенности "Die neue Wochenstube", которое имело выдающийся успех и удержалось до сих пор на сцене. Опера Андерсена "Klein Karin" была поставлена впервые в Веймаре. Для капельмейстера Глезера написаны им "Die Hochzeit am Comersee" и "Wassernixe". Он написал также несколько пьес для театра Казино в Копенгагене, из коих наиболее удачными были комедии "Ole Luköie" и "Fliederm ü tterchen", переделанные из сказок. Между его романами занимает выдающееся место "Improvisator" (1835). В этом произведении, которое явилось плодом путешествия в Италию, изображены яркими красками разнообразная жизнь народа и богатая природа этой страны. За ним следовал роман "О. Т." (1836), в котором изображена весьма удачно жизнь северных народов, затем "Nur ein Geiger" (1837); многие индивидуальные черты и чисто национальный характер этого произведения свидетельствуют о том, что в основу его легла история собственной жизни автора. В "Die beiden Baronessen" (1849) рисуется датская жизнь. Позднее других написан роман "Sein oder nich sein" (1857). Высшее проявление творческой фантазии А. представляют бесспорно сказки: в них ярче всего выразились все особенности его поэтического дарования. Его богатой фантазии представился тут полный простор, и свойственные ему добродушие, весёлый юмор и детская наивность выразились в них ярче, нежели в других его поэтических произведениях. Первое собрание сказок, переведённое на многие иностранные языки, издано им в 1835 г. они были иллюстрированы Петерсеном и впоследствии Л. Рихтером, Туманом, Плечем и др. Кроме собрания сказок "S ämtliche Mä rchen" (21 изд., Лейпц., 1880), им изданы также "Ausgew ählte Märchen für die Jugend" (иллюстрированы Крецшмаром, 17 изд., Лейпц., 1878). Весьма сходны с сказками его "Historien", также иллюстрированные Петерсеном (1855). Все они отличаются простотою сюжета, обилием картин, юношескою свежестью и весёлостью. Большой успех имели также его "Bilderbuch ohne Bilder" (на немецком языке, 17 изд., Лейпц., 1879). Частые путешествия по Европе, даже в Малую Азию и Африку, имели благотворное влияние на его поэтическую деятельность. Впечатления, вынесенные из этих путешествий, изложены им в "Eines Dichters Bazar" (1842), "Reiseschatten" (1831), "In Schweden" (1851). Свою жизнь А. описал сам сначала на немецком языке в "Das M ä rchen meines Lebens" (2 т., Лейпц., 1847, дополнено по смерти его Эмилем Ионас, 2 т., Берл., 1879), и более пространно на датском языке "Mit Livs Eventyr" (1855). Весною 1861 г. он посетил четвёртый раз Рим, а в 1862 г. главные города Испании, откуда предпринял поездку в Африку. Это путешествие описано им в сочинении: "In Spanien" (1863). По возвращении из Африки А. более не выезжал из Копенгагена, тяжко заболел в 1872 г. и † 4 августа 1875 г. "Собрание сочинений Андерсена" издано на датском языке в 23 томах (Копенгаген, 1853—62), на немецком языке в 50 томах (Лейпц., 1847—72, и под заглавием "Werke", Лейпц., 1876). Сказки А. много раз переводились и издавались на русском языке. В 1880 г. издан перевод его "Bild erbuch ohne Bilders".

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Сказочники — это звёзды, превратившиеся в людей. Но, даже когда они ещё не стали звёздами, а были маленькими звёздочками и тонкие их лучи заглядывали в душу, можно было понять: эти тонкие лучики — ещё не написанные строчки, тихие и чуткие, ждущие, когда их прочтут, мечтающие проснуться вечными фразами — благородными созвучиями, заключёнными в содружествах мужественных букв, где нет ни одного лишнего слова, ни одной посторонней буковки, а всё подчинено единой авторской воле, продиктованной Богом.

Звезда Андерсена известна всем — её лучи касались бедняка и богача, она одинаково служила мальчишкам-шалунишкам и послушным девочкам, старикам-несмышлёнышам и старухам, знающим все; каждого в мире коснулись её щедрые лучи.

Но звезда сына башмачника долгое время была звёздочкой почти незаметной, и её чуткий, но робкий свет не достигал каждого сердца; и потому она мне особенно интересна.

Человек вырастает и забывает свои первые лучи, они представляются ему совсем иными, чем были они на самом деле, совсем-совсем другими. И мне всё время кажется, обещается каждым моим нервом, проживается любимой сказкой, познаётся каким-то надмирным чувством, возвышается невыразимым знанием, что я ведал эти первые тонкие, едва ли осознаваемые впоследствии самим Андерсеном лучики.

Откуда это чувство?

Для чего оно?

Мне ли задаваться неразрешимыми по природе своей вопросами? Спасибо небесам за то, что я могу ощущать эти лучи, понимать их удивительное происхождение.

И потому я решил написать историю Андерсена-мальчика, сына башмачника, Андерсена-юноши и Андерсена — молодого мужчины, когда он мог запросто ходить в гости к каждой травинке, и она была искренне рада ему, любой цветок мечтал рассказать ему историю своей коротенькой жизни, облака разносили его сказки по белому свету...

Писать об Андерсене — всё равно что писать о сладости ветра на равнине, настоянном на запахе цветов, о саде в самую пору его цветения, о лесе, жёлтом от предзимней тоски, об облаках — продолжении наших мыслей на небе, о недрах земли, открытых навстречу дождю, писать об Андерсене — значит писать о вечном...


Я приобрёл копию итальянской картины, где изображён вход на старую виллу, над узким романтичным входом висел фонарь, такой старый, что кажется, он видел Гомера, хотя во времена Гомера ещё и не было фонарей...

Поразило то, что картина сразу же срослась со стеной, как гриб срастается с деревом... Они стали рассказывать мне сказки, чудесные, как голубое небо, как голубые сны...

Я привык к картине, как к обоям, потёртым, но замечательным хотя бы тем, что каждое утро они говорили мне:

— Доброе утро, вставай, тебя ждут великие сказки...

А я не вставал, я лежал в постели, разговаривал с первыми лучами, которые ещё хранили память о луне, но уже все знали о солнце...

Вскоре по ночам я стал слышать, как скрипит стена... Потом я понял, что скрипит не стена, а дверь на моей картине. Она скрипела нежно, как бы боясь помещать моему сну... Первыми её услышали мои сны, а не я...

Сны рассказали мне о двери... Я стал обращать на неё внимание, как на живое существо, — и услышал её: тихая моя дверь, бедная, старая, скрипучая, скрипом она напомнила мне качели детства...

Однажды она позвала меня так грустно, точно ей нужно было дать попить. Я сделал глупость, вполне простительную, набрал стакан кипячёной воды и поднёс ей... Когда я подошёл к картине, дверь внезапно отворилась, и я почувствовал, что могу войти...

И я вошёл — кому я был нужен в этом мире, а там... там, за этой старой дверью, были другие миры. Старые, забытые двери былого: вы — мои стихи, сказки, рассказы.

Я входил в эту дверь седыми шагами, как входят в чужой дом, а между тем оказалось, что нет дома роднее и духовнее, чем этот.

Поначалу я делал каждый шаг, как делает свой первый шаг ребёнок в убеждении, что нет ничего дороже, чем этот шаг, и вот-вот я буду лишён этой способности...

Это был тихий свет — то существо, что встретило меня за дверью и проводило по лестнице: старой, скользкой, не вниз, не вверх, а куда-то вдаль, в иные измерения сердца...

Через два десятка шагов мне уже казалось, что я в мире, где родился и жил всегда.

Внезапно из света выросли странные фигуры, у каждого — шляпа с широкой тульёй, отличались шляпы друг от друга только цветом перьев...

Каждая шляпа приподнялась с головы владельца и поприветствовала меня, как старая знакомая.

Владельцы шляп представились, заставляя волосы на моей голове встать дыбом...

   — Андерсен, — сказал первый из встречавших, и у меня задрожали колени...

Представился и я, обладатель незвучной фамилии...

   — Братья Гримм, — в один голос молвили крепкие мужчины, лица которых я знал с самого детства...

Я опять вежливо назвал свою фамилию и прошёл дальше.

   — Шарль Перро, — улыбнулся мне мужчина с одинокими глазами, и ему я поклонился так же вежливо, как и всем предыдущим.

   — Оскар Уайльд, — проговорил странный мужчина с женскими глазами.

После представления, показавшегося мне слишком долгим, излишне помпезным, мой первый знакомый отвёл меня в сторону, и мы оказались под высоким каштаном, раскидистые ветви которого несли на своих ладонях высокие белые свечи...

Раньше я представлял глаза его совсем другими. Он смотрел на меня так, будто прочёл все мои сказки и думал о них.

   — Я давно мечтал с вами познакомиться, — поклонился я и тут только заметил на себе камзол, которого никогда прежде, кроме как на рисунках или в музеях, не видел.

   — А вам идёт этот наряд, — сказал мне главный сказочник мира, — я сам выбирал его для вас...

У меня перехватило дыхание...

Я приподнял шляпу — не сомневаясь, что она украшает мою голову, и Андерсен кивнул мне, как одиночество кивает одиночеству, как дерево кивает дереву.

   — Ты хотел узнать о моей жизни? — спросил Ганс Христиан.

   — Хотел, — виновато ответил я.

   — Что ж, ты узнаешь о ней, — улыбнулся он, — надо же в конце концов кому-то узнать обо мне полную правду...

   — Достоин ли я? — Моё любопытство спряталось, а сочувствие к этому человеку, которое присутствовало во мне последние годы, усилилось.

   — Может быть, вы и недостойны этого, — отвечал отец Гадкого утёнка, — но я не знаю никого более достойного...

Я вежливо поклонился в знак благодарности.

   — Слушай же, — произнёс он, и я увидел, как расцветает жасмин, как улыбается нашей встрече сирень и как самая главная роза человечества — сказка, просыпается во мне.

На моём лбу от волнения выступила капелька пота, Андерсен улыбнулся, как бы предлагая успокоиться, давая знать, что я попал в страну, где меня знают и любят и где мне нечего опасаться, потому что я всю жизнь служил только сказке...

   — Я родился ещё до своего рождения. Сказочники — это звёзды, превратившиеся в людей, — сказал Андерсен, — а звёзды могут выбрать место, где им родиться, потому что они могут превратиться в человека только раз в жизни...

Я посмотрел на небо сказочной страны. Звёзд не было.

Я весь превратился в слух; этот голос я мечтал услышать так долго, что запомнил каждое слово, каждый жест:

   — Великие сказочники всегда правы, даже если факты, о которых они рассказывают, историей трактуются совсем иначе, они — фантазируют, на то они и сказочники, а без сказки жизнь не имеет никакого смысла, совсем никакого...

Я это знал...


«Начал накрапывать дождик; сильнее, сильнее, наконец хлынул ливень. Когда опять прояснилось, пришли двое уличных мальчишек.

   — Гляди! — сказал один. — Вон оловянный солдатик! Отправим его в плавание!

И они сделали из газетной бумаги лодочку, посадили туда оловянного солдатика и пустили в канаву. Сами мальчишки бежали рядом и хлопали в ладоши. Ну и ну! Вот так волны ходили по канавке! Течение так и несло, — немудрено после такого ливня!

Лодочку бросало и вертело во все стороны, так что оловянный солдатик весь дрожал, но он держался стойко; ружье на плече, голова прямо, грудь вперёд!

Лодку понесло под длинные мостки: стало так темно, точно солдатик опять попал в коробку.

«Куда меня несёт? — думал он. — Да, это все шутки гадкого тролля! Ах, если бы со мною в лодке сидела та красавица — по мне, будь хоть вдвое темнее!»

В эту минуту из-под мостков выскочила большая крыса.

   — Паспорт есть? — спросила она. — Давай паспорт!»

Мы зависим от сказок куда больше, чем думаем; сказка — тот же миф, а миф — это кит, на котором покоится наша жизнь.

Андерсена и нас, читателей этой книги, разделяет только канава с потоком бурной воды, перешагнув канаву, мы окажемся рядом с Андерсеном, но мы не посмеем этого сделать, между читателем и гением должно быть расстояние хотя бы в одну сказку.

Между наиболее близкими душами расстояние в одно слово.

Это слово — ЛЮБОВЬ.

Господи, прости нелюбимых.

И любимых — прости.

Мы все — родом из Андерсена. Он — родина детства. Здравствуй, сказочник прекрасный!


Я выглянул в окно своего дома.

Строительные леса, сделанные из железных труб, покрылись зелёной листвой, проросли железными корнями в землю, преобразовав себя в необыкновенные деревья с квадратными ветвями.

Вскоре в этих железных ветвях поселились птицы, ничуть не смущаясь их формой. Их новые гнезда чернели сквозь листву, как шапки, заброшенные мальчишками.

Я и сам размечтался поселиться на этих ветвях и даже задумал построить себе скворешню, но меня ждал мой каменный дом, который я не мог предать, к которому я привык и в котором видел очарование, наделяя каждый камень своей сказкой.

Мне так хотелось остаться здесь, с моими вечными друзьями.

   — Тебе ещё не время оставаться здесь, — проговорил Андерсен, — но ты вернёшься к нам...

   — Мне не хочется уходить, — сказал я молящими глазами.

— Ты ещё вернёшься к нам, — и в знак прощания лучший в мире сказочник подарил мне свою шляпу, под которой скопилось столько сказок, что их хватит на всю мою жизнь.

И я снова очутился перед своей странной картиной, где дышали дом и деревья, где фонарь осторожно висел над дверью сказочников, и, когда ветер моей жизни дул на этот фонарь, он не гас, понимая, что кроме него некому, совсем некому в этом мире освещать вход в мир сказочников, о которых мы все думаем, что они давно умерли.

Я вам выдам большой и единственный свой секрет — сказочники не умирают.

Жизнь Андерсена, которую он мне поведал, не должна остаться наедине со мной, я хочу, чтобы она шагнула за пределы моего дома в ваши души, зацвела на булыжнике нашего города, на асфальте, ведь в городе так много камня, асфальта и совсем не осталось сказок — поэтому мы умираем раньше, чем следовало, и живём не так, как велит небо...

Всю жизнь сказочник Андерсен был единственным человеком за границей, с которым я хотел бы встретиться по необходимости души. Сама Дания интересовала меня куда меньше, я знал, что слава пришла к нему из Германии — страны романтизма и тогдашней раздробленности. В воздухе пахло войной — главной забавой людей. Кажется, ещё совсем недавно фон Бисмарк и фон Шмерлинг привели в действие машину германского союзного сейма во Франкфурте, что означало начало окончания шлезвиг-гильштинского вопроса. Это привлекло внимание всей Европы к далёкой Дании, едва привыкшей к миру после войны 1848-1850 годов.

Дания входила в центр европейского интереса. Газеты Европы отправили в районы будущих военных действий своих корреспондентов. В воздухе запахло знамёнами и кровью.



ФЛАГ СТРАНЫ СКАЗОК


Меня всегда смущали флаги государств. Ни на одном из них нет человека. Есть полоски, символизирующие что-то, а цветовой символ довольно сомнительная вещь. Одни его понимают так, другие совсем по-иному, чем хотелось бы творцам флагов. На флагах есть звёздочки, даже животные, характеризующие ту или иную страну... Но что странно: ни на одном из них нет человека.

Я не могу понять, почему на флаге можно изображать то или другое животное, а человека — нельзя. И на флаге Дании я бы изобразил лик Андерсена — величайшего сказочника всех времён и народов, чьи сказки — концентрированные романы. Страна эта, сколько будет существовать, всегда останется страной Андерсена — надеюсь, надеюсь, что и новые гении будут рождаться на её маленькой территории, но вряд ли кто-нибудь из них станет известнее Андерсена, автора неканонического Евангелия детства.

Есть постаревшие сказки, но то, что сегодня кажется лишь милым и устаревшим, завтра станет новым, свежим, великим.

Но я знаю страну, на флаге которой найдётся место некрасивому, но одухотворённому лицу.

На флаге Страны Сказок!!!

Эта страна имеет территорию нашей планеты, потому что как нет страны без своей религии, так и нет страны без своих собственных сказок.

А что? Белое-белое знамя, и на нём изображён Ганс Христиан Андерсен, вот оно — знамя детства. Почему белое? Белый — значит возвышенный.

Может быть, вы докажете, что цвет моей Страны Сказок должен быть другим? Что ж, я с радостью соглашусь с этим, но Андерсен, Андерсен, Андерсен — он будет на любом фоне одинаково символичен, ведь нет в мире лица, с большей силой выражающего возвышенность сказки...

Если датчанам скажут, что их страна очень и очень маленькая, то они скорее всего подумают, что это говорит русский.

И они будут правы. Но даже русский, никогда не бывавший в Дании, а узнавший о ней едва ли не всё от Андерсена, всегда скажет, что нет в мире страны лучше. Маленькая — значит уютная, а уют ассоциируется с теплом, покоем, душевностью. А душу русский человек, и особенно писатель, ценит выше всего. У самой Дании — нежное сердце, и лучшие её черты вобрал в себя маленький житель Оденсе, который всё рос и рос над собой, и настало время, когда он перерос самого себя, — со звёздной высоты всемирья он увидел, что люди хоть и малы, а прекрасны, и как бы часто ни досаждали Андерсену взрослые, как бы ни обижали его, часто даже и до слёз, он знал, что их дети — совсем другие, и стал писать для детей, не забывая о взрослых. Но чем больше он писал для детей, тем чаще к нему прислушивались взрослые, и со временем писатель понял, что взрослые — это тоже дети, только на них одежда размером больше.

И он уже писал для всех.

Он не сразу он понял, что слушают его и травинки, и звёзды, и облака, и лужи, и ласточки, и рыбы, и овраги, и деревья, и птенцы синички, и взрослые синицы.

Я уже не говорю о принцах и принцессах, королях и королевах, царях и царицах...

Черти и чертенята не стесняясь подсаживались к очагу, чтобы вместе с детьми, притворяющимися взрослыми, и взрослыми, так и не переставшими быть детьми, послушать, о чём рассказывают умные страницы...

Собаки и кошки устраивали перемирие, чтобы послушать солнечно-лунные сказки Андерсена.

Но кто бы ни брался разгадать тайну сказочника — его ждала неудача. Талант даётся небесами, а они никогда не объяснят людям, для чего они делают так, а не иначе, почему бедному неуклюжему ребёнку из города Оденсе они дарят талант, которого, если бы его разделить, могло бы хватить на всех жителей страны...

Но он достался только одному человеку.

И мы должны быть благодарны Андерсену за то, что он пронёс этот небесный огонь через свою жизнь, не потушив его, не разменяв...

Здравствуйте, Ганс Христиан Андерсен, мы любим вас и читаем в детстве, а потом перечитываем всю оставшуюся жизнь...


За право считаться родиной Гомера спорили восемь городов древности. Если бы город, где родился Андерсен, был неизвестен, за право считаться его родиной спорили бы все города мира.

Но такой город — известен. Это столица сказочников мира, он называется Оденсе. Если бы была карта сказок, атлас сказок, глобус сказок, то Оденсе был бы помечен как столица мира, и никто бы не посмел возразить.

Оденсе, Оденсе, Оденсе...

Здравствуй, столица сказок мира!

Иногда мне кажется, что я и сам родился здесь, в одном из переулочков, где по утрам пробегает бедный башмачник, а днём на площадях и улицах столько красавиц, гномов, деревьев и цветов, что мне не хватит и жизни, чтобы со всеми познакомиться.

И мир Андерсена обогатил мою кровь кислородом радости.

Он огромней земли, это — космос. И я благодаря ощущению его сказок становлюсь в этом космосе не пылинкой, а лучом, лучиком, и скольжу по всем концам его, и радуюсь своему счастью, каким бы маленьким ни показалось оно другим.

У каждого человека есть пространство, которое он считает своим личным: у одних — комната, у других — дом собственный, у третьих — рабочий кабинет, у четвёртых — банк, где они благополучно служат. Так можно продолжать до бесконечности... Но самые счастливые и одновременно самые несчастные из нас живут в космосе, и даже земля мала для них; Андерсен Ганс Христиан принадлежал к таким странным чудным людям. Для чего-то они нужны природе, без них было бы скучно и бессмысленно существование человечества, которое уже много тысячелетий так и не может объяснить себе смысла жизни: может быть, это инстинктивно: он так ужасен и бессмысленен, что не стоит о нём говорить... Не в воспроизводстве же вечном смысл человечества...

В чём же?

А в Андерсенах Гансах Христианах...

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Безобразный утёнок

— Да не держите лапки вместе!

Благовоспитанный утёнок должен

держать лапки врозь и выворачивать

их наружу, как папаша с мамашей.

Вот так! Кланяйтесь теперь и крякайте!

Утята так и сделали...

Г. X. Андерсен. Гадкий утёнок.

Андерсен вышел из самых низов общества. Он был один против всего мира и заставил этот мир считаться с собой, преодолевая его жестокое сопротивление где наивностью, где слезами, где своей железной волей, прятавшейся за романтическими одеждами. Он скорее чувствовал, чем видел цель. Он не любил вспоминать о своём происхождении, и тому были причины...

Родители его отца когда-то владели хутором, но судьба была к ним неблагосклонна. Судьба ненавидела все предыдущие поколения великого сказочника. И, словно одумавшись, она сосредоточила своё благожелательное внимание на маленьком Гансе. Можно сказать, что у родовой судьбы проснулась совесть.

Дед и бабка Андерсена по отцовской линии разорились и в 1788 году были вынуждены переехать в Оденсе. Но и здесь нужда не отпустила их. Дед сошёл с ума, бабка искала утешения в фантазиях о счастливом прошлом ничтожного рода.

— Моя бабка была богатейшей и знатнейшей дамой в Касселе! — вещала она под насмешливыми взглядами товарок. Но эти взгляды ничуть её не смущали. Даже подзадоривали.

   — Вон оно как!

   — Она бежала в Данию с бродячим комедиантом. Но счастья своего не нашла.

   — Откуда оно, счастье, в любви-то? — спрашивал кто-нибудь, и бабушка успокаивалась. Она верила в то, чего никогда не было. Но надо же жить чем-то в окружении абсолютной нищеты. Нужно хоть одно счастливое воспоминание о ком-то, чтобы выжить на этой земле, пристанище нужды и несчастий.

Поэтому на маленького странного внука возлагала она свои честолюбивые надежды. Она верила в него, ибо ей больше не в кого было верить. Над мужем смеялись мальчишки — и к этому она привыкла, готовая умереть в любой момент ради счастливой жизни внука.

Свои тайны косила в сердце и бабушка Ганса Христиана Андерсена по материнской линии. В детстве она промышляла милостыней, жизнь прописала её под мостом, где она пряталась, чтобы не унижаться просьбами о деньгах: нищие не подавали нищим.

Выпущенный из местной тюрьмы скорняк-подмастерье взял её замуж. Это случилось в 1783 году. Она вздохнула и перекрестилась тогда: сподобил Господь побывать замужем. Через семь лет она овдовела от кулаков первого законного своего супруга и перешла под власть кулаков второго законного мужа в 1794 году. Они прожили двенадцать лет, вплоть до 1806 года... Она умерла в 1825 году.

Её дочери были дочерьми её несчастий. Мать Андерсена была старшей дочерью её бед. Будущая бабушка будущего сказочника родила внебрачную дочь в начале 1770-х годов. Этой женщине и предстояло стать матерью великого сказочника. Звали её Анн-Мари — Мария.

Время появления второй дочери известно точно — 1778 год. Природа не церемонилась с нищими молодыми женщинами — далеко не всегда им предстояло рожать от мужа... В двадцать один год вторая дочь переселилась в Копенгаген. И если уж судьба распорядилась так, чтобы её тело служило мужчинам, то она попыталась извлечь из этого хотя бы минимальную пользу. Она обитала в доме терпимости, в чём Андерсен убедился, попав в Копенгаген, и так этого устрашился, что поспешил убежать от своей родственницы.

«Но вся жизнь — дом терпимости», — сказала писателю его опытная элегантная тётя.

Третья сестра умерла в молодые годы, и мать Андерсена не вспоминала о ней...

У Андерсена была сводная старшая сестра по матери — Карен. Он видел её крайне редко. В 1842 году в Копенгагене Карен решилась прийти к брату, и ему стоило огромного труда сохранить в тайне её приход. Он не пожелал ей помочь, боясь, что она будет надоедать ему просьбами об устройстве в приличный дом прислугой, и потому сделал всё так, чтобы она больше никогда не посещала его. Её появление могло утопить литературную карьеру начинающего писателя, что было для Андерсена равносильно самоубийству. Враги не преминули бы поставить ему в вину и это.

Карен поняла это и ушла без большой обиды — их ничто не связывало. О том, что половина крови в каждом из них принадлежала одной матери, автор «Дюймовочки» предпочитал не вспоминать...

Карен умерла в 1846 году, и нежная душа Андерсена никогда не узнала, где её могила. Никто её не оплакал. Эти воспоминания часто мучили его в старости, и тогда он плакал. Однажды, перед самой смертью, Карен подошла к нему во сне, он протянул ей розу, но она не взяла её.

О чём они говорят — там?

Но не будем о печальном. Нет идеальных сказочников. Есть идеальные сказки.

Второго февраля 1805 года поженились родители нашего героя. Они сменили несколько мест жительства — нужда за шкирку провожала их из комнатки в комнатку: Хольседоре, Кларегаде, Клингенберг. Последняя улица приняла молодых супругов в мае 1807 года. Маленький двухгодовалый Андерсен весело смотрел на переезды родителей — свои первые путешествия. Может быть, то, что родители так часто меняли места проживания в детстве мальчика, послужило причиной жажды будущих странствий...

Отцу двадцать два, матери чуть более тридцати: это возраст их счастья на день свадьбы. Андерсен был вторым ребёнком Марии, но она чувствовала его как первого... Она совсем не думала о первой дочери. Главное — построить счастье сейчас, с молодым мужем, который её любит, а уж она-то в нём и души не чает. Теперь-то она заживёт как люди, своим домом, в уюте, тепле, хоть в каком-то достатке. Бог знает о её страданиях и поможет ей. Обязательно поможет! Он же всё видит.

Она знала, что для счастья нужно постоянно работать. Только своими руками можно было создать достаток. Муж работал. Она трудилась. Ребёнок требовал грудь и трудился губами в меру своих слабых сил. С её молоком переходила в маленького Андерсена её любовь, её страстная нежность, ощущение собственной семьи, которую Бог наконец-то подарил ей за все страдания... Пусть ребёночек её будет счастлив. Господи, пусть он будет счастлив.

РОДИТЕЛИ. ОЖИДАНИЕ РЕБЁНКА


Андерсен часто повторял, что предки его были богатыми людьми. Увы, но это совсем не так. Бабушка по отцовской линии так часто рассказывала, как счастливо жили её родители в Германии, что далеко не сразу Андерсен понял, что это лишь фантазии.

Отец Андерсена был так нищ, что ему не на что было приобрести брачную кровать. В это время в Оденсе умер богатый дворянин. Тело мертвеца было выставлено на катафалке. После похорон наследники дёшево продали вещи похорон. Отец Андерсена собрал накопленные гроши и выкупил часть катафалка. Из неё-то он и соорудил свадебную кровать, Андерсен долго потом вспоминал истёртые чёрные занавески с закапанным воском.

Род жены был укоренённее в земле, род мужа романтичнее. Муж физически не мог жить без леса, для жены прогулка в лес была таким же событием, как и шут на улицах Оденсе. Нищета часто учит злобе, кажется, эта наука прошла мимо родителей Андерсена.

Когда у них родился мальчик, то ему дали имя отца, если бы родилась девочка, её бы назвали именем матери — Мария.

У родителей было достоинство, которое следует приравнять к счастью: они умели довольствоваться малым. Мать считала, что этому учит Бог, отец — жизнь; до сих пор неизвестно, кто из них прав относительно истока терпения, но вывод в любом случае был верен — это лишний раз доказывало бессмысленность споров, к тому же родители искренне любили друг друга: мальчик появился под лучами любви, и это было прекрасно. Поглядывая на растущий живот жены, муж боялся своего счастья: он ждал этого ребёнка — его память останется на земле, когда он навсегда исчезнет.

   — Он будет гордостью семьи! — считали оба супруга. А что им ещё оставалось делать?

Это были самые счастливые дни в жизни Марии Андерсен. Она ещё не видела лица ребёнка, но уже знала его. Казалось, он стучит не только в животе, но и в голове её, в сердце; всё её прошлое было этим стуком. Она носила ребёнка, как тьма носит солнце, каждая её улыбка принадлежала будущему ребёнку. У него была женственная улыбка: она имела дожизненное происхождение.

Сказать, что в Оденсе жизнь текла тихо, значило бы польстить жителям. Жизни — не было, был быт, он пас людей, как пастух пасёт стадо.

Но и беременной Мария не могла сидеть без дела. Она чистила, мыла, стирала, а на самом деле — только и делала, что ждала... А муж тихо смотрел за окно, как только выпадала свободная минутка... События? Они видны через окно: соседка прошла: «Скоро, Мария?»; ворона внимательно прохаживалась под окнами, хвалясь крепким опереньем и не понимая, зачем людям нужны такие большие неуютные гнезда, но не заводя с ними спор на эту тему, смутно догадываясь, что люди никогда не поймут её мыслей; облака, всю жизнь беременные то снегом, то дождём; дерево — грустное от невозможности сняться с места и уйти в лес от уличной скуки-тоски, с недоумением завидующее людям и не понимающее, почему они не уходят далеко, — если бы у дерева были ноги, оно обошло бы весь мир. Несколько раз дерево хваталось цепкими ветвями за зазевавшееся около земли облако, но тут же обречённо опускало их.

Многое можно увидеть из окна, ещё больше — почувствовать, если умеешь...

   — Ганс Христиан, скоро родится наш ребёнок, нужно работать, чтобы скопить хоть немного денег, кто знает, как повернёт жизнь, ведь мальчику столько всего надо, и мне самой всё время хочется есть...

   — Стук-стук, — говорил молоток подмётке, — как поживаете?

   — Спа-си-бо, ни-че-го, — вежливо отвечала подмётка, под ударами молотка всё крепче связывая оставшуюся жизнь с гвоздиками.

   — Тук-тук. Тук-тук, — работал молоток, а гвозди — во рту у отца семейства и, конечно, все знают на свете, хоть и железные, а такие любопытные, ну, такие любопытные...

   — У хозяйки скоро родится мальчик.

   — Почему вы решили, что мальчик?

   — А вот знаю, и всё.

   — Нет-нет, это вовсе не мальчик.

   — Ой, ой, ой. — Это главный спорщик отправился в глубину подмётки, да так крепко там застыл, что понял: никогда не вылезет, конец его ораторской карьере!

   — Ну вот, наговорился, — молвил его молчаливый брат, — молчал бы, как я, остался бы на свободе.

Но стало жалко братца, видно, родственная кровь заговорила, и он позвал:

   — Братец, вы меня слышите?

Ничего не ответил вбитый гвоздь своему братцу, только обидчиво сверкнул маленькой головушкой.

Андерсен-отец, точнее — будущий отец, легко вздохнул и отложил сделанную работу.

   — Ну, как мой сынишка, не стучится?

   — Нет, — улыбнулась жена.

   — У меня такое чувство, что вся наша жизнь — сказка, которую нам рассказывают где-то на другой звезде, а мы лежим и слушаем. И, рассказав эту сказку, нам прикажут: спи.

   — Перестань молоть чушь, а то выброшу все комедии Хольберга, которые ты так любишь читать! Читай одну Библию и молись — и всё будет хорошо!



С этими словами Мария Андерсен приложила счастливые ладони к своему животу и снова улыбнулась: ни затейливые мысли мужа, ни крики ругающихся соседей — ничто не могло её оторвать от мыслей о ребёнке...

«А может, и вправду кто-нибудь там рассказывает ему сейчас сказку о его будущей жизни, и он сучит ножками, потому что не хочет вылезать на свет», — подумала она и тут же испугалась своих мыслей, залетевших к ней от мужа, и стала думать, кто же у неё родится, мальчик или девочка, и на кого будет похож ребёнок.

А на кого, действительно, похожи дети? Взрослые думают, что на них, но я-то знаю и по секрету скажу вам: они похожи на ангелов, вы ведь их не видели, а я — видел...

РОЖДЕНИЕ


«Детство моё было насыщено романтикой» — написал Андерсен в неопубликованной биографии.

Сказки приходят из рая...

Оденсе — столица сказок, потому что там родился лучший сказочник мира - Ганс Христиан Андерсен. Андерсен, это имя стало синонимом сказки...

В маленьком датском городке, на узенькой улочке, в кровати, сооружённой из смертного одра, родился не просто мальчик, там родился отец Дюймовочки, Гадкого утёнка, Старого дома, Уличного фонаря, Принцессы на горошине, Свинопаса, Голого короля... Если бы ожили хотя бы главные персонажи его сказок, то им бы не хватило места в маленькой комнатке, где он впервые увидел Божий свет.

Он родился через два месяца после бракосочетания родителей — но точного адреса места его рождения не знает никто. Они жили в конце улицы Клингенберг, которая выходила прямо к реке, в более чем скромном деревянном домике, к которому примыкал малюсенький сад — убежище будущего сказочника, его лес, его райские кущи, где каждый цветок ждал его пробуждения, а каждый листик надеялся на его прикосновение.

Несколько семей проживало в этом доме, среди нескольких комнат одна принадлежала Андерсенам. Сапожный верстак был главным жителем этой комнаты, он царил среди стен, тут же ютилась и раздвижная скамья, на которой маленький Ганс видел во сне свои первые сказки. Мальчик он был впечатлительный, и сны часто снились ему, заставляя относиться к жизни как к таинству, ведь тот же куст, что рос в садике, он мог увидеть во сне, куст соскучился по нему и заглянул в сон мальчика, напоминая, что завтра он ждёт его для новых игр... Во сне мальчик катался на облаках, точно на лошадях, и нежная ласточка звала его за моря и горы...

На стенах были развешаны картины, приглашая прогуляться среди лесов и полей, принять участие в сражениях, волнующих душу каждого ребёнка, на комоде красивые чашки вежливо беседовали со стаканами, а у окна, над верстаком на полке, стояли книги и ноты. В книгах, как в копилке, были слова, которые, взявшись за руки, отправлялись в далёкие прогулки...


Жизнь Андерсена началась на деревянном помосте, на котором незадолго до его рождения стоял гроб с останками графа Трампе.

На этом ковчеге жизни, обязанном смерти, ангел-хранитель отогнал дыхание смерти, шедшее от досок, помнивших креп. Видимо, поэтому, родившись на ложе смерти, он всю свою жизнь воспевал сладость бытия.

Когда Андерсена крестили, священник сердито заявил:

— Мальчишка орёт, как кот!

Этих слов мать не могла забыть всю жизнь.

Когда после крещения мать передала слова священника крестному отцу своего сына, французскому эмигранту бедняку Тамару, тот ответил:

   — Это хорошо. Чем громче кричит, тем лучше будет петь.

   — Почему?

   — Мальчик никогда ещё не видел столько людей. Он решил им показать, каким заметным он будет, когда вырастет. Вот попомните моё слово: голос у него будет на славу! Давайте пропустим ещё стаканчик за мальчишку, пусть со временем завидуют его пенью.

Словно подтверждая его слова, Андерсен-младший заплакал. Его громкий голос поднялся к низкому потолку маленькой комнаты.

А бабушка сказала:

   — Ангел поцеловал его — я знаю!

Оденсе был влюблённый в себя город. А есть ли города, не влюблённые в себя?

Быть вторым в Дании, маленькой Дании, означало для него не трагедию, а великое счастье. Он даже и подумать не мог, что когда-нибудь может быть первым, — и был обречён. Он думал, что он первый город после Копенгагена, а Копенгаген знал, что только он единственный может быть столицей государства, а вторым городом может быть любой в Дании. Города — живые существа, и говорить о них надо как о живых.

Влюблённый в себя город... Влюблённость предполагает гордость и тщеславие, оба эти качества имели влияние на Андерсена-ребёнка, гордый город отрицал его, возводя богатство в добродетель, а нищету во зло, — так ему было проще жить. Помещичьи и купеческие дома Оденсе понятия не имели о домишке, где среди шести или семи семей прорывался к свету цветок по имени Андерсен.

Первые дыхания сына поднимали Марию Андерсен по ночам, она души не чаяла в сыне и была счастлива в семейной жизни и мужем, и сыном — и всё у неё ладилось, а на бедность никакого внимания она не обращала: бедняков много, чем она лучше? Сердце её жизни билось в сыне, улыбка его личика была улыбкой Бога — что ещё надо от жизни, если ты не умираешь от голода, не замерзаешь, если у тебя есть комнатушка, муж рядом и ребёнок смеётся — что, что ещё нужно человеку в этом пронзительном мире?

ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ. ВОСПОМИНАНИЕ О СОЛДАТЕ


Одно из самых сильных воспоминаний детства — испанские солдаты в Оденсе 1808 года. Союз Дании с Наполеоном позволил Бонапарту ввести на территорию Дании свои войска, усиленные испанцами, которые намеревались выступить против Швеции, в свою очередь объявившей войну великому французскому узурпатору. Маршал Бернадотт командовал антишведскими войсками. Пушки, смуглые люди на улицах привычного пыльного городка; сам маршал прибыл в Оденсе, где находились его супруга и сын. Французских солдат жители ругали, испанских — хвалило. По мнению населения, французы ненавидели испанцев, те платили им той же монетой.

Все пребывали в волнении: новые люди, множество новых слов, новые лица — всё это возбуждало трёхлетнего мальчика, один из испанцев дал маленькому Андерсену поцеловать серебряный католический образок, висевший на его шее.

— У меня в Испании остался такой же сынок! — горько сказал он.

Потом солдат стал плясать с мальчиком и плакать: он вспомнил о своём далёком сынишке.

— Не трогай моего сына! Не вытворяй с ним своих католических штучек! — кричала Мария испанскому солдату. — Не смей! — Она была истой протестанткой и видела огромный грех в целовании католического крестика.

Солдаты то и дело ссорились между собой, поворовывали у населения. У них было много скопившейся злобы и много времени, чтобы выхлестнуть её друг на друга. Дьявол, а не Бог руководил и французами и испанцами.

Звезда Наполеона пылала над всемирной пошлостью.

В очередной ссоре испанский солдат убил француза. Это повлекло незамедлительную кару. Трёхлетний Ганс Христиан Андерсен видел, как вели на расстрел разом ставшего угрюмым испанца.

Он шёл, и глаза его сверкали даже днём. На войне убивают, он пришёл убивать, но почему убивают именно его? Разве нельзя наказать по-другому, не лишая жизни? Он убил в честной ссоре, почему же у него хотят отнять жизнь? За что? Его глаза были широко открыты в небо. Он шёл медленно, надеясь, что небеса разверзнутся и ему будет даровано высшее прощенье.

Но небеса молчали, закрытые на крепкие двери облаков.

И приговорённый испанец понял, что прощения не будет. И смерть смеётся в чужом стволе. И у солдата, обречённого на смерть, глаза стали глазами самой смерти.

Он смотрел на мальчишку Андерсена так, точно тот и вправду был его сыном, и отца сейчас убьют на глазах сына, и ничто не изменится: дерево не упадёт, земля не разверзнется, и всё будет по-прежнему, как всегда, как было до его рождения, точно его и не было никогда на земле, и в ужин другие солдаты съедят его прогорклую кашу, и чужие руки в далёкой Испании обнимут его жену и поцелуют святой лоб его сына.

Рукой смертника он снял крест со своей истончившейся от горя шеи и протянул его ребёнку, веря, что отдаёт его своему далёкому сыну. Но конвоиры грубо отпихнули приговорённого, солдат упал. Уже с земли, как с того света, он продолжал протягивать маленькому мальчику из Оденсе свой нательный крестик — но в глазах его уже стояла смерть, и Андерсену показалось, что именно его смерть звала из отгулявших глаз:

— Ты тоже будешь моим, ты тоже будешь моим.

И она просила мальчугана взять её за тонкую руку, и ребёнок отшатнулся, унося в себе взгляд смерти, который уже не сможет выкорчевать из себя всю жизнь.

Всё это было похоже на какую-то особую игру взрослых, которая звала его за собой, чтобы напугать, посмеяться, поглотить страхом. И он распознал, почувствовал их беспощадную игру и понял, что ей от него нужно, и понял, что нужно спастись, иначе он исчезнет в грубых солдатских глазах, уходящих навсегда — от матери, отца, травы, неба, солнца...

Глаза испанца будто хотели спастись, бросить тело, покинуть его навсегда — лишь бы выжить, выжить, выжить... Всей жаждой жизни они хотели покинуть смертельный плен глазниц, соединявших их с ненужным, уже как бы умершим телом. Словно тело испанца было уже трупом, а они, глаза, ещё жили и если не спасутся — то станут телом, мертвечиной, которую вот-вот, клацнув зубами камней, поглотит безглазая земля.

Глаза обратились к небу. Там — их синева, их вечный покой, их долгожданная родина, их Испания.

Но...

И за несколько мигов до гибели глаза испанца, точнее того, кто был им совсем недавно, ринулись к малюсенькому человечку Андерсену, отдавая ему свою накопленную страдающую земную силу, перелили себя в тщедушное тельце рождённого в Оденсе, что на острове Фюн.

Солдата увели, и все думали, что он был ещё жив, потому что шёл, и только Андерсен, неся в себе его глаза, переполненные смертью, но с жаждой жизни, знал, что он стал мёртвым.

ГОСТИ. СМИРИТЕЛЬНЫЙ ДОМ


Расширялось миропонимание Андерсена. Из нежных, юных — как первые цветы — воспоминаний наплывало воспоминание о пирушке — такое, казалось бы, банальное событие, однако оно оказало на мальчугана глубочайшее впечатление. В Оденсе находился огромный дом, на который нельзя было взирать без трепета. Это был смирительный дом. Он пугал и заставлял думать о душах, погребённых в беспамятстве за его стенами. Какие только жуткие картины не вырисовывались в воображении мальчишек Оденсе, когда им на память перед сном приходила мрачная громадина!

Привратник смирительного дома был знакомым супругов Андерсен и как-то пригласил их к себе в гости. Родители взяли маленького Ганса с собой. Андерсен ещё за несколько дней до путешествия волновался: возьмут ли его родители, не оставят ли там, если он будет плохо вести себя, и главное: какие они — сумасшедшие. Ведь и его дед был сумасшедшим.

— Папа, — в страшном волнении спрашивал он, — а если дедушка сумасшедший, то и его ребёнок будет сумасшедшим? — В крайней степени волнения он протягивал к отцу руки, пытаясь защититься от этой страшной мысли.

Маленькому Андерсену показалось, что отец превратился в камень. Тогда Андерсен провёл рукой по волосам отца: нет, он был живой и тёплый, всегдашний.

   — Нет, это не обязательно, — отвечал отец, прервав свою горькую думу...

   — Что значит не обязательно? — спросил ребёнок, жуткая тьма не отпускала его от себя, хотелось узнать о ней как можно больше, она привораживала и отталкивала одновременно.

Почему так тянутся детские сердца к ужасу, почему находят в нём своеобразную прелесть? Может быть, потому, что ещё совсем мало живут на этом свете и испытывали ужас там, в утробе матери. И ужас притягивает их материнским теплом. Почему принято думать, что там, в утробе, до жизни — хорошо. Ведь утробие, предрождение — это дожизние, досветие, ребёнок в полной тьме — что может быть более жутко? Рождаясь, входя в сознание, ребёнок прежде всего боится тьмы. Она страшит его, ему видятся во тьме страшные, уродливые лица, картины смерти, насилия — разве это не оттуда? Откуда же ещё?

Было уже темно. Матери в комнате не было.

   — Не молчи, папа, — говорил объятый ужасом мальчик, — мне страшно, когда темно.

   — Но ведь ты же знаешь, чудак, я рядом, — пытался успокоить отец.

   — Всё равно говори, всё равно говори, — просил сын, — когда ты говоришь, то мне — светло.

   — Неужели слово светит? — попытался пошутить отец.

   — Да-да, слово светит, — обрадовался мальчик тому, как верно отец выразил его мысль. — Слово светит, — повторил он, точно от слова и вправду озарилась светом их комната, где стояли в задумчивости верстак отца, его ребячий сундучок, на котором он спал, и все они боялись жить без света, и даже игрушки жались в этой темноте друг к другу, чтобы постоянно напоминать о себе, ведь когда знаешь, что рядом другая игрушка, жить куда веселей, чем в чёрном ночном безыгрушечном одиночестве.

   — А игрушки могут сойти с ума? — спрашивал мальчуган первое, что пришло в голову, только бы не молчать, не молчать, не молчать, а разогнать словами темноту.

   — Нет, — растерянно отвечал отец. — Какие непривычные вопросы ты задаёшь, — говорил он, — от твоих слов даже не уснуть.

   — А ты не спи, не спи. Можно мне к тебе, папочка?

   — Нет, нет, спи у себя, скоро придёт мама.

Андерсен вспомнил свой первый вопрос к отцу:

   — Значит, ты не будешь сумасшедшим? — с радостью в голосе спросил мальчик.

   — Если ты будешь каждый вечер задавать подобные вопросы, то, конечно, я им стану благодаря тебе!

   — А почему благодаря мне, а не благодаря дедушке?

   — Сумасшествие — это болезнь. Если болен один, то вовсе не значит, что заболеют все. Привратник не болеет, врачи не болеют, родственники не болеют, почему же я должен заболеть?

   — Значит, я не буду сумасшедшим, я так боюсь быть как дедушка! — воскликнул малыш.

   — Вот и помолись об этом, — сказала мать, она, оказывается, уже вернулась и слушала их странный разговор.

   — Господи, сделай так, чтобы я никогда не был сумасшедшим! — громко помолился Андерсен.

   — А теперь спи, — говорила мать, раздеваясь. — Я сильно устала.

Она поцеловала на ночь сынишку и легла к отцу. Когда мальчик уснул, она сказала мужу:

   — Зачем ты ведёшь с ним такие странные раз говоры. Лучше рассказывай ему сказки или читай книги, Хольдберга хотя бы, но прошу тебя, не напоминай ему о сумасшедшем дедушке. Ему предстоит суровая жизнь. Так что пусть повеселится в детстве, вместо того чтобы мучиться над вопросами, отпеты на которые ему никогда не понадобятся! — И она зло отвернулась от мужа.

Андерсен любил сны, потому что они ничего общего не имели с тем, что он видел днём. В снах все вещи умели говорить, деревья ходили друг к другу в гости, облака переносили новости от церкви к церкви, а лодка просила у волн разрешения, прежде чем отправлялась в путь. Птицы разговаривали так умно, будто учились в гимназии, всякий листок на дереве в лесу, куда они с отцом ходили по воскресеньям, был со своим характером и лицом, и все они знали его, маленького Ганса Христиана Андерсена, и все любили его и просили хотя бы посмотреть на них, и с ними было куда лучше, чем с уличными мальчишками, которые норовили ударить или отнять игрушку, или обозвать его длинноносым сумасшедшим.

Вот и настала долгожданная пора идти в гости к привратнику на его семейное торжество в смирительный дом.

«Ах, сколько же там воров и разбойников, уж они-то знают настоящие страшные сказки про отрубленные головы, реки крови, летающих мертвецов. Посмотреть бы на них, должно быть, это самые славные, самые интересные люди не только в нашем городе, но и во всей Дании», — вдохновенно думал малыш, важно шествуя рядом со взрослыми туда, куда ещё не забредали его любопытные сверстники. Хоть чем-то он отличается от них!

Их встретили огромные железные ворота — как раз только за такими-то и можно держать страшных разбойников. Вот они открылись со скрипом, и — мальчик ужаснулся — ни одного сумасшедшего. Только одна ворона, но ведь вороны сумасшедшими не бывают.

Или бывают?

   — А ворон тоже здесь держат? — спросил он, еле держась на ногах от волнения.

Ржавый сонный ключ спросил разрешения у двери и вошёл в замок. Дверь лениво открылась — она тоже дремала, даже днём, а уж ночью-то и говорить нечего... Всякому ключу завидно открыть такую тяжёлую дверь. Наверное, за такой же огромной дверью в аду держат грешников, решил маленький гость.

И вся семья отправилась вверх по крутой лестнице, такой большой и высокой, что маленькому гостю представлялось, что сейчас они дойдут до самого неба и какое-нибудь маленькое облачко пригласит их покататься. А интересно, облака сходят с ума от страха, когда гремит гром и пылает гроза? Но спросить об этом временный посетитель смирительного дома не решился.

Вместо заманчивого прогулочного облака все оказались в обычной комнате. Прислуживали два арестанта — страх, а не люди, на столе дожидалось их угощение, да такое славное.

На мальчика вдруг набросились все страхи, вмиг высосали его желания. Он сел на приготовленный стул, хотел взять хоть кусочек угощения, но не мог. Прислуживающие арестанты, ожидание смертельной опасности сделали своё дело. Младший гость обессилел.

Пока взрослые ели, он сидел грустный, как арестант. Первой заметила его болезненное состояние мать.

   — Что с тобой, сынок? — испугалась она.

   — Я заболел.

   — Дай я потрогаю твой лоб. — Мать прикоснулись ладонью к горячему лбу. — Ой, да ты совсем заболел, — испугалась она.

— Давайте положим мальчика в постель, — предложил привратник.

Так и сделали. У мальчика было чувство, что он и разбойничьем замке, где его взяли в плен и должны казнить, отрубив голову. Потом ему стало казаться, что он предводитель разбойников и они взяли в плен прекрасную принцессу, на которой он должен жениться.

А потом он совсем уснул. А родители просидели и гостях до самого конца вечера — так им было сытно и приятно.

Пошёл дождь, словно ему интересно было посмотреть и на смирительный дом, и на разбойников, и на убийц... На обратном пути отец нёс мальчика на руках, закрыть его было нечем, и дождь сильно хлестал ребёнка, точно в наказание, что в странноприимном доме дождю было совсем неинтересно.


Бабушка по отцовской линии — ось детства Андерсена, она любила его больше себя самой. При городском госпитале был маленький сад привратника, на которым страстно ухаживала она, даря растениям остатки своего здоровья. А остатки своей жизни она отдавала маленькому внуку, такому доброму подобию одуванчика — из-за своих пышных волос. Дунь — и разлетится мальчишка по всему белому свету.

По субботам она приносила внучку букетик цветов, они были для Андерсена как посланцы другого мира, о котором он только начинал догадываться: мира разнообразия красок, ярких и живых, способных выражать настроение, душу. Мальчуган ещё не отдавал себе в этом отчёта, но краски бабушкиных цветов ложились на его впечатлительное сердце как на чистое полотно, откладывались в памяти, прося запечатления в разноцветных словах. Эти краски падали как семена в благодатную почву детского мышления, не подозревая, какими семенами прорастут много лет спустя. Поэтическое восприятие мира усиливает реализм мира, такой приевшийся, ежеминутный, сказка для него как благородная приправа для скудной кухни...

Андерсен уже ждал бабушку по субботам: он чувствовал её шаги задолго то того, как слышал их.

   — Я не просто вас сорвала, — говорили бабушка цветам, — я несу вас своему любимому внуку. Он — сердце моей жизни. Каждая его улыбка — такой же цветок. Когда я ухожу от него в свой дом, я уношу букет его ласковых улыбок. Приношу один букет, а уношу другой. Суббота для меня — лучший день недели.

И цветы слушали её тихую речь, и хотели быстрее увидеть мальчика, которому несли свою радость.

   — Вот и я, — говорила старушка.

   — Здравствуй, бабушка, — Андерсен оставлял игрушку.

   — Вот и наш букет, — улыбалась старушка, протягивая ему робкие цветы...

   — Знаешь, бабушка, мне кажется, что цветы поют в твоей руке, — говорил Андерсен, принимая букет. Тонкие ножки цветов он держал осторожно, чувствуя упругость каждого стволика.

   — Мама, можно я сам поставлю их в воду? — спрашивал сын.

   — Конечно, молено!

Какая же это радость — опускать цветы в свежую воду!

В бессолнечные дни приход бабушки был как солнце. Лучи её добра касались внука даже когда бабушка из-за болезни не могла придти к внуку.

   — Когда мы будем снова жечь сухие листья в садике привратника?

Ах, сколько радости доставляли Андерсену даже мысли о дыме, уходящем от сухих листьев путешествовать на небо; мальчик видел, как они знакомились с облаками, как дымок по клочку разбредался, чтобы увидеть мир, узнать, что там, за Порогами реки Оденсе, как живёт Копенгаген, где много людей, музыки, книг и гимназий... Где есть театр, в котором можно увидеть пьесы Гольдберга...

   — Хорошо бы свозить тебя в Копенгаген, чтобы ты узнал, что такое большой город, — говорил отец. Он был низкорослым. Лицо его было круглым, волосы — светлыми. — Я и сам не прочь побывать там, медь Оденсе мы с тобой знаем наизусть!

   — На что мы поедем туда, милый муж, — отвечала Мария Андерсен, она была старше мужа на восемь лет, но энергии в ней было много, а её чуткие карие глаза хранили огонь. Волосы её были тёмные, она была выше мужа и телосложения более крепкого, чем муж.

   — Да, свободных денег у нас совсем нет, — замолкали мечты мужа, и он опять погружался в башмачную работу для бедняков. У него так и не случилось возможности вступить в цех мастеров, и он перебивался работой, приносимой такими же бедняками, как и он...

Он был свободным мастером, не входил в цех и потому не мог содержать подмастерьев и ничем не отличался от подёнщиков. Больше всего он боялся умереть раньше, чем сын встанет на ноги; он так не хотел, чтоб сыну пришлось просить милостыню, как Марии Андерсен в детстве.

Но вот наступал день сожжения сухих сучьев... Весь сор из сада собирала бабушка и относила в больничную печь. Что за счастье было валяться на веточках, стебельках и другой отмершей зелени; а цветы были как лучшие мысли земли и чудесно играть с ними в нежной тишине сада.

Но и это не всё! Обед, обед, замечательный больничный обед, о котором он и не мог мечтать в своей бедной комнатке; обед замысловатый, необычайно вкусный, как будто приготовленный из лучших цветов мира... Бабушка заранее договорилась с поваром, чтобы накормить внука тем, о чём не мог он мечтать дома, ах, ну что за вкусная куриная шейка, такая славная, ел бы её каждый день!

А по двору прогуливались тихие слабоумные больные, не обращавшие никакого внимания на странного мальчика. Ещё бы — они ведь жили в своих мирах, владели сокровищами, которые и не снились самым богатым людям земли, знали истории о преступлениях, недоступных фантазиям писателей... Для чего же им обращать внимание на какого-то ребёнка.

Мальчик боязливо поглядывал на них своими маленькими глазками, чуткий к любой новизне, а однажды забрёл с помощью сторожа и в сердцевину здания, где содержались буйные больные. Эти рвались на волю: один требовал принести ему жареную луну, второй утверждал, что он Аристотель и сознавался в отравлении Александра Македонского...

Сторожа куда-то позвали, и Андерсен остался один в длинном коридоре, куда выходили оконца странных келий буйных сумасшедших.

Неужели и дедушку когда-нибудь посадят сюда? — С каким-то благоговением и ужасом мелькнула мысль в потрясённом мальчике.

И он представил себе дедушку в такой вот келье. Дедушка только иногда становился буйным — тогда он разукрашивал своё платье цветами, тряпками и бегал по улицам, крича во всё горло.

В коридоре больницы для сумасшедших он вспоминал о своём дедушке, и ему почудилось в этом унизительно узком пространстве, что сейчас одна из дверей откроется и оттуда выйдет дедушка и скажет:

— Вы опять явились меня мучить.

От этой картины Андерсен задрожал всем телом, ему ведь и вправду показалось, что одна из дверей скрипнула... Он в страхе огляделся, ища защиты, но никого из сторожей не было, и сейчас он останется один на один со своим страшным дедушкой, который своим «вы» превратит его в соляной столб...

Ему показалось, что сейчас стены узкого коридора сойдутся и раздавят его, и никто даже о нём и нс вспомнит... Никто и никогда. Мучительно захотелось плакать, но и слёз не было... Всегда их было так много у него, а сейчас — ни одной. Это тоже усиливало страх...

Тогда он нашёл в себе силы и заглянул в дверную щель той кельи, откуда намеревался выйти дедушка...

В келье сидела на куче соломы обнажённая женщина. Её длинные, какие-то уставшие от своей длины волосы упадали на пол...

Андерсен обрадовался — дедушки не было там и в помине. Будто солнце взошло в его груди. Он чувствовал каждый тонкий лучик своего сердца.

Вдруг женщина запела, да так неожиданно и так громко, что, казалось, рухнут и стены, а не только барабанные перепонки всех обитателей этого дома.

Но дом устоял. Ничего не случилось и с барабанными перепонками. Даже никто из сторожей не вышел на её пенье — видно привыкли.

Что-то приклеило мальчика к щели в дверях. Он не мог оторваться.

Он впервые слышал такое чудное пенье, казалось, это не женщина с необыкновенно длинными полосами, а сама русалка из сказки, которую поймали люди в реке Оденсе и заключили в эту каморку. Но отняв у неё воду, они всё же не смогли отнять у неё чудный лунный голос... Голос этот рассказывал маленькому Андерсену, как хорошо русалке было в реке и как ужасно ей сейчас, когда она вынуждена дышать больничным спёртым воздухом, а не вольным духом свободной и бесконечной реки... Казалось, пел каждый волосок её, и сноп её волшебных волос дарил слуху песню, которой не было, да и не могло быть ни у одной земной женщины. Её пение перенесло юного носителя любопытства прямо на берег реки, к русалке...

Вдруг женщина прекратила пение и с громким криком бросилась к двери, под защитой которой находился Андерсен... Её могучее тело обрушилось на дверь, форточка для еды раскрылась и два огромных глаза исполнительницы ночной песни мелькнули перед лицом Андерсена, глаза эти горели злобой плена, она увидела сжавшегося в кулачок больничного путешественника и бабушкиного любимца, протянула к нему свои руки, несущее беду...

Сейчас она схватит его! Схватит и убьёт!

Ужасный крик вырвался из горла ребёнка и повалил его на грязный пол. Пальцы пойманной русалки, несчастной женщины, коснулись одежды Андерсена, и он потерял сознание...

Кто-то тряс его за плечо — он очнулся...

Где он — в раю? В аду? Кажется, маленькие дети до семи лет попадают только в рай. А это лицо перед ним — оно чьё? — Богово?

Да это же сторож, дошло до просыпающегося сознания мальчика. Так неужели он жив? И увидит снова бабушку? И отца? И мать? Нет, нет, этого не может быть.

Мальчик оглянулся. Да, это всё-таки тот самый коридор, где он находился, перед тем как русалка хотела убить его, перед тем как её пальцы схватили его одежду. Да, цело ли платье? Чуть порвано. Даже ноготь её застрял в одежде, какой он противный, сторож что-то говорит ему, но перед этим нужно, обязательно нужно, вырвать этот застрявший русалочий ноготь из своей одежды. Ведь мама стирает это платье каждую неделю, он так любит его, своё старое чистое платье. За что та женщина ни него бросилась, что он ей сделал?

Её вольная песня снова ожила в его ушах, наполняя страхом всё тельце: узенькое, костлявое, но его, его тело, данное ему родителями и Богом, как говорил священник в церкви...

   — Ну что вы, что вы? — От страха, что мальчишка мёртв, произносил сторож.

И это «вы» охранника, произнесённое в сумасшедшем доме от сильного волнения, и «вы» сумасшедшего дедушки, два этих «вы» схватили его за плечи и Андерсен закричал что было сил:

   — Не трогайте меня, не трогайте меня, я хочу к моей любимой бабушке...

И потерял сознание...

Его вынесли на улицу, точно мёртвого.

Его спасли Бог и свежий ветер, да ещё молитва бабушки над ним...

ЧУВСТВО ПРИРОДЫ


Оденсе лет на сто отставал в своём развитии от Копенгагена.

Андерсен знакомился с птицами и облаками и уже так близко подходил к реке, что мог запросто поздороваться с ней за руку: Оденсе протягивала ему пол ну, а он ей ручонку. Они дружили. Дружба реки и ребёнка — что в ней странного? Андерсен с завистью смотрел на противоположный, совсем неведомый берег. Фантазия населяла тот берег волшебниками, гномами, феями, прекрасными принцессами, которых он, Андерсен, будет спасать всю оставшуюся жизнь; он уже завёл знакомство со всеми местными прибрежными бабочками, и каждая из них приносила ему на своих крыльях что-нибудь интересное из леса или с поля, с луга или из цветника, ведь цветам так скучно на клумбах, что они доверяют свои разноцветные сны бабочкам, друг другу-то они уже все давно рассказали.

Уже с самого детства за будущим сказочником присматривали птицы — не обидел ли кто? С особой неясностью они относились к его волосам, напоминавшим им перья.

Ветры старались не обижать его своими холодными прикосновениями, одежонка мальчика оставляла желать лучшего, её регулярно перешивали из отцовской.

Лужи наизусть знали его ботинки; что может быть лучше огромных луж, таящих в себе паучков, жучков.

А стрекозы, стрекозы, голубые, точно волны неба, любили садиться на его плечи с узенькими ключицами.

И все эти маленькие друзья, вдохновляемые ангелом-хранителем, приучали его чувствовать необыкновенное в каждом жесте природы, понимать, что лепесток цветка знает судьбы своих братьев, а деревья, дровами сгорающие в печи, рассказывают сказки, и огонь их прожитой жизни греет руки детей, стараясь сделать их жизнь добрей и сказочней.

ПРАЗДНИК В ОДЕНСЕ


Оденсе держался старых обычаев, перемещая свои вывески. «Перемена вывесок» — старинный обычай средневековья не хотел умирать в Оденсе, как в других городах. Мастера и подмастерья устраивали городу праздник традиции. Разноликие знамёна высились над весёлой толпой, точно её руководители... А как прекрасны были лимоны, надетые на острия мечей — прямо не лимоны, а кусочки солнца! Паяц, неся бубенчики, как высшие награды смеха, трезвонил миру и облакам, что грянул праздник, и шутки его тащили груды смеха, от которого вздрагивали даже верхушки деревьев. Подмастерья шли вместе с мастерами с развевающимися знамёнами. Открывал процессию Ганс Стру — прекрасный шут с лицом, покрытым сажей, и только нос был освобождён от сажи, должно быть, в награду за свой извечно красный цвет. Увенчанный бубенчиками, Ганс Стру выделывал прыжки, шуточки, был главным забавником этого великого переселения вывесок.

   — Я в восторге от Ганса Стру, просто в восторге, — говорила смеющаяся матушка, надевшая по этому случаю своё единственное праздничное платье, которое она берегла для особенных дней.

Отец и сын молчали.

   — Ну, посмотрите же, посмотрите, — не унималась восторженная мать, — в жизни ничего смешнее не видела. Ну, ничего смешнее не видела.

   — Да, такое бы смотреть каждый день да веселиться, ничего больше и не надо, — вторила ей соседка по дому.

Толпа смеялась выходкам Ганса Стру, придушенная ежедневными заботами о хлебе насущном.

   — А ведь мы с ним родственники, — говорила она соседке.

   — Да неужели? — без иронии вопрошала та. — Это большое счастье.

Мать счастливо вздыхала. Она — дальняя родственница клоуна Ганса Стру.

Сын стеснялся такого родства и дёргал мать за руку.

   — Ну, что ты, смотри, не отвлекай меня, когда ещё нас ждёт такая смехота! — Мать не могла оторвать глаз от ужимок арлекина. — Посмотрите, посмотрите на нашего родственника! Один восторг!

   — Ну, какой он нам родственник. — Мальчик стеснялся этого публично заявленного родства. — Ни он у нас ни разу в гостях не был, ни мы у него.

   — Родственник, родственник, — утверждала обиженная мать, — уж я-то знаю это лучше тебя, дорогой Гансик.

   — Пригласи его как-нибудь, — просила такая же восторженная соседка, — уж я тебя отблагодарю. Уж он-то нас повеселит, а то скука такая, да забот столько!

Соседки обнялись.

   — Позову, позову, — отвечала мать товарке.

А маленький сын краснел от волнения, не желая быть родственником шута. Ещё бы, не хватало, чтобы вся улица кричала ему:

   — Шут, шут, шут...

Он уже, при своей впечатлительности, слышал эти голоса, громкие и весёлые, как во время сегодняшнего празднества.

Праздники детства. Разве забудешь их? Они как золотые яблоки.


А на Масленице по улицам шествовал жирный бык, украшенный цветами. На спине его сидел мальчик, одетый в белую рубашку, крылья за его плечами рвались в зовущее небо, и ветер готовился унести мальчика в неимоверную даль. Борьба молодцев, матросы с музыкой и флагами несли радость и говорили маленькому сердцу Ганса Христиана Андерсена, что можно жить в таком веселье каждый день, ведь это была не жизнь, а настоящая сказка, которую никогда не хотелось покидать. Все старались поглубже проникнуть в это редкое для них веселье, громкий праздник очумевших от постоянной и всегда повторяющейся работы людей, думающих с утра, как накормить в обед семью. Ах, эти провинциальные празднества! В них больше веселья, чем в столичных представлениях, они более открыты и более чисты, они — истинное отдохновение от забот и маленькая тропка в сердце молодого человека — тропка искусства...


Деда в городе все считали сумасшедшим. Дед любил вырезать из дерева замечательные игрушки. Его дивные лебеди с высокими шеями плавно скользили в одухотворённой воде, хотелось стать одним из этих лебедей и улететь с ними в Копенгаген. Игрушки помогали старику жить, он не отгораживался ими от каждодневности, он ими каждодневность проверял! Чтобы хоть как-то принять участие в его действе, маленький Андерсен стал раскрашивать лебедей.

   — Зачем ты это делаешь? — спрашивал старик, па минуту отрываясь от работы.

Мальчик задумчиво пожимал плечами:

   — Пусть будут разные лебеди. Не только белые.

   — Тогда раскрась их красным цветом.

   — Но красных лебедей не бывает. Бывают только белые и чёрные.

—А кто тебе сказал, что красных лебедей не бывает?

   — Я же не видел.

   — Ну и что. Ты не видел Копенгагена, а это вовсе не значит, что его нет.

   — Да... — растерялся внук. Его недоумению не было предела. Радостный, что удивил внука, дед продолжал работу. Его проворные руки колдовали над куском доски.

   — Ах, если бы мне ещё и острый нож! Я бы всю королевскую чету вырезал!

Андерсен в страхе закрыл глаза.

   — Ха-ха-ха. Они бы все были в парадных платьях. И я бы подарил их тебе, чтобы в своём театре ты устраивал кукольные представления с их участием.

   — Я накоплю денег и куплю нож.

Лицо деда осветила потусторонняя улыбка, но тут же она сменилась морщиной горя:

   — Бабка отнимет острый нож. Она говорит, что острым ножом я и из себя вырежу какую-нибудь фигуру. Ха-ха-ха...

Его смех передался игрушкам. Они смеялись дедовским смехом. Только привыкнув к мальчику, они начинали перенимать его черты и говорить его голосом.

   — Это не игрушки, а лебединые твои песни, — сказал мальчик.

   — Летите, — дед взял пару лебедей, и они полетели.

   — Дед, а где ты видел красных лебедей?

   — Я видел их давно, на самом ярком закате, они были все в закате, как в крови. А потом развернули могучие крылья и полетели прямо к солнцу. Наверное, и сейчас они там живут... — почему-то грустно сказал он.

Внук задумался:

   — Значит, они и теперь живут на солнце.

Дед почесал макушку:

   — Видно, живут. Где же ещё жить красным лебедям. На земле их быстро поймают...

На следующий день мальчик внимательно смотрел на закат.

И он увидел: на солнце были тысячи красных лебедей, он видел их красные-красные крылья, они сидели, готовясь прилететь к земле. И Андерсен обратился к солнцу:

Но, судя по их виду, лебеди пока и не думали прилетать. Видно, они не любили землю.

   — Мама, я к дедушке.

   — Сиди дома. У него ничему не научишься.

   — Но я хочу.

   — Если попросишь отца — он в свободное время вырежет тебе куклу. Их вон и так много, под ногами валяются.

   — Где?

   — А вот, — торжествуя, сказала мать. И её можно было понять: в маленькой комнате с трудом жили три человека, стол, верстак, сундук. И куклы...

Мальчик поднял куклу и серьёзно спросил:

   — Ты зачем убегаешь?

Кукла молчала.

   — Я понял, ты хочешь на свежий воздух! Пойдём гулять. Тебе тесно в комнате.

Он собрал любимых кукол и вынес их на улицу. Они радостно уселись на досочку и покачивались.

   — Дышите свежим воздухом. Будете лучше спать.

   — Господи, только бы он не сошёл с ума, как дедушка, — перекрестилась мать.

А куклы действительно глубоко уснули. Они даже похрапывали во сне, но их владелец не обращал на это внимания — не будить же их ради такой мелочи, как храп.

   — Утром пойду к дедушке, — сказал он себе на ночь. Сказал очень громко, чтобы мать привыкла к этому. И утром — ушёл. Его позвали ещё не вырезанные дедом игрушки. Нужно было освободить их из плена дерева.

   — Здравствуй, внучок. Ты ко мне?

Мальчик молчал.

   — А мне тебя сегодня угостить и нечем... — раздосадовано развела бабушка руками.

Тут Андерсен вспомнил, что совсем не ужинал. И не завтракал. И ему захотелось есть. Чтобы успокоить любимую бабушку, он ей сказал:

   — Як деду пришёл. Он где?

   — Убрёл по своим делам куда-то. Куда надумает, туда и идёт. Боюсь я за него...

   — Пойду его поищу, — сказал Андерсен, понимая — мать теперь нескоро отпустит его к деду.

Он долго бродил по городу, шажками своими разговаривая с дорогой.

И услышал весёлые и в то же время злые голоса мальчишек:

   — Лови его, лови его!!!

   — Камнем, камнем!

Мальчишки города Оденсе развлекались. Лучшим объектом для этого был дед Андерсена. Они должны его любить за то, что он делает им такие прекрасные игрушки, а они его гоняют, почему? — недоумевал Андерсен.

И действительно: сегодня с утра дед отправился на базар, чтобы раздарить как всегда очередную партию игрушек. Его деревянные дети разбегались по жадным детским пальцам. Но когда игрушки кончились, остались недовольные, они стали ругать деда, что он делает так мало игрушек. Дед испугался и надел на себя маску, чтобы его не узнали и не мешали ему возвращаться домой. Но это ещё больше раззадорило мальчишек. Всей ватагой — и те, кто были с подарками, и те, кто остались без игрушек, они бросились за щедрым стариком, бежали даже самые тихие и добрые из детей, боясь потерять развлечение — их было так мало в Оденсе. И любому из них любой ребёнок был рад. Неожиданно, поддавшись общей воле, и Андерсен сдвинулся с места и побежал. Он испугался, что все узнают его и погонят вместе с дедом. И страх пристроил его в конце орды пацанов, в их ноги вселился охотничий азарт. И передался маленькому внуку. Он забыл сейчас, что впереди — дед. Что дед — нездоров. Что он боится сейчас действий озверевших уличных ребят. Они гнались за ним, как бездомные собаки.

   — Стой! — кричали они так громко, что даже солнце могло остановиться.

А дед не останавливался, он умел бегать лучше мальчишек, наверное научился этому у зверей, которых вырезал в минуты душевного покоя.

   — Стой! — кричал Андерсен вместе со всеми.

Он бежал сейчас за маской, а не за дедом. И он думал только о том, чтобы мальчишки не бросились за ним самим и не догнали. Мальчишки любили его мучить.

   — Держи, — увлекалась толпа ребячьих голосов, и если дед сейчас взлетел бы на самую высокую ветку, они взлетели бы за ним, добрался бы до облаков — и там тоже оказалась бы ватага заряженных злобой детей. Бег наэлектризовал их злобу, и она искала выход в чём угодно. Поняв это, внук гонимого деда осторожно отстал от гурьбы и возвратился домой с чувством глубокого раскаянья.

Так он впервые ощутил тяжесть стыда — ведь он сделал поступок, которого следовало стыдиться перед Богом, и помня сцену из Библии, которую часто читал отец, он был в течение нескольких минут убеждён, что именно он — маленький Ганс Христиан Андерсен застыл именно по-библейски, в наказание за содеянное.

Даже первый шаг не убедил его в обратном. Был он уверен — сейчас упадёт от любого прикосновения, от слабого порыва ветра, от касания травинки...

Это было одно из самых страшных испытаний за всю жизнь, ведь только странные взрослые думают, что дети не испытывают смертельных страстей, чувств, — нет-нет, именно дети-то и испытывают их в гораздо большей степени, чем иные возраста...

Он сидел в углу и плакал. Игрушки деда, зная о том, что случилось, словно у них была с дедом одна кровяная система, отвернулись от мальчугана и делали вид, что никогда не играли в его спектаклях.

Им не было жаль своего актёра, режиссёра, драматурга и зрителя в одном лице; им было жалко бедного деда, которого могли догнать и над которым так привычно хотели поиздеваться. Так Андерсен понял, что дети, которые гнались за дедом, вырастут и будут издеваться над теми, кто слабее и страннее. А если ты совсем не такой, как все, то тебя заклюют.

Как хорошо, что куклы умеют прощать! Они не то, что люди...

С тех пор мальчугана выматывал страх при виде дедушки. И это смешение страха и пережитого стыда делали его порой вялым, уставшим — ведь он не мог ни с кем поделиться своими чувствами.

   — Вы как себя чувствуете? — спросил однажды у него дедушка после того случая, и мальчик подумал, что у него спрашивают: «Почему вы ожили? Вы должны были умереть со стыда».

   — Плохо, — отвечал он, потрясённый этим «вы». Ведь так обращались только ко взрослым, неужели он стал взрослым после той унизительной сцены.

И он ещё несколько дней ждал, что кто-нибудь обратится к нему на «вы». Ему казалось, что если так случится, то он взорвётся от волнения. Но этого не произошло.

УЧЁНАЯ СТАРУХА


Река Оденсе — соседка маленького Андерсена. В мае 1807 года семья Андерсенов поселилась на улице Клингенберг. Эта улица спускалась прямо к реке, и Андерсену-отцу казалось иногда, что улица была дочерью реки, а не города. Будто город Оденсе удалил от себя их улочку за нищету, а река приняла под своё ласковое покровительство и всякая волна была сестрой того, кто жил поблизости.

Руки Андерсена были столь длинны, что никак не соответствовали телу. Длиннющие, как чужие, они лианами висели вдоль туловища. Руки обезьяны, а не человека, требовали клички себе, резко отличаясь от рук всех, кто проходил мимо. Казалось, что руки живут как бы отдельно от этого подростка с такими обнажённо-неприятными чертами лица, порой, однако, складывавшимися в нечто чуткое, нежное, как только предмет искренне интересовал его. Как будто они случайно поселились на его теле: сейчас вот оторвутся и полетят искать предназначенное им тело, а не то, где они оказались по какой-то неведомой ошибке. Андерсен прижимал их поближе к телу, желая удостовериться, что они ещё на месте и не улетели на поиски своего собственного тела. Подросток так боялся, что они улетят, и он останется без рук! То-то будет хохма соседним мальчишкам, то-то они повеселятся!

И он погладил правую руку левой, как бы прося её не улетать. Ведь он так привык к своим замечательным рукам. Пусть над ним смеются, но это его, его руки... Его собственные и никаких других ему не нужно!

Мы гораздо в большей степени зависим от своих рук, чем нам кажется. Руки словно живут отдельно от нас — думают, чувствуют, приходят к нам на помощь. Меньше всего они напоминали птиц, как это любили писать в романах, — скорее, разумных, но неизвестных никому существ, они как бы вели отдельный от всех, запрятанный в складки одежды образ жизни, о котором не догадывались их хозяева, руки имели симпатии и антипатии, они, например, могли не соглашаться с телом в тех или иных вопросах — Андерсен это чувствовал, видел, знал, понимал характер рук людей, они были как бы и на виду, но постоянно ускользали от внимания в свободный полёт.

Глаза способны обмануть, скрыть свои желания; руки — никогда. Руки способны изменить направление потока времени. И главное! Они могут объять необъятное. Андерсен любил наблюдать за их сказочной жизнью, за их непростыми судьбами. Андерсен ничуть не удивился бы, проснись он однажды без рук; он бы только попросил их вернуться на своё предназначенное судьбой место.

   — Смотрите, вот идут огромные руки Андерсена! Скоро они вырастут до солнца, и тогда он украдёт его! — кричали мальчишки и с улюлюканьем неслись ему вслед. Он бежал так быстро, почти летел. Неудивительно, если руки его внезапно превратились бы в крылья и занесли его на верхушку дерева — ведь чувство страха присуще не только нам самим, но и нашим рукам.

   — Андерсен сумасшедший, как дед.

   — Длинноносый читатель Гольдберга оказался на небе.

   — Эй, ты, отродье, слезай к нам, мы хотим вытащить из твоего мозга стихи.

Мальчишки кричали на разные голоса и бросались камнями. Один из них попал именно в руку. Андерсен готов был разреветься от бессилия. Свора мальчишек, в том числе и сосед, веселились, глядя на его ужас.

Он был одинок и мечтал влиться в ствол дерева, ветки которого были так добры к нему, что казались родными. Он вспомнил лес, где множество деревьев давали приют ему и отцу...

   — Слезай на землю, проклятый звездочёт, мы подарим тебе синяки, которые будут ярче звёзд! — кричали весёлые мальчишки. Проснувшийся в них азарт охоты и злобы делал их поступки смертельными для Андерсена.

   — Я уеду, уеду из этого города, — шептал он себе, — не всё ли равно, где умирать, здесь или в Копенгагене. Там, по крайней мере, никто не будет смеяться надо мной! — Он думал так под градом беспощадных камней, летевших в него и смеявшихся над ним в своём кратковременном полёте.

Эту картину случайно увидела знакомая Андерсену девочка. Она позвала отца и тот вызволил его из плена камней.

   — Как вам не стыдно! — кричал её отец разбушевавшимся мальчишкам.

Он еле отогнал их от своей жертвы. Злость так кипела в них, ведь в толпе она всегда увеличивается. Это мог быть последний день жизни Андерсена.

   — А меня они не послушались, — пожаловалась дочь, — они ведь могли убить его.

   — Нашему городу не нужны сумасшедшие. Эти Андерсены способны заразить сумасшествием весь город. Любитель кукол пусть идёт на фабрику и работает как мы, нечего без дела слоняться по улицам. Каждый должен знать своё место! — Никто из мальчишек ни на миг не почувствовал, что они неправы. Они были вместе, думали одинаково, значит — они не могли быть неправы.

   — Мы ещё поймаем тебя, длиннорукий бездельник, тогда смотри, — грозили они тому, кто никогда не мог быть с ними.

От пережитого Ганс Христиан не мог сказать ни слова. Его маленькие глазки готовы были вылететь из орбит, лишь бы не видеть своего унижения.

Его страх видела вся улица! Его могли убить! Он лежал бы на кладбище рядом с отцом и никто бы кроме матери и бабушки никогда не вспомнил о нём!

Люди, не любящие книг, всегда готовы объединиться, чтобы убить того, кто эти книги любит, понял он навсегда.

Слёзы ручьём вырвались из его глаз. Он чувствовал себя так, будто уже умер и воскрес.

Господи, спасибо тебе, — думал он про себя, крепко держа за руку отца девочки.

Его руки были безвольными и потными от страха. А ведь в лесу они могли петь! В его личном театре, среди игрушек, сотворённых отцом и дедом, они могли замечательно жестикулировать! В поле они могли летать! В реке плавать, как рыбы! А по ночам — они даже светились, так, по крайней мере, он однажды видел. Они умели разговаривать со старой мельницей. Цветам они казались лепестками. Если бы он мог увидеть отца! Ну почему отец умер таким молодым, почему он не делает ему больше игрушек? Почему он не смог вернуться с войны офицером и умер от обиды на жизнь!

Он видит, как над ним издевается жизнь, издеваются мальчишки. Если он не такой, как все, его что, нужно убивать? Бросать в него камни? Что он им всем сделал? Он хочет только играть в свои куклы, слушать сказки и читать книги. Разве за это нужно бросать камнями? Убивать?

Как хорошо было с отцом! Но мать не защитит его от этого проклятого города с его фабриками, способными смеяться над самым чистым.

И почему эти люди не говорят так, как в комедиях Гольдберга, почему они не говорят языком Шекспира? Там, в Копенгагене, конечно, знают благородный шекспировский язык, там столица, а он живёт в Оденсе — городе бедных, где матери надо стирать бельё, чтобы прокормить семью. Вон оно, бельё, лежит в комнате, и мать будет его стирать; чистая река унесёт грязь, но никто и никогда из жителей Оденсе не будет стирать бельё, которое стало грязным в доме Андерсенов, так устроен Оденсе, и этого не переделать. Только в сказке и пьесе он мог стать принцем и не думать о чужом грязном белье, в котором утопали бодрые, ласковые, белые руки матери.

Сейчас, после очередного насилия мальчишек он так ясно это понял, так уловил токи своей обречённости, если он останется в этом городе, что ему стало жалко не только себя и свою мать, но и сам этот несчастный город!

Нет, никогда здесь не будет иллюминации в его честь, как сказала гадалка. Этот город молча похоронит его. Точнее, он его почти похоронил — но не в земле пока ещё, а в ветвях, за которые нужно прятаться от летящих камней, в книгах, где была настоящая интересная жизнь, а не на скучных улицах скучного города. Но он, Ганс Христиан Андерсен, не даст себя похоронить, он не позволит. А для этого нужно выбраться любой ценой из плена беспощадного в своей тупости, неинтересности городка, нужно, как улетают птицы, исчезнуть из него, ведь за холмами другая жизнь, другие люди.

И неужели он никогда не увидит их, никогда не соприкоснётся с настоящим театром, о котором столько времени мечтал, не увидит афиш с именами великих артистов, среди которых когда-нибудь появится и его имя. Оно ведь так красиво звучит: Ганс Христиан Андерсен. Обязательно, обязательно появится это имя среди лучших имён, он чувствует это, он знает.

НЕ БЕЙТЕ МОЕГО СЫНА


   — Только никогда не бейте моего сына розгами, — твёрдо сказала Мария Андерсен, отведя сына к старухе, содержавшей «первоначальную школу».

   — Ну, так уж и никогда, — проворчала старуха.

   — Учёная старуха будет учить тебя букварю! — восторженно сказала мать. Как всякий необразованный, но привыкший к труду человек, она питала неимоверное уважение к знаниям.

   — Букварь! Я научусь читать!

   — Да, мой мальчик, мой дорогой сын! Ты станешь читать. Неграмотному сейчас не прожить. Образованный всегда сыт, а необразованный, сколько руками ни работай, всё равно не знает — наестся ли досыта.

   — Я выучусь и буду досыта есть. А то снег идёт — мне кажется, что это кашей небо землю кормит. Дождь льётся, а я думаю, что это кисель.

Мать улыбнулась. Её мальчик научится читать!

   — Я все книги перечитаю!

Букварь. Букварь. Что может быть на свете лучше букваря? Ведь там живут буквы. И книга так хорошо пахнет. Она пахнет знаниями. О, он знал уже буквы. Он ведал, что у каждой свой характер, но в слогах они между собой дружат. А слоги сливаются в слова и стоят там, крепко взявшись за руки. И в конце каждого предложения стоит точка — так папа вбивает гвоздь по самую головку. «Букварь» — значит самая главная буква «эр».

   — Рэ-э-э-э-э-э! — запел мальчик.

Каждая буква стояла в букваре отдельно, точно за невидимым заборчиком, и важно поглядывала на учеников старухи. Старуха была как Хранительница букв. Она раздавала их по своему желанию, и так не хотелось отдавать их ей обратно, возвращать букварю его тайну. Она была как ведьма, приставленная к богатству, чтобы его никто не унёс. Но он, Ганс Христиан Андерсен, запомнит все буквы наизусть, и ему не нужен будет букварь. Он узнает магию букв. Он познакомится с каждой точкой и подружится со всеми запятыми.

Дети тянули тонкие пальчики, когда нужно было ответить на заданный вопрос.

Старуха раздавала буквы. Она была больна жестокостью. Мальчик видел, как она умела бить. Кажется, она и родилась только для того, чтобы бить детей, и делала это всю жизнь, а в старости стала настоящим знатоком своего дела. Розги давно поглядывали на мальчугана и мечтали с ним познакомиться. Но мальчишка упорно не хотел этого делать. «А зря, — думали розги, — мы ведь никому не приносим вреда». И обижались на его нежелание знакомиться. И ждали случая, чтобы поговорить с ним на эту тему. И когда такой случай представился, с какой страстью влетели они в ладонь учёной бьющей старухи. У-у-у — какой гадкий мальчишка, так долго сторонился дружбы с ними. Они что, хуже его, что ли? Они были ветками — цвели, и у него время цветения. А когда дети цветут — они такие сочные и так легко плачут от боли. Нет, не зря ветки стали розгами. Раньше мальчишки ломали их, где хотели и когда хотели, а теперь розги бьют их, как хотят. «Мы научим мальчишек и девчонок знаниям, мы им влепим по хорошему месту! Мы им поможем овладеть наукой», — твердили розги, а на самом деле думали: «Ну, как хорошо излупить этих мальчишек, как приятно погулять по их кожице. Нет, жизнь прошла не зря». Они возвращались в ведро, где сладко засыпали до следующей экзекуции.

В большинстве своём класс состоял из маленьких девочек.

Букварь у старухи читали по складам. Научиться читать — значит стать грамотным человеком, открыть дорогу к мирам, в которые неграмотный не допускается, научиться читать — всё равно, что обрести второе зрение.

Но знания у старухи шествовали в окружении розог. Пучок этих помощников покоился около старухи в ожидании лучшей участи. Каждый прутик без промедления готов был прийти на помощь заблудившемуся в изучении букваря нерадивому ученику. Розги по-своему страстно любили детей, полёживали и ждали своего звёздного часа. Они так и ждали, чтобы познакомиться с Андерсеном.

Маленький Андерсен с детства возненавидел математику. Однажды старуха забыла о своём обещании, данном матери, не бить его.

От розог до знаний — один шаг.

Удар был неожиданным и особенно унизительным по этой причине. У мальчика не нашлось сил сдержать слёзы. Он чувствовал унижение, как никто, для него этот удар стал событием всей жизни.

Весь в слезах, Андерсен рванулся к двери и всё время до дома бежал, точно розги могли догнать его и продолжить своё долгое и трудное дело. Он был унижен. Он был оскорблён. Он хотел умереть. Ему казалось, что ветки на всех деревьях смеются над ним, ведь ветки — родные сёстры розог, так сильно отхлеставших его. Они и сами сейчас, видя, как он их боится, готовы были хлестануть по лицу разок-другой... Слёзы детей — источник радости розог, их воздух. Мечты их — детские слёзы. Родина их — как и родина каждого дерева, каждой ветки — весна...

   — Она меня ударила! Я к ней больше не пойду! — плача, заявил он.

Отец сказал:

   — Никакое образование не стоит и одного удара розги. Не ходи к ней больше, сынок.

Мать плакала.

   — Если ты с самого раннего детства привыкнешь, что тебя бьют, то на жизни нужно ставить крест! — тяжело сказал отец. — Богатые получают образование за счёт того, что бедные не могут его получить!

   — Что ты внушаешь сыну! — твердила мать. — Это Господь делает одних людей богатыми, а других бедными, так ему угодно. На небесах он всем воздаст, и тот, кто был на земле унижен, обижен, на небесах будет пребывать в довольстве и счастии.

Отец помолчал, посмотрел на сына и тихо проговорил:

   — Богатые там тоже останутся богатыми, а бедные — бедными...

   — Ой, отец, перестань так говорить! Бог ведь всё слышит.

— Я потому и говорю, что он всё слышит, мне нечего от него скрывать, пусть знает, я говорю то же самое, что думаю, и думаю то же самое, что и говорю!

И, давая понять, что он устал — а в последнее время он стал очень часто уставать, точно даже слова ему были в тягость на этой земле, — он вышел па улицу, где его одинокие страдания о своей неудавшейся жизни растворились в маленьких оконцах соседних домов, в их стенах. Он брёл наугад с мыслями о сыне, он хотел защитить его от злости мира — и не мог. Хотел, чтобы он был образованным, но на это у него не было денег. Хотел, чтобы он не носил перешитую с отцовского плеча одежду, и не мог заработать. Он мечтал иметь маленький, какой угодно маленький домик, но свой, видно, уж никогда не случится этого... Он едва не заплакал от бессилия перед этим огромным и всесильным Небом, перед несправедливостью людской, перед вечной властью денег на земле, когда богатые день ото дня богатеют, а бедные день ото дня делаются беднее. Где выход? Броситься в реку, чтобы разом покончить со всеми проблемами!

Река молчаливо катила свои волны, и он вдруг понял, что и ей тяжело из года в год, из века в век тащить эти волны к берегу, напрягая свою спину и даже ночью, не имея возможности расслабиться, подумать о чём-то своём. И там, где его сын видел подводное царство с романтическими русалками, отец видел только смертельно уставшую толщу воды, равнодушную к людским жизням, словно их никогда и не существовало на берегу; будто она, река, знала, что опять наступит время, когда людей не будет совсем, а она всё не перестанет нести свои тяжёлые волны вдоль равнодушных тусклых берегов, и какое ей дело, кто глядит на неё с берега — счастливый или несчастный человек, ведь её понятия о счастье и несчастье совсем иные...

Долго бродил Андерсен-старший над угрюмой рекой, размышляя о своей тяжкой судьбе, о жене и, наконец, о самом главном в своей несостоявшейся жизни, о сыне — маленьком Гансике, чьи глаза, казалось, были рядом с ним, в нём самом, в отце, смотрели на него отовсюду. Ему страшно было от мысли, что и сына постигнет участь абсолютного неудачника, что и он будет все дни гнуть спину за работой, которая не принесёт ни денег, ни радости, и вся-то его жизнь уйдёт в песок, как вот эта речная волна, скучная и серая, как жизнь их городка.

И эта обыденная, равнодушная к беднякам жизнь виделась башмачнику совершенной тюрьмой, и стенами этой тюрьмы была его ежедневная работа, а потолком — равнодушное, каменное небо, готовое обрушиться на любого из неудачников.

И от невозможности стать свободным, не унижаться всю оставшуюся жизнь ради куска хлеба он почувствовал, что каменеет, и уже ему было стыдно, что он не может защитить своего нежного, всем сердцем любимого сына от надругательств жизни.

Странным образом эти его мысли сочетались с мыслями жены, которая тоже думала о маленьком Андерсене, но в отличие от мужа всей силой души молила всё то же небо о счастливой участи для своего сына, ведь никто из людей Оденсе не мог помочь ему.

Нужная книга была для него как луч солнца в безжизненный зимний день.

Она вспоминала, как нищие родители выгоняли её из дома просить милостыню, а она всё время пряталась под мостом, и как деревянные её башмаки с налипшей на них грязью тяжело сидели на её худых детских ногах... А сегодня она верила, верила, что Бог поможет её сыну, такому особенному, ведь должен же Бог сделать хорошее хоть кому-то из их семьи.

Андерсен играл в куклы.

   — Не играй ты в куклы, как девочка, сходи лучше на улицу. Поиграй с мальчишками.

   — Но мне неинтересно с ними играть. И они ругаются нехорошими словами. Лучше я побуду дома. Ведь мой театр соскучился по мне. Я придумал новую пьесу. Если ты посмотришь её, то вдоволь насмеёшься.

   — Хорошо, я посмотрю твою пьесу. Но сначала хорошо бы узнать, где твой отец.

   — Он скорее всего на берегу. Он в последнее время так часто ходит на берег и сидит там.

   — Просто сидит?

   — Да, просто сидит.

   — Но он должен работать. Хватит того, что по воскресеньям вы уходите в лес.

   — Но если папа не будет ходить в лес, он умрёт.

   — Что ты такое говоришь, маленький Андерсен? Почему ты так говоришь?

   — Я это чувствую.

   — Ну, хорошо, пойди на реку и приведи своего отца, а то сердце колет у меня, словно к беде.

Мальчик оставил вырезанные отцом игрушки и побежал на берег. Отец сидел на камне и смотрел вдаль, на тропинку, словно там мог показаться волшебник, который принесёт ему счастье.

   — Нас мама зовёт, — подбегая к отцу, сказал Андерсен.

   — Сейчас мы пойдём.

   — Ты не плакал? — спросил Андерсен.

   — Нет, конечно.

   — Сделай мне новую игрушку, а то к старым я привык уже.

   — Как только у меня будет поменьше работы, я её сделаю. Договорились?

   — Договорились.

И они, взявшись за руки, пошли домой. Держа его пальчики — тонкие, словно девичьи, — в своих больших деревянных пальцах, отец подумал, что если сына приобщить сейчас к своей работе, то уже через год-два пальцы его станут совсем другими, и куклам будет больно, когда новые пальцы мальчика станут играть в этими куклами...

СЕМЕЙНОЕ СЧАСТЬЕ


   — Давай смастерим полку! — предложил отец маленького сказочника.

   — Книжную! — вспыхнул от радости сын.

   — У нас есть одна, — строго заявила экономная хозяйка семьи и хранительница чистоты в доме Мария Андерсен.

   — Книжкам тесно! — сказал ребёнок.

   — А нам? — справедливо заметила мать.

   — Мам, ну разреши нам. Мы можем ставить на полку и кукол, ведь им так холодно на полу. Сквозняк заставит их заболеть, и придётся им покупать лекарства.

Родители рассмеялись. Мальчик так любил, когда родители смеялись над его, как говорил отец, «заковыристыми» словечками. В эту минуту он чувствовал с ними особую близость.

   — Ну, покуролесь словами, — одобрил отец.

Подбодрённый родительским смехом, мальчик продолжал:

   — По ночам книги будут рассказывать моим куклам замечательные истории, которые читал папа. И куклы поумнеют.

   — Ой, надо же, не могу, куклы поумнеют, — давилась от смеха неизвестно откуда появившаяся соседка. — Вы только послушайте, чему Андерсены учат сына. Поумнеть может человек, а куклы — они и есть куклы. Одно слово — чурбаны.

   — Нет, я точно знаю, что мои куклы живые! — твёрдо сказал сын башмачника. Его слова были тверды, как башмаки. — Я разговаривал с ними, и они просили, чтобы я читал им книги. Но читать я не умею, а отцу некогда читать для кукол, поэтому книги сами расскажут свои страницы.

   — «Расскажут свои страницы». Странный ребёнок растёт у вас.

   — Зачем пришла? — строго спросил отец.

   — Ой, забыла. Конечно же, за солью. Нет ли, Мария, лишней горсточки соли? Или мальчик насыпал всю соль куклам в еду, чтобы они быстрее просолились? — рассмеялась вредная соседка.

Соседку так и подмывало ещё посмеяться над ребёнком, но молчание, воцарившееся в комнате, выгнало её за дверь. Там она повторила:

   — Это надо же! Куклы у него слушают книги.

После её ухода праздничное настроение в комнате исчезло.

   — Всё равно книги расскажут всё, что знают, моим куклам. И мои куклы будут самыми умными куклами в Оденсе, — громко сказал Ганс.

   — Конечно, будут, — пообещал отец. А мать промолчала. И было молчание её серебром. А слова отца были золотом.

РАССКАЗЫ СТАРУХАМ


В богадельне, соседке городской больницы, обитали старухи, которым Господь на старости не подарил места под крышей родственников. Но они были счастливы любой крыше, ибо любая крыша на земле принадлежит нашему Господу.

Им приходилось прясть пряжу. Не лучшее занятие для старых одиноких женщин, но крыша, крыша, крыша... Они как бы расплетали своё тишайшее одиночество, разглядывали его слезящимися от жизни глазами. Струящееся одиночество, струящиеся болезни. Парки — вот пародия на вас. Их пальцы — коренья старости, нехотя струили пряжу, нехотя, но осторожно, точно и впрямь старухи были младшими земными сёстрами тех, кого именовали древние греки парками.

Ими было довольно начальство и позволяло хоть и бедно, но относительно спокойно ожидать, пока последняя молекула жизни, последний атом тепла не покинет их привыкшие к горю и голоду тела.

Он полюбил старух — благодарных слушательниц, а они — его истории.

Сухие больничные листья сжигали в печи, которая находилась в пивоварне.

Около неё стояла мастерская для бедных старух. Старухам было скучно прясть свою пряжу в одиночестве, они давно привыкли друг к другу, как и ножки стула привыкают к полу. Маленький Андерсен частенько любил сюда захаживать: здесь его чутко слушали, и более благодарной аудитории, исключая, пожалуй, безмолвную, но вечно внимательную аудиторию кукол, он не встречал в своей жизни. Он мог рассказывать им обо всём: о снах, о куклах, о встреченной лошади, о том, что он мечтает стать богатым и тогда подарит каждой из старух по кренделю. Любой приход этого странного говорливого мальчишки воспринимался как маленький праздник.

— Андерсен явился! — возвещали старухи друг другу, когда на пороге их угрюмой мастерской появлялась его долговязая ребячья фигура.

Гость пересказывал сюжеты Библии или «Тысячи и одной ночи», рассказывал совершенно на свой лад, вовсе не заботясь о сходстве своей истории с каноническим сюжетом. Героями его историй были взрослые с детской психологией, они стремились найти богатства и удачно жениться, а Бог Андерсена был высоким, седым, разговаривавшим, как его отец.

   — Такой умный ребёнок не заживётся на свете, — жалели его старухи.

   — Сын Марии не прост, видать, скоро помрёт.

От этих слов малолетнего говоруна пронзала дрожь. Это был прилив, самый первый прилив славы — его слушали, ему внимали, и благодаря своему таланту он умрёт рано, и его похоронят в церкви Святого Кнуда в маленьком гробике, и весь Оденсе пойдёт в траурной процессии и будет плакать. А он, приготовленный для объятий земли, будет лежать такой красивый, в новом наряде, и все, кто принёс ему когда-либо обиды, смертельно пожалеют об этом.

Это было детское сладострастие — в маленькой мастерской, среди старух, предназначенных природой в переплав, ребёнок мечтал о смерти и находил своеобразное счастье в том, что он умрёт навсегда.

Слёзы сами лились из его глаз, и почти безобразное лицо его при мыслях о смерти становилось таким красивым, ярким, оно словно загоралось, и о него можно было обжечься.

Однажды Андерсен, случайно услышав, что в человеке, как в тюрьме, заключены лёгкие, сердце, почки, поведал об этом собравшимся и начертил на двери мелом некую фантастическую картину, ничего общего, разумеется, не имеющую с истиной.

Но старухи впервые видели мальчика, который был способен говорить о человеческих внутренностях, и это было для них потрясающим явлением.

Сын сапожника, а говорит, как истинный доктор, ну, настоящий врач!

   — Вот вырастила Мария сынка. Всё может рассказать без запинки, — хвалили старухи.

   — И не такое знаю, — отвечал возбуждённый мальчик. — Я вам такое расскажу!

   — Расскажи, расскажи, — требовали старухи немедленного продолжения.

Пряжа жизни тихонько напевала в их руках.

Но пыл рассказчика уже исчез в нём.

   — Лучше вы мне расскажите чего не знаю, — гордо произносил он, слыша как неистово бьётся сердце, возбуждённое сказочной новизной.

И тусклые старухи рассказывали серебряные сказки, и пряжа была тропинкой, по которой шествовали неизвестные Андерсену герои и их дела, где текла кровь и совершались весёлые свадьбы, где соседствовали люди и гномы, где жёны и мужья пытались вырваться из сетей обид, заговоров, измен, страстей и превращений.

Сказки — эти настоящие цветы народного сознания — расцветали перед Андерсеном, манили невиданными запахами, входили в сознание, и в голове у него была целая клумба этих сказок-цветов.

В сказках обязательно действовали утопленники, поднимающиеся со дна реки; мертвецы, встающие из гробов и гоняющиеся за одинокими путниками, особенно детьми; летающие ведьмы, плутающие в облаках и способные до смерти напугать одним своим видом.

И это было жутко, но прекрасно. И он слушал с открытым ртом и ловил каждое слово. Это было празднество древней жизни, что дошла до него семимильными шагами в сапогах скороходах, дошла по шкурам змей и бездонным оврагам, по несметным костям и непроходимым чащам, по жизням и смертям... Дошла — и легла у ног Андерсена тихим котёнком. И он гладил эти сказки, как котёнка, уютно забывшегося у его колен.

   — Иди, а то уж темно, — говорили ему старухи, и он удивлялся — неужто миновал день: такой уютный и странный. И по темнеющей улице Оденсе он нёс услышанные сказки, и они шевелились в нём, требовали нежности и уважения. И он давал им и то, и другое — ведь они совершили многовековой путь и в конце перехода притулились у ног мальчишки, и ни к кому не хотели уходить с его узких коленей.

Сказки эти будили воображение Андерсена, а сумасшедшие, которых он часто видел, доводили его до такого состояния, что он боялся оставаться дома один, а уж выйти в сумерках на улицу — никогда в жизни!

С заходом солнца он ложился на родительскую кровать, там лежал тихо за ситцевым пологом, и всякий звук, который он слышал, становился в его сознании таинственным, принадлежащим кому-нибудь из героев услышанных сказок.

Он уходил прочь от внешнего мира в несказанный край своей мечты... Огонёк свечки обострял его фантазию, и образы возникали из темноты, как островки самого таинственного, что было в мире...

Он лежал тихо-претихо, погружаясь в свои миры, свои вселенные, как в сны...

А родители не подозревали о его глубокой духовной жизни, нарождавшейся там, под ситцевым пологом. Андерсен как бы рождался заново, уже как творец своих пока ещё маленьких миров, о которых никто не догадывался...

Он лежал, не подавая признаков жизни, а на самом деле огромная, небывалая жизнь уже клокотала в его сознании, и разноцветные миры, которые пока не мог он выразить словом, кипели в нём...

КОЛОКОЛЬНЫЙ ОМУТ


С особым трепетом маленький сын прачки проходил мимо Колокольного омута. Он даже вздрагивал, когда Анн-Мари говорила:

— Вот и дошли до Колокольного омута, — точно это была черта, за которой находится нечто необыкновенно страшное, о чём и говорить не принято, невозможно говорить — умрёшь от рассказа, ибо запечатлённое в слове становится смертельным.

Могучий готический собор Святого Кнуда был столь величественен, что маленький Андерсен был уверен — днём с колокольни можно достать солнце, а ночью — луну.

В соборе был иконостас чёрного дерева — творение рук мастера средних веков.

Однажды самый большой колокол рассердился на маленькие колокола за то, что они плохо звонили и не подчинялись его главенствующим звукам: ведь он был выше их и, значит, лучше слышал музыку, которую диктовал Бог. И он стремился как можно точнее поведать её земле. Колокола поменьше однажды долго не могли войти в его тон: то ли отлиты были малой кровью, то ли много думали о себе и мало — о небе.

И вот разгневался самый большой колокол на башне и упал в омут. И так был он тяжёл и раскалён от гнева, что провалился до самой сердцевины земли. И там нашёл свой покой. Вот и говорили, что Колокольный омут — бездонный.

И лежал в той бездне большой колокол, как в могиле самой глубокой на земле, и всё познал о смерти своей из подводной музыки.

И когда смерть бродила у какого-нибудь дома, он слышал её крадущиеся шаги и принимался звонить в глубоководной обители, возвещая скорую чью-то кончину.

— Бойся этого «донг-донг», — твердила мать, обнимая хрупкие плечи напуганного сына.

Андерсен весь превратился в слух. Сердце его стучало так сильно и глубоко, будто в Колокольном омуте, в упавшем колоколе, способном слышать шаги смерти. Подобные истории сильно тревожили его чуткое воображение.

Чёрные крылья страха уносили прочь от страшного Колокольного омута. Именно восставшее от сна воображение, разбуженное страхом, помогло Гансу услышать звуки колокола из сердцевины земли. Они словно пылали там, под водой. И хотя в воде ничто не могло гореть, они именно горели, пылали, погребённые под неимоверной толщей воды.

И мальчик закрыл уши пальцами, чтобы звуки не утащили его к себе в омут.

   — Это они за мной пришли, — закричал он, закрывая глаза, чтобы не видеть, как вокруг него тихими кошачьими шагами бродит госпожа Смерть, прислушиваясь к его бессмертной душе.

Он уже чувствовал, как эти «донг-донг» хватают его за тонкие ручки-травинки и могуче волокут за собой в подводное колокольное царство, где русалки ждут не дождутся возможности поиздеваться над человеком. Они оплетут тонкими лунными волосами, забьют хвостами, растерзают...

   — Ну, что ты, что ты, — успокаивала мать его тельце, — не бойся, я же с тобой, я же рядом.

Он чувствовал, как её сильный голос вытягивает его из омута, отнимает у колокольного голоса и возвращает земле. Он чувствовал, как с его рёбер нехотя стекает вода колокольного плена.

   — Я видел колокол, я видел колокол из Колокольного омута, — кричал мальчик, и на звёздах услышали его, и, сощурив глаза, звёзды присматривались к датской земле: кто там умеет так громко кричать? Что случилось? Но мальчик был ещё так мал и тщедушен — да и стемнело, — что звёзды не разглядели его на этот раз...

   — Всё будет хорошо, всё будет хорошо! Мы с тобой скоро придём домой!

   — Мама, мамочка, колокол такой огромный, сильный. Он как живой, он колоколит и колоколит, он всё про нас знает...

   — И пусть, и пусть... Нас дома оловянный солдатик ждёт. Он соскучился по тебе. Ему без тебя плохо. Подумай о нём.

   — Мама, но колоколу плохо там... Он хочет опять на башню. Он мне об этом сказал.

   — Что ты, что ты, колокола не умеют говорить...

   — Умеют, умеют.

Мария Андерсен уводила сына от проклятого места, ругая себя за то, что не сообразила его обойти.

Мальчик шёл быстрее матери, опутанный колокольным звоном.

Дома, ложась в постель, он всё ещё слышал царя Колокольного омута — упавший колокол.

Чем дольше он жил, тем больше убеждался, что мир страшен даже днём. А ночью страх и таинственность вырастали до неба и углублялись до центра земли.

Лучи страха шли от каждой вещи и поселялись в людях, свивали там свои уютные скромные гнёздышки и выводили птенцов страха...

Идя порой по улице, он закрывал глаза, чтобы не бояться. Страх любил входить через дверцы глаз.

   — Смотри, слепой Андерсен идёт, — кричали ему.

В ЛЕСУ


Они выходили в лес утром, и можно с уверенностью сказать, что летом, весной и осенью выходные у Андерсена и его отца были праздником. Волны счастья нахлынули на Ганса Христиана, когда отец положил грубую руку ему на плечо:

   — Пора. Ты готов?

   — Да, папа.

Он мог бы и не спрашивать сына, к путешествию в лес он готов был всегда. Ведь лес — преддверие рая на земле. Сердце Ганса Христиана было в лесу, когда мать дала на дорогу хлеба и поцеловала сына в лоб. Поцелуй матери был нежен, как касание первого утреннего луча.

   — Может быть, ты изменишь своим правилам и пойдёшь с нами, Мария? — спросил муж. Он знал, что она не пойдёт с ними.

   — Я буду мыть пол. В доме должно быть чисто. Если у человека чистая душа, у него чистые полы и окна, — проговорила она затверженное убеждение.

Он тяжело вздохнул.

Андерсен потянул мать за руку:

   — Ну пойдём, втроём будет веселее, мы же одна семья.

   — Нет, мой маленький лесник. Ты вернёшься и увидишь, как чисто у нас. И это будет тебе новой радостью. Не ждите меня, вы теряете драгоценные минуты, которые можно провести в лесу. Дай Бог вам хорошей дороги. — И она посмотрела на сына.

   — Дай Бог хорошей дороги, — повторил он и перекрестился.

Мать жёстко глянула на отца, но тот сделал вид, что не расслышал её привычных слов. Он не верил в Бога — глядя на толстых священников, он не понимал, почему пост не сбавляет их живот, почему страдания за Христа не делают их круглые щёки худыми. Он не понимал, почему он должен исповедоваться человеку, а не небу, и не слишком ли много у Господа слуг на этой грешной земле.

Мария хорошо знала его взгляды и не разделяла их.

   — Всё хорошо устроено на этом свете, — прямодушно замечала она, — и богатые, и бедные должны одинаково любить Господа, потому что и тем и другим он подарил жизнь, и те и другие дышат воздухом, пьют воду, рожают детей. Разве это не величайший дар нашего небесного покровителя?

Видя погруженного в свою работу мужа, она просила его оторваться от очередных башмаков, которые нищий ремонтировал для нищего, и распалялась своим увлекающимся сердцем:

   — Кто не верит в Бога, тот попадёт в ад! Я не хочу, чтобы тебя жгли на костре или в котле с убийцами и развратниками. Ты должен верить в Бога.

   — Для этого не обязательно ходить в церковь. Я не сомневаюсь, что он существует, но не верю, что все свои истины он отдал попам и только они могут их принести в дом бедняка.

   — Как по писаному говоришь! Это тебя книги испортили, муженёк.

   — Книги никого никогда не портят. Библия тоже книга.

   — Эта книга от Бога, а твои комедии Хольберга — от дьявола. Христос никогда не смеялся. Вот пойдёт сынок по твоей дороге, что я тогда буду делать? Чем отвечу Богу на его вопрос: почему и муж и сын не верят в меня?

   — А ты спроси его сама: почему он не вразумил нас?

   — Сынок, не слушай отца. Он хороший, а ничего не понимает. О Боге не нужно рассуждать, в Бога нужно верить. Ты должен поверить ради меня!

   — Если Бог любит меня, то вера ко мне придёт. А если его нет, то откуда взяться моей вере?

   — Её нужно воспитать в себе. У каждого есть вера. Нужно только знать, что она есть. И всё придёт само собой.

Сын слушал перепалку родителей. Он любил отца и не понимал, почему он не может внять словам матери и перекреститься лишний раз, если она просит, ведь Бог действительно есть, иначе у него не было бы таких прекрасных родителей, не было бы солнца, луны, воздуха. Не было бы леса.

Но он не мог вмешаться в спор — он любил и мать и отца и встать на сторону кого-нибудь из них означало бы спорить с другим. А он любил обоих одинаково. Он подошёл к матери и поцеловал её.

   — Ты веришь в Господа нашего Иисуса Христа, сынок? — заглянула мать в его голубенькие крошки глаз.

   — Верю, мама.

   — Как мне хорошо от твоих слов. Как спокойно на душе. Послал Бог сына доброго, верующего.

И она поцеловала его в щёчку.

   — Мы пойдём, мама? Я так хочу подышать свежими листьями.

   — Конечно, конечно, идите подышите свежими листьями, а я пока здесь всё приберу. Ты придёшь — ив комнатке нашей будет чисто-чисто.

   — Идём, папа. — Ганс Христиан ухватил отца за руку так, словно просил его понять разговор с матерью: чем быстрее она успокоится, тем скорее они попадут в лес.

Они вышли за порог — сделали первые шаги к лесу. Лес начинался в душе Андерсена. Он знал, что его хочет видеть каждый листик, он чувствовал это каждой кровинкой, но совсем не мог выразить, да и для чего нужно говорить, что лес прекрасен, что мир прекрасен и любая бабочка только и думает о том, чтобы поиграть с ним.

   — Я научусь летать, — сказал Ганс одной из них, пролетевшей так близко от лица, что он почувствовал слабый ветерок на губе от её крыльев.

Бабочка помахала крыльями, понимая его каждым узором, и полетела знакомиться с дальним цветком, с весны прихорашивавшимся для встречи со своей бабочкой.

Мальчик посмотрел, как весёлые крылья мелькали в воздухе. Когда они добрались до букового леса, солнце смотрело на мир со своей божественной высоты и ничего, кроме радости, не было на его лике.

   — Солнышко, — позвал Ганс Христиан.

И оно заглянуло лучиком в его зрачок. Мальчик захлопнул зрение — так ярок был всего лишь один лучик. А ветерок осторожно трогал нежными руками хрупкие лучи, каждый из них мечтал обнять все травинки, каждый кустик, каждый листок. И травинка, и листок, и кустик чувствовали это доброе желание. Господа кузнечики, все в ладно сшитых зелёных мундирчиках, подпрыгивали к солнцу, но ни один из них не мог поздороваться с ним. Однако они не утихали и продолжали подпрыгивать, словно это было главным делом их жизни. Лица их были некрасивы, но даже человек с красивым лицом не мог прыгать так замечательно, как самый некрасивый кузнечик. Будто трава выстреливала ими в небо... Пауки, паучки и паучишки свисали с ветвей, травы, цветов, пытливо плели свои однообразные ковры, хвастались друг перед другом упругостью нитей. А ниточки сверкали на солнце как живые и думали о мухах, которые застрянут в их ловушках. Роса блестела вокруг, как чистые мысли леса. Самыми благородными деревьями были самые высокие, потому что им доставалось больше солнца, а солнечные лучи, кроме добра, ничему ведь научить не могут.

Андерсен осторожно разбудил рукой одну из веток, и дождик росинок хлынул на паутину, прогнувшуюся под золотой тяжестью. Паук тут же выскользнул из укрытия и на глазах мальчика устремился к источнику нервного подрагивания своего архитектурного сооружения. Какова же была его досада! Он суетливо оглянулся, поднял голову к мальчику таким жестом, будто грозил ему своей головёнкой.

   — Прости, — сказал маленький путешественник, — я просто играю.

А паук сказал в ответ:

   — Нечего со мной играть, я ещё не позавтракал. Вот позавтракаю мухой или комариком, тогда и тебя съем на закуску. — Он деловито и в то же время обиженно исчез в укрытии, и Андерсен не смог разглядеть его, чтобы извиниться ещё раз.

   — Не отставай, — весело крикнул отец где-то впереди, и мальчик со всех ног понёсся на крик.

Отец сорвал себе упругую ветку и осторожно покачивал росинками.

Листья успели умыться, да так чисто, что в них как в зеркало смотрись.

   — Они как алмазы, — сказал отец.

   — А ты видел алмазы?

   — Нет, — ответил старший Андерсен.

   — А почему же ты так говоришь?

   — Об этом в книгах написано. И особенно в стихах. Росинки сравнивают с алмазами, с бриллиантами.

Над головой ромашки витала пчела — словно её оживший сон.

   — Что снится ромашкам, папа?

   — Ромашкам? Им снится солнце. Видишь, как они похожи. Солнце — старше ромашки, но посмотри внимательно, оно само как большая ромашка.

   — А почему на нём пчёл не видно?

   — У них нет сил долететь, — засмеялся отец.

Сын так любил, когда он смеялся.

   — Ты сам солнце! — сказал мальчик.

   — А мама кто?

   — Мама — это луна.

   — Знаешь, что такое луна? — спросил отец.

   — Нет, не знаю, — признался сын.

   — Подумай.

Ребёнок подумал, но ничего не смог сказать. Когда он думал, лучик мысли пробежал у него на лбу. Он пожал плечами.

   — Луна — это ночное солнце! — довольным голосом сказал отец.

   — Луна — ночное солнце, ночное солнце, — закричал Андерсен, и ему так понравилась своей красотой эта мысль, что он помчался по тропинке, будто за ним нёсся пчелиный рой.

   — Ay! — кричал вслед отец, а потом и сам так рванулся за ним, что ромашки и васильки только и успевали отбегать от тропинки, рискуя погибнуть под его башмаками.

Он догнал сына и подбросил. Мальчик взлетел так высоко, что у него перехватило дыхание, он протянул руку к недоступному солнцу.

   — Я хотел солнце достать, — сознался сын.

   — Доставай! — закричал отец всему лесу и снова подбросил его.

Но на этот раз солнце было ещё дальше.

   — Ну, достал солнце? — спросил отец, ставя Ганса на влажную от росы траву.

   — Потом достану.

   — Сегодня некогда? — улыбался отец.

   — Некогда! Нужно ведь с каждым цветком поздороваться, в любое дупло заглянуть.

   — Заглядывай!

Отец опять поднял хрупкое тельце сына. Тот заглянул в большое дупло. Ему показалось, что это не дупло, а вход в подземелье. Если бы отец отпустил его, он мог обрушиться в преисподнюю! Неужели такого доброго отца мог ждать ад? — вспомнил он слова матери и ещё крепче прижался к отцу.

   — Там ведьмы случайно нет? — услышал он голос отца.

   — Боюсь, — закричал мальчик, — опусти меня на землю.

   — Не бойся, чудак, — улыбка сошла с лица отца.

   — А если там и вправду ведьма?

   — Мне бы её показали.

   — Я боюсь ведьм.

   — Я давно замечаю, что ты не можешь оставаться один в темноте. Не бойся темноты.

   — Там же ведьмы водятся.

   — Нет там никаких ведьм!

   — Так все говорят: и мать, и соседки, и мальчишки.

   — Живи своим умом. Лучше бедный ум, да свой.

   — Жалко, что мамы нет с нами, — вздохнул сын.

   — Очень жалко.

   — Я так люблю платье, которое она надевает весной, когда идёт вместе с нами.

   — Жаль только, что это бывает слишком редко.

   — У неё много дел дома. Она любит чистоту. Я тоже люблю чистоту и порядок. Я люблю, когда тело чистое, а голова промыта. Почему многие мальчишки редко моются?

   — Не любят, — ответил отец. — Но тело своё нужно содержать в чистоте.

   — Я знаю. Если бы сейчас с нами была мамочка! Эти цветы на её платье — как живые. Я один раз даже видел, как на цветок на её платье села пчела, чтобы мёд собрать.

   — Сочинитель ты мой! — обнял его отец.

Ребёнок пугливо отстранился:

   — Только в дупло меня больше не суй. Я точно знаю, что там ведьма. Когда хмель чистили, рассказывали сказку, что в дупле подземелье, а там собаки на сундуках с деньгами! Вот! — Он даже при свете дня представил темноту подземелья и испугался.

   — Они хмельные были, потому и сказки рассказывали.

   — Нет, они задумчивые были, — не согласился сын.

   — Ну, если хочешь, я в дупло слазаю, денег наберу. — Отец сделал вид, что направляется к дуплистому дереву.

   — Нет, — испугался сын, — не отпущу! Не нужно мне денег. Мне ты живой нужен.

Птичий оркестр заглушил его тоненький голос. Его душа переполнена была запахами земли, и даже голос был фиалковый, тоненький... К голосам птиц присоединились неразличимые для уха, но так хорошо слышимые сердцем мелодии деревьев. Ведь каждое дерево имеет свою мелодию от рождения. И когда хорошо ему, оно неслышимо поёт о своей жизни, о тайнах леса, о том, чего люди не знают про самих себя.

Ганс Христиан увидел огромное дерево и вспомнил, что старухи много рассказывали о великанах, которые водятся в далёких землях.

   — А правда, что у них в носу может поместиться целое дерево?

   — Не только дерево, но там даже птицы летают.

Сын помолчал, а потом выпалил:

   — Вот здорово. Я обязательно до тех краёв доберусь и погляжу на них хоть одним глазком...

   — А меня возьмёшь с собой? — ревниво спросил отец.

   — Ладно, возьму. Только ты меня не ругай, если я выйду с ним на бой, как Хольгерд Датчанин.

   — Не буду я тебя ругать, смело выходи на бой с великаном. Главное — посмотреть земли, где никто не бывал. Увидеть далёкие страны. Учись. Скопи денег и поезжай. Нет ничего интересней, чем узнавать новых людей, их обычаи, историю.

   — Господи! — воскликнул вдохновлённый сын. — Дай мне счастье увидеть страну, где великаны!

Когда он отвёл глаза от неба, то увидел, что отец удивлённо смотрит на него, будто впервые видит.

   — И ты помолись за меня, — попросил маленький Ганс.

   — Я и так всей душой желаю тебе далёких путешествий!

   — Но надо и Бога попросить об этом. Каждый человек такой маленький, если он чего-то захочет, а Бог этого не захочет, то ничего не будет. Прошу тебя! Помолись.

И отец присоединился к вдохновенной просьбе сына:

— Господи всемогущий! Пусть мой сын увидит все страны, которые пожелает. Я мечтал об этом, но, видно, недостоин! Ради сына прошу тебя. Господи, пусть путешествует сколько хочет.

Ещё никогда Ганс Христиан не видел своего отца таким высоким. Даже кузнечики вокруг затихли. Даже цветы перестали пахнуть. Даже птицы не летали. Ничто не отвлекало внимания Андерсенов от молитвы. И в этой абсолютной тишине была молитва леса за Ганса Христиана, молитва птиц за Ганса Христиана, молитва всех растений. Она тихо вознеслась к небу, и Бог не возвратил её на землю...

МАЛЕНЬКИЕ ЗЕЛЁНЫЕ РАДОСТИ


Хотя Мария Андерсен и не имела времени ходить в лес, она с радостью украшала комнатушку зелёными ветвями. Как радовалась комнатка подаркам леса! Она становилась шире и выше от свежего дыхания ветвей и цветов. Комнатка расцветала в майский день, точно она и впрямь была младшей сестрой леса. Она зеленела от радости. И даже однажды:

   — Смотри, мама, смотри!

   — Что?

   — К нам птичка залетела! Может, она совьёт здесь гнездо и выведет нам птенцов?

   — Что ты говоришь? У неё же есть весь Божий свет! Зачем ей наша маленькая комнатка? Сейчас окно открыто, а ночью будет холодно, мы его закроем. И что делать птице?

   — Нет-нет, она прилетела к нам в гости. И мечтает свить гнёздышко.

   — Ганс, это плохая примета, когда в окно влетает птица.

   — Опять ты со своими приметами, — устало сказал отец. — Человеку тяжело добывать себе на хлеб насущный и без плохих примет. А в птице нет ничего плохого. Она пьяна от весны и ошиблась по пути домой.

Птица будто и вправду услышала его, повела узкими плечами, вспомнила, что ей пора домой, и вынырнула из комнаты в голубое небо.

— Жаль, — сказал сын, — а то бы весь Оденсе сбежался посмотреть на птичье гнездо в нашей комнате. Мы бы прославились. И о нас написали бы в книгах.

Веткам были доверены стены комнаты. Зелёные огоньки леса заплясали на стенах, радуясь новоселью. Всякий листик ведь был уверен своим младенческим умом: погостит и вновь вернётся в лес, под защиту отцовского ствола.

Принесённые из леса цветы дружелюбно смотрели на доморощенные тарелки — видно, намеревались вкусно поужинать. А что больше всего любят цветы? Дождь и росу. А цветок с одной из тарелок так грустно смотрел на них, словно знал своим комнатным сердцем: завянете, братцы!

Но — пока! пока! пока! — комната Андерсенов стала лесной поляной. И листья были живы и светлы. И дышали. А ветки по-товарищески знакомились с домашним скарбом. И светились от радости новизны: ведь в лесу всё было так привычно... В лес они ещё успеют. Вот погостят тут — и будет о чём рассказать соседкам на дереве. Небось ни бабочки в комнату не залетали, ни ужи не заползали, пусть послушают, как люди живут.

Маленький Андерсен смотрел вокруг лесными глазами и был убеждён: ночью на потолке над его маленьким домашним настенным лесом проступят звёзды...

Ветки несли счастье леса. Его долгожданное ощущение. Лес на всю жизнь стал спасением от скучных картин Оденсе. Его вещая зелень несколько дней сопровождала их домашнюю жизнь, освежая всякое малое событие и придавая ему лесное значение. И отец и сын смотрели на мир весной зелёными глазами ветвей и синими глазами колокольчиков, и сами сердца их пели как птицы...

ПРОЯВЛЕНИЕ ДОСТОИНСТВА


Семья Андерсенов жила крайне бедно, и если предоставлялась возможность подкормиться тем или иным путём — от неё не отказывались.

Бедняки Оденсе ходили на поля собирать колосья по осени. Колосок к колоску, колосок к колоску. Поле охранял управляющий — человек жестокий, беспощадный. Его боялись.

Маленький Ганс и мать одновременно увидели, как он скачет на лошади, размахивая огромным кнутом; бедняки пустились бежать, и только маленький Андерсен стоял как вкопанный. Наконец и он бросился вслед за бегущими, но попался в лапы управляющему первым. Управляющий схватил мальчика, тело ребёнка трепетало... Сердце его остановилось от страха...

Управляющий поднял огромный кнут, чтобы ударить мальчика, но он глядел на него во все глаза, и мучитель замер от этого взгляда.

   — Как вы смеете бить меня, ведь Бог может увидеть! — воскликнул ребёнок. Все ангелы мира услышали его голос.

В словах его было столько уверенности, что управляющий замер. Рука с кнутом опустилась.

   — Как тебя зовут? — спросил управляющий, вглядываясь в незнакомого обладателя густого голоса.

   — Ганс Христиан Андерсен! — гордо выпалил ребёнок.

   — Как смело ты отвечаешь!

   — Отвечая вам, я отвечаю Богу, поэтому я не могу врать, — проговорил Ганс Христиан.

   — Возьми свои колосья, — впервые за всю свою жизнь разрешил безжалостный управляющий.

Мальчик вернулся к месту бегства и собрал колоски, необходимые для продления жизни. Они узнали его и встрепенулись в руке. Он почувствовал, как по спине его струится пот, как он падает с рук на колосья.

Покопавшись в карманах, управляющий достал монетку.

   — Вот тебе, — молвил управляющий и погладил мальчика по голове. У него было чувство, что он касается своего детства.

   — Спасибо. Пусть Бог поможет вам.

   — Ступай!

Держа в объятиях спасённые колоски, припрятав свалившуюся с неба монету, мальчик вернулся домой, чувствуя в себе новую силу. Это было чувство собственного достоинства.

Когда Андерсен показал матери деньги, та долго не верила своим глазам. Она боялась, что сын вернётся избитый, а он улыбался. И монета улыбалась. И терпеливые долгожданные колоски.

   — Что случилось с тобой? — спросила мать.

Сын рассказал ей.

   — Удивительный ребёнок мой Ганс Христиан! Все его любят, и даже этот негодяй дал ему денег! — восторженно произнесла Анн-Мари.

Мальчик помолился Богу, ведь это не управляющий дал ему денег, а Господь Бог. Пусть этого не понимают мать и управляющий, но он-то знает, в чём дело. Всегда нужно верить в Бога и говорить правду, тогда всё, о чём мечтаешь, сбудется. На сердце мальчика стало светло, как в самый славный летний день, когда ни облачка, и только звон стрекозиных и ангельских крыльев царит в воздухе.

   — Ты доволен? — спросил самый тонкий колосок у самого долговязого мальчика Оденсе.

   — Я доволен, — ответил ребёнок, и тут же пообещал: — Мы скоро тебя съедим.

   — Для этого я и рос, — потупился чуткий колосок. — У каждого свой хлеб.

   — Ганс, где твои колоски? — услышал он голос матери. — Давай их сюда!

   — Мы не договорили, — ответил сын.

   — Потом договорите! — Она уже давно не удивлялась причудам сына.

И сын отнёс ей охапку колосьев, но перед этим поцеловал свой любимый тщедушный колосок. Тот ответил тем же. Лицо колоска было спокойным и даже радостным.

«Все мы колосья на поле Божьем», — вспомнил он фразу пробста, слышанную в церкви Святого Кнуда, куда водила его мать. И понял сокровенный смысл этих слов.

   — Когда мы станем есть колоски? — закричал он так громко, что сундук чихнул от страха.

ЛЕТАЮЩИЙ СУНДУК


От рассказов отца веяло свежим ветром: после них так скучно было ложиться на свой сундучок, всею тяжестью возражавший парению над землёй... Ах, только бы дождаться сна... Сны уже стали сниться ему, маленькие, как и он сам, осколки неведомых жизней, они приходили не стучась в сердце, без спроса — но его душа была благодарна им за расширение границ дня. Герои снов: бабочки, цветы, облака, русалочки, даже сама водяная мельница и вездесущие рыбки, неведомые одноглазые люди и трёхрукие ведьмы говорили не сонными ночными словами, а сочными выспавшимися фразами, точнее фразами, которые не нуждались в ночном сне. К утру они растворялись, как камни, брошенные в реку... Мальчик, разумеется, и не вспоминал о них, но разве что-либо из забытого нами пропадает навсегда? Сны — зачастую осколки предыдущих жизней, своеобразные пропуска в настоящий день.

Но не всегда легко засыпалось. Думалось о разбойниках в тюрьме, о колдуньях во тьме, каждый шорох превращался в событие. Ночь дарила окружающим предметам жизнь, способность страдать и радоваться, мыслить и верить, иметь прошлое и надеяться на будущее. Точно эти вещи и навевали хрупкие ребячьи сны... Ах, как хорошо бы все мы вместе жили, если бы дома, деревья, облака, цветы, птицы открыли нам свои сны.

Маленький Андерсен мечтал, будто его сундук, служивший по причине бедности кроватью, родной брат сундуку из сказки, который умеет летать. Но если один сундук видели в полёте, то другие сундуки, его братья, тоже умеют летать, мы просто этого не знаем, — легко догадался он. И тут же почувствовал, как сундук осторожно, недоверчиво относясь к комнатной тишине, боязливо сдвигается с места, отведённого судьбой, и чутко поднимается над полом, примериваясь к полёту.

Маленький Ганс осторожно глянул за край сундука и не поверил себе, но — так и есть! так и есть! так и есть! Он под потолком, а под ним спят папа и мама. Он чуть было не вскрикнул от счастья, его страх ухватился ручонками за подобие одеяла, постаревшего ещё до рождения Андерсена, но тут же тонкие волны воздуха разрушил голос матери:

   — Что ты до сих пор ворочаешься? Давно пора спать. Сундук под тобой гремит.

   — Это гром гремит, мамочка. Это не я — это небо.

   — Я же слышу... Мне завтра вставать рано.

Сердце мальчика томилось по материнской нежности, по её ночному теплу, лицо просило нежного касания её руки.

   — Поцелуй меня. Пожалуйста.

Кровать родителей молчала.

   — Я очень прошу. Я сразу засну после твоего поцелуя.

   — Ну хорошо, хорошо. — Анн-Мари стало жалко его.

Дети — это сказки, написанные солнцем.

Солнце — это сказка, сочинённая Богом.

Сказочники — кусочки солнца, сумевшие не исчезнуть на земле. Расстояние от сказки до сказки равно человеческой душе. После своего жизненного пути, каким бы он ни был, сказочники возвращаются на солнце — свою единственную родину.

Прикосновение матери всегда делало маленького Ганса счастливым. Это был солнечный луч в беспощадной темноте ночи. Он улыбнулся лицу матери сквозь щедрую темноту и чувствовал его не только до тех самых пор, пока заснул, но и наутро...

Как только мать поднялась, сундук тут же опустился на землю и встал как вкопанный.

Мальчик не стал отвечать матери, он был уверен: одно его слово — и сундук поймёт, что он видит его полёт, и со страху разучится летать или попросту разобьётся оттого, что выдал тайну всех сундуков города Оденсе.

А сундуки в Оденсе по ночам всё-таки летали — то ли сами по себе, то ли по просьбам ведьм, которым скучно было одним в небе... Правда, иногда они сильно ушибались об эти самые сундуки, но всё равно радость небесного соседства перекрывала все телесные неприятности.

Способность к волшебству Андерсен, чувствовал и в чашках, и в книжках, и в стульях, и в комнатной двери, и в оконных рамах, и в мухе, и в пчеле, и в солнечном зайчике, и в ложке, и даже в краюхе хлеба.

Он иногда дрожал от соприкосновения с этим миром: так он чувствовал биение жизни в нём. Он даже в дереве чувствовал пульс — точно так же, как на своём запястье. Ему только казалось, что это не пульс, а бегающие в крови маленькие человечки...

А Мария Андерсен всё не могла уснуть. Её мучила память.

Она так часто ходила с протянутой рукой в надежде на милостыню. Ах, как это было совестно! Взгляды прохожих обжигали, но ещё сильнее жгли взгляды мальчишек и девчонок, веселившихся, глядя на её унижение. Они-то могли спокойно расти под крыльями родителей. И попробуй прийти пустая домой — сразу же кулаки отчима вытурят снова на улицу: хоть снег, хоть дождь, хоть холод, хоть жара...

Кожа Анн-Мари Андерсен вспомнила все синяки, поставленные отчимом, — они горели как печати детства. И всё же она пряталась под мостом, не в силах справиться со своим стыдом, со своей совестью, запрещавшей быть нищей. Этот мост до сих пор приходил в её сны и требовал денег.

Однажды зимой Анн-Мари чуть не умерла от холода под мостом. Сколько раз она рассказывала сыну эту историю, подействует ли это на него? Сможет ли он вырваться из капкана, поставленного нищетой же на детей нищих.

Кем вырастет её такой странный сын, которого она любит трепетно, беззаветно, страстно. Мать думала о родителях мужа, о своих родителях, не способных ничем помочь, о незаконнорождённой дочери, проживающей в деревне у бабушки, которую она, Мария Андерсен, никогда бы не смогла прокормить сама. Карен. Мысли, мысли, вереницы мыслей как стаи птиц. Куда пристроить дочь, как быть с сыном?

Жизнь...

А маленький Ганс Христиан Андерсен в это время ждал от сундука полёта. Но, должно быть, стар стал сундук для частых полётов. И мальчику стало так одиноко, что захотелось в постель к родителям, где уютно, тепло, чудесно, и сон приходит сразу, едва закроешь глаза.

Но вот кровать скрипнула, словно и она решила полетать, должно быть, родители уснули. Позавидовала, значит, сундуку... Ребёнок осторожно приподнял голову, боясь спугнуть её полёт. Он всмотрелся в одушевлённую тьму, но кровать, кажется, стояла на месте как вкопанная, словно никогда и не летала. Мысленно Ганс стал просить её полететь, ведь ему так скучно лежать в одинокой ночи без её полёта... Но куда там, кровать совсем не могла воспринять его мыслей или только делала вид, что ей нет дела до маленьких детей, если на ней лежат взрослые.

Все мы — дети своих кроватей. Мысли во тьме будоражили фантазии ребёнка, в нём возникало нечто небывалое, невыразимое, разлитое вокруг, чего нельзя понять, но можно почувствовать. И так хотелось бы поделиться этим необыкновенным с матерью и отцом, но... Слова были как двери, запертые на замок... Только в сказках это необыкновенное проглядывало, высовывало нос из-под одеяла и тут же весело исчезало, поманив за собой.

Исчезало...

Должно быть, перед тем как уснуть, вещи доверяли друг другу сказки, то весёлые, то страшные, которые жили в темноте... Да, да, сказки жили в темноте, это был их дом, а днём они спали везде, где придётся: в дупле, в лопате, в ростке петрушки, в звезде, в колодце, качались на речной волне, скрипели в мельнице, залезали в рваный карман и вываливались оттуда в песок, где весело кувыркались, как шут Ганс Стру.

Скрипнула кровать. Вдруг — полетела наконец. Ах, как темно... Он встал и сделал несколько шажков к кровати, чтобы не спугнуть её, коли та надумала лететь. А он-то сначала боялся, что она может рухнуть ему на голову.

Разочаровавшись, мальчик вернулся в постель. Если кровати не летают, значит, он обладатель единственного в мире летающего сундука, может, только у китайского принца и есть такой...

Он радостно вздохнул и улёгся, укрывшись стареньким одеялом так, словно это был полог неба, расшитый звёздами. Он чувствовал во всём теле свинец ожидания. Оно сделало своё дело, сбросило его в пропасть сна, из которой не видно ни летающего сундука, ни кровати, размышляющей, лететь ей или нет, ни даже звёзд.

Когда он проснулся утром, кровать стояла на месте, пригвождённая к полу четырьмя ножками, они были как четыре цепи. Интересно, Хольгерд Датчанин смог бы её поднять, размышлял мальчик, когда мать позвала его к столу. Она уже заняла денег у соседей, и скромный завтрак ждал на столе. Даже завтрак был исполнен сказки, он точно перешагнул границы действительности и был гостем из снов...

Отец понёс заказ, мать ушла искать грязное бельё в окрестных домах, а мальчик осторожно ощупал свой летающий сундук — нет ли ушибов или другой какой порчи? Их не было. Сундук не желал признаваться, что он летал и вдоль ночи, и поперёк неё. Он был сыт полётом, переполнил свои лёгкие звёздным воздухом и теперь отсыпался и не желал знать ни о чём на свете. Даже существование маленького Ганса Христиана Андерсена, чьи косточки наизусть знали все выпуклости сундука, не интересовало его. Он ни с кем не желал делиться своим полётом. Мальчик хотел легонько шлёпнуть его, но передумал: вдруг сундук обидится и ударит крышкой? Ходи тогда с синяками на радость всей улице. Нет, никогда... И он осторожно осмотрел окрестности сундука, даже под верстак отца заглянул — нет ли там случайно звезды, оброненной воздушным сундуком? Но звёздочки все остались на небе — укрылись одеялом дня и спят себе потихоньку и не храпят, как папа...

Он решил поиграть в свой детский театр — детище отца. Игрушки на подставках только того и ждали. Они вмиг ожили и с благодарностью посмотрели на своего повелителя. Только очень странные люди думают, что нет живых игрушек. Игрушки — всегда живые, только не со всеми на свете они хотят дружить... Не всем доверяют, не каждому сердцу откроют своё сердце. От игрушки до игрушки ближе, чем от человека до человека. Отличные игрушки умеет делать отец, они живее, чем живые люди!

   — Если будете хорошо играть, — пообещал им маленький драматург, — я сочиню вам хорошую пьесу. А лучшую из вас возьму с собой в постель, чтобы она тоже полетала во сне...

Игрушки тут же согласно закивали головами, уж очень им хотелось полетать на волшебном сундуке. Ведь если они, куклы, разговаривают и думают и даже порой женятся друг на дружке, то почему же холостяку сундуку не слетать куда-нибудь повеселиться? Это только люди не умеют летать и живут лишь затем, чтобы делать игрушки.

   — Сундучатина ещё спит, — сказал солдат, такой же прекрасный, как и его генерал.

   — Попрошу не выражаться в моём присутствии, рядовой состав! Солдат должен молчать и думать, как лучше исполнить приказ генерала. А если нет, то разговор короткий: р-а-а-асстрелять!

Генерал так разволновался, что даже треуголка слетела с его сурового затылка.

Балерина осторожно наклонилась и подняла её. Ей было жалко радикулитного старика, воображающего себя гениальным полководцем.

Генерал обрадовался: боялся показать при молодой женщине, что не в силах нагнуться — ведь он командовал солдатами, а им командовал Радикулит. Это был уж такой радикулит, всем радикулитам Радикулит, прямо-таки Его Высочество Радикулит! Ну вот генерал и требовал к себе генеральского уважения. Радикулиты, которые любят генералов, называются генеральскими радикулитами, а те, которые проживают в солдатах, называются радикулитами солдатскими, и радикулитам солдатским (не путать с датским) приказано отдавать честь генеральским радикулитам.

Вот так!

А вы что думали, все болезни одинаковы? Тогда пойдите-ка со своим радикулитом на приём к министру — и увидите — министерский радикулит вас ни за что не примет. Вот какие радикулиты... А ещё язвенные болезни бывают, и насморки, и госпожа бессонница то и дело шаркает в своих старых туфлях между куклами-актёрами, надеясь стать директрисой театра.

Как подруги завидовали кукле, которую Андерсен брал в постель, ведь ей предстоял необыкновенный полёт на сундуке. Хоть бы раз в жизни слетать на сундуке... Они расспрашивали деревянную сестрицу о ночных приключениях, но та молчала — словно звёзд в рот набрала.

Но его Кукляндия готова была уже к спектаклю. Куклы и сами соскучились по представлению, их ноги затекли, и каждая рада была размяться и поговорить. А уж пустить слезу в пьесе — лучшее дело.

Очередная пьеса Андерсена рассказывала о незаконнорождённом сыне короля. Ходячий сюжет всех времён и народов больше всего занимал мальчика. Вот было бы хорошо, если бы и его настоящий отец был королём. И однажды все бы об этом случайно узнали, в тот самый день, когда он, Андерсен, смелый разбойник, раздававший деньги бедным, готовился бы сложить свою головушку на эшафоте.

Мальчик и сам плакал от своей истории. Слёзы радости бежали по его лицу. Куклы тоже плакали.

Солдаты и генерал хранили официальное молчание. Их слёзы выпили многочисленные поля сражений. Вот главный герой обнимается с папой-королём и остаётся жить в замке. Возлюбленная, которая вышла за богатого, плачет. Её слёзы смешиваются со слезами короля и его незаконнорождённого сына. Палач в тоске разводит руками, уж он-то с радостью отрубил бы голову преступнику. А оказывается, он вовсе не бандит с большой дороги, а сын короля, герой. Тут есть от чего взгрустнуть острому топору.

Андерсен любил сочинять спектакли со слезами. Слёзы делают жизнь такой интересной. Слова должны быть особенные, чтобы их все запомнили — и взрослые, и дети. Но слов таких у него пока не было. Но будут, будут, будут, он будет молить Бога, чтобы тот дал ему такие слова, и весь Оденсе будет плакать и смеяться на его спектакле. А он сам, сын башмачника, станет играть незаконнорождённого королевского сына.

Даже камни расплачутся от его слов.

А может, он и сам — незаконнорождённый? Внезапная мысль ожгла. Тянула к себе и давала возможность необыкновеннейшей кукольной жизни. Он сказал себе, что будет каждый день ставить в своём театре спектакль, где он будет незаконнорождённым сыном короля, а перед этим разбойником! Вот тогда он заживёт! И весь Оденсе будет к нему ходить и рыдать. А потом приедет и сам король, которому придворные расскажут о его незаконнорождённом сыне. И он обнимет Андерсена. Ганс Христиан дрожал от волнения. Всё его маленькое тело было напряжено, каждый нерв пел и плакал одновременно.

А в самом деле, почему бы ему не быть королём Дании? Он взял осколок зеркала и посмотрелся в него. Истинно королевское лицо смотрело на него из кусочка стекла.

   — Ну что, похож я на короля? — подбоченясь спросил он.

   — Похож, — ответили куклы и прыснули в ладошки.

И только генерал промолчал от зависти. А солдат взял да и выстрелил в потолок от радости, что видит истинного наследника короля.

   — Я, король Дании, объявляю всем амнистию. Если какая кукла играла плохо, я не буду её ругать и учить. Пусть все отдыхают и слушаются меня.

Солдаты слушали, в восторге пооткрывав рты, и даже сам генерал готов был поменяться местом с простым мальчонкой. Вот ведь как бывает в жизни! Непростая она штука. Не каждый доживает до генерала, но каждый может стать солдатом и носить ружье себе на здоровье. Раньше Андерсен хотел стать солдатом, чтобы воевать в разных землях и играть в разные куклы, которые там живут, но теперь он изменил своему желанию!

Он станет королём — и ни один уличный мальчишка не посмеет тронуть его даже пальцем. А тронет — ать-два и голова с плеч! Да, кусочек зеркала никогда в жизни ещё не видел короля и потому треснул от радости, а потом и вовсе разбился, сильно перенервничав.

Он был так горячо увлечён тайной своего рождения, что то и дело путал правый деревянный башмак с левым. Между ними почти не было никакой разницы, они были близнецы-братья, но мальчишки почему-то всегда видели ошибку и дразнили Андерсена.

   — Два башмака — пара, два башмака — пара!!! — кричали они во все глотки. И вороны каркали и подтверждали их мнение.

   — Два сапога — пара, — махали они крыльями и возмущённо приподнимали свои узкие плечи.

Андерсен злился до слёз на эти клочья ночи, залетевшие в день.

Ребячьи и птичьи крики загоняли его домой, где он рыдал навзрыд среди своих кукол, и те сочувственно молчали, готовые вновь и вновь играть старую пьесу о незаконнорождённом сыне короля. Если бы этой мысли у мальчишки не было, ему было бы куда труднее выдержать мерзость детских издевательств, куда более изощрённых, чем поведение взрослых.

Он уже не видел разницы между кукольными и своими слезами, и по этому ручейку уплывало его одиночество, подаренное улицей, так не похожей на него, но так им любимой.

— И всё-таки я сын короля, я сын короля, — говорил он себе и куклам, подбирая до прихода матери тонкие осколочки огрызка зеркала. Не нужно, чтобы мать видела их... Ведь каждый осколок хранил его королевское лицо, и ему не хотелось, чтобы родители, а особенно отец, наступали на его королевское лицо. Вдруг отец его увидит и поймёт, кто на самом деле его сын, ведь там, в зеркале, выплыла на его голову золотая корона — признак божественной власти. А такое не забывается никогда.

Андерсены жили на окраине Оденсе — центр занимали богачи.

Осколки зеркальца он отнёс к реке и выбросил в воду, чтобы никто не смел наступать на его королевское изображение. Пусть только рыбы им любуются — уж они-то никому и ничего не расскажут, потому что им долго ещё суждено хранить тайну непростого мальчишки из Оденсе...

В трудные минуты детства он теперь подбегал к волне, чтобы взглянуть на себя. И река шла ему навстречу: из глубины выплывал осколочек бытия и показывал Андерсену его королевское высочество. Он закрывал глаза от радости, а корона светила так ярко, что если бы её принести в ночную комнату, то она враз бы осветилась... Поэтому маленький Андерсен с гордо поднятой головой проходил мимо богатых, ярко освещённых домов, и свечи, умевшие разбираться в людях, понимающе качали язычками пламени.


Мечтая, Андерсен ходил по улицам с закрытыми глазами. Это было странно.

   — Надо ему глаза выколоть, всё равно он без них ходит, — говорили мальчишки.

И Андерсен открывал глаза, чтобы доказать, что они у него есть. Он жил в стране мечты, и если реальность гораздо хуже, зачем на неё смотреть? — подсознательно понимал он. Духовный инстинкт вёл его по жизни уже тогда, и только он да любовь родителей помогла ему выжить на этой гладиаторской арене, именуемой жизнью. Стоило ему закрыть глаза, как домики Оденсе преображались в чудесные замки, где обитали храбрые рыцари, добрые феи и злые колдуньи, богатства — изумруды, бриллианты, золотые монеты широкими реками перетекали из одного замка в другой, и преображённый Андерсен выходил победителем в беспощадных поединках. Сколь сильно нужно отрешиться от действительности, чтоб жить с закрытыми глазами во имя волшебных видений, способных сделать жизнь в неинтересном Оденсе — прекрасной...

Он закрывал глаза и видел на своей голове вожделенную корону, и она позволяла входить ему в душу любого предмета — будь то камень у дороги, река, дерево, колодезь, птица, водяная мельница, яблоко, штопальная игла, утюг, бутылочное горлышко... Всё-всё-всё открывало ему свои тайны.

   — Смотрите, Андерсен ослеп, — вырвала его из мечты острая фраза.

   — Он ослеп и не может даже отличить правый ботинок от левого.

   — Он больной!

   — Славный из него вырастет башмачник — будет делать всем только одинаковые башмаки — носите на здоровье.

   — Для него всё равно, что лево, что право.

   — Ганс, посмотри на нас. Мы тоже в одинаковых башмаках, между правым и левым никакой разницы.

Куда ему было идти? Конечно, к реке. Та всё понимала, никогда не смеялась. Она знала будущее каждого из жителей Оденсе, но она ни с кем об этом не говорила: она много жила, и ей скучно было с этими людьми. Она хорошо знала: когда их не было, она текла. Когда опять совсем не станет людей, она потечёт всё той же дорогой и не вспомнит ни об одном человеке... Потому что вода — это бессмертие. А самые бессмертные из людей живут, пока есть люди. Пока есть, пока есть, пока есть, говорила волна за волной, хлюпая о берег, дремлющий под звук однообразных волн...

   — Какой холодный, — говорила мать, прижимая его к себе, когда он возвращался в дом.

Ещё бы, руки сына хранили равнодушный холод реки.

Она нежно прижимала его, и он растворялся в её тепле, творившем добро в его сердце. Люди, которые чувствуют, что добра они получат в жизни мало, с детства особенно нежны к матерям, и те отвечают им светом, понимая: вот пройдёт несколько лет, и вчерашний ребёнок станет взрослым человеком, но никто не даст ему тепла, и он будет всю жизнь обманываться в источниках теплоты, потому что на свете есть особая, материнская доброта, которой не заменит никто и ничто...

РЕКА


Оденсе царила над городом, хотя была ниже всех его домов. Есть высокая справедливость в том, что город называют по имени реки, дающей ему жизнь.

Оденсе — сердцевина города, река всегда старше города, и он её сын. Она родилась сама по себе, но вот пришли люди и сделали её частью своей жизни. Они дали ей своё имя и не хотели знать, как она сама называла себя. Все люди имеют имена — все реки, по существу, безымянны. Река — человечество капель, крепчайшее содружество волн... Она знает, о чём думает сердце земли. Река — купель человечества.

Река Оденсе давала жизнь своему городу и гордилась им. Много веков она текла в одиночестве, и ей не о чем было думать, а теперь она думала о людях.

Поэтому сады, которые ближе к природе, чем люди, утром здоровались с ней, а вечером желали спокойной ночи. А может, людей даже и нет, иногда думала Оденсе, и они только снятся мне?

— Как ловко бежит, — завидовали ей обречённые на неподвижность яблони. В их ветвях таились весенние белые мысли и вызревали до плодов. Всё, что делали сады, было данью реке.

Бузина молчаливо смотрелась в глубину реки — её ветви завидовали рыбам: нырнёшь в глубину — и жары как не бывало; в реке места всем хватит. Кусты бузины стыдились своего неказистого вида и краснели — со стыда или от скуки?

Но что это? Куст бузины вздрогнул от радости: ещё бы! Русалка осторожно выбралась на берег, чтобы сорвать на память ветку земного растения; даже русалки жаждут новизны.

Девичий монастырь у реки — хранитель множества легенд, около него — обиталище русалок, словно монахини превратились в жительниц реки... Самое глубокое место — любимое у русалок. Они выгнали отсюда старого угрюмого водяного, распространявшего тоску на реке. Он был одинокий мужчина и посватался к молодой русалке, чтобы скрасить последние годы, та вроде бы ответила согласием, и к тому же он обладал великим богатством — церковным колоколом. Тот был старый-престарый, огромный и давно мечтал родить колоколят, чтобы продолжить свой род на земле, но колоколицы так и не нашлось...

Увы-увы, в конце концов и молодая русалка ответила отказом старому водяному. Она согласилась с доводами семьи, что молодость следует губить с умом.

Со временем история эта стала достоянием каждой кувшинки. Они судачили о ней с камышами и были довольны. Камыши — те лучше всех знали, что творится на берегу и в реке.

Скучно, скучно колоколу коротать свою жизнь в гордом одиночестве. А вспоминал он колокольню церкви Санкт-Альбани. Где-то теперь эта церковь, хранительница духа для стольких поколений... И во сне колокол вспоминал лицо священника и тихонько, грустно звонил...

Мальчик слушает, запоминает, пугается. Страх усиливает память.

   — Но я не слышу звона.

   — И хорошо, хорошо... Если колокол зазвонит, значит, кто-нибудь умрёт... Он всё про нас знает, и ему открыто, сколько лет каждому отмерено судьбой.

Ганс Христиан смотрел вокруг. Монастырский холм угрюмо хранил своё знание о прошлом. Он и сам был похож на колокол. Или в нём был похоронен колокол. Почему появляются холмы?

   — Мам, а почему появляются холмы?

— Это земля страдает.

Бредя мимо деревянного моста, он с такой завистью глядел вослед волнам. Попробуй простоять всю жизнь на берегу — с ума спятишь. Вот бы уплыть далеко-далеко... Но необъяснимая сила заставляла его стоять.

Из плена шлюзов свободолюбивая река бежала к водяной мельнице: люди учили реку работать на себя. Мельница к ночи так уставала от работы, что хоть на луну вой. И снилась ей всегда работа, и ничего, кроме работы. Во сне она жалобно поскрипывала, даже в ночи не было ей спасения — крути колеса, крути колеса, крути колеса, крути колеса.

А в каждом колесе — помощь людям. Если бы хоть мельник подумал, как ей трудно.

Река любовалась своими кувшинками, осокой.

Кувшинки особенно влекли Андерсена. Он хотел познакомиться с каждой из них. А ещё лучше сходить в гости к каждой камышинке. Они такие ласковые...

Он сломал одну камышинку, другую — у реки их много, а так хочется украсить дом!

Древние ивы знают каждую рыбину в Оденсе по имени. Ивы облюбовали зарастающий пруд монастыря и, видно под его влиянием, раскаивались в своей жизни. Даже у деревьев есть грехи.

А сад обнимался с садом, пчёлы из одного спешили к другому, разнося от цветка к цветку последние известия. Всех цветов в этих садах ветру не пересчитать. Глаза цветов всегда широко раскрыты. И они радуются каждому мигу своего существования.

Но и в букете красоваться — счастье. Это значит — тебя заметили, тобой хотят любоваться, ты выбран из множества. Любой мелочи жизни радовались цветы. И каждый из них мечтал сбросить на землю семена до того, как его сорвут, или до первого поцелуя мороза. Когда наступали грозы, то цветы думали, что на небе расцветают их высокие родственники, и покачивали головками в знак приветствия. Каждый цветок думал, что на небе растёт Бог цветов, всякое дерево было уверено, что на небе Бог деревьев. И ни одна травинка никогда не сомневалась, что над облаками охраняет её мать-заступница — богиня травинок.

Кочаны капусты — круглые, как земной шар. В сердцевине они прятали госпожу кочерыжку, отказывающуюся выходить на белый свет, она такая белая, что вмиг могла загореть на солнце.

Беседки над Оденсе всё время спали, то ли от старости их в сон клонило, то ли просто от лени. Они звали к себе, издалека так было приятно любоваться ими... Андерсен подходил к забору чужого сада и легко представлял, как здорово играть вон в той резной беседке — удивительно умной и доброй, укутанной вьюнками.

Чем только не налюбуешься за день! И когда мальчик возвращался домой, он валился в постель, на свой сундук.

— Беседочка моя, — раз услышала мать во сне и не понимала, что снится её сыну, поужинавшему куском хлеба и луком. Луковицу она отняла у себя — у отца давно не было работы, а того, что она получила за сегодняшнюю стирку, едва хватило на покрытие старого долга соседке, которая уже не могла ждать: одна бедность помогала другой бедности, но и сто бедностей, сложенных вместе, не дадут одного богатства.

Мария Андерсен тоже засыпала быстро. Её руки засыпали за столом, когда она ещё и не касалась постели; она ходила, нарезала хлеб, а руки уже спали и вздрагивали во сне от мысли, что завтра предстоит новая стирка.

ОДЕНСЕ


Город подружился с мальчиком с первого года жизни на земле: город Оденсе и река Оденсе. Они любили преподавать свои простые науки только тем, кто откликается им; город Оденсе, дом к дому, домик к домику — территория радости. От привычной комнатки, выученной наизусть, к неизвестности, первый шаг на улицу равен для ребёнка всем остальным путешествиям в жизни, просто мы забываем чувства детства, и никому их не восстановить. Дома — те же люди, только ходить не умеют, но они видят, слышат, думают и помнят... Они так хорошо разбираются в тех, кто именует себя людьми, будто не люди сооружали дома, а дома строили людей... Вот почему расстояние от дома до дома, как бы далеко они друг от друга ни находились, часто ближе, чем от человека до человека, даже если люди находятся рядом.

Маленький Ганс полюбил эти улицы, как своих родителей. Город Оденсе — младший брат реки. Дома для мальчика были совершенно живыми, с глазами окон и руками дверей, с тонким вниманием слуховых окон. У каждого была своя жизнь ещё до рождения Андерсена, свой характер, их биографии были написаны прямо на стенах — читай историю жизни, только никто не хотел этого делать.

Мальчик подолгу простаивал перед тем или иным понравившимся домом, он ещё не умел читать биографии домов, но уже чувствовал их — ведь за каждым крыльцом, за каждой входной дверью стояла трудная жизнь под дождём и снегом. Потрескавшееся окно — вот оно задумалось о своей жизни, и по лицу пробежали грустные морщинки. Вот лачужка бедной старухи — если рассказать ей смешную историю, то ветхие стены рухнут от смеха... Острый взор, заинтересованный судьбами травинок и звёзд, солнечных лучей и ласточек, скользил по изгибам жизни. Нежный воздух был как лёгкая тень, наброшенная на что-то таинственное, и мальчика не покидало чувство, что он может приподнять этот волшебный покров... Он протягивал ручонку, но покров не снимался: нежный, податливый, он был крепче железа и, несмотря на полную проницаемость, был неподвластен человеческому взору... Андерсен был уверен, что, когда все люди спят, дома Оденсе приветствуют друг друга, приподнимая островерхие крыши. И утром, выходя на улицу, под ещё не окрепшие лучи солнца нового дня, он говорил тихим голосом:

   — Здравствуйте, дома Оденсе!

И некоторые из них отвечали:

   — Здравствуйте, господин Андерсен, — хотя он был таким маленьким...

Солнышко с ним здоровалось тонким лучом, щекотало ладошку. Андерсен рассказывал кусту крыжовника во дворе о своих снах. А когда мать воткнула палку в землю и, соорудив подобие шалаша, породнила его с кустом, он ловко спрятался в эту норку и сидел там наедине с темнотой, которой тоже было что ему рассказать. Дневная темнота не пугала, а только привораживала, давала чувство единения со всеми букашками и листиками и в то же время отодвигала ото всего в мире. Норка темноты среди белого дня... Как хорошо было нырнуть в сотворённую материнскими руками прохладу, точно в реку. Всё серьёзное в этом мире пуповиной связано с самым наивным, детским, неподатливым для закостеневшего взрослого ума. Андерсен видел из своей чуткой темноты — от крылечка к крылечку ползли запахи и мысли, бегали ноги детей, а руки едва поспевали за ними, потому что у рук не было ног... прошествовало ведро в воздухе, а под ним ноги соседки, с листика сполз паучок и обнял его палец, чтобы утащить к себе, но Ганс не отдал — у него всего десять пальцев, и у каждого своя работа. Бабочки сплетничали о цветах, а цветы хвастались красотой.

Домик, где он обитал, был самым любимым в Оденсе, потому что он всегда туда возвращался. Сапожный верстак отца поднимал свои уставшие глаза и смотрел на него так пристально, что мальчик стыдился, что не помогает отцу. Два окна разглядывали улицу в поисках интересных сценок: вот собака пробежала по своим делам, вот мальчишки подрались — какие-никакие, а всё-таки события.

Скупая подслеповатая кухня, как таблицу умножения, повторяла нехитрые запахи. Обыкновенные запахи, а манили — лук, картошка... Дома и чёрствый хлеб — большая радость.

Ящик с петрушкой и луком — хороший сосед. Петрушка к петрушке — вот и ватага: того и гляди, побежит за мальчишками, а лук, точно стрела, улетит за облака, подобьёт птицу на обед. Ведь так хорошо поесть мяса! Масло было таким же праздником! Но и хлебные будни светились счастьем.

Хранительница дворика — старушка-бузина искала свидания с мальчиком, скучала без его ручонок. Она краснела со стыда, что не умеет радовать своим запахом, но манила каждым листочком... Если понимать растение — оно к тебе со всей душой, а если не понимать, то и ничего в жизни не поймёшь по большому счету.

Книжная полка на стене — серьёзная дама, она всегда — дома. Она способна рассмеяться голосом автора комедий Хольберга — славного сочинителя. Отец читал его книги маленькому Андерсену, и тот радовался смеху отца, а потом и сам научился понимать, над чем смеётся отец, и смеялся вместе с ним...

Прав был кто-то, заметив, что Оденсе сочинял Андерсена. Мальчик был родным сыном своего города, и город, все дома его творили, как творят дома — по досточке, по гвоздику, по минуте, по кирпичику, по мысли, по радости...

Остров Фюн сам выбрал своего сочинителя. Города, становясь зрелыми, хотят, чтобы люди запомнили их, для этого они ищут выразителя среди человеческой породы и воспитывают его всю жизнь, да так осторожно, что те даже и не подозревают об этом... Всякий город мечтает остаться в памяти человечества, это не тщеславие, это естественное желание сохранить свой вид — свои мысли, свои настроения; города от столетия к столетию перестраивают, перестраивают, как одежду Андерсена-отца старуха портниха перекраивала для Андерсена-сына... Город всегда многосердечен, и его сердце бьётся в каждой лачуге, в каждой конуре...

Толпы голодных бродили по Оденсе в поисках хлеба насущного, и дома богатых редко открывались для них... А бедные дома просто не могли ничего дать, но всё равно отрывали от себя крохи жизни. Город — большой философ, он забирает себе всё внимание, и на место мозга и сердца ставит желудок.

Андерсен бродил по городу, точно мечтал затеряться в его улочках и садах, маленькому, ему казалось, что город огромен, ведь каждое дерево было живым существом, требовало запоминания, внимания и словесного выражения; всякий дом был не просто домом, а сокровищем игрушек, любое птичье гнездо ценил и уважал он ничуть не меньше, чем самый красивый дом, а куклу из бедной лачуги понимал так же, как самую дорогую куклу, тщеславно смотревшую из раскрытого окна на улицу, где куклы-люди любили играть в кукольных кукол. В начале девятнадцатого века только одному Копенгагену уступал Оденсе пальму первенства, это был второй город страны по количеству населения, поэтому и по мещанству он старался не отставать от столицы.

Дома, дома, домики...

Вот дом советника Оле Баггера. Он знаменит тем, что простил долги короля. Но не прощал долгов бедняков. Король был милостив к Оле Баггеру, но король — ещё не судьба. Он был наказан пророчеством бедной женщины, которой отказался помочь. Его корабли сгорели, как она и предрекла. «Жаль, что не утонул и дом», — сказала старуха портниха, хранительница этой справедливой истории, передавая её Андерсену, внимательно слушавшему. Бывают дома, похожие на людей, но чаще люди похожи на дома, в которых живут... Сходство между собакой и владельцем её часто удивляет и заставляет о многом задуматься, оно мистически бросается в глаза; сходство между домом и человеком не столь заметно: Оле Баггер был похож на свой могучий дом.

Андерсен был похож на свой домик, поэтому он так стремился вырасти высоким, его душа требовала небесной высоты...

Бродя по Оденсе, он ко всему присматривался. Любопытство? Любознательность? Часто встречал он мужчину — воплощённую худобу: угрюмого, жёлтого, как осенний лист, сморщенного, как яблоко зимой, которое забыли снять с ветки. Этот худышка смущал и пугал душу мальчика Ганса. Но и притягивал к себе непохожестью на привычных жителей.

   — Кто это? — однажды спросил он у старушки, любившей рассказывать о привидениях, замках, русалках.

   — Он такой страшный из-за того, что на голове его заваривали кашу. И каша эта кипела всё время, пока он был в дальних краях.

Ах, как дурно пахло изо рта старухи, точно внутри её жили чертенята. А одинокий жёлтый зуб смотрел на мальчика так, будто говорил: я тебя укушу. Но как чудесно-страшно было её слушать, совсем иной мир подступал к сердцу, как волна к берегу. И звал за собой разноцветными парусами.

   — А зачем ему кашу заварили? Кто заварил? — спрашивал Андерсен, надеясь опять нырнуть в сладкий страх.

   — А невеста его соскучилась уже по нему, годы-то бегут быстро вдали от любимого человека. Знахарка наварила каши, положила туда ведьмино колдовство, которому её черти научили, и поставила кипеть на огонь, принесённый чертями из преисподней. И с тех пор парень заспещил домой. Он шёл совсем без отдыха, и днём и ночью, ведь дома кипела неимоверная каша и звала его к себе.

   — И быстро он дошёл?

   — Быстро или не быстро — не знаю, а только пришёл. Но так спешил, что даже и есть ему некогда было. И сделался парень от голода стариком сразу: только кости в мешке из кожи... И на всю оставшуюся жизнь все силы потерял, пока торопился. Сам видишь, и жалко его, да что поделаешь, судьба такая. — Старуха тяжело вздохнула, будто она сама и была той колдуньей, что заварила кашу возвращения.

Андерсен посмотрел на её руки. Они были большие, неприятные. Чёрные ногти были длинными, пугающими, будто из ада.

Высохший человек шёл медленно, точно искал внимательно свою смерть и боялся пройти мимо неё. Жажда смерти стала смыслом его оставшейся жизни.

   — Вот, мальчик, — промолвила старуха Иоганна, — бойся далёких мест, бойся, потому что заварит по тебе невеста кашу, и станешь вот таким, как он.

   — У меня нету невесты, — гордо сказал Андерсен. — И никогда не будет.

   — Невеста-то будет, а вот береги себя пуще всего, а то колдуний да ведьм много повсюду, отымут твои силы, и будешь как эта щепка. — И ока кивнула на худяка.

Мужчина, ждущий смерти, угрюмо исчез из глаз.

Несколько дней ребёнок находился под влиянием этой истории, она запала в глубинку души, восставала оттуда, время от времени подкрадывалась со своим страхом и наконец уживалась в душе рядом с другими подобными историями. Их уже накопилось немало: они были то клубком змей, то цветником. Но их невозможно было забыть.

   — Я никогда из Оденсе не уйду, — сказал мальчик, когда вновь встретил старуху Иоганну. Теперь он уже раздумал узнать мир.

   — И правильно, мой мальчик. Где родился, там и нужно жить, где Бог посеял тебя на земле, нужно там и своего смертного часа дожидаться. Ты молодец, правильно понял эту историю. Опять цветок несёшь? — спросила она, забыв о своих рассказах, которые так привлекали к ней Андерсена.

   — Я люблю цветы.

   — И люби. Цветы — они Божья красота. Я тоже цветы люблю. — Она взяла цветок из рук Андерсена и понюхала его.

Когда она вернула цветок, мальчику показалось, что он пахнет кашей.

КНУД СВЯТОЙ


Собор Святого Кнуда возвышался над Оденсе, следя за каждым домиком, за каждой душой силой своей готической красоты, и не было в городе неподвластных ему стен. В конце одиннадцатого века король Кнуд правил Данией. Архитектурные свидетельства помогают народам помнить своих королей по прошествии веков. Андерсен думал, что по ночам убитый соплеменниками король ходит по собору и тяжело вздыхает, наступая на лунный свет воспоминаний.

Король Кнуд с обнажённым мечом охранял городскую ратушу, это значило, что город под его незримой охраной. Корона на голове воина требовала поклонения.

Кнуд Святой, по-другому Святой Кнуд, правил с 1080 по 1086 год. Он вступил на королевский престол после Гуральда, своего старшего брата. Тот правил всего несколько лет (1076-1080), но успел заработать прозвище Камень-оселок. Слабый правитель, Гуральд во всех решениях опирался на крупных землевладельцев, ничего важного в государственных делах он не сделал.

Став королём, Кнуд активно занялся государственной деятельностью. Строгость его распространялась на всех: соблюдение христианских обрядов вызывало уважение церкви. В отличие от других правителей, его пищей часто бывал только чёрный хлеб, соль да вода.

Он хотел иметь чистую душу. Разумеется, при таком правителе сильно возросло влияние церкви. Король Кнуд хотел ввести на территории Дании дни Божьего мира — в эти дни церковь должна была следить, чтобы не было никаких междоусобиц, ссор...

При этом короле любой иностранец, пересекая границы Дании, сразу же попадал под его защиту — король был единственным, кто на территории страны мог тогда охранять путешественников. Он принял закон, по которому однажды освобождённый раб впредь уже не мог быть рабом ни у кого. За нарушение законов ждало строгое наказание.

В те времена на острове Борнгольм обитал ярл Эгил. Это был крупный разбойник, пират... Слухи о нём дошли до короля, и он решил наказать преступника, несмотря на то, что друзья Эгила предлагали вернуть всё награбленное. Но это не понравилось местным жителям, которые принимали участие в грабежах. Они искренне считали, что раз древние викинги занимались подобными делами, то и им заниматься этим не грех, а наказания за подобного рода преступления вне прав короля. Ведь родственники убитых могли мстить или требовать отступного: уж так повелось исстари, говорили они, и король нам не закон.

В своей политике король решил опереться на духовенство, дав епископам большую власть. Они встали вровень с принцами крови. Усилилось влияние священников: духовенство становилось главной силой страны. Епископы могли уже разбирать ссоры, и все дела, касающиеся духовенства, тоже перешли в их ведение. А коли миряне вдруг нарушали законы церкви, то и они попадали под власть духовенства. Такого в истории Дании ещё не было. Но как дать священникам разбогатеть, чтобы их власть была подтверждена богатством?

И тут Кнуд нашёл решение: он приказал населению отдавать церкви десятую часть от любых доходов.

Это вызвало ненависть различных слоёв населения. Люди считали, что король и церковь безжалостно их грабят.

Мечтою короля было покорение Англии. Собрав до тысячи кораблей, он хотел соединиться со своими воинственными зятьями, но угроза со стороны императора Германии заставила его остановиться в Южной Ютландии.

Наконец король добрался до своего флота, но его ждало разочарование: кончились припасы. Поскольку пополнить провизию не было возможности, флот был распущен. Собрать флот было нелегко, огромные средства были затрачены на сборы. И то, что поход не удался, вызвало недовольство королём.

Чем больше законов издавал король Кнуд, тем ревностнее он следил за их исполнением. Особенно жестоко он поступал с теми, кто не выполнял закон о десятине в пользу церкви. Богатая церковь, считал он, гарантирует хорошее отношение Бога к королю. Церковь поддерживала короля во всех вопросах.

Епископы практически стали представителями короля на местах. Уж они-то внимательнее всего следили за выполнением королевского закона о десятине!

Однажды король Кнуд попал в Вендюссель. Здесь произошёл крестьянский бунт.

Народное антикоролевское восстание разрасталось. Вооружались деревни. Голодные крестьяне стали главным оружием тех, кто давно ненавидел Кнуда. Восстание охватило всю Ютландию и подбиралось к горлу короля. Кнуда вынудили бежать на остров Фиония, но и здесь крестьяне присоединились к восставшим. Петля восставших сжималась.

Кнуд яростно сопротивлялся и искал спасения. Но крестьяне защищали своих голодных детей, а что защищал король? Он защищал своё будущее место в раю и намеревался посвятить этому жизнь.

В Оденсе тогда стояла деревянная церковь, она была главным зданием, и король Кнуд укрылся за её могучими по тем временам стенами.

Восставшие подступили к церкви. Воины короля сопротивлялись, но гнев крестьян был куда яростнее. Есть ли оружие страшнее ненависти, когда ненавидят те, чьи дети умирают от голода?

Эрик и Бенедикт, стоя в дверях, отражали наступление противника, но силы были слишком неравны.

Король пел псалмы.

Он был готов ко всему.

Вскоре крестьяне выбили ставни церкви, и град каменьев обрушился в проёмы окон.

Король умер у самого алтаря: копье пронзило его бок, а камень попал в голову. Была перебита вся охрана короля...

Священники похоронили всех погибших под церковью.

Новым королём стал Олуф Генгер: он не любил своего брата и никому не мстил за его смерть. Но спокойствия в стране всё не было и не было. К тому же Данию терзали и внешние враги: стоит ослабеть королевству, как исчезают друзья.

Народу жилось ещё тяжелее, чем при Кнуде. Дожди забыли летом о Дании. А ливни, пришедшие осенью, беспощадно заливали поля. Начался голод: доказательство существования ада. Священники во всех церквах говорили, что это Божья кара за смерть короля Кнуда. Бог любит мстить за королей.

Над могилой Кнуда стали замечать чудеса.

Тогда извлекли останки Кнуда и предали их огню — они оказались нетленными. Люди вострепетали.

Со всех сторон Дании потянулся к святому месту народ. Память людей коротка, а мечта быть в рабстве — вечна.

Святые мощи были перенесены в церковь, которую король сам и начал строить. Она высоко поднималась в небо, врастала в звёзды, проламывала облака, требовали дождей колокола.

Этим же 1095 годом умер и Олуф. Вскоре в Данию пришли урожайные годы. Народ забыл о своём унижении и умерших от голода детях. Наверное, это удел народа.

Короля Кнуда церковь, разумеется, объявила святым — она не забывает королевского добра. Почему среди святых всех народов так много высокопоставленных людей и так мало людей простых, разве не в них истинная святость?

Вот какой король стоял на страже ратуши.

Маленький Андерсен проходил мимо строгой скульптуры с опаской, вдруг король поднимет меч да и отсечёт голову.

Отец всегда говорил:

   — Чем больше священников, тем хуже живёт народ.

   — Если это так, то почему люди ходят в церковь? — спрашивала мать.

   — Они боятся смерти. Им трудно найти в себе силы думать о ней равнодушно, поэтому они собираются в стада, недаром священника называют пастырем. Охотнее всего люди расстаются с совестью, короли не исключение.

Мать затыкала уши: слова мужа страшили её. Она твёрдо верила в ад и переживала за мужа — судя по обилию буковых и дубовых лесов на Фюне, дров в аду для грешников хватало.

Андерсен-сын принимал сторону матери, но не мог огорчить отца — и потому молчал.

Молчание было тягостно ему уже в этом возрасте.

НОВАЯ ШКОЛА. КАРСТЕНС


Пришлось для маленького Андерсена подыскивать другую школу. Образование в то время было личным делом, пушечное мясо могло быть необразованным. Но общество ценило грамотность.

Так Андерсен оказался в школе для мальчиков господина Карстенса, единственным украшением которой была маленькая девочка. Андерсен с завистью смотрел на высоких мальчишек, он был самым маленьким, и нередко на перемене ребята сбивали его с ног. Это было большим унижением — лежать в песке и видеть насмешки школьников, чувствовать себя червяком. На помощь приходил господин Карстенс — он поднимал обиженного и гулял с ним по двору, это спасало Андерсена от нового падения. Мальчику порой казалось, что по учительской руке перетекали в него знания.

За полную беззащитность и открытость господин Карстенс привязался к слабому, чуткому к обидам ученику, часто угощал его пирожным и нежно гладил по голове... Иногда он дарил мальчику цветы, зная, что тот в них души не чает, ведь цветы — предвестие рая на земле, когда-то случайно они были занесены ангелами на землю и с тех пор прижились, служили людям, объясняя всем своим видом, что красота — единственное, ради чего следует жить. Но понимание цветов доступно только детям и не потерявшим детство взрослым.

Андерсен уходил в школу Карстенса — точно в гости к цветам. Каждый из товарищей по школе напоминал ему цветок — символ детства, всегда молоды цветы, любой из них творит тайну и несёт доверенную ему чистоту. Нильс похож на полевую ромашку, каждый белый лепесток его — год прожитой жизни. А Эрик — вылитый колокольчик. Но если сказать об этом тому же Эрику, он обидится и наподдаст. И каждый цветок так легко сорвать.

Эрик-колокольчик. Иногда Андерсену кажется, что он тихонько звенит от страха, когда не выучил урок... Андерсен вглядывается в учителя, господина Карстенса, и чувствует: тот тоже слышит этот вездесущий колокольчик.

   — Эрик, поведай классу, сколько будет шестью семь.

Ах, как звенит колокольчик! Если бы товарищ по школе его слышал! Но вот колокольчик прекращает свой предательский звон, он больше не озвучивает страх. Ну, почему ученик не знает, что шестью семь будет сорок два?

Так сладко знать эту тайну, волшебство умножений: «Сорок два» — в этом есть что-то от «двух сорок», думает Андерсен. Он уже давно видит за каждым словосочетанием картинку.

Но всё, что рассказывает учитель, несёт на себе печать необыкновенной жизни, будьте слова или цифры, рисунки на доске или чудеса рассказов из далёких стран. И не беда, что сам учитель не бывал в этих странах, главное — знать, что они есть, и тогда возникает чувство, будто ты в них был.

И вдруг — снова колокольчик, но уже совсем другой, радостный, точно ударяет в него тихонько солнечный лучик...

   — Пусть скажет Андерсен! — громко возвестил учитель.

Как чудесно, что его спросили: будто яркая бабочка залетела в класс и помахала крыльями Андерсену... Он отвечает, с благодарностью глядя в глаза учителю.

   — Напиши на доске, — говорит господин Карстенс.

Ах, на доске, конечно, он напишет на доске! А если надо — и на полу! А если необходимо, то и на небе!

И, коротышка среди класса, Андерсен идёт к доске с той радостью, с какой отправлялся с отцом в буковый лес по воскресеньям, только теперь его обступали деревья знаний, птицы цифр летали над головой, трава букв росла под ногами, и так мягко было идти по ней...

О, эта пьянящая, как мёд, прелесть первых знаний, этот восторг правильного ответа, блаженство рождения первых мыслей и чудо восхищения тем, что мозг не принадлежит тебе, он работает сам, возносится к небесам, и душа радуется всякой новизне, любой понятной странице учебника...

Так прекрасно жить и узнавать. Этот восторг, овладевший Андерсеном у доски, сохранится в нём на всю жизнь. И вот уже цифры радостно выплывают из-под кончика мела, обсыпающегося от счастья, как весенняя яблоня, идут, как снег, множество сравнений приходит в нежный чуткий ум ребёнка, и цифры выпрастываются из-под ладони сына башмачника и благодарно глядят на того, кто дал им жизнь... Они смотрят на него, как на самого важного человека на свете, как на королевского сына глядят они и приосаниваются, и мальчик у доски вдыхает бессмертный аромат правильно написанных цифр.

   — Берите пример с Андерсена, — произносит Карстенс сквозь частокол Андерсеном рождённых чисел. — Он меньше вас, но по знаниям он выше. Его трудолюбивая мать может гордиться своим сыном. А его знание Священного Писания просто замечательно. Садись, Ганс Христиан! Дай Бог тебе вырасти замечательным человеком, — неожиданно говорит учитель, чувствуя слёзы в голосе. Он волнуется и понимает, что в чём-то Андерсен, ещё только начинающий жить, гораздо выше его... но в чём? в чём?..

Карстенс продолжает:

   — И десять заповедей для него не пустой звук, как для тебя, Нильс. Андерсен с чувством полного понимания говорит о Божественных идеалах!

   — А что я, что я, я вчера весь вечер работал, а Андерсена работать не заставляют, не заставляют его, белоручку, работать, — осторожно, чтобы не обидеть учителя, и показывая Андерсену большой, как яблоко, кулак, говорит Нильс...

Издалека школа, покрашенная в белый цвет, видится школьнику Андерсену облаком, присевшим на землю отдохнуть, а заодно поделиться с ребятами своими небесными знаниями — вот почему к нему так спешат утром.

А ещё оно белое, как молоко, — особенно часто оно кажется таким, когда хочется есть... А как приветлива крыша! Она чутко следит за тем, чтобы ни одна струйка дождя не проникла в класс и не помешала учителю проводить урок.

Школа для мальчиков господина Карстенса — удел бедняков. С бедной сумочкой спешит в школу Андерсен — там спасение от всех неприятностей мира. Торговка рыбой кричит ему вслед:

   — Андерсена гонит в школу бедность, как кнутом...

   — Я так спешу, что ни один кнут не догонит меня, — не обижается ученик, да и на что обижаться? Торговке скучно, а когда скучно, то говоришь всё, что приходит в голову... Вот если бы торговка загородила ему дорогу, то было бы на что обидеться. Жалко её почему-то. Должно быть, ей тоже хочется учиться. Или просто завидует и хочет, чтобы он не учился и навсегда остался простым сапожником...

Он маленькой рыбкой проскользнул мимо. Сама торговка походила на толстую рыбину, попавшуюся в сеть улицы... Её большой рот то и дело открывался, будто, мечтал сказать что-нибудь умное.

   — Похожая на рыбу торговка говорит, как рыба, — улыбается Андерсен приятелю.

Тот громко смеётся и хлопает Андерсена по плечу.

   — Мне жаль рыб, — говорит Андерсен, — ведь они проснулись в этой реке и скоро угодят на сковородку.

   — А чего их жалеть, — отвечает приятель, — набить рыбой брюхо, это большое счастье.

   — Ты думаешь, рыба родилась для счастья живота?

   — Ну, конечно. Зачем же ещё? Ведь не для того же, чтобы знать, что шестью семь — сорок два. Если бы только за этим, то и ты, Андерсен, был бы обыкновенной рыбой, а не учеником, который знает десять заповедей. — В его голосе чувствуется насмешка.

   — Им хочется плавать, а их поймали. Вот бы выпустить их обратно в реку.

   — Мы хотим бегать, а нас поймала сетью школа. И никто не хочет сломать школу и выпустить нас на весь день на улицу! — парирует старший по возрасту ученик и смеётся своей «рыбной» шутке.

Андерсен вспоминает вкус рыбы. Когда он ел её в последний раз? Ну когда? Не вспомнить! И, к своему стыду, ему захотелось рыбы, той самой, что несла продавать словоохотливая торговка. Вот бы отнести эту рыбу матери, то-то она бы обрадовалась! То-то бы праздник был в доме!

У дверей учеников ждёт седой, как лунь, мужчина — это учитель. Он улыбается Андерсену издалека, и тот забывает о жареной рыбе. Он бедновато, но аккуратно одет, сам Андерсен с детства любит чистоту и в доме, и в одежде, и во всём. Сюртук потёрт, но с любовью отремонтирован, и на локтях сияют две луны.

Положено снять головной убор и поклониться. Проснулся школьный колокольчик и возвестил, что парты уже не могут ждать и пора начинать долгожданный урок, за ночь они соскучились по мальчишкам.

— Дети добрели до школы и попали в лапы к занятиям, — сказала торговка, и её слова догнали колокольчик, но он не обратил на них никакого внимания.

Учитель Карстенс любил своих учеников. Видя их задорные носы, и упругие щёки, и совсем свежие волосы, он чувствовал прилив сил — электричество молодости светилось в его глазах, и голос точно просыпался после долгого ночного сна. Младшие дети с трудом писали палочки в тетрадях. Кто постарше, решал задачи — всем хватало дела, и привычный лёгкий шумок витал под потолком.

Карстенс был рад, что несёт детям знания. Дай Бог им всем вырасти хорошими людьми — а если ещё и повезёт, то пусть разбогатеют или прославятся. Тогда и ему — учителю — будет радость в старости, будет что вспомнить... Всё-таки Оденсе — младший брат Копенгагена, второй город страны, должен же в нём родиться кто-то особенный.


Каждая утренняя дорога в школу — особенная. Все они запомнились Андерсену навсегда...

С улицы, тихой как сон, Андерсен спешил в школу Карстенса. Занавески на двух окнах его комнаты — как паруса знаний. Накрахмаленные заботливыми руками матери, охраняли чистоту дома, лежавшего в объятиях нищеты. Единственное оружие против бедности — чистота души, тела, жилья. Хотя мать и не смогла бы столь явно это выразить, но она чувствовала верность этой мысли глубже многих из тех, кто смог бы это выразить...

Ганс Христиан ещё раз обернулся, помахал рукой занавескам: чтобы ждали и не слишком долго разговаривали с ветром, а то простудятся. Те помахали в знак согласия и остались дожидаться школьника, сожалея, что не могут улететь вместе с ним.

Остались в комнате и скучали без мальчика два белых горшка. Все думали, что они только изображали слонов, а они и на самом деле были заколдованы и бежали из Китая в сумке моряка. Андерсен верил рассказу отца, они и вправду добрались сюда из Китая и были куплены у одного моряка; краски ребячьей фантазии облагородили эту историю, теперь и с этой историей он играл, как с игрушками... Он стремился к красоте, не замечая этого, стремился так страстно, что находил эту красоту и в падающем листе, и в беге собаки, и в росте петрушки в его домашнем огороде, и в хвосте рыбы, игравшей в догонялки на реке, и в сестринской любви волн друг к дружке, и во дне, перетекавшем в ночь, как песок в солнечных часах. И снег, и дождь были ему одинаково приятны и необходимы.

Ах, эти горшки-слоники, они то и дело напоминали о том, какими огромными они когда-то были, как высоко взлетали их хоботы с песком, как трубными голосами призывали они друзей повеселиться... Китай был для Андерсена страной далёкой, как луна, но вид занавесок-парусов как бы приближал её, давал возможность встречи, и, постоянно общаясь с этими слониками, он приблизился к Китаю. Если бы ему сказали, что там водятся драконы и динозавры, он бы поверил этому, и от его веры они и вправду могли там завестись... Если слоники добрались до Оденсе с помощью матроса, то и он, Андерсен, когда выучится и вырастет, сможет побывать в Китае и, быть может, даже вернуться в крайсветную страну этих альбиносных слонов и расколдовать их навсегда и отправиться на них в путешествие по Китаю. Ах, сколько же там китайцев, как богат их император — вот бы всё это увидеть! Тогда бы он рассказал про свои приключения и отцу... Нет, почему же рассказал, слона-то два! Он бы и отца взял с собой в путешествие, ведь никто так, как он, не мечтал в Оденсе о далёких странах... Но и маме, Марии Андерсен, нечего оставаться в доме одной: может быть, они даже поселятся в Китае... Он, сын, поедет на одном слоне, а мать с отцом на другом.

Так скорее же в школу, она заждалась, она хочет выучить его, и он страстно зашагал в государство школы, где подданные — цифры, слова, учебники ждали его всю ночь и успели соскучиться по его рукам, глазам...

Он выучится, выучится, выучится, выучится, выучится, выучится, выучится, выучится, выучится, выучится — он загнул десять пальцев, — а через десять лет, ровно через десять лет, слышишь, Оденсе, он побывает в этой лучшей в мире стране, а потом вернётся в Оденсе или лучше в Копенгаген и там со своими куклами покажет спектакль о Китае, а кукол вырежет ему отец, и они будут настоящими китайцами—в полный рост, и глаза их будут с прищуром, и в Китае отец научится делать таких кукол, что они будут сами ходить! Мальчика даже в пот бросило от обилия мечты, он остановился, отдышался, точно всю тяжесть будущих путешествий уже нёс на своих узких плечах.

Пора в класс, однако.

   — Здравствуйте, господин Карстенс.

   — Здравствуйте, господин Андерсен.

Пусть, пусть, пусть все мальчишки в этой школе сильнее его, пусть они бьют его, смеются над ним, издеваются — они только крапива, сквозь которую нужно пройти к цели.


Однажды Нильс не выучил урока.

— Ну что же ты, — сокрушался учитель, — мать твоя трудится в поте лица, чтобы прокормить тебя и дать тебе хоть какие-то знания, чтобы ты вырос достойным человеком, а ты не учишь уроки. Знания даёт Бог, и, значит, ты не слушаешься Бога. Это ужасная вина, и ты заслуживаешь серьёзного наказания. Каждую частицу знаний человечество получало трудным путём, лучшие люди хранили его и передавали другим. Ты отворачиваешься от того, что дарит тебе история человечества.

Маленький Андерсен загорелся жаждой знаний от его слов.

Карстенс любил порассуждать, ему было скучно дома, а здесь перед ним горели восторженные глаза Андерсена и тех из учеников, что старательно слушал каждое его слово и выучивал уроки, как молитву.

Глаза ученика, не выучившего урок, изучали пол.

   — Не прячь глаза в карман, — строго сказал учитель. Выражение это так понравилось Андерсену, что он решил его запомнить, чтобы передать дома.

   — Вот Андерсен совсем малыш, а выучивает уроки, о непонятном спрашивает. Ты же не задаёшь никаких вопросов. Можно подумать, что ты знаешь больше учителя!

Маленькому сыну прачки Марии было приятно слышать эти слова, он вспомнил о букетике учителя, который стоял у него в комнатке, и удивился, почему этот долговязый мальчишка не хочет собирать цветы знания. Ведь это Божьи цветы!

   — Ну же, отвечай, почему ты не выучил урок!

   — Виноват, господин учитель, я не понимаю.

   — Если ты не понимаешь, то должен внимательно слушать, а не ловить ртом галок.

Класс засмеялся.

   — Я не ловлю галок, — обиделся ученик.

   — А что же ты делаешь, когда раскрываешь рот?

   — Он мух ловит! — воскликнул кто-то.

   — И мух я не ловлю!

   — Ну, тогда в наказание становись на стол! — не выдержал учитель. — Может быть, это прочистит твои мозги.

Ученик полез на стол.

   — Не забудь учебник.

Ученик вернулся за учебником.

   — Прямо человек-гора, — сказал учитель.

Жалкая фигура ученика превратилась в фигурку, хотя он и стоял высоко над Андерсеном, его стало жалко, и Андерсен тихо заплакал, что не укрылось от учителя.

   — Почему ты плачешь, маленькое чудо? — спросил учитель.

Андерсен не отвечал...

   — Ну, ответь же мне, тебя кто-то из этих лоботрясов обидел? Скажи мне немедленно, кто именно, и я накажу его, чтобы другим неповадно было обижать маленьких.

   — Ме-ня ни-кто не... — с трудом выговаривая слова, произносил малыш, — не обижал... М-не прос-то жал-ко его. — И он показал пальцем на наказанного ученика.

   — Ну, не плачь, он не стоит твоих слёз! — ласково проговорил учитель. — А ты слезай со стола, не мешай хорошим ученикам учиться и не расстраивай их своим жалким видом.

Андерсен ещё долго не мог успокоиться...

По дороге домой он шёл с той самой единственной девочкой, и хотя она была маленькой, но всё же постарше его.

   — Кем ты хочешь стать, когда вырастешь? — спросил Андерсен и с нежностью посмотрел на неё.

   — Я хочу поступить на хорошее место, чтобы вдоволь есть и пить. — Она мечтательно вздохнула. — Это так важно для человека — есть и пить, без этого нет никакой жизни.

   — И только? — сконфуженно спросил мальчик.

   — Разве этого мало? Иные всю жизнь коптят белый свет, досыта и трёх раз за жизнь не поели...

Андерсен вспомнил свою добрую семью и вздохнул.

А девочка продолжала:

   — Только бы Господь был милостив ко мне и помог устроиться на сытое место. Уж я-то послужу своим хозяевам. А на Новый год хозяйка подарит мне своё старое платье. Оно для неё старое, а для меня-то будет совсем новеньким. Я наряжусь в него и приеду к своим родителям. Вот они уж порадуются за меня. А мама непременно скажет: что за славную дочь я вырастила, одно загляденье...

Андерсен с недоумением смотрел на неё, впервые он видел, чтобы маленькая девочка рассуждала совсем как взрослая девушка из простонародья. Он уже видел на ней замечательное платье — подарок хозяйки доброй и образованной.

   — Но для этого я должна научиться очень хорошо считать. Ведь если я не научусь этому, то меня не возьмут в приличный дом, и я всю свою жизнь проведу в нищете, как и мои родители.

Андерсен слушал с широко открытым ртом, как будто уши уже не могли вместить всё сказанное практичной соседкой. Она казалась ему совсем взрослой, и если бы погладила его по головке и сказала бы «мой мальчик», он бы ничуть этому не удивился.

   — Мать сказала мне, что если даже я не поступлю к хорошим господам, то смогу работать на ферме! И это тоже будет прекрасно! Я стану экономкой! — Она с гордостью произносила каждое слово, будто хотела, чтобы Андерсен запомнил навсегда их.

   — Но зачем ты хочешь стать экономкой? Я возьму тебя к себе в свой замок, когда сделаюсь вельможей! — гордо сказал маленький Андерсен. — Ты будешь не только сыта, но ты будешь хозяйкой замка. Ты будешь провожать меня в походы, будешь встречать с победой! Мои рыцарские доспехи будут сверкать на солнце! Своим острым копьём я поражу любого врага.

   — Андерсен! Ты просто бедный мальчик! У тебя нет и не будет замка. Хорошо, если у тебя будет ужин.

   — Вот посмотрим, я выдам тебе тайну. — Андерсен огляделся. — Я нарисую тебе свой замок. — Он поднял сухую веточку и стал выводить на земле башни. — Это мой замок, — гордо сказал он, — здесь я родился. Но меня подменили малюткой. На самом деле я очень знатный мальчик.

   — Но откуда ты это узнал? — насмешливо спросила девочка. — И почему твои родители не возьмут тебя в замок?

   — Ночью ко мне приходили ангелы Божии и всё это мне рассказали.

Андерсен ждал, что она восхищённо всплеснёт маленькими ручками, как всплёскивали старухи из госпиталя, да ещё и перекрестится, но девочка рассмеялась и посмотрела на рассказчика, как на ненормального.

А как хотелось Андерсену прослыть удивительным, не похожим на всех, и вот нате! Смех, да какой! Хоть сквозь землю проваливайся. Проклятая девчонка.

   — Ты как смеешь смеяться? Я говорю правду! — Он топнул ногой.

   — Ты нищий. И родители твои — нищие. Ты не такой, как все. Ты сумасшедший! — закричала противная девчонка.

   — Нет! Я сын замка!

   — Ты сын башмачника.

   — Я сын короля!

   — Ха-ха! А я дочь королевы!

Андерсен бросился за ней, но не догнал. Но замок у. него есть. Есть. Есть. Или будет! Он вернётся в свой замок. Он возьмёт эту наглую девчонку в экономки! Пусть считает чужие богатства. И Андерсен посмотрел на небо. Оно молчало в знак согласия.

Когда он утром пришёл в класс, то увидел свою девочку. Она, смеясь, что-то рассказывала ученикам. Те тоже смеялись от души. По спине Андерсена пробежали мурашки: так и есть — о нём! О нём! Всё доложила, негодница. Все смотрели на него и смеялись.

   — Смотрите, рыцарь!

   — Вельможа!

   — Незаконный сын своих родителей.

   — Лгун!

   — Враль!

   — Король!

   — Сказочник!

Эти слова опутывали его, как паутина ширококрылую бабочку. Вот она уже потеряла способность летать...

   — И у него голова не в порядке! Как у его дедушки! — заявила прекрасная девочка.

   — Помешанный! Помешанный! Дурак!!! — кричал тот самый вчерашний болван, которого Андерсен спас от наказания.

С тех пор Андерсен перестал дружить с прекрасной девочкой. От неё веяло холодом, как от Снежной королевы.

Весь день он провёл молчаливо, домой возвращаться не хотелось, будто и вправду Андерсен имел замок, а все эти мальчишки во главе с предательницей отняли у него замок, разрушили его, и камня на камне не осталось! А новый замок не построить никогда. И он будет помешанным. Может, он уже помешался. И будет сидеть, как та голая женщина с распущенными волосами, которая бросилась на него в госпитале.

Его посадят на цепь!

И он опять заплакал, не в силах совладать с проклятыми слезами, которые только и ждали момента, чтобы выкатиться из глаз...

Андерсен опять почувствовал прикосновение пальцев той страшной женщины к своей одежде. И снова чуть не умер от страха.

Эта способность воспринимать представляемое как сущее возникла в нём ещё в детстве, совсем в раннем детстве, и истончила его нервы до восприятия вещей как живых существ...

Всё было живо в его воображении — и вскоре ожило не только в воображении, но и в самой жизни; предметы обретали голоса, черты, отличающие их друг от друга, даже ложки отличались друг от друга характером.


Андерсен не любил играть с соседскими мальчишками. Перемены в школе не были ему так радостны, как другим детям. Он даже не столько не любил играть со сверстниками, сколько не хотел, чувствуя своей нежной душой врождённую грубость. Их провинциальную грубость. Не всякий ребёнок останется в классной на перемене, лишь бы не участвовать в забавах беспощадных сверстников. Сам не отдавая себе отчёта ещё не привыкшим к логике умом, он тяготился их забавами, унижающими его, ведь в любом детском коллективе всегда находился гадкий утёнок, которого все подвергали унижениям, врождённое человеческое: «лишь бы не меня», «кого угодно, только не меня» падало на Андерсена с самого детства, слишком он был непохож на всех.

У этой непохожести не было точной формулы, она только проступала и для самого школьника с маленькими глазками, точно спрятавшимися в глазницы, дабы не видеть пошлость жизни, которая унижала не только, когда касалась лично его, но и когда относилась к другим. Это острое чувство пошлости, впервые понятое через личное унижение, было пока главным ростком в сердце будущего поэта.

Но этот росток дал благородные цветы одиночества, а ничто так не способствует созерцанию, как одиночество. Одиночество праздной нищеты — в особенности.

Любовь к природе — во всех её банальных для простых людей проявлениях — дождь, снег, холод, листья, цветы, паутинки, облака, ласточки, липы, картофель и миллионы других наименований, столь точных, что кажется, будто они сами себе придумали названия и продиктовали их людям. Для редчайшего, «андерсеновского» типа людей, для маленького, стремящегося к одиночеству мальчугана, были абсолютно живыми — не менее живыми, чем люди, люди и ещё раз люди, все эти «предметы»: Дождь, Снег, Холод, Листья, Цветы, Паутинки, Облака, Ласточки, Липы, Картофель...

После школы, утомлённый шумом одноклассников, их вечной суетливостью, приставучестью, он спешил домой, где ждали его занятные игрушки — плод трудолюбия отца и страстной любви к нему — единственной в мире надеждой нищего творителя башмаков для нищих.

— Спасибо, папочка, — обнимал он за шею отца после очередной игрушки, сотворённой его любящими пальцами.

На этот раз болванчик оказался у него в руках. Он ловко покачивал пустой своей головой и весело смотрел на мир глазами человека, никогда и ничего не знавшего о работе.

Андерсен-сын с любовью устраивал смотры своим куклам, ведь в каждой из них теплилась жизнь... Всякая требовала к себе особенного отношения.

Двигающиеся мельницы, например, обожали, когда Андерсены вместе дули в их прожорливые лопасти, а куклы то и дело кивали головами друг на друга, дескать: ему-то вы больше уделяете внимания, чем мне!

Ну, как тут было оставить их всех без внимания. А то обидятся и сломаются, а то ещё больше: убегут. А что, разбегутся по всем сторонам света, ищи-свищи. Сядут в дилижанс: — раз-два, взмах кнутом — ив путь. Даже если все местные мальчишки бросятся вслед — не догонят. А уж они-то быстрее ветра носятся, когда захотят.

Но ведь куклам так холодно! И Андерсен полюбил шить им одежду. Как и всякому ребёнку ему требовалось убежище: и он быстро построил его — куст крыжовника во дворе стал главным строительным материалом, единственный куст двора — одно-единственное убежище... А тут поставим на метлу материнский передник — кажется, всё. Теперь ни дождь, ни неприятель не страшны...

Созерцание этого кустика крыжовника, случайно забредшего во двор — высшее духовное наслаждение, которое он испытывал в эти дни праздной весны. Лист за листиком показывались из почек — своих маленьких уютных крепостей, липких, крепких, недосягаемых для неприятеля мороза; его острое зрение укреплялось этими уроками весны; он так полюбил себя тешить картинами, которые сам же себе и рисовал, что нередко закрывал, гуляя, глаза, только бы не отвлекаться на привычную действительность.

   — Смотри, Мария, сын-то ослепнет, — говаривали внимательные ко всему чужому соседки.

Мать поначалу пугалась, кричала:

   — Ганс, ты хорошо видишь?

   — Ничего не вижу, — отвечал он и улыбался.

И мать понимала, что всё в порядке, хотя он, видя её сквозь прищуренные веки, шёл к ней навстречу, размахивая руками, как слепой, будто бы ощупью, пока не натыкался на неё.

   — Мама, я хорошо вижу, просто я не хочу хорошо видеть то, что меня окружает.

Нередко, бродя, словно слепой, вблизи своего дома, он молился, чтобы Бог помог ему увидеть мир.

   — Господи, — говорил он, находя в молитве успокоение, — я знаю, что никто кроме тебя не может мне помочь, только ты единственный можешь спасти меня от мальчишек. Можешь сделать так, чтобы я никогда не был сумасшедшим как дедушка и чтобы меня все-все любили.

Он замолкал, понимая, что просил слишком много, и отдохнув немного, где-нибудь в уютном местечке, где он был незаметен для окружающих, Андерсен снова ходил, как бы ослепнув, и продолжал свою глубокую молитву одинокого ребёнка, одинокого, хотя его любили и отец, и мать, и бабушка... Этот теплолюбивый ребёнок поглощал всю предназначенную ему любовь, и ему было мало этой любви близких по крови людей, ему хотелось, чтобы его любили все люди города Оденсе, все старики и мальчишки, и если он не чувствовал этого, а он не чувствовал этого никогда, то страдал от этого отсутствия всеобщей любви к себе.

А если нет всеобщей любви — значит есть всемирное одиночество творческой души.

Андерсен был редким человеком с врождённым чувством мирового одиночества, а когда нет любви людей, то начинаешь искать её вокруг, что было вокруг — всё та же природа — солнца вставали одно за другим, луны всходили одна за другой, и звёзды по ночам здоровались с ним за руку, если никто этого не видел, точнее, не все звёзды, а пока только одна звезда, облюбовавшая себе место над домиком, где среди других семейств обитала семья Ганса Христиана Андерсена.

   — И пусть я увижу весь мир и буду таким знаменитым, что в Оденсе мне поставят памятник.

Он задрожал от такой бестактности по отношению к Богу, самому Богу, ведь просить много у небес — неприлично, все люди хотят быть счастливыми, но вокруг так мало счастья, и даже у Бога — крупицы этого счастья, и как разделить его на всех, когда ещё дьявол под рукой. Но все эти мысли даже не приходили в голову маленькому Андерсену. Он — верил, что у него всё сбудется, всё будет так, как он хочет, именно так, дума его во время молитвы устремлялась к небу, как быстрокрылая ласточка, и успокоенная возвращалась назад — в привычную клетку плоти, но чем становился старше Андерсен, тем чаще вылетала к небесам душа из его впалой груди, и тем дольше пребывала на небесах, возвращаясь к богатым дарам неба, на которые, однако, нельзя приобрести на земле даже буханку хлеба.


Спасала Андерсена от мерзостей и пошлости жизни его фантазия. Фантазия — это не бегство от жизни, фантазия творит свой мир, даёт нам возможность выявить лучшее в себе и в окружающем. Наш реальный мир на самом деле далёкий отголосок чудесного мира...

Андерсен часами сидел наедине со своими мечтами, творя их из жалкой обыденности вокруг себя, приправленной сказочными историями острым соусом «Тысячи и одной ночи». Всё это смешивалось и дарило картины, которых не было в реальности.

Попытки привлечь к своим забавам других мальчиков ни к чему не приводили.

   — Посмотри, вот там на дороге ползёт злая волшебница, — показывал Ганс на дорогу.

   — Я ничего не вижу, там только гусеница, — растерянно отвечал соседский мальчишка.

   — Вот же, вот! — восклицал сынишка башмачника.

   — Да ты дурачок, вроде дедушки! — смеялся мальчишка.


Отец любил рисовать солдатиков. Они выходили совсем живые и готовы были воевать.

Он делал бумажные мельницы. Строгал лодку. Потом отец и сын шли на берег и сажали в лодку маленького деревянного солдатика. Он был прям от осознания своей высокой миссии. Лодка радостно касалась волн и плыла так, словно занималась этим целых сто лет! Отец грустно помахал рукой и лодке, и солдатику:

   — Вот бы и мне так уплыть, — грустно глядя в глаза сыну, сказал он.

—Давай выстругаем большую лодку и уплывём.

   — А мама?

   — Маму возьмём с собой.

   — А куда денем комнату?

   — Она такая маленькая, она поместится в лодке, — сказал мальчик. — А мы поплывём до самого Китая, — уверенно произнёс Андерсен.

— Китай так далеко, я даже не знаю где. Что мы там станем делать?

   — В Китае слоны. Мы станем на них кататься.

   — Ты не хочешь стать башмачником?

   — Нет, не хочу!

   — А кем же ты хочешь стать?

   — Актёром! — уверенно произнёс мальчик.

Отец даже не улыбнулся. Он всё глядел во след лодке, вот она пошла ко дну.

   — Кто тебя кормить будет, когда вырастешь?

   — Бог, — смеясь ответил Андерсен.

Отец Андерсена чувствовал себя обделённым жизнью. Он всегда мечтал учиться. Однажды маленький сказочник играл на полу, а к отцу зашёл гимназист, чтобы заказать сапоги.

   — Нравится вам учиться? — спросил отец. — В его голосе было столько грусти, что даже маленький Андерсен перестал играть.

   — Очень нравится. Как это прекрасно, узнать за несколько лет то, что люди накопили тысячелетиями!

   — Ты должен быть благодарен своим родителям за эту возможность. Помни, они отказывают себе во многом, быть может, в последнем, лишь бы дать тебе возможность учиться.

   — Они любят меня!

   — Одной любви не достаточно, нужны ещё и деньги!

   — Хотите, я покажу вам свои учебники? — внезапно спросил гимназист.

Отец Андерсена вытер руки о тряпку и внимательно пересмотрел каждую книгу, он расставался с книгами, как с самыми дорогими на свете друзьями.

   — И мне бы следовало пойти по этой дороге! — воскликнул он, когда за гимназистом закрылась дверь.

И затих, глядя в оконце. Маленькому Андерсену стало стыдно играть, и он подошёл у отцу и потёрся о его плечо:

   — Я тоже буду учиться, как этот мальчик.

   — Учись, учись, учись!!! — твердил он сыну. — При каждой возможности учись и ты сможешь иметь хорошую работу, и деньги, и покупать книги — сколько хочешь! Ты сможешь путешествовать. Видеть дальние страны, города из сказок «Тысяча и одной ночи», которые я читал тебе и которые тебе так нравились. Я верю в то, что ты получишь образование, и эта вера помогает мне жить. Не будешь гнуть спину ради того, чтобы не умереть с голода. Мой милый, мой единственный, мой чудесный сын, заклинаю тебя — учись, стремись к учёбе. Иначе ты, как и я, сгниёшь в этом городке, в заботе о своих детях, и никогда не вырвешься из рутины! — Подобные настроения чаще всего охватывали его после леса, манившего другой, свежей жизнью. Стеклянный шар переливался по-новому, цветы учили жить возвышенней, птицы требовали полёта. Сын слушал с широко открытым ртом, так страстно и обречённо говорил отец, что хотелось прижать к себе его страдающее сердце и на ковре-самолёте унестись в неведомые страны.

   — Обещай мне, — со слезами в глазах говорил отец, — что ты никогда и ни на что не променяешь возможность учиться. Только учёба — путь для бедняков в достойное общество. Как это прекрасно, ты только представь себе, как это прекрасно, — не ходить в чужих обносках, жить в хороших комнатах, есть хорошую пищу и читать, читать, читать книги, которые тебе нравятся. Что ещё нужно в жизни?

   — Да, да, милый папа, я буду стараться делать всё, как ты говоришь. Но ведь у каждого есть своя судьба, это знают все. И в церкви говорят об этом... Неё будет, как прикажет Бог.

Отец ничего не ответил, только слеза, невидимая сыну — он отвернулся, — проскользила по его щеке. Себя старший Ганс Христиан уже не жалел, он прекрасно понимал, что время учёбы прошло безвозвратно, но сможет ли выучиться его бедный сын? Ведь по теперешним доходам не только учёба сына становится невозможной, но и приобретение платья для жены. На себя-то он давно махнул рукой. Он становился всё более и более грустным. Мысль о неудавшейся жизни съедала его душу, и он никак не мог избавиться от неё... Только сын удерживал его в этой жизни, а мысли о сошедшем с ума отце тяготили его по ночам, и он сам боялся сойти с ума. Но с кем он мог поделиться этими мыслями?

Только лес становился его отрадой, там, в зелени деревьев, он мог забыться. Сыну и отцу особенно хорошо было в лесу, вдали от людей. Они так любили лес — деревья, травинки, цветы, кусты, всё многоликое государство леса, каждого его нежного жителя; здесь, в лесу, рядом с отцом, Ганс научился быть цветком, птицей, деревом. Но чем больше человек способен быть цветком, птицей, деревом, тем более он — Человек; ведь нередко какая-нибудь малоизвестная травинка способна возбудить в душе страсти, близкие к шекспировским, — разумеется, разумеется, не для всех, но ведь мы и не говорим обо всех — мы только о редких людях говорим, чьи замечательные жизни интересны нам и сейчас не меньше, а то и больше, чем жизни наших современников. Свежие берёзовые ветви, которые они приносили домой, затыкали за печку, и в доме становилось так ласково, весело, точно сам лес этими ветвями пришёл к ним в гости. Ветки интересовались игрушками Андерсена, которые в зимние вечера смастерил для него отец... Игрушки весело посматривали на пришельцев и по ночам долго разговаривали о том, что неплохо было бы, если бы маленький Андерсен взял бы их с собою в лес порезвиться, попробовать земляники, поплести венки и украситься ими...

Любимая игрушка Андерсена — деревянный солдатик — ночью снял амуницию, чтобы было легче передвигаться, вполз на сундучок Андерсена и осторожно нашептал ему сквозь сон:

   — Возьми меня с собой, возьми меня с собой в лес.

И — о, чудо!!! — в ближайшее воскресенье Андерсен положил его в карман.

   — Зачем ты берёшь солдатика, потеряешь! — сказала мать. — Ведь это твоя любимая игрушка.

   — Именно поэтому я её и беру, именно поэтому, мамочка! Ведь наступила весна, и ему тоже хочется погулять среди травы, порезвиться на поляне.

   — Что ты такое говоришь, он же неживой. Он из дерева! — недоумевала мать.

   — Разве деревья — мёртвые? Разве ветки это не руки? Разве деревья не умеют улыбаться, а листья разговаривать? Всё это передаётся деревянным игрушкам. Дерево — оно живое. Ведь если бы он мёртвый был, зачем мне с ним играть? Зачем мне с ним разговаривать, он бы не понимал ни одного моего слова!

   — Ганс Христиан, если всё вокруг живое, то и стул живой?

   — Если стул из дерева, то он живой.

   — И ему больно, но ты сидишь на нём.

   — Ему не больно, ему приятно. А солдатика я всё равно возьму с собой, он снился мне всю ночь. Любименький мой! — воскликнул мальчик. — Только не останься в лесу, там по ночам так страшно, что даже твой штык не поможет тебе! — Лес был главным сказочником Андерсена, он с детства по-особенному чувствовал деревья, точно учился с ними в одной школе.

Вот особенным поворотом ветра листва бука чудесно повернулась в едином порыве, так застыла, что вся стала, как единое зеркало. Солнце в этот миг представилось особенно большим, живым, земным.

Листья, дети небес, и уже потом — дети ветвей, их смысл — небо, их душа — небо; и только плоть их принадлежит корням — земле. Анн-Мари улыбалась, видя сына, носящегося между кустами или внимательно рассматривавшего бабочку, божью коровку, ромашку. Всё в его руках становилось каким-то праздничным.

В лесу все были равными перед небом — и травинки, и люди, и бабочки, и ромашки.

Мария осторожно присела на пень, стараясь не испачкать платье.

   — Пойдёмте домой!

   — Нет, мама.

   — Нет, Мария, — одновременно ответили ей два голоса. Лес уже становился ей в тягость. Она хотела домой, в бедную комнатку. Там она всегда была спокойной. А лес лишал её этого состояния. Двух окон ей было вполне достаточно, чтобы видеть весь необходимый мир.

   — Домой, домой, — потребовала она вновь, и голос её был таким настойчивым, тяжёлым, домашним, что нельзя было его ослушаться.

Нехотя пошли за ней и сын, и муж, до следующего воскресенья погружаясь в тяжёлую обыденность рабского труда. Но только один раз в году в мае Мария Андерсен отпрашивалась у домашних забот, и те разрешали ей покинуть их.

Живя своей единственной, обыденной жизнью, лес даже не посмотрел им вослед. Что — люди? Андерсен-мальчик всё не расставался с лесом, а отец погружался в грядущий понедельник, нищую работу, и медяки, которые он мог получить за неё, уже лежали в его сердце. Ему всё труднее и труднее с каждым выходным днём становилось покидать лес, хотелось стоять, как дерево, только бы не возвращаться к привычным людям, уехать бы далеко-далеко, прославиться, вернуться богатым и гордым, чтобы никто и не узнал тебя, и делать добрые дела. И он погружался в неисполнимые мечты, как бабочка погружает свой хоботок в нектар... Над его рабочим местом повис стеклянный шар — его переливы диктовали мысли о путешествиях. Шар смотрел на зелёные ветки с нелюбовью — они отнимали внимание хозяина.

Болото Оденсе всё больше затягивало Андерсена-старшего, надежды на улучшение положения не было, а он ещё так молод! Хоть бы сын когда-нибудь получил возможность учиться.

   — Никого, никого не слушай, судьбу придумали богатые, чтобы бедные не могли с ними сравняться.

Знания ведь угодны Богу, они — от Бога, вот и учись всегда. И не слушай тех, кто говорит, что ты должен, как и я, оставаться всю жизнь нищим и работать на тех, кто богат. Если ты будешь учиться, то в тебе откроются таланты. Вот почему богатые так не любят, чтобы бедные учились. Не верь им. Если бы ты знал, как я хотел учиться. Помнишь гимназиста, который приходил к нам на этой неделе и показывал свои учебники?! Как много в них славных картинок, каждую можно рассматривать помногу часов. Как сладко учебники пахнут типографской краской, разве есть запах прекраснее, слаще, чем аромат книг — они пахнут, как самые лучшие на свете цветы.

И отец прижал к себе головку сына. Он чувствовал каждую его косточку и был рад отдать всю свою оставшуюся жизнь за уверенность, что сын станет учиться.

Ах, этот гимназист, пришедший к ним, какие замечательные были у него книги, ну почему одним можно учиться, а другим нельзя из-за проклятой бедности.

— Хватит говорить глупости, — сказала мать. — Пусть наш сын овладеет ремеслом, чтобы мог кормить в старости своих родителей. Маленький Ганс шьёт куклам платья и из него выйдет толк в ремесле, если он станет усидчивым. Быть хорошим портным или сапожником — очень много значит в жизни. Не забивай ему голову своей ерундой об учёбе, я и сама хочу, чтобы он учился, но за гимназию мы не можем платить. И в школу крайне трудно устроиться. Ты ведь знаешь это не хуже меня. Я тоже хочу учиться, давайте все будем учиться, а кто же будет работать? Что будем есть? Пить? Во что одеваться? Что скажут люди? Бог создал нас для труда, об этом и в Библии написано. Получше научи сына тому, что сам знаешь, вот и будет у него кусок хлеба на чёрный день. Тогда ты станешь достойным отцом. И не забивай голову сына несбыточными мечтами. А то возомнит о себе Бог знает что, и вся его жизнь пойдёт из-за тебя наперекосяк.

Мальчик так любил и мать и отца. Но сейчас одного отца ему было жалко всем сердцем, которое билось так сильно от жалости, что хотелось зарыдать... Он вспомнил, как смеются над ним мальчишки, если он начинает плакать, и с трудом сдержал свои слёзы...

Он всё чаще представлял себя сыном короля — иначе трудно было прожить в оденсейской обывательщине, банальщине. А эти мысли упражняли фантазию. Сам того не подозревая, этим он тренировался находить во всём черты, несвойственные предмету, но способные ему принадлежать.

МАЛЕНЬКИЙ САД


Из кухни можно было добраться до чердака — целое путешествие, множество шагов, очарование каждого скрипа, нежность случайно открывшейся паутинки. Кто там прячется в темноте на чердаке? Андерсен уже чувствует дыхание неизвестного, слышит его тихое-претихое сердце... Ну же... Где этот Никто? О нём столько говорят, пора и познакомиться! Может быть, этот Никто и есть весь чердак. С чердака звёзды вкуснее. И виднее... Слуховое окно — как ухо дома: что там, на ближайшей звезде, когда оттуда прилетят летучие мыши... Небо рядом — рукой подать... Он потрогал его. В его левый глаз капнула одна звезда, а в правый — другая... Как две капли таинственного эликсира вечера — чтобы лучше видел всё, чтобы его глаза стали звёздными... Ведь со звёзд видно всё, и не только на земле...

На водосточном жёлобе между домами стоял ящик с землёй. Заботливыми руками Марки Андерсен на этом клочке земли разместился целый сад волшебства, а разве нет? Петрушка росла между небом и землёй и чувствовала себя вполне вольготно, несмотря на худенькое тельце, она выглядела высокообразованной госпожой. Лук был ей хорошим другом — настоящие муж и жена. Интересно, какие у них появятся детки, а может, уже есть. Андерсен внимательно осмотрел заросли — нет, кроме лука и петрушки — никого. Он достал из кармана куклу-солдатика и сказал ей тихо, но так, чтобы слышали и лук и петрушка:

   — Посиди здесь в засаде. Ты должен увидеть этого Никто.

Солдат — всегда солдат, приказ есть приказ — и он засел в зарослях петрушки и лука с ружьём — враг не уйдёт и будет пленён!

Со спокойной душой мальчик вернулся в комнату и стал ждать.

Какое это всё-таки счастье — наблюдать каждый день, как растёт лук и всё выше поднимается к небу. Если не обрывать его всё лето, то со временем на его макушке окажется звезда — как бабочка на игле. К такому выводу пришёл солдатик в засаде и рассказал об этом командиру.

   — Мам, давай не будем рвать лук.

   — Почему?

   — Я хочу, чтобы он вырос до неба!

   — И что мы будем с ним делать?

   — Мы его спилим, и у него на острие будет звезда. Вот удивятся все в школе, когда я звезду принесу.

   — Чудак, лук не вырастет до неба. Он засохнет.

   — Если его любить, и уважать, и хорошенько поливать — он и до неба вырастет.

   — Так не бывает.

   — А у меня будет.

   — Лук нельзя уважать. Не фантазируй. Лук нужно есть, он полезен. Вот, возьми. — И она сорвала сочную стрелку.

   — Ты что, он же мог дорасти до звезды.

   — Чудак. Но если ты так хочешь, вот здесь, с краю, три стрелки лука. Делай с ними что хочешь.

Мальчик обрадовался и тут же вылил столько воды, сколько растения и за всё лето не видели. Уж напились они всласть. Лук рос прямо на глазах. Андерсен приставлял ладонь к острию лука и тут же боязливо убирал её — ему чувствовалось, что лук стрелой прошьёт руку. Напились да и лопнули. Их тонкая кожа не вынесла такого обилия воды, а луковица просто загнила.

«Нет, луку до звёзд никогда не дорасти», — понял Андерсен. Было грустно... Ведь так хотелось потрогать звезду.


Восприятие формы возникает ниоткуда... Оно не имеет поначалу словесной формулы. Андерсен уже тогда научился переживать цветы, потому что любил их, красота цветов проникала в самое сердце маленького человечка, которому взрослые и дети диктовали свои пошлые законы бытия.

Но дети и взрослые постоянно видели все вокруг только со стороны, а ему дано было проникать внутрь любого явления.

Этот дар был нов, и он привык к нему, как привыкал бы к третьей руке... Вещь — как и человек — таинство. Содержание и форма в ней слиты. Его истины неназываемы, но многозначны. Понимание, что всё вокруг живое, требовало выхода в мечте. Необычайные истории, сказочность, потусторонность бытия, ощущение жизни в вещах требовали и необычайности в его собственной жизни, а где её было взять? Ну где?

Обыденность бытия унижала Андерсена уже тогда. Он хотел отбросить её от себя, но не мог, возникала единственная возможность — забыться, забыться, забыться... В чём? В том, что выше этой обыденности: в книгах, сказках, мечтах. Знания казались ему той тропинкой, которая поможет убежать от этой обыденности навсегда. Души вещей всегда ищут, в ком им поселиться...

Вещи словно выходили из тумана, и было такое чувство, что это они когда-то продиктовали людям свои названия, каждый цветок, перед тем как родиться, уже мечтал о своём имени, он как бы поселялся в это имя, имя-таинство, и всю жизнь уже не отступал от имени, держался за него, как за родину.

Время убивает не вещи, не предметы, не людей — оно убивает прежде всего имена. Исчезает имя, за ним стирается и человек; а уж о вещах и нечего говорить, у них нет могил, точнее, их кладбища — братские, все могилы — безымянные...

Детство — это страна, исчезнувшая на взрослых картах, это — Атлантида, которую хочется увидеть вновь...

Эмоции детства уходят в тину подсознания, никакой логикой не вытащишь их оттуда... И в то же время детство — диктатор, потому что эмоции сильнее. Детство — это всегда наше будущее.

Детство — бессмертно, человек — смертен.

Вот почему детство — главное в биографии человека. Восстановить его — значит понять становление духа.


Разговор с полковником Хёг-Гульдбергом надолго запомнился Андерсену. Ему нравилось узнавать всё новое. Оно западало в душу. Полковник Хёг-Гульдберг удивлялся: откуда такая поразительная заинтересованность.

   — Знаешь ли ты, Ганс, что наши далёкие предки были идолопоклонниками.

   — Что это значит?

   — Они поклонялись идолам. Тебе обязательно нужно прочесть две книги о старых датских богах.

   — Я прочту! — глаза Андерсена загорелись.

   — Старая и Новая Эдды. Эти сборники стихов были написаны, когда в Дании только начало появляться христианство. Наши языческие боги назывались азрами и ванами. Они помогали человечеству. За это люди приносили им в жертву животных.

   — Они их резали?

   —  И не только их, — сказал полковник. — Порой, пленные и рабы тоже подвергались этой страшной участи. Их закалывали в священной роще или в капище. Кровью жертв окроплялись кумиры, вытесанные из камня, и пути, которые велись к капищам и священным рощам. И людей, которые пришли поклониться божествам.

Хёг-Гульдберг поймал себя на том, что ему интересно говорить с Андерсеном.

Полковник перевёл дыхание, сощурил глаза, и маленькому Гансу показалось, что он видит сейчас прошлое сквозь лёгкую занавеску воздуха. Хозяин поместья, словно разглядев что хотел сквозь туман времени, продолжил свою неспешную тёплую летнюю речь.

   — Ятты были злы и могущественны и ненавидели весь человеческий род. Они считали и азров своими врагами и вели с ними постоянную войну. Азры постоянно сражались с ними и самого мудрого, самого мужественного азра называли Одином.

   — Один звучит как Оденсе.

   — Ты прав, странный мальчик. Один жил на Валгалле, этот замок имел пятьсот сорок дверей и весь был покрыт золотыми щитами. Восемь сотен воинов могли спокойно войти в эти двери. Один мог из своей Валгаллы обозревать весь мир. Его престол называли Лидскьялв. Два ворона сидели на его могучих плечах, они улетали, чтобы узнать обо всём, что творилось в мире, что совершалось за границами Валгаллы, и всё рассказывали своему повелителю Одину. Два волка лежали у ног Одина.

Сердце Андерсена громко билось. Он видел перед собой этих огромных волков с горящими глазами. Он видел и обоих воронов, и его воображение подсказывало ему, что они — предтеча тех воронов, что летали вокруг церкви святого Кнуда. Вот и сейчас над ними пролетел Борон — как забытый клок ночи. Может, он хотел узнать свою родословную.

«Карр», — ворон точно услышал мысли мальчика и согласился с ним. Кто знает, что выглядывал этот, теперешний ворон, кому поведает он, кому расскажет о том, что увидел и услышал. Или он пролетит сквозь время туда, к далёкому Одину? Вот бы улететь вслед за ним!

И Андерсен вздрогнул от таинственности всего того, что происходило вокруг. Сквозь него словно прошла тончайшая золотая нить, связывающая прошлое и будущее. Кожа Андерсена покрылась мурашками от этого исторического карканья, сердце готово было взлететь вслед за вороном, чтобы увидеть затерянного во времени Одина с его волками, воинами, законами и войнами. И он захотел расспросить о прошлом именно того ворона, если не из первых рук, то из первых крыльев желая узнать о прошлом, так заинтриговавшим его по рассказам доброго полковника.

   — Ты устал, Ганс?

   — Нет, нет, — мальчик испугался, что рассказ прекратится. — Я просто подумал, что этот ворон жил ещё при Одине.

   — Вороны живут долго. Но не так долго, как тебе бы хотелось. Это — обычный ворон.

Андерсен согласно покивал головой, но остался при своём мнении. Было лучше, когда знаешь — что ворон не обычный, оденсейский, а древний, как мир. Он этой мысли становилось легче и прекраснее жить. И сердце стучало быстро, точно выпил крепкого чая.

   — У тебя странное воображение, — сказал полковник. Он посмотрел на воронов так, точно давно уже знал их, и того, что хотел видеть в них этот мальчуган, не было и в помине. Впрочем, как знать.

Полковник вдруг поймал себя на мысли, что не понимает, зачем тратит время на этого тихоглазого оборвыша, родного сына матушки-нищеты.

Андерсен, казалось, слышал не только ушами, но и глазами, носом, щеками, ртом, горлом — не слушал, а впитывал всем собой. Он слушал всей кожей, всей оболочкой, погружая рассказ в себя. История — источник крови, открывала перед ним свои страницы с помощью полковника.

   — Один мог скакать и по морю, и по суше.

   — Какой же у него был конь? — восторгу Андерсена не было предела.

   — Конь его был восьминогим, и звали его Слейпнер, что означает Пётр.

   — Слейпнер, — повторил Андерсен странное слово, влюбляясь него. Он попытался представить восьминогого коня, но не смог.

   — Жену Одина звали Фригга. Она была богиней. У них были дети. Когда храбрецы погибали в бою, Валькирии — тоже богини, переносили их в Валгаллу, где они становились энгерами и сражались друг с другом целые дни, но никто из них не умирал, если пал в сражении. Каждый вечер они воскресали и отправлялись на пир к своему повелителю. Воин Один любил их.

   — А что они ели? — спросил вечно голодный сын улочек Оденсе.

   — Они ели мёд и вкусные мясные яства.

   — Хотел бы я быть на их месте! — воскликнул скорее не Андерсен, а его желудок.

Полковник рассмеялся. Непосредственность Андерсена притягивала к нему. Глаза ребёнка были пытливы. А имена — недосягаемые, как звёздное ночное небо дарили ощущение таинственности бытия. Жалкое оденсейское существование они превращали в часть истории. Своими словами, историей, полковник словно пришивал к истории и лоскуток его, Ганса Христиана Андерсена, жизни.

«Достанется же тебе мальчик в жизни», — подумал полковник, глядя в широко открытые глаза слушателя.

   — Ты проголодался? — спросил он.

   — Нет, — нечестно ответил Андерсен, боясь, что рассказ прервётся и никогда не возобновится.

   — Сделай одолжение, останься у нас поесть.

Андерсену так не хотелось возвращаться домой! В его комнатке всё знакомо ему до последней морщинки. Ему хорошо знакомы не только вещи, но и слова матери. А здесь, у полковника в доме, были просторные комнаты, сытые запахи, волшебство книг. Полки и полки разноликих книг, звавших в свой мир. Если бы и дома у него был вкусный обед, просторные комнаты и книги! Он бы знал не меньше, чем полковник, а то бы и побольше.

   — А вы расскажете и дальше мне эту сказку?

   — Это не сказка, милый мальчик, это — история. — И он рассказал и о злом боге пастухов Бальдере, злом Локе, приёмном брате Одина... Он рассказал очень коротко — если ребёнок захочет узнать об этом подробнее — пусть читает. Книги — вход в знание.

   — В конце концов, после многих происшествий, — устало кончал полковник, — свершилось побоище — Рагнарок. Оба мира, небесный и земной, сгорели. На их месте образовались совсем новые небо и земля. В вечном блаженстве на небесах пребывает только отец вселенной.

Андерсен готов был слушать всю оставшуюся жизнь.

   — Тебе не пора домой, любезный гость? — спросил полковник.

   — Нет, не пора.

   — Твоя мать, должно быть, заждалась тебя.

   — Она знает, что я у вас, и не будет беспокоиться, даже если я останусь ночевать.

   — Мне кажется, что она уже соскучилась без своего единственного сына. Эта ведь не последняя наша встреча?

   — Конечно, нет! Я ещё приду!

   — Это будет очень любезно с твоей стороны, посетить меня ещё раз. — Эти слова подтолкнули мальчика.

Андерсен брёл сквозь сумерки и чувствовал: вот-вот из темноты протянется рука, и Один заберёт его на небо, где полно мёда и мясных яств. Мир вокруг него расширился от новых сведений. Не только известные Андерсену жители Оденсе, но и воины Одина наполняли его теперь. И всегда и везде шла борьба. И было страшно, что мира почти не было под звёздами. Покой, тишина — всё это лишь затишье перед войнами, сражениями, убийствами.

Он брёл по Оденсе и думал об Одине как о своём соседе.

   — Мама, а что такое новое небо? — спросил он.

   — Новое небо, впервые слышу. Откуда ты узнал эту чушь?

   — От полковника Гудберга, — простодушно ответил Андерсен.

   — А... ты чего-нибудь просто-напросто не понял. Ты слишком мал, чтобы понимать всё, — и она успокаивающе погладила его по голове.

Мать тяжело вздохнула. Боясь, что его больше не отпустят в прекрасный дом, Андерсен защитился:

   — Новое небо я сам придумал!

   — Я так и знала. Полковник не мог сказать подобной ерунды.

«Новое небо, новое небо», — пытался понять Андерсен и не мог. Он всё повторял и повторял это словосочетание, боясь, что наутро он забудет про новое небо и жить станет скучнее, чем сегодня, после того, как сходил в гости.

Ему приснились звёзды. Они были старые. Посреди них разъезжал на своём восьминогом коне Один. Андерсен подумал, что утром надо обязательно сходить на реку, по которой ездил великий бог, вдруг он найдёт подкову от его коня.

Едва проснувшись, утром он бросился к родной реке, он шёл долго вдоль берега, но ни одной подковы не было на её равнодушных берегах. И Андерсен стал ругать себя, почему он не проснулся раньше. Наверняка кто-нибудь уже подобрал её с утра... Весь день он был огорчён. Но как только поднимал глаза к небу, то сейчас же начинал думать: а какое небо было прежде — до этого нового неба? Ну в самом деле, какое?

КНИГА И ДВА АНДЕРСЕНА


В лес отец часто брал с собой книгу, и мать говорила:

   — В лес отправились двое Гансов Андерсенов и книга.

   — Скажи точнее, — отвечал отец. — Книга и двое Андерсенов.

И маленький Ганс Андерсен относился с детства к лесу, как к книге, где страницы — листья и листики. Лето тонким почерком записывало на них свои самые сокровенные мысли. Отец долго сидел у дерева, прижавшись к стволу, точно хотел взять у него силы. Иногда он засыпал, нанюхавшись свежего лесного воздуха, как наркотика.

Мальчишке — раздолье. Жаль только, что нельзя вслед за бабочками летать. И нельзя вырасти, как гриб, чтобы узнать, как он растёт. Но всё вокруг можно было увидеть, и понюхать, и осторожно положить в копилку памяти. А зачем? А неизвестно зачем. Но — нужно, необходимо, хочется очень. И в памяти оставались расти грибы, которые убивала осень, там летали весёлые бабочки, и следы их помнил воздух, пчёлы, жужжа, восхваляли свой будущий мёд, одуванчики стояли в золотых запонках росы, дубы молча молились небу, чтобы детки их — жёлуди — выросли красивыми и здоровыми, черника глядела молодыми глазами на старые листья, от стыда прятавшиеся в траве, муравьи обводили его башмаки огромными от страха глазами, запахом смолы манила сосна, требующая внимания к своей старости, она была горбатой, и Андерсену хотелось дать ей клюку, чтобы легче было ходить в гости ночью к своим сёстрам-соснам на семейные праздники, синички ругались за место на уютной ветке, пирамида муравейника смотрела на солнце, мечтая дорасти до него.

Мальчик тронул ладонью загадочную паутину, и тут же из засады выпростался паук, думая, что муха попалась в его ловушку, и забрался на палец Андерсена. Ловкий, как танцовщик, заяц прыгнул от куста, чтобы подремать в чаще — здесь слишком мешали, — и столкнулся прямо с мальчиком, от удивления рванул в сторону, даже не поздоровавшись, исчез он не в траве, а в воздухе. Земля была такой мягкой, что маленький Андерсен подумал, будто и под землёй цветут цветы, только чёрные. Андерсен осторожно отодвинул травяной покров — как одеяло. Никаких цветов, только парочка дождевых червей недовольно поморщилась, и, постеснявшись, что он помешал их покою, Андерсен вернул полог земли на место.

Да, лес в детстве стал самой главной сказкой его жизни, переполненной сюжетами и намёками на человеческую жизнь.

А кто бросил сюда ручей? Видно, он лезет из подземелья, где в плену таил его гном... Даже не верилось, что когда-нибудь кончится день, пусть бы он продолжался целую жизнь. Ну, в самом деле, зачем людям спать, если в мире и без того множество интересных вещей! Рука потянулась к цветку, такая она была лёгкая: того и гляди, отлетит и отправится вслед за птицами со своими пятью пальцами-хвостами.

Хорошо бы попробовать солнышко на вкус!

Андерсен протянул ладонь под солнце, распрямил мышцы: пейте, пейте лесной солнечный свет. На вкус солнце было точно таким же, как и ладонь, ловившая солнечные лучи, ну никакой разницы. Будто и не солнце светило, а чья-то жёлтая ладошка горела в воздухе.

Неизвестные букашки — и, должно быть, без паспорта — толпились у подножия дерева, наступали друг на друга и требовали жизненного пространства. Так ребята бегали на перемене, а учитель Карстенс водил Андерсена за руку, чтоб его, маленького среди этих великанов, не сбили...

Прозрачные, как первые льдиночки, крылья стрекозы повисли над ним, изучая нос, как место возможной посадки.

Сколько времени прошло? Минуты? Часы? Дни? Годы?

   — Папа! — закричал Андерсен от страха одиночества.

Отец в испуге проснулся.

   — Я здесь.

Мальчик услышал — перевёл дыхание. Их голоса снова были рядом — голос сына и голос отца. Они невидимо сплелись и побрели рядом. Отец положил руку на плечо сына — так чудесно чувствовать плечо существа, которому дал возможность остаться в этом мире после себя.

В сущности, и тот и другой, несмотря на разницу в возрасте, были детьми леса.

Лес был религией отца и сына...

   — Это тебе. — Сын протянул сплетённый венок.

   — Ты лучше девочки плетёшь, — похвалил отец. Он водрузил венок на свою голову и сидел среди лесной зелени, как король башмачников.

   — Почитай мне.

Отец стал читать вслух, а слова разлетались по всему лесу, как разнокрылые бабочки — лёгкие мысли цветов.


Мать Андерсена была женщиной верующей, религия давно стала движущей пружиной её маленькой жизни. Она считала, что хождение в лес пустая трата времени, но так любила сына и мужа, что не смела долго ругаться на них за путешествия в лесу. Один день в неделю, был их. Лес — это праздник, который остался праздником на всю жизнь Андерсена. Он наполнил его лёгкие здоровым воздухом, а разум — светом, талант ему дала сила леса.

Но перед Троицыным днём она доставала из сундука своё ситцевое платье — единственнбе сшитое за всю жизнь платье с цветочками — и шла в лес, как на церковный праздник. И сыну Мария Андерсен казалась поляной цветов.

Домой она возвращалась с ветвями, хранившими дух леса. Как рад был маленький Андерсен вслед за ней нести иконы леса — ветви, они еле помещались в его ручках-травинках, и непонятно было, кто кого нёс — они мальчика или он их.

И Божий дух царствовал в комнатёнке, где с трудом, но так счастливо помещались трое любящих друг друга людей, обретших своё маленькое гнездо. Андерсен внимал ветвям обнажённым слухом. Как весело пели там голоса птиц, оставшихся в лесу!

Когда листья засыпали, Андерсен говорил:

   — Настала первая осень.


Детство жило для Андерсена продолжением «Тысячи и одной ночи». Герои расселись в Андерсене так удобно, что он привык к ним, как к живым. Он не играл с детьми — ему хватало мечты...

Словами сыт не будешь, гласит народная пословица. Но Андерсен — исключение, он был сыт именно словами, мечтами, это позволяло не обращать внимания на бедность.

Одежду отца для маленького Андерсена всё время перешивала какая-то старуха. Жилетками служили материнские лоскутки, для этого достаточно скрестить их на груди и заколоть булавкой; завязав огромным бантом шарф на шее, можно представить маленького Андерсена... Представили? Я тоже... Первый щёголь города Оденсе...


Банальное — «шли годы» — так много вмещает в себя. Длинный нос Андерсена уверенно смотрел вперёд, ему помогали маленькие глазки. Одет подросток был в серый сюртук, деревянные башмаки, шапки у него не было. Над его видом трудно было не улыбнуться, но сам он не понимал смешного своего вида, был настойчив в обретении новых связей с горожанами. А маленькие глазки видели так много, и — главное — откладывали увиденное в золотую копилку памяти... В таком городке, где почти нет общественных развлечений, романтическая натура Андерсена обращалась к книгам. Подсознательно мальчик чувствовал, что далее форма книги являет собой высочайшее творение человеческого разума. Его руки и глаза сами тянулись к книге.

Чтение помогало вырваться из узости мышления тех, кто окружал его. Перед мальчиком был пример отца, тот всю жизнь мечтал учиться, читал книги и совершенно отстранялся от окружающего мира — вместо людей он общался с лесом, вместо соседей — с книгами. К Андерсенам крайне редко приходили гости. Отец читал Библию и по-своему верил, но та вера, что навязывалась ему окружающей средой, вызывала у него, по крайней мере, недоверие. Внимательное чтение поднимало маленького Андерсена над своим сословием, основной задачей которого было достать пропитание: день прошёл и ладно.

   — Перестань так много читать, — твердила мать, — испортишь глаза и не сможешь стать сапожником, как отец.

   — Даже если я испорчу глаза, я всё равно буду читать книги! — совершенно искренне отвечал сын. В мире нет ничего интереснее книг.

   — Но книги — не кормят.

   — Они кормят мою душу, — говорил маленький мальчик с таким гордым видом, что было ясно, отними у него книгу — отнимешь жизнь.

Мать отступала, что ж поделаешь, если ребёнок вырастает таким... Он был единственной радостью семьи, всякая его радость приносила радость и родителям. На полке, которую смастерил отец, ждали глаз Андерсена книги «Тысячи и одной ночи», комедии Гольдберга, несколько романов, ноты... Полка была маленькой, но книги, на ней проживавшие, были огромной радостью. Андерсену казалось, что у каждой книги были глаза, и они смотрели прямо на него, точно допытываясь: можно ли ему доверить своё содержание?

И мальчик старался вести себя хорошо. Для этого требовалось немного: не мешать матери и отцу. Когда мальчик видел согбенную спину отца, трудившегося над очередным дешёвым заказом, он в страхе думал, что его ждёт именно такая вот жизнь, и сердце сжималось от жалости к себе. Он подошёл к отцу сзади и осторожно погладил губами его спину. Отец, кажется, и не заметил этого.

«Господи, — твердил мальчик про себя, — помоги мне, дай мне другую, сказочную жизнь, пусть я буду принцем или волшебником, только бы мне не пришлось всю жизнь потерять на лечение сапог и башмаков! Господи, помоги мне».

Потом мальчик подумал, что в доме Бог не услышит его, и вышел на улицу, поближе к небесам.

   — Господи, — глядя в светлое небо, просил Андерсен, — помоги мне.

Пробежали мальчишки и закричали, увидев Андерсена:

   — Смотрите, какая страшненькая девочка, посмотрите, посмотрите!

Ганс убежал домой и расплакался — он не любил играть с мальчишками, они постоянно обижали его, ведь в детской компании всегда находится один, над которым все издеваются.

Так хотелось убежать, исчезнуть от мальчишек, злых, наглых, тупых. Насколько же легче было среди кукол!

Скорее, скорее убежать от них в королевство книг, под защиту букв и предложений, ведь это Бог научил людей грамоте, а раз так, то служить Богу — значит хорошо научиться читать и писать, и мальчик доставал книги с полки и долго смотрел на буквы, прося их открыть ему свои таинства. Но буквы молчали, он мог произносить их, но смысл часто ускользал от него, как вода из пальца. Страницы лежали как поля и родные строки на них были как грядки. И с этих грядок можно было снимать урожай знаний. Знания тянули его к себе, Андерсен многое схватывал на лету.

Когда настал вечер, Ганс вспомнил свою молитву и вышел на улицу. Звёзд было много, и все они смотрели на него, маленького мальчика из Оденсе. То, что они смотрели именно на него, Ганс понял сразу. Каждая из них посылала ему в подарок свой особенный луч, которого нет ни у какой другой звезды...

«Но ведь это Бог сделал все звёзды, — подумал мальчик. — Бог создал небо и землю, и сейчас он смотрит на меня одного, на меня одного во всём мире!» Сердце его сильно забилось. Казалось, это не сердце бьётся в нём, а звезда, заключённая в груди, рвётся к своим небесным подругам.

«Господи!!! — воскликнуло его маленькое сердце — земная звезда. — Помоги мне стать совсем другим человеком, чем те, кто меня окружают. Я не хочу жить в этом маленьком скучном городе, среди маленьких скучных людей и всю жизнь зарабатывать в поте лица своего. Я хочу другой жизни, других людей, других слов, других отношений. Я не хочу быть бедным! Господи, сделай так, чтобы я был счастливым, помоги мне! Я хочу всю мою жизнь овладевать знаниями, хочу читать книги, видеть страны, о которых не подозревают мои отец и мать, хочу стать знаменитым!!!»

Он порази лея дерзости своих просьб. Сердце его на несколько мгновений остановилось, точно все эти мысли не принадлежали сердцу и оно должно было привыкнуть к ним.

И Андерсен словно ожил. Золотая стрела пронзила его лоб, золотая невидимая стрела, отмечающая всех особенных людей на земле. Он ещё никогда не испытывал такого состояния — даже в лесу, среди обожествлённой природы, среди чутких цветов, облаков свободных, среди громких узкоплечих птиц. Кто вложил в него это магическое, это волшебное чувство? За что? Он стоял под звёздами, у реки, словно один-одинёшенек на целом свете, но чувствовал себя неземным человеком, он осознавал себя частицей неба. И всё это случилось благодаря молитве. Она принесла раскрепощение души, новые, совсем новые, прежде не подозреваемые в себе силы...

Обращение к Богу возымело своё действие! Было отчего сойти с ума, почувствовалось: родила его не мать, а это небо, эта вот звезда с вездесущим светом.

Потрясённый этой встречей с небом, мальчик отправился домой, понимая, что он совсем особенный на земле человек, не такой как все, и пока он будет верить в Бога всем собой, каждой капелькой крови, он может рассчитывать на его помощь.

Их домик был одним из последних на улице, которая упиралась в реку. И вдруг он увидел, что невидимая рука приподняла полог воды, точно одеяло, и под водой было невиданное царство, о котором не догадывался ни один из людей: рыбы с человеческими лицами, русалки, водоросли — всё умело разговаривать и жило отдельной от земных людей жизнью — самостоятельной, весёлой, счастливой, и его так потянуло в эту подводную стихию, что он чуть не нырнул в неё. Но тут же вспомнилось лицо уставшей матери, которая, должно быть, уже волнуется о нём, и он быстро пошёл к своему домику, где кроме его семьи обитали ещё семьи, где пахло пережаренным луком и где не было ни одной звезды, и скатерти — паруса нищеты.

   — Где ты был? — спросила мать.

Он не ответил. Быстро прошёл и лёг на своё всегдашнее место и накрылся покрывалом.

   — Ты не заболел? — снова участливо спросила мать, садясь рядом.

   — Нет, — выдохнул с трудом из себя Андерсен.

   — Дай-ка я пощупаю твой лоб.

Мать положила ладонь на лоб сына.

   — Да у тебя жар, — только и воскликнула она. — Самый настоящий жар, ты простудился на ветру, — запричитала она.

Но это было не так — он заболел пониманием, что настоящий истинный мир сказочен и невидим; он закрыт для всех, но он-то и есть главный мир, в котором только и стоило жить.

ТЕАТР


Вымыв шею, лицо, он отправился в самое замечательное здание родного города — театр.

Благоустроенное здание жило мечтами о спектаклях, стены были пропитаны смехом зрителей и удивлением простолюдинов. Принято думать, что вся жизнь — театр. Это не так... Мы льстим жизни. Если бы жизнь была театром, как прекрасно было бы жить: великие эмоции, высокие озарения, одухотворённость, какую и за всю жизнь встретишь не у всякого. А главное, главное — великодушное парение над бытом, которого многим не даёт даже книга, ведь не всем дано представить героев, а тут вот они — живые, совсем живые, для тебя говорят со сцены, и ты — как Бог — взираешь на их жизнь и можешь судить о ней. А влиять на эту жизнь, обладая частицей таланта, божественности, может драматург, писатель, автор этих пьес, творитель слов, нет, право, есть нечто божественное в том, чтобы смотреть на сцену, где перед тобой не жизнь, а праздник жизни.

Ощущение жизни как праздника — разве не этому учит театр — сын забытых древних мистерий, таинств.

Нечто новое звало Андерсена. Он был возбуждён. Людей — тьма. Будущий сказочник воскликнул:

   — Ну! Будь у нас столько бочонков масла, сколько тут людей, то-то я поел бы!

Окружающие усмехнулись.

Комедия Хольберга, которого так любил читать по вечерам отец, «Медник-политик», на Андерсена не произвела впечатления.

Но театр показал Андерсену, что есть другая жизнь. И её можно видеть. Это поразило его. Но бывал он в театре один-два раза за зиму.

   — Эй, мальчик, — как-то окликнул его разносчик афиш Пётр Юнкер, — хочешь мне помочь?

Андерсен знал этого человека, он всему городу дарил афиши. Он наклеивал их в главных местах города, и афиши цвели, как прекрасные цветы.

   — Хочешь, подарю тебе афишу?

   — Мне?

   — Тебе.

   — За что?

   — Ты ведь любишь театр?

   — Да!

   — Ну вот, получай! — И Пётр Юнкер протянул ему волшебный лист с сообщением о спектакле...

Афиша шелестела в руках так нежно...

   — Спасибо.

   — Если хочешь разносить по своему кварталу афиши, то я каждый раз буду дарить тебе по одной! — пообещал разносчик.

   — Хочу, очень хочу, — разволновался Андерсен.

Из его рук афиши разлетались, как птицы. Но на спектакль денег всё равно не было. И, расклеив афиши, он сидел дома, пристально вглядываясь в каждую букву, сообщавшую о спектакле... Он уже научился читать, и каждое имя действующего лица возбуждало его.

Он без труда представлял себе героев спектакля, сочинял сюжеты, смеясь и плача над вымыслом, как не плакал от обид улицы и не смеялся от радости леса.

   — Ну что, сынок, опять что-нибудь сочинил? — ласково, как всегда, говорил отец.

   — Да. Ты уже кончил работу? Почитаешь мне Библию?

   — Почитаю. Иисус Христос был, как и мы, человек, только необыкновенный.

   — Не говори так, папочка, прошу тебя, мне страшно. — Сын бросился к нему и обнял его маленькими ручонками. — Бог накажет тебя, и ты будешь страдать!

   — А разве мы сейчас не страдаем? Мы еле-еле умудряемся выжить. Посмотри, и я и мать работаем с утра до вечера — и всё равно мы бедны, как церковная мышь... Мы не знаем, что будем завтра есть.

   — Папочка! Мы хорошо живём. Мне хороню, я счастлив с тобой и с мамой. Я не хочу, чтобы Бог на тебя обижался, мне страшно. Будь как все. Никто не говорит о Боге, что он человек. Он Бог. Он — всё...

   — Может быть, ты вырастешь и поймёшь меня, сын, — сказал отец с тоской в голосе.

   — Утром на его руке появились три большие царапины.

«Это дьявол тебя царапнул», — подумал мальчик и стал молиться, чтобы Бог простил его отца. Ведь Бог милостив.

Он ко всем добр по-особенному. Мальчик верил, что он всё улыбался и грозил большим пальцем тем, кто говорил богохульные вещи. Бог был законом неба и земли.

Всё радостней отец уходил в лес. С сыном или без него. Он устал жить навязанной жизнью. Лес был раем.

Отец мог свернуть сына с Божьего пути. Мать искренне боялась за сына. Она уже давно поняла, что детей у неё больше не будет.

БАЛЬНЫЕ БАШМАЧКИ


Однажды за окном удача взмахнула крыльями...

Барское поместье объявило: нужен башмачник. Если подойдёт — домик в ближней к поместью деревне, да при домике сад и пастбище маленькое для коровы.

— Ну вот, мои молитвы дошли до Господа! — высоким голосом говорила мать. — Помещение задаром да постоянный заработок — о чём нам ещё мечтать! — Она даже похорошела от своей мечты.

Беседовали так, словно уже всё получили...

   — Отец, иди к помещице...

   — Да уж надо собираться, пока другие не обогнали...

Собрался в путь — довольный. Маленький Андерсен проводил его за город, понимал: решается судьба семьи. Смотрел вслед отцу — Бог видит их страдания. Бог поможет... Быстро шёл отец, радостно... Мальчик был уверен — всё обернётся хорошо. Какая-то радостная тишина, предшествующая перемене жизни в лучшую сторону, осознавалась им всею силою души. Мальчик горячо молил Бога об изменении судьбы. В молитве находил он успокоение. Она собирала его силы, давала счастье приобщения ко всему сущему. Молитва никогда не вредила, позволяла ему в любой миг обратиться к Богу; на земле не было ни одного человека, к которому он мог всегда обратиться, только Бог, и мальчик привык к нему, как к живому человеку, которому можно рассказать всё на свете.

Наконец вернулся возбуждённый отец...

Помещица прислала шёлковой материи, кожу должен был купить сам башмачник.

   — Траты большие, но необходимые, — констатировала мать.

   — Деваться некуда, — вздохнул отец.

Заняли денег — купили кожу. Она была как живая — ласковая и нежная. Просила скорее превратить её в бальные башмачки. Мальчик гладил её, как спасение.

Бальные башмачки стали смыслом существования маленькой, уставшей от невзгод семьи.

   — Цветы разведём, — радовалась мать.

   — Я обязательно буду слушать кукушку.

   — Будут вам и цветы и кукушка, — весело говорил отец, приноравливаясь к работе.

Только надежда делает нас счастливыми.

И пошло дело. Андерсен то и дело подходил к отцу и молча следил за его работой.

   — А у Золушки такие же были?

   — У Золушки были куда как хуже... — с искринками в глазах отвечал отец.

   — И славно, и хорошо, — соглашалась со всем мать, — только бы работа спорилась.

Пальцы отца летали в воздухе, иголка и нитка спешили вслед за ним, иголка остро улыбалась, всё солнце горело на её маленькой головке.

А нитка, нитка, чудо что за нитка, поспешала за этим солнышком всем своим извилистым узеньким тельцем и не задыхалась в своей тяжёлой погоне. Башмак оживал медленно, Андерсену даже показалось, что он почувствовал, как первый бальный башмачок сделал вдох — такой тихий, такой тихий, что даже острая иголка его не услышала и продолжала колоть, как неживую, его материю, а она ожила, ожила, ожила! Будет, будет вам садик: с цветами, над цветами будут плясать бабочки, приглашая на вальс цветы. Ведь что за прелесть эти лепестки!

   — Папа, я чувствую, как будут пахнуть цветы на нашей клумбе!

   — Я тоже, — засмеялся отец.

   — Я вижу в воздухе каждую бабочку. Они будут прилетать в гости к цветам и будить самых сонливых. Мы столько цветов рассадим, что к нам прилетят все бабочки!

   — То-то наловишь ты их...

   — Нет, я не буду их ловить, они же станут прилетать каждое утро. Если я поймаю бабочку, то от меня уйдёт сон.

   — Почему?

   — У бабочек разноцветные крылья, а мне снятся разноцветные сны. Если я буду ловить разноцветных бабочек, исчезнут разноцветные сны. А мне так нравится их смотреть.

   — Да, сны не одна жизнь, а целые три в одной. Во сне можно увидеть и то, что было, и то, что будет. И великим себя можно увидеть, и богатым.

   — В деревне такие же сны, как в городе, или совсем другие?

   — В деревне сны интереснее.

   — Заведу свою корову, — говорила мать, — вот уж попотчую нас всех молочком. Тёплое, белое, оно даст силу и здоровье.

   — Хороню было бы попить молочка от своей коровы, — мечтательно говорил отец, — посмотреть со своего крылечка, как солнце садится. Хочется другой жизни...

   — Смотрите, смотрите, — воскликнул Андерсен, — сейчас бальные башмачки нас слышат.

   — Почему ты так решил? — недоумевала мать.

   — Я знаю!

   — А я нет...

Ночью Андерсену действительно снились бабочки. Но бабочки летали как-то грустно, и крылья у них были тёмные. Только одна бабочка со светлыми крыльями летала над цветами. Но вот они поникли головушками и сказали Андерсену:

   — Просыпаться пора!

Он проснулся — за окнами шёл дождь, чужой и недобрый, точно и не было вчерашнего дня. Он стучал в окна — просился в гости. Родители ещё спали. «Что они видят во сне? — подумал мальчик, — ну что? Неужели и им снятся бабочки с чёрными крыльями?»

На самом видном месте стояли башмачки. Они попросили их погладить.

Андерсен осторожно это сделал. Вчера оба башмачка были тёплыми, а сегодня один из них веял холодом.

   — Ты не умер? — спросил мальчик, вспомнив сон.

   — Нет, я не умер, — ответил башмачок, — но я заболел.

   — Что с тобой? — испуганно спросил ребёнок.

   — Я и сам не знаю, только мне больно в носке.

Андерсен просунул ладошку внутрь башмачка.

Там было холодно.

   — Тебе тепло от моей руки?

   — Тепло, но ты ведь не сможешь всё время держать во мне руку... — с грустью сказал башмачок.

   — Я смогу, — уверенно отвечал Андерсен...

Башмачок осторожно вздохнул... нежно улыбнулся...

   — Жаль, что тебе не сшили из моей кожи башмачки, то-то весело было бы нам с тобой, — сказал башмачок.

   — Не печалься. Главное, чтобы ты понравился помещице.

   — Я постараюсь, — ответил лёгкий башмачок.

   — Ну, выздоравливай скорее, — погладила его детская рука.

Но вот зашевелился отец. Мальчик нырнул под одеяло. Было так тепло, что он ещё раз пожалел свой башмачок, свой такой нежный, такой милый башмачок. Творение отца. Дорога из города в деревню, олицетворение свободы.

Отец подошёл к своей работе.

   — Не подведите, — попросил он у парочки бальных башмачков, но они ему ничего не ответили. Ни словечка.

Андерсену стало жалко отца. На лице отца была улыбка, которую не прогнал даже дождь за окном.

Тихо позавтракали, отец завернул в чистый платок своё творение и отправился в помещичий дом.

   — Перекрестись, — попросила мать.

Отец перекрестился.

Дождик кончился. Солнышко выбежало из-за облаков, и на душе стало спокойно.

Они стали ждать возвращения отца.

Барыня приняла отца в плохом настроении. Поданные башмачки для бала сразу же не понравились ей — настоящие башмачки не должны были покоиться в каком-то плебейском платке. Ведь бал — это музыка, восторг, каблучки — полёт, мысок — намёк на продолжение бала в жизни... А тут — какой-то нищий платок, радостное глупое лицо башмачника, точно он знает её мысли. Добродушие, написанное на лице простолюдина, ассоциируется у неё с уверенностью в хорошо сделанной работе, ну, хорошо же, хорошо!

Для приличия она внимательно осмотрела туфли, хотя следовало бы сразу сказать, что они не получились.

   — Вы давно занимаетесь этим делом? — пренебрежительно спросила барыня.

   — Давно...

   — Отчего же так нелюбезно отвечаете, разве я обидела вас чем-то?

   — Дорога была дальняя, устал...

   — Согласитесь, что не я причина вашей усталости, поэтому могли бы вести себя полюбезнее. Шили ли вы в последнее время бальные башмачки?

   — Нет. Но я профессионал и свою работу знаю хорошо.

   — Похвальная уверенность, но мне кажется, что ваша работа оставляет желать лучшего.

Лицо Андерсена-отца напряглось. Ведь это от неё, от её лица, улыбки, слов зависела сейчас его судьба, судьба Марии и сына. От этих губ, от мимолётного настроения. Целых три человека зависели от одного слова — и судьба повернётся в иную, чем он счастливо мечтал, сторону... Нужно держаться настороже...

   — Я знал, что от этой работы зависит судьба моей семьи, и вложил в работу все свои силы.

   — Вот как, все свои силы. Не много же их у вас! — Помещица вновь повертела в руках башмачки: что-то в них было не так, но что? — Мне кажется, что вы могли бы вложить в свою работу больше усердия. Когда решается судьба семьи, то нужно следовать в своей работе вдохновению, а не руководствоваться потугами ремесла!

   — Это ремесло меня кормит.

Женщина пренебрежительно осмотрела его одежду.

   — Кормит не лучшим образом, — констатировала она.

Башмачник стерпел и это унижение. Уж коли попал в зависимость, то и терпи. Сам напросился на работу.

   — Мне кажется, что я поторопилась, выбрав для этой трудной работы первого же пришедшего башмачника. Остальные знают себе цену и не торопятся. — Ей хотелось унизить этого нищего. Чтобы не стоял так гордо.

Кормилец семьи промолчал.

   — А как вы думаете, почему ни один из настоящих профессионалов не пришёл в усадьбу сразу после моего объявления?

   — За семь вёрст киселя хлебать, — не выдержал Андерсен-старший.

   — Ну почему же, вполне приличный домик, куда я могла бы поселить личного башмачника, достойного и более талантливого человека, чем вы.

Её слова растворяли мечты башмачника. Он представил лицо жены и сына, как ждут они его возвращения в надежде, что он принесёт счастливую весть. Башмачник почувствовал свинец в ногах: он столько работал, вложил все свои силы, весь свой опыт в эти почти волшебные башмачки.

   — Да посмотрите, какие они лёгкие.

Он в отчаянии положил свой труд на ладони. Ладони были тяжёлые и мозолистые. Башмачкам было неуютно в его тяжёлых ладонях. У них было такое выражение, словно они чувствовали его настроение и знали, чем кончится этот угрюмый разговор.

   — Нет, вы определённо не справились со своей задачей. Определённо. — Хозяйка пренебрежительно покачала головой. — Придётся мне поискать другого специалиста по бальным башмачкам.

Гостя точно ударили. Как? Его работа, в которую он, кажется, вложил всю свою жизнь, все надежды последнего времени, отвергнута? И за что? Эта едва скрытая пренебрежительность, продиктованная его полной зависимостью, давила на плечи. Тщетность надежд. Отвернувшееся счастье. Он почувствовал усталость. Хотелось лечь прямо здесь, посреди комнаты, и уснуть. Как он вернётся домой? Что он скажет сыну, мечтавшему о цветнике под окошком своего дома? Что ответит немому взгляду жены? А уж соседи-то точно скажут, что он совсем никчёмный муж и отец, ему бы только по лесам бродить и с птицами пересвистываться.

   — Не помогла твоя молитва, Мария, — скажет он жене.

А сыну? Его мечты о бабочках разлетятся бабочками во все концы света от печальной новости отца. А всё потому, что он не в силах угодить этой разряженной госпоже с узкими губами. Ему вдруг показалось, что сейчас его выставят за дверь и прихожая просто прожуёт его, как жуют кусок яблока: странная мысль!

   — Вы что-то хотите сказать?

   — Да. Мне стыдно выступать в роли просителя.

   — Так не просите же ни о чём. Ни о доме, ни о счастливой жизни для вашей семьи в моей деревне! Шейте для себя, для таких же нищих, как вы, они-то будут довольны вашей работой...

   — Может быть, вы и правы. — Он совсем равнодушно пожал плечами.

Хозяйка именья приподняла бровь, словно хотела этим жестом выгнать нищего башмачника за дверь. Говорить больше было не о чем; но, как это всегда бывает между людьми, они не могут расстаться, пока не устанут от слов. Этот закон существует давно, причины его неясны...

   — Единственное, о чём я жалею, так это о материи, которую я опрометчиво доверила вам! А она, между прочим, недешева.

   — Такая тонкая кожа тоже недешева. Я купил её на свои деньги.

   — Что мне до вашей кожи! Меня не устраивает ваша работа. Жаль, что пропала материя.

   — Ну, если пропала ваша материя, то пусть пропадёт и моя кожа! — Башмачник вынул нож да и отрезал в сердцах кожаные подошвы.

И в гневе вышел за ворота усадьбы.

Небо было высоко, огромно и безнадёжно. Было бессмысленно молиться ему. Сесть бы на облака и улететь в самые дальние страны, где его никто не знает. А что? Точно коня, подхватить под уздцы вот то облако, посадить сына с женой, взгромоздить свой бедный скарб — ив путь... В ту страну, где не носят башмаков и бальных туфель. Где можно хоть неделю прожить без работы и не умереть от голода. Так много слёз было в его душе, что ноги не шли домой. Он сел у дороги на камень и сам стал как камень. Как много среди жизни людей-камней, растерянно думал он. Нищая унизительная жизнь до самой старости, вот что ждёт его, понял хозяин семьи... Ему было так жаль себя, так жаль...

Где выход?

Дорога домой была раза в три длиннее. Она разветвлялась на мысли, обиды. После этого происшествия стало ясно, что в городе Оденсе он оставаться не может, здесь-то уж точно не выберется из нищеты... Никогда. Там, где тебя знают как неудачника, тебя ждёт смерть и ничего больше, сказал он себе.

Как радостно встретили его дома, и в какие слёзы он превратил радость семьи. Казалось, плакали даже стены комнаты, и кровать, и все бабочки, которых не увидел сын, и все возможные разноглазые цветы, которые не посадила Мария.

Только соседям было радостно.

— Нет, Мария, — говорили они расстроенной жене, — не выбраться твоему мужу из Божьей немилости. Отвернулось от него счастье.

Жена только вздыхала...

«А ведь сын мой мог стать крестьянином, жить-поживать в доме, — горько думала она, — на зиму себя обеспечивать. Так хорошо просыпаться не в единственной комнатёнке, а в своём доме, выйти в огород, сорвать что-нибудь — ещё в росе — и съесть. Стань сын, крестьянином, я была бы спокойна за него...»

И Мария Андерсен, жена неудачника, тяжело вздыхала.

ДОБРОВОЛЕЦ


Отец уставал от города, а после того, как мечта поселиться за городом исчезла, он заметно сник, стал меньше петь и почти не улыбался. Было такое чувство, что он хотел уже умереть и только сын удерживал его на этом свете. Мечты жизни его не сбылись: он хотел всегда учиться, это не удалось, хотя в юности были доброхоты, обещавшие искренне помочь, но обещания есть обещания...

Отец хотел увидеть страны, путешествовать, но это не удалось ему. Ему даже не хватило жизненной энергии везения и денег, чтобы войти в цех мастеров...

Он был неудачником и понимал это. Понимание жизни, проживаемой не так, как хотелось — смертельно.

Денег не было. Нищета громко стучала голыми пятками, бродя по комнате.

Отец уже не мог спокойно смотреть не соседок, радовавшихся его неудаче, и всё чаще уходил в гости к деревьям. Лес был особенно прекрасен тем, что в нём не было людей.

   — Люди хуже деревьев, потому что говорят, говорят и говорят, и от их слов пустеет душа, предназначенная для чего-то большего, о чём мы даже не подозреваем, — повторял он сыну.

Он стал следить за ходом войны в Германии. Наполеон — человек ниоткуда — стал главным гражданином земли, кажется, о нём знали не только люди, но и звёзды. Наполеона боготворили за то, что он сам, на глазах вселенной изменил свою судьбу. Из корсиканского ничтожества он превратился в главное лицо мировой истории. Ещё никто не воспарял так высоко из самых низов общества. На скрижалях Истории Наполеон сам написал своё имя. А почему безвестный башмачник не может стать человеком, о котором все заговорят?

Вся Дания говорила о войне: наименее изученной болезни человечества. Война притягивала, потому что несла с собой смерть, а нет для мыслей людей большего притяжения, чем страх смерти. Он заставляет нервы жить в полную силу, и время кажется длиннее и обильнее на впечатления...

   — Пора и мне на войну, — как-то сказал отец, глядя на картофелину, темневшую на столе.

   — Ну вот. — Мать села на скамью. — Только войны-то нам и не хватало...

   — Вот именно... — заметил отец.

   — А мы, как же мы? Тебя могут убить.

   — Молись за меня больше, — глядишь, и не убьют. Но жить так я больше не могу. Пройдёт несколько лет, и сын будет тянуть такую же лямку...

   — Что даст тебе война?

   — Уйду солдатом, вернусь лейтенантом. Устал от бедности.

   — Говори тише, а то соседи рассмеются, дом рухнет.

   — Да пусть рушится всё, — в сердцах воскликнул отец.

-—Твоя воля, ты мужчина, — устало сказала жена, она чувствовала, что спорить бесполезно...

В 1813 году отец записался добровольцем в Королевский полк, ему мечталось сражаться за Наполеона.

   — Вернуться домой лейтенантом! — сказал он, обращаясь больше себе, чем к жене. — Я устал от этой привычной нищеты. Хочется другой жизни. Её дадут мне война и Наполеон!

«Вернуться домой лейтенантом!» — клич нищих всего мира. И во время войн и в мирные года во всех концах Европы и Америки звучало:

   — Вернуться домой лейтенантом!

   — Вернуться домой лейтенантом!

   — Вернуться домой лейтенантом!

Вернуться домой не добрым, не умным, не полюбившим, не живым, — а лейтенантом, лейтенантом, лейтенантом. Дорога к славе — лейтенантское звание, сколько оно уже вытащило за уши из нищеты! Лейтенанты сделали Наполеона Наполеоном. Стремление к земным звёздам двигало прогресс во все века.

Так башмачник стал солдатом.

   — На войну, — воскликнул сын и построил своих солдатиков в ряд. Под каждым мундиром билось настоящее сердце и мечтало о войне, ведь война для оловянного солдатика — отсутствие скуки и полное внимание к нему со стороны всех вокруг. А это не так и плохо, по крайней мере, для пустого желудка, который мечтает наполниться и урчит от этих мыслей. Голодный желудок всегда требует войны, чтобы стать сытым.

И загремели пушки сына на полу. И все куклы, сделанные отцом, приняли участие в сражении. На чьей стороне? А разве важно? На войне все воюют на стороне смерти.

Отец ждал дня, когда война наконец примет его в свои дружеские объятия. Это была единственная возможность покинуть город Оденсе, вцепившийся в будущего солдата своей нищетой. Есть ли путы на свете сильнее, чем путы бедности, если у тебя свободная душа, запоминающая каждое унижение?

Отец ушёл из города утром с партией солдат. Он шёл быстро, потому что не мог ждать — слава ждала его. Порывисто поцеловал сына, болевшего корью. Сын оставался в плену болезни и нищеты.

   — Выздоравливай, — попросил отец.

   — Да, — ответил сын. За окном пели барабаны: война требовала внимания и почёта. Чем больше убивала война, тем больше внимания и почёта ей уделялось. Народы мира, казалось, сдвинулись с мест. Смерть хохотала крепкозубым ртом.

Отец громко пел, уходя из города. Мать провожала его за городские ворота и громко плакала. Песни войны — слёзы женщин.

Ружье на плечо, голова прямо, красный с синим мундир — ну прелесть что за солдаты. Ах, оловянные солдатики! «Ах, оловянные солдатики!» Это закричал, хлопая в ладоши, маленький мальчик. И город остался без своих солдат, но все сделали вид, что ничего в жизни не произошло. Потому что привычка — единственное, что удерживает людей в жизни.

   — Какой скорбный день, — говорила бабушка после того, как войска ушли. Мальчик подумал, что этого никак нельзя было сказать по виду отца, его громкая песня осталась с сыном, борясь с его болезнью и побеждая её.

   — Как же теперь ты жить будешь на свете? Чем кормиться? — вопрошала бабушка. Её глаза были добры и печальны. Она смотрела на ребёнка так, словно вчера был последний день его счастья на земле. — Если бы корь унесла тебя к Богу, ты в своём возрасте попал бы в рай. Там хорошо, и не надо заботиться о еде! Можно не работать. Только думай о Боге и молись. Вот счастье-то...

Больной мальчик слушал её и не понимал. Он не догадывался о счастье в раю. Нужно было дождаться отца...

А между тем это был едва ли не самый счастливый день в жизни отца. Новая жизнь встречала его с распростёртыми объятиями. Пусть она дышала гарью войны, зато это была свобода. Он совсем не думал о Боге, но думал о Наполеоне, который благодаря войне стал богом земли.

Война — это слава и свобода, а смерть... не всё ли равно, где умереть — от болезней в нищете или под грохот пушек? Это ли было не счастье, не восторг новой жизни! Что слова соседей о смерти? Эти рабы не хотят видеть ничего дальше куска чёрствого хлеба, который заработали на обед. И ради этого тянуть лямку жизни? Ну уж нет!

Люди говорят в газетах и книгах, что война часто бывает вредна, тяжела, но возникает простой и ясный вопрос: зачем же люди тогда воюют?

Только один ответ может существовать на этот вопрос: война нужна человечеству, как человеку необходим каждый из его органов. Война есть дух человечества, единственный путь его развития. Никто из смертных не может исчислить плюсов войны для человечества. Но, может, это признак сумасшествия людей? Да что ж с того, что сумасшествие, важно, что это сумасшествие большинства!

Оглядываясь на свою историю, люди не в силах отвести взгляда от войны, человечеству стыдно сказать, что война есть его физиологическая необходимость, как сутки невозможны без темноты и света, так и жизнь невозможна без войны. Это выплеснутая энергия неудовлетворённости жизнью.

Никакая религия не может сказать, что она победила войну своим учением: к стыду религий, ни одна из них не остановила войну, а часто и благословляла на неё. Таким образом, ничего не остаётся, кроме признания: война — это живая кровь человечества.

Любая война есть сумма войн, которые ведутся под крышей каждого дома, каждой семьи, в душе каждого человека, внутри каждой религии, внутри каждого направления в искусстве.

Война есть другое название жизни. Синоним её. Кощунство не назвать всё своими именами, кощунство скрывать вину религий и всех правителей, монархий и демократий, стран и народов, потому что, сколько бы раз они ни говорили против войны, как бы ни возносили свои молитвы к небесам, ничто не изменится. Войны, войны и войны — вот составляющее человечества, мерило прогресса и самой жизни.

Посмотрите на парады! Сколько радостных сумасшедших: детей, женщин, мужчин, членов правительств, религиозных узурпаторов, людей искусства и так называемых гуманистов. «Здравствуй, война!» — говорят их глаза и сердца. А эти флаги, разновидности бинтов, а эти жены, благословляющие мужей, а эти дети, готовые пребывать в безотцовщине!

   — Люди, — удивляется война, — почему вы так любите меня?! Я недостойна вашей любви, я ваша смерть, голод, холод, унижение, я ваша нелюбовь.

   — Нет-нет, — отвечает человечество войне, — ты чудо, которому мы всегда поклонялись, единственная возможность жизни.

   — Но у вас есть религия.

   — Это так, для домашнего пользования внутри страны, как микстура. Для свободы страны, для лёгких страны так полезен озон войны.

   — Но у вас погибнут дети, мужчины.

   — Пусть гибнут, женщины родят новых, зачем же нам столько мужчин?

   — Но победителям нечего сказать побеждённым, — отвечает война, устав от себя самой.

   — Зато есть, что взять, что отнять.

   — Разве смысл войны в отнятии?

   — Не только. Но и в отнятии: как крестьянин отнимает у земли кусок за куском и делает почву необходимой для прокормления своей семьи, так и любой государственный деятель в душе тот же крестьянин — он отнимает плодородную землю и присоединяет к своему наделу.

   — Но я устала от людей, их логики, философии, крови!

   — Мы не дадим тебе отдохнуть, — отвечают люди, — ты смысл существования любой страны, любой нации. Посмотри на нашу историю: нет ни одной страны, которая не гордилась бы своими войнами и своими победами. Вычеркни из истории человечества войны — что останется?

   — Я устала...

   — Отсутствие войны — это отсутствие истории. Ни один мужчина не умер, протестуя против войны. Ни одна женщина не умерла, протестуя против неё. Ни один отец не убил государственного деятеля за то, что он развязал войну, на которой погиб его сын. Жена его сына отдастся тому, кто развязал войну. Отец его старый будет подстригать розовые кусты в саду того, кто обагрил страну кровью при помощи законов и указов, а сам остался жить. Когда вырастет ребёнок погибшего, он тоже верой и правдой будет служить тем, кто отправлял на смерть его отца. Это ли не сумасшествие мира? В этом есть своя радость. Своё духовное сладострастие.

   — Тогда я буду жить, — ответила война, — я хотела умереть от укоров совести, от слёз матерей, жён и детей, но вы убедили меня жить.

   — Тебе и так даровано бессмертие, что может быть прекраснее бессмертия?

   — Не знаю, — ответила война.

Вот так показалось, что война и бессмертие — одно и то же...

Лейтенантом Андерсен-старший не стал. А так хотелось подняться в обществе по скользкой иерархической лестнице с самой заплёванной нижней ступеньки.

Он был связан с армией ещё и раньше, значительно раньше. В 1806 году Андерсен-старший стал трубачом в Гражданском ополчении города, тогда сыну ещё был только год; как это могло показаться бы романтичным Андерсену-сказочнику: трубач!

В 1813 году — не верьте мемуарам сказочника — Андерсен-отец пошёл в рекруты вместо того, кто хотел избежать проклятой службы и кому не грезилось о лейтенантстве. Отцу хорошо заплатили, но такие унижения не проходят безнаказанно для души... Даже маленький Андерсен чувствовал своим детским сердечком, что стыдно идти в солдаты вместо другого, богатого. Стыдно продавать свою жизнь. Отец — любимый, нежный унизился — надел вместо другого за деньги военное обмундирование. Отец вернётся с войны победителем и они будут всегда сыты. Проклятое чувство голода — источник всех войн. Люди хотят быть сытыми и идут на войну. Война тоже хочет быть сытой и поедает солдат, которые идут на войну, чтобы не быть голодными.

Полк солдат отправился в Гольштинию.

Когда отец Андерсена ушёл из Оденсе солдатом, деньги отправленные им, быстро обесценились, семья его оказалась среди бедняков, которые в то время получали «добавочный каравай» от общины. Пришлось ей столкнуться с такой бедностью и унижениями, каких прежде не видывала. Мать ходила от дома к дому в поисках работы — стирки.

   — Мария, — раздавалось из какого-нибудь дома, и она спешила на крик.

   — Нужно постирать — и мать уходила, кренясь под тяжестью белья. Изнурительный безжалостный труд превращал её в полуживотное. Ганс стоял на берегу и смотрел на мать.

   — Мальчик мой, — сквозь слёзы говорила мать, — купи мне водки, а то я простыну.

Ребёнок шёл в лавчонку, зажав в ладошке последние деньги. Мать посмотрела ему во след и, не скрывая слёз, снова согнулась над работой. Кровь её была выпита усталостью.

   — Опять ребёнок Марии идёт за водкой!

   — Что из него получится.

   — Ну и мать, посылать сына за водкой!

   — Да он и сам так быстро научится прополаскивать горло водкой, что оглянуться не успеешь!

   — Знал бы отец, как воспитывают его сына, он бы в гробу перевернулся...

Ганс Христиан брёл сквозь эти слова: если он не слушал их, то чувствовал.

   — Маленький Андерсен опять за водкой идёт, — кричал мальчишеский уличный голос, и каждое слово было как камень.

Андерсен с трудом удерживал слёзы. Он не реагировал на крики: что он мог? Бросить камень в окно той, кто кричала громче всех?

У него оставались только слёзы. Но когда женщины видели слёзы, они ещё громче принимались ругать мать:

   — Мария сопьётся, что будет с ребёнком?

   — Он же ничего не умеет делать!

   — Бедный маленький Андерсен, его ждёт незавидная судьба.

Когда мальчик нёс бутылку к реке, где мать стирала и полоскала бельё, пятки его горели от стыда.

   — Смотри, сам не пробуй этой гадости, — неслось вслед. — Бедный мальчуган.

— Какое слабое беззащитное существо.

   — И зачем только у таких, как Мария, рождаются дети.

Ганс не помнил, как добрел до реки. Даже их домик, их родное окошко смотрели на него с укоризной. Его мать была чужой среди радости жизни. Она должна была гнуть спину с утра до ночи, а её заработка хватало только на то, чтобы сегодня не умереть с голода, а что будет завтра?

Всё крылось в бутылке, конечно, в бутылке — проклятой бутылке, которую так ждала мать. Он никогда не будет пить! Ему никогда не скажут, что он пьян.

Мария издали заметила сына, разогнулась и помахала ему рукой. Ганс подошёл к ней и протянул бутылку. Как только она коснулась её рукой, он выпустил бутылку из рук, и она разбилась. Мать расплакалась. Ганс вдруг почувствовал такой резкий стыд, что ему захотелось исчезнуть.

   — Зачем ты так, мальчик мой, мой милый мальчик, зачем ты так, — рыдала мать и вместе с ней её такой нежный и такой злой ребёнок.

ВОЗВРАЩЕНИЕ ОТЦА


Но война быстро кончилась для Андерсена-старшего. Добровольцы с грустью вернулись в свои голодные квартиры.

Отец стал часто потеть от волнения. Как только он вспоминал, что ему не удалось вернуться с войны лейтенантом, всё его сознание восстало против устройства того мира, где он не смог получить образование, хотя страстно мечтал об этом, где он прожил всю жизнь в нищете, справедливо мечтая о противоположном повороте судьбы, где он не смог путешествовать, видеть новые земли, манившие с самого рождения, его нежная душа не переносила всеядной пошлости соседкиных разговоров; в такие минуты его любовь к сыну была особенно тревожной, он прижимал его к себе и ерошил пушистые светлые волосы на его голове, говорил:

— Я ничего не добился в жизни, Ганс Христиан. Я как был травинкой, так и остался. Я гнулся под подошвами судьбы, но я о многом мечтал. Моим мечтам не удалось сбыться. Жаль... Я так хочу, чтобы ты тоже мечтал, но пусть твои мечты сбудутся, — и он смотрел в глаза сына, глубоко запрятанные в глазницах, словно прятались от этого странного и прекрасного мира, где никогда не могут сбыться мечты всех и никогда богатства мира не будут разделены между всеми, кто живёт на земле.

Лицо отца — где морщины были как список его несчастий — тускнело при этих словах.

Ребёнок нежно прижимался к нему, два потока любви сливались, и, обнявшись, отец и сын долго сидели, жалея друг друга. Им было так спокойно, нежно, что их состояние с полным правом можно было назвать счастьем. Было так хорошо, словно у них была одна душа на двоих...

Это была редкая любовь между отцом и сыном. Мать также любила сына настолько искренне, что всякое его заболевание могла перенести на себя, всякая детская неприятность сына была её неприятностью, сын был её главным сердцем, а её личное сердце было только приложением, точнее продолжением его сердца...

Когда втроём собирались они дома и ничто не мучило семью — на столе был хлеб, а в душе покой и все были здоровы, то они чувствовали себя как Бог, знающий, что люди выполняют все без исключения, все его заповеди...

Желание отца увидеть тысячи земель незримо перетекало в сына, ни тот ни другой не ведали об этом. Связь между взрослыми и детьми гораздо сильнее, чем мы думаем. Связи предков могут переходить, минуя поколения, и вовсе не генетически. Сгустки несбывшихся энергий существуют на планете. Они находят нас, наших детей и внуков в самых неожиданных мечтах — то это привет каменного века, то голос из будущего...

Наше мнение, что мы хозяева своей судьбы — лучшее доказательство романтизма человечества.

Невидимые реки ненависти и любви текут над нашими головами. Мы все — дети этих рек в гораздо большей степени, чем дети своих родителей.

Мальчик не понимал тоски отца, спрятанной в глазах, но рвущейся наружу. Но он хорошо чувствовал её, он не мог утешить отца словесно и потому любил его ещё сильнее в эти минуты.

   — Больше всего я мечтаю не о куске хлеба для тебя, а о новых людях, тысячах людей, которых ты увидишь. Сотнях новых мест, которые примут тебя с распростёртыми объятиями...

   — А знаешь, папа, иногда я вижу эти места, — задумчиво говорил ребёнок.

   — Как ты их видишь? — удивлялся отец.

   — Я не знаю, — искренне отвечал мальчик, пожимая плечами. — Мне даже кажется, что они живут во мне.

   — Это хорошо, значит ты их действительно увидишь. Только для этого нужно выучиться. Всегда и везде всему учись. Всегда и всему, — это звучало как молитва. Это было как свет...

   — Я буду учиться...

   — Выучишься и будешь хорошим башмачником. Будешь хорошо зарабатывать, а я буду нянчить ваших детей...

   — Я хочу учиться — долго-долго, и я не хочу быть башмачником, мама...

   — А кем же ещё ты можешь быть, мой милый мальчик? — искренне недоумевала мать. — Ведь если ты будешь много зарабатывать, у нас будет много еды, и мы будем счастливыми. И я, и отец будем около тебя коротать свою больную старость, а ты рядом с нами будешь трудиться. Вон какой верстак у отца, он ещё и тебе пригодится, — и она любовно гладила доски верстака...

   — Не знаю, кем я могу быть, — брови ребёнка поднимались, будто хотели взлететь и уже сейчас увидеть совсем новые места и рассказать о них родителям свежими словами. Свежими — как утренние росистые цветы...

Мать с улыбкой смотрела на сына, в уверенности, что её любящие слова сбудутся и молила об этом про себя Бога — свет этой жизни. И — той...

Мальчик чувствовал, что его жизнь будет другой — иногда его как бы накрывала волна чего-то другого, что он знал с детства в Оденсе, совсем другого, чего не мог он выразить своими пока ещё хилыми словами, выросшими на каменистой почве его еды...

   — Андерсен, Андерсен, — будто окликало это облако новизны.

В такие минуты сердце его почти останавливалось неведомой чистой светлой силой, какой ещё нет названия на человеческом языке...

Ему хотелось, чтобы это великолепное облако можно было увидеть, показать его отцу с матерью, спросить у них — отчего оно пришло к нему, но облако было совсем невидимым, совсем неслышным, ещё более неслышным, чем мягкие шаги котёнка, более невидимым, чем слова...

Оно было совсем другим, чем всё, что он знал, слышал, видел...

Оно было нездешним... Может быть, оно стеснялось показываться? У него ведь не было паспорта и места рождения. А как это объяснишь людям, которые привыкли всё знать не только друг о друге, но и об облаках...

Мы все немного облака, только видимые...

   — Андерсен...

Оборачивается — никого...

   — Ну, Андерсен, ну...

И снова никого. Значит послышалось...

А настоящие облака, как прародители — или дети? — этих невидимых облаков, точнее, совсем невидимого андерсеновского облачка, смотрели на него так, будто и понятия не имели об этом голосе... О, голоса облаков, песни небес, неведомые дали, расположенные в нас и около нас. Мы ваши дети, но только не все, не все, не все, а лишь некоторые из нас, только некоторые...

Здравствуйте, облака...

В такие минуты Андерсен улыбался как блаженный. Мать боялась этой улыбки — тяжесть дедушкиной судьбы никогда не покидала её...

Сумасшедшие — это люди, чьих миров мы не можем понять. А вдруг они живут среди невидимых облаков и куда счастливее всех нас, кто сочувствует им... Как знать, как знать... Неведомы главные истины людям...

   — Если не видеть новых земель и людей, то зачем жить? — любил повторять отец всё чаще и чаще. И глаза его смотрели на стену дома, будто смотрели вдаль. Он и сам весь был из тех земель, которых не видел никогда, и чувствовал: никогда не увидит...

   — Андерсен...

Но это позвали не его, не его... Это позвали сына...

Странный, некрасивый мальчик с блаженным лицом, устремлённым в свои мечты, неведомые никому.

Прости, что я рассказал о твоём облаке, прости, прости. Я больше — не буду... А то — вдруг и моё облачко исчезнет, покинет меня навсегда. Как я тогда буду жить? И — зачем?

Счастливы дети облаков, несчастны дети родителей... Любовь родителей и облаков — вот условие счастливой жизни...

Если бы все, кто видел облака — рассказали о них, может быть, тогда и другие научились бы их распознавать.

Но — молчок.

Сверчок — молчок.

Учебника невидимых облаков никогда не выйдет и даже я не напишу его...

От облака до облака — расстояние в миллионы световых лет. Не пугайтесь. Это не так и много. Это совсем мало. Поверьте. Поверьте. Поверьте, безоблачные люди. Заклинаю — если у вас есть такое облако — не думайте, что это мираж, галлюцинации... Это не последствия нездоровья. Это — последствия любящего сердца...

Если не видеть земли, которые не видел, но о которых мечтаешь, то проживёшь недолго. Это можно было пенять на башмачника Андерсена, отца-мечтателя, неукрепившегося в этом мире профессией, в паруса мечты которого никогда не попадали попутные ветры.

Поэзия, проза — служит матерям, как правило, забывая, что есть на свете и отцы — хранители детей, которые умирают от тоски по детям, от боязни за их будущее — к таким отцам принадлежал отец будущего сказочника.

Всё чаще всматриваясь в лицо сына, отец с радостью замечал те черты, которые ребёнок получил от матери, а не от него...

Он боялся, что мальчик будет походить на него: для обыденной жизни романтизма не требовалось, необходимо было работать изо дня в день без романтизма и с радостью от бедного угла, от одного места. Новые земли — для перелётных птиц, а перелётные люди... их так быстро отстреливают... болезни, зависть, непонимание, нелюбовь... Чем меньше его, отцовских свойств и черт будет у ребёнка, тем счастливее проживётся жизнь... Считать гроши и быть гордым — понятия несовместные... Нищета убивает всех, даже тех, кто делает вид, что ещё жив... — говорил он, мучая лицо сына своим взглядом.

Но и черты матери — черты неудач... думал отец в наиболее честные минуты... Но — счастье лилось из глаз ребёнка, и пусть его жизнь будет мизерной, пусть, лишь бы не прекращался этот поток счастья. Он не сдерживал сына ни в чём, как и мать, всё равно жизнь будет нищей, пусть порадуется хоть сейчас, а если нет — тем более не стоит опекать райскую детскую фантазию...

   — Ты хочешь поиграть на улице? — спросил отец.

   — Нет, я хочу поиграть в моих кукол.

   — А ты не станешь похожим на девочку, столько времени проводя с куклами?

   — Не всё ли равно на кого будешь похож, если нравится играть?

   — Но над тобой будут смеяться мальчишки.

   — У меня есть отец, он защитит меня.

Отец вздыхал.

   — Папа, а ты обещал мне сделать новую куклу! Я уже привык к старым, я их так хорошо знаю, как и наших соседей. Мне хочется новую куклу.

   — Ах ты, девочка моя, — улыбалась мать. — Пусть лучше отец смастерит тебе корабль!

   — Не хочу корабль. Не хочу плавать, я хочу, чтобы у меня был кукольный театр.

   — Ты сам как кукла. Как кукольный театр.

   — Когда я вырасту, я буду писать пьесы как Хольдберг.

Тут отец совершенно искренне рассмеялся, что обидело сына до глубины души.

   — Да-да, я буду писать пьесы.

   — Для этого нужно так долго учиться, — мягко возражал отец.

   — Если для этого понадобится учиться всю жизнь, я всё равно буду писать пьесы.

   — Ну, хорошо, хорошо, подай мне вон тот чурбан, я, пожалуй, смастерю тебе новую куклу.

   — А заказ? — вмешалась мать, — ты забыл, что тебе принесли сапоги для ремонта.

   — Забыл, — признался отец, — совсем задумался и забыл... Прости.

   — На «прости» обед не сваришь! — возражала жена. Мальчик рассмеялся, забыв о новой кукле.

   — Потом я сделаю тебе куклу, — сказал отец, отстраняя принесённый чурбан.

   — Ну, ладно, — согласился мальчик. — Я знаю, что ты меня не обманешь. Зато после того как тебе заплатят, у нас будет вкусный обед.

   — Очень вкусный, — подтвердила мать.

И всё-таки отцу было стыдно, что он не мог тут же одушевить деревянный чурбан своей работой...

   — Вот скоро воскресенье, и мы с тобой пойдём в лес.

   — Только бы дождя не было, только бы не было дождя, — тоскливо говорил маленький любитель кукол... — В прошлый выходной весь день шёл дождь, а я так соскучился по лесу.

   — Ты его больше матери любишь, — ревниво сказала Мария Андерсен, разбирая бельё.

   — Нет! Не больше. Но лес я люблю и не могу без него. В нём столько листьев — и каждый умеет разговаривать, они все такие разные, такие славные. Я люблю играть с листьями и цветами точно так же, как и с куклами. Лес мне как брат. Так что ты, мама, не ревнуй меня к нему, у меня же нет братика.

Отец и мать виновато переглянулись и одновременно опустили глаза. Они давно хотели ещё одного ребёнка, но чем его кормить? Не опилками же, которые остаются от чурбанов, не листьями, не воздухом. Даже одного ребёнка они могли прокормить с трудом, всё время работая...

Если бы маленький Андерсен понимал их. Но тогда он был бы совсем взрослым... Но иногда он смотрел из своего детства так, как будто уже прожил одну жизнь и знал всё, что случится с родителями и с ним самим, но молчал... Когда мать ловила на себе этот взгляд — она пугалась. Отец — недоумевал и старался не смотреть в глаза сыну. Есть, есть порой у маленьких детей такие взгляды, которых необъяснимо боятся взрослые. Они не задумываются над такими взглядами, как правило, о них забывая. Разве будешь вспоминать всю жизнь облако, которое над тобой пролетело, поразило на миг, а потом ластиком стёрлось из памяти навсегда...

На лбу отца снова выступил пот, свидетель болезни. Это означало, что за работой он вновь погрузился в свои воспоминания, которые не решался никому доверить. Взгляд его потускнел, отец словно перевёл его в себя, будто пытался отыскать в душе самую первую ошибку в своей жизни, ту тропку, которая увела его от счастливой жизни с учением и путешествиями, к этой вот бедняцкой обуви, которую он должен починять изо дня в день, когда, в какое сито ушла его настоящая жизнь, и почему он должен теперь жить этой — ненастоящей жизнью, где было так мало радостей и неужели его сына будет вести по жизни такая же нищета, вести, крепко взяв за руку и ни на миг не отпуская от своего высохшего, но крепкого тела... Скажешь об этом вслух ясене? Не скажешь. Сыну — не поймёт. Себе? — тысячу раз говорил... Пытался и Богу говорить, но тот как всегда сжимал узкие губы, и башмачник научился не верить ему.

Он смахнул пот — выступил новый. Капли, казалось, только и ждали свободного места на его лбу, на смену вытертым пришли новые и ничем не отличались от старых.

И Андерсен-старший вдруг понял, что скоро умрёт. Да-да, это не капли пота, а капли смерти, внезапно понял он и похолодел, хотя только что весь горел. Его военные воспоминания каплями проступали на лбу, смерть, не догнавшая его на войне, нашла его за работой, предупредила — пора — и скрылась. Но это «пора» было страшнее самой смерти, потому что после смерти не чувствуешь страха... Где, где та первая ошибка бытия, в результате которой он работает за гроши, а его жена стирает грязное бельё женщин, которые в душе презирают её за это. Уничтожать чужую грязь так часто означает уничтожать самое себя. Он — чувствовал это, а жена — нет, и он переживал эту жизнь вдвойне — и за себя, и за неё... Какая Мария счастливая, что не чувствует себя неудачницей, что уверена, будто Бог помогает ей во всём и ругает его за безверие, как вообще счастливы люди даже в нищете, когда не думают о жизни, а как бы навсегда знают, что она — прекрасная, потому что другой не может быть.

   — Посмотри, сколько нищих, сколько людей живёт ещё хуже нас с тобой, — не раз говаривала Мария. — У нас есть крыша над головой, Бог дал нам здорового ребёнка, который один может стать целым счастьем, чем же ты недоволен, Ганс Христиан! Не гневи Бога, не ропщи на него, не задумывайся о его делах, а благодари за них, что бы Он ни делал — всё правильно. Когда ты пойдёшь со мной в церковь! — и это звучало скорее требованием, чем вопросом.

Наученный опытом, муж не спорил, а только громче стучал молотком, пытаясь отгородиться привычной мелодией от её назойливых слов. Они жужжали над ним как мухи, от которых нельзя было отмахнуться.

   — Ты весь вспотел, выйди на улицу, — вдруг странным голосом, точно впервые поняла значение этого пота, обратилась к нему жена...

— Сейчас, — он отложил молоток и с радостью вышел из дома. Всё понимающий ветер погладил его лоб, упростил мысли. Он стал думать о лесе, о ребёнке и отдыхал на этих привычных мыслях, так в военном походе отдыхают на долгожданном привале.

Ему было стыдно себе признаться в этом, но он был сейчас счастлив в одиночестве, словно перешёл уже грань жизни и смотрел на всё оттуда... Было всё ясно и понятно в этой земной жизни и уже не хотелось ни с чем и ни с кем спорить. Только лес и ребёнок да жена чего-то стоили среди остальных людей, собак и деревьев. Он шёл к реке, где было спокойнее, чем на улице, подошёл к самому берегу и всё шёл и шёл вперёд, пока не почувствовал волну у самого горла и не ощутил самого большого счастья в этой жизни...

Но он оставался на берегу, словно его второе тело отделилось от него и вошло в реку... Или река так настойчиво приглашала к себе. Реченька...

Ганс Христиан Андерсен-старший глубоко осознавал себя неудачником после похода. Жизнь словно закрыла перед ним все двери. Его глодала тоска. Он скрывал это, но чем больше скрываешь тоску, тем глубже она залезает в тебя. Он никогда не станет офицером! Он никогда не спасёт свою семью от нищеты! Он никогда, никогда не станет окончательно счастлив. Он до сих пор не верил ни единой капелькой пота, что деньги, которые семья выручила от богатого крестьянина за то, что Ганс Христиан Андерсен добровольно ушёл за него в армию, растаяли от инфляции как снег, как лужа под солнцем, растаяли как жизнь... Эти деньги обесценились, как и его собственная жизнь, с самого первого момента получения денег — он редко сознавался в этом себе, но сейчас — от кого он должен был таить свои мысли? — от реки? И он беседовал сам с собой, слова уменьшали тоску, но не приносили облегчения его мытарствующей душе. Забыться, забыться, обнять сына, почувствовать, что он, сын — его кусочек, его единственное письмо в будущее. Мы все чего-нибудь стоим в жизни только в том случае, если пишем письма в будущее. В будущее, а не в небеса. Теперь он не просто будет вырезать игрушки для сына, он будет творить их, всего себя он вложит в деревянные существа, он с такой любовью будет создавать их, что они заговорят человеческим языком! То-то будет сыну радость, то-то будет жене удивление. И он не будет больше засыпать в лесу, а каждое мгновение леса будет им наслаждаться, почувствует каждый листик, всякую паутинку, любую птицу осознает как родственницу, сходит в гости к каждой ромашке и позвонит во все васильки. О, он будет, будет жить долго...

И снова ливень пота стёр записи мечты... Все мы рисунки на школьной доске бытия. Да здравствуют педагоги, которые мало стирают!

Кожа неудачника сильно стягивала кожу ребёнка на теле отца; что ж, многие имеют не одну кожу, но чувствуют себя вполне привольно, и никакая новая кожа взамен старой, которая, в отличие от змеиной, никуда не пропадает, не мешает им жить...

Пиршества леса — единственное, что у него оставалось. Жизни чуткие касанья он чувствовал так глубоко, что жить ему становилось всё труднее не день ото дня, а миг от мига... Если бы он был здоров! Но земля тянула к себе и требовала индивидуального разговора, его монологи её уже не устраивали.

Он засыпал от усталости и обиды на жизнь, и его плоть буравили нетерпеливые сны, приходившие в гости без приглашения. Они рассаживались за скрипливым столом его ночных часов и заводили свои шарманки, но ни в одном из них так и не приходила к нему возможность остаться один на один со счастьем.

Странно устроила природа — даже во сне человек не может остаться один на один со своим счастьем, все счастья, которые могли бы проявиться во сне — переряжаются несчастьями, угрюмее которых не сыскать. Но и в дневных тягостных разочарованных часах своих он находил, умудрялся находить подобие радости: так вид засушенного цветка нередко обманывает нас издалека своим цветущим видом, а, между тем, это цветущий вид смерти. Кто сказал, что смерть старуха костлявая с косой? — Нет! Нет! И нет! — она молодая женщина с косой, пышущая здоровьем. И всё-таки — смерть не продолжение жизни — она её начало... И в конце сгорбленных дней своих башмачник Ганс Христиан Андерсен научился понимать это, но больше всего в мире боялся поделиться этим знанием с женой или сыном и даже готов был молить Бога, чтобы его сын — маленький Ганс Христиан Андерсен никогда не сделал по наследству этого отягощающего любое мановение радости открытие... Когда отец сидел на солнышке, понимая, что умрёт, и как бы стремясь унести под землю как можно больше солнечного тепла, он ласкал сына в своих мыслях, даже когда его не было рядом, он хотел, чтобы остатки его жизни перетекли в сына, а он побыстрее избавился и от кожи ребёнка, и от кожи взрослого. Только красота окружающего мира и была его последней отрадой из того, что он видел и замечал вокруг. Жизни людей по какому-то невероятному закону так далеки друг от друга, так несправедливо несхожи, даже у самых близких людей, что опыт предыдущих поколений всегда растрачивается впустую, растранжиривается раз и навсегда, и копилка человечества скудеет с каждым вновь умершим человеком, но так мало людей осознают это, даже среди поэтов; вместо того, чтобы обогащаться каждой прожитой жизнью в человечестве, люди уходят почти без следа, и поэтому каждый умерший лежит не в земле, а на совести человечества; и кто кому нужен на этой земле и почему мы не умираем, когда умирают наши родители? Гнездо эгоизма, свиваемое самим фактом рождения, выпускает хищных птиц, которые сбивают птенцов сострадания, и мы живём под смертельной, безжалостной, свинцовой защитой этих птиц, вездесущих как молнии и всесильных как воздух. Что они нам? Но мы все — гнезда смерти наших родителей — гнезда смерти самых лучших людей. Но, может быть, неведомая сила знает, что бессмертие на земле ещё страшнее смерти и нет ничего гуманнее того, что мы называем гибелью человека... Вот поэтому-то Бог и устроил так, что даже во сне мы не можем напитаться нашими мечтами и всеми теми желаниями, в которых не сознаемся и сами себе, и как знать, как знать, может быть, потусторонняя жизнь, рай — есть не что иное, как повторение счастливых минут этой жизни — если же так, то как недолог наш рай, где с самыми чистыми сокровенными мечтами нашими мы, в лучшем случае, пробудем только несколько часов, а самые счастливые — дни.

Очень хорошо, плодотворно думал он во время болезни, она как бы обнажала его мысли, так сосна обнажает корни в поисках новых соков, когда старые, привычные, испиты, и нечем кормить иголки, и нет возможности гнать соки по стволу к отягощённым кривизной ветвям... Кто мы — корни или стволы? Ветви или соки?

Когда он вдруг нарушал обет молчания, который наложила болезнь в его минуты здорового сознания, он иногда пытался сломать запруду слов и высказать накопившееся в душе, но он прекрасно понимал, как далеки его попытки высказать накопленные неподкупные сконцентрированные мысли радикулитными словами.

— Чему ты учишь ребёнка? — вставала любящая мать и жена на защиту привычных правил, подкреплённых церковными догмами и зрелыми силами её здоровой как у соседей души. — Господь делает всегда всё правильно, и ребёнку не нужны твои непонятные мысли. Лучше бы молчал, берег здоровье. Она искренне любила мужа, она была счастлива сыном сверх всякой меры, но боялась любого непривычного движения души и слова. Всякий религиозный человек уважает догмы и старые истины, он справедливо борется за своё право жить за крепостной стеной этих догм, это происходит по инерции предыдущих поколений, поэтому всякое новое движение мысли в утробе века зачастую приканчивается самыми замечательными людьми, готовыми отдать жизни за свои догмы. Как правило, люди — это дети догм и пасынки истин, потому что всякая истина, становясь догмой, переходит в свою противоположность; свежесть, перерождаемость становится затхлостью, а мир превращается в антимир...

Лирические отступления — это поиск истины благородными средствами, отсутствие их — поиск истины скальпелем и пинцетом, не подозревающими о наличии души в человеческом теле.

— Я стараюсь сказать ему главное! — терялся муж и оттого раздражался и сам стыдился своего раздражения.

Он переубеждал жену, а хотел переубедить мир. Если бы он умел говорить правильно, как писатели, как его любимые Шекспир и Хольдберг, славные сочинители трагедий и комедий. Слова уже не высекались кресалом жизни о его душу.

Он бессильно замолкал перед логикой жены, перед её неповоротливыми, но здоровыми, правильными словами, высокорослыми — вскормленными церковью, её вездесущей логикой, её всепроникающей карающей дланью.

Все мы немного боги, но не у каждого есть последователи. Истина не то, что мы знаем, а то, что мы — чувствуем.

Больше всего он боялся увидеть при жизни, как сын упадёт в бездонный колодец нищеты. Он не считал, что бедность это порог в познании мира, он считал её пороком. С ним трудно не согласиться...

БОЛЕЗНЬ ОТЦА


Здоровье отца стало хуже. Он часто кашлял, но не потерял способности острить. Андерсен-сын разыгрывал свои комедии на плохом немецком — но одно слово произносил правильно. «Метла» — это было одно из немецких слов, которые он хорошо усвоил.

   — Ну вот, хоть такая польза будет от моего похода на войну, сын выучил несколько немецких слов, авось, пригодится... Будет возможность, обязательно посмотри дальние страны. Ничего интереснее нет.

   — Ну, уж нет, — отвечала мать, — хватит того, что ты вернулся больным. Я никуда не отпущу маленького Андерсена. Всю жизнь будем мы вместе! Правильно, Ганс Христиан? Ты никогда не покинешь родную мать и в старости не откажешь ей в куске хлеба?

   — Никогда! — обещал любящий сын.

   — А город ваш хуже тюрьмы, — отвечал на эти слова отец. И громко закашлял. — Мой побег из нашей тюрьмы на эту войну оказался неудачным, но я верю, что тебе повезёт больше. Не держись за материнскую юбку! Быть крестьянином или башмачником — невелика честь. Не за этим рождается человек! За славой приходит он в этот мир.

   — Что ты говоришь, что внушаешь сыну?

   — Я говорю ему правду, которую вызнал у жизни.

   — Какая же это правда? Искать по миру счастья? Счастье в доме, с родителями, с женой, за полным столом! Какая такая слава? Он что, герой из трагедии? Он родился в этом городе и умрёт в этом Городе. Я не для того его растила, чтобы он ушёл от меня. Кому я в старости буду нужна? Да что ты такое говоришь, что я тебе сделала? Уж как просила — не уходи в армию! А ты ушёл и вернулся пустым, да к тому же больным.

   — Я видел другие края! И это прекрасно!

На том и покончили со спором. Но утром у отца начался бред — непривычная походная жизнь пошла ему во вред. С губ его слетали приказы, он кричал что-то о Наполеоне, говорил на странном, непривычном немецком...

Мать отправила мальчика за помощью. Но не к доктору, а к знахарке.

Полмили, что отделяли её хилый домик от города, мальчик преодолел бегом.

   — Отец умирает.

   — Что с ним?

   — Командует в бреду! Наполеона зовёт!

Знахарка покачала головой:

   — Наполеона звать — это не к добру!

Взяв шерстинку, знахарка смерила ею руки мальчика, вспотевшего от напряжения и усталости, наконец приказала:

   — Ложись.

Мальчик покорился. Его сердце — как маленький колокол.

   — Сейчас, я тебе на грудь веточку положу. Веточка не простая. Она с того самого дерева, из которого сделали крест для Иисуса Христа. Лежи тихо, тихо-тихо, не шевелись! А то отцу больно через тебя будет.

Андерсен замер и сам думал, что он уже мёртвый.

А знахарка всё творила какие-то неясные знаки, и лицо у неё было как у настоящей ведьмы! Приснится такое лицо — умрёшь от страха! А может, он и вправду уже умер?

Руки знахарки летали в воздухе, как страшные птицы. Мальчику даже казалось, что руки отрывались от туловища и летали по комнате сами по себе! Когда они чуть было не касались лица мальчика, он вздрагивал, но не было сил поднять свои руки и защититься от знахаркиных рук. Казалось, сотворят руки своё тёмное дело и улетят за отцом, чтобы и над ним творить таинственные знаки, идущие от запредельного мира.

Ужас охватил и сковал всё тело. Вот сейчас руки знахарки схватят его да и отправятся с ним куда-нибудь в пещеру, где обитают лютые гномы, ненавидящие людей.

   — Вставай. — Старуха потрясла его за плечо. — Как мёртвый.

   — Не могу, — ответил переволновавшийся мальчик. — Сил никаких нет.

Знахарка помогла ему подняться. Веточка на груди исчезла, казалось, она весила больше валуна.

   — Ну, не стой, как дерево, обратный путь тебя ждёт! — молвила старуха и подтолкнула его в спину. Мальчик сделал первый шаг.

   — Ступай вдоль реки! Если твоему отцу суждено умереть в этот раз, ты встретишь его как привидение.

Может ли быть более страшный путь? Каждая ветка грозила превратиться в привидение, каждый поток воздуха грозил превратиться в отца. Всё вокруг было беспощадным, несло веру в гибель его отца. Того, кто так его любил, кто делал замечательные игрушки, водил в лес, где всё — чудо. Только благодаря отцу он научился разговаривать с ромашками и птицами. Каждый гриб перед ним шляпу снимал, а теперь?

Андерсен закрыл глаза, чтобы не увидеть дух отца. Он так и шёл с закрытыми глазами, уверенный, что отец pie умрёт, если он не откроет глаз.

Впервые в жизни он знал, что глаза его могли принести смерть другому человеку.

Каждый метр дороги грозил свалить его. Один раз он упал и больно ушиб колено. Хотелось заплакать, но привидение, привидение могло услышать, как он плачет, и прийти на его слёзы.

   — Господи, спрячь от меня привидение, я не хочу его видеть, — молил он ослабленным сердцем, униженным ожиданием смерти отца. Ему уже казалось, что веточка на груди стала невидимой, вросла в него и теперь больно колет, пуская корни в сердце. Он почесал грудь, боль от острой ветки не проходила. — Но ведь Христос больше страдал, чем я! И не плакал. И я не буду плакать. И тогда привидение отца не встретится мне на пути. И отец будет рассказывать свои замечательные истории, которые я потом поставлю в своём театре.

Он думал без слов, одними порывами мысли, но каждый порыв вмещал в себя множество слов, которые были ясны без их произнесения. Они словно всегда жили в Андерсене. Он вдруг осознал, что всё, что он сейчас чувствует сквозь плотно закрытые веки, он уже слышал, видел и чувствовал давно, он даже не помнит когда, но с ним это было, было, было...

Он знал каким-то шестым чувством, что привидение рядом, что оно подкарауливает момент, когда он откроет глаза в темноту, и тогда привидение бросится ему в глаза.

   — Нет! Его! Отец! Не! Умрёт! Никогда! Лучше он, маленький Андерсен, будет слепым всю жизнь, но привидение отца не придёт за ним.

Эта дорога изменила его. Она навсегда заставила его узнать, что привидение любимого человека может ожидать на каждом шагу жизни. И от него не спастись, как не спасти любимого человека. Но каждый предмет, каждое существо, пусть считающееся неодушевлённым, на самом деле абсолютно живое. Оно может при сильном желании двигаться или застывать, как мёртвое, может улыбаться и плакать, летать и прятаться под землю, а потом возникать вновь в самом удивительном месте.

Жизнь вокруг — невыразимая, закрытая для глаз, но видимая, когда глаза закрыты и открыто сердце, — поразила его.

Но и придала силы. Он знал о жизни вокруг — но знал и о том, что никто другой, кроме детей, об этой жизни не догадывается, проходит мимо неё. А она есть, и её надо любить, как и каждую жизнь.

Андерсен не помнил, как возвратился в дом, прошёл ощупью в свою комнатёнку.

Отец бредил, как и прежде, только крики его стали значительно слабее, тише, голос словно покидал его, не в силах жить в этой гортани.

   — Ты был у знахарки? — спросила мать со всей надеждой обречённого человека.

   — Был!

   — Рассказывай быстрее, что она сказала...

Мальчик посмотрел в глаза матери. У них было такое выражение, словно именно оттуда вот-вот шагнёт привидение отца.

Он всё рассказал. Только о своём страхе и о закрытых глазах не стал рассказывать — и без того рассказ показался ему очень длинным. Слова отнимали много сил, и он понял, почему замолкал больной отец.

   — Ну и слава Богу, значит, всё будет хорошо, — промолвила мать. Её вера в знахарку была безграничной.

Но отцу не становилось лучше ни завтра, ни послезавтра. Он уже молчал весь день, и глаза его не хотели открываться на свет Божий. Но на лице появлялось выражение умиротворения, какое бывает на лице человека, который долго шёл к своей цели и, наконец, дошёл...

На третий день он спокойно умер — точно сел в лодку на берегу и уплыл. Или ушёл в лес и там остался жить.

Тело его осталось на постели, а мать с сыном легли на пол. Среди ночи в гости к ним пришёл сверчок. Он достал свою маленькую скрипку из лёгкого серебряного футляра, промокнул глаза платком и заиграл мелодию, которой маленький Андерсен никогда не слышал. Тонкие ручки сверчка были удивительны, по-девичьи нежны, он был одет во всё чёрное, и снова Андерсен почувствовал, что он знал эту мелодию, она уже давно жила в нём и только теперь очнулась, чтобы снова исчезнуть в дебрях памяти. Он лежал и слушал её с таким выражением, точно боялся, что она больше не придёт к нему в гости.

Когда он сквозь темноту пригляделся к сверчку, то увидел, что струны на скрипочке его были серебряными, точно самые тонкие лунные лучи. И мелодия его скрипки, такая одинокая, страшная, тихая, улетала к звёздам, куда отлетела и душа отца, и у звёздочек за окном было такое выражение, словно они ждали отцовскую душу.

И хотя звёзды были далеко, мальчик понял вдруг, что теперь отцу совсем-совсем не страшно. Он как бы улыбался своему сыну через темноту и вместе с ним слушал эту прощальную мелодию замечательного сверчка, который знал своё дело будь здоров!

   — Я буду помогать тебе всю жизнь, — вдруг услышал мальчик отцовский голос, точно он был совсем рядом. В голосе не было совсем страдания, наоборот, была уверенность, что всё, что случилось, — к лучшему, и не надо о нём плакать, а нужно делать дело жизни, но так, как хочет твоё сердце.

Проснулась мать, которая тоже почти не спала, и сказала громко, чтобы сверчок слышал:

   — Он же умер! Нечего тебе звать его, его взяла Ледяная Дева!

Но сверчок, несмотря на её громкий голос, вовсе её не послушал, а даже и запела его скрипка ещё громче, потому что у матери были свои слова, а у него была своя тяжёлая работа, и нужно было и ему отрабатывать горбушку жизни.

И Андерсен вспомнил, вспомнил, вспомнил: он вспомнил, как прошлой зимой, ненавидевшей всё живое, когда окна сплошь позамерзали, отец вдруг увидел что-то на мёртвом стекле.

   — Что там? — спросил мальчик.

   — Вон, видишь, — показал отец, — женщина на узоре простирает вперёд обе руки?

   — Да, вижу, она очень злая. Руки и лицо злые. Кто это?

   — Это Ледяная Дева.

   — А кто это? — спросил мальчик.

   — Всё равно что смерть!

Он вгляделся: вот это существо из мороза — смерть? Но раз отец говорит, значит, так и есть, отец никогда его не обманывал!

   — Уходи! — сказал Андерсен.

Но Ледяная Дева не собиралась уходить.

Тогда мальчик подошёл к стеклу и стал стирать узор. Но он не стирался, точно был самим стеклом.

   — Он не стирается! — закричал мальчик.

Отец ещё раз внимательно посмотрел на узор и спросил:

   — За мной, что ли, пришла?

Ледяная Дева усмехнулась только уголками упрямых губ и ничего не ответила. Но не исчезала с окна несколько дней, и, просыпаясь по утрам, маленький Андерсен прежде всего встречался с ней глазами. Они были чужие.

   — Уходи ты, — говорил он ей грубо. Но она его точно и не слышала.

   — За мной пришла, за мной, — снова говорил отец и подкашливал. — Но подожди немного, хоть годок подари — и я твой.

А потом целый день не обращал на неё внимания. Но пока Ледяная Дева была на стекле, она словно четвёртым членом семьи была у Андерсенов, потому что отец обращался с ней, как с живой. И она это чувствовала.

Мать не обращала тогда внимания на чудачества отца, она к ним привыкла.

На кладбище Святого Кнуда, где похоронили отца, бабушка посадила розы. Потому что розы знают о жизни людей после смерти больше, чем люди могли бы подозревать. Розы так нежны, что для них не существует границы между видимым и невидимым. И бабушка часто с ними разговаривала и расспрашивала, как там живётся её сыну. И никогда мальчик не слышал, что же этот славный бутон отвечал ей, но бабушка всегда уходила с кладбища какой-то умилённой, словно узнала, что и ей на том свете будет хорошо...

— Зажилась я возле этой розы, — говаривала она, — пора к другой.

Мальчик не понимал, что означают эти странные слова, но розы любил, а бабушка сказала, что у каждого бутона есть своя история, но сколько бы мальчик ни прислушивался к розам, он ничего не мог услышать...

Через много лет об этой могиле забыли, умер и розовый куст, почувствовал, что стал совсем не нужен ни живым, ни мёртвым. Так исчезла с лица земли могила человека, давшего жизнь великому Андерсену.

Смерть — величайший грех небес перед жизнью.

После смерти мужа на мать Андерсена свалились тяжёлые заботы — она одна должна была кормить сына. Они жили от стирки до стирки. Как бы ни были люди едины в религии, встречаясь во храме и умиляясь, читая общую молитву, но последним друг с другом делятся только нищие.

ПЕРВЫЕ ПЬЕСЫ УЧЕНИКА ШЕКСПИРА


Долговязый, без шляпы, с длинными светлыми волосами, в деревянных башмаках, бродил неприкаянно Андерсен по улицам Оденсе.

Он взрослел и был всё заметнее своей непохожестью на других ребят. Большую часть дня он проводил теперь у вдовы священника Бункефлод.

Бункефлод был при жизни приходским священником в Оденсе, в церкви Святого Ханса. Он сочинил и издал песни для учеников ткацкой школы в Зеландии. Эти песни были посвящены основанию ткацкой фабрики в Южной Зеландии. Их распевали, и сестра гордилась братом. Вдова пастора, Мария Бункефлод, и его сестра мирно доживали отпущенные Богом дни в пансионате, как бы сейчас поименовали это учреждение. Оно было построено для людей, попавших в стеснённые обстоятельства. Это учреждение появилось на свет в 1776-1781 годах. Сам же дом, где и находилось пристанище обездоленных душ, стоял на Мюнкемёллестрэде, как раз напротив домика, где обитали Андерсены. Старушки стали приятельницами любознательного мальчика.

Одиночество старушек сблизилось с одиночеством Андерсена. Ему интересно было бывать здесь — как-никак, это была первая образованная семья, куда его пригласили, что разогревало тщеславие мальчугана. Книги охраняли покой этой семьи.

   — Мой муж был поэт, — не раз с гордостью говорила вдова.

   — И поэт достойный, — добавляла чопорная сестра покойного.

И вместе они смотрели на портрет священника, который отнимал время у молитвы ради двух-трёх строф каждый день. Они хранили его рукописное наследие — частичку жизни, оставленную священником на земле.

   — А ты знаешь, мальчик, что такое поэт? — спрашивала у него сестра умершего и светящимися от восторга глазами смотрела на Андерсена.

   — Нет, — честно отвечал он.

   — Бог разными талантами наделяет людей, но лучшим из них он вверяет дар слова. Это богатство, за которое Бога следует молить всю жизнь. Ведь вначале и было слово, и слово было у Бога, и слово было Бог! — задумчиво повторяла она, и свет не исчезал в её глазах, а загорался ещё ярче.

Она говорила громко, и Андерсен прислушивался к её словам благоговейно, точно их произносил ангел. Да она и была похожа на ангела — тонкая, время стёрло в ней женские черты, а большие глаза усиливали её похожесть на высшее существо.

Андерсен сконфуженно молчал и смотрел на пол, ему было стыдно, что он не знает высокого имени «поэт».

   — Я прочту тебе Шекспира, и ты поймёшь, что такое поэт, — говорила сестра покойного священника Бункефлода и доставала толстую книгу.

Битвы, возвышенные речи, непонятные названия, ведьмы, обманы, сражения, подвиги, смерти, потоки крови — всё это в изобилии хлынуло в сознание Андерсена, сломав запруды привычного городского мышления, оттеснило все жизненные заботы и превратило часы в гостеприимном доме в истинный праздник. Сплошная радость царила в его обнажённом сердце. Тело и душа его ликовали, вступив в новую, доселе неизвестную жизнь, которая тут же переселилась и в кукол. Андерсен разыгрывал дома многочисленные спектакли, до покраснения век плакал над гибелью героев, произнося слова, которых не понимал.

   — Как тебе только не надоест этот игрушечный театр! — всплёскивала руками уставшая мать, но ни в чём не могла перечить единственному сыну.

Пьеса за пьесой рождались в воспалённом сознании ребёнка. Шекспир не пощадил его — заставил полюбить себя в первый же день. Он брал сюжеты из Библии, из учебника Закона Божия. Слушателей было мало, но ни один из соседей не избежал экзекуции очередной трагедией Андерсена.

Час, два, три — вот и готова пьеса «Карас и Эльвира».

Мальчик облился слезами, рассказывая её своим куклам. Даже лоб его был горяч от слов, которые вырывались, как лава из вулкана: это был для него сплошной поток счастья.

   — Хотите, я прочту вам свою новую пьесу? — спросил он у соседки по дому.

   — За что? — не поняла она наивного мальчугана.

   — Бесплатно, бесплатно, — отвечал Андерсен, — совсем бесплатно.

   — В самом деле, зачем тебе деньги, — отвечала словоохотливая соседка.

   — Слушайте же! — высокомерно, произнёс молодой драматург.

И ожили, ожили его куклы. Глаза их блестели, волосы струились по ветру слов, ноги сами носили героев но сцене то в одну сторону, то в другую.

Соседка слушала молча, ни одна черта её лица не передавала андерсеновского энтузиазма, она смотрела на него с удивлением, а его восторг вызывал в ней только щедрую улыбку.

Наконец премьера пьесы окончилась. Соседка потянулась. Мальчик ждал похвалы.

   — Как называется твоя пьеса?

   — «Карас и Эльвира»! — гордо произнёс молодой драматург и отвёл потную прядь волос со лба. У него так горел лоб, что если бы поднести к нему лист бумаги, то бумага бы непременно загорелась.

   — Уж лучше бы ты назвал её «Карась и корюшка», — рассмеялась соседка. Её смех был искренним и чистым. И она сама обрадовалась своей остроте.

   — Моя мать хвалила эту пьесу!

   — Ну и что? Она тоже любит карася.

   — Вот как? — спросил мальчик сквозь слёзы и привёл свой главный аргумент: — Эта пьеса понравилась госпожам Бункефлод!

   — Бедные старушки, в этом нет ничего удивительного. Мучаешь их с утра до вечера! Поневоле они тебя похвалят, лишь бы ушёл от них поскорее, чтобы бедняжки отдохнули до утра, до твоего следующего прихода!

   — Вы никогда не читали Шекспира.

   — Вот уж правда, зато у нас будет сытный ужин, а твоя мать принесёт тебе только хлеба. А Шекспира на ужин не съешь!

И она высокомерно и чопорно вышла, унося свою насмешку.

Мальчик расплакался, и куклы плакали вместе с ним. Они гладили его и жалели. Они готовы были отдать ему всю свою прекрасную одежду, чтобы он стал красивее всех.

Но Андерсен привык к своей собственной одежде, она была перешита из того, что носил покойный отец, и напоминала о нём, а Андерсен любил о нём вспоминать.

Когда он перестал плакать, дома оставаться не было сил, казалось, и стены смеялись над ним, как надменная соседка.

Он побрёл на берег, где мать полоскала очередную кучу белья: это сёстры Бункефлод оказали милость. Они могли ещё и не стирать своё бельё, но, видя тяжёлое материальное положение Марии, захотели помочь ей по-своему и отдали бельё в стирку раньше времени. Всё же она должна была одна кормить сына. А в мальчишке определённо что-то было, неплохо, если он станет со временем настоящим мастером и сможет кормить в старости свою уставшую мать!

   — Соседка сказала, что моя пьеса плохая! — закричал он, едва увидев мать.

Мать выпрямилась.

   — Она завидует, что это не её сын написал такую пьесу, — твёрдо сказала мать. — Никто из мальчишек не умеет писать так хорошо, как ты! Ты — единственный, кто может это делать во всём Оденсе. Другие мальчишки только и знают, что бегают день-деньской по улицам. То-то порадовался бы отец, если бы послушал тебя. Уж он-то не дал бы твоих пьес в обиду каким-то соседкам, которые мнят из себя неизвестно что!

   — Я ведь учился у Шекспира! — весело произнёс Андерсен. — Мои пьесы не могут быть плохими!

   — Что-то мне совсем холодно, — сказала мать, выбираясь на берег.

На берегу она устало присела и посмотрела на солнце, будто прося его прислать ей лучей погорячей. Она погладила колено сына и сказала:

   — Люди очень завистливы. Они чувствуют себя хорошо, когда другим плохо. Но ты на них не обижайся. Хороших людей всегда больше, чем плохих!

Слова матери вдохновили Андерсена на новые произведения. Он привыкал к словам, прежде таким неповоротливым. Теперь он дружил с ними и уже не мог пройти улицу, чтобы не придумать какую-нибудь реплику вельможи, рыцаря или шута. Читать свои пьесы? Для него и не было удовольствия выше. Слова рождались в нём сами и обрушивались на каждого, кто в замешательстве, из интереса или по робости соглашался их послушать.

Даже видя насмешливые лица, странный мальчик был уверен, что пьеса — прекрасная, а смеются над остроумием его героев.

ФАБРИКА


Но... Денег не хватало, Марии было нелегко находить работу. Соседский сын уже работал на фабрике и что-то зарабатывал.

   — Мария, — говорили соседи, — не порть сына бездельем. Что он у тебя без дела слоняется? Отдай его на фабрику, как нормального ребёнка. Хоть польза от него будет. Пусть и маленькая, но польза. Надоел всем своими пьесами, как с ножом к горлу пристаёт: давайте почитаю, давайте почитаю! Слишком много сочиняет, так и с ума сойдёт, как дедушка.

Мать испугалась и отдала его на фабрику.

   — Что нам твои деньги! Но я буду знать, где ты весь день. А то от соседей стыдно — уже большой, а весь день на улице без дела.

Маленький драматург уже знал, что нужно повиноваться судьбе, это говорили пьесы Шекспира, которые так любили читать старушки Бункефлод.

Бабушка повела его на фабрику.

   — Не думала я, что Мария отдаст тебя на эту проклятую фабрику. Вот что значит жить без отца. Горемыка ты мой, — причитала она над улыбающимся Андерсеном.

Ему и в самом деле было весело, ведь он так любил всё новое! Фабрика так фабрика!

   — Бабушка, ты не должна ругаться на мать! Здесь будет столько новых людей, я буду читать им свои пьесы. Они будут аплодировать. Вот будет здорово.

   — А если они будут над тобой смеяться?

   — За что же надо мной смеяться? Я учился у Шекспира.

Это было и смешно и грустно, и бабушка не знала, смеяться или плакать. Поэтому она сначала засмеялась, а потом громко расплакалась.

   — Ты там слушайся, — сказала она.

   — Я тебя очень люблю, — сказал безобразный утёнок. — Я получу деньги и куплю тебе платок. И материю куклам на платье.

   — Хватит ли денег? — улыбнулась бабушка.

   — Конечно, хватит! — уверенно ответил внук. — Мы славно заживём, когда я начну зарабатывать хорошие деньги.

   — Ну-ну, дай-то Бог, — только и произнесла старушка. Она уже чувствовала, что ждёт странного внука среди разбойных немецких подмастерьев. Шла с фабрики с тяжёлым сердцем. То и дело молилась и смотрела на небо, понимая, что, кроме как от неба, помощи ждать не от кого.

Но Андерсен ничего не боялся, он знал, что отец помогает ему и всё видит с небес. А с такой защитой никакие немецкие подмастерья не страшны.

Хорошо было на фабрике! И вправду хорошо! И что только бабушка плакала! Какие забавные песни пели весёлые, полные энергии молодые немецкие подмастерья. Веселились от души. Их плоские шуточки не доходили до непорочного слуха Андерсена, словно и действительно отец заботился о нём.

   — А ты, Андерсен, знаешь хорошие песенки? — спросил его один из подмастерьев, подмигнув приятелям.

   — Знаю, — серьёзно ответил новичок. — Я люблю петь.

   — Ну, так спой нам что-нибудь весёленькое! Порадуй новых друзей!

   — Что ж, я — с удовольствием!

И он запел. Это было и вправду замечательно. Прекрасное высокое сопрано обволокло рабочих. Прекратились разговоры и шуточки — отличие плебейских сборищ. Андерсену было так приятно видеть удивлённые лица, обрадованные его пением.

   — Ещё, ещё! — закричали все. Когда он кончал первую песенку.

Он улыбался — восторг был полный, — как в театре Оденсе у лучших актёров. Нет, не зря, не зря он стал работать на этой фабрике, прибежище ценителей искусства! Пусть видит бедный папа, как внимательно все его слушали...

   — Что ж, я спою!

И снова он командовал своим голосом, и тот безропотно слушался его, даря радость слушателям. Сколько аплодисментов он сорвал! Ах, если бы каждый из них превратить в цветок, в розу, то он был бы завален цветами! И Андерсен легко представил себе холмы роз перед собой.

Устав, Андерсен стёр пот со лба. Он даже удивился восторженным лицам окружающих — ну, полный успех. Это было счастье.

   — Ты откуда? — спросили у него.

Андерсен рассказал.

   — А что ты ещё умеешь?

   — Я умею представлять комедии. Знаю многие сцены из Шекспира и Хольберга.

   — И наизусть знаешь?

   — Знаю.

   — Читай.

Все снова оторвались от работы.

И снова началось счастье признания. И подмастерья, и работницы оторвались от своих дел и смеялись от всей души.

Так хорошо прошёл его первый фабричный день.

   — Ну, как трудовой день? — спросила у него та самая соседка, что смеялась над его пьесой.

   — Все слушали меня с восторгом, — ответил Андерсен. Он был горд и торопился рассказать матери о своём успехе.

   — Знала бы ты, как хорошо мне было на фабрике, как замечательно, как мне аплодировали, — говорил сын, захлёбываясь от восторга.

   — Ты работал? Что ты делал на фабрике? — удивлённо спрашивала мать.

   — Сначала я пел!

   — Зачем? Ты же пошёл работать.

   — Меня просили, я и запел. Мне так вдохновенно хлопали. Я жалею, что не стал ходить на фабрику раньше. Видел бы отец, как меня хвалили!

   — Над тобой не смеялись, маленький чудак?

   — Нет! Нет! Нет! Мама, я так счастлив. Это один из самых лучших дней в моей жизни. Я от восторга не буду спать целую ночь.

Мария и верила и не верила сыну. Но она всегда жалела его, потому что слишком хорошо знала людей. И она знала, что люди не могли долго любить таких людей, как её бедный сын.

Ночью он не спал от восторга. Он всё хотел запеть так громко, чтобы его слышали звёзды. Но он боялся разбудить мать и соседей — ещё решат, что он такой же сумасшедший, как дедушка.

На следующий день он не шёл, а летел на работу.

И снова было пение, сцены из Хольберга и Шекспира, смех и аплодисменты работниц и подмастерьев и его собственный внутренний восторг. Так же прошёл ещё один день, и ещё один день, и мать уже начала было верить, что всё пойдёт хорошо.

Андерсен, как всегда, развлекал работников фабрики пением. Тут подмастерье — прыщавенький — воскликнул вдруг:

   — А уж не девочка ли ты? — и весело обшарил его.

Андерсен громко закричал. Ответом ему был общий смех, такой громкий, громче всех аплодисментов. Крик его совсем взбудоражил толпу. Другие подмастерья подбежали к Андерсену, схватили его за ноги и за руки, чтобы хорошенько проверить: а действительно ли он мальчик?

   — Девочка, девочка! — кричал один, теша компанию.

   — Нет, мальчик, я проверил, — гундосил другой, — точно тебе говорю, мальчик.

   — Спорим на мой поцелуй, что это девочка! — крикнула молодая работница с большой нахальной грудью.

   — А я два поцелуя! — закричала её подруга, обняла соседа-подмастерья и поцеловала его долгим поцелуем.

   — А я свою девочку поцелую! — закричал всё тот же прыщавый подмастерье и прилип губами к губам Андерсена.

   — Ура! — закричали все.

   — Счастливый-то какой, будто и впрямь девочка, — кричали вокруг.

   — Девочка-то девочка, а грудей нет, — закричал один из подмастерьев, и все завизжали, захохотали, точно заболели одной болезнью.

   — Груди вырастут, если их почаще щипать, — завопил прыщавенький подмастерье и больно ущипнул Андерсена за грудь.

Тот завизжал благим матом и странно, что не провалился под землю со стыда.

   — Славная нам попалась подруга! — кричали подмастерья.

   — Славный нам выдался дружок, — подкрикивали женщины.

   — Куда бежишь, дурашка, всё хозяйство у меня в руке забыл! — кричал вослед ненавистный прыщавый подмастерье...

   — Эй, Шекспир, — кричали рабочие, — дай и мы тебя в губки поцелуем, за грудки пощиплем.

   — Не откажи в удовольствии, девочка Андерсен! — закричал всё тот же прыщавый подмастерье.

Снова до потолка поднялось веселье, но Андерсен был уже далеко. Он бежал, как олень от охотников. Он бежал, не чуя ног и времени, бежал, точно от палачей. А фабрика всё хохотала и смотрела широкими окнами так, словно хотела его съесть.

«Почему бедность так мучает бедность?» — в негодовании думал он. Его мучили мальчишки бедных семей. Богатые дети не трогали его, хотя он почти не имел с ними дела, встречался только случайно, он и тянулся к ним, но зачем он нужен им?

Он на всю жизнь запомнил, что его мучили бедные, среди бедных он со своим странным характером, словами, открытостью — не найдёт ни книг, ни образования, ни понимания. Он чувствовал это наверняка, хотя и не мог выразить это достойными словесными формулами.

Чувства были даже куда глубже слов, насилие над ним, издевательства пускали в нём корни, глубже которых не было во всю жизнь. Неужели всю жизнь он будет работать на фабриках или, как отец-неудачник, чинить обувь таких же нищих, как он сам? Кем стал отец, пытаясь вырваться из плена нищеты? Он стал совсем больным и всё чаще вспоминал о Ледяной Деве, которая вот-вот придёт за ним. Но неужели смысл жизни — в нищете? Он, маленький Андерсен, не хочет работать на фабрике, где над ним будут только издеваться эти стада детей и взрослых. Он не станет работать на проклятых фабриках, не будет чинить обувь бедным, потому что, если он станет всё это делать, он заболеет, как его отец! Что он станет делать, как будет жить, Андерсен не знал.

— Господи, — молится он, — почему я такой никому не нужный? Сделай меня не таким, как всё, чтобы я гордо проходил мимо унижений.

Пока он молился, он не мог отделаться от чувства, что сейчас его догонят подмастерья, стащат с него одежду, и он станет совсем голым, таким же голым, как небо. И все будут его видеть, и смеяться, и показывать на него пальцем.

—-Глядите, Андерсен голый!

   — Проклятый мальчишка, только и знает, что голым ходить!

И Андерсен действительно почувствовал себя голым, совсем голым, и ему стало жутко: ему показалось, что они правы. Правы взрослые и дети!

Пробуждалась его способность воспринимать представляемое столь же реально, как и действительно происходящее. Многочисленные мечты, роившиеся в его голове и не находившие выхода в слова, вдруг стали обретать плотские очертания, и он мог их видеть! А если он их видел, значит, они существуют на самом деле! На самом деле! Всё, что рождается в его голове, существует! Поразительное открытие. В его ушах стояли крики мальчишек с улицы, подмастерьев, девочек, женщин — все они обступили его и кричали:

   — Андерсен голый!

   — Совсем потерял стыд, безобразный мальчишка!

   — У сумасшедшего деда — сумасшедший внучек!

   — Плод от дерева далеко не упадёт!

   — Сын Марии совсем отбился от рук, его надо отправить в больницу.

   — Не в больницу, а в тюрьму, только там место таким гадким мальчишкам.

Он сжимал руками голову, боясь, что его сейчас начнут бить все эти голоса! Он уже чувствовал удары со всех сторон. Почему же не идёт ему на помощь мать, любимая мать! Где отец, неужели в лесу и не прибежит, не спасёт его от этих проклятых бедных людей, вымещающих на нём свою вечную злобу.


Ах, мой милый Андерсен.

Всё прошло, прошло, прошло!


Это над ним зазвучали бубенчики шута Ганса Строу, которого так любила мать. Шут склонялся над ним с улыбкой, а его бубенчики так мило пели знакомую песенку. И каждый бубенец звучал по-своему, радостно оттого, что он видит Андерсена таким ничтожным, жалким, никчёмным.

Да колокольчики просто смеялись над ним, продолжая улыбку своего хозяина.


Ах, мой милый Андерсен.

Всё прошло, прошло, прошло...


То и дело бубенцы пели уже в его голове, а не на голове Ганса Строу.

— Он ничего не умеет делать, кроме как петь и читать стишки, — смеялись бубенцы.

Голова мальчика вдруг задрожала, как у его старой любимой бабушки. И не только голова его, но и вся земля дрожала, сочувствуя его боли.

Бубенчики в последний раз ожили в голове Андерсена, потом опять переселились на голову шута Ганса Строу и побрели себе по пыльной дороге, уводя согнувшегося от смеха клоуна, гордость целого города. Но раз он был гордостью целого города, значит, весь город и смеялся над ним, маленьким Андерсеном, который ничего плохого не сделал людям, а только хотел, чтобы слушали его пение и аплодировали. Разве плохо, что он декламировал Шекспира?

«Почему люди так любят издеваться надо мной? — подумал Андерсен. — Только куклы никогда надо мной не смеются. Лучше друзей, чем игрушки, нет на всём белом свете». Он вспомнил о них, поднялся и пошёл быстрым шагом. Ему хотелось увидеть их, прижаться к их маленьким добрым тельцам, заглянуть в такие живые глаза.

Вся эта фабрика, кичащаяся своей огромностью, не стоит и одной его игрушки, вырезанной отцом, потому что они, его игрушки, — живые, а фабрика — мёртвая!

Игрушки дома ждали его — он сразу это понял. И они знали обо всём, что с ним произошло. Это матери и отцу обо всём нужно рассказывать, а они и так все понимают. Если бы люди хоть чуть-чуть были похожи на игрушки, какой бы счастливой была жизнь!

«Суконная фабрика, суконные люди», — решил он.

ВДОВА БУНКЕФЛОД


Больше не посылали его на суконную фабрику. Вдова Бункефлод просила его почитать: он читал плохо, но голос был приятный, светящийся какой-то... Мальчик склонялся над книгой так низко, будто водил носом по строчкам, и нос был у него такой длинный, словно он читал носом... В его движениях, голосе, мышлении было что-то женственное. Что? — задумывалась вдова Бункефлод. — Что? И вдруг она поняла, когда он стал учиться у неё шить: нежность. Да-да, нежность — вот что... Он был нежен, как девочка, этот странноватый парнишка с длинной гусиной шеей и большим кадыком... Вдова Бункефлод пожила на свете и знала: дети с такой психологией, как у её маленького друга, оказываются совсем неприспособленными к жизни. Но как она могла помочь ему? Разве что немного образовать, ведь знания никогда никому не мешали, как любил говаривать её покойный муж. Она учила мальчика шить, он с радостью овладевал возможностью одеть своих кукол. Вскоре многие из них получили отменный наряд.

— Вот тебе кукла, раз ты так любишь играть, — сказала однажды вдова.

И подала ему замечательную игрушечную барышню, прямо загляденье, что за барышня. Она была прекраснее всех игрушек, сделанных отцом. Хоть рука и была у отца доброй и талантливой к игрушкам, но его куклы не могли сравниться с этим воздушным созданием.

   — Спасибо. — Андерсен взял нежный подарок обеими руками, боясь уронить.

Кукла открыла глаза и посмотрела на нового хозяина. Она чуть наклонила голову, пытаясь внимательнее рассмотреть его.

   — Я уверена, что вы подружитесь, — проговорила вдова. — Я любила её, надеюсь, и ты полюбишь её.

   — О, я полюблю её, полюблю, — страстно сказал одинокий мальчик.

   — Давай сошьём ей батистовую юбочку, — сказала щедрая Бункефлод.

Андерсен посмотрел на неё благодарными глазами.

   — У меня как раз есть кусок тончайшего батиста, пусть он украсит нашу куклу.

Вскоре милая барышня щеголяла в батистовой юбочке, ах, что это была за чудо-юбочка! Прямо само великолепие! Даже королеве было бы не стыдно показаться в таком одеянии. Хорошо бы такую юбочку сшить Саре, подумал Андерсен о девочке, той, с которой учился в школе, но вспомнил, как она посмеялась над ним, и отказался от своей мысли. Даже вдова Бункефлод залюбовалась одеждой куклы. Право же, не зря.

   — Знаешь, — сказала она, — хорошо было бы сделать вот что... — И она быстро перебросила через её плечо узенькую голубую ленточку в виде шарфа.

   — Прямо загляденье! — вырвалось у Андерсена.

   — Да, не зря мы занимаемся с тобой шитьём.

Андерсен решил, что подарит вдове ко дню рождения белую шёлковую подушку для иголок. И сказал ей об этом.

— Спасибо, спасибо, мой юный друг! — расчувствовалась старуха.

И мальчик отправился домой, ему ведь не терпелось показать матери свой подарок. Но та осталась равнодушной. И только куклы приняли новую соседку, как родную, и вскоре с ней сдружились до того, что стали рассказывать ей замечательные сказки, которые иногда доверяли и Андерсену. Это были сказки о чертях, ведьмах, у кукол сжимались их маленькие сердца, но страх в то же время манил их. Ведь когда сердце сжимается — его чувствуешь...


Прошёл год после смерти отца... Андерсен был высоким подростком, рос очень быстро, точно хотел добраться до облаков. В лице проступало очевидное добросердечие; странности — любовь к книгам, длинные рассуждения, мечты стать известным актёром — открыли ему двери во многие аристократические дома Оденсе.

Длинный нос уже тогда служил предметом насмешек. В удивительной несочетаемости маленьких глаз и большого носа виделась улыбка природы над гадким утёнком из Оденсе. В нём были удивительная хрупкость, незащищённость... Точно смерть бродила рядом с ним и готовила его для себя... Хрупкость и обидчивость натуры, как бы хрустальность плоти... Его интересы были далеки от интересов его одногодков.

Загадка для историков и врачей: как он выжил в детстве? Объективным ответом может быть только один — провидение защищало его... Увидев его в конце улицы, сразу бросалась в глаза его нездешность. Иногда, не в силах выдержать страха за его судьбу, мать крепко прижимала его к себе и молча плакала.

Он был длинноног и ходил быстро, точно парил над землёй. Его заметные лопатки виделись началом крыльев. Пристроившись к перелётным птицам, он мечтал покинуть привычный мир нищего Оденсе.

Андерсен продолжал шить убогие платья для своих кукол — наследниц отца. Эти куклы были для него живее соседей. Смерть отца усилила в нём чувство одиночества и необходимости покинуть эти надоевшие улочки.

Он хотел жить на сцене Копенгагена. Сцена Оденсе была очень мала. Она стесняла его дух. Как ветка в марте ждёт листьев, он ждал других людей и встреч. В этом городе он был пленным; ему нужна была свобода. Он казался вялым и слабым, но в нём вызрела могучая сила мечты. Открытое миру сердце требовало иных слушателей, чем жители Оденсе. Сын прачки для них не мог видеться артистом. Он встречал вокруг в лучшем случае равнодушие, чаще всего к его желанию уйти из города относились с иронией, подозревая, что судьба сумасшедшего деда не за горами...


Мать скучала без отца. Одиночество её часто передавалось и сыну. Уже не с кем было ходить в лес. Андерсен чувствовал, что лес ждёт не дождётся их с отцом, ведь он ничего не знал о смерти башмачника-солдата. Иногда Андерсен думал, что могила отца должна быть в лесу — там, среди деревьев, которые он так любил, лежать так мягко... Когда он приходил на могилу отца, то не мог понять, почему отец хоть на пять минут не выйдет из-под земли и не поговорит с ним. Иногда он рассказывал отцу о вдове Бункефлод и о книгах, какие они читают. Ведь отец так любил читать, узнавать всё новое... Как-то он так горько заплакал, что ему показалось, как рука отца выбралась из-под одеяла травы и протянулась к нему, чтобы отереть слёзы... Он в страхе закричал и с тех пор стал реже приходить на могилу.

И хотелось, хотелось добежать до далёкого леса, сказать, чтобы не ждал, что отца нет уже... И никогда не будет... Да и сам Андерсен скучал по каждому дереву.

   — Вот бы сходить в гости к лесу, — говорил он вслух.

   — Я бы с тобой сходила, но мне некогда! — ответила мать. И, стоя перед зеркалом, переводила разговор на другое: — Я ещё не старая?

   — Ты молодая, — говорил сын.

   — Тебе нужен новый отец.

   — Мне никто не нужен, кроме моего отца, — отвечал маленький кукловод...

Мать внимательно смотрела на него, пытаясь отыскать черты отца. Женщине одиноко одной на земле...

Вскоре Мария Андерсен вышла замуж за молодого башмачника. Что-то тянуло к ней молодых мужчин...

Новый брак развеял тоску матери. Всё-таки замечательно жизнелюбива она была. И радовалась, глядя на сына, если замечала в нём эти черты. В муже их почти не было — он — доживал, а она — жила. Есть такие натуры, что чувствуют себя ущербными из-за того, что их мечта не сбылась, не могут примириться с жизнью, таят на неё обиду, не понимая, как бы, что другой-то жизни не будет у них. Ну, не будет и не будет, — как бы думают они, — и ладно. Такие люди уходят раньше, их охотнее других находят пуля и болезни. Новый муж матери только что вышел из тюрьмы, был чуть ли не в два раза моложе неё, и его радовала её жизненная энергия, та спорость, с какой она вершила всю домашнюю работу, — без нытья, с осознанием необходимости этого, с полным чувством долга.

Родственники нового молодого мужа Марии Андерсен не желали её признавать, ещё бы — старая, бедная, да ещё и с таким приданным на руках! Но муж оказался сильным — он пошёл наперекор родителям и вскоре вновь образовавшаяся семья переехала в отдельный домик, он был совсем рядом с рекой. Новый домик имел длинную грядку крыжовника и красной смородины, кусты спускались чуть ли не к самой реке: для Андерсена младшего тут было раздолье, как в самом Китае! Только принца китайского не росло на грядке. А когда он вдоволь наигрывался в кустах, то шёл к реке, в мельничных шлюзах оставались маленькие рыбки, когда сходила вода. Тельца рыбок были таким юркими и в то же время нежными, что мальчик запел от восторга перед этими существами, ещё совсем невидимыми недавно в воде — и вот теперь они у него в руках, мечтают плескаться как в реке, его детское сердце веселилось в голосе; голос был продолжением сердца, его частью, отпущенной на свободу, голос струился как вода, слова были как стайки рыб, но он пел почти без слов, выпевая свою радость от жизни, от водяной мельницы — хозяйки реки, от облаков, от нового дома, кустов крыжовника, от блестящих глаз матери, от того, что впереди его ждала необычайная жизнь, непохожая на жизни отца и матери, всех тех, на ком стояла сбитая печать Оденсе. Маленький голосок его нырял в реке и поднимался к облакам, дождевыми червями познавал тайнопись земли, летал бабочкой, погружался в близкие дома, расцветал в палисадниках непривычными цветами. Голос проснулся в нём сам по себе, его разбудили эти слабые рыбки, ожидающие воды.

Андерсен бросил их в реку, и они исчезли в материнской глубине, даже хвостиками не успев махнуть на прощанье.

Отчим не вмешивался в его дела, почти не ворчал, что он ничему не учится, а шабалдает по улицам. Отчим был счастлив Марией, которая сразу ему сказала:

   — Сына моего никогда не ругай.

   — Даже за дело?

   — Даже за дело. Он нежный и обижается на слова.

   — Я тоже обижаюсь на слова.

   — Это мой единственный сын. Я люблю его больше своей жизни. — В её словах было горькая строгость, которой нельзя было возразить.

   — Будь по твоему, жена, — сказал новый муж и слово своё сдержал, порой, с любопытством думая: а что может получиться из маленького Андерсена, неспособного ни к какому делу? Ну, что в самом деле?

Мальчик вернулся домой и всё пел, и пел, и пел, — точно, если бы замолчал, то голос навеки покинул бы его. Он боялся отпустить его от себя, вёл точно на поводке, а быть может, голос вёл его за собой, каким-то таинственным путём узнав и дорогу к дому, и мать Андерсена и отчима... Он, как маленькая серебряная паутинка, высвечивался иногда в воздухе, как бы давая мальчику понять — что он вещественен, что он — отдельное живое существо — со своим дыханием, характером, биографией — он может исчезнуть навсегда в любой момент и тогда уж никакими мольбами его не вернуть...

Но с ним невозможно уже было расстаться...

   — А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а, — мальчик вновь и вновь пробовал его, как бы делая его по своим размерам, примеряя его, как примеряют одежду... Ах, какой чистый был этот голос — ниточка со звёзд, ничейный подарок, точно рыбки, которых он держал в руках, подарили ему этот голос за то, что мальчик отпустил их в родную комнату — реку Оденсе.

   — Да ты запел, — сказал отчим. — Ну, что же, пой на радость матери...

   — А где она?

   — Должна уже вернуться.

   — Я пойду её встречу!

Мальчик не мог сейчас оставаться в комнате, такой маленькой, узкой, точно эта комната была как раз только для него, а для голоса она была совсем мала, и ему было душно в этом доме, где не хватало места людям, но хватало места народившемуся голосу, не голоску, а именно голосу.

Новорождённый на улице почувствовал себя лучше, здесь свободней дышалось, и мальчик пел.

Ему нравилось жить в этом теле, именуемом Андерсеном, мальчишка был хорошим для него домом. В нём было тепло и ласково, а горло было именно таким, каким и нужно...

   — Эй, Андерсен, ты никак поёшь? — спросила знакомая девочка.

   — Пою! — гордо ответил он.

   — А что ты умеешь делать? — усмешливо спросила знакомая.

   — Я умею петь, разве этого мало?

   — Из голоса платья не сошьёшь!

   — Я сошью из него второе небо, с облаками и птицами...

   — Ха-ха-ха, чудак человек! Надо бы, чтоб отчим тебе уши надрал, тогда станешь достойным города Оденсе!

Оденсе только и ждёт, чтобы он стал башмачником!

А он только улыбался. Точнее — голос улыбался, и Андерсену передавалась его улыбка. Как бы не так! Будет он вам башмачником! Он будет актёром! И все Оденсе придёт слушать его арии!

   — Мама! — закричал он на другой конец города, хотя мать показалась в конце улицы.

   — Что?

   — У меня появился голос.

   — Кто тебе его дал?

Он на миг задумался и сказал:

—-Река! Мне дала его река Оденсе! Рыбки хотели петь, но не могли. И своё желание передали мне. Вот я и пою!

«Лучше бы ты научился делать деревянные башмаки», — хотела сказать мать, но ничего не сказала. Но голос почувствовал то, что она хотела сказать. Он свернулся клубочком и спрятался.


Новый муж Марии ни в чём не ограничивал пасынка.

Когда Андерсену удавалось достать лоскутков для своих кукол — какая это была радость! Куклы хлопали в ладоши, радуясь новой одежде. Их живые яркие глаза прямо светились и с благодарностью смотрели на маленького портного. А тот радовался своей портняжной работе, и ножницы смеялись в его руках от радости разрезать цветные лоскутки. Да, наряды вышли на славу! И куклы в новых нарядах становились новее и веселей.

   — Молодец! — хвалила мать. — Умение шить пригодится тебе в жизни.

   — Я буду артистом! — гордо говорил мальчуган.

   — Будь портным! Если ты любишь меня — станешь шить людям одежду и не умрёшь с голоду.

   — Но комедии лучше, чем портняжная работа.

   — Не нужно нашей семье комедиантов. Ты должен жить на одном месте, а не шляться по городам через снег и дождь, чтобы заработать на кусок хлеба... Поступи в ученики к Стегману, раз ты так любишь шить. Он обшивает лучших людей Оденсе! Как бы я гордилась тобой! Не хочешь стать башмачником — ладно, но стань портным. У него полно подмастерьев, Шекспиром не прокормишься.

   — Нет, мама, это не для меня.

   — У него много подмастерьев твоего возраста. Ты найдёшь среди них друга.

   — Мои друзья — мои куклы.

   — Но ты ведь не сможешь всю жизнь играть с куклами. Твой возраст требует обучения.

   — Я учусь у моих кукол и у книг.

   — Нужна профессия. Ну, что, мне на колени перед тобой встать?

   — Нет. — Он заплакал.

Материнское сердце сжалось:

   — Ты почти взрослый и плачешь! Ну, что мне с тобой делать, на тебя уже показывают пальцами, ты ничему не учишься, ничего не делаешь. А если я заболею, кому ты будешь нужен?

   —  Слушайся мать, — говорил отчим. — Даже мне её жалко.

   — Я не хочу учиться на портного.

   — Учись на башмачника.

   — Я не хочу учиться на башмачника. Я хочу учиться на копенгагенца!

Отчим рассмеялся в полную силу.

   — На копенгагенца, на Копенгагенца, — повторял он, — возьми и меня учиться вместе!

   — Ну, что мне делать с тобой? Чувствую — не миновать нам беды!

А мальчик ничего не ответил. Он взял свою любимую куклу и вышел на двор. Там смеялось солнце, и ему показалось, что оно смеётся над ним.

Жить стало легче, новая семья переехала, теперь у них был огородец, узкий, как волосинка. Дорожка спускалась к Оденсе около монастырской мельницы. Шлюзы опустошали русло, тогда можно было брать живую рыбёшку руками, она оставалась в лужицах. Мать здесь полоскала, а сын всё время пел то, что приходило в голову. Это были громкие песни, говорившие о радости жизни. Мать полоскала бельё на большом камне, а камней было несколько, и Андерсену казалось, что камни его слушают, ведь одним им скучно, к знакомым рыбёшкам они привыкли, а песни каждый раз были разные...

ВСТРЕЧА С ПРИНЦЕМ


Услышав, что империя по имени Китай находится как раз под ними, Андерсен мечтал, что принц из Китая услышит его песни, прокопает к нему дорогу и возьмёт его с собой в далёкую страну...

Память Андерсена напоминала кладовую, где скопилось всё, что когда-то было принесено и никогда не выбрасывалось. Он знал много отрывков из пьес, знал стихи и любил читать их своим громким обаятельным голосом. Он стал любопытен для уважаемых семейств Оденсе на фоне городской скуки. Один из таких людей, полковник Хёг-Гульдберг, не раз приглашал забавного мальчугана в свою семью, слушал его декламацию и рассказал о нём принцу Кристиану, будущему королю Кристиану VIII. Принц Кристиан в то время жил в своём дворце в Оденсе, и дворец этот был для Андерсена издалека ещё сказочнее, чем все сказки «Тысячи и одной ночи».

   — Сегодня мы пойдём с вами в гости к принцу, — однажды сказал полковник маленькому декламатору.

   — К самому принцу?

   — Он слышал о вас от меня и хочет с вами познакомиться, — с улыбкой проговорил полковник и внимательно посмотрел на ошарашенного сына прачки.

   — А что мне там делать? — волновался поклонник Шекспира и Хольберга, рождённый чинить обувь нищих.

   — Попробуйте понравиться принцу, я думаю, вам это будет несложно. Только ведите себя естественно. Принц любит, когда у представителей народа обнаруживаются таланты. Я думаю, он смог бы вам помочь...

   — Как?

   — Если вы ему понравитесь и он спросит вас о планах на жизнь, ответьте, что мечтаете учиться в гимназии.

   — О ней так мечтал мой отец. Если бы он учился в гимназии, он получил бы хорошую работу и прочёл бы все книги на свете!

   — Всех книг на свете не прочёл ещё никто...

   — Я прочту, если только окончу гимназию, — щедро пообещал Андерсен.

   — Дай Бог, дай Бог... — только и произнёс добрый полковник, глядя на некрасивого мальчика.


Соседи шушукались:

   — Сына Марии Андерсен вызывают к принцу.

Этот острый шепоток радовал сердце Андерсена, не зря же его вызывает принц! Значит, он наслышан о нём, значит, в нём что-то есть особенное! Того, чего нет у всех других мальчишек Оденсе! В его сердце билась надежда.

Но в чём идти к самуму принцу? Не голым же!

Одна соседка дала куртку сына, другая — жилет, третья — штаны. Ещё бы, — вся улица понимала — такое событие случается нечасто.

Войдя к принцу, мальчик посмотрел, как кланяется полковник и повторил те же жесты, за что был одарён улыбкой.

   — Что ж, прочти нам что-нибудь... — попросил принц, когда они с полковником сели.

Андерсен того и ждал, наконец-то у него самый лучший слушатель в городе! А может быть, и во всей Дании. А это не шутка. И он стал декламировать запомнившиеся стихи. Голос его улетал высоко к потолку, и было бы странно, если бы дальние деревья в саду не слышали каждое его слово...

Тут-то и пригодилась Андерсену его богатая память. Строчки, с которыми он так долго жил наедине, казалось, пустили в нём свои корни. И теперь щедро распустились бутонами под доброжелательным взглядом принца. Он слушал стихи и отрывки из пьес, удивляясь целеустремлённости этого простолюдина.

«В самом деле, — думал принц, — ну что заставляет этого мальчугана запоминать стихи, ведя такую жалкую жизнь? Скорее всего, он даже не часто ужинает. Стихи составляют его ужин...»

   — Спасибо, — сказал принц, — а кем бы ты хотел стать?

   — Я мечтаю учиться, — признался Андерсен.

   — Чему?

   — Я мечтаю учиться в гимназии!

   — Вот как? Но ты знаешь, что гимназия для детей богатых родителей? А бедные должны овладевать профессией. И чем лучше профессия, тем счастливее человек и его семья. Всё так просто... — И он пристально посмотрел на Андерсена.

   — Я буду учиться, — твёрдо сказал потенциальный башмачник. А может быть, даже и портной.

Принц приподнял брови.

   — В самом деле? — Он посмотрел прямо в глаза удивительному мальчику.

   — Да. Отец мечтал, чтобы я учился в гимназии.

   — Но, может быть, я помогу тебе стать токарем? Это замечательная профессия, и она будет кормить тебя всю жизнь.

Андерсен покачал головой.

   — А вы, дорогой полковник, надеюсь, не считаете, что читать чужие стихи — это достаточная причина для того, чтобы считать себя гением?

Полковник согласно улыбнулся.

   — Ну, так будем мы учиться на токаря или нет?

   — Я хочу учиться в гимназии, — твёрдо ответил Андерсен.

Дома Андерсен обо всём честно рассказал матери.

   — Ты отказался от такой профессии, как токарь? — всплеснула она руками.

   — Да. Потому что буду учиться в гимназии. Отчим только покачал головой. И Марии стало стыдно перед ним за такого непутёвого сына.

   — Какая гимназия? Ты даже ни одного слова правильно не можешь написать.

   — Я выучусь!


Вскоре маленький Андерсен стал нередким гостем нескольких богатых домов Оденсе. Население города было более семи тысяч человек. Он был вторым по населённости в Дании. Оденсе был не только столицей острова Фюн, но и центром епархии. Готическая церковь Святого Кнуда возвышалась над домиками и домами, и Андерсену всё время казалось, что она хочет надеть на свою иглу проплывающие облака. Иногда то одно, то другое облако застывало над церковью, желая помолиться о благополучии города. Мастер средневековья Клаус Берг вырезал для собора огромный алтарь из чёрного дерева. Церковь была видна с любой точки города — точно Господь окликал всякого, кто забывал о нём. Фасад церкви выходил на площадь Флакхавен, а та, переходя в улицу Клингенберг, образовывала основную площадь Оденсе. Ратуша и гимназия были достоинствами главной площади города. Река Оденсе была границей города...

Как любит рождать природа особенных детей своих вдали от столиц! Гром помнят несколько месяцев... Тихая жизнь, вольная, глухая, но по-своему счастливая. Ведь счастье это достояние любого времени, каким бы неинтересным оно нам не казалось — потому что счастье — это общение между душами Божьими или общение с природой. В Оденсе был и городской театр, труппы разъездных актёров или артисты из столичного Королевского театра были здесь нередкими и ожидаемыми гостями. Из любого справочника можем прочитать и про Замок, существующий и сейчас, его возвели в 1720 году и окружили замечательным парком; когда много деревьев собираются вместе, они дарят свои благородные мысли людям. Но особенно деревья любят детей, потому что игры нравятся деревьям.

Замок стал резиденцией принца Кристиана Фредерика, которому суждено будет называться со временем королём Дании Кристианом VIII. Пока же он попал в немилость к Фредерику VI и был отправлен в город Оденсе губернатором острова Фюн. У города был свой центр, где любили гулять богатые, они же на главной улице устраивали маскарады, балы и другие развлечения. Офицеры, купцы, дворяне, чиновники — вот местная знать. Они любили ходить в театр, и это скрашивала их маленькие жизни. Если есть музыка, цветы, театральные представления, облака, деревья, сады, то жизнь не может быть скучной, нужно только знать, что всё это — чудо.

Пожилые дамы снабжали маленького назойливого Андерсена книгами. Книги помогали ему расширить своё знание о жизни, о вселенной — а она принадлежала Богу, и нет ничего плохого, если он будет выпрашивать книги у тех, кто их имеет, ведь вначале было слово, значит, все слова принадлежат Богу. Расширение знаний о мире — угодно Богу, считал юный Андерсен.

   — Мне говорили, что у вас есть хорошие книги, — говорил настойчивый ребёнок, приходя в неизвестный дом и глядя на его богатых обладателей восторженными глазами.

   — Да? — с заинтересованностью смотрела старая хозяйка дома на мальчугана. — И какие же ты книги прочёл?

Юный книгочей с достоинством называл книги, полюбившиеся ему. На седьмом или восьмом названии женщина говорила:

   — Ну, заходи, маленький книжник.

И Андерсена с любопытством пускали в комнату. Книги смотрели на Андерсена, будто давно знали его. И ему казалось, что он где-то видел уже эти страницы, разговаривал с ними, а с переплётами здоровался за руку. В каком неземном сне это происходило?

   — А музыку ты любишь? — спрашивала хозяйка.

   — Да, но мне редко удаётся её слышать.

   — И какую же ты в последний раз слышал музыку?

   — Ну эту... — Андерсен взмахнул рукой.

«В отличие от других уличных мальчишек ногти его чисты», — отметила дама.

   — Понятно, — платье старой дамы прошелестело, будто что-то хотело сказать мальчику, но не решилось.

От этого шелеста на душе его стало светло, и стеснительность совсем исчезла. Он чувствовал этот красивый дом: его стены, крыльцо, крышу и сад, как продолжение души дома. Он посмотрел на обои, и цветы на них кивнули ему как старому знакомому. Мальчику захотелось стать бабочкой и облететь эти чудесные бутоны.

Он вдохнул аромат бумажных цветков. Они вели себя так, будто пришли из далёкого таинственного леса, чтобы пожить здесь, среди людей, а потом вновь вернуться в свои таинственные чащи и доживать там свой век, вспоминая о людях с удивлением: почему они не могут выражать свои мысли молчанием? Ну, почему, в самом деле? И зачем людям писать книги, сообщать новости, если каждый цветок, каждое дерево знают о людях и друг о друге всё-всё... Ах, если бы выпустить собрание сочинений незабудок. Или ромашек... Эта мысль промелькнула в маленьком Андерсене и исчезла. Она забрела к нему из будущего, ей ещё рано было проснуться в нём, и она мирно замерла в его открытом для книг, цветов, музыки, лун, людей и облаков сердце...

   — О чём ты задумался, маленький мужчина? — поинтересовалась хозяйка музыки и книг.

   — Я даже сам не знаю, всё вокруг вдруг показалось мне таким странным, — он не мог выразить свои чувства. — Мой ум словно расшатался, как зуб, и в него входят странные мысли.

   — И каким же странным ты всё увидел? — спросила старая женщина, глядя в его расширенные глаза.

   — Я и сам не знаю... Будто всё вокруг... — он помедлил, — живое.

   — Так уж и всё? — улыбнулся ответ.

   — Да, совсем всё! — уверенно отвечали прозрачные голубые глаза.

   — Даже эта ваза на столе? — спросила с улыбкой хозяйка.

   — Нет, ваза не сказала мне ни слова, — растерялась голубизна глаз.

   — Вот как, ваза не сказала ему ни слова... — сказал вошедший господин, муж хозяйки. — Кажется, твой дедушка сошёл с ума?

Хозяйка жестом попросила мужа не вмешиваться в разговор, чтобы не спугнуть сердце странного гостя.

   — Со мной разговаривали цветы на обоях, — виновато сознался маленький гость, чувствуя волны насмешки от владельца дома.

Видя его растерянность, старая дама пришла на помощь:

   — Ты говорил, что любишь музыку?

   — Да, — кивнул подбородок гостя.

   — Хочешь послушать?

   — Очень, — взгляд выпрыгнул из глазниц и затанцевал от радости.

Платье прошелестело к инструменту, которой берег в себе музыку. Пальцы ожили при виде клавиш и засмеялись, и весь вид женщины преобразился от предчувствия музыки, уставшей ждать свободы.

Музыка подняла крылья и вылетела в окно. Андерсену почудилось, что она хорошо знала все его мысли, думы этого старого дома и прошлое хозяев этих стен, но всё это ей было неинтересно, а интересно было только летать среди звёзд своей родины. Музыка долго летала и не хотела возвращаться в нотную тетрадь, и нехотя улеглась в клавишах.

Женщина — уже не старая, а молодая, несколько минут сидела молча, будто хотела вслед за музыкой спрятаться в клавиши, а потом, поняв, что это ей не удастся, опять стала старой женщиной.

   — Ну, мой очаровательный мальчик, что ты скажешь об этой музыке?

Андерсен ответил сразу:

   — Это мелодия грустная, осенняя. Как будто осенью человек гуляет по аллее в парке и думает, что скоро все листья упадут. — Ему вдруг почудилось, что это не он говорит, а кто-то вкладывает слова в его сердце.

   — Есть повторения. Есть бурные строки. — Когда он волновался, то начинал говорить быстро, будто ему сейчас прикажут молчать, и он не успеет всё высказать. — Как бы это точнее сказать, — Андерсен на миг задумался, — есть и радость. А в конце уже я почувствовал, что листья опали. Я ходил по ним. Словно я болею, кашляю и иду по лесу с отцом. Холодная осень со снегом. И листьям некуда деться. И такое настроение, будто мне не удалось выпросить книгу...

   — Ну, что ж, неплохо, — сказала добрая хозяйка, в чьих пальцах затаилась музыка. — Ты не простой мальчик, но тебе нужно учиться.

   — Зачем упиться детям бедняков, — вмешался её муж. — Не надо забивать голову ребёнка всякой ерундой. Музыка для будущего башмачника. Ты удивительная женщина. А если все нищие Оденсе придут к тебе за музыкой и книгами, что ты им ответишь?

   — Это не ерунда, это музыка, — выпалил Ганс.

   — Мальчик! Тебе нужно знать ремесло. Потому что твой отец был ремесленник. А музыка и книги — для других детей. Ясно тебе это? — Хозяин говорил азбучные истины без злобы, а как-то устало, тихо...

   — Я не хочу быть сапожником, — встрепенулись глаза Андерсена, вылетев из гнезда музыки.

   — А кем ты хочешь быть? Звездочётом? — хозяин комнаты засмеялся и ушёл в свой кабинет.

   — Ничего, ничего, — ободрила притушённо Андерсена хозяйка дома, — из всякого правила бывают исключения.

   — Правда? — с надеждой спросил мальчик. Огонь снова разгорелся в его глазах.

Чтобы успокоить его, хозяйка сказала:

   — Хочешь, я сыграю тебе ещё?

   — Да, да, да, — страстно воскликнул бедняк.

   — Слушай же, но слушай внимательно, чтобы я потом спросила тебя, о чём эта музыка и ты бы мне опять ответил, ладно?

   — Договорились, — важно сказал Ганс. Он очень хотел подружиться с музыкой и за руку привести её к любимым куклам. Именно из музыки хотел он сшить им платья.

   — Ну, вот, слушай, — ободрили его морщины женщины.

И снова ожил загадочный инструмент. Из него одна за другой выбегали сказки, одетые в нотные знаки, в звуки, в ветер, солнце и луну, снег и дождь. Музыка пронзала его насквозь.

   — Ну, что ты мне скажешь? — спросила славная женщина, кончив играть.

   — Я бы назвал этот отрывок «Не плачь, моё дитя».

   — Почему?

   — Эта мелодия из жизни одной девочки, которая искала своё счастье. Но никак не могла найти. — Он вспомнил о своей непутёвой старшей сестре. — Она не похожа на музыку, которая звучит в церкви. Она совсем другая. Мне музыка очень нравится. Она очень трагическая. Когда я слушал эту музыку, я задумался и представил свою бедную мать, как она полощет бельё в холодной реке. Мне стало её очень жалко.

И Андерсен заплакал. Он хотел удержать свои слёзы, но не мог. Он как девочка. И сам в плаче чувствовал, что похож на девочку. Слёзы освобождали его от тяжёлых чувств. Слезами он часто выражал отношение к жизни, к тому страшному, что не случилось, но могло бы случиться в ней.

   — Ну, ну, всё будет хорошо, — успокоила его тёплая ладонь хозяйки.

   — Мне стыдно ходить ей за водкой. Но я знаю, как матери холодно в реке, и без водки нельзя, — говорил он, захлёбываясь слезами. — Я надеюсь, когда-нибудь моя мать найдёт своё счастье. Я надеюсь.

   — Возьми книгу, которую ты хотел прочесть, — сказала хозяйка, устав от пришельца. Было в нём что-то неназываемо жалкое, когда невозможно отказать в просьбе просителя.

   — Да, знаешь, как называлась эта музыка?

   — Нет!

   — Это был Бах, хоральная прелюдия, а второй — Григ — «Птичка».

В первый раз, утирая остатки слёз, Андерсен ушёл довольный. Книга, за которой он пришёл, была у него под мышкой, и сейчас же он приступит к чтению. Ведь в мире нет ничего лучше чтения. Потому что одно только оно спасает от тоски. Когда читаешь, можно не думать о злых мальчишках, о том, что девочки смотрят на тебя с насмешкой. Благодаря книгам уходит понимание, что ты никому не нужен, кроме матери, бабушки и отца.

Потом Андерсен подумал, что его видит Бог и не нужно плакать. Бог поможет ему. И это Бог подарил ему музыку и дал почитать книгу.

— Господи, помоги мне, — сказал Андерсен, — я так люблю тебя, так в тебя верю!

От этих слов на душе стало тепло, нежно, хотелось любить всех людей, все деревья, все облака и всю музыку в мире... А самому от счастья превратиться в книгу.

И СНОВА ШКОЛА


И мать снова отдала его в школу для бедных. Там преподавали Закон Божий, арифметику и письмо. Воображение часто уносило Андерсена из класса то к сюжетам Закона Божьего, то к берегу реки, где ждали его колеса водяной мельницы. Он стал писать свои собственные стихи и показывал их учителям. Преподаватели криво улыбались, глядя на его неуклюжие строчки. Мальчишкам он рассказывал о себе самые странные истории, и те не уставали над ним потешаться. Он был как пугало, над которым мог смеяться кто угодно. Но что делать — он не мог жить без слушателей, сочинительство становилось для него необходимостью.

Соседям не нравился уже этот зазнайка, рассказывающей о своих путешествиях в важные дома, где его принимали с распростёртыми объятиями. Их детям он был странен, а всё, что странно, воспринимается как объект для издевательств. Только наивные люди могут называть детство счастливым. Они забыли об унижениях детства, грубостях, непонимании. Детство — это постоянная война, в которой удаётся выжить, но можно остаться душевным инвалидом.

Ненависть к нему копилась в угрюмых детских сердцах, и однажды кто-то в ватаге ребят крикнул:

   — Смотрите, друг важных домов идёт! — И вся ватага бросилась на него, и только его высокие журавлиные ноги смогли отчасти спасти его от уличных одногодков, для которых Шекспир был также далёк, как облако.

Едва вбежав домой, он разрыдался. Мать еле успокоила его.

   — Ply что, что я им сделал? — негодовал он. — Я всегда держусь в стороне от драк.

   — А ты не шекспирь! — строго сказала мать.

   — А что это такое?

   — Не рассказывай им о том, чего не было!

   — Мне скучно, если я не сочиняю. Мне очень скучно.

   — Тогда рассказывай мне и отчиму.

Андерсен только вздохнул: ему постоянно была нужна новая аудитория. Без неё ему точно не хватало воздуха. Но разве мать могла это понять? И он снова заплакал — маленький человек, которого всё более одиноким делало то, что он не мог не сочинять.

Сколько их, безвестных сочинителей, сгинуло в провинции, под неусыпным оком человеческой пошлости, скольких утопило вино, приняли в свои объятия дома для бедных и сумасшедших, сколько исчезло по доброй своей воле, оттого, что не было больше сил жить среди тусклой обыденности, так, будто нет ни травы живой, ни света живого, которым для всей жизни понадобится десяток-другой скучных слов, невыразительных, как пыльная дорога... Им памятником вставал какой-нибудь странный гений, похожий на розу, неизвестно как выросшую среди крапивных зарослей. Но, глядя на него, всегда помните — он памятник тем, кто сгинул, кто так и не подарил миру самых главных мыслей и чувств, без которых мир не может существовать счастливо.

Вскоре слёзы да сладкая молитва к Богу стали единственными друзьями Андерсена в жизни.

Андерсену шёл четырнадцатый год, мальчик рос, вместе с ним росла ненависть к нему со стороны соседей, мальчишек. Мать слышала только плохие отзывы о сыне и благодарила Бога, что он послал ей нового терпеливого мужа.

   — Мария, твой сын скоро сойдёт с ума! — вещала одна соседка из прихода церкви Святого Кнуда, где они теперь жили.

   — Почему? — недоумевала она.

   — Посмотри на него. Он ничего не хочет делать в доме. Он ничего не умеет. Он только улыбается, сочиняет что-то, как сумасшедший, и точно также и поёт. Скоро тебе будет стыдно перед Богом, что ты вырастила такого сына.

   — Но чем, чем он хуже других?

   — Тем, что он не такой, как все. Однажды я слышала, когда шла на реку полоскать бельё, что он разговаривает с чёртом.

   — Зачем ты говоришь эту неправду?

   — Он и с колёсами водяной мельницы говорит! А всем известно, черти всегда на мельнице водятся. Излупила бы ты его хорошенько, он бы и изменился в лучшую сторону.

   — Я не могу его бить, он мой сын.

   — Эка, сын! Хоть сын, хоть дочь!

У Марии так и не находилось сил отбить у сына охоту к его образу жизни.

— Посмотри, — увещевала другая сердобольная соседка, — он мечтает о гимназии. Мыслимое ли дело для него — гимназия! А делать ничего не хочет! На суконной фабрике работать не стал! А мой сын там до сих пор работает — и ничего! И семье на пользу, и себе! Ой, Мария, не избежать тебе беды! Либо тюрьма, либо сумасшедший дом ждёт твоего неразумного сына.

Мария еле сдерживала слёзы. Почему её сына не любят? Даже — ненавидят. Ведь он такой непосредственный. Читает книги — но что в этом плохого? Если дети соседок книг не читают, то почему он должен быть и в этом как они. Почему у бедных больше проблем, чем у богатых? Почему на старой квартире к нему относились спокойно, а теперь иначе? Они не знали его маленьким. Она подумала о том, что она не выбрала времени, чтобы сходить с сыном в лес, который он так любил. И почему за мальчиком бегут эти дети улицы, если он странен?

Её мучили эти непонимающие взгляды соседок. Среди них её сын не выживет, не выживет, не выживет. Но куда ему идти, он не выживет и без неё.


Маленький Андерсен и Анн-Мари Андерсен подошли к берегу Оденсе. У мальчика сложилось впечатление, что река ждала их. Она радостно вздохнула, когда ладошка зачерпнула чистую воду и ребёнок умылся.

Мать стирала бельё и думала о своём. Её руки автоматически делали необходимую работу, она была сейчас животным, которое добывало корм семье. Каждый день люди ели и каждый день нужно работать. Её мысли всегда были сосредоточены на сыне и муже. Ребёнок рос таким нежным — как девочка. Его пушистые волосы словно звали к себе нежную материнскую руку, и она часто гладила его. Он прижимался к матери, и оба они стояли несколько минут как одно существо...

Река коснулась ноги Марии, зовя вернуться к тяжёлому труду. Мать глубоко вздохнула, отодвинулась от сына и снова наклонилась над рекой. Издалека могло показаться, что она то и дело кланяется реке, вымаливает у неё счастье для сына.

Андерсен некоторое время смотрел на мать, но зрелище это было так же привычно, как потолок над головой в комнате, где живёшь...

Но куда идти, если ты у реки — по рекам он ещё не научился ходить, и он побрёл вдоль пушистого берега, глядя, как волны одна за другой растворялись у берега с тихим поцелуйным чмоканьем. Мать разогнулась, хотела было крикнуть: «Не ходи далеко», но не стала этого делать, а, приложив козырьком ладонь к глазам, долго следила за сыном с такой тоской, будто он уходил навсегда, и она ничего не могла с этим поделать.

Сын гулял долго, но не нашёл себе занятия по душе. Когда он вернулся, глаза сами остановились на белье: он вспомнил картинку в книжке — парусник на воде. И он легко представил, что это вовсе не бельё, а части паруса, которые расчекрыжил ветер. А когда все части бывшего паруса выстираются, то мать сошьёт их и починит, и это будут паруса, на которых он навсегда уплывёт из Оденсе — по Оденсе в далёкие края, о которых с такой верой, что он увидит их, говорил отец. Они построят, построят лодку и уплывут туда, где ни он, пи отец, ни мать не будут работать... Сын будет учиться и рассказывать отцу о том, что узнал за день. А мать с восхищением заглянет ему в глаза и уснёт, заслушавшись рассказами, положив руку на ладонь, уставшую от оденсовских стирок.

КОРОЛЕВСКИЙ ТЕАТР


За год до его конфирмации в Оденсе приехала часть труппы копенгагенского Королевского театра.

Приехала мечта...

Всё в актёрах и актрисах было необычайно, в них был неоденсовский свет... Андерсен проживал в каждый день по два дня... Он был переполнен чувствами. Всякий жест копенгагенских артистов оставался в нём как праздник.

Пётр Юнгер отдал ему афиши, и он гордо развешивал их.

Добровольный разносчик афиш, Андерсен чувствовал, что театр начинается с него. Ах, эта госпожа Шалль, ах эта Шалль!!! Юнгер провёл Андерсена за кулисы, и — мальчик сам себе не верил! — он был там, где артисты готовились выйти на сцену, его восторженности не было предела.

Он скоро перезнакомился с артистами и впитывал их слова, заболевал их красочными одеждами, влюблялся в их слова и роли. Ему казалось, что это отец сделал кукол, они ожили и стали актёрами. Он дышал ими так светло, легко; он дышал самими людьми — актёрами, он дышал этими пьесами, которые слышал и видел, он дышал самим будущим, и в эти дни окончательно созрело в нём желание быть актёром, навсегда соединить свою жизнь с пьесами — отдать сцене свою жизнь, свой голос, своё сердце. Чистые порывы юной души находили полный свой выход только на сцене, в её врождённом чувстве справедливости.

   — Андерсен, — звала сцена.

   — Я пришёл, — отвечал он, выходя в массовке. — Я пришёл!

КОНФИРМАЦИЯ


А между тем подступало время конфирмации. Они жили в приходе церкви Святого Кнуда.

   — К кому записываться на конфирмацию: к пробсту или капеллану? — спросил Андерсен у матери.

   — Конечно, к капеллану. Ты же знаешь, что бедные записываются у него. И вообще, Ганс Христиан, пойми, наконец, что твои странности вызывают недовольство соседей. — Она помолчала. — Ненависть!

   — Ну, и пусть меня ненавидят, я всё равно запишусь к пробсту. Перед Богом все равны!

   — Но к нему записываются дети важных семейств и гимназисты. А ты ходишь в школу для бедных!

   — Я не виноват в том, что я беден, я таким родился. И не говорю тебе, что это плохо. Я тебя люблю!

   — Но ты становишься не таким, как все! Тебя хотят бить мальчишки. Если бы тебя догнали эти ребята на улице, они бы хорошенько расквасили тебе нос!

   — Вырастет новый! — пошутил Андерсен.

   — Ты забыл, как плакал!

   — Разве я плакал?

   — Да, ты плакал!

   — Я часто плачу. А ноги у меня длинные. Пусть попробуют догнать.

   — Я тебе сказала, не шекспирь!

   — Я буду читать, как читал. И сочинять я буду.

И после этого разговора гадкий утёнок отправился записываться к пробсту.

   — Почему ты не пошёл записываться к капеллану? — спросил пробст.

   — Там бедные мальчики. Они ненавидят меня. Они надо мной глумятся.

   — Значит, ты виноват, если тебя не любят мальчики твоего сословия.

   — Нет, святой отец. Они просто не любят, когда кто-то не похож на них! Я читаю книги, они этого не любят.

   — И кого же ты любишь больше всего из прочитанных авторов?

   — Я люблю Хольберга. Его комедии.

   — И только?

   — Ещё я люблю Шекспира, — говорил расстроенный Андерсен.

В детстве, в Оденсе, Андерсена называли «маленьким Шекспиром» за то, что он пытался писать пьесы и, порой, декламировал отрывки из пьес английского гения.

   — Вот как? А где же ты берёшь книги?

   — Мне давала их вдова Бункефлод.

   — Ну, хорошо, — только и сказал пробст, уверенный, что в конечном итоге Андерсена привело к нему непомерное тщеславие. Он уже слышал об этом мальчике, но не находил в нём ничего интересного: зазнавшийся бедняк, да и только. Но церковь должна быть одинакова в отношении к богатым и бедным. И пробст ощутил уважение к себе за эту мысль.

Возвращаясь от него, Андерсен жалел, что не сказал, как нравились ему гимназисты, ведь у них множество книг. Он глядел, как они резвились, но завидовал не свободе их, а книгам и возможности учёбы.

И теперь он мог попасть в их компанию. Как он мечтал занять место среди этих счастливцев! Тут бы не глумились над ним, и он бы спокойно читал стихи и не казался странным, и толпы гимназистов никогда бы не гнались с улюлюканьем за ним за то, что он бывал в важных домах. И конфирмация теперь давала ему хоть какую-то возможность приобщиться к ним.

Но всё-таки он оказался не на своём месте. С ним не общались. Он был из другого теста. Андерсен робел, терялся, уже жалел, что попал не к «своим», хотя своими для него были облака, травинки, кусты крыжовника и смородины на грядках.

Тендер-Лунд — единственная девушка, обратившая на него своё внимание. Она как бы почувствовала его страдание и всегда дружески смотрела на него, а как важен даже один одобрительный взгляд среди чужих, знает каждый из нас. Один раз она протянула Андерсену розу.

   — Это мне? — растерянно спросил он.

   — Да, тебе.

Дома эта роза светила ему сквозь темноту ночи, как свет из будущего.

Пальто умершего отца — вот и костюм для конфирмации. Как прекрасен был этот костюм. И наконец:

   — Ганс, мы дарим тебе сапоги к конфирмации, — сказал отчим и достал замечательные сапоги, точно со страниц сказки.

Андерсен тут же стал их примеривать — это были его первые новые сапоги в жизни — ведь тринадцать полных лет это не так уж и мало.

Они пришлись впору. Два сапога — родные братья сразу же подружились с ногами Андерсена. Брюки — в голенища, чтоб все видели обнову — так и прошествовал Андерсен по церкви. Скрип сапог был огромен, и Андерсену это ужасно нравилось, приводило в полный восторг. Сапоги занимали все его мысли, если бы можно было так сказать, то они поселились в его голове и выселили оттуда всё остальное.

Придя с конфирмации, он был самым счастливым человеком на свете.

Он пересчитал мелочь, которую дарили ему по разным случаям: тринадцать риксдалеров. Да он ещё и богач? Сколько событий за один день.


Тринадцать риксдалеров Андерсен собирал шиллинг за шиллингом. Тридцать пять рублей по тогдашнему курсу. Ещё никогда он не держал в руках столько денег.

Мать мечтала, чтобы после конфирмации он пошёл учеником к портному. Она рассчитывала, что благодаря своим способностям ему не трудно будет научиться хорошо шить и содержать себя, потом обзаведётся семьёй и станет помогать матери. Она мечтала, что Андерсен будет как все. Не стал учиться на токаря, как посоветовал ему принц, пусть хоть станет портным — гордостью матери.

Тринадцать риксдалеров, собранных лично им, стали дорожкой в будущее. Что-то подсказывало Андерсену — если он не отправится в Копенгаген сейчас, он сгинет в этом приевшемся Оденсе, сгинет навсегда... Одна из характерных черт его жизни проявилась в этом решении: он всегда слушался внутреннего голоса и следовал ему.

И он твёрдо заявил матери о своих намерениях.

   — Я поеду в Копенгаген!

   — Нет, — сказала мать, — тебе там негде даже остановиться.

   — Да с такими деньгами я проживу где угодно. Далее на луне.

   — На луне ты, может, и проживёшь, а в Копенгагене — нет, — отвечала мать.

   — Я знаю, что прославлюсь.

   — Я никуда тебя не отпущу.

   — Я всё равно уеду! — выкрикнул Андерсен, слёзы обиды душили его. — Сколько людей жили в бедности и прославились. Почему я должен жить в Оденсе, если могу уехать в Копенгаген?

   — Ты мой сын. Кто будет со мной?

   — У тебя есть муж. Я буду писать тебе письма.

   — Только не плачь. Давай позовём гадалку. Она скажет, как нам быть.

   — Давай, — внезапно согласился Андерсен, он был уверен, что сегодня всё у него хорошо получится, потому что такие счастливые дни определяют судьбу.

   — Вот деньги, — сказала Мария гадалке. — Погадай нам на кофейной гуще и на картах.

   — Деньги хорошие, и я погадаю хорошо, — сказала та, пряча сбережения Марии.

Гадалка что-то шептала про себя, раскладывая карты, долго смотрела на них, будто в далёкую страну, потом глядела на Андерсена, потом на его мать, наконец принялась говорить:

   — Андерсен, ты будешь великим человеком. Ты будешь гордиться своим сыном, Мария!

   — Ты не ошиблась?

   — Нет. Карты не ошибаются. Они все знают о нашей жизни. Наступит день, когда город Оденсе зажжёт иллюминацию в честь своего гражданина Ганса Христиана Андерсена.

Мария улыбалась.

   — Я хочу уехать.

   — Что ж, если гадалка так сказала — уезжай! Я мешать не буду.

И она перекрестила сына.

И снова голоса соседей стали хватать её за рукава:

   — Он же совсем ребёнок! Как можно отпустить его одного в огромный город.

   — Но он покоя мне не даёт: хочу ехать.

   — Это его чёрт туда гонит, Мария. Чёрт. Не разрешай ему уезжать. Не губи сына.

   — А если я погублю его, оставив здесь?

   — Здесь он выправится, станет как все, а там может ступить на плохой путь. И Бог тебя за это накажет, Мария.

   — Он всё равно уедет. Даже если я его не отпущу.

   — Задержи. Пусть станет портным, если не хочет быть башмачником. Только бы не уезжал. Если сможет устроиться в конторе с помощью важных особ, это будет как раз дело по нему, Мария.

   — Я знаю этот город наизусть. Я уеду в Копенгаген! — твёрдо отвечал Андерсен.

В его словах есть уверенность. Вдруг он и вправду добьётся большего, чем его отец? — думала Мария. — Хоть и страшно в городе, но там есть его сводная сестра, там есть же хорошие люди. А здесь его не любят. А значит, заклюют.

Может, и вернётся с дороги, доберётся до Нюборга и вернётся, надеялась Мария Андерсен, но в глубине души чувствовала — он не вернётся. И сердце её болело.

«А нельзя ли попросить рекомендательное письмо к танцовщице Шалль?» — подумал Андерсен и отправился к типографщику Иверсену. Уже тогда Андерсен обладал поразительной способностью подходить к любому неизвестному человеку со своими просьбами. Странно, но это так: он не был нахален, но просьба его казалась ему столь важной, что он не мог жить, пока не разрешит её. Отчего, в самом деле, одному человеку не помочь другому, тем более, что зачастую это и ничего не стоит. Типографщика Иверсена Андерсен видел и прежде, зато тот никогда его не встречал. Летом в Оденсе приезжали актёры Королевского копенгагенского театра, и, порой, они, поражённые горящими глазами подростка, разрешали ему выходить на сцену то в роли пастуха, то пажа — в зависимости от действия. Это было событием его жизни, и случилось главное: не только он полюбил театр, но и театр полюбил Андерсена.

   — Что вам угодно, молодой человек?

   — Я уезжаю в Копенгаген и просил бы вас дать мне рекомендательное письмо к танцовщице Шалль.

   — Могу ли я поинтересоваться, что молодой человек намеревается делать в столице?

   — Я хочу её покорить, — отвечал Андерсен.

Иверсен присмотрелся к простоватому некрасивому лицу просителя: нет ли в нём иронии. Её не было. Маленькие, глубоко спрятанные глазки смотрели на Иверсена с горением, достойным того, чтобы на них обратили внимание.

   — Вы полагаете, столица захочет видеть второго Наполеона?

   — Я полагаю, что она хочет видеть первого Андерсена! — воскликнул молодой поклонник театра, ничуть не догадываясь о своей наглости, свойстве идиотов и гениев.

   — Допустим, допустим, — растерялся типографщик Иверсен, уважаемый в городе человек. Он сейчас удивлялся, что прежде не замечал столь бросающегося в глаза молодого человека, считавшего основным своим занятием покорение столицы Дании.

   — И что же вы думаете сделать с Копенгагеном, когда его покорите?

   — Я отпущу его на волю, лишь бы прославиться!

   — Но слава — это болезнь, от которой нет лечения. — Только тут Андерсен почувствовал доброжелательную иронию в старом человеке.

   — Что ж, значит, я обречён...

   — Для своего возраста и происхождения вы обладаете неплохой речью. Много читаете?

   — Чтение — мой воздух.

Иверсен только покачал головой.

   — И вы полагаете, что знаменитая танцовщица вас примет?

   — Отчего же нет, если да? — Андерсен притворился дурачком, потому что эта долгая беседа начала его утомлять.

   — Хорошо, я напишу это письмо, хотя признаюсь вам, что не убеждён в правильности вашей затеи. — И остро глянул на нищего простолюдина.

   — Отчего же?

   — В столице не принято приходить без приглашения к знаменитым людям.

   — Но я тоже стану знаменитым.

   — Отчего бы вам тогда и не попробовать заглянуть к госпоже Шалль.

Андерсен задумался:

   — Нет, этот вариант мне не подходит.

   — Мне ничего не остаётся, как сесть за стол, — вздохнул обречённо Иверсен. Он совершенно не знал, как вести разговор с этим странным молодым человеком, не желавшим считаться с правилами, выработанными обществом. Тем хуже для него!

От растерянности он написал быстрое письмо, наградив Андерсена несколькими вполне доброжелательными эпитетами.

   — Надеюсь, моё письмо послужит интересам Дании, — только и сказал он.

   — Верьте в это, — великодушно разрешил подросток. — Вы ещё услышите обо мне.

   — И всё же я бы не советовал вам отправляться в столицу, там слишком много искателей славы.

   — Я не затеряюсь среди них.

   — Где вы всё-таки научились так разговаривать?

   — Я читал романы, а они могут всё. — Без тени робости проговорил Андерсен, столь же лёгкий на язык, как и на подъем.

   — На что вы будете существовать?

   — У меня есть некоторые сбережения, это поможет мне на первых порах. Не пропаду.

   — Дай-то Бог, — промолвил старый типографщик и дал понять, что разговор подошёл к концу.

   — Благодарю вас.

Андерсен вышел, прижимая к себе драгоценную ношу — письмо к знаменитой танцовщице. Он был уверен, что произвёл сильное впечатление на старика, и был прав, тот всё повторял себе под нос, бродя по комнате и вспоминая удивительного гостя: «У меня есть некоторые сбережения, у меня есть некоторые сбережения».

Андерсен летел по дороге. Его тонкие, совсем ещё прозрачные крылья еле поспевали за ним, они ещё не могли поднять его в небо, но уже приподнимали над землёй, и дамы с удивлением смотрели вслед сыну прачки Марии: куда это он летит, уж не гонятся ли опять за ним мальчишки? Их не было — и всё равно они гнались, гнались за ним, потому что сердце навсегда запомнило их гон. Он убегал от старухи, которая посмела ударить его в школе, от Сары, пренебрежительно отнёсшейся к нему, от подмастерьев суконной фабрики, всё ещё поджидавших его, от богатых гимназистов, которым он был совершенно безразличен, — врождённое чувство собственного достоинства расправляло его крылья. Он убегал от всего этого города, где в лучшем случае ему была уготована судьба странного нищего.

ОТЪЕЗД ИЗ ОДЕНСЕ


Письмо это да скопленные тринадцать риксдалеров и одежда в узелке — вот и всё достояние мечтателя. Почтмейстер позволил его матери уговорить себя и взял парня безбилетным пассажиром. И четвёртого дня первого осеннего месяца 1819 года Андерсен с матерью вышел за городские ворота — там ждала бабушка, такая старая и любимая. Она плакала — у неё не было сил для слов. Она неотрывно смотрела на внука, такого нескладного, длинного. Вот сейчас он сядет в почтовую карету, думала она — и больше не вернётся. Сердце предсказывало ей, что они расстаются навсегда и никогда больше не обнимет она его плечи, не принесёт ему чего-нибудь сладенького или букетик цветов.

— Ну, перестань, перестань плакать, бабушка, — уговаривал Ганс Христиан.

И он сам почувствовал, что они видятся в последний раз.

Вот и карета. Она остановилась, бабушка поцеловала руку внука, сама не понимая что делает, ей так хотелось прикоснуться к руке того, кто был самым дорогим для неё в этом мире. Почтовая карета привычно постояла минуту-другую, давая возможность проститься, и — тяжёлая, умная, привыкшая ко всему, — тронулась по привычной дороге: мимо людей, деревьев, цветов, облаков. Карета каждый свой путь проделывает так, будто в первый раз, ей нравилась её работа.

Она тоже была своеобразным живым насекомым этой дороги, но только один житель кареты понимал её, и сейчас, мерно покачиваясь на сиденье, Андерсен, чтобы не думать о тяжёлых слезах двух самых дорогих в мире сердец, стал размышлять об этой почтовой карете как о совершенно живой — со своими заботами, делами, со своим сердцем и со своим прошлым, и эти мысли как-то успокоили его печали.

Вдруг в памяти возникло лицо умершего отца, мечтавшего учиться и надеявшегося, что выучится его сын. Лицо отца улыбалась, и ветерок, самый славный сказочник мира, знающий сказок ещё больше, чем облака, унёс с его лица последние паутинки грусти. «Ах, если бы меня видел сейчас отец», — подумал Андерсен и вдруг понял, что отец его действительно видит и будет помогать ему всегда из своего неведомого далека, откуда всё и всегда видно...

Дорога... Дорога и дом — вот два основных понятия человечества. Счастливы те, у кого есть и то, и другое. Дороги, точно мысли земли тянутся от дома к дому в поисках человека.

Ганс Христиан Андерсен покинул родной дом с занавесками и чистыми полами, где была мать... В этом доме посещала его любимая бабушка.

С этого дня — 4 сентября — у Андерсена уже никогда не будет своего дома, вот почему герои его сказок так любят уют своих домов, а один старый дом даже стал героем целой сказки.

Но его сказки ещё не родились. На карте духовной жизни человечества уже есть страна Гомера, есть империя Шекспира, есть государство Мурасаки Сикебу, японки, написавшей первый в мире роман; но нет ещё великой детской республики Андерсена, единственного представителя Дании, которого будут знать во всём мире.

А дороги, с этой первой, главной своей дороги, Андерсен полюбил навсегда, они стали самой главной любовью его жизни... Можно сказать, что дорога стала его домом, его жизнью, его холостяцкая душа навсегда привыкнет к ней, к новизне, которую несёт она слову и сердцу, мало кто знает, что дорога умеет думать и чувствовать. Ганс Христиан Андерсен открыл это в четырнадцать лет, когда покинул родной Оденсе с чувством глубокого счастья, он сбросил с себя этот город, как жавшее в плечах чужое, старое, прохудившееся и много раз чинёное пальто...

Не дороги — начала нашей жизни, а мы сами — начало наших дорог. Дороги начинаются не за городом, не за деревней, они начинаются в нас самих, в нашем сердце. И у каждого из нас одна дорога, хотя мы ошибочно думаем, что дорог много...

Он уезжал, и голос рожка долго стоял в ушах матери...

Куда отправляла она его? В никуда.

К кому отправляла она его? Ни к кому...

Ах, мой бедный Андерсен, Андерсен, Андерсен...

Почтовый дилижанс исчез вдали, похитив сына. Что-то в ней ещё надеялось — доберётся до следующего города и вернётся назад, но бабушкины глаза сказали ей: он не вернётся. Как она будет жить без него? Этот вопрос, такой простой, на самом деле оказался самым сложным. Он не имел ответа.

   — Зачем я отпустила его, зачем? — Она заломила руки, и со стороны этот жест мог показаться картинным, будучи самым искренним из всех материнских жестов — жест прощания...

Бабушка молчала. Она, едва ли не всякий день стремившаяся к внуку и весь смысл своего бытия видевшая в том, чтобы подержать его руку, поговорить с ним, чувствовала это так ясно и хорошо, что слёз у неё не было. О чём плакать? Она понимала, что скоро умрёт. Отъезд внука уменьшил её жизнь, как-то удивительно принизил её значимость. Какое это всё-таки было счастье — видеть внучка, а теперь он исчез за дорожной пылью, словно сам ею стал.

   — Ганс, Ганс! — крикнула она облачку этой пыли. — Ганс...

И ей казалось, что пыль ответила:

   — Это я, я...

Небо стало ниже. Облака тяжелее. Неужели её Ганс всё-таки уехал, уехал, уехал? Почему он уехал от неё, родной бабушки? Откуда такая свинцовая несправедливость. Откуда такая безжалостность проклятой жизни?

Она хотела сказать, что не нужно было отпускать мальчика, но, посмотрев в лицо Марии, захлебнулась своими словами...

Два самых сильных одиночества в мире обнялись и пошли к Оденсе, как к пепелищу.

А облако пыли, поднятое почтовым дилижансом, исчезло. Горизонт стал совершенно ровен, поле словно поглотило тяжёлую карету, и тихие небеса говорили, что ничто не изменилось в этом мире, всё происходило так, как и должно было происходить.

И бабушка, и мать одновременно оглянулись. Нет, карета не вернулась назад, она тихо двигалась в сторону Копенгагена, совсем неизвестного и далёкого, как Китай...

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Копенгаген

   — Вы меня не понимаете! — сказал Утёнок.

   — Если уж мы не понимаем, так кто тебя и поймёт?

Что ж, ты хочешь быть умнее Кота и Хозяйки, не говоря

уже обо мне! Не дури, а благодари-ка лучше Создателя

за всё, что для тебя сделали! Тебя приютили, пригрели,

тебя окружает такое общество, в котором ты можешь

чему-нибудь научиться, но ты пустая голова, и говорить-то

с тобой не стоит! Уж поверь мне! Я желаю тебе добра,

потому и браню тебя — так всегда узнаются истинные друзья!

Старайся же нести яйца или выучись мурлыкать да пускать искры!

   — Я думаю, мне лучше уйти отсюда куда глаза глядят! — сказал Утёнок.

   — Скатертью дорога! — отвечала Курица.

И Утёнок ушёл. Он плавал и нырял, но все животные

по-прежнему презирали его за безобразие.

Настала осень; листья на деревьях пожелтели и побурели;

ветер подхватывал и кружил их; наверху, в небе,

стало так холодно, что тяжёлые облака сеяли град и снег,

а на изгороди сидел ворон и каркал от холода во всё горло.

Бр-р! Замёрзнешь при одной мысли о таком холоде!

Плохо приходилось бедному Утёнку.

Г. X. Андерсен. Гадкий утёнок.

ИСТОРИЧЕСКИЙ ФОН


Было время, когда на берегах Балтийского моря вплоть до Эстляндии огромными землями владела Дания.

С 1397 года она возглавляла Скандинавский союз, которого боялись все соседи.

Германские земли Гольштейн, Южный Шлезвиг и Лауенберг составляли нераздельную часть Дании.

В непростой европейской семье датчане были самыми сильными завоевателями. Норманские поселения обнаружены даже в Гренландии. Под именем норманов датчане водворялись на Британских островах, на берегах Франции и Средиземного моря. Задолго до Колумба они посещали Новый Свет.

Норманы — нация непосед и первооткрывателей. Жажда путешествий гнала их от острова к острову, от побережья к побережью. Но они были безжалостны, и не христианское сердце, а меч вёл их вперёд.

Однако на развитии Дании не могло не сказаться её невыгодное географическое положение. Отсутствие географического единства не позволило Дании удержать завоёванные земли и помешало ей стать империей.

Язык народа есть право его на существование в семье народов. Дания выстрадала свой язык, и в нём проявился характер этой великой страны.

Фиония, где родился Андерсен, окружена цепью небольших островов. Около ста дней в году термометр опускается ниже нуля градусов. Но больших морозов не бывает. Это вам не Россия. Густые туманы главенствуют над Фионией, изменяя ландшафт и диктуя глазу обман за обманом.

По характеру датчане принадлежат к германской расе, но привыкли рассматривать себя, как нечто отличительное от немцев. Датчане горды и не хотят политически сливаться с Норвегией, Швецией, Германией.

Они обособляют себя, и в XIX веке питались плодами немецкой культуры, поскольку не могли самостоятельно выработать свою собственную.

Начало Дании потеряно во глубине веков. Из «преданий старины глубокой» можно сделать вывод, что из Ютландии во II веке до н. э. вышли кимвры, поэтому её нередко именуют Кимврским полуостровом. В V веке англы и саксы, сев на лёгкие свои суда с вёслами, подобными крыльям, устремились отсюда на поиски лучшей судьбы и оказались на берегах Альбиона, покорив тамошних туземцев. Именно они положили начало королевству Великобритания.

Совсем недавно даже в Гренландии нашли стоянку викингов.

Когда англы и саксы ушли с Кимврского полуострова, туда из Зеландии и Скандинавии двинулись датчане. Они подчинили себе Ютландию вплоть до реки Эйдера.

Эти места привлекали и славянские племена: на некоторых южных островах Дании — Лааланде, Фальстере, Лангеланде селились наши предки. До сих пор в некоторых названиях сквозит их присутствие.

Однако славяне не были так сильны и воинственны, как датчане, и последние то ли выдавили их из этих мест, то ли покорили — история умалчивает.

В VIII веке нашей эры датчане создали своё государство. Немногословные, трудолюбивые, сильные, практичные — и вместе с тем пылкие, страстные.

У датчан сильно развита была в начале XIX века тяга к чтению и театру. Театр был своего рода образовательным учреждением, чего не было никогда в России. Театр был душою Дании XIX века и, быть может, ни в одном датчанине не было такой пылкой, страстной любви к театру как у Андерсена — выразителе лучших черт своего народа.

В начале XX века на занавесе национального театра можно было увидеть надпись: «Не для одного только увеселения!»

Язык датчан сложился в основном около XIII столетья. А в степень литературного языка был возведён в эпоху Реформации, в середине XVI столетия. Он обогатился заимствованиями латинского, французского и шведского, хотя, разумеется, больше всего слов к нему перекочевало из немецкого языка. Многие литераторы и учёные писали на немецком, и только после войн 1848-1850 годов и после войны 1864 года почувствовали необходимость отказаться от влияния немецкого языка, дабы не растворить в могучем пришельце с соседних земель свой кровный язык.

Если посмотреть на карту, то легко увидеть, что столица Дании должна быть не в Копенгагене, а в Гельсингёре. Ведь там открываются прекрасные ворота на Балтику, здесь наиболее узкое расстояние между берегами и если не знать, что перед вами море, то с лёгкостью подумаешь, что это река.

Это датчане ясно поняли лишь с появлением дальнобойных орудий, которые Божьей милостью и способностями военной техники позволили командовать этим морским проливом.

А Копенгаген стал столицей благодаря тому, что представлял для торговли безопасный рейд. Торговые отношения диктуют появление столиц и расширение городов. Впервые Копенгаген упомянут в истории в 1043 году и имел название Hafn, что означает «гавань». А в 1200 году летописец Дании Сансон-Грамматик прозвал это поселение Portus Merca torum, что значит «купеческий порт». Это название дошло до наших дней и смотрит на нас с современной карты.

Маленький датский архипелаг... А рядом огромные равнины, на которых в горниле времён соединились, сплавились германские великие племена и северные славяне.

Две империи — Россия и Германия — и рядом: маленькая Дания, и только божественной волей можно объяснить тот совсем непонятный факт, что ни одна из империй не поглотила маленькую страну... Вещие соперники своей постоянной борьбой как бы подарили Дании независимость.

Разумеется, эта независимость всегда была крайне слаба. Скажем так: маленькая независимость предельно зависимой страны. И Россия, и Германия с огромным трудом примирились с тем, что выход в Балтику принадлежит малюсенькой Дании. Зунд и Копенгаген всегда были ценной добычей в мозгах талантливых стратегов, но святой Кнуд в своих молитвах распорядился иначе...

Пётр Великий прорубил окно в Европу через Петербург, а Копенгаген — маленькая дверца из Балтики в открытый океан. Интересы Германии были бы попраны, если бы Россия захватила Данию — и наоборот. Дания была символом равновесия на Балтике.

Копенгаген построен в проливе между островами Зеландии и Амагер. Его любили пожары, и ко времени прихода в столицу Андерсена почти не сохранилось старинных построек. Постройки из камня и кирпича, окрашенного в серую краску, вот главная характеристика этого красивого и богатого города.

Вблизи порта — восьмиугольная площадь Амалиенборг, окружённая дворцами и парками.

Андерсена особенно привлекало самое старое здание из всех подобного рода — Астрономическая лаборатория, основанная в 1637 году, через пятьдесят лет после того, как известный Тихо Браге воздвиг на острове Гвен «Замок Неба». Андерсену очень нравилось это название, оно соответствовало его романтическому духу.


Королевство Дания состояло из пяти частей: собственно Королевство, герцогство Шлезвиг, герцогство Гольштиния, герцогство Лауенберг, колонии.

Ключом к Шлезвиг-Гольштинии была крепость Рендсборг. Любой и стратег, и тактик знал, что Дания покрыта сетью углублённых дорог с валиками по обеим сторонам. Между дорогами находится множество копелей, окопанных канавами и ограниченных валиками от песчаных наносов. Валики копелей усажены деревьями и снаружи обнесены плетнём. Каждый из копелей имеет только один вход.

Поэтому при наступлении армию ждали большие трудности. Да и сам бой требовал удивительной способности ориентирования на местности.


В 1789 году во Франции произошёл государственный переворот. Сейчас его принято называть революцией. Людовик XVI был казнён, ив 1804 году генерал Наполеон Бонапарт стал императором. На суше, кроме разве что Суворова, равных ему не было, но с Суворовым в открытом бою история двух полководцев не свела. Но оставалось море, столь необходимое для торговли, море, с которого можно бомбардировать города и высаживать десанты. И здесь англичане имели перевес. Им не нравилось, что во время войны Англии и Франции в Дании процветала торговля с французами.

Бернсторф заявил, что датчане не снабжают французов оружием и потому имеют полное право на торговлю.

Каперные суда французов разбойничали на море. Этим воспользовались англичане и стали производить досмотр грузов датских кораблей, якобы для их защиты.

Посмотрите на карту Дании — без флота существовать едва ли возможно. Военные суда датчан поддерживали торговые корабли, защищая их от англичан. Волна за волной, столкновение за столкновением — между военными судами начались стычки. «Правь, Британия, морями» — было написано в сердце каждого английского моряка. А тут какие-то датчане. Ату их...

Россия, Пруссия, Швеция и Дания заключили между собой союз, целью которого было поддержание свободной торговли.

Англичане не возражали. Огромный флот под командованием адмиралов Нельсона и Паркера приблизился к назойливому Копенгагену. Военные корабли Дании находились на зимней стоянке в гавани и не были готовы к отражению агрессии. Они не могли выйти в море, к тому же матросы их были на купеческих судах, далёких от столицы. Но датчане — один из самых мужественных народов в Европе. И они решили дать отпор.

В дело пошли и совсем ветхие блокшивы без парусов и мачт. Они встали в боевую линию перед фортом Трекронер. Цель — помешать английским кораблям ворваться в гавань и расстрелять столицу. И вот настало второе апреля — Великий четверг. Основные ударные силы англичан под командованием Нельсона стали расстреливать блокшивы, чтобы занять Копенгаген.

Глядя на начавшееся сражение, опытный Нельсон констатировал:

   — За час мы с ними управимся!

Севернее места сражения находился командующий флотом Паркер. Ополчение датчан сосредоточилось на блокшивах, люди были незнакомы с морской службой, да и в бою не бывали, это предопределило исход сражения. Кто был в ополчении? — студенты, ремесленники, рабочие, батраки... Ими руководил Ольферт Фишер.

Прошёл час. Другой.

Нельсон был явно не прав.

Миновал и третий час.

Датчане бились отважно. Особенно отличились семнадцатилетний лейтенант Виллемус и капитан Лассен.

Паркер подал сигнал к отступлению, ведь час, обещанный Нельсоном, давно миновал.

   — Господин адмирал, — к Нельсону наклонился помощник, — адмирал Паркер требует отступить.

Иногда полезно быть одноглазым. Нельсон приложил подзорную трубу к незрячему глазу и воскликнул так, что его услышали все, кто был вокруг:

   — Я не вижу никакого сигнала! А мой сигнал — продолжать бой!!!

История запомнила эту фразу. И бой был продолжен. Большинство датских судов было уничтожено. Но цена победы была велика. Нельсон не смог приблизиться к Копенгагену.

Однако одноглазая хитрость помогла Нельсону сделать так, что кронпринц прекратил бой. Англия выторговала себе право проверки датских судов. Это было сильное унижение, но кронпринц считал, что мир необходим Дании.

Битва у Кенгендюбета укрепила дух датчан.

Только шесть лет Дания могла пользоваться миром. История повернула так, что Дании пришлось выбирать: сражаться на стороне Англии или на стороне Франции?

Россия и Франция, заключившие союз, решили, что их страны не будут торговать с Англией. Их основной целью было ослабить владычицу морей Англию. А как поступит Дания, как поведёт себя кронпринц?

К берегам Дании вновь направилась английская армада. Несмотря на заверения в нейтралитете, англичане потребовали от Копенгагена передачи военных судов как доказательства дружелюбных к ней отношений. Англичане обещали вернуть военный флот со временем, а пока взять Данию под покровительство. Они же обещали защиту от недовольства двух могучих империй.

Маленькая, маленькая Дания... Кто услышит твоё дыхание в Лондоне, Париже, Москве, Санкт-Петербурге...

   — Но каким образом Англия может возвратить нам потерю нашей чести? — вопросил кронпринц.

Англичане атаковали Копенгаген в надежде, что это поможет дать правильное направление мыслям её властителей.

Фридрих III в своё время сказал:

   — Или победить, или погибнуть в своём гнезде.

Кронпринц не придерживался такого мнения. Он выехал из города. И снова горожане сами встали на защиту своей столицы. А войска её были в Гольштинии, флот снова не был готов к битве. Удивительно!

Англичане не забыли событий шестилетней давности. И захотели сжечь Копенгаген.

На столицу посыпались зажигательные снаряды и бомбы. Город сдался только после того, как на церкви Богоматери обрушился шпиль.

Англичане опять настойчиво заговорили о союзе. И вновь кронпринц отказался это сделать. Англичане заняли Копенгаген и захватили шестьдесят четыре корабля. Давно ли это было? В 1807 году.

1807 год... Андерсену два года. Его сказки ещё спят на облаках, в корнях деревьев, в истоках ручьёв, их ещё убаюкивают русалки, а мельница на реке Оденсе всё скрипит и скрипит, и думает под её настырный, но такой привычный скрип река. Волны-мысли её опадают у берегов, передавая сокровенные думы берегу, а он копит их, копит...

Англия снова предложила союз. Кронпринц отказался. Тогда англичане объявили Дании войну. Это толкнуло Данию к Франции, которые заключили между собой союз. Взбешённые этим, англичане забрали и торговые суда датчан. Дания оказалась совсем без флота и лишилась возможности торговать с Норвегией, откуда получала хлеб.

Маленькие судёнышки, построенные датчанами на пожертвования, не могли сравниться с английскими судами.

«Принц Христиан» находился в Норвегии, когда Дания потеряла свой флот. Корабль поспешил к отеческим берегам. Пять английских кораблей уничтожили его в долгом бою. Командир корабля капитан Эссен, чтобы не сдаться англичанам, пошёл на крайние меры. Корабль был затоплен вместе с экипажем, среди погибших был и лейтенант Виллемус — гордость страны.

Когда Андерсен читал об истории своей страны, о битве с англичанами — он плакал. Его сентиментальная историческая память заставляла его переживать все перипетии битвы. У него была уверенность, что ребёнком из своего не морского Оденсе он слышал выстрелы «Принца Христиана».

Союз с Францией оказался пагубным для Дании. Он втянул страну маленького Андерсена в битву со Швецией. Во главе Швеции стоял тогда Густав IV, уверенный, что Бог хочет, чтобы он сверг Наполеона. И Густав IV начал войну и с Францией, и с Россией. Видимо, это было безумием. Перед боем с русскими войсками король надел сапоги Карла XII. Но — увы! — в результате этой войны Финляндия отошла от Швеции к России.

Наполеон I послал в Данию войска на войну со Швецией. Войсками руководил Бернадотт. Эти войска были испанскими. Бернадотт двинул их к крепости Рендсборг. Увидев войска, датский король Кристиан VII умер от страха.

Англичане совсем не желали дальнейшего продвижения войск Бернадотта. Их корабли загородили проход через Большой Бельт, и испанцы не смогли двинуться дальше Ютландии и Фионии. Здесь-то их и видел Андерсен в детстве.

Прошло немного времени, и страстные испанцы погрузились на корабли гостеприимной Англии и отправились на родину. И вскоре вступили уже в войну против императорской Франции, которой недавно присягали на веру.

Объединённые войска Норвегии и Дании приблизились к границе Швеции, но не переступили её. Шведы уничтожили у себя неограниченную монархию и в 1809 году заключили мир с Россией, отдав ей Финляндию. Россия тут же заключила мир с Данией. Если бы этого не случилось, то не исключена возможность, что маленький Ганс в сбоем Оденсе мог бы увидеть и русских солдат.

Всё тот же французский генерал Бернадотт стал королём Швеции под именем Карла-Юхана. Этим шагом шведы надеялись склонить Наполеона вернуть им перешедшую к России Финляндию — но напрасно.

Позабыв о дружбе с императором Наполеоном, после 1812 года Карл-Юхан присоединился к победителям, за что Россия отдала ему Норвегию.

Сразу после Лейпцигскога сражения, где Наполеон I был разбит Швецией, король двинулся в Гольштинию и Южную Ютландию.

Бедная, бедная Дания. Сколько же ты натерпелась, служа разменной картой великих держав.

Но как компенсировать Дании её обиды и потери? На Венском конгрессе победителей устроили мирное деление Европы. И Дании дали кусочек — чтоб компенсировать потерю Норвегии — маленькое герцогство Лауенберг.

Семилетняя война стала катастрофической для Дании. Она потеряла флот. У неё отторгли Норвегию. Была уничтожена торговля. Произошла словно закупорка сосудов в теле страны. Ей грозила полная потеря самостоятельности.

Дешевели деньги. Война всегда обесценивает их. Только золото и кровь ценятся в военные годы. Деньги требуют войны. Война требует крови. Кровь меняют на злато. Золотой треугольник истории человечества. Бумажных денег было очень и очень много. Обменивать старые деньги на новые 1:1 было уже нельзя. Звонкую монету не обменять на бумагу в соотношении 1:1. Металлический риксдалер шёл за 10 бумажных риксдалеров.

1813 год принёс экономическое банкротство Дании. Богачи стали бедняками. Страна впала в кому.

Лишь только в 1818 году Фредерик VI основал национальный банк. Никакой стабилизации в стране не было. Старые кредитные бумажки заменили новыми, так чтоб золото и серебро в государственном банке соответствовало им. Начала развиваться торговля.

Засеяли поля. Народился хлеб.

Народ любил Фредерика VI. Он освободил крестьян от крепостной зависимости, хотел дать всем образование. Такого память народная не забывает. Его похоронили в Роскильдском соборе.

В 1814 году в Дании был издан указ об устройстве народных школ. Андерсену тогда было девять лет.

Только после французской революции 1830 года каждое сословие смогло избирать представителей в совещательное собрание. Иногда далёкие революции приносят бесспорную пользу странам, отстоящим от грозных ветров весьма далеко. Дания училась на ошибках других и весьма в этом преуспела.

Результат войны 1848-1851 годов был для Германии маленьким.

Союзническая для Дании Англия ничего для неё не сделала и наблюдала за происходящим скорее равнодушно, чем заинтересованно.

Успех Дании следует записать, хотя бы отчасти, в архив русской эскадре, которая была отправлена на Балтийское море для наблюдения за происходящими событиями. Ни одно из движений союзных войск не ускользало от её внимания. Пушки, даже молчащие, бывают лаконичнее и значимее дипломатических нот.

Восьмого мая 1848 года генерал Врагнель получил письмо от министра барона Арнима о желательности скорейшего окончания неприязненных действий против Дании в начале переговоров. Русский посланник официально сообщил данную ему инструкцию, что поведение Пруссии и Германского Союза, по мнению императорского кабинета, не может быть оправдано, и оно противоречит правам датской короны и гарантиям, принятым Россией на себя по наследственным договорам 1768 и 1773 годов относительно обладания Шлезвигом.

Инструкция эта кончалась словами: «...императорский кабинет в случае, если предложения посредничества ни к чему не поведут, будет вынужден формально протестовать против союзных правительств, на поступок которых приходится смотреть как на несправедливое нападение».

Такова была политическая обстановка в мае 1848 года.

Андерсен мучительно впитывал историю своей страны. Он чувствовал духовную необходимость знать как можно больше о стране, в которой жил, о земле, дававшей ему хлеб насущный. Но чем больше он узнавал, тем тяжелее становилось у него на душе. Знание истории рождает в людях независимых и нежных страх политики. Каждый понимает, и Андерсен понимал, что чем больше он задумывается над недавними историческими событиями, связанными с поражениями его родной Дании, тем очевиднее для него ошибки, которых можно было избежать. Но понимать ошибки — значит чувствовать их, значит, всё время носить в себе знание ошибок королевской семьи. Этого простолюдин Андерсен выдержать не мог, он отбирал факты, просеивал их, боясь увидеть всю громаду негативных известий.

Йонас Коллин много раз предупреждал его не вмешиваться в политику, быть от неё подальше. Опытный придворный, Коллин, заменивший Андерсену отца в полном смысле этого слова, чувствовал, что в потерпевшем несколько поражений государстве, королевская власть с ненавистью воспримет любую критику, от кого бы она ни исходила. Хочешь королевской милости, знай, что властители твоей страны не способны делать ошибки.

Андерсен... Политика и облака — вещи несовместные. У эльфов нет политических направлений, русалки не хотят делать карьеру, у птиц отсутствуют газеты, водяные не требуют конституции, дожди не ходят в народные школы, цветы не требуют отмены крепостного права, а розы вянут, если их принесли на заседание правительства.

Сказки расцветают в полях и на лесных полянах, а не на страницах политических изданий. Книги имеют нежные запахи благодаря своим чудесным мыслям, и — ни-ког-да! — сказки не рождаются на полях сражений, потому что они не выносят запаха и вида крови...

Потеря крови невосполнима, даже когда пишешь о сражениях.

Когда читаешь сказки, чувствуешь, как кровь и душа очищаются.

Сказки — лекарство человечества.


Каждое историческое событие входило в кровь и плоть Ганса Христиана Андерсена. Каждое событие отразилось на его семье. Девальвация отечественной валюты сделала деда нищим. Отец отдал жизнь и здоровье войне. Сам будущий сказочник постоянно видел в Копенгагене следы разрушений. Он страдал о своём отечестве. Он был не только великим сказочником, но и великим гражданином. Едва ли не каждый копенгагенец помнил о штурме города и защищал его собой...

Копенгаген был выстраданным городом... Многие отдали за него жизнь.


А что, собственно, подвигло Андерсена на поездку в далёкий Копенгаген? Он почувствовал свою судьбу. Судьба есть у каждого, но чувствуют её только единицы. Чувство собственной судьбы, следование ей стало главным в бытии сказочника. Он верил каждому цветку, проснувшемуся в его жизни, в его душе. Остальные жители Оденсе, должно быть, по-своему замечательные люди, своей судьбы не чувствовали или же чувствовали её слишком хорошо и потому оставались в своём стойле. Они сами вырывали цветы из своей души, считая их сорняками. Откуда в нём эта пассионарность, желание и способность резко изменить судьбу полуживотного на опасную жизнь искателя судьбы? Этот вулканический выброс воли, о котором не подозревала мать, бедная прачка Мария, которую глоток водки переносил в рай? Он чувствовал унижения, как никто другой, они втаптывали его в грязь, раздавливали, казалось, навсегда; а, с другой стороны, он умел отбрасывать их, не замечать, так, словно это происходило вовсе не с ним.

БЕЗБИЛЕТНЫЙ ПАССАЖИР


Андерсен уезжал из родного города с чувством освобождения. Равнина сменяла равнину. Число тринадцать оказалось счастливым для Андерсена. Он добрался до Копенгагена. Вот уже и слышен шум моря... Когда Андерсен перебрался за Второй Бельт, то бросился на колени и стал молить Бога о помощи. Море своим шумом слушало и одобряло его молитву. В Нюборге он увидел море в первый раз в жизни. Они познакомились, и Андерсен ничуть не испугался этого могучего чудовища. Море — так, по крайней мере, показалось ему — смотрело на него многими тысячами глаз. Он знал, что эти внимательные, серьёзные взгляды предназначены именно ему. И только ему. Но всё равно он был один, совершенно один, сердце его сжималось от одиночества, которое не могли теперь растворить ни добрые руки бабушки, ни нежные слова матери, ни улыбка покойного отца — они исчезли за горизонтом, он вызывал их в памяти, но они не приходили. И тут Андерсен увидел сарай и скорее побежал, чем пошёл к нему.

Сарай был защитой от людских глаз. Сердце продолжало сжиматься от страха и одиночества, от невозможности вернуться и незнания того, что ждёт впереди, за этими тупыми холмами, равнодушными, ничего не желающими знать о его страданиях. Корсер — это название было безжизненным, как сарай, за которым он упал и стал молиться. Нищий, никому не нужный — как ясно он осознал это сейчас, в тупых и сильных объятиях одиночества.

   — Господи, помоги мне, помоги мне доехать до Копенгагена, помоги там жить, чтобы я не умер, сделай меня великим, я люблю тебя, Господи. Ты видишь, как мне страшно, как мне трудно, как мне невозможно жить без твоей помощи, без твоей поддержки.

Он всё молился и молился, давясь словами, точно это были слёзы. Андерсен всегда верил в Бога, это было пристанище его мыслей и души. Он чувствовал, что Бог не оставит его. Это придало сил, тоска рассеялась.

Колени его почувствовали холод земли, точно это был знак. Он поднялся, отряхнул пыль с коленей. В одном из окон мелькнула Ледяная Дева, с усмешкой посмотрела на него и исчезла. Её глаза говорили:

   — Я взяла твоего отца, возьму и тебя!

Но мысли о Боге всегда приходили на помощь его страху, который вместо крови часто тёк в его жилах. И чувство страха, переходящее в звериную осторожность, давало возможность находить именно тех людей, кто был способен помочь ему.

Андерсен вновь тронулись в путь. А путь этот был всего лишь сутки да ещё пол-суток — вот и всё. Но путешествия более важного он уже никогда не совершит. Это был путь судьбы длиною в полуторасуточный переезд.

Андерсен жевал кусок хлеба и думал о будущей иллюминации в свою честь. Случилось бы это как можно раньше! Восторг прощания с родными и городом возвышал его над нищетой, и ни одной мысли о поражении даже не приходило ему в голову.

Пылкие, энергичные натуры овладевают жизнью без мыслей о поражении. Они зачастую смешны окружающим. Подавляющее большинство подобных натур гибнет в грязи жизни, даже не научившись как следует летать. Они так и умирают для всех гадкими утятами, и никто даже не подозревает о том, что они всё-таки — лебеди. Но — некоторые выживают. Они выживают как бы вопреки самой жизни. У тех, кто выжил, далеко не всегда можно найти логические поступки, которыми принято объяснять восхождение к славе. Но при внимательном изучении биографий людей, вставших высоко над другими и в особенности над своей природной средой, вдруг возникает мысль: где-то в другом месте, не на земле, была решена их судьба. Это единственно возможное объяснение их жизни, ибо никакое другое объяснение не в силах доказать неизбежность их пути... Чисто биографические моменты лишь помогают осознать восхождения к цели, неведомой самим избранникам. Как правило, гениев литературы очень быстро убирают с безъязыкой земли. Андерсен прожил семьдесят лет: при его крайне нервной натуре, пессимизме, сменяющем оптимизм, полной неустроенности в жизни, отсутствии семьи и брака — это большой срок...

Вся его жизнь — факт правоты иных, неведомых нам сил, чьё происхождение и существование совершенно неведомо нам, но в груди каждого из нас никогда не исчезает вера в то, что неведомые силы выберут нас и жизнь наша вдруг воспрянет, осветится иным — не электрическим и даже не солнечным, а сверхсолнечным светом — и счастливо воссияет, даже если приведёт нас к гибели...

Тринадцать риксдалеров согревали сердце Андерсена и ни о чём подобном он, конечно, не думал, но внутренний голос жил в нём, и Андерсен знал о его существовании и каким-то единственным высшим знанием понимал: этот голос желает ему только добра, даже если кажется, что он приносит зло...

И он благодарил Бога за этот голос и просил Бога не оставлять его своим вниманием. Бог был единственным существом, который всегда был рядом с Андерсеном, и будущий сказочник не представлял жизни без него...

   — Выскочка, — кричала ворона, следя за молящимся Андерсеном, — выскочка, возмечтавшая о иллюминации в свою честь. Нищий дурак! — и каркнув недовольно ещё раз, растаяла в воздухе, с безнадёжностью взглянув на его согбенную, молящуюся фигуру.

Кто из нас стал бы проживать свою жизнь, если бы знал, какой она окажется.

   — Вам нужно здесь выходить, — сказал почтмейстер.

   — Уже Копенгаген? Разве уже шестое сентября?

   — Не Копенгаген, это уж точно, потому что с вашей матушкой я договорился высадить вас ещё до столицы. А что касается числа, то кажется, что сегодня действительно шестое. Так что желаю вам всего хорошего, безбилетный пассажир! Пусть Бог поможет вам впредь ездить за свои деньги.

Подросток соскочил на землю. Совсем другая земля, чем в Оденсе: это был пригород столицы.

Почтовая карета продолжила путь в Копенгаген, неся в утробе письма — слёзы, радости и надежды, мечтавшие вырваться наружу, а он остался снова один. А вдруг там, за холмом, снова возникнет каким-то чудесным образом Оденсе и мать и бабушка радостно встретят его, обнимут и, поплакав над ним, вкусно накормят? Он осмотрелся и понял, что никто из родных не встретит его здесь.

Уютные домики Вестербро соперничали уютом с такими же сладкими на вид домами Фредериксберга.

А их сады несли в своих длинных руках все необычайные цветы для подарка путешественнику. Это чувство, что на него смотрит весь мир, возникло у Андерсена именно сейчас — впервые в жизни, под участливым взглядом домиков, нежных от садов, окружающих их...

От садов пахло такими заманчивыми, непривычными цветами, точно они непременно были из рая, семена их упали на землю, чтобы расти здесь, около величайшего города мира — Копенгагена. Копенгаген ещё был для него столицей мира — ведь всего четырнадцать лет стукнуло абсолютному провинциалу.

А вот и Копенгаген. В понедельник, 6 сентября 1819 года, Андерсен вошёл в него, держа багаж в носовом платке. Он остановился в первом же трактире, показавшемся на пути, и заказал всё, что ему вздумалось. Он ведь никогда не жил практической жизнью. Он не верил — неужели он добрался до столицы? Однако сытная пища расположила его к хорошим мыслям. Разве человека с такими сапогами, как у него, может ждать поражение? Да никогда в жизни. Он посмотрел вокруг — и ему показалось, что у людей в Оденсе совсем другие лица, чем у копенгагенцев.

Андерсену вдруг захотелось запеть от счастья. И он запел, на него недоумённо посмотрели, но никто не стал мешать его пенью: голос был отменный и скрашивал скуку трактира. И даже чистые тарелки слушали жителя Оденсе внимательно и пытались по-своему понять, что же происходит в его сердце...

— Здравствуй, милая, чудная столица, — пропел Андерсен, сам не ведая, как это у него получилось; сердце было переполнено восторгом. В его сердце цвели сейчас все цветы мира.

Он разглядел вдали, за рассеивающимся туманом, башни столицы. Они смотрели на Андерсена и ждали его. Они ночью разговаривали с небом, своими остриями трогали звёзды и знали их тайны, они передавали солнцу свои разговоры с луной, они могли петь и смеяться, они сразу полюбились Андерсену. Соседки облаков, они заметили маленький его узелок. Но вот подул ветер — и они стали такими холодными и мрачными, что стало ясно: в одной из этих башен обитает Ледяная Дева.

Деревья сразу же привечали Андерсена, куда бы он ни попадал. Вблизи них он чувствовал себя лучше, умея улавливать их энергию. Миновав дворцовый парк, аллею Фредериксберга и Вестербро, он вошёл в город через Западные ворота. Колонна свободы, которую он проходил, смотрела на него угрюмо.

   — Здравствуй, господин Копенгаген. — Нищий подросток низко поклонился.

В ответ было пренебрежительное молчание.

Он быстро нашёл постоялый двор — «Гардергорен». Верстергаде, 18 — вот его первый адрес в столице.

Копенгаген был переполнен возбуждённой толпой — шли еврейские погромы. Оживлённые улицы как нельзя лучше удовлетворяли представление Андерсена о столице как шумном и многолюдном городе, сплошном празднике.

   — А где тут Королевский театр? — спросил он у служанки.

   — Вы собрались его ограбить? — поинтересовалась остроумная женщина.

Гость города растерялся:

   — Я желал бы его осмотреть!

Следы бомбардировки 1807 года можно было заметить на улицах, но Андерсен, внимательно всё замечавший, не обратил внимания на такие, с его точки зрения, мелочи.

   — Бей евреев! — услышал он громкий голос, а за ним другой и третий, и несколько человек стали ломать дверь в каком-то доме. Из дома раздался выстрел, толпа отпрянула, а потом с новой яростью бросилась на штурм небольшого жилища. Глаза людей горели ненавистью.

   — Отомстим за нашего Иисуса Христа, — воскликнул старый бородатый господин и первым вышиб дверь в доме.

Андерсен смотрел на всё это как на спектакль. Статисты ворвались в дом, оттуда послышались женские крики, но вскоре всё смолкло.

Чем ближе к центру города он продвигался, тем возбуждённее были люди. Точно утлый чёлн, Андерсен с трудом пересёк бурную улицу-море и вышел на Новую Королевскую площадь.

Он обратил внимание на удивительное здание и почувствовал — это был театр. Юный поэт не ошибся — перед ним находился старый театр Эйгтведа. Ему так хотелось оказаться за его стенами, среди театрального света и шума.

   — Сразу видно, что молодой человек только что приехал в Копенгаген.

   — О, как вы догадались?

   — У вас открыт рот от восторга, и лицо ваше мне совсем незнакомо.

   — А вы многих знаете здесь?

   — О да, — поклонился незнакомец.

   — А не играете ли вы сами в театре? — восторженно спросил молодой поэт.

   — Бог не удостоил, — с громадным чувством самоуважения отвечал таинственный незнакомец.

   — А не поможете ли вы мне туда попасть?

   — С огромным удовольствием. — И как по мановению волшебной палочки замечательный человек вынул из недр своей одежды билет.

Андерсен смотрел на него, как на пропуск в рай. Его восторгу не было предела. Он ликовал.

   — О, спасибо, спасибо, спасибо, — говорил он, принимая щедрый подарок, — Я так благодарен вам.

   — Не стоит благодарности. — Широкие глаза незнакомца с печальным интересом утонули в мыслях Андерсена.

   — Нет, это великолепный подарок!

   — Подарок? — Лицо незнакомца насупилось и даже покрылось пятнами. — С какой стати я должен делать вам подарки?

   — Но ведь вот он, подарок! — Андерсен повертел в руках билет в театр.

   — Вы смеётесь надо мной? — угрожающе спросил барышник.

   — Ничуть!

   — А не еврей ли ты случайно? — хищно поинтересовался даритель.

   — Нет, что вы.

   — Ты будешь платить за билет?

   — За что? — недоумевал новый столичный житель.

   — Вот за этот билет, что у тебя в руке, орангутанг несчастный.

   — С чего вы взяли, что я орангутанг?

   — С того, что у тебя руки длиннее туловища, небось, легко такими руками девкам под юбки лазить!

   — Как вы смеете!

   — Давай деньги за билет!

   — Но почему? Разве это не подарок?

   — Ах ты, долговязый олух, ты вздумал меня дурить, получай же. — И он потянулся своим весёлым кулаком к грустному лицу поэта.

Но Андерсену явно не улыбалась такая перспектива, он бросился бежать, оставив драгоценный билет на мостовой.

Долго блуждая по возбуждённому городу, он отыскал свой постоялый двор и бедно поужинал. После первой прогулки аппетит у него был огромный, но нужно беречь деньги, иначе он умрёт с голоду. Он с лёгкостью представил себя мёртвым и заплакал. Слёзы всегда помогали ему облегчить Душу.

Театр не снился ему этой ночью, ему вообще ничего не снилось — он так устал, что даже сны не могли прорваться сквозь крепостную стену усталости. Ночью его кусали клопы, ничего не знавшие о театре.

Кроме театра, не было места в Копенгагене, куда бы стремился Андерсен, поэтому, пробудившись и почувствовав себя хорошо отдохнувшим, он направился по знакомому маршруту. Улицы шумели по-прежнему, и было чувство, что никто в городе совсем не ложился спать. Письмо Иверсена всё ещё жгло его коричневый сюртук. Его мысли были заняты предстоящей встречей с госпожой Шалль. На Бредгаде он представился прекрасной женщине, не имевшей понятия ни об Андерсене, ни об Иверсене. Андерсен полагал, что всё обстоит иначе.

   — Ну, хорошо, хорошо, — отмахнулась она от назойливого мужлана, что вы подготовили?

   — Я был бы счастлив, если бы такая прекрасная танцовщица согласилась послушать сцену из «Сандрильоны».

Она благосклонно кивнула, это подвигло его на продолжение тирады:

   — Ведь вы так прекрасно выступили в этом замечательном водевиле.

«Мужлан, мужлан», — подумала про себя госпожа Шалль, мечтая избавиться от странного гостя.

   — Когда-то в Оденсе я и сам играл в этой пьесе, — великодушно впустил он её в закрома своей памяти, — и, кажется, имел успех!

Госпожа Шалль привычно улыбнулась, она много видела на своём веку чудаков: одним больше, одним меньше...

Он, разумеется, не знал мелодии. Знание текста было столь же неглубоким... Но вёл себя, будто он, по крайней мере, написал текст. А потом стал импровизировать, будто и музыка принадлежала ему, да так надоела, что ему приходится со скуки придумать что-нибудь свеженькое.

   — Если вы позволите, я сниму сапоги, чтобы они не мешали. Эти сапоги — моя гордость, они совсем новые, — волнение заставляло его говорить очень много, когда он говорил, то успокаивался.

   — Снимите, снимите, — благожелательно сказала хозяйка, — но больше ничего снимать не надо.

Андерсен вежливо поклонился — ни дать ни взять театральный гений. От волнения и ноги его, и язык потеряли якорь.

Сапогам в углу было довольно скучно, им тоже хотелось потанцевать. Они обиделись на хозяина за такую ссылку. Уж они бы показали этой танцовщице такие па!

   — Если не возражаете, я использую свою шляпу вместо тамбурина.

   — Я не против, — отвечала скучнеющая на глазах актриса. — Танец Андерсена родился в Оденсе, а не в Копенгагене или, на худой конец, в Париже, — сказала знаменитая актриса.

   — Я не бывал прежде в Париже, — гордо сказал провинциал, — всё это я вдохновенно изобразил здесь благодаря вашему присутствию. Говорят, что у меня есть талант импровизатора.

   — Кто говорит? — Госпожа Шалль вопросительно подняла бровь.

   — Многие, — без ложного стыда ответил юный соискатель славы.

   — Я вижу также, что ваш текст родился не в Копенгагене. — Ирония усилилась, чувствуя свою безнаказанность.

Но вдохновение Андерсена не пропускало чёрных лучей этой иронии. Даже наоборот, оно превращало эти лучи в свет радости: провинциализм имеет и множество положительных сторон, о которых не догадываются, пока их не потеряют.

Когда Андерсен танцевал и декламировал, он был на облаке счастья, как только кончил — произошёл перепад настроений, и он почувствовал, что прекрасное его пение кончилось, а танец исчез, как исчезает с крыльев бабочки пыльца...

И взрослеющий мальчик заплакал. Увидев его слёзы, заплакали и обидчивые сапоги, и огромная, как зонт, шляпа.

   — Я готов быть у вас на побегушках, только не забудьте обо мне, научите меня вашему великому искусству. Я чувствую, что быстро научусь всему, что вы знаете, что знают другие. Ведь в романах написано: если хочешь чего-то сильно и молишься, то всего добьёшься.

«Его глаза изливали свет графоманского вдохновения, но, возможно, в дитяти что-то есть. Если бы не слёзы и острая вера в себя, его следовало бы давно выставить. Только слёз нам и не хватало, — порешила знаменитость, — ещё немного — и здесь будет потоп».

   — Не нужно, не нужно плакать. — Она достала платок и вытерла им глаза вдохновенного юноши. Всхлипывая, он склонил голову на её плечо.

   — Будьте мне второй матерью, я ведь здесь один, — воскликнул юный гость.

   — Я думаю, что эта честь слишком велика мне, — размеренно произнесла госпожа Шалль. — Лучше будет, если у вас останется одна мать. Кстати, кто она у вас, странный человек?

   — Она прачка. — Андерсену было стыдно, что мать его прачка, будто он один в этом виноват.

   — Всякий труд прекрасен, — сказала танцовщица, почувствовав его смущение.

Незваный гость посмотрел на её пальцы — ухоженные, как розы у терпеливого садовника. А пальцы матери были совсем другими, их нельзя было сравнить ни с одним цветком... Пальцы — своеобразный паспорт, и в них, также как в глазах, отображается душа.

Андерсен встал на колено и поцеловал руку актрисы. Переполнявшие его чувства требовали сценических, в его понимании, жестов.

   — Не стоит, не стоит, — проговорила уставшая знаменитость. Вспыхнувший было интерес к этому провинциалу готов был угаснуть.

Глаза Андерсена стали больше по крайней мере в два раза. С ним говорила знаменитость — и говорила на равных. А завтра, что будет завтра? Да завтра им заинтересуется весь театр, послезавтра — все газеты, затем — королевская чета и весь Копенгаген! То-то подивятся в Оденсе!

   — Умоляю, помогите мне, помогите во имя моей матери, во имя всего святого!

Шалль чувствовала всю нелепость ситуации, и вместе с тем в словах пришельца была энергия, которую она всегда ценила в людях. Но аудиенция явно затянулась. Провинциальных гениев пруд пруди, а она — одна. И обязана беречь себя и своё время.

   — Я попрошу балетмейстера Бурнонвиля, думаю, что он возьмёт вас в балет. Вот кто мастер своего дела, — сказала она не без укоризны, — какая пластика у этого танцора, какая богатейшая мимика.

   — О, благодарю вас, благодарю! — В каждом глазе соискателя мировой славы стояло по солнцу. И эти светила не намерены были потухать всю жизнь.

   — Только не плачьте больше, ради всего святого. — Хозяйка подняла к потолку свои прекрасные глаза, что означало личную дружбу с Богом.

   — Я постараюсь! Я постараюсь сдержать эти слёзы радости и восторга. Клянусь вам! — Слёзы радости снова обожгли его глаза.

Сапоги улыбались от счастья за своего хозяина. Нет, не зря, не зря они попали на такие славные ноги! Их хозяин будет танцевать в балете! А ещё недавно они были в каком-то Оденсе, даже страшно подумать, какая пропасть отделяет их от всех сапог, с которыми они выросли в мастерской, те на пыльных дорогах захолустья, а они в столице, у знаменитости, мнут великолепные ковры, да в Оденсе таких ковров один-два на весь город. Славный, славный у нас хозяин, блаженствовали сапоги.

И готовы были разойтись по шву от счастья. Особенно счастливы были подмётки — ведь именно им, а не голенищам досталась вся мягкость ковра.

Андерсен летел по улицам, словно на нём были сапоги-скороходы. Они переносили его с улицы на улицу, он долетел до «Гардергорека», лёг в постель и полетел сердцем в родной Оденсе, чтобы рассказать всем о первом успехе... Пусть узнают! Он парень не промах!

Но — жизнь не имеет никакого отношения к романтизму. Балетмейстер отказался взять к себе в труппу «это создание», как окрестил он Ганса Христиана Андерсена.

Сапоги его всё тяжелели и тяжелели день ото дня, голодный желудок требовал к себе обострённого внимания. И когда он выходил на улицы столицы, самым удивительным было для него, что все люди — сыты.

Оставалось два шанса. Добрая душа Иверсен написал ещё и профессору Рабеку, литератору, к мнению которого прислушивались, к тому же он был и членом дирекции Королевского театра, а до этого преподавал в драматической школе театра.

Андерсен явился к нему во всеоружии надежды. Но щит Рабека был крепок: мало ли провинциалов приезжает в Копенгаген попытать счастья? С этими господинчиками надо держать ухо востро, не подпускать их близко и не давать никаких обещаний, иначе изведут просьбами о деньгах.

   — Какими дарованиями вы обладаете?

   — Многими.

   — Например?

   — Пою. Танцую. Пишу.

   — Да по вашим годам вы совершенный гений.

   — Думаю, что вы преувеличиваете мои способности.

   — Ничуть!

   — Почему? — спросил Андерсен.

   — А потому что в противном случае не стоит, слышите, совершенно не стоит приезжать в Копенгаген. Даже из такого прекрасного города, сиречь дыры, каким является Оденсе!

   — Позвольте с вами не согласиться.

   — Не позволю! Приехали? Уверены в своих силах? Деньги есть у вас на жизнь?

   — Нет.

   — Кто же вас будет кормить?

Андерсен пожал плечами:

   — Разве это важно, если речь идёт о высоком искусстве?

   — Да вы большой оригинал, Ганс Христиан Андерсен. Искренне желаю вам успеха. Если три года продержитесь в Копенгагене, обязательно придите и обрадуйте меня.

   — Но я хотел бы показать то, что я умею делать! Я хочу играть на сцене!

   — У меня мало времени, да я ничего и не решаю. Направлю-ка я вас к Холстейну, уж он-то сразу оценит все ваши таланты.

   — Кто это? — скромно спросил житель Оденсе.

   — Это человек, который ориентируется в своей театральной деятельности на коммерческий успех — и правильно, он нравится публике. Он боится всего, кроме пороха и пуль. Фредерик Конрад Холстейн блестяще показал себя, когда на нас напали англичане в 1807 году, воина более храброго, более преданного Родине я не знаю! И вам выпадет честь познакомиться с таким человеком.

   — Благодарю вас за эту честь.

   — Итак: успех или поражение, третьего не дано! — Эти слова вытолкнули просителя за дверь блестяще обставленной комнаты, на встречу с воином и театральным деятелем.

Андерсен всё больше и больше понимал, что сердцевина мира — театр. Копенгаген был просто переполнен людьми искусства, и как прекрасно, что он сюда попал.

Воин — он во всём воин, даже если и не является таковым. Голод гнал Андерсена к цели. Он худел, если к его худобе можно было отнести такое выражение. Но каждая новая встреча — это возможность найти работу, а значит, прокормить себя. И приблизиться к славе.

   — Да, мне говорили о вас, — бросил Холстейн так, будто и не знал, как он, Ганс Христиан, добирался до Копенгагена, что у него умер отец, что у него нет денег на еду! Андерсен сразу же понял, что у Холстейна сытый голос и он его не поймёт.

   — Господин директор театра камергер Холстейн, вам писал обо мне полковник Хёг-Гульдберг! — выпалил гость.

   — И говорил Рабек, — добавил хозяин. — Что ж, рекомендации уважаемых людей, готов служить вам, чем могу.

   — Я бы хотел поступить на работу в театр.

   — Смелое, но возможное желание. Смелость, смелость и смелость. Но — после таланта. Как вы думаете, есть у вас талант?

   — Я надеюсь, — растерялся Ганс Христиан.

   — Надежда должна дополнять истинный талант. Протекции не помогут стать героем спектакля. А вы — ужасно худы, у зрителей вы вызовете только смех. Это не то, что хотелось бы видеть на нашей благородной сцене.

Голод давал о себе знать. Его могучая сила придавала смелости словам.

   — Ах, если бы меня взяли в труппу с жалованьем в сто рихссдалероз, я бы сразу потолстел.

   — Я в этом не сомневаюсь, но деньги государства следует платить тем, у кого есть специальное образование! Неучам не место на сцене.

   — Но могу я поступить учеником в балет?

   — Не раньше, чем наступит май. И поначалу без жалованья, чтобы не соблазнять молодых людей лёгким путём. В искусстве лёгких путей не бывает. И быть не может. Это истина, которую не может опровергнуть даже Сократ.

Сапоги становились свинцовыми. Им уже не верилось, что они могли летать. Ганс Христиан Андерсен плёлся в них по отчуждённым улочкам Копенгагена, и ему было странно, что за каждым окном люди хотели счастья, исполнения надежд, а счастья было так мало, так ничтожно мало, что его просто не могло хватить на всех! Может быть, есть на свете такой человек, у которого всё счастье мира, и он живёт где-нибудь, где его никто не видит, живёт-поживает и молчит, а остальные мучаются, но ни с кем и никогда он своим счастьем не поделится. Вот бы встретить его и попросить горбушку счастья, маленькую чёрствую горбушку от большой буханки... Счастье обладало странной особенностью — оно никак не желало делиться поровну меж всеми.

Он подвёл неутешительные итоги. Он никому не нужен. У него нет денег. Одежда изнашивается. Хотя он тщательно следил за своей бедной одежонкой, но иногда его, кажется абсолютное терпение в таких вещах, умирало — он не мог ходить совершенно рваным; он мог зачинить, заштопать, но иногда одежда не выдерживала уже никакой правки: она умирала и даже его молитва не могла её возродить. Он готов был превратиться вот в этот булыжник под ногой, лишь бы не чувствовать проклятого голода, диктатура которого влияла на мысли. Зачем всё? Почему он уехал в этот проклятый Копенгаген, где все думают только о себе и нет ни одного человека, способного подумать о нём, Гансе Христиане Андерсене, которого любили отец и мать, который так обожает цветы и игрушки... Как они, кстати? Помнят ли о нём? Ему и сейчас так хочется доиграть в них; сделанные отцовской рукой, они подарили столько радости, а теперь лежат никому не нужные, дожидаются его, а что он им скажет, если вернётся под родную крышу? Ему совсем нечем похвастаться, все его таланты оказались ненужными этому глухому самодовольному городу. У него возникло такое чувство, словно в нём только сердце было его собственным, а всё остальное заменили — кожу, кости, глаза, органы, всё-всё, и поэтому он не мог никому понравиться. Нет, это не город, это воплощение ада на земле. Это самодовольство всех и вся, эта невозможность быть хоть на капельку счастливым, если у тебя нет денег, эти унижения, которые Бог весть кто способен выдержать... Голод диктовал совершенно новые мысли, и, порой, Гансу Андерсену казалось, что его мозг переселился в желудок.

Андерсен пытался заглядывать в лица прохожих, но не обнаруживал глаз: это была столица безглазых людей. Лица без глаз проплывали, проходили, пробегали, мчались мимо него, мчались мимо, чтобы уже никогда не встретиться с ним, не улыбнуться ему. Сытые безглазые люди не хотели его знать. Люди-желудки ели, у них рождались мальчики-желудки и девочки-желудки, а потом люди-желудки умирали, и над ними были могильные плиты, поставленные в память их желудкам.

Иногда Андерсен улыбался встречным лицам в надежде, что на лицах расцветут глаза, но люди словно оставляли глаза дома и видели каким-то другим органом, может быть, носом или ухом. Он не исключал, что желудки умели видеть. От людей шла тьма, а не свет, даже днём. На улицах в полдень становилось куда темнее, чем в день его приезда, когда радуга надежды ещё вставала над городом. Хорошо бы засадить всё небо картошкой, чтобы хватило на зиму, только и оставалось мечтать ему. Один раз он нашёл на улице картофелину и съел её. Сырой. Он готов был заложить душу дьяволу, лишь бы не умереть посреди улицы от голода, вот сейчас, вот в этот миг... Красивая женщина недоумённо поглядела на него.

И что-то острое толкнуло его сердце, уже как бы и не принадлежащее ему, не ведающее о нём.

Покончить с собой! Да-да, к чему жить среди этих людей, у которых слепы и сердца и глаза, если он никому, никому на свете не нужен! Да и есть ли у него талант, он всё свои таланты готов вот сейчас отдать за кусок мяса — наесться раз в жизни вволю и умереть!

Но как умрёшь? Перерезать горло? И он будет валяться среди клопов, пока кто-то случайно не найдёт его. Утонуть так, чтобы не нашёл никто, — хоть какая-то польза, хоть корм для рыб... Рыбёшки тоже хотят есть, пока сами не станут едой на богатом столе. Выпасть на мостовую, чтобы в полёте понять, что такое смерть? Или уйти в лес, в прекрасный лес, где они любили ходить с отцом, и там стать добычей зверей?

Он всё больше распалялся от своих мыслей, но ни одна из них не приходила к нему на выручку. Ведь за самоубийство накажет Бог. Вечный ад и никакого прощения Господня. Старухи так говорили, мать так говорила, соседки... Нет, нет, он будет жить, пока смерть не возьмёт его сама, но звать её, помогать ей хотя бы мыслью, словом он не станет.

Да здравствует смертельная жизнь!

В эти минуты он понял, как бесконечно далеки друг от друга все люди, как они обречены на одиночество, на непонимание, это открытие было для него настоящим ужасом, он рыдал невидимыми слезами, бродя по многолюдным улицам и не встречая ни единого человеческого лица. Он был полным отшельником посреди самого крупного города Дании, где люди интересовались театром и книгами, где он так рассчитывал найти пристанище себе и своим высоким надеждам. Но нет! Нет! Нет! Он и сам удивлялся, что плакал невидимо для всех, он часто плакал, это было постыдно, он не мог сдержать слёз, по ему было так жалко всех людей, себя, цветы, облака, животных, он так жалел их всех, и столько нежности было в его сердце, что его любви, казалось, должно было хватить на весь мир, не только на Копенгаген, на всех птиц этого мира, на все деревья, на всякую былинку, любая снежинка всегда находила пристанище в его душе... Он брёл как бы в забытьи, ноги сами привели его к храму, прибежищу всех живых покойников на земле.

Резь в желудке оторвала его от мыслей об одиночестве. Болела голова. Плоть его явно не выдерживала поединка со столицей. И не всё ли равно, думал он, в каком возрасте умирать, стать сапожником, как отец, он не хотел, он просто не мог им стать. И снова огромным усилием воли пришлось отодвинуть мысли о самоубийстве. Они были уютны и надёжны. А жизнь — голодна и безнадёжна. И бессильна.

До него долетело два слова от проходивших: «наше будущее». «Странно, у кого-то в этом мире есть будущее, — думал он о мимолётной фразе, свившей гнездо в его сердце. — Будущее, будущее, будущее. Что оно такое? Съедобно ли оно?»

Неужели это он мечтал в Оденсе о Копенгагене? Неужели над ним издевались мальчишки? Да, над ним, и правильно делали, правильно, он недостоин красивой жизни, он должен быть таким же, как и они. Но что делать, как жить, если он не может рассказывать анекдотов, жить среди них, слушать их. Самим своим присутствием в этом лучшем из миров провинциальный, пошлый Оденсе оскорблял высокое искусство, и он, пасынок Копенгагена, не собирается туда возвращаться под ливни унижений. И пусть он не выстоит против ударов жизни, но в Копенгагене, а не в Оденсе! Вот так.

Чья-то знакомая фигурка промелькнула, Андерсен бросился за ней, точно за спасательным кругом, догнал, подошёл. Кто это, наконец?

Конечно, это его сестра Карен. Первая дочь матери. Незаконная. Ему стало страшно чего-то, он отступил на несколько шагов, всё ещё колеблясь: подойти, не подойти?

   — Господин, не обратите ли внимание на меня? — спросила она у тучного, хорошо одетого человека.

Тот обернулся, замахнулся на неё тростью и перекрестился.

Сводная сестра даже не отстранилась, а только широко улыбнулась, как щука, которая ловила плотвичку.

   — Господин, не обратите ли внимание на меня? — снова обратилась она к другому незнакомцу.

   — Отчего же не обратить, можно и обратить внимание.

   — Рада вас видеть. — Она взяла мужчину под локоть, прижимаясь к нему всем телом.

Андерсен представил, что их мать видит её, и ему стало страшно, точно разверзлись небеса. В ужасе обхватив голову руками, он бросился прочь с этой грязной улицы, обречённой быть клоакой города. Забившись в какой-то тёмный угол, он выковыривал слова сестры из ушей. Они были свинцовы, упрямы, не хотели покидать его слуха, но он всё выдавливал их, понимая, что не сможет жить, если эти слова останутся в его памяти.

Душа вырывалась из плоти — временного своего жилища. Ему было страшно, страшно, как никогда в жизни. Копенгаген предал его, пытался сломить лучшее, что в нём было, — мечту, нежность, непосредственность, заменив их каким-то профессионализмом, умением, образованием...

Ну и пусть, пусть он умрёт, но последние деньги он потратит на театр, а не на еду! Он умрёт голодным, самым голодным в этом мире сытых бездушных людей, обречённых на ничто: у них нет нежности, сострадания, сомечтания. Куклы живее всех этих людей. Решено — два последних скиллинга — театру, а тело — смерти. Но тут у него началась горячка. Он вернулся на постоялый двор? в церковь? в ад? Шесть дней прошло с того момента, как он решил покончить с собой, и шесть дней спустя он оказался на том же месте, хотя каким-то ответвлением памяти понимал, что видел весь мир. Но как это произошло, он не помнил.

А может, вернулась сестра и подобрала его?

А в тот раз в театре давали водевиль «Пол и Вирджиния». Было 10 сентября, когда он посетил директора театра. Сегодня на афише водевиля проступала цифра 16.

Королевский театр 16 сентября 1819 года. Водевиль был именно о нём — судьба подсунула ему эту шутку. Он расплакался — обречённый погибнуть среди мира, где был Королевский театр. Видя его вопиющую бедность, Ганса Андерсена накормили яблоками... самой жизнью. Он был теперь обязан Королевскому театру — театру надежды и чуда.

И снова бесконечные хождения, полувежливые отказы, глаза, говорящие всё, и слова, почти всё утаивающие...

Как хорошо, что он умеет читать. Неужели в газетах нет объявлений о работе, любой работе, лишь бы не возвращаться в Оденсе. Ах, этот Оденсе, он, казалось, ждал его возвращения, мечтал отомстить за предательство, за то, что он не хотел умереть, как отец, а решил жить иначе, чем его предки. Оденсе был полон ожидания, его гнилое дыхание достигало Андерсена в Копенгагене.

Столяру в Бергергаде нужен ученик, прочёл Андерсен в доброй газете.

Прочитанные буквы звенели, как монеты, которые он получит за работу. Ура!

Утром подросток Андерсен явился в мастерскую. Скабрёзный разговор подмастерьев встретил его. Он смутился. Это заметили.

   — Подразним новичка! — услышал он.

Его чистая душа не позволяла слушать ругань, скабрёзности, пошлость. Ему становилось физически больно от слов... От наглого смеха. Душа его сжималась... Столько надежд он связывал с новой работой, он ведь мог умереть от голода! И всё-таки, всё-таки, всё-таки!

Андерсен прошёл к хозяину и сказал:

   — Я не смогу у вас работать. Извините.

   — В чём дело? Я думал, что у нас всё слажено.

   — Всё так, но я не могу слушать пошлые шутки. Скабрёзные разговоры убивают меня.

   — Всё сладится. Главное — работать, — утешал столяр. — Я думал, что из вас выйдет достойный ученик, а со временем вы женитесь и заведёте своё дело, как все люди. Скоро из Оденсе придёт отзыв о вашем поведении, и я уверен — всё будет хорошо.

   — Нет-нет, благодарю вас за доброту. Я понял ещё раз, что ремесло мне не по нутру. Уж лучше умереть! Подмастерьем я мог быть и в Оденсе...

   — Успокойтесь! Всё будет отлично! — Столяр сам был искренне расстроен словами Андерсена. Ему хотелось, чтобы этому долговязому парню повезло в жизни.

   — Ещё раз благодаря вас! Но мне так трудно, так трудно. — Он выжимал из себя слова. Спазм страдания сжимал горло.

   — Всё будет хорошо, обещаю вам. Оставайтесь. Подмастерья так шутят. Они же простолюдины, чего вы от них хотите?

   — Я хочу от жизни красоты! Чистоты. Я и у себя в Оденсе видел много грязи! Я думал, что найду в Копенгагене другое. Но столица — тот же мой родной Оденсе, и только, — в запальчивости выкрикнул он, точно столяр был виноват в том, что Андерсена преследовали неудачи.

   — Вы странный молодой человек. Вам придётся очень трудно в жизни.

   — Боюсь, что вы правы, — в очередной раз выдавил из себя Андерсен. — Извините меня! — И с этими словами выбежал вон.

И улица подтвердила мнение, что он никому не нужен. Прохожие не обращали на него ни малейшего внимания. Его горе никого не интересовало в этом чуждом городе. Никогошеньки. То-то порадовались бы мальчишки в Оденсе, если бы увидели его сейчас, совершенно не приспособленного ни к какому практическому делу.

Голод давал о себе знать и диктовал трагические мысли. «Хоть бы корочку хлеба подобрать», — подумал отверженный и осмотрел мостовую. Ни крошечки.

И даже небеса показались ему краюхой хлеба. Но — не отщипнуть.

Пора возвращаться на родину...

Только голос и остался у него, нищего из Оденсе, добравшегося до Копенгагена. А не принесёт ли он счастья? Андерсен ухватился за эту случайную мысль. В самом деле! Вернуться он успеет, найдёт шкипера, который согласится отвезти его в Фионию.

Ещё в Оденсе он читал, что директором Королевской консерватории в Копенгагене назначен итальянец Сибони.

Если не везёт с датчанами, то, может, повезёт с итальянцем. Нужно разыскать этого самого Сибони. Спеть. Пусть Оденсе подождёт смеяться над ним. Он был уверен в успехе своего голоса.

Казалось, дома на улицах всем своим видом соглашались со смелым решением подранка.

В очередной раз голод и обида подсказали нужное решение. Голод — источник мыслей для гениев.

Андерсен ещё не знал, что столицы не любят провинциалов, они их пережёвывают и выбрасывают. Душа не является обязательным требованием, чтобы жить в столице, быстро понял Андерсен, её следует оставить на маленькой родине, где-нибудь на берегу реки, пусть ждёт хозяина в покое. Но он не мог этого сделать.

ЗНАКОМСТВО С СИБОНИ. ПЕРВЫЙ ГОНОРАР


Уже тогда для Андерсена не существовало табели о рангах. Он подчинялся импульсу. Можно сказать, что его вела Божья воля. Но с одинаковым успехом можно сказать, что невозможность возвращения в Оденсе, где точно бы признали его сумасшедшим, двигала пока ещё неудачником Андерсеном. Он верил, что его жизнь — пьеса, где будет счастливый конец, и все люди вокруг — актёры, и стоит им произнести нужный текст, как всё в судьбе просителя из Оденсе разрешится самым наилучшим образом. Не важно, во что вы верите, важно верить.

Дверь в дом Сибони открыла ключница. Из комнат прорывались в прихожую голоса, должно быть, чтобы познакомиться с голосом пришельца.

   — Что вам угодно, молодой человек?

   — Я хотел бы спеть! — сказал вошедший.

   — Мне? — испугалась ключница. — Мне не нужно!

   — Не вам, а господину Сибони.

   — У него гости.

   — Это хорошо, они тоже смогут меня послушать.

   — Вы в этом уверены? — не без иронии, поинтересовалась открывшая дверь.

   — Совершенно уверен, — заявил Андерсен. Если весь Копенгаген ополчился против него, то он завоюет прежде всего тех, кто вершит судьбами искусства. Здесь, в прихожей Сибони, он уже как бы стоит в прихожей консерватории.

   — Вы из Копенгагена? — полюбопытствовала служанка.

   — Я из Оденсе, второго города Дании, — гордо ответил незваный гость. — Там обнаружился во мне талант, и вот я в Копенгагене.

Он был забавен даже служанке, привыкшей видеть цвет столичного общества, где странных людей в избытке. Она уже знала, что бич любого образованного общества — скука. Такой подросток вполне мог её развеять.

Она улыбнулась ему и попросила подождать.

   — Скажите им, что я из Оденсе! Не забудьте это. Я из неграмотной семьи! — Он уже знал, чем можно обратить на себя внимание. Он говорил о себе так открыто, что невозможно было заподозрить его хоть в малейшей неискренности.

Служанка предстала перед гостями, закутанными в паутину скуки.

   — Кто там? — нервно спросил толстый Сибони. Голос у него был, как у Андерсена, — мальчишеский.

Кто замечает голоса людей, кто помнит их? Голоса наши — знакомые незнакомцы. Голоса живут сами по себе, вне людей. Они влюбляются независимо от своих так называемых обладателей, они-то знают: они сами обладатели обладателей. Невидимые хозяева жизни, голоса пробуют нас на вкус и цвет. На духовную крепость. На любовь. На свет потусторонний. Они никогда не жонглируют словами, в отличие от людей. У них свои законы, неведомые людям...

Толстый, толстый итальянец Сибони с мальчишечьим, свободным, тончайшим голосом... Служанка рассказала о странном посетителе, и Сибони подумал, что посетитель развлечёт гостей...

   — Позовите, — распорядился хозяин квартиры.

Андерсен не заставил себя ждать. Он ввалился в комнату под любопытные, но благожелательно-сытые взгляды. Еда — самый большой борец со скукой...

   — Что бы вы хотели, молодой человек? — благожелательно спросил Сибони.

   — Я хотел бы спеть, — смело заявил неизвестный.

   — Прекрасно. — Сибони переместил своё грузное тело за пианино, голос его вприпрыжку отправился за тучной плотью...

Среди присутствующих можно было заметить известного Баггесена, знаменитого композитора Вейзе. Это было действительно избранное общество людей искусства, а оно творит свой мир из молекул добра.

   — Попробуем ваш голос! — заиграл хозяин.

Андерсен спел народную песню, слышанную в детстве.

   — Ну, что же, голос отменный, это ваше богатство, — сказал Сибони, внимательно осмотрев бедное одеяние подростка. — А ещё на что вы способны? Кем бы хотели стать в столице?

   — Актёром!

   — И для этого вы добирались из Оденсе?

   — Да, только за этим, имея в кармане всего тринадцать риксдалеров, — гордо прокомментировал Ганс Андерсен своё навязчивое появление.

   — Ну, с таким состоянием можно обойти половину Европы, — пошутил композитор Вейзе.

   — Если не есть, — поспорил с ним поэт Баггесен.

   — Разве актёры едят? — отшутился композитор.

Андерсен улыбался, слыша сочувствующие голоса. Его голос готов был подружиться с ними.

Всем вдруг стало весело. Катализатором отменного настроения стал уличный оборвыш, променявший улицы Оденсе на улицы Копенгагена. Но для нищих все улицы одинаковы.

   — Как вас зовут, молодой человек? — вывел его из замешательства странный женский голос.

   — Ганс Христиан Андерсен, — отрапортовал гордец.

   — Покажите нам, Андерсен, что вы ещё умеете. — Голос серебрился.

   — Я хорошо декламирую из комедий Хольберга!

   — Прекрасно, — констатировал Сибони, — мои гости с удовольствием вас послушают, многим из них нравится Хольдберг.

   — Я думаю, он нравится всем, — вконец осмелел незваный гость.

Сколько напора было в этом сыне улиц, плоде прачки и башмачника, мечтающего о профессии актёра, чтобы выразить в ней захлёстывающие его чувства.

   — Что же вы, читайте, — сдвинул его всё тот же женский голос с места, — мы слушаем.

Андерсен стал читать. Он читал и думал об отце, о том, что жалко, что он умер и не может услышать, как сын читает гостям директора консерватории их любимые отрывки. Хольберг — нерв народа, он понятен богатым и бедным, злым и добрым, его открытые чувства доступны всем.

В его словах расцвели все лесные цветы, которые они видели с отцом, летали все бабочки, желудились все дубы, всё население Оденсе жило в этих строчках. Он пил эти строчки. Он чувствовал их как продолжение своей жизни. Его страсть находила в них своё русло. Они усиливали его сердце.

Вот, вот, вот — та самая бабочка, которую он чуть не поймал в пятилетнем возрасте, сейчас порхала посреди комнаты, и никто её не видел или не хотел видеть. Как с цветка на цветок, с фразы на фразу перелетала эта разноцветная бабочка. Она кружилась по комнате в гениальном танце. Она помогала ему декламировать, прилетев оттуда — из жизни отца. Свои вдохновенные крылья она дарила ему; как хорошо, что он тогда не поймал эту бабочку, а только любовался ею.

Он кончил читать — и она исчезла. И хорошо — её ведь не поймали, — пусть летает так, чтобы её никто не увидел и не поймал... Она станет помогать ему своим ласковым полётом, своим гениальным тельцем.

Гости зааплодировали его вдохновенью. Это провинциальное вдохновение всегда сильнее профессионального городского, оно вездесуще, хотя и действует короткое время.

Он подействовал на гостей. Они захотели ему помочь. Поэт Баггесен и композитор Вейзе собрали у гостей семьдесят риксдалеров. Это был его первый гонорар! Можно было подумать, что за него кто-то молился...

Эти деньги оттопыривали карман и грозили сытной едой. Но этих угроз Андерсен не боялся.


Холодная, седая копенгагенская погода сделала своё дело: сапоги, которыми он так гордился, разорвались, холод продирал до костей, а голос требует тепла, уважения, солнышка. И он обиделся и покинул Андерсена. Навсегда? Кто знал это? Юноша страдал, ведь голос был его единственным богатством, тропинкой на сцену. Судьба устроила ему очередное испытание на прочность.

Страдая, Андерсен бродил по многоликому городу, словно в надежде отыскать пропавший голос... Но он не находился. Он не хотел возвращаться в холодную мансарду, ведь звёзды не греют...

ГОРОДСКИЕ СКИТАНИЯ. НАВСТРЕЧУ МЕЧТЕ. ГИМНАЗИСТ


Конец театрального сезона 1822 года был особенно трудным в жизни Андерсена. Он много писал, ходил в хоровую и балетную студии, узнавал всё больше интеллигентных людей, положительно относившихся к нему, наконец, он ждал решения от дирекции театра...

Времени у него было много, он был предоставлен самому себе, гости и книги вот и все его занятия. Он любил бродить по улицам Копенгагена, то больным, то спесивым, то прекрасным, заглядывал в сады и говорил с цветами. Его романтизм расцвёл под влиянием старушечьих сказок, книг, одиночества и природы. Философию он не любил: аналитический ум враг романтизма. Поэзия подкармливала его мысли, помогала быстрее наши общий язык с цветами, деревьями, дождиками, она говорила, что нет вокруг мёртвых предметов, рождала желание откликнуться свежим словом, он впитывал всё своим пытливым сердцем как жаждущая земля — ливень.

Он успокоился, будущее уже не представлялось ему совершенно трагичным, как в первый год копенгагенского мученья, но мы не можем знать о судьбе нашей больше её самой...

После шести недель счастливого ожидания очередная пьеса пришла обратно с уничижительным письмом, где говорилось о безграмотности автора...

Его уволили из двух школ, балетной и хоровой; ни там, ни тут он не подавал никаких надежд, был совершенно лишним...

Он ясно понял: без образования он останется никем и ничем. Зачем талант, если ничтожное оденсевское образование не позволяет выразить мысли и чувства так, чтобы от них загорались и другие.

Ганс Христиан Андерсен никогда бы не стал Андерсеном, если бы это остановило его. Что же делать, что же делать? А, вот, он неё запомнил сюжет из рассказа Самсе! Самое время, чтобы написать трагедию по этому сюжету... Начало пьесы покорило самого Андерсена, но требовалась похвала знатока. Ему не хотелось читать свои страницы кому-то из знакомых, пьеса слишком хороша, её нужно прочесть новому ценителю, который не догадывался бы о его безграмотности, об отсутствии образования, который смог бы увидеть только его страсти, его возвышенную душу.

Адмирал Петер Вульф — как раз тот самый человек. Сказано — сделано. Узнан адрес, и молодой драматург, вооружившись юношеским тщеславием, отправился в гости к незнакомому переводчику Шекспира.

Отказавшись позавтракать с хозяином, от неожиданности предложившим гостю позавтракать вместе с ним, он встал в приличествующую, по его мнению, данному моменту позу: молодой гений читает свою гениальную пьесу переводчику гениального Шекспира. Энергично прочитав очередное произведение, он спросил наконец-то мнение хозяина. Тот долго смотрел на долговязого чтеца с горевшими глазами, подумал, что «горящие глаза» — давно штамп, но для странного драматурга — это не штамп, а образ жизни. Он улыбнулся одобрительно, понимая, что страсть способна выявить свой талант при благоприятном стечении обстоятельств, но умная бесстрастность всегда вырастает в посредственность... А вот истинная страсть, если её не зальёт жижа жизненной пошлости, всегда восторжествует над временем, старающимся втоптать человека в грязь.

   — Может быть, вы всё-таки позавтракаете?

   — Нет, — отвечал Андерсен, — я слишком взволнован. Я хочу знать ваше мнение о прочитанном, — сказал он чьими-то вспомнившимися словами.

   — Нужно больше работать, молодой человек, — вздохнул Петер Вульф. — Вы читали, конечно, очень страстно, но написанные слова, если в них вникнуть глазами, а не воспринимать на слух, не отвечают той страсти, с которой вы их читали.

В глазах Андерсена появились слёзы. Они стояли как зрители этой тирады, и так трудно было удержать их в глазах...

   — А что вы сами думаете об этой пьесе?

   — Она прекрасна! Разве вы так не считаете?

   — Возможно, время рассудит так же, как и вы, но сначала нужно учиться.

   — Для того, чтобы чувствовать любовь, необязательно учиться любви, главное — её чувствовать, — говорила его восторженность.

   — Попробуйте записать эту фразу!

   — Я запомню, — пообещал молодой драматург.

   — Вы ходите в театр?

   — Я готов умереть в театре.

«Это стоило бы сделать, — чуть не слетело с языка Вульфа, глядевшего на вдохновлённого молодостью и жаждой славы подростка из Оденсе. — Впрочем, — тут же подумал переводчик Шекспира, — Шекспир сказал бы то же самое..» Это открытие поразило его. Он улыбнулся, отбросив его от себя, но было в этой мысли нечто такое, что не покидало адмирала.

   — У вас есть родители?

   — Отец мой умер.

   — А мать?

«Она прачка», — чуть было не сказал он, но осёкся. Среди богатой мебели, золотых книжных переплётов ему было стыдно сказать, что его мать прачка, точно если он произнесёт эти слова, то никогда уже не будет жить среди богатой мебели, среди книг с золотыми обрезами.

   — Она жива, — уклончиво ответил соискатель Парнаса и тут же раскланялся.

Адмирал удивился его быстрому уходу и тому, что на прощание Андерсен пообещал ему вскоре прочитать новую пьесу.

   — Дай-то Бог ему за год написать новую трагедию, и хотя бы чуть-чуть лучше этой, — сказал ему вослед адмирал. Его наивные слова потонули в тишине большого дома. Если бы их услышал Андерсен, он бы расхохотался.

   — Через год? — воскликнул бы он. — Через месяц увидимся.

Адмирал Пётр Вульф долго думал об этом странном человеке. Если бы ему сказали тогда, что посетивший его оборванец станет величайшим писателем Дании и своим человеком в доме адмирала, он бы ни за что в это не поверил. Но так оно и оказалось.

Вскоре семья Вульфов приняла юношу, как собственного сына. Жили Вульфы в одном из Амалиенборгских дворцов. Здесь помещался Морской корпус, начальником которого был адмирал Вульф. Андерсену отвели личную комнату, окнами она выходила на городскую площадь.

В доме адмирала Андерсен встречался со своим кумиром Адамом Эленшлегером. Ганс Христиан ставил этого писателя выше всех современников. Бывал здесь и композитор Вейзе. Вейзе часто импровизировал на фортепьяно, и его мелодии навсегда проникли в сердце молодого писателя. Вечерами адмирал Вульф читал свои переводы из Байрона... Блестящее светское общество.

Как радовалась здесь душа сына башмачника и прачки! Годы в родном доме были для Андерсена годами ада. А здесь, в доме Вульфов — сущим раем.

Особые отношения сложились у Андерсена со старшей дочерью адмирала — Генриеттой Вульф (1804-1858 гг.). Маленькая горбунья, Генриетта не озлобилась на мир, подобно многим калекам. Она была умна и добра к людям, всегда готова помочь каждому, кто просил о помощи. Генриетта одной из первых распознала гениальность Андерсена и всячески поощряла его к творчеству. Особенно твёрдо защищала она писателя от нападок глупцов и завистников, говоривших, что сын прачки мог бы найти себе более подходящее занятие.

Андерсен и Генриетта Вульф дружили всю жизнь. Можно без преувеличения сказать, что дочь адмирала нередко была капитаном в творчестве поэта, романиста, драматурга, сказочника.

Когда умерли её родители, девица Вульф осталась жить у своего брата Христиана. Он был морским офицером. Трудно было бы найти в истории более любящего брата. Христиан души не чаял в сестре.

Здоровье у Генриетты было слабое. Врачи рекомендовали ей больше путешествовать, они видели в этом путь к исцелению — морские путешествия были полезны для слабого тела женщины.

Христиан не раз сопровождал сестру в путешествиях. Они побывали в Америке, в Италии, на Вест-Индских островах.

Во время одного такого путешествия Генриетта и Христиан оказались на корабле с больными жёлтой лихорадкой. Христиан заразился и слёг. Сестра смело выхаживала тяжелобольного. Но судьба оказалась жестока к ним. Христиан умер.

Слезам Генриетты не было конца. Слабое утешение она нашла в Америке. Здесь женщина поселилась близ Нью-Йорка, у старинных знакомых.

Но её тянуло домой в Данию, к родным могилам.

Генриетта вернулась в Копенгаген и вновь встретилась с Гансом Христианом Андерсеном, уже знаменитым писателем.

Теперь они вместе каждый день прогуливались по Копенгагенскому побережью, и Андерсен рассказывал дочери адмирала о новых сюжетах, делился воспоминаниями о тяжёлом детстве.

А Генриетта? Генриетта рассказывала о море. О таинственном море, о том, как тянуло её к нему. Как отступала её болезнь на морских просторах.

Море стало её второй жизнью. Оно часто появляется в сказках Андерсена, главная причина этого — Генриетта Вульф, женщина, влюблённая в море.

Генриетта особенно часто вспоминала отца. Его адмиральские рассказы с детства запали ей в душу, и, беседуя с Андерсеном, она словно возвращалась обратно в детство, видела суровое лицо любящего старика Вульфа...

Андерсен читал Генриетте свои сказки. Она восхищалась ими. В молодости она даже предположить не могла, что её милый друг когда-нибудь станет известен всей Европе. Слава пришла к Андерсену из Германии. Дания была, пожалуй, последней страной, признавшей его гениальность. Писатель остро переживал непонимание соотечественников, но несколько добрых умных людей, и прежде всего Генриетта Вульф, помогали ему примириться с обидами.

Любил ли Андерсен Генриетту Вульф?

Любила ли она его?

Знает Бог...


Тоска о брате, морском офицере Христиане Вульфе, появлялась у Генриетты всё чаще и с каждым разом всё острее. Он словно звал сестру. Бедняжка не могла не думать о нём.

И Генриетта решила ещё раз побывать на его могиле.

В сентябре 1858 года Генриетта Вульф отплыла из Гамбурга на пароходе «Австрия». Её сестра получила из Англии последнее письмо от Генриетты. Она писала, что несмотря на большое число пассажиров, среди них нет ни одного, кто был бы мил её сердцу.

В Англии, судя по письму, словно появилась некая сила, не пускавшая женщину в дальнейшее морское плавание. Генриетта размышляла всю ночь: подчиняться этой могучей силе или продолжать свой путь к могиле любимого брата? Сердце её терзали сомнения.

Но Генриетта была дочерью адмирала! И ей стало стыдно за свою слабость. Да и посоветоваться одинокой путешественнице было не с кем. Не доверишь же душу первому встречному.

Вскоре жители Копенгагена прочитали в газетах об ужасном пожаре на пароходе «Австрия». Случился он в открытом море. Большинство пассажиров погибли.


И родные, и друзья Генриетты Вульф страшно переживали: спаслась ли она? Есть ли её имя среди немногих, кого судьба уберегла от пожара? Или море стало могилой дочери адмирала?

Ганс Христиан Андерсен был так привязан к Генриетте! Мысли о несчастной женщине не покидали его ни днём, ни ночью. Покой не приходил в его сердце ни во время бесед, ни при чтении книг, ни за письменным столом, ни в постели ночью...

Нигде...

Перед сном Ганс Христиан молил Бога: «Если есть малейшая связь между духовным и нашим миром, то не откажи мне в вести, в знаке оттуда хотя бы во сне, из которого бы я узнал о её судьбе!»

Но и в снах Генриетта Вульф не приходила к нему, чтобы подать хотя бы символическую весточку о себе.

О тех днях Андерсен писал:

«Волнение и думы об одном и том же, наконец, так расстроили меня, что мне однажды стало чудиться на улице, будто бы все дома превращаются в чудовищные волны, перекатывающиеся одна через другую. Я так испугался за свой рассудок, что собрал все силы воли, чтобы, наконец, перестать думать всё об одном и том же. Я понял, что на этом можно помешаться. И едкое горе мало-помалу перешло в тихую грусть».

Андерсен победил наваждение силой воли.

Этот малоизвестный случай из жизни Ганса Христиана Андерсена как нельзя ярче показал, какой чувствительностью обладает истинный писатель, как трудно ему жить в мире людей. Ведь каждое дорогое его сердцу существо становится им самим, его частью, и переживания о близком человеке могут довести писателя до болезни.

Напомню, шёл 1858 год. Андерсену оставалось жить ещё семнадцать лет. За годы, прошедшие после трагической гибели Генриетты Вульф, он написал замечательные романы, сказки, истории, пьесы, стихотворения, воспоминания...

Образ Генриетты Вульф навсегда сохранился в гениальных произведениях Андерсена, вошёл в историю мировой классической литературы. Маленькую горбунью сегодня знает, пожалуй, каждый человек на земле.

В 1834—1835 годах Генриетта лечилась в Италии. В это время Андерсен написал второй сборник сказок. Вышел он в 1836 году. Всего шестьдесят страниц. Но именно в этой книге явилась на свет маленькая девочка Дюймовочка, прообразом которой и была Генриетта Вульф.

«Вы мой единственный светлый эльф», — писал ей Андерсен в те годы. Сказочник представлял себя ласточкой, уносящей Дюймовочку в счастливую страну легкокрылых эльфов.

Его напористость, энергия были замечательны. Он давно уже понял смысл поговорки о том, что под лежачий камень вода не потечёт. Что ж, он сам станет для себя этой водой. Ау, Копенгаген, ты ещё будешь мной гордиться, дай срок.

Госпожа Юргенсен была одной из первых, а быть может, и первой, кто поверил в Андерсена безоговорочно. Она приехала в Копенгаген вместе с ним на почтовом дилижансе и искренне полюбила этого услужливого нежного юношу, которого коробила уличная ругань...

— Вы будете, будете поэтом, только терпите. Сумеете вытерпеть, и всё станет на свои места, вы увидите целый мир...

Но напоминание о матери расстроило его. Он вспомнил о ней и заплакал прямо на улице, среди людей и окон...

Всякий человек, о котором он слышал как о добром, претерпевшем в юности унижения или много трудившемся, тут же попадал в орбиту его внимания. Так Андерсен познакомился с Эрстедом, о котором слышал много хорошего. Как собака находит в пору болезни нужную траву, так молодой Андерсен находил в огромном по тем временам Копенгагене людей, которые помогали ему. Чем объяснить подобное качество — путём судьбы, путём розы...

Он сразу понравился молодому X. К. Эрстеду, пока ещё не обладавшему мировым именем, об открытии которого до сих пор читают школьники и студенты всех народов.

Обращаясь к истории, к гениям, мы всё время забываем, что и окружение гения должно быть питательной средой для него. Общение с Эрстедом, блестящим учёным, чутким человеком, может быть, и не оказало бы на Андерсена такого глубокого влияния, если бы Эрстед не был страстен. Люди, вкладывавшие страсть во всё, что они делали, вели Андерсена по жизни, поддерживали даже воспоминаниями о себе, а сам новый знакомый стал ангелом-хранителем писателя на всю жизнь. Безошибочное чутьё Андерсена на людей — вот первое доказательство его таланта... Дети Эрстеда стали лучшими друзьями Андерсена, их общие игры занимали воображение подрастающего поколения даже тогда, когда милого долговязого парня не было несколько дней. Он был им нянькой и другом. И в практическом, как сейчас говорят, отношении Эрстед много помогал ему. Андерсен откликался на любой вздох участия, он был просителем, но просителем, не сжимавшим пальцы в кулак, когда ему отказывали, а откликавшимся слезами и ещё более открытым лицом, — как бы и не было смысла спорить с ним, глубоко на него обижаться...

Но трагедия, трагедия «Альфосоль», как отнёсся к ней Эрстед? Он не мог не понимать все недостатки её для постановки на сцене театра, не мог не видеть многочисленных авторских слабостей и, наконец, вопиющей безграмотности — подруги сказочника до конца дней. Попробуем объяснить этот феномен. Андерсен несколько лет учился в Оденсе, он получил в конце концов гимназическое образование, знал латынь, еврейский, несколько иностранных языков, почему же всегда страдала у него грамотность? Это признанное обществом расставление запятых, правописание глупых букв в сложных словах и множество других элементов, способных вывести из себя талантливого писателя. Но вспомним, к примеру, Фёдора Михайловича Достоевского, считавшего, что запятые должны стоять именно там, где он чувствует паузу в предложении, общепризнанные правила были слишком узки для самовыражения его мысли... Он страдал, когда корректоры делали ему замечания, и безуспешно старался объяснить им причины отсутствия запятых там, где они желали их видеть... До сих пор, взяв его академический тринадцатитомник, мы не видим точек в конце предложений, зато обнаруживаем рождение запятых, во множестве своём незаконнорождённых.

Впоследствии насмешки над грамотностью станут изматывать Андерсена. Любой критик, читатель полагал признаком воспитанности доказывать ему неправильное расположение знаков препинания в его прекрасных книгах. Андерсен обращался за помощью в расставлении знаков ко многим знакомым. Эдвард Коллин, сын того Йонаса Коллина, что много раз помогал Андерсену, начав с помощи в поступлении в гимназию Слагельсе, и до конца жизни относившегося к нему как к сыну... В конце жизни великолепное знание Коллином-младшим грамматики позволило ему выдвинуть против покойного к тому времени Андерсена дерзкие обвинения... А причиной всему — слава, слава, слава! — всемирнейшая слава Андерсена. Только представьте себе: когда не было радио, телевидения, Андерсена узнавали, во многих странах! Это была даже не слава, это был род преклонения перед сказками — своеобразной Библией детства.

Эрстед как бы отстранился от трагедии, он не посмел сказать в глаза молодому писателю всё, что он думал о ней...

Новую пьесу «Альфосоль» помог представить в театральную дирекцию пробст Гутфельд. Пробст видел божественную устремлённость драматурга из Оденсе, многим представлявшегося совершенным выскочкой и нахалом. Можно представить себе ожидание Андерсена. Солдат ждёт окончания своей службы в армии с меньшим нетерпением.

Прошло время... Но для Андерсена это было не просто время, это были мгновения, нанизанные одно на другое... Он помнил каждое из них. Он готов был покончить с собой, если не сбудется его мечта А что ему делать? Возвращаться в Оденсе? Лучше и вправду сойти с ума... Его настроение то и дело менялось. Пессимизм и оптимизм переплелись навсегда.

Настала вновь пора полного безденежья, но он не мог, не решался попросить у кого-либо денег. Безденежье — всегда пора зрелости, в каком бы возрасте она ни посещала нас. Но человек, в юности открывший двери в благородный мир Вальтера Скотта, не зря жил на этой земле. И Андерсену удалось проникнуть в книги бессмертного рыцаря. Если вы любите Скотта, то у вас нет и не может быть другого мира, чем тот, который создал великолепный Англичанин. Его романы — учебники зрелости, знания, благородства, они — чудо духовной красоты, которое можно воспринять только в определённом светозарном возрасте; солнце пронизывает его страницы, любовь к чести — вот достоинство его книг, которые будут читаться всегда. Вальтер Скотт — эта планета вслед за солнцем даёт силу детству...

Йонас Коллин, быть может, главная страница в жизни Андерсена. Нужно сказать со всей чёткостью: не будь его, не было бы и Андерсена — великого человека Дании и Мира. Не было бы — и всё тут, какие нужны доказательства? А не нужно никаких доказательств. Исток знакомства с ним — знакомство с пробстом Гутфельдом, именно он понял, чья помощь могла обещать Андерсену достойное по столичным меркам будущее...

Директором театра был Йонас Коллин. От этого имени как лучи разбегались мысли о театре, от него зависело пойдёт та или иная пьеса на сцене, от него зависело распределение ролей, если бы сказали, что от него зависит и распределение талантов, никто бы не удивился, в самом деле, кому же и таланты распределять, как ни директору королевского театра... Не королю же заниматься этим маленьким делом...

Директор Королевского театра — это звучало для Андерсена ошеломляюще, убийственно, райски. Йонас Коллин — та точка, с которой можно отмерять новый этап в развитии Андерсена, в его жизни, наконец... Трудолюбие, способность мгновенно вникать в любые ситуации и выделять из них практический смысл — черта, бросавшаяся в глаза любому, кто только познакомился с Коллином. Блестящий государственный деятель, часто бывавший в королевском дворце, отзывавшийся в своей деятельности на любое государственное событие, он сразу же оценил непосредственность и страсть Андерсена к творчеству, но понял, что страсть эта никогда не найдёт выхода на сцене, если у этого странного парня не будет должного образования.

Андерсен не преминул рассказать о своём новом знакомстве принимавшим его семействам. Отзыв был един: он, он и только он может помочь.

Пришелец из Оденсе возражал, что Йонас Коллин слишком суров, отстранён, государственен, чтобы его заинтересовала судьба «никого», — так он называл себя...

Андерсену повезло — он остался в памяти Йонаса Коллина.

ВЫХОД КНИГИ


Он не был бы Андерсеном — то тщеславным, то самоприниженным, если бы не отнёс рассказец и драму «Альфосоль» к издателю, полагая, что они вполне заслуживают быть опубликованы... Он писал их от сердца? От сердца! Он писал их со слезами? Со слезами! Значит, и у читателя появятся слёзы на лице...

А издатель не был бы издателем, если бы, глядя в глаза Андерсена — два сгустка радости, не произнёс устало:

— Я люблю молодых. Но я не могу в трубу вылететь. Найдите подписчиков, молодой человек. И я выпущу вашу книгу.

Это был успех! Чтобы он, Андерсен, не нашёл подписчиков на свой талант? Да он найдёт! И прямо от издателя он поспешил к знакомым. Сказать, что у него выросли крылья, значило бы солгать. У него всегда были крылья, но сейчас он осознал их. Он выдернул перо и увидел, что оно голубое. Его крылья были из перьев неба...

   — У меня выходит книга. Но я не могу выпустить её без вашей помощи.

   — Ах, Андерсен, наконец-то.


   — У меня выходит книга. Но я не могу выпустить её без вашей помощи.

   — Вы уверены, что её следует выпускать?

   — Уверен!

   — А я нет!


   — У меня выходит книга.

   — У меня тоже. И я выпускаю её за свой счёт, поэтому ничем не могу вам помочь, начинающий поэт.


   — У меня выходит книга.

   — Зачем?

   — Чтобы вы прочли её.

   — Я уже прочитала ваши произведения. Вам не стоит спешить с выходом книги.

   — Но...

   — Ужасно сегодня болит голова, просто ужасно, прощайте, юное дарование, не забывайте нас.


   — У меня выходит книга.

   — Вам не о книге нужно думать, а об учёбе!

   — Я поступил в гимназию. Буду учиться на королевскую стипендию, сам король знает обо мне!

   — Если король знает о вас, то я дам вам денег.

   — Скоро я принесу вам книгу.

   — Не торопитесь.


   — У меня...

   — Знаю. Знаю. Знаю. У вас выходит книга. Но нет денег на её издание.

   — Точно так...

   — И вы поступили в гимназию.

   — Да.

   — А подумали ли вы, что учить на королевские деньги не поэта, а нормального человека, гораздо нужнее для Дании.

   — Мне не приходило это в голову, извините.

   — Понадобится помощь, заглядывайте, мы всегда рады вас видеть. Приходите просто так, без книжных разговоров. Мы вас очень любим!


   — Помогите мне выпустить книгу.

   — Вы что, новый Шекспир?

   — Нет...

   — Зачем же выпускать книгу, если она малоталантлива. Почему вы, Андерсен, полагаете, что люди должны тратить время на чтение ваших сомнительных произведений, вместо того, чтобы служить стране? Изучать медицину, например? Или механику.

   — Я не знаю.

   — Да куда же вы торопитесь?

   — Мне нужно набрать подписчиков до моего отъезда в Слагельсе.

   — Славное местечко. Смотрите же, учитесь хорошенько.

   — Спасибо. Мне пора.

   — Да куда же вы? Я согласен быть среди ваших подписчиков. Вы ещё очень молоды и — кто знает — может быть, со временем станете дельным человеком. Тогда мы вместе посмеёмся над вашей книжицей...

   — Спасибо...

   — Воды поэту Андерсену...


   — А вот и вы... Славно, славно... Надо же, приехать в Копенгаген ни с чем и уже гимназист. И сам Коллин-старший о нём хлопочет. Хотел бы и я иметь такого благодетеля!

   — Не были бы вы так любезны...

   — Я всегда любезен...

   — Всегда? Третьего дня мы с вами встретились и вы даже не изволили поздороваться.

   — Извините, я, должно быть, вас не заметил!

   — А стоит ли обращаться за помощью к человеку, которого вы не замечаете, и который, тем не менее, думает о вас?

   — Извините.

   — Представляю, как удивятся в вашем Оденсе, что вы стали гимназистом.

—Да, мама очень обрадуется.

   — В Копенгагене следует говорить не «мама», а «мать».

   — Хорошо. Спасибо.

   — Выучитесь и забудете нас...

   — Я никогда не забываю добра... Я у вас дважды обедал.

   — Не дважды, а трижды!

   — Да, трижды! Вы спасли меня от голодной смерти.

   — Ну, вот видите! А вы говорите о какой-то книге. Нет уж, увольте, нам с супругой достаточно и того, что мы вас спасли от голодной смерти. Это наш лучший подарок датской литературе.

   — Я обязательно напишу вам из гимназии.

   — Сделайте одолжение!

   — Куда спешит господин гимназист? На свидание?

   — Мне нужно найти подписчиков на мою книгу.

   — Вот как, уже и книгу написали. А не подумаешь.

   — Не соблаговолите вы стать одним из подписчиков?

   — Соблаговолю. Вы у меня взяли книгу и вернули её в отличном состоянии. Из вас, пожалуй, выйдет поэт...


И вот он снова у издателя. Он — у издателя!

Сбылась мечта, подписчики найдены, Копенгаген понял его! Он считает, что Андерсен достоин выпустить свою первую книгу. Будет листать его страницы. Будет улыбаться его мыслям. Андерсена обжигала уверенность, что все в Оденсе прочтут его книгу. Он был абсолютно счастлив!!! Счастье — это когда тебя издают.

Книга вышла под псевдонимом «Вильям-Христиан-Вальтер».

Вильям Шекспир и Вальтер Скотт были его кумирами, именно — кумирами. Между ними примостился он — Андерсен. Отличная компания, правда, читатель? И ни одного лишнего имени. Ни одного!

Гоголь, Андерсен, Некрасов... Я никогда не назову их первые книги неудачами. Они — могут. Мы — никогда. Первая книга — это первое чувство полёта. Это прикосновение к небу. Это не запах цветка, а аромат звезды. Это тропинка в вечность. Это полная уверенность, что книги печатаются в типографии облаками и деревьями, а не людьми.

   — Здравствуйте, господин Андерсен. Кажется, вы стали писателем?

   — Да, я тоже об этом слышал.

   — Вы первый писатель в Дании, поступивший в гимназию. Кстати, у вас много ошибок.

Он покрылся потом.

   — Я знаю.

   — Нужно давать вычитывать свои страницы образованным людям.

   — А книга, сама книга вам понравилась?

   — Я же сказал, много ошибок.

Этот сгусток бумаги, как он жжётся на груди. Неужели это его книга? Это буквы, которые он написал? Нет, это писал не он, это диктовал ему сам Бог. Без его помощи ничего бы и не вышло...

И он судорожно молился, потому что по-прежнему не мог опереться в этом мире ни на кого, кроме Бога.

И тут он увидел дерево — с таким же дуплом, как и то, что видели они с отцом. Это будет дань отцу — его посмертный подарок. Он не может положить эту книгу на могилу отца, но он положит её в дупло дерева — как в конверт...

   — Папа? Ты меня видишь? Я увижу страны, о которых ты говорил. Я так хочу, чтобы ты был рядом со мной. Меня называют сентиментальным и часто смеются надо мной, но разве слёзы это плохо, разве плохо, что любимая твоя кукла — со мной. Каждую ночь я вспоминаю наши лесные прогулки.

Как ему сейчас хотелось прижаться к сердцам тех, кто искренне радовался любым его успехам, кто просто радовался ему самому: тому, какой он есть. Бабушка, мама, отец. На этих трёх китах стояло его прекрасное беззаботное детство. И вот — книга. И вот — гимназия. Это всё не просто ему — это и отцу, и бабушке, и маме.

Приблизится ли он к своей мечте там, в Оденсе?

Пусть будет всё так, как делает Бог...

Здравствуй, Слагельсе.

Вся дорога туда — дорога поэта. Он не удивился бы, если бы вдруг оказался на Парнасе. Но в свои семнадцать лет он попал во второй класс гимназии и оказался на одной ученической скамье с маленькими детьми...

Вновь придя к Йонасу Коллину, Андерсен расплакался от счастья. Он мог расплакаться и от горя, если бы Коллин попросту вернул ему рукопись... и просто от вида розы он мог расплакаться. Слёзы были его спасением, он столь глубоко чувствовал жизнь, почти везде находил чувство обиды. И от жалости к себе он мог расплакаться. И от восторга перед тем, что написал. И от пьесы, когда съёживалось от горя сердце... И от пения птицы. И грустный сон мог довести его до слёз. Счастье, что на свете жили Вальтер Скотт и Вильям Шекспир, тоже исторгало слёзы из его тонкого сердца. Душа на всё отзывалась слезами... Ну, а книги, от их страниц сам Бог велел плакать ему.

Ах да, к слову: как там дела с его трагедией? Есть ли хорошие новости у ученика Шекспира? Не подведёт ли он своего учителя Вальтера Скотта?


— Я имел о вас разговор с королём, — многозначительно сказал Йонас Коллин.

«Король знает обо мне! — мелькнуло в мозгу Андерсена, и мысль эта осела в душе. — Король знает обо мне! Король знает обо мне! — передавала дальше каждая клеточка организма, каждая кровинка. — Король знает обо мне, король знает обо мне, король знает обо мне!» В этом известии было что-то от Вальтера Скотта: Король благословляет вас! Или: Король благодарит за службу. — Или... или... или... бесспорные, бесконечные или...

Но можно ли этому верить, правда ли это? Не ослышался ли он? Андерсен пронзил Йонаса Коллина своими маленькими голубыми глазками, которые сделались вдруг большими, огромными. Это его сердце бьётся так громко, нет, не его, не его, не его, не его! Это целых два сердца бьются в нём, целых два сердца, и второе родилось от радости, что король знает о нём всё! Неужели королю понравилась его пьеса, его замечательная трагедия из народной жизни?

Коллин внимательно смотрел на него. Он любил наблюдать людей, государственная деятельность, работа на посту директора Королевского театра сотворила из него сердцеведа. Общение с драматургами, актёрами, музыкантами, режиссёрами разнообразило его знание о людях, к которым большинство мещан относилось с пиететом. Он знал эту жизнь изнутри и ни одному из своих детей не пожелал бы такого куска хлеба. Сердцевед Йонас Коллин знал и своего короля, и манеру его мышления, стиль, как сказали бы сейчас... Отчего бы не помочь совершенно безвестному, нищему, что-то там пишущему юноше? После помощи короля, о которой станет всем известно, он уж точно чего-нибудь добьётся в жизни, по крайней мере, женится...

Всё это промелькнуло перед внутренним взором Коллина, пока он ждал, а в это время стук второго сердца Андерсена долетел до Оденсе, где ещё была жива его мать, пьющая прачка Мария, до безумия любившая сына и чувствующая каждую его неприятность — сказать, как свою?! нет!!! трижды нет — десятикратно сильнее, чем свою...

А Коллин всё выдерживал и выдерживал паузу, которую члены его семьи называли бессмертной... Тайнопись дворцовой жизни научила его проверять прочность фразы прочностью молчания. Он молчал так долго, что собеседник застывал в ожидании.

   — Король соизволил принять вас в гимназию города Слагельсе за государственный счёт... Он благороден, наш король... Да... Вы всегда должны помнить, что именно он основал эту гимназию, заботясь об образовании низших слоёв населения. Вы, надеюсь, понимаете милость короля.

   — Да, я понимаю... Благодарю вас!

   — Кроме того, король назначил вам стипендию...

   — И стипендию? — растерянно переспросил нищий посетитель.

   — И стипендию, — недовольно подтвердил Коллин. — Я представил вас королю в лучшем виде. Мне пришлось слишком много слышать от уважаемых людей о вашей, — он сделал паузу, хотел сказать «настырности», но произнёс: — настойчивости...

Он умер? Или он — Андерсен — жив? Эти слова относятся к нему? К нему? О Господи, к нему.

   — Благодарю тебя, Господи, — чутко произнёс Андерсен, и Йонас Коллин, привычно поднял глаза к потолку, который сейчас для Андерсена был настоящим небом: с облаками и ликом бессмертного Христа...

   — Мы должны гордиться нашим королём, — поучительно сказал Йонас Коллин, и Андерсен вновь поднял глаза на потолок, который ещё недавно был небом... благородным небом, благосклонно отнёсшимся к нему в ответ на все страдания... — Ни одни человек на территории королевства не остаётся без внимания нашего короля, — привычно сказал сытый Йонас Коллин голодному Гансу Андерсену... — Каждые три месяца я буду высылать вам деньги. Вам нужно спешить: учёба не ждёт...

   — Я уеду на первом же дилижансе, — искренне произнёс автор неудачной трагедии «Альфосоль»...

   — Не стоит так спешить. — Впервые за весь разговор директор Королевского театра улыбнулся... — Но спешить, — он поднял вверх указательный палец, — надо!..

   — Я буду спешить, — выпрыгнуло из ошалевшего драматурга.

   — Это наша последняя пока встреча. До вашего отъезда мы не увидимся, — равнодушно-государственно произнёс Йонас Коллин, — но я буду посылать вам деньги каждые три месяца.

И тут Андерсен вспомнил: а пьеса, как его пьеса, как его душа? Коллин прочёл его душу? Разве тебе мало — гимназия, стипендия? — спросил молниеносный голос с некоторым пренебрежением к тому, в ком он звучал...

Ганс Андерсен вздохнул:

   — А как моя пьеса?

Йонас Коллин снова сделал побеждающую всякие слова паузу и проговорил:

   — Пьеса ваша, кажется, вы назвали её «Альфосоль»... — Он поколебался, говорить: «совершенно не годится» или «пока не пригодна», выбрал первое и заметил: — ...совершенно не годится для сцены...

Юноша обвял. Как быстро менялись в нём настроения... Трудно ему придётся... На секунду Коллина пронзила жалость к этому маленькому орангутангу — это прозвище как нельзя более подходило к Андерсену... огромные руки, почти до земли... Они тянулись к земле, будто в поисках куска хлеба...

Может быть, на Коллина сильно подействовала энергетичность молодого человека и блеск высокой надежды в глазах...

Может быть, в пьесе начинающего автора нашёл директор королевского театра искры таланта? Или Андерсен уже поднадоел бесстрастному, холодному Копенгагену? Он уже был вхож во многие семьи в качестве развлекателя и часто выглядел примирившимся со своей ролью полушута-полуталанта, полусумасшедшего-полуребенка.

   — Но ваша энергия, — Йонас Коллин продолжил свою директорскую тираду, — вызывает уважение и, возможно, является доказательством ваших возможных успехов в будущем. Учитесь. Да поможет вам Бог.

Осторожный чиновник Коллин был дважды осторожен сейчас: ещё бы, этот мальчишка сегодня же разнесёт разговор по всем домам Копенгагена, да ещё добавит, что королю понравилась его пьеса и потому он получил и гимназию, и стипендию. Восторженность — главная ошибка людей. К счастью, его дети, кажется, лишены этого. Разве что Луиза, но у неё восторженность детства скоро минует... Коллину стало вдруг неприятно. Почему? Он попытался проанализировать своё чувство и тут же понял, что сама мысль о дорогой и любимой дочери вслед за мыслью об Андерсене была несколько обидна для него... Но Йонас Коллин потому и был высоким чиновником, что не стал руководствоваться своим странным чувством, а отбросил его: он выполняет распоряжение короля и делает доброе дело, а сочетание этих двух дел всегда приятно для него...

Ну почему не умирают от счастья? Почему не умирают от счастья? Ганс Андерсен вышел из кабинета Коллина столь растерянным, что столкнулся на улице с прохожим и только тут несколько пришёл в себя. Возвышенный миг действительности кончился: прохожий с крайним неудовольствием посмотрел на будущего гимназиста и спросил с раздражением:

   — Вам не кажется, что следует ходить несколько осторожнее?

   — Извините, — тут же с готовностью к тому, что хотел услышать от него собеседник, произнёс Андерсен, — но только что по распоряжению короля я принят в гимназию Слагельсе!

   — Вот как? Но, кажется, король не здесь живёт.

   — Конечно, не здесь, — с уверенностью и доброжелательностью простолюдина объяснил Андерсен, — король передал своё желание через господина Коллина!

   — Вот как? — Прохожий улыбнулся. — Значит, у вас сегодня праздник.

   — Да!

   — Вам следует запомнить этот день.

   — Я его уже запомнил.

   — И кем же вы хотите стать?

   — Шекспиром!

   — И только? — пошутил незнакомец.

   — Мне этого достаточно!

Прохожий искренне рассмеялся. На открытом и некрасивом лице того, кто только что столкнулся с ним своим угловатым телом подростка, было столько счастья, что он поневоле захотел быть обладателем хотя бы частички этого наслаждения жизнью.

   — Как вас зовут?

   — Моё имя Ганс Христиан Андерсен. Я драматург.

   — Прекрасно. Ганс Христиан Андерсен — так, кажется?

   — Да, так.

   — Позвольте вам дать совет?

   — Пожалуйста.

   — Постарайтесь стать Андерсеном. И тогда Шекспир вам станет не страшен.

   — Почему я должен его бояться?

   — Причина проста: что делать тому, кто захочет быть похожим на вас, Ганса Христиана Андерсена, — ему тоже посоветуете стать Шекспиром?

Выходец из Оденсе задумался.

   — Пожалуй, вы правы, — произнёс он.

   — Если вы согласны с этим, молодой Шекспир, то позвольте угостить вас праздничным обедом.

   — Спасибо, я сыт... — растерялся Андерсен, не зная, как поступить, — принимать ли приглашение от незнакомца? Но голод и лучший его представитель — желудок приняли приглашение копенгагенца раньше, чем лицо...

   — Я согласен.

   — И правильно, — констатировал богатый незнакомец, которого теперь заинтересовал этот увалень. — Чем чаще вас будут угощать, тем тоньше вы будете. — И тут же первым рассмеялся своей странной шутке...

Но всё же Андерсен ещё раз побывал у Коллина. Он пришёл поблагодарить его.

   — Пишите мне откровенно о своих нуждах и о том, как пойдёт ученье!

На этот раз Йонас Коллин был ласков и добросердечен.


   — Какое счастье вам привалило, Андерсен, — то и дело сообщали ему знакомые.

   — Не каждому сыну прачки удаётся учиться на королевские деньги, — сказали ему в одном доме.

   — А на что тогда нужны королевские деньги? — спросил ребёнок в доме Эрстедов, и все присутствующие рассмеялись этой философской фразе...

   — Когда-нибудь и ваши книги, дорогой Андерсен, будут стоять на моих полках, — твёрдо сказал Эрстед. — Только учитесь, учитесь, учитесь...

Но в его словах не было наставлений, и потому пока неудачливый драматург им искренне верил...

Нужно знать, что представлял для датчан театр. Это было по тем временам важнейшее из искусств. В театре, где было тихо и светло, люди приобщались к другому миру, не миру искусства, а просто к другому миру. Театр был праздником среди пошлых будней, он был как цветок среди песка, как дерево посреди поля. К театру тянулись все, он был поистине демократичен. Пьесы обсуждались. Над судьбами героев и героинь плакали. Они входили без стука в каждый датский дом, и их впускали. Может быть, один из синонимов слова «датчанин» — «любящий театр».

Андерсену когда-то обещали напечатать его трагедию, которую он считал если не лучшей в мире — иначе зачем публиковать? — то на уровне Шекспира. К тому же маленький рассказ «Привидение на могиле Пальматока» просился в книгу. Нужно было собрать подписчиков.

   — Прощайте, Андерсен, начинается новая пытка вашей жизни, гимназия, вы уезжаете в прекрасном расположении духа, и мы не смеем потревожить вашего настроения. Эй, кучер, трогай, пора...

Из окна дилижанса так приятно смотреть на подданных короля, который дал вам стипендию. Подданные смотрят на окна так, будто знают: за ними тот самый Андерсен...

   — Какой — тот?

   — Ну тот самый, которому король дал стипендию, возвысившую его над всеми гимназистами его родного Оденсе.

   — А, так бы и говорил, а то Андерсен да Андерсен, заладил, я восьмерых Андерсенов за жизнь знал, и никому король не дал стипендию, теперь буду знать, что Андерсенам стипендия королевская положена, чтобы в гимназии учились. Дураки, знать бы им об этом с детства! Авось, их дети выучатся.

   — Посмотри, какой нос! Длинный, важный, что твоё перо. Видать, знатный будет господинец!

   — Женится — так и будет.

   — Этот не женится.

   — Почему?

   — Говорю — не женится!

   — Да почему?

   — По лицу видно.

   — Летописец какой выискался! Выучится — деток захочет.

   — Кто захочет, а кто нет. Этот и захочет, а деточек не будет.

   — Ну ладно, давай пожелаем ему хорошей учёбы.

   — А разве на королевскую стипендию можно учиться плохо?

   — Не знаю.

   — Да ты не чеши затылок, прямо отвечай, можно или нельзя, я своим знакомым Андерсенам должен рассказать!

   — Разумею, что нельзя...

   — Небось, едет и говорит: прощай, неизвестность Копенгагена, здравствуй, счастье Слагельсе.

   — Может, и говорит, кто ж его знает.

   — Вот и проехал дилижанс.

   — Он-то проехал, а ты остался, дурак, вслед дилижансу смотреть. А я так разумею: лучше на нём ехать, чем на него смотреть.

Дилижанс медленно, то есть вежливо, катил по дороге, будто хотел поговорить с каждым знакомым камешком по пути. Ему не было никакого дела до Андерсена. Ну, совсем никакого дела. Да и Андерсен, по правде говоря, не спешил.

Ну, а если бы он вот сейчас узнал, что книгу опубликуют несколько лет спустя, что бы он сделал? А ни-че-го!

Он думал о себе. Дорога располагает к раздумьям. Есть писатели, немыслимые без дороги, без путешествий, — Андерсен, Гоголь... В четырнадцать лет осенью Ганс Христиан Андерсен вошёл в Копенгаген, добравшись до него «слепым пассажиром». Теперь он уезжал в маленький город Слагельсе. Если бы отец узнал, что он получил королевскую стипендию! Но какая-то сила в юном Андерсене подсказала ему, что он знает, знает, знает! И на душе стало так легко, красиво, спокойно, как за окном, где два странных человека говорили о чём-то... И бабушка не дожила до этого великодушного дня. Могла ли бабушка мечтать, что он, её внук, станет учиться на королевскую стипендию? Да она бы всю комнатку залила слезами радости. Андерсен вспомнил её доброе лицо, букетики цветов, которые она приносила из больницы, и чудесная боль пронзила его одинокое сердце. Ему только семнадцать, а он уже почти одинок на этой земле. Да почему — одинок? Ведь у него сестра, которая, стыдно сказать, стала женщиной лёгкого поведения. А у них с Карен — одна мать. Как боялся Андерсен встретить её на улицах Копенгагена, идя рядом с кем-нибудь из знакомых. А встретить её они могли на каждой улице... Сколько уважаемых людей отказалось бы от знакомства с ним, закрыло бы двери своих домов перед ним! Если бы о ней знал Йонас Коллин, разве он помог бы ему получить королевскую стипендию? Нет, нет и нет! Никогда! Андерсен похолодел — а если они всё-таки узнают? Не отнимут ли у него стипендию? А если его встретят в столице, а потом расскажут в родном Оденсе, что брат проститутки обучается на королевские деньги? И это просочится в газеты? И все будут говорить:

   — Это тот самый Андерсен, у которого сестра... — Многозначительное многоточие. Да он сгорит со стыда. Не возьмёт больше пера в руки, он станет никому не нужен.

А что скажет семейство Эрстедов — и он сам, и брат?

   — Простите, Андерсен, но мы не можем пожимать руку человека, который общается с... — тут будет пауза, будут паузы — ...женщинами легкомысленного поведения. Найдите в себе волю не общаться с её подругами, чтобы сохранить себя для истинной любви...

От этих мыслей он вжимался в угол дилижанса, чтобы слиться с клочком слабой темноты, отдыхающей там...

Как хорошо, что он успел отправить восторженное письмо матери... При теперешнем настроении он бы не решился писать в родной город: а вдруг в связи с родством с Карен он будет в ближайшее время отозван из гимназии и кончит жизнь нищим на улицах Копенгагена — ведь возвращаться в Оденсе ещё смертельнее, чем умереть нищим в столице, куда он отправился, чтобы стать знаменитым...

А ещё недавно, до появления этой вот мысли, он был самым счастливым в Копенгагене, в Оденсе, во всём мире, в дилижансе, наконец... Нет, следовало развеять свои мысли беседой. Андерсен всегда легко начинал любой разговор, он любил общение, прежде всего потому, что в общении люди узнавали о нём, во-вторых, они могли пригодиться в его жизни, в-третьих, он по природе обладал общительностью, которой хватило бы на всех жителей Оденсе...

В дилижансе ехал молодой студент. Он отправился к родственникам, которые хотели увидеть его студентом. Это воспалило одиночество Андерсена, и он тут же избавился от него, заговорив со студентом. Его восторги перед событиями ставшей благоволить к нему жизни перелились через край.

Он был словоохотлив, и глаза его блестели... Прежде такого блеска и красноречия он не чувствовал в себе.

Студент выслушал его историю без особого восторга, он был переполнен собой, как всякий молодой человек, с жизненной победой возвращающийся под родственный кров...

Он без снисхождения, но и без большого интереса выслушал историю Андерсена о его детстве, об отце, мечтавшем, что сын поступит в гимназию, и обо всём, что вспомнил его восторженный ум...

У студента было такое чувство, что быстрые слова Андерсена подгоняли лошадей... Свою длительную, как дорога, речь Андерсен пересыпал именами известных копенгагенских людей, и можно было подумать, что долговязый парень, ещё и не учившийся даже в гимназии, — одна из центральных фигур в политической и культурной жизни столицы.

   — Куда вы едете? — поинтересовался Андерсен, вопросы сыпались из него, как из рога изобилия...

   — К родным в Ютландию, — вежливо отвечал студент, — вы уже изволили задавать этот вопрос.

   — Ах, извините меня... И что вы чувствуете после экзаменов и зачисления в университет?

   — Усталость, — честно отвечал студент. — Только усталость.

   — Почему? Вы же студент, радость должна обуревать вас! Могучая радость! — поучал Андерсен, воспитанный на образцах драматургии и поэзии. — Если бы я стал студентом, я был бы на седьмом небе от счастья.

   — Поверьте, шестого неба тоже хватает, — улыбнулся путешествующий в Ютландию.

   — Нет, я бы всё-таки попал на седьмое! — настаивал восторженный гимназист.

   — Когда со временем станете студентом, обязательно помашите мне оттуда...

   — Хорошо, — искренне пообещал Андерсен.

   — Кроме Бога, у меня нет другой опоры в жизни, — снова заговорил Андерсен. — Ни одной. — Он говорил совершенно искренне...

Пассажиры молчали. Они уже успели порядком устать и ели... Это ничуть не смутило Андерсена. Ведь человек поглощает Божью пищу, значит, вполне может послушать и о Боге...

   — Мы глубоко сочувствуем вам, милый Андерсен, — сказала пожилая попутчица, — вы замечательно говорите.

Андерсен обиженно замолчал. Ему тоже хотелось есть.

   — Вот, — сказала попутчица, — возьмите кусочек курицы, надеюсь, еда развеет вашу печаль.

Андерсен взял курицу и стал молча жевать... Курица была вкусной, а он был голоден, поэтому он быстро избавился от печали.

Поели. Дорога стала веселей. Съеденная курица снова повлекла к разговорам.

   — Я глубоко завидую вам, милый Андерсен, — сказала попутчица, одарившая будущего гимназиста курицей. — Мы все желаем вам долготерпения и надеемся, что со временем встретим ваше имя среди лучших людей отечества.

   — Я постараюсь оправдать ваши надежды, — вполне серьёзно отвечал Андерсен. А потом великодушно заметил: — Обязательно загляните ко мне, когда я стану известен...

   — Учиться в гимназии так скучно, — не утерпел поделиться своими знаниями студент, торопящийся в Ютландию, — что если бы я очутился в аду, то, уверяю вас, меня посадили бы в гимназию и страшнее наказания нельзя было бы придумать ни одному рогатому.

   — Ах, не вспоминайте, не вспоминайте о них! — тревожно замахала на него попутчица. — Не к ночи будут помянуты...

   — Учиться всему — такое счастье! — заметил Андерсен. Он проникся сначала непониманием, а потом на минуту и подобием ненависти к студенту, с которым успел подружиться. — Как можно так говорить об учёбе в гимназии? Как? Только бы сидеть за партой гимназии — вот что такое счастье. И теперь оно так доступно... Если бы отцу хоть год, хоть месяц поучиться в гимназии, исполнить свою жизненную мечту, он бы прожил наверняка куда дольше...

   — Разве можно не восхищаться восторженностью этого замечательного человека, — проговорила добрая попутчица, — определённо, господин Андерсен, вы многого достигнете в жизни, тогда, пожалуйста, не забудьте нас... случайных попутчиков.

   — Не забуду, — великодушно пообещал Ганс Христиан, гимназист, сын отца, мечтавшего больше всего на свете учиться в гимназии.

Если бы каждый на земле, кто хотел, мог учиться! Как много счастья стало бы на земле... О, муза знаний, дыши на всех, кто мечтает о твоём свежем, полудетском, юношеском дыхании...

   — Я буду учиться, значит, я буду счастливым, — твёрдо сказал сын башмачника Андерсена.

   — Скоро вы хлебнёте этого счастья, — не удержался студент, — и взревёте от этого счастья...

Андерсен рассмеялся. Его ждали латынь и математика, он всё узнает о мире, ах, вот только если бы отец сидел с ним за одной партой! Он хотел поделиться этой мыслью с соседями по дилижансу, но что-то помешало ему это сделать... Он тяжело вздохнул, словно мог оживить отца для учёбы в гимназии вместе с ним — мог, да не смог...

   — То, что для одних ад, для других — рай! — философски и торжественно произнёс Андерсен, и студент не стал с ним спорить, будто в словах этого странного, смертельно открытого юноши была та правда, которой не мог он понять до конца...

   — Ад и есть ад, — зевнула попутчица.

— Ад есть ад, — с иронией заметил студент, которому нравилось немножко поддразнивать чудака Андерсена...

   — Каждый из вас прав, — высокопарно заметил подагрический старик, до того не произносивший ни слова. Он так неожиданно возник своим голосом посреди их разговора, что поневоле вызвал любопытство всех путешественников. Видно, болезнь так мучила его, что он боялся потерять хоть слово, чтобы экономить силы для борьбы с подагрой...

   — И всё-таки учёба — рай, — не унимался Андерсен, в котором жили сейчас воспоминания о воскресных прогулках в лес вместе с отцом...

— Надеюсь, вы сможете мне это доказать через несколько лет! — весело бросил студент. Его умиляло, что этот великовозрастный странный человек едет в Слагельсе учиться на королевскую стипендию, мечтает об учёбе как о манне небесной, и радовало, что ему предстоит то, от чего уж он-то отмучился навсегда...

   — Я докажу! Разве я не доказал вам ещё этого?

   — Ах, мой милый Андерсен, как я завидую вашему темпераменту, — сказал внезапно оживший старик. Казалось, это был вовсе не старик, а ожившая осенняя муха...

   — И я, — подтвердила попутчица.

   — Ваши глаза — замечательное доказательство ваших слов, господин Андерсен, — продолжал временно избавившийся от подагры старик. Чем дальше уходила болезнь, чем глубже убаюкивалась она под монотонное шатанье дилижанса, тем словообильнее становился старик. Слова его звучали всё громче и громче и были произносимы так низко, что казалось, не человеку принадлежат они, а лошади, и издалека можно было подумать, что это говорят две лошади, обречённые перевозить людей с места на место, вместо того чтобы учиться в лошадиной гимназии.

И он был прав: два ручейка счастья, именуемые иногда глазами, сияли на лице Андерсена прекрасным светом...


Ах, дилижанс, мой дилижанс,

Дай Андерсену шанс, —


сымпровизировал королевский стипендиат, ступая на незнакомую землю. Так когда-то первый миссионер ступил на землю Гренландии, на то самое место, где торжествует теперь над каменистой природой цивилизованный Нуук — столица Гренландии.

   — Какой милый идиот! — восторженно произнесла дарительница курицы.

   — Все юноши — идиоты, — вулканически заметил пока внеподагрический старик и зевнул, чувствуя приближение нелюбимого развлечения болезни...

   — Я с вами совершенно согласна, — заметила словообильная женщина.

   —  Я не кончил, — вновь сказал старик. — Все юноши идиоты, но состояния счастливее идиотизма люди пока не придумали.

Ни с кем не раскланиваясь, он снова замолк в своём углу, должно быть, решив оставшуюся часть дороги посвятить размышлению о приятных годах идиотизма.

   — Как-то скучно без нашего нового друга, — заметил студент.

Но ему никто не ответил, ведь скука — наиболее распространённая среди датчан болезнь...

Андерсен обернулся, точно почувствовал, что о нём говорят, и весело помахал вслед дилижансу, вежливо покачивавшемуся на мягких рессорах. У него всегда возникало чувство грусти, когда он прощался с полюбившимися людьми, — он хотел никогда с ними не расставаться...

Он прибыл в Слагельсе, когда темнота уже хозяйничала вовсю и даже следика дня не осталось. Розы спали и не могли встретить его улыбкой, но Андерсен чувствовал их сны... кто ещё из людей научился так рано понимать сны роз, их язык, их любовь. Здравствуйте, розы, здравствуйте, и спокойной ночи, вы часто будете видеться со своим поэтом. Да, да, это только вы знаете, что он ваш поэт, для всех здесь он всего лишь случайный великовозрастный гимназист, которому улыбнулась королевская стипендия.

Номера для приезжих были скучными, сонными. Тут вам не Копенгаген, — говорили они всем — и стены, и стулья, и окна, — даже сама ночь казалась из этих окон скучной, ненужной, будто ни одной розы не шевелилось в ней во сне.

Хозяйка указала Андерсену его пристанище, самое бедное, но он ничуть не огорчился: во-первых, он привык к нищете, во-вторых — он был гимназистом, в-третьих — он всегда жил посреди неба, а не посреди земли — ведь земля — только часть неба, и он всей душой понимал это.

   — Что интересного в городе? — задал Андерсен вопрос своей хозяйке.

Та, не задумываясь, ответила:

   — Новый английский пожарный насос и библиотека пастора Бастгольма!

   — А есть ли аристократия?

   — Несколько гарнизонных офицеров.

Андерсен! Как жаль, что у меня нет видеоплёнки с твоими шагами, дыханьями, взглядами... Но — спасибо дагерротипистам: твоё изображение сопровождает нашу не сказочную жизнь... Я чувствую — чувствую сквозь асфальтовое время, — как ты дышал, ходил, видел. Твои слёзы украшают моё лицо. Я знаю, как ты общался с детьми и взрослыми — престарелыми детьми, со звёздами, с розами... С детьми — семенами вселенной. С детьми, которые и не подозревают о бессчастье взрослых...

Андерсен! Образец твоего почерка хранится в твоей бесценной коллекции. Страница поэта — его портрет, только нужно постараться увидеть лицо. Почерк — это душа. Как жаль, что у меня нет твоего волшебного почерка, хотя бы капли твоих чернил, хотя — я не прав, не прав! — ты писал свои сказки пером жар-птицы и макал его не в чернила, а в звёзды — и звёздным светом написаны они...

Вот и сейчас я вижу тебя — ты у окна, в новом городе. Ты ещё не хочешь выходить в ночь, ты привык первым здороваться с днём, и ты будешь ждать его у окна, ведь город этот, эта ночь скрывают в своих огромных недрах твою гимназию; ещё спит стол, за которым тебе предстоит сидеть, ещё дремлют твои учебники и чистые тетради, ещё тебя не знает в лицо аспидная доска, но ты уже предчувствуешь их в этой ночи и чувствуешь так ясно, как будто это органы твоего тела.

Но не права была хозяйка номеров для приезжих: главное достоинство Слагельсе — театр. Это было помещение, куда можно было собрать больше всего людей. Театр да гимназия — вот два самых больших места в Слагельсе. Где люди — там и сплетни. Может быть, сплетни — подкорка культуры... Двадцатый век придумал для сплетен новый термин: информация. Так что будем щедры — в театре славные жители Слагельсе обменивались информацией.

Театр, театр — ты сердце Дании. Ну, если не целое сердце, то его правый желудочек.

Всякий спектакль — событие не только в жизни каждого горожанина, но и добавка зрелости городу. Слагельсе мудрел в театре, как мудрели древние греки, вбирая сцены Еврипида, Софокла. Театр древнее книги.

— А Андерсен опять не смог ответить по-латыни, — натыкался Ганс Христиан на шило фразы, брошенной кем-то из служанок.

Он оборачивался — голоса и след простыл.

Нет, не простыл — остался в сердце... Голоса не исчезают безвредно для здоровья тех, кому предназначаются они... Наши голоса — пути в каше прошлое...


Театр Слагельсе размещался в конюшне.

Конюшня — не самое худшее место для театра, решил Андерсен, осмотрев самое примечательное место города. Стойла были превращены в ложи, да такие уютные, что поневоле поймёшь, что лошадям не так плохо живётся. Пожарник придумал обить разноцветной бумагой деревянные перегородки.

Солнцем была железная люстра, с любопытством оглядывающая зрительный зал и всякий раз не верящая перед спектаклем, что придут эти самые зрители. Как она любила своё горение, как обожала свою жизнь, как тревожили её женское сердце сердца офицеров, ожидающих начала спектакля! Все думали, что она железная и бесчувственная, но она была совершенно живая, из плоти и крови, и так хотела, чтобы месяц выбрал время и женился на ней, и чтобы у них были дети — маленькие люстры или, на худой конец, маленькие месяцы, и чтобы у каждого ребёнка был детский театр, где они могли бы подрабатывать и привыкать к трудной датской жизни. Но никто, совсем никто её не понимал, мало того — даже и не хотел понимать! А вот она возьмёт и упадёт реем назло, пусть попробуют пожить без неё... Но тогда они найдут другую люстру, и совсем другая женщина станет светить её мужчинам! Нет, ни за что, она ещё так молода, так хороша собой, она ещё в самом расцвете женских светильных сил. Но почему, почему её никто не замечает! Хоть бы пьесу сложили в её честь! Хоть бы вон тот, неказистенький, по фамилии Андерсен, великовозрастный гимназистик, у него тоже, кажется, романтическое представление о жизни: однажды он пришёл в этот театр-конюшню и сказал:

— Господи, как: же тут хорошо! Я обязательно напишу пьесу для Слагельсе! — и посмотрел на потолок.

Люстра чуть не упала в обморок от счастья и стала ждать! Она ждала месяц, другой, третий, но пьесы не было, и зрительницы ласкали свой слух маленькими новостями гимназии — а что им оставалось делать? — Телевизор смотреть? — Телевизора тогда не было... Даже электричество ещё не царствовало в домах, не стало членом семьи. Вот бы позвонить сейчас, из двадцатого века, туда, в Слагельсе, попросить к телефону гимназиста Андерсена, но боюсь, голос в трубке ответил бы, что Андерсен к телефону подойти не может, он учит уроки...

Внимательно смотрите на люстры в театрах! Люстры в больших театрах хотят, чтобы их дети сидели в ложе, люстрочки в провинциальных городах требуют от судьбы законного бракосочетания с месяцем.

Вверх опрокинутый дном, над люстрой восседал бочонок — законный супруг люстры. Но она так не хотела выходить за него замуж — родители отдали насильно! Когда начинался спектакль, люстру поднимали в объятия бочонка, и так они проводили время... Бочонок-то радовался: такая супруга — светлая женщина, а люстра поневоле думала о нежных объятиях месяца, о его чутких поцелуях, и кто знает, о чём она ещё думала... Смотрите с уважением на люстры! У них часто незавидная судьба, хотя им и кажется, что они нужны целому миру, ну по крайней мере, городу...

Андерсен всегда относился к этой таинственной женщине по имени Люстра с уважением, и её театральные огоньки занимали немало места в его отзывчивом сердце.

С высоты птичьего полёта люстра не торопила суфлёра. Стоило ему позвонить, как она отправлялась в объятия бочонка, — не каждый позавидует такой жизни...

Артисты уже изнывали от желания повторять слова пьесы и ждали, чтоб люстра убралась с глаз долой побыстрее. И она погружалась в бочонок — свою семейную жизнь.

Местный художник изобразил на декорации площадь города. Действие всегда переносилось в Слагельсе. Собственные дома глядели в зал с декораций под радостные улыбки горожан — кому же не хочется узнать свой родной домик на сцене.

Однажды даже семья наследника престола посетила городской театр, точнее — городскую конюшню. Вот уж порадовалась люстра новому знакомству — ещё бы! — отпрыск королевской четы! Тут не теряй голову от знакомства, свети да свети и смотри не поржавей от счастья, а то кладбище, тьфу, мусорная свалка, рядом — загремишь без фанфар...

Каждый, кто светит, немного философ: хоть писатель, хоть люстра. Все мы немного люстры. И у каждого есть свой бочонок на потолке...

И люстра гордилась тем, что под ней никто не решался сесть; оплывшие свечи капали на пол, все думали, что они капают стеарином, а они капали слезами!!!

Бургомистр и супруга его, весьма уважаемая женщина, были перемещены на другие места по случаю приезда важного гостя.

С уважением относитесь к люстрам, они произошли от солнца. Хотя и утверждают учёные, представители клана люстр, что это солнце произошло от люстры, я этому пока не верю: недостаточно доказательств, ну, в самом деле, подумайте, с люстр капает из свечей стеарин, а с солнца нет.

   — Стеарин растворяется по дороге на землю, — утверждают наиболее талантливые представители молодого люстрового поколения, — к тому же стеарин давно вышел из моды, и мы судим о прошлом понаслышке.

Просто замечательные софисты эти молодые люстры, только ещё с фабрики, а уже могут преподать философию, а одной из люстр даже светит попасть в депутаты...

   — От солнца до люстры — один шаг, — утверждает эта люстра, — а от солнца до человека — миллионы лет!

Ну как с такой люстрой спорить — просто бессмысленно, и мне совершенно ясно, что такая люстра не только будет светить всем до своего министерского кресла, но поднимется и гораздо выше — светить так светить!

Как трудно было Андерсену после театра возвращаться домой... Эти узкие стены, одинокие створки, учебники. Он вспомнил студента, с которым ехал в дилижансе... Он, небось, отдыхает уже от всей души у родственников в Ютландии, то-то весело смотреть ему и на Луну, и на девушек, а каково ему — Андерсену... И было чувство, что не одна луна в мире, а много лун, у одних — счастливые, у большинства — одинаковые, несчастливые... Хорошо хоть живёт он в отдельной комнатке, хозяйка — образованная вдова, не скажет грубого слова. В окна смотрит широкий сад и отуманенное поле. Окна обвиты диким виноградом, вскормленным солнцем, и так, порой, бывает хорошо от одиночества, что мечталось: он не простой человек, и многого добьётся в жизни, и поставят ему памятник... И его будет любить жена, милая женщина, и будут копошиться под ногами дети, требуя сказок или историй, и он будет нежен с ними, как нежны были с ним самим его родители в бедной комнатке в Оденсе... Но становилось стыдно этих мыслей, и он доставал учебник, вспомнив отца.

В гимназии выяснилось, что он знал так мало... А ведь долго учился в Оденсе, но все знания были случайные, некачественные, какие-то третьестепенные знания... Пришлось посадить его во второй класс гимназии, а ему семнадцать с половиной лет... Ему было трудно учиться... География, математика, грамматика — как он мечтал о них, а теперь они прихлынули — попробуй выживи. От волнения, одиночества он страдал, путал на уроках слова, мучил преподавателей наиглупейшими вопросами и стыдился сопартников, которые смеялись над ним не только в глубине души... Директор, Мейслинг, избрал нищего нахлебника государства предметом постоянных издевательств. Он вёл себя так, словно Андерсен учился на его деньги, на его личные деньги, должен был быть благодарен ему лично за каждый свой шаг и вздох и уж, конечно, великолепно учиться, иначе зачем ему вообще учиться?

Прибыл епископ для утверждения Мейслинга директором гимназии. Учитель пения, благоволивший к голосу Андерсена и к его рассказам о Сибони, попросил написать текст песни для приветствия. Гимназист Андерсен с удовольствием взялся за это, как считал он, необходимое для гимназии дело.

Приветствие было пропето. Во время приветствия он заметил ножевые глаза Мейслинга, неотрывно минуты три следившего за ним. Ему стало не по себе, потом пришёл страх. И тут тяжёлая, прежде не испытанная грусть пронзила его. Ему уже не раз бывало так же тяжело, но впервые грусть не проходила, она вселилась в него, как в своё родное жильё. Она выбрала его плоть своим храмом. Тут нет ни капли пиетизма, преувеличения; одна голая констатация факта. Поэтичность мировоззрения всегда создаёт пустоту в душе, ибо она не может присутствовать постоянно, она поднимает душу на небеса, но, возвратившись, уже не может действовать со всей своей многодумной ясностью, на место пустоты приходит опустошённость, и если натура чрезвычайно тонкая — тоска; от неё нельзя избавиться с годами, нельзя — и всё, она может только концентрироваться, только усиливаться... Можно сказать: «Здравствуй, грусть», но никто ещё не осмеливался произнести под небесами: «Здравствуй, тоска!»

Празднество по поводу утверждения директора гимназии длилось и длилось, но тоска, вызванная пронизывающим взглядом Мейслинга, вывела его с торжества и повела на могилу поэта Франкеыау.

   — Господи! Помоги мне! Сделай меня поэтом, как Франкенау! Это в твоей воле, Господи! — Он задумался и продолжал: — Или пошли мне смерть.

Могила молчала. Молчало и небо. Но Андерсен знал: оно слышало его. Ведь, кроме неба, ему совсем не к кому было обратиться...

Андерсен привык в своём провинциальном, хотя и втором городе Дании, чтобы его хвалили за сочинённые стихи в уважаемых семьях. Но Мейслинг хранил молчание. Он был воплощением государства — его силы, власти.

   — Дурак! — сказал Мейслинг при всех после очередного ответа Андерсена.

   — Дурак! Дурак! Дурак!!! — говорили глаза одноклассников.

И это всё внушило Андерсену, что он недостоин забот Мейслинга, Коллина, короля... Ему было стыдно — он занимал чужое место в этой такой узенькой жизни... Пусть же — если того требует совесть — его место займёт кто-то другой, более достойный и обязательно не пишущий стихи, обязательно...

Он написал очередное письмо в Копенгаген под влиянием этой смертельной минуты. И приготовился покинуть Слагельсе. Что с ним будет — он и не хотел предполагать, зачем вместо судьбы выбирать наиболее плохой конец жизни, она куда с большим талантом найдёт нужный шахматный ход на бесконечной доске бытия...

Коллин ответил добрым письмом Андерсену, скорее всего, он продублировал свои мысли и в письме Мейслингу. Мейслинг более чем зависел от благоволения Коллина: мечта директора гимназии — мечта всей жизни! — о том, чтобы преподавать в Копенгагене, — её исполнение зависело только от Коллина, с ним невозможно было спорить ни по-человечески, ни по-чиновничьи. И Андерсен стал получать несколько более высокие оценки, чем он, мягко говоря, заслуживал. Это помогло ему поверить в свои силы — и он действительно стал учиться куда лучше, чем прежде... Директор даже изволил похвалить его на экзамене, что дало Андерсену не два крыла, чтобы полететь по небесам знаний, а целых четыре.

Это позволило ему отправиться на несколько дней в Копенгаген. Ах, неужели это сам Копенгаген там вдали показался?

   — Только не пишите стихов, — твёрдо сказал Гульдберг. Андерсен познакомился с ним в доме матери известного часовщика Юргенсена. Гульдберг бывал в доме её родителя, а у неё самой частым гостем пребывал Бессель, она любила поэтов романтической школы. Она первая сказала, что Андерсену нужен университет... Андерсен нередко был у Гульдберга, он же повторил вторым, вслед за старушкой Юргенсен:

— Вам нужен университет!

Ах, милые люди, он сам понимал это интуитивным, то есть непознанным, знанием. Он понимал всё, но не всегда пока точно выражал свои мысли, уже тогда они были столь поэтичны, что отпугивали от себя реально мыслящих датчан. В Дании вечно победительное направление — практицизм. А практицизм был основным врагом Андерсена, он был немыслим в его масштабах. Он поступил мудро: он с ним не боролся, везде, где было можно, он его обходил.

Маленькое путешествие оздоровило его, придало надежд на далёкое будущее и, прежде всего, дало некое подобие вдохновения на учёбу. Он принадлежал к натурам, которые следовало хвалить, чтобы получить от них желаемые результаты.

Духовным украшением Слагельсе был пастор Бастгольм. Он редактировал «Восточно-зеландские ведомости». Работа отнимала много сил учёного, поэтому он жил в раковине одиночества, предпочитая общение с книгами общению с людьми.

Андерсен не был бы Андерсеном, если бы не пошёл к нему в гости. Пастор принял его с недоумением. Он много видел литературных попыток различных людей различных сословий и пришёл к выводу, что талант всегда найдёт свою дорогу, но лучше искать эту дорогу с сытым желудком. Редакторское существование научило его быть предельно вежливым — ведь неизвестно, что случится с адресатом вашего мнения о литературных попытках. Поэтому письмо «преданного Бастгольма», отправленного из Слагельсе в Слагельсе первого февраля 1823 года, было предельно вежливым, и эта вежливость была принята Андерсеном за литературную победу.

Наивность — самое сильное оружие, оно до сих пор недостаточно исследовано, быть может, потому, что оно принадлежит единицам и не может быть подвержено в силу этого искренним научным показаниям. Да и применима ли научная бухгалтерия к наивности... Тут и Эрстед окажется бессилен... Но в письме Бастгольма, который предпочёл письменное общение личному, что говорит само за себя, были слова, которые молодым литераторам следовало бы заучить наизусть: «Не пишите, если вам придётся подыскивать мысли и слова, пишите только тогда, когда душа оживлена идеей, а сердце согрето чувствами. Внимательно изучайте природу, жизнь человеческую и самого себя, и у вас всегда будет собственный материал для описаний. Берите предметами наблюдения окружающие вас мелкие явления и рассмотрите их со всех сторон, прежде чем взяться за перо. Сделайтесь таким поэтом, как будто до вас не было ни одного поэта, как будто вам не у кого было учиться, и берегите в себе благородство и высоту помыслов и чистоту душевную. Без этого поэту не стяжать себе венца бессмертия!»

Ну, кто бы не хотел положить в свою коллекцию письмо, полное страдающих советов, не выстраданных, а именно страдающих... сострадающих. Совет есть сомудрие, содушие, соумение, сосердие.

Андерсен часто доставал и перечитывал это письмо. Он даже снял с него копию, чтобы первый вариант не разорвался на уголках, — так часто Ганс Христиан Андерсен перечитывал и передумывал его. Он особенно любил передумывать его на могиле поэта Франкенау, фантазируя, что именно он написал такие проникновенные строки начинающему Андерсену...

Вообще за всю свою жизнь Андерсен получил многие тысячи писем, среди них есть истинные перлы, они составляют огромный духовный подарок века девятнадцатого нашему антинаивному веку. Истины, заключённые в этих письмах, столь прекрасны, что я пугаюсь: а сможет ли всеобщее эпистолярное наследие нашего века противопоставить что-либо достойное переписки одного человека...

Мне тоже хочется написать вам письмо, Ганс Христиан Андерсен. Сколько добрых людей вы встретили. Вы удивлялись их доброте, не понимая, что и их доброта удивляется вам. Вот, например, полковник Гульдберг из Оденсе. Он решил проблему первых каникул своего земляка — не только позвал к себе, в Феонию, но и денег на дорогу прислал. И доброта хороша, и добрые письма прекрасны! Но ещё прекраснее деньги, присланные на дорогу.

1823 год. Андерсену уже полных восемнадцать. Сумасшедший дед отправился держать ответ за свою жизнь. И бабушки уже не стало на свете, она отошла в иной мир с мыслями о дорогом внуке... И жив ли ещё куст на могиле отца? Так хочется припасть слезами к родной землице. Наследство деда оказалось таким маленьким — всего чуть больше двадцати риксдалеров. После смерти деда нашли ассигнации, десять лет назад ставшие недействительными.

Если бы Бельт можно было пройти пешком, Андерсен сделал бы это. Но к тому времени он не научился ходить по воде, поэтому пришлось преодолевать морское пространство так же, как и все... Зато уж от Нюборга — ать-два, ать-два, отправляйся пешком, солдат жизни, творитель бытия.

— Боже, спасибо тебе за возможность побывать дома! — воскликнул гимназист. Он увидел колокольню кладбищенской церкви. Неужели он всё-таки увидит мать? Ну, неужели...

Тут мы позволим себе сделать лирическое отступление... Мы вспомним «Дюймовочку», одну из лучших сказок Андерсена, если сказать точнее: одно из лучших творений Поэта.

Бедная женщина хотела ребёнка, отдала последние деньги за его появление на свет — и что же? Как Дюймовочка отблагодарила женщину, создавшую все условия для её маленькой жизни и любившую её всей душой? А никак. Она даже не вспомнила ни разу о ней. На протяжении всего мини-романа, как мне представляется, Дюймовочка, героиня, ни разу не удосужилась вспомнить о родной — впрочем, зачеркнём слово «родной», — просто о матери... Эта странная мысль приходила ко мне давно, и смысл её открылся мне во встрече Андерсена с матерью. Да, он хотел её увидеть, но он — Дюймовочка в мужском обличье. Мы сочувствуем Андерсену, сочувствуя девочке, претерпевшей столько мучений, но её судьба ложится, накладывается и на судьбу Андерсена: оба они мучились — но и не вспоминали о доме. События захватывали их столь мощно, что не было времени подумать о доме. И когда мы мыслим о Гансе Христиане Андерсене, мы должны всегда помнить отношение Андерсена к Дюймовочке. То, что он рассказал о женщине, ухаживавшей за своей «искусственной» дочкой и о которой та потом и не вспомнила, вызывает смутные предчувствия, какие и не решаешься передать, доверить бумаге. Иногда возникает страшное чувствочко, не поднимающееся до чувства, что Мария Андерсен на каком-то этапе пути будущего сказочника стала «женщиной, которая очень хотела ребёнка...».

Для матери считались важными знакомства и с семьёй писаря, и с семьёй купца. Но сын уже знал, это не те связи, которыми можно гордиться. Но он послушно исполнял просьбы матери, посылавшей его к тем или другим «нужным» людям. Андерсена уже тогда это немного коробило, в этих семьях отсутствовала духовность, к которой он так стремился.

— Да, сынишка-то Марии совсем неплох, — говорили вослед, и он как бы снова отправлялся в Слагельсе, где все знали обо всех, где даже успехи гимназистов обсуждались в семьях, не имевших к гимназии никакого отношения, гимназия была прекрасным подарком досужим языкам...

Замечательным человеком Оденсе был советник Серён Гемпель. Этот книготорговец возвёл башню для астрономических наблюдений и тем самым приблизил Оденсе к небу. Андерсен вспомнил, как в пору его детства, в 1811 году, комета посетила их город и крикнула всем своим светом, что Земля не одинока в космосе, и как почти все жители считали, что близится конец света или война. Но конца света люди ждут всегда, а войны — кровь человечества. Но теперь ему было не шесть лет, он — гимназист! И небо и звёзды стали иными...

   — Можно осмотреть вашу башню? — спросил Андерсен тем голосом, который знает ответ.

   — Да, конечно, пойдёмте со мной.

   — Золотые шары подсолнухов — словно золотые монеты солнца, подаренные земле, — сказал Андерсен во дворе советника. Знакомство с таким высокопоставленным человеком совсем не удивляло его, он удивился бы, если бы тот ответил отказом...

Под ними лежала богадельня, где он любил когда-то слушать старух, рассказывающих ему сказки, слившиеся с его сердцем, обмиравшим от ужаса. Скрюченные пальцы старух показывали на мальчишку, поднявшегося к облакам. Они боялись за него, они были уверены, что это грех.

   — На Вавилонскую башню полез, — объясняли они одна другой.

Они боялись за его душу, эти старухи, уже готовые распрощаться с душой.

   — Смотри, Мария Андерсен, — проговорила одна из них, — не доведёт парня до добра такое приключение. Не доведёт. — И пошла своей дорогой к смерти.

Как крестилась тогда мать при виде кометы, как боялись ложиться спать соседки — вдруг случится землетрясение? Андерсен вспомнил, как боялся тогда этой кометы и думал, как было хорошо поглядеть на неё в астрономический прибор!

Но кометы не частые гости на земле, и Андерсену пришлось продолжать знакомства с земными жителями. Епископ и семейство полковника Гульдберга отправились после замечательного обеда, переполнившего желудок гимназиста, не привыкшего к таким обильным трапезам в обществе слуги Господнего, по реке Оденсе на лодке. А мать, мать, Мария Андерсен, в восторге стояла на берегу и смотрела на них во все глаза, стараясь не пропустить ни одного момента в беседе, ни одного жеста. Они капали в копилку её памяти и становились там драгоценностями её тупой, переполненной тяжёлой работой жизни. Ещё бы! Катили себе по реке, где она заработала и ревматизм, и радикулит, важные господа, а среди них был и её замечательный сынишка, гимназист, умница, гордость города.

   — Принимают, точно графчика какого-то! — вырвалось у неё и отнесло в прошлое, где она и не мыслила такой чести для сына.

И огромная лодка, точно чувствуя торжественность момента, важно перебралась от волны к волне, боясь уронить своих степенных обитателей.

   — Учитесь, юноша, — говорил на прощанье сытый епископ. — Помните, что знания даёт Бог и всё лучшее в нас — от Бога.

   — Я знаю об этом, господин епископ.

   — И прекрасно. Укрепляйте это знание в своей душе.

Семейство Гульдберга почтительно молчало.

А о чем говорить?

Но всё проходит даже в летние каникулы. Вот уже и Слагельсе вновь замаячил на горизонте, призывая своего гимназиста к исполнению учебных обязанностей.

Если бы собрать на одни весы мучения гимназистов, школьников, студентов и выразить их материально, то ничто и никогда не перевесит этот бессмертных! груз.

Андерсен перебирался из класса в класс. Зубы его были слабы, а гранит науки твёрд.

О, эти зубы гимназистов, их свежие зубы молодости, их лёгкие мазурки, перерастающие в реквием железных зубов, смотрящих на мир под аккомпанемент матушки Зубной Боли. Железная музыка образования сменяет жемчужную музыку детства...

Знание — всегда страсть: учёбы, преподавания... Мейслинг был учёный, филолог, его знания были обширны, он не любил людей, и его научные изыскания были центром его жизни. При чём здесь гимназия? При куске хлеба, вот при чём. Талант Мейслинга был не в преподавании, а в науке. Но жизнь, как старшина, даёт нам задания, и мы обязаны их выполнять. Когда за окном гимназии гнали стадо, Мейслинг обязательно призывал своих учеников:

   — Взгляните на тех, кто по умственному уровню бесспорно превосходит тех, кто сидит в классе, и если бы баранов посадить за парты, то они, бесспорно, добились бы гораздо больших успехов как в географии, так и в математике.

Молчание повисало в классе, и ползло на улицу, и передавалось птицам, деревьям — всем, всем, всем. Кажется, даже облака останавливались в небе, полагая, что тирада Мейслинга относится именно к ним.

   — Андерсен, вы согласны со мной или соизволите и на этот раз иметь своё мнение?

   — Я согласен с вами, господин директор.

   — Вы согласны внешне только или внутренне прониклись правотой этих слов?

   — Я согласен и так и так, господин директор.

   — Вы больше не пишете стихов? — Почему он вдруг вспомнил о его строчках приветственной песни? За что? Что его раздражило так сильно?

   — Нет, господин учитель.

   — Вы понимаете, что поэт — творение Бога, а не выходец из Оденсе?

   — Да, я давно это понял.

   — Вот как? Давно... И отчего же вы не поведали нам о своём решении? Вы бы подарили нам всем праздник! Правильно, дети?

   — Правильно, — ожило от страха несколько голосов. Поняв, что им не грозит опасность, дети заулыбались, сбросив кольчуги страха.

Андерсен уже привык сдерживать слёзы, это удалось ему и на сей раз. Мейслинг тяжело вздохнул, будто пообедал Андерсеном, и блаженно откинулся на спинку стула. Он испытывал полное удовлетворение. Он любил эти минуты полного удовлетворения собой, когда преподавание как бы отступало, позволяло забыть о его, Мейслинга, обязанностях... Андерсен часто оказывался козлом отпущения. Но тут следует понять и Мейслинга, который не догадывался, кем станет Андерсен. Знания новоявленного гимназиста оставляли желать много лучшего. Как-то он рассказал жене Мейслинга, что по ночам обливается холодной водой, чтобы не уснуть и... овладевать новыми знаниями...

   — Кем, кем вы собрались овладевать, господин Андерсен? — впервые поглядев на него с любопытством, спросила супруга Мейслинга, прижавшись к нему пьяным бедром.

   — Знаниями.

   — А как ваша хозяйка? — поинтересовался Мейслинг. Она не овладевает вашими знаниями? — с плохо скрываемой улыбкой спросил господин директор гимназии.

   — Хозяйка весьма образованная женщина! — пояснил гимназист.

   — Но знания-то у неё есть?

   — Есть.

   — И она помогает вам?

Андерсен совсем смутился, чувствуя непонятную подкладку разговора.

   — Помогает! — ответил Андерсен.

   — И хорошо, — внезапно похвалил Мейслинг. — Больше советуйтесь с ней по всем новым областям знаний.

Андерсену всегда казалось, что Мейслинг не пьёт спиртного. Но он глубоко заблуждался в этом отнюдь не поэтическом вопросе. Неудачи на литературном поприще как-то скукожили директора гимназии. Он был оскорблён тем, что его жалкий ученик пишет стихи, а значит, является соперником на ниве литературы. Не беда ещё, если бы он кропал стишонки для домашнего пользования. С кем не бывает, даже пожарные, случается, пишут стихи. Но Андерсен — и Мейслинг чувствовал это — смотрел на поэзию как на пожарище, он подвизался в театрах, знал сцену, артистов и был более приближен к миру искусства, чем он, Мейслинг, великолепно знающий язык и поэзию. Вот этих черт в Андерсене не мог стерпеть директор гимназии. Мейслинг был убеждён, что он лучший поэт Слагельсе, да и на фоне датской литературы выглядит вполне солидно. А тут слышишь со всех сторон — Андерсен пишет стихи, пишет стихи... И смотрят не на него: вот, дескать, ваш гимназист и вы — на одном пьедестале... Страх в учениках распалял его тщеславие. Семейная жизнь доказала, что мужчина произошёл от ребра женщины, а не наоборот, единственное место, где он мог выместить обиду на других, на жизнь, была гимназия, его вотчина. Да и какая разница этим маленьким баранам: их ругают дома, над ними издеваются и на улице, так что стерпят и гимназические упражнения директора. И действительно, ни один не мог снять с плеч поклажу издевательств.

Во всё время учёбы Мейслинг был главным сном Андерсена. Главным жителем его сердца. Он невидимо следил за всеми мыслями и чувствами стипендиата, вмешивался во все его чувства и суждения и отпугивал музу Андерсена, не позволяя ей протянуть перо своему воспитаннику. Это было время, когда Андерсен был уверен, что стихи, драмы — лишь случайны в его жизни, и после окончания гимназии, если это вдруг всё-таки случится, он уже никогда не коснётся бумаги жаждущим пером.

Андерсен подспудно понимал: нет защиты в Слагельсе. Как жить дальше, достоин ли он права учиться на королевскую стипендию, есть у него личные достоинства для права учиться? Обдумав всё это, он написал письмо инспектору Квистгору, спрашивая у него совета.

Инспектор мог понять отчаявшегося гимназиста. В двадцать три года он начал учиться. Андерсен посчитал — ещё позже, чем он сам. Это успокоило его...

Более всего Андерсен любил Закон Божий. Обожал он и писать сочинения, помогал в этом тем, с кем учился... Ему в ответ помогали по-латыни: обычная гимназическая корпоративность.

Коллину Андерсен писал просительные письма, где не просто делился своими мыслями, а обрушивал на него свои неприятности, выраставшие на страницах письма в мировые проблемы...

Только генеральные репетиции в театре сглаживали его существование в плену гимназии.

Среди нескольких учеников Мейслинг приглашал к себе в дом и Андерсена. Они играли вместе с директором и в оловянных солдатиков, и во что только не играли, к ним присоединялись дети Мейслинга, любившие гостей, и, глядя со стороны, никто бы не подумал, что в понедельник все эти люди встретятся совсем в иных играх: безжалостных и беспощадных.

Субботние вечера, которых Андерсен ждал всю неделю, приводили его к развалинам замка Антворсков... Этот замок воспел Франкенау, Андерсен любил его стихи, и задумчивая жизнь поэта влекла его вновь и вновь. И тут же приходила мысль о Мейслинге. И даже здесь, среди развалин замка, его преследовала мысль о директоре, казалось, он присутствовал в каждом камне и каждый камень был суров, как директор в гимназии.


Великая способность Андерсена — знакомиться со всеми, с кем он хочет познакомиться, проявилась в дружбе с молодыми супругами, жившими недалеко от замка. Его привлёк и маленький домик, и сад, и — главное — беззаботные улыбки мужа и жены. Он так любил такие улыбки, несущие радость всем, кого они касались.

Как любили здесь цветы! У Андерсена иногда возникало чувство, что домик был построен для цветов, — так много было их повсюду, а люди только случайно въехали сюда, чтобы ухаживать за цветами: холить их и лелеять. Этот домик был государством цветов, таким уютным, что если бы Андерсену сейчас предложили остаться тут до конца жизни, он, пожалуй, остался бы не раздумывая. Он поселил бы тут своих кукол и всё время ухаживал бы за ними, прогуливал в садике, каждый цветок пел бы для него свою нежную песенку, и птицы без страха залетали бы в открытое окно. Со временем и птицы так сильно полюбили бы комнатку, что, не боясь его, Андерсена, свили бы несколько гнёзд на крупных цветах, вот была бы радость, не то что гимназия с Мейслингом во главе.

В этом полюбившемся Андерсену домике с белыми стенами проживала прекрасная арфа. Она играла часто без ведома хозяев — так хорошо ей было в чудесном домике, хранителе покоя и счастья, духовности и красоты. Арфа была счастлива всегда. И когда хозяева куда-либо отлучались, она сама играла от грусти по ним. Однажды будущий сказочник слышал эту мелодию и пожалел, что не умеет записывать ноты: если бы он сыграл такую мелодию Мейслингу, тот никогда бы больше не посмел издеваться над ним!

Госпожа арфа тоже приметила господина гимназиста и блестела струнами от счастья, когда он приходил в гости. Молодая пара искренне полюбила Андерсена за его непосредственность и сентиментальность: в этом домике его скрываемые тщательно от Мейслинга черты торжествовали над пошлостью Слагельсе. А розы? Их было всего лишь несколько, и у них был такой вид, словно они не дети земли, а дети музыки, дочери арфы. Сам вид арфы внушал представление о благородстве, о возможности быть счастливыми на этой земле вопреки всем невзгодам. Теперь Андерсен понимал, как много мужества было у отца, когда он уходил от людей в лес, когда почти перестал разговаривать с соседями и никого не приглашал к себе. Андерсен ощутил, что отец не хотел общаться с пошлостью мира и потому вырезал кукол, читал великодушные книги и тосковал о несбывшейся учёбе в гимназии.

Андерсен вдруг представлял здесь, как среди робких цветов и улыбающихся молодожёнов появится Мейслинг со своим классным журналом и важно поинтересуется: «Опять, Андерсен, вы не выучили урока. Должно быть, писали стихи?» И он вздрагивал и выглядывал в окно: свободна ли дорога, нет ли там учителя в привычном сюртуке, гения оскорблений. Пустая тропка — она возвращала Андерсена к счастью, к арфе. Андерсен был уверен, что струны арфе дарит солнце, или луна протягивает им свои серебряные лучи, натягивает их и живёт музыкой... И если музыка торжествует надо всем, то жизнь сложится по-божьему, а если нет, то...

Обо всём этом он говорил супругам, когда они угощали его чаем и каждой своей улыбкой соглашались с ним, повторяя: «Ах, как жаль, господин Андерсен, что вы не можете приходить к нам чаще! Мы всегда, всегда рады вас видеть!» Услышит ли он более добрые голоса, более нежные струны, увидит ли ещё цветы, дарящие людям счастье, и людей, дарящих счастье цветам...

Он начинал думать о субботнем вечере обычно в среду, на последнем уроке, когда указка Мейслинга путешествовала в спёртом воздухе над головами усталых слушателей. Указка тоже была живая, и Андерсен думал, глядя на неё, что она никогда не смогла бы подружиться с цветами и арфой, а только разрушила бы их обоюдное счастье. И он старался не думать о счастливом домике и саде, чтобы Мейслинг ненароком не проник в его мысли и не похитил их или не оскорбил их насмешкой — паспортом своего ума...


Праздники Андерсен проводил у поэта Ингемана в городке Сорё.

Семья писателя дружелюбствовала к нему... Здесь отдыхал он душою и телом, было странно, что тут нет Мейслинга, злого символа педагогики.

   — Терпите, терпите, — говорили супруги Ингеман в ответ на его страстные жалобы на Мейслинга.

Андерсен знал, что он будет терпеть, но когда он жаловался, то всегда думал, что ему сочувствуют. Сам факт выслушивания был для него актом сочувствия.

   — Пишете ли вы стихи?

   — Что вы, какие стихи? Если Мейслинг проведает, что я пишу стихи, он сделает всё, чтобы выгнать меня из гимназии.

   — Вы, может быть, преувеличиваете, милый Андерсен? — нежно говорила супруга Ингемана.

   — Он хороший филолог, — произнёс Ингеман и тут же наткнулся на ненавистный взгляд Андерсена.

   — Он, гложет быть, и хороший филолог, но я не верю, что откровенно злой человек может быть хорошим учёным! — Ему было до слёз обидно, что даже здесь не верят ему. Хотя в доброжелательности Ингеманов трудно было сомневаться.

Воцарилось молчание.

   — Прочтите свои стихи, — попросил Андерсен.

Андерсен любил слушать стихи в авторском исполнении. Он слушал Ингемана, а думал о том, что когда-нибудь и он будет читать стихи в большой аудитории, все будут ему аплодировать. Стихи, разве есть в мире хоть что-нибудь выше стихов и актёрского искусства? А чтение стихов автором и есть сочетание поэзии с актёрским мастерством...

Здесь было нежно, светло, безобидно, и Андерсен сказал себе, что непременно женится, чтобы и у него был такой же уютный уголок, семья, дети, чтения стихов... Ему не нужно было большего, сейчас в эпоху мейслингового унижения ему хотелось только покоя.

Господи, прости самоуверенных учителей! Особенно — директоров!

Понятна радость гимназиста, когда выпадал выходной и он мог посетить поэта Ингемана в великодушном Сорё. Если бы не было несколько местечек вокруг Слагельсе, то и Андерсена бы не было никогда. Это они помогли ему сохранить в себе родничок фантазии, полуостров свободы. Ингеман ещё в Копенгагене благоволил к восторженности своего юного обожателя. Теперь он читал лекции в гимназии, женился и молодой жене нравилось простодушие сына Оденсе. Для Андерсена их дом был частицей рая на земле. Лес обнимал уютный дом, любовавшийся своим отражением в озере, таким чистым и светлым, что Андерсен думал, что его питал Кастальский ключ. Любопытные виноградные лозы заглядывали в окна в поисках какого-нибудь замечательного событьица, чтобы поведать о нём траве, с восторгом интересующейся всеми новостями, происходящими в доме поэта.

   — К поэту Ингеману пришёл поэт Андерсен, — говорили виноградные лозы траве.

   — Вот так, вот как? — голоса травинок были совершенно одинаковые, потому что все они появились на свет в один и тот же день, в один и тот же час, даже в одну и ту же минуту...

   — Они читают стихи? — интересовались травинки, вытягиваясь во весь свой детский росток.

   — Нет, они едят, — непоэтично отвечала виноградная лоза и пыталась проникнуть листиком поглубже в комнату, чтобы разглядеть редкого гостя.

   — Вот как, и что же они едят?

   — Ах, какие вы любопытные, это, право, неприлично, вы отрываете меня от важного дела. Я потом вам обо всём расскажу.

   — Нам хочется сейчас, нам хочется сейчас.

   — Если вы не перестанете допрашивать, вообще ничего не узнаете!

Травка чуть пошелестела недовольно, но смирилась со своей участью. Ведь виноградная лоза всё видела и всё знала, она могла разговаривать не только с высокими окнами и крышей, но и с самим солнцем — сколько ни задирали травинки головки, они видели только подошвы, но те были удивительно неразговорчивы, будто не ходили по земле, а летали над ней — вот какие были важные! А подошвы поэта Андерсена ступали на траву нежно, прекрасно понимая — что она: живая.

И было отчего замолчать виноградным лозам: непривычные картины висели по стенам и не желали общаться друг с другом. Каждая несла свой мир и старалась отгородить его от родственниц. Книги...

Европейские писатели важно смотрели друг на друга, в полной уверенности, что человечество их никогда не забудет. Вид у каждого был словно у Гомера. Только Шекспир смотрел чуть в сторону от славы: ему было интереснее говорить с виноградной лозой, чем с сотрапезниками по перу. Он не хотел славы, он хотел хорошего вина.

А сколько цветов было в саду, сколько цветов. Какие благородные мысли исходили от них и подолгу гостили в голове Андерсена, не признаваясь в своём происхождении. Они открывали нежные губки и целовали воздух: так были они благодарны Богу за подаренную жизнь. Знаете, как появились цветы на земле? Их разбросали ангелы — добрые дети небес. Они росли из самого сердца земли, но не смотрели на траву, как на бедную родственницу. А у дуба взгляд был строгий, как у директора гимназии Мейслинга. Трава умела думать, но люди даже не подозревали об этом.

Полюбил Андерсен прогулки по озеру. Пела эолова арфа, породнившись с мечтой. Андерсен впитывал слова Ингемана своим поэтическим слухом. Неужели и он когда-нибудь сможет быть таким умным, талантливым, светлым — не представителем человечества, а продолжением цветов, облаков, звуков эоловой арфы; ведь поэт — всегда сын неба...

Движения его души находили отражение в глазах супругов Ингеман. Как замечательно, что Ингеман выбрал в жёны девицу Мандикс, лучшей жены Андерсен себе и не желал. Вот было бы замечательно, если бы жениться на её сестре! Его поэтическое сердце требовало любви.

Недели прекрасного лета Андерсен гостил в их прекрасном доме и становился частью природы; он подружился с каждым цветком и добрые облачка уносили его сердечный привет матери в Оденсе, а улыбки жены Ингемана вдохновляли его на проникновенные речи. Он с горечью думал, что если бы рос в такой семье, как семья поэта Ингемана, он бы не унижался своим незнанием перед Мейслингом. Дни лета он пил как драгоценную влагу. Розы из сада Ингемана улыбались ему и снились во сне. Он даже стал думать, что люди, праведно прожившие свою жизнь, возвращались вновь на землю величественными розами, и в каждом их цветке таится великий смысл, который никогда не поймут люди. И смысл этот может открыться только в сокровенные минуты, когда сливаешься с божественной природой, и не чувствуешь разницы между собой и цветами, озером, облаками, и понимаешь, что всё в мире сотворено из одного гениального божественного стихотворения, из одной материи. Вот в такие-то миги розы и могут поведать сокровенное, но не словом, не музыкой, а взглядом, нежным взглядом глубоким глаз. Ему хотелось уснуть среди роз, чтобы они поведали ему неземные сны, чтобы они помогли написать ему такие стихотворения, которые и Мейслингу было бы показать не стыдно: пусть умрёт от зависти. Пусть! Но тут же гимназист-поэт понимал, что даже если бы он прочитал стихи Ингемана, Мейслинг всё равно бы сказал, что не стоило рождаться на свет для того, чтобы писать подобные стихи. И улыбнулся бы своей змеиной улыбкой. Даже сейчас, в эти чудные летние недели каникул, образ Мейслинга преследовал Андерсена, не тревожил, а мучил. Гимназист чувствовал, что стихи невидимо парят в воздухе, нужно только уметь увидеть их. И королевский стипендиат молился этому.

Розы — спасали даже от Мейслинга. Каждый видел розу, но только единицам этот небесный царственный цветок открывал свою душу. Душа роз имеет чуткий цвет, и если цветок благоволит к тебе, то даст понять, что роза — это сконцентрированное небо. Наилучшие, счастливейшие, розовые времена лета — благоволения неба к земле. Чудные тёплые месяцы один за другим выплывают из недр вселенной, неся паруса тепла. Возьмите меня к себе, неимоверные недели лета, благословите меня вынести зиму, выньте вечный лёд из моей груди, растопите жизнь надеждой. Я люблю вас, госпожа Лето. Я так обожаю вас, что был бы счастлив, даже если бы вы одарили меня шипами жизни. Чуткие, высоковольтные шипы! Я отуманен и вашей своеобразной нежностью, ведь вы — предтеча бутона, хранителя лепестков. Я хотел бы поменяться местом с пчелой, чтобы попасть в хранилище ваших нектаров, великодушные розы, соблаговолите пропустить меня в светоносную вашу душу, дайте проникнуть в материю лепестков, высокочувствие бутона. Всю оставшуюся жизнь я хочу прове