Book: Король Парижа



Король Парижа

Король Парижа

Король Парижа

ДЮМА (Dumas), Александр [Дюма-отец; 24.VII.1802, Виллер-Котре — 5.XII.1870, Пюи (деп. Сена Нижняя)] — французский писатель. Сын республиканского генерала. Был клерком у нотариуса, затем писцом в секретариате герцога Орлеанского (будущего французского короля Луи-Филиппа). Принимал участие в Июльской революции 1830 г. Литературную деятельность начал как драматург — водевиль «Охота и любовь» («La chasse et l’amour», 1825). Успех Дюма принесла постановка его драмы «Генрих III и его двор» («Henri III et sa cour», 1829) — одной из первых французских романтических драм. После того как пьеса Дюма «Наполеон Бонапарт, или Тридцать лет истории Франции» («Napoleon Bonaparte, ou Trente ans de l’histoire de France», 1831) вызвала недовольство Луи-Филиппа, Дюма обратился к нему с открытым письмом, в котором просил не считать его более на службе у Орлеанского дома. Наиболее известные пьесы Дюма — «Антони» («Antony», 1831), «Нельская башня» («La tour de Nesles», 1832), «Кин» («Кеаn», 1836). Его драматургия — значительное явление в истории романтического театра.

В 1835 г. опубликован первый исторический роман Дюма — «Изабелла Баварская («Isabel de Baviere»). В 40-х гг. XIX в. в качестве фельетонов парижских газет один за другим появляются знаменитые историко-авантюрные романы Дюма: «Три мушкетёра» («Les trois mousquetaires», 1844), «Двадцать лет спустя» («Vingt ans aprcs», 1845), «Виконт де Бражелон» («Le viconte de Bragelonne», отдельное издание 1848—1850), образующие трилогию, связанную общностью главных героев — Атоса, Портоса, Арамиса и д’Артаньяна; «Королева Марго» («La reine Margot», 1845), «Госпожа Монсоро» («La dame de Monsoreau», отдельное издание 1846), «Сорок пять» («Les quarante-cinq», отдельное издание 1847—1848) — трилогия о Генрихе Наваррском. Увлекателен приключенческий роман из современной жизни — «Граф Монте-Кристо» («Le comte de Monte-Cristo», отдельное издание 1845—1846). Литературная продукция Дюма громадна: кроме романов и пьес им написаны воспоминания («Mes memoires», t. 1 — 22, 1852—1854), путевые очерки, из которых выделяется описание поездки в Россию в 1858 г. («Из Парижа в Астрахань» — «De Paris a Astrakan», t. 1 — 5, 1858), изобилующее ошибками, но проникнутое симпатией к России. Дюма — автор произведений многих других жанров, вплоть до поваренной книги. Дюма пользовался помощью многочисленных сотрудников, но решающая роль в создании наиболее выдающихся произведений, бесспорно, принадлежала ему самому. Романтика приключений у Дюма часто носит развлекательный характер. Во многих произведениях проявляется свободное обращение с историческим материалом. Нередко важные исторические события мотивируются личными конфликтами. Лучшим романам Дюма присущи увлекательное, стремительно развивающееся действие, жизнерадостность, активное отношение к жизни; его герои, полные энергии, смелости, изобретательности, удачливости, победоносно торжествуют над всевозможными препятствиями и интригами. Это создало исключительную популярность произведений Дюма, среди ценителей которого были К. Маркс, Л. Толстой, Д. Менделеев, М. Горький, А. Луначарский и другие выдающиеся деятели. Поздние произведения Дюма проникнуты пессимизмом, мрачным фатализмом, неверием в силу человеческого разума.

Король Парижа

Книга жизни — из всех величайшая;

Власти этой книги нет равных:

По воле людской не листать нам её любовной рукой,

Не вернуться назад, не уйти от напасти,

И в мечте о страницах ушедшего счастья

Мы глазами скользим над смертельной строкой.

Стихи, вписанные в альбом Альфонсом де Ламартином

Пролог

ТАЙНА, КОТОРУЮ КАЖДЫЙ ЧЕЛОВЕК УНОСИТ С СОБОЙ В МОГИЛУ

Король Парижа

Он принадлежал к тем людям, кто проживает десять жизней, тогда как большинство из нас с трудом изживает одну.

Каким счастьем было бы видеть воочию этого великана ростом больше шести футов, никогда не устававшего и никогда не испытывавшего холода, который смеялся над своими врагами, повторяя: «Ну что вы хотите, я не способен к ненависти. Вот гнев, дело другое, он проходит быстро, а ненависть, — нет, не могу я ненавидеть, — ненависть должна длиться долго». (И эти слова Дюма говорил вопреки тому, что именно он написал «Графа де Монте-Кристо», классический роман о беспощадной ненависти).

Если верить Дюма, то он по меньшей мере тринадцать раз дрался на дуэли вследствие своих недолгих приступов гнева. Один из этих поединков прославился своей краткостью.

Дюма выбрал пистолет, но известный критик Жюль Жанен[1] вскричал:

   — Только шпаги! Оскорблён я, выбор оружия за мной, и поэтому я желаю, чтобы мы дрались на шпагах.

   — Вы с ума сошли! — возразил Дюма. — Разве вы не знаете, что я гений шпаги? Мне известна каждая из двенадцати тысяч двухсот десяти комбинаций, возникающих из восьми основных позиций. Давайте драться на пистолетах, иначе можете считать себя покойником.

   — Вы сомневаетесь в меткости моей стрельбы? Да я одним выстрелом гашу свечу с тридцати шагов. Вы погибли, если возьмёте в руки пистолет!

Растроганные взаимным великодушием, Жанен и Дюма упали друг другу в объятия и расплакались.

О, дуэли Дюма! Им следовало бы посвятить всю эту книгу, ибо в них раскрывается сущность этого человека. Если потребовалось бы определить Александра Дюма одним словом, то им было бы слово «дуэль». Не только в жизни писателя, но и в его романах и пьесах мы беспрестанно слышим возгласы: «К бою! Защищайтесь!»

Тем не менее Дюма не раз отказывался от поединков; так было даже с его заклятым врагом Эженом де Мирекуром[2], который публично оскорбил Дюма в самых грубых выражениях.

Этот инцидент нанёс последний удар и без того сомнительной репутации Дюма-храбреца.

Ставя мелодраму «Застава Клиши» — она рассказывает об отчаянных усилиях Франции не допустить взятия Парижа после разгрома в сражении под Лейпцигом[3], — Дюма решил обеспечить её успех, выставив на сцену настоящие пушки и развернув знамёна, действительно побывавшие в битве. После этого самый робкий критик Парижа без колебаний написал: «Драма Дюма — столь безмерное свидетельство его патриотизма, что невольно удивляешься, почему он не оказал своей дражайшей Франции любезность и не написал её на иностранном языке».

Эта критика привела к тому, что пьесу тотчас сняли с афиши. Потребовал ли Дюма объяснений у критика? Никоим образом. Он пригласил его на ужин в ресторан «Братья-провансальцы» и сказал: «Вы без работы не останетесь. Критический Давид, способный одной фразой сразить моего драматического Голиафа, всегда найдёт место в парижской газете».

«Застава Клиши» была его сорок восьмой или пятьдесят восьмой пьесой, а Дюма предстояло написать ещё с полсотни. Он сочинял их с такой быстротой, что когда рукопись терялась, начисто о ней забывал. Так было, например, когда он послал свою пьесу актёру Фредерику Лёметру[4], не сняв с неё копии. Лёметр рукопись потерял, но не решался признаться в этом Дюма. Через несколько месяцев он отыскал её у себя на чердаке: рукопись была совершенно испорчена дождём, заливавшим её через дырку в крыше.

   — Вы помните вашу пьесу, написанную специально для меня? — наконец спросил Лёметр Дюма.

   — Да, конечно... Быть может, мы всё-таки поставим её?

Лёметр показал, в каком состоянии рукопись, и в отчаянии задал вопрос, сможет ли Дюма когда-нибудь простить его.

   — За что мне вас прощать? — с улыбкой возразил Дюма. — Скорее, я должен вас благодарить; вы, наверное, избавили меня от провала, подобного провалу «Заставы Клиши». — И спокойно швырнул в камин тетрадь, в которой уже нельзя было разобрать ни строчки.

Таков был этот человек. Люди могли не бояться его обидеть, говоря с ним искренне; он всегда был готов ответить им своей приветливой улыбкой и пожатием большой крепкой ладони. Он не только умел прощать, но и умел добиваться прощения у других. К примеру, Мишле[5], узнав, что целые главы из его «Истории Французской революции» перенесены в романы за подписью Дюма, пришёл объясниться с писателем начистоту. Но «плагиатор» очаровал историка до такой степени, что впоследствии Мишле писал ему: «Вы не человек. Вы — стихийная сила!» А Дюма в одной из своих статей отвечал: «Мой дорогой Мишле, признайтесь, что для историков лучше, если их труды читаются как романы, тогда как романы приобретают большую ценность, если они ближе к подлинной Истории».

Хотя его имя встречается во всех периодических изданиях, во всех мемуарах и всех сборниках писем середины XIX века, трудно постигнуть настоящего Дюма. Даже шесть толстых томов автобиографии не создают впечатления[6], будто мы проникаем в глубинную суть его личности. Графиня Даш[7], настоящая графиня, выбравшая в качестве псевдонима кличку собственной собаки, когда обстоятельства вынудили её взяться за перо (она заранее знала, что жизнь литератора — собачья жизнь!), заявила Дюма: «Невзирая на три тысячи страниц ваших «Воспоминаний», вам удалось скрыть самые интересные эпизоды вашей жизни».

   — Разве это моя вина? — пожав плечами, спросил Дюма. — Неужели вы не знаете, что сегодня даже девочек учат читать?

Более откровенный, чем отец, Александр Дюма-сын ответил профессору Эдинбургского университета, попросившему рассказать о его жизни:

   — Автобиографии лишены интереса, ибо ни один человек не осмелится написать о самых значительных событиях в своей жизни.

Когда я прочёл эту фразу, мне показалось, будто отец и сын имели в виду какое-то одно «значительное событие». Плутарх где-то пишет, что у каждого человека в прошлом есть нечто такое, разоблачению чего он предпочёл бы смерть. Ту же мысль выразил и Вольтер: «В любой исповеди таится преступление, которое никогда не раскрывает себя».

В таком случае не была ли у отца и сына одна и та же тайна, которую каждый человек уносит с собой в могилу? Разве можно надеяться раскрыть эту тайну, если прошло так много времени? И тем не менее мне кажется, я её раскрыл. Раскрыл, кстати, совершенно случайно. Я изучал великий шедевр Пьера Ларусса[8] «Универсальный словарь XIX века», но не для того, чтобы прочесть там статьи об обоих Дюма — они короткие и не содержат ничего нового, — а для того, чтобы пополнить моё представление о Париже той эпохи. В «Ларуссе» я наткнулся на то, что, по моему мнению, и содержит разгадку сей тайны.

Глава I

ДУЭЛЬ ПОСЛЕ МАСКАРАДА


В середине девятнадцатого века Париж уже начал превращаться из города средневекового в город современный. Барон Оссман[9] ещё не проложил тех просторных проспектов, что должны были помешать парижанам воздвигать баррикады, и охваченные кольцом старых бульваров старинные, по-прежнему очень извилистые улицы часто заканчивались тёмными тупиками. Однако изменения произошли: город больше не освещался свечами, заключёнными в те фонари, которые устанавливались на углу и посередине каждой улицы; во время Великой революции на этих фонарях вешали аристократов под грозный крик: «Бей их!» Тринадцать тысяч девятьсот десять газовых фонарей в фарфоровых шарах, в каждом из которых было проделано тридцать маленьких отверстий, круглый год горели до зари, тогда как старорежимные фонари зажигались лишь с ноября по февраль и к полуночи сами собой гасли.

Париж становился «городом-светочем», но одновременно в нём прокладывали подземные трубы канализации: ими страшно возмущался в «Отверженных» Виктор Гюго[10], поскольку они лишали окрестные поля ценного удобрения.

К тому же появились железные дороги, которые начали разбегаться из Парижа во все стороны; о них Дюма писал: «Вы приезжаете куда надо, прибываете в место назначения. Но разве вы путешествовали? Нет. Ваше тело просто транспортировали так, словно доставили в нужное место труп». И он продолжал предпочитать дилижансы, коих становилось всё меньше. Ему нравилось осматривать деревни, через которые он проезжал, запечатлевать в памяти каждый старый дом, каждый ручеёк, каждый луг; когда дорога поднималась вверх и лошади двигались шагом, он вылезал из дилижанса и шёл следом с ружьём в руке; если поблизости не оказывалось сторожа охотничьих угодий, он подстреливал зайца или куропатку, угощая дичью попутчиков в трактире, где пассажиры дилижанса останавливались на обед. С ещё большим удовольствием Дюма расспрашивал форейторов о жителях и событиях, случившихся в тех местах, где меняли лошадей. Потом, расположившись у камина хорошей гостиницы, Дюма выведывал у жены хозяина один из тех ценных кулинарных рецептов, которые в конце жизни он обнародует в своём «Большом кулинарном словаре».

Путешествуя таким образом, обычно заводишь новые знакомства и переживаешь разные приключения; Дюма рассказывал о своих путешествиях в книгах, что и спустя много лет туристы использовали в качестве «бедекеров»[11], находя их намного увлекательнее, а зачастую и достовернее, чем знаменитые немецкие путеводители.

Ибо Дюма, вернувший жизнь старой Франции плаща и шпаги, в отдельных отношениях тоже являл собой последнего представителя уходящего мира.

В ту эпоху старинные особняки постепенно преобразовывались в доходные жилые дома; позднее спекулянты недвижимостью понастроили в новых предместьях дома качеством похуже. В бывших особняках на втором, самом роскошном, этаже обычно жили домовладельцы: какая-нибудь аристократическая семья или богатый банкир. Третий этаж занимали процветающие негоцианты или чиновники; на четвёртом этаже — здесь потолки в комнатах были ниже, чем на двух «благородных» этажах — проживали буржуа рангом поскромнее, модные актрисы или отставные офицеры. Ещё выше теснились мелкие лавочники, художники, учителя, содержанки. Наконец, в мансардах под самой крышей ютились работницы, украшавшие свои подоконники горшочками с геранью или настурцией. Поскольку в те времена разные классы общества соприкасались друг с другом, это позволило молодым литераторам создать «богему» и воспеть её.

Именно благодаря сему тесному соседству Дюма через несколько дней после приезда в Париж и свёл знакомство с молодой портнихой Катрин Лабе[12], от которой у него родился сын[13], будущий автор «Дамы с камелиями».

Обо всём этом, а также и о многом другом поведал мне большой словарь Ларусса; поэтому совсем неудивительно, что в томе на букву «D» этого чудесного труда я нашёл в статье «дуэль» ключ к тайне Дюма.

Пьер Ларусс был характерным порождением Франции девятнадцатого века: независимый, смелый, трудолюбивый, прилежный, он решил узнать всё, что можно узнать. Подобные амбиции были возможны лишь в тот век, когда люди ещё верили в основополагающую ценность мужества и рвения в труде, в превосходство разума и таланта, в сияние зари, которая, казалось, возвещала, что жизнь всемирного сообщества будут определять просвещение и наука. Кто в наши дни стал бы мечтать о том, чтобы, подобно Бартольди[14], воздвигнуть на пороге Нового Света гигантскую бронзовую женщину с факелом в воздетой руке? Кто, подобно Бальзаку, заявил бы: «Я превзойду величием Наполеона, который потерпел неудачу, пытаясь завоевать мир шпагой; я завоюю мир своим пером!»

Казалось, Бог никогда не был столь расточительно щедр на таланты. Парижский художественный салон, коему стало тесно в старой квадратной гостиной Лувра, пришлось перевести во дворец Тюильри, ибо количество отобранных картин достигло почти двух тысяч.

Среди представленных на одном из этих салонов произведений и оказалась «Дуэль после маскарада» Жерома[15]. В эпоху, когда другие художники пытались произвести впечатление размером своих холстов или грандиозностью выбранных тем, изображая толпы разбегающихся во все стороны лошадей, верблюдов, слонов и людей, Жером в своей маленькой картине ставил иную задачу: он решил запечатлеть в уме зрителя одну-единственную мысль, которая будет неотступно преследовать его.

Ларусс посетил эту выставку в обществе великого философа-анархиста Жозефа Прудона[16], биржевого маклера Жюля Верна и своей любовницы Луизы Мишель.

Пьер Ларусс приехал в Париж таким бедным, что целых восемь лет был вынужден питаться один раз в день; «обед» его составляло одно блюдо — луковый суп, который он сам варил в два часа ночи у себя в комнатке, чтобы запаха не чувствовали другие жильцы дома, такого убогого, что в нём даже запрещалось готовить.

Прудон, сын кузнеца, был человеком, произнёсшим те слова, которые его современники считали самыми опасными для общества: «Собственность — это кража».

Жюль Верн тогда был здоровым рыжеволосым парнем, презиравшим свою профессию и желавшим найти другую; он был знаком с Дюма и поведал ему о желании описать в своих романах все страны, все континенты, весь земной шар и даже звёзды, точно так же, как Дюма решил рассказать в своих произведениях всю историю Франции. И Дюма поощрял Жюля Верна в этом стремлении.



Луиза Мишель[17] даже не подозревала, что через много лет Парижская Коммуна сделает её знаменитой, хотя её и сошлют в Новую Каледонию.

Эти четверо друзей Дюма обходили залы выставки, когда увидели толпу, теснившуюся перед одной из картин, и в центре её Александра Дюма собственной персоной. Небольшой холст, вызвавший интерес множества зрителей, назывался «Дуэль после маскарада» и принадлежал кисти Жерома.

   — Но я не понимаю, господин Дюма, почему вы не считаете эту картину трагической? — допытывалась какая-то дама. — Посмотрите сами! Ведь на ней два человека, ещё не снявшие маскарадных костюмов, сошлись в смертельном поединке.

   — На мой взгляд, в этой картине нет красоты, — заметил другой зритель.

   — А по-моему, она прекрасна, — возразил Дюма.

   — Однако вы не признаете, что идея её трагична!

   — Я не отрицаю трагичности её идеи, — спорил Дюма. — Дуэль всегда трагична. Какова бы ни была её причина, каков бы ни был её результат, схватка двух человеческих созданий, стремящихся убить друг друга, — событие в высшей степени трагическое. Однако вместе с тем это совершенно во французском духе переносить словесную перепалку на поле, где в ход идёт сталь и ставится цель поразить жизненные органы человеческого тела. В этом сама суть трагедии, драмы жизни, как её понимает каждый француз, человек чести и мужества, ибо он заявляет: «Господа, я — не никчёмный болтун; я считаю жизнь делом серьёзным и значительным, и своей жизнью буду отвечать за всё, что говорю и делаю». Именно это возвысило Францию над другими народами, у которых каждый индивид не подвергается постоянному испытанию.

На миг воцарилась тишина, во время которой не у одного слушателя, наверное, готов был сорваться с языка вопрос: «Но почему же вы, господин Дюма, уклонились от дуэли с...»

   — Но тем не менее вы утверждаете, что эта картина не трагична, — заметила одна дама.

   — Я провожу различие между самой картиной и мыслью, вдохновившей художника на её создание, — ответил Дюма. — Мысль трагична, ибо трагична любая дуэль, а главное — трагична мысль изобразить дуэль после маскарада. Но сама картина трагической не является.

   — Она кажется мне очень волнующей, — вмешалась в спор другая дама. — Я уже трижды приходила сюда, и всякий раз её окружала толпа.

   — С вашего позволения, мадам, я замечу, что художнику, хотя он и напал на весьма трагическую мысль, не удалось, однако, передать сцену с безупречной правдивостью. Давайте рассмотрим, если вам угодно, все детали картины. Прежде всего температуру. Земля покрыта снегом, значит, погода холодная. Далее, небо, проглядывающее сквозь деревья, небо рассветное, то есть стоит самое морозное время ночи; и это небо, затянутое низкими облаками, предвещает, что снова пойдёт снег. На первом плане мы видим великолепно выписанных дуэлянтов, одетых в костюмы средних веков и Возрождения, а на дальнем — две современные кареты с их невозмутимыми кучерами, по самые носы укутанными в тёплые каррики[18], и наполовину заиндевелых лошадей. Всё это написано превосходно; мы все чувствуем это; это не показное умение, выработанное в мастерской, а правдиво воссозданная атмосфера зимнего дня.

   — Значит, вы признаете...

   — Погодите! Давайте продолжим анализ... Я допускаю, что подобная дуэль после маскарада возможна... Двое мужчин поссорились и так сильно оскорбили друг друга, что спор мог быть решён только оружием; они, не переодевшись, немедленно отправились вместе с секундантами в Булонский лес. Теперь зададимся вопросом; что такое маскарад? Для чего человек его выдумал? Разве не для того, чтобы обеспечить себе некую отдушину, облегчить те ограничения, что налагает жизнь? Вспомните римские сатурналии, когда раз в году господин на неделю становился рабом, а раб — господином, и это ради того, чтобы в течение всех остальных недель господин чувствовал себя в большей безопасности в обществе, где царили несправедливость и угнетение...

И в чём смысл маскарадных костюмов и масок, если не в том, чтобы мы на несколько мгновений перестали быть самими собой или же, наоборот, действительно стали таковыми? Возможным это делает анонимность.

Маскарад — уникальная возможность быть откровенными, грубыми, искренними. Оба разгневанных противника в масках без всяких формальностей возьмут в секунданты первых попавшихся им на балу людей и отправятся в Булонский лес... Но разве они не заберут в гардеробе пальто, которые непременно наденут, выходя из дома в холодную зимнюю ночь?

   — Но, сударь, очевидно, что им, чтобы драться на дуэли, пришлось снять пальто и оставить их в каретах, — возразила дама.

   — Конечно, участники дуэли сняли пальто, сударыня, — живо отпарировал Дюма, — ведь руки у них должны быть свободные... Ну а как быть с секундантами? Они что, тоже сняли пальто в эту снежную погоду? Не угодно ли, чтобы я вам объяснил, почему они так легко одеты на фоне зимнего пейзажа? Потому, что пёстрые краски их костюмов создают очень яркие пятна, и художник предпочёл пожертвовать правдивостью ради живописного эффекта.

   — Верно, — согласился кто-то.

   — Теперь рассмотрим разных действующих лиц трагедии, — продолжал Дюма. — Пьеро — кровь из раны заливает его белое домино, которое скоро превратится в саван, — падает в снег, поддерживаемый своим секундантом в костюме герцога де Гиза[19]. Чёрное домино, стоящее на коленях рядом с умирающим, в отчаянии заламывает руки; другой персонаж, одетый в костюм дожа или, быть может, в наряд волшебника, явно врач, тщетно пытающийся остановить кровотечение. Все персонажи изображены превосходно.

   — И очень волнующе, — заметил кто-то.

   — Да, очень, — вздохнув, согласился Дюма. — Но тут-то мы и сталкиваемся с загадкой. Посмотрите на двух персонажей, покидающих место поединка. Кем могут быть они, если не победителем и его секундантом? Один из них в костюме Арлекина, плотно облегающем его сильное тело, держит руку на плече индейца-могиканина, чью голову украшают перья, а шею — ожерелье из медвежьих когтей. Арлекин, кажется, говорит своему спутнику: «Я в отчаянии, я не хотел его убивать. Но он не должен был меня провоцировать». Могиканин отвернул своё лицо так, словно ему противно смотреть на нашу пресловутую цивилизацию, которая по сути своей более жестока, чем дикость. Глядя на индейца, кажется, будто слышишь его слова: «А вот мы, дикари, раскурили бы трубку мира».

   — Да, да, совершенно правильно! Это прочитывается в самой его позе.

   — На самом деле, как раз это и достойно сожаления, — сказал Дюма.

   — Но это верх мастерства! — воскликнула дама. — Какой талант! Какой гений!

   — Талант, может быть, но гений нет, — возразил Дюма, — разумеется нет.

   — Почему?

   — Потому, что этот могиканин, сударыня, не имеет права на подобные мысли. Он не настоящий индеец; это парижанин, взявший напрокат маскарадный костюм; через несколько часов, вернув костюм в магазин, он вернётся в контору, где занимается куплей и продажей акций железных дорог.

   — Я начинаю понимать ваши возражения, сударь. Эта картина слишком хорошо написана.

   — Именно, — согласился Дюма. — Художник сам пал жертвой маскарада. Свой здравый смысл он пожертвовал мастерству. Поэтому мы восхищаемся его произведением, хотя оно должно вызывать у нас содрогание. Если бы он оказался способен заставить вас почувствовать правдивость этой сцены, ваше сердце было бы разбито. Эта правдивость раскрыла бы глаза французам на безумие, заключающееся в том, чтобы драться на дуэли из-за обиды или упрямства, на безумие привычки, исказившей наше понятие об истинной чести и подлинном мужестве, сделав нас посмешищем в глазах других народов.

Благоговейное молчание встретило последние слова писателя, но в задних рядах собравшихся перед картиной зрителей чуткое ухо смогло бы уловить еле слышные фразы, вроде следующих: «Речь, естественно, идёт о его собственной репутации... Он обязан защищаться... Как зовут его противника? Эжен де Мирекур...».

Большинство присутствующих испытывало лёгкое смущение оттого, что им не хватило остроумия отыскать в картине множество неверных деталей, на которые им указал Дюма. Они знали о сомнениях, существовавших не только относительно порядочности Дюма как писателя, но и в отношении его личного мужества и тех приключений, какие он приписывал себе в собственных книгах; наверное, этот человек, более проницательный, чем они, превосходит умом тех, кто разоблачает его обманы.

Жюль Верн с задумчивым видом смотрел вслед Дюма, испытывая, должно быть, лёгкое чувство вины в отношении себя самого.

Только Пьер Ларусс бросился к Дюма, тепло подавшего ему руку.

   — Я слушал вас, и у меня возникло впечатление, — заметил Ларусс, — что об этой картине вы знаете больше, чем сказали нам.

   — Ничуть, — живо возразил Дюма.

   — Можно держать пари, что вы лично присутствовали на этой дуэли, что вы были герцогом де Гизом, могиканином или Арлекином. Вы сделали такие замечания, которые никогда не пришли бы в голову ни мне, ни большинству других зрителей. Хотя глупцом я себя не считаю.

   — Господин Ларусс, высказываясь по поводу картины Жерома, — ответил Дюма, — я делал то, что мне приходилось десятки тысяч разделать в моих романах, чтобы написать живую сцену. Но я не мог быть свидетелем всех сцен, созданных в моих пьесах и книгах. Однако я был вынужден их оживлять. Для создания подобного эффекта у человека есть шестое чувство: чувство правдивости.

Ларуссу очень хотелось бы продолжить разговор и задать один вопрос, чтобы узнать, почему к Дюма, кого в прошлом считали великим писателем, теперь стали относиться с большей или меньшей снисходительностью, считая своего рода шарлатаном. Но сделать это было невозможно, не рискуя оскорбить писателя. Наверное, Дюма угадал мысль энциклопедиста, ибо сказал:

   — Люди прощают все ошибки художнику, одарённому гением, и не извиняют ни одной ошибки у того, кто наделён только талантом. Мне это известно, ибо в прошлом у меня был гений, а сейчас остался лишь талант.

Через некоторое время, желая приобрести эту картину, Ларусс увидел Дюма, вышедшего из кабинета художественного агента выставки. Дюма не заметил Ларусса.

   — Господин Дюма покупает «Дуэль после маскарада» Жерома? — осведомился он у агента.

   — О нет, сударь! — воскликнул тот. — Я лишь сообщил ему, что этот холст уже приобрёл герцог д’Омаль[20].

Спустя несколько лет после падения Империи[21], когда Дюма уже умер, Ларусс рассказал эту историю в томе на букву D своего великого словаря. Но Ларусс так и не объяснил, почему Дюма желал обладать картиной, чьи художественные достоинства столь безжалостно критиковал.

И было бы весьма странно, если по прошествии многих лет мы смогли бы найти ответ на этот вопрос.

Глава II

КАК ПРОГУЛИВАТЬ ЛОШАДЬ


Дуэль, — она поистине жила в крови у Александра Дюма, — на протяжении всей истории была тем проявлением мужской силы, что исчезло совсем недавно. Вероятно, дуэли берут начало с поединка Давида и Голиафа, но они стали необходимы каждому мужчине, который желал быть причисленным к джентльменам, только в новое время, достигнув апогея в ходе двух последних веков. От Нового Орлеана до России мужчины дрались на кинжалах, охотничьих ножах, саблях, шпагах, пистолетах. Вице-президент Соединённых Штатов Гамильтон был убит на дуэли в Уихокене. Поэт Пушкин тоже погиб на дуэли в Санкт-Петербурге. Но нигде дуэли не были столь модны, как во Франции при жизни Дюма. Можно даже утверждать, что сам Дюма появился на свет в итоге одного поединка, и наше путешествие по жизни Дюма, начавшееся с изучения картины «Дуэль после маскарада», непременно должно вернуться к этому событию.

В 1789 году под небольшим городком Виллер-Котре в один июньский вечер расположились на постой два отряда: драгуны короля и драгуны королевы. Прибыли они сюда потому, что король Людовик XVI готовился к охоте в соседнем большом — площадью в двадцать тысяч гектаров — лесу, где особы из привилегированных сословий имели право травить оленя и кабана, а бедняки — собирать хворост.

Офицеры обоих отрядов отправились скоротать вечер в замки по соседству; простые солдаты заполонили гостиницу «Щит», где располагался и главный трактир городка. Во дворе какой-то драгун из полка короля подошёл к драгуну из полка королевы, смуглому верзиле, и спросил его:

— Знаете, что наш король каждый вечер делает с вашей королевой?

Верзила сперва опешил, увидев, что группа драгун короля громко расхохоталась, потом, выхватив из ножен саблю, вскричал:

— Выходит так, что знаю: именно наша королева проделывает это с вашим королём, и лезвие вот этой сабли вам это докажет.

Их товарищи приняли сторону того или другого, и, поскольку на карту была поставлена честь королевской семьи, до наступления утра кровь более ста раненых стала свидетельством преданности этих горячих молодых голов тому из членов правящей фамилии, кому им выпала честь служить.

Яростные крики и бряцание сабель, что слышались почти всю ночь во дворе гостиницы, не давали горожанам спать. Никогда дела «Щита» не шли столь бойко: едва один раненый дуэлянт заходил в гостиницу промыть и перевязать рану, другой занимал его место на ристалище, в которое превратился двор, но все получившие ранения требовали еды и питья. Чем невыносимее становилась боль, тем громче смеялись драгуны над нелепым поводом, послужившим началом этой битвы.

Мари-Луиза Лабуре, дочка хозяина гостиницы, лёгкая и нежная, словно первый побег весеннего тюльпана, сновала между столиками, и её странным образом возбуждала эта суета, причину которой ей никто не желал объяснить.

На её настойчивые расспросы драгуны отвечали лишь грубыми раскатами смеха, а родители — приказом заняться своим делом или отправляться спать. Пока Мари перебегала от одного драгуна к другому с тазами и бинтами или с бутылками вина и кусками мяса, она ощущала — этого раньше с ней не бывало, — как чьи-то глаза следят за каждым её движением.

Среди раненых, за кем Мари ухаживала, оказался смуглый драгун, первым выхвативший саблю; он затем четырежды дрался на поединках, прежде чем рухнуть головой на стол, по которому быстро растекалась лужа крови. Казалось, он потерял сознание, когда Мари-Луиза сняла с него каску, чтобы промыть рану и остановить кровотечение. Девушку поразили его чёрные, густые и курчавые волосы, и, зайдя на кухню за водой, она обратила на это внимание отца.

   — Ты что, не видишь, что он цветной? — спросил мэтр Лабуре.

   — Цветной?

   — Ну да, африканец, негр.

   — Но он же не чёрный, — возразила Мари-Луиза. — Он просто очень загорелый.

   — Значит, он мулат, смешанная кровь. Возможно, его отец был чёрный или, вероятнее всего, мать.

   — Он людоед? — спросила Мари-Луиза. — Он, конечно, не христианин.

   — Ты сама не христианка, глупышка, — ответил отец. — Неужели ты хочешь, чтобы он истёк кровью без твоей помощи?

Она побежала помогать раненому не без нервозности, ибо в любую минуту этот огромный человек мог бы сцапать её своими длинными ручищами. В конце концов он открыл глаза и произнёс:

— Спасибо, милая моя.

   — Так вы говорите по-французски? — вздрогнув, воскликнула Мари-Луиза.

Он рассмеялся, оскалив такие белые и такие крупные зубы, что Мари почудилось, будто перед ней звериная пасть.

   — Вы меня боитесь? — спросил он. — Это потому, что я чёрный?

   — Да, — пробормотала Мари-Луиза. — Вы ведь людоед?

   — Конечно, — ответил драгун, — хотя предпочитаю я сахар, так как родился на Антильских островах...

И с этими словами схватил Мари за руку.

Девушка закричала, вырвалась и убежала, а великан хохотал.

На другой день драгуны короля получили приказ покинуть местечко Виллер-Котре, но полк королевы остался в городке, и каждый вечер почти все драгуны заходили выпить в гостиницу «Щит». Огромный мулат неизменно был среди них, и Мари-Луиза чувствовала, как его пронизывающий взгляд следит за ней, пока она помогает обслуживать клиентов. Вечером она молила Бога защитить её от мулата, но в темноте девушке продолжало мерещиться, как улыбка обнажает его крупные ослепительные зубы, сжимающие сигару, которую он с наслаждением курил. Этот мужчина до такой степени её заинтересовал, что однажды она спросила отца, могут ли белые овцы рождать иногда чёрных ягнят.

   — А почему ты об этом спрашиваешь? — поинтересовался отец.

   — Не почему, просто в голову пришло, — ответила Мари-Луиза.

Отец с удивлением посмотрел на неё, но промолчал. Будущее дочери он считал делом решённым. Она выйдет за Блеза, сына одного из самых богатых фермеров в округе. Блез был парень здоровый и чванился собственной силой. Приходя по вечерам в гостиницу в тяжёлых, подбитых гвоздями сапогах, он обнимал Мари-Луизу за талию, как будто объявлял всей честной компании, что она уже принадлежит ему.



Блез не был настолько глуп, чтобы не заметить, как большой драгун безмолвно ухаживает за его суженой. И он решил положить этому конец, под любым предлогом вызвав военного на дуэль и жестоко его поколотив. Каждый раз, проходя мимо стола драгуна, Блез как бы невзначай его задевал и опрокидывал бокал с вином; он прикидывался, будто извиняется, но драгун отвечал, что это пустяки.

   — Мари-Луиза! — кричал Блез, словно та уже была у него на побегушках.

И оба мужчины наблюдали, как девушка вытирает пролитое вино; фермер постукивал по сапогу хлыстом, с которым никогда не расставался, а драгун продолжал курить и улыбался.

Весь городок ждал развязки; неужели драгун, четырежды дравшийся в поединках на саблях, побоится хлыста этого погонщика быков?

Товарищи драгуна утверждали, что он ещё не оправился от ранения; кроме того, хотя оба соперника были ростом выше шести футов, Блез явно был тяжелее.

Несколько дней вовсю заключались пари, но вот прошёл слух, что завтра утром отряд драгун королевы должен покинуть Виллер-Котре. Все жители затаив дыхание ждали конца этой истории, и в тот момент, когда фермер так сильно толкнул стол драгуна, что бокал упал на пол и разбился, в гостинице было много спорщиков.

   — Слижите вино с пола, — предложил Блез, стукнув себя хлыстом по сапогу. — Пол здесь чистый.

Драгун невозмутимо встал и сказал:

   — Пойдёмте, выпьем спокойно у стойки.

Фермер колебался, не понимая смысла этого предложения. Однако проследовал за драгуном к стойке, куда хозяин и его конюх прикатили новую непочатую бочку и готовились вскрыть её.

   — Разрешите мне показать вам, как пьют из бочки, — сказал драгун.

Все присутствующие теперь столпились вокруг бочки с вином, снабжённой краном.

Зайдя за стойку, драгун снял бочку с подставки и сказал:

   — Этот бокал будет опрокинуть не так легко... Откройте кран, когда я запрокину голову, и закройте, когда я снова кивну, — попросил он хозяина гостиницы.

Потом, держа бочку над головой — кран был точно над губами, — он кивнул и раскрыл рот. Хозяин залез на стул и открыл кран. Все увидели, как судорожно сжимается горло драгуна, глотающего льющийся поток вина. Он опять кивнул, и хозяин закрыл кран. Драгун осторожно опустил бочку на подставку. И, повернувшись к изумлённому Блезу, сказал:

   — Хорошее вино. Превосходное! Приглашаю вас выпить за мой счёт...

Обратившись к хозяину, драгун добавил:

   — Будьте любезны посчитать также бокал, разбитый этим господином. Вино подайте ему в бокале, — прибавил он, делая ударение на словах «в бокале».

Фермер не мог не ответить на вызов, брошенный ему на глазах множества людей.

   — Не в бокале, господин Лабуре, — раздражённо возразил он. — Я тоже буду пить из бочки.

Блезу с трудом удалось поднять бочку, но он не сумел удержать её ровно надо ртом, когда полилось вино, и облился с ног до головы. Не дав хозяину времени закрыть кран, Блез поставил на подставку бочку, едва не разбив её.

   — Я плачу за всё, что было выпито, и даже за то, что было пролито, — объявил драгун и, пока фермер рукавом вытирал лицо, крикнул: — Мари-Луиза, вытрите пол!

Она прибежала с тряпкой и протянула её фермеру, который в бешенстве отшвырнул её.

   — Кто хотел бы взглянуть, как человек прогуливает лошадь? — обратился драгун к собравшимся.

Не намекал ли он на то, что понесёт лошадь на спине? Захваченные любопытством, все свидетели сего странного предложения приготовились проследовать за драгуном в конюшню.

   — Не желает ли сударь пойти с нами? — спросил драгун Блеза. — Главное, не забудьте ваш хлыст, — прибавил он, взяв хлыст со стойки, где его оставил Блез.

Не зная, как незаметно улизнуть, фермер взял хлыст и пошёл вместе с толпой.

Драгун вывел свою неосёдланную лошадь из конюшни, вскочил на неё и, сжимая её бока коленями, подогнал к большой балке над воротами. Ухватившись за балку руками, он, не разжимая ног, подтянулся так легко, что вскоре животное оказалось в воздухе, болтая четырьмя ногами.

На сей раз драгун одержал над соперником неоспоримую победу; он одолел его в одном из самых забавных поединков, какие только знала история, — в дуэли без кровопролития.

Все вернулись в гостиницу, и там загорелый великан — перед этим он отвёл лошадь в конюшню — объявил новое пари: несмотря на свой рост и свою силу, он утверждал, что у него самые маленькие ноги из всей компании; ножка у него такая маленькая, что он сможет надеть женские туфельки.

Словно зачарованная, Мари-Луиза сняла свои туфли. Драгун не носил носков, и, когда он снял сапоги, все увидели такие крохотные ножонки, чистенькие, похожие на копытца газели, что никого не удивило, как легко они влезли в туфельки Мари-Луизы.

Казалось, драгун, прибегнув к какой-то варварской свадебной церемонии, полностью овладел девушкой. Она не стала сопротивляться, когда он предложил показать, что икра у него больше её талии. Мари-Луиза сияла от гордости, счастливая тем, что за ней таким необыкновенным образом ухаживает столь поразительный человек. И ей было тяжело подчиниться матери, когда та не терпящим возражений тоном приказала дочери отправляться спать.

Едва Мари-Луиза вышла из зала, жена хозяина гостиницы обратилась к драгуну и заявила:

   — Видимо, сударь не понимает, что мы люди приличные.

   — Я в этом ни на миг не сомневался, — возразил он.

   — Нашу дочь, сударь, мы бережём как зеницу ока. Она — не вещь, которую отдают в качестве приза победителю конкурса на ярмарке. И, кстати, мы с вами незнакомы. Насколько нам известно, вы можете оказаться беглым рабом из Америки.

   — Я в самом деле родом из Америки, но я — не беглый раб. Меня зовут Тома-Александр, а мой отец — маркиз Дави де ля Пайетри. Замок находится в Нормандии, в Бьельвиле.

Госпожа Лабуре напустила на лицо улыбку, свидетельствующую о том, что она так легко не даст себя одурачить.

   — Вы хотите сказать, что в Нормандии бывают чёрные маркизы? Мне о них ни разу слышать не доводилось.

   — Мой отец белый, мадам, а не чёрный; сейчас его волосы даже совсем побелели. Черной была моя мать. Она работала на плантации сахарного тростника, которой на Сан-Доминго владел мой отец. Постарев, он продал плантацию и вернулся во Францию, привезя меня с собой.

   — Значит, вы будущий маркиз Дави де ля Пайетри? — спросила хозяйка гостиницы, по-прежнему проявляя недоверие.

   — Да. И владелец Бьельвиля в Нормандии. Только...

   — Что?

   — Только я должен объяснить вам, что я поссорился с отцом. Поэтому и завербовался в драгуны королевы.

   — Ах, сударь, поверьте, не до такой же степени я глупа! — строго заметила госпожа Лабуре. — Будь вашим отцом маркиз, вы стали бы офицером и квартировали бы в одном из окрестных замков. Вы не были бы простым солдатом и не сидели бы здесь в гостинице «Щит».

   — Я уже сказал вам, что мы с отцом в ссоре. Он хотел жениться на белой женщине, тогда как я — признаться, глупо, — надеялся, что в один прекрасный день он обвенчается с моей матушкой. Вот почему я расстался с ним и взял фамилию матери — Дюма. Она звалась Мария-Сессета Дюма, но, увы, уже умерла. Я пошёл служить в драгуны как простой солдат Дюма.

   — Короче говоря, у вас нет никакого права носить имя вашего отца, — сделала вывод госпожа Лабуре. — Ведь, полагаю, его официально ничего не связывало с вашей матерью-негритянкой?

   — Не спешите, — слегка покраснев, попросил драгун. — Я не бастард, мой отец признал меня.

   — Да неужели?

   — Да, уверяю вас. Моё свидетельство о рождении заверено у нотариуса.

   — Примите мои поздравления! Но меня это не касается. Меня касается, сударь, лишь то, чего вы желали бы добиться. Понимаете, что я хочу сказать?

   — Прекрасно понимаю. Но что бы вы ответили, если бы я сказал вам: да, я прошу, чтобы это стало и вашим делом?

   — Я ответила бы вам: возвращайтесь с дипломом офицера — и Мари-Луиза ваша.

   — Диплом офицера для солдата получить не так легко, особенно в мирное время, когда офицеры живут долго.

   — Это дело ваше, — пожала плечами хозяйка гостиницы. — В конце концов, у вас есть связи; по крайней мере, вы так утверждаете.

Тут в зал вошёл драгун и передал Тома-Александру с полдюжины золотых монет.

   — Бери, это твоя доля, — сказал он.

   — Мадам, возьмите эти деньги, — неожиданно предложил Тома-Александр. — Если я не вернусь с дипломом офицера или погибну на войне, вы присовокупите их к приданому вашей дочери.

   — Я выдам вам расписку, — сказала госпожа Лабуре, умевшая не теряться в любых обстоятельствах, сколь бы странными они ни казались другим людям.

   — Вы заметили, что я не стал драться с Блезом. Я мог бы изувечить его в настоящем поединке. Однако ваша дочь всё-таки когда-нибудь может выйти за него замуж, — сказал Тома-Александр.

   — Вы очень предупредительны, — ответила госпожа Лабуре.

Через несколько часов, незадолго до рассвета, драгуны, одетые в Парадные мундиры, уже были в сёдлах. Их сапоги были надраены до блеска, патронташи, перевязанные на груди крест-накрест, тщательно начищены мелом. Оружие сверкало, на касках развевались традиционные плюмажи.

Из своей комнатки под самой крышей гостиницы Мари-Луиза видела площадь, где перед бывшим дворцом Франциска I[22] выстроились драгуны. Она пыталась разглядеть среди них самого высокого, но ей мешали слёзы, туманившие глаза. Мари слышала, как протрубила труба; по мостовой зацокали копыта лошадей, и вскоре Виллер-Котре снова погрузился в привычную спячку.

Мари-Луиза плакала. Разве может простой солдат стать офицером? Она считала, что больше никогда не получит вестей от своего загорелого обожателя.

Глава III

ЧЁРНЫЙ ДЬЯВОЛ


Однако в дело вмешалась История с большой буквы. Поединки во дворе гостиницы «Щит» происходили в июне 1789 года. В следующем месяце голод вызвал волнения среди бедноты Парижа, и военным поручили их подавить. Разъярённый тем, что он получает пули вместо хлеба, народ бросился на штурм Бастилии, ненавидимый им символ полицейского произвола, и взял крепость голыми руками.

Началась Французская революция и вместе с ней период войн, который должен был дать не одному рядовому служивому возможность выбиться в офицеры, а отдельным офицерам так повезёт, что они взойдут на трон.

В августе того же года король и королева, за честь которых драгуны совсем недавно яростно сражались на дуэлях, рискуя при этом погибнуть, были посажены в тюрьму, а впоследствии казнены. И ни один драгун не попытался спасти их.

Австрия, Пруссия, Англия, Испания и Голландия тем временем образовали коалицию, преследовавшую цель образумить французов. Но это согласованное наступление всей Европы привело к тому, что раздоры, разделявшие почти каждую семью, прекратились, и Франция снова превратилась в мощную нацию воинов.

Драгун Дюма отличился почти во всех битвах. Он сражался с такой яростью, что пленные австрийцы прозвали его «чёрным дьяволом». Формирующиеся полки оспаривали друг у друга честь числить его в своих рядах. В одном из них его назначили младшим лейтенантом, в другом произвели в лейтенанты; благодаря своим новым подвигам он был последовательно произведён сперва в майоры, потом в полковники.

Бывший солдат драгунского полка королевы был ещё в звании подполковника, когда добился отпуска и поспешил в Виллер-Котре, где жители встретили его как героя. Слава Дюма дошла и до его белой мачехи; она прибыла из Нормандии в Виллер-Котре, чтобы присутствовать на бракосочетании полковника Александра Дюма с Мари-Луизой Лабуре, и оставила в книге записей красивый росчерк «Маркиза де ля Пайетри», окончательно убедивший госпожу Лабуре в том, что она устроила дочери прекрасный брак.

После нескольких визитов в окрестные замки, где теперь радушно принимали бывшего драгуна, после нескольких весёлых вечеров в гостинице, чьё название «Щит» господин Лабуре предусмотрительно сменил на «Шпагу», новобрачному пришлось снова уехать.

Он стал генералом, но отныне показывал свою храбрость не только на поле брани; его отвага была столь велика, что он публично не одобрял патриотизма, проявлявшегося в поспешных судах и массовых казнях так называемых врагов нового режима. В городе, куда его назначили, генерал жил в гостинице, расположенной на площади, посреди которой возвышалась гильотина; он подчёркнуто держал окна закрытыми, когда палач занимался своим делом.

   — Вы подаёте дурной пример, — угрожающим тоном сказал ему один из судей. — Люди будут вынуждены предполагать, что ваша симпатия на стороне предателей.

   — И будут правы, — ответил генерал Дюма. — Я могу понять дуэль, я понимаю войну; но не требуйте от меня, чтобы я питал иные чувства, кроме презрения, к казни, когда человека со связанными руками подводят к машине, против которой он абсолютно бессилен.

Так генерал Дюма приобрёл и другое прозвище; Человеколюбец. Он так плохо скрывал свои истинные чувства, что однажды приказал разломать переносную гильотину, дабы было чем топить камин. Его немедленно вызвали в Париж, где он предстал перед Конвентом. Генерал произнёс одну-единственную фразу: «Погода стояла холодная», чем дело и ограничилось, ибо правительство начало ценить тот способ, каким он сумел положить конец восстанию, прежде чем оно приняло опасный размах.

По этой же причине, когда тридцать тысяч восставших, которые устали от крови, нищеты, революционной риторики, не дававшей им хлеба, пригрозили атаковать Тюильри, первым, о ком вспомнил Конвент, был назван Человеколюбец. Баррас[23] отправил гонца в Виллер-Котре на Суассонскую улицу, где в замке Фосс проживал теперь генерал, ведя достойный его служебного положения образ жизни.

Генерал находился на охоте, и Мари-Луиза, которая после замужества убедилась, что её мужа слишком часто призывают под знамёна, послала гонца в другую сторону. Генерала гонец отыскал лишь в конце дня. Тот сразу приказал заложить кабриолет, чтобы немедля ехать в Париж.

   — Как получилось, что меня не нашёл гонец? — спросил он Мари-Луизу. — Ведь ты знала, что я охочусь.

Расплакавшись, она призналась, что подстроила это нарочно.

   — Неужели ты не навоевался? Разве мы не можем хоть немного побыть вместе? Твоя дочь почти не видит тебя. Ты отсутствовал, когда она родилась. Не слышал её первые слова.

   — Не забывай, — с улыбкой ответил Тома-Александр, — что, если бы я не воевал, ты была бы женой фермера с хлыстом.

Генерал с невероятной скоростью преодолел семьдесят пять километров, отделявших его от Парижа. Но прибыл слишком поздно: Конвент, прождав его несколько часов, вверил свою безопасность генералу Бонапарту.

Позднее генерал Дюма без укоризны, но с печалью говорил жене:

   — Не люби ты меня так сильно, Франция могла бы иметь императора Александра, мулата с острова Сан-Доминго, а не императора Наполеона, итальянца с острова Корсика.

Генерал Бонапарт назначил Дюма командующим кавалерией, во главе которой тот творил чудеса. Оба генерала быстро стали близкими друзьями; Дюма входил в число немногих счастливчиков, допускаемых на утренние совещания, которые Бонапарт проводил, лёжа ещё в постели с Жозефиной. Она сразу подружилась с этим антильцем, с кем могла поболтать по-креольски. А Наполеон щипал Дюма за ухо, повторяя: «Со мной вы далеко пойдёте».

Только во время похода в Египет Дюма начал понимать, куда может завести Французскую республику честолюбие Наполеона. Узнав о мечте Наполеона сокрушить Британскую империю и после Малой Азии покорить Индию, он задал себе вопрос, стоит ли французам умирать в песках Египта ради грандиозных замыслов этого человека.

Не в характере генерала Дюма было скрывать свои чувства.

   — Я служу Франции, — заявил он Наполеону, — а не личному честолюбию одного человека.

   — Я мог бы приказать расстрелять вас за неисполнение приказов! — взревел Наполеон.

Генерал Дюма просил перевести его во Францию. Просьбу тотчас удовлетворили. Но едва он отплыл на судне по Средиземному морю, которое наводняли британские корабли, Наполеон заподозрил генерала в том, что он хочет приехать в Париж, чтобы занять там место главнокомандующего.

Нам неизвестно, были ли агенты Наполеона инспираторами захвата Дюма в порту Таренте и заточения его в тюрьму неаполитанскими Бурбонами; но одно мы знаем точно: Наполеон не предпринял никаких попыток его освободить. В тюрьме Дюма испытал чудовищные муки. Несколько раз его пытались отравить особым способом, чтобы это выглядело так, будто он умирает естественной смертью. И когда через два года генерал наконец был отпущен и вернулся во Францию, он оказался в ненормальном положении полумертвеца-полуживого, ни военным, ни штатским. Ему не удалось получить ни денежного содержания, ни пенсии. Наполеон строго распорядился: «Я больше никогда не желаю видеть этого человека или слышать его имя!»

В итоге для военного министерства Дюма просто перестал существовать. Дело дошло даже до того, что приказали замазать его лицо на картинах, заказанных правительством во славу побед французских армий.

Муж, вернувшийся к Мари-Луизе, сохранял телосложение великана, но его терзала язва желудка, которая вскоре сведёт его в могилу. Хотя какое-то время Дюма продолжал жить с генеральской роскошью, содержал конюшню и слуг, у него не было ни гроша. Самым большим его желанием было увидеть перед смертью сына, и Мари-Луиза обещала ему эту радость.

   — Это будет чёрный дьявол вроде тебя, — весело говорила она. Она была уверена, что родится мальчик, ибо первенец, девочка, никогда так сильно не била её ножками по животу.

Когда Мари-Луиза родила, пуповина обвилась вокруг шеи младенца, и мать узрела крохотное посиневшее личико.

   — Боже мой! Чёрный дьявол! — воскликнула она и потеряла сознание.

Но через минуту поразительному младенцу удалось издать первый крик: его лёгкие наполнились воздухом, и он вдруг порозовел, словно его осветили изнутри.

Родился Александр Дюма.

Глава IV

ЯИЧНИЦА-ШЕДЕВР


Как и в мифах о героях античности, рождение маленького Дюма сопровождали знамения и приметы.

Он сам поведал нам о них; сие обстоятельство, отнюдь не прибавлявшее веса их подлинности, способствовало лишь тому, что дискредитировало эти рассказы в глазах придирчивых критиков. Даже при жизни Дюма сильно подозревали в том, что он приукрашивает историю собственной жизни. Например, когда некий X опубликовал на страницах газеты «Сьекль» серию злобных писем, задевающих Дюма, кое-кто поспешил объявить, что X — это сам Дюма, жаждущий, чтобы его не забывала публика.

Дюма, естественно, ответил на эту клевету молчанием, коего она и заслуживала. Оскорбительные ответы Дюма X, вскоре напечатанные в газете «Конститюсьонель», явили зримое доказательство ссоры между ними. Но некоторые люди по-прежнему не сомневались в фальсификации этой переписки, даже после того, как Дюма вызвал обидчика на дуэль.

Так как миллионы людей во Франции и во всём мире день за днём следили по парижским газетам за этой словесной баталией, то принятие Х-м вызова Дюма представляло собой важную новость. X поставил условие: дуэль состоится лишь в том случае, если секунданты дадут обязательства не раскрывать его инкогнито; поэтому личность X стала предметом самых страстных домыслов.

Однако люди недоверчивые всё-таки продолжали сомневаться в существовании этого Х, они упрямо стояли на своём даже тогда, когда увидели Дюма на костылях. И предсказывали, что скоро на него начнёт нападать Y, хотя ничего подобного не случилось.

Тем не менее слышать, как Дюма рассказывает легенды о своём детстве на одном из тех баснословных приёмов, что он устраивал на кухне, где с огромной сковородой в руках руководил гостями в приготовлении достойной Гаргантюа[24] яичницы, было несравненным наслаждением; по стилю это напоминало игру виртуозов фортепиано вроде Тальберга или Листа[25], исполняющих свои самые блестящие пассажи.

Он велел драматургу Полю Мёрису чистить картошку, Теофилю Готье резать петрушку и лук, музыкальному критику Фиорентино готовить грибы и лущить миндаль, а Делакруа[26] просил отложить в сторону альбом для рисования, с которым тот не расставался, чистить крабов и резать сардельки.

Ибо в яичницы Дюма входило всё. Злые языки утверждали, будто однажды в ней даже обнаружилась рукопись отвергнутой статьи Дюма. Но это была явная ложь, потому что Дюма всегда сохранял свои отвергнутые рукописи; дав им новое название и переделав первый абзац, он неизменно добивался того, что их брали те же самые люди, которые не приняли их в первый раз.

   — Я знаю тысячу способов готовить яичницу, — говорил Дюма, сообщая при этом, что посвящённая яйцам глава будет кульминацией его грандиозного труда о кулинарном искусстве.

Именно на одном из таких гастрономических собраний Дюма заявил: чтобы стать великим человеком, надо окружить своё рождение легендами.

   — Возьмите, к примеру, нашего друга Делакруа, здесь присутствующего, — сказал он. — Когда он родился, его отец велел составить гороскоп, и звёзды предрекли, что у младенца Эжена будет самая бурная жизнь, какую только можно себе вообразить, но он станет знаменитым.

Так вот, до трёх лет Эжен уже успел спастись от повешения, избежал пожара, едва не утонул, случайно чуть не погиб от яда и спасся от удушения... Чудеса убедили его потерявших голову родителей, что он действительно рождён для славы; поэтому они создали ему все условия для того, чтобы он добился успеха в избранной им профессии художника. Разве каждое сказанное мной слово не правда, Делакруа?

   —  Чистая правда, — ответил Делакруа, — но теперь, мой дорогой Дюма, я понимаю, почему вы, приходя ко мне, всегда берёте с собой бумагу и карандаш.

   — А вы, приходя ко мне, неизменно приносите с собой блокнот.

   — Да, — согласился Делакруа, — но набросать портрет человека не означает что-либо у него отнять.

   — Арабы думают иначе, — возразил Дюма. — Они считают, что если воспроизводят их лица, то отнимают у них частицу души.

Делакруа и любил и ненавидел Дюма; его раздражало, что слава Дюма намного превосходит его известность.

Идти по улице с Дюма, слышать, как бесчисленные прохожие приветствуют его: «Здравствуйте, господин Дюма!», видеть, как глаза всех женщин устремляются на романиста, было художнику неприятно; и ростом и силой Делакруа был наполовину меньше Дюма и выглядел словно его паж. Нет ничего удивительного, что в своём «Дневнике» художник написал: «Публика Дюма — не моя публика». Нет ничего удивительного, что Делакруа злился на Дюма за то, что тот выуживал у него всевозможные сведения, которые художник с трудом собирал для какой-нибудь из своих исторических картин. Прежде чем Делакруа успевал закончить картину, во всех газетах уже печатался «роман-фельетон» Дюма, повествующий о том же историческом периоде. Чтобы изобразить одну сцену, Делакруа требовалось больше времени, чем Дюма на написание целого романа.

Но тем не менее это Дюма предложил герцогу Орлеанскому купить картину Делакруа. Дюма находился в ложе герцога, когда тот решил послать Виктору Гюго в благодарность за сборник стихотворений, посвящённый герцогине Орлеанской, золотую табакерку, осыпанную бриллиантами.

   — Сколько стоит эта табакерка? — поинтересовался Дюма.

   — Точно не знаю, — ответил герцог. — Тысяч пять франков, наверное.

   — За пять тысяч франков вы могли бы приобрести картину Делакруа и подарить Гюго, тем самым осчастливив двух художников вместо одного.

   — Так и сделаем! — согласился герцог. — Выберите мне картину.

Дюма примчался в мастерскую Делакруа.

   — Я несу вам добрую весть, Эжен. Я пришёл купить у вас холст!

   — Ах, как жаль!

   — Почему жаль?

   — Потому что я не могу запросить с собрата-художника больше тысячи франков за холст.

   — Но картина предназначена Виктору Гюго, а не мне.

   — Значит, и того хуже. Ведь нельзя заставлять поэта платить столько же, сколько может дать пользующийся успехом драматург. Виктор Гюго сможет приобрести любую, какую пожелает, из моих работ за пятьсот франков.

   — Но вы меня не поняли; вашу картину Виктору Гюго хочет подарить наследный принц!

   — Наследный принц? И сколько он предлагает за мой холст?

   — Пять тысяч франков, — ответил Дюма.

   — Это совсем прискорбно, — сказал Делакруа. — Я очень хотел бы продать картину, но сейчас у меня готова лишь одна, и её я оцениваю не меньше чем в десять тысяч.

Итак, сделка сорвалась. Делакруа был человек с трудным характером, неспособным, подобно Дюма, относиться к жизни как к развлечению.

Да, Делакруа ненавидел Дюма и всё-таки сидел здесь, на его кухне, слушая, как писатель повествует о себе. Дюма рассказывал, как его голеньким новорождённым принесли к отцу, а он описался. Отец и все, кто при сем присутствовал, с изумлением смотрели на струю, взмывавшую в воздух высоко над головой младенца.

«Никогда не видел, чтобы кто-либо мог послать струю так далеко! — воскликнул отец Дюма. — Его ждёт блестящее поприще!»

Но тут струя, потеряв напор, упала на лицо младенца, и моча оросила его тельце.

«Боюсь, что он покроет себя как славой, так и позором», — заметил по сему поводу отец Дюма.

   — Да, легенды необходимы для того, чтобы человек пробил себе дорогу в жизни, — продолжал Дюма. — Позвольте мне рассказать вам ещё одну. Когда появился на свет Виктор Гюго, никто не надеялся, что он выживет. Он был совсем тщедушный, даже уродливый; его огромная голова болталась на тонкой как ниточка шее. Врачи и подруги матери, покачивая головами, приговаривали, что ребёнку лучше бы умереть. При малейшем недосмотре так и случилось бы; но мать окружила его особой заботой, отдавая ему всю свою любовь. И знаете, почему? Потому что кто-то, увидев невероятно крупную голову младенца, спросил мать Гюго: «Вы иногда чувствуете тяжесть в голове?» — «Да, когда слишком много думаю». — «Вот именно, голову вашего новорождённого безмерно утяжеляют мысли». — «Но разве у новорождённого могут быть столь тягостные мысли?» — «Могут. Ведь Бог привносит в мир новые мысли, вкладывая их в головы младенцев».

После этих слов мать уже не сомневалась, что увидит, как в один прекрасный день её дитя поднимет головку. В полтора года Гюго ещё не мог её поднимать. И наконец пришло время, когда он достаточно окреп, чтобы поднять свою благородную, отягчённую думами главу.

Поэтому Виктор Гюго и писал:


Когда-нибудь я вам поведаю о том,

Как, вскормленный трудом, любовью, молоком,

Я, при рождении согбенный обречением,

Стал дважды сыном матери упорной.


   — Я знаю наизусть все стихи Гюго, — продолжал Дюма. — Только по отношению к Гюго я не следую моему девизу, которым, как вы знаете, служат слова «Video пёс invideo» («Вижу, но не завидую»). Ибо я не могу не завидовать дару Гюго слагать стихи.

   — Это не ваш девиз, — возразил Делакруа.

   — Почему вы так говорите? — спросил Дюма.

   — Потому что совсем недавно вы называли мне другой.

   — Естественно, я ведь принимаю все девизы. Например, девиз Бланки Кастильской[27]: «Лучше смерть, чем позор». Девиз Рабле: «Делай то, что тебе нравится, и будь что будет». Девиз Монжуэ: «Бог — моё иго». Девиз Сен-Супли: «Жить, чтобы умереть; умереть, чтобы жить». И девиз Лонгфелло[28]: «Excelsior!»[29] Мне нравятся всё. Девиз — это духовный позвоночный столб человека, столь же необходимый, как сам позвоночник. Он раскрывает нашу тайну, он — некий обет, коему мы посвящаем свою жизнь.

Вот увидите, друзья мои, Франция погибнет потому, что в ней теряется привычка избирать себе девизы. Я предсказываю вам, что Франция, самая остроумная страна Европы, через полвека станет столь же скучной, как Голландия, если в ней будут продолжать курить сигары.

   — Через полвека не останется никого из нас, чтобы уличить вас в ошибке, — заметил Делакруа.

   — Или оценить мой пророческий дар, — отпарировал Дюма. — Я не боюсь высказывать пророчества. Подобно тому, как вы, мой дорогой Эжен, знаете правила перспективы и способны нарисовать ещё не построенный дом, историк вроде меня может обрисовать будущее. Алексис де Токвиль[30] решительно утверждает, что однажды мир поделят между собой Соединённые Штаты и Россия, хотя сегодня никто не верит в это, поскольку улицы и Москвы и Вашингтона вымощены грязью. Но кто знает, что будет через сто лет? Я тоже решительно утверждаю, что Англия, которая сейчас отнимает у своей союзницы Франции власть над миром, в один прекрасный день станет союзницей Соединённых Штатов, и те похитят у неё эту власть. Ибо народы постоянно совершают ошибку, принимая политическую совместимость за достаточное основание для заключения союзов, тогда как она представляет собой худшую из всех ошибок. Вы помните, конечно, слова Наполеона о Китае: «Это спящий гигант; бойтесь его разбудить». Историк ничего не стоит, если он способен прочитывать только прошлое. Истинное доказательство его достоинств — это способность прозревать будущее.

Но позвольте мне прибавить ещё одно: в детстве я обладал одной особенностью, в которой раскрылось всё, чем станет моя жизнь. Всё, что эта особенность предвещала, потом и сбылось. В полгода я начал стоять, но держался на кончиках пальцев. Мать считала это ненормальным; отец усматривал в этом странность, отличающую меня от других детей, что и было верно.

«Он танцуючи пройдёт по жизни!» — говорил он, поощряя мои усилия в ходьбе.

Отец успокаивал мать, которую тревожила эта особенность.

«Не мешай ему. Очень скоро сама жизнь снова поставит его на пятки».

Прошло несколько лет, но я не ходил, а по-прежнему порхал на цыпочках. Отец выставлял меня напоказ, словно балетного танцовщика, и люди восхищались моей ловкостью. Но мать сводила меня к священнику и поинтересовалась, христианин ли я.

Соседка сказала матери:

«В нём бродит кровь дикаря (намекала она на моё африканское происхождение), заставьте его носить сабо».

Стоило отцу отлучиться, как мать заставляла меня надевать тяжёлые деревянные сабо; однако я продолжал бегать на цыпочках, падать, и через день у меня было разбито всё лицо. Мать считала, что делает это ради моего блага, так как соседки твердили ей, что, если я не стану упираться в землю пятками, кости мои будут развиваться неправильно и у меня будет скелет, как у животного. Отец относился к этому совсем иначе. Поскольку уроженцем Виллер-Котре был Демустье[31], восхитительно передавший по-французски мифологию греков и римлян, боги классической античности были для отдельных обитателей нашего городка столь же реальны, как Наполеон. В их числе находился и богатый господин Коллар, который неизменно сравнивал меня со знаменитой статуей Меркурия работы Жана из Болоньи[32], когда видел меня. Однажды вечером, будучи у нас в гостях, он, несмотря на то, что я вырывался, — я не любил, когда меня ласкают, — усадил меня к себе на колени.

«У этого плутишки, как у бога Меркурия, крылья на ногах», — сказал господин Коллар.

И по просьбе моего отца объяснил, что крылья Меркурия символизируют быстроту и бегство и что по сей причине Меркурий является богом воров.

«Значит, мой сын станет вором?» — воскликнула мать.

Господин Коллар ответил, что воры — это необязательно преступники. Испания украла золото обеих Индий. Прометей похитил с неба огонь. Пчела ворует у цветов нектар, превращая его в мёд.

Отец согласился с этой мыслью, но никто из тогдашних гостей не предвидел, как часто меня будут обвинять в том, будто я ворую чужие мысли, как сегодня заметил и мой дорогой Эжен Делакруа.

Стремясь утешить мою мать, господин Коллар поведал, что бег ассоциируется не только с воровством, но и со взлётом воображения, а посему крылатый бог заодно предстаёт и божеством красноречия.

Это совсем напугало мою мать: она вспомнила тех красноречивых ораторов Революции — Дантона, Демулена, Эбера[33], Робеспьера, Марата, — кто был убит или гильотинирован и... не желала, чтобы я стал оратором... Наверное, я пишу слишком быстро, чтобы быть по-настоящему красноречивым.

«Меркурий ещё и бог торговли», — продолжал г-н Коллар.

«Вор, оратор, торговец? — удивлялась мать. — Какое странное сочетание!»

«Почему странное? — возразил г-н Коллар. — Если человек наделён даром завладевать вещами и даром владеть словом, разве он не обладает всем, что требуется, дабы преуспевать в торговле?»

   — Вот что объясняет всё, господа, — заключил Дюма. — Кому не известно, что меня множество раз называли простым торговцем литературой? Существовал ли когда-либо более провидческий символ? Разве я не заключил пари на тысячу франков, что за три дня напишу роман, а «Шевалье де Мезон-Руж» я написал за три дня минус шесть часов, будучи всё это время заперт на ключ в спальне и просовывая под дверь страницы по мере их готовности?

Мне было четыре года, когда умер мой отец, и вдруг мать заметила, что я хожу, как все люди, опуская пятки на землю.

   — Хватит о пророчествах, — заключил Дюма. — Давайте-ка займёмся яичницей. Нужно масло, снова масло и ещё раз масло. Мой первый принцип в готовке — масла никогда не бывает слишком много. Со мной согласится любой мужчина. Только женщины скупятся на масло, когда готовят.

   — На этот раз яичницу буду делать я! — воскликнул Делакруа, выхватив у Дюма сковороду.

Дюма, пожав плечами, не стал ему перечить и принялся разбивать яйца, отделяя белки от желтков.

   — Дайте помидоры! — попросил Делакруа.

   — Держите, — сказал Дюма, передавая ему горшок с томатной пастой.

   — Резаную петрушку! Кайенский перец!

   — Пожалуйста.

   — Теперь шафран! И сардельки!

Все продукты сложили под рукой у Делакруа возле печи, где древесный уголь раскалился добела благодаря мощному дыханию лёгких Дюма, которые не были отравлены сигарным дымом.

Но что за блюдо готовил Делакруа? Все смотрели, как в одну сторону сковороды он льёт немного желтка, в другую — чуть-чуть белка, потом заливает всё смесью желтка с томатной пастой; то он бросал щепотку петрушки, то — кусок сардельки. И работал он с бешеной быстротой, что само по себе было необъяснимо; вместо того чтобы равномерно рассыпать драгоценный шафран, Делакруа в одно место клал крохотную щепотку, в другое — сыпал целую кучу.

   — Это же нельзя будет есть! — вскричал Поль Мёрис.

Вдруг волосы на голове у Дюма встали дыбом, когда он понял, что Делакруа принимает в расчёт не вкус продуктов, а только их цвет!

Сковорода для него стала холстом, он — рисовал! Все склонились над печью и с изумлением увидали, что на сковороде вырисовывается пейзаж. В пустыне цвета яичного желтка и шафрана лев отбивался от копыт дикой лошади, выложенной из кусочков сарделек. Все разглядели оазис, образованный из петрушки; небо расцвечивал закат из красной томатной пасты.

   — Невероятно! — прошептал Готье. — Никогда материалы, совершенно для этого непригодные, художник не превращал в произведение искусства!

   — Снимите яичницу с огня! — взревел Дюма, когда со сковороды потянулась струйка едкого дыма.

   — Нужно добавить коричневого, чтобы подчеркнуть крутизну холма, — не поднимая головы, заметил Делакруа.

   — Это великолепно, Эжен, — восхитился Дюма.

Однако Мёрис, схватив ручку сковороды, вывалил огромную яичницу на большое блюдо и сказал:

   — Приступайте, ребятки, сейчас мы узнаем, какое ощущение испытываешь, поедая Сикстинскую Мадонну.

Но Делакруа, простирая руки над яичницей, объявил:

   — Она слишком удалась. Есть её мы не будем.

   — Но мы голодны! — возразил Мёрис.

И, невзирая на ярость Делакруа, поддержанного Готье, Дюма стал раздавать громадные порции этой необыкновенной яичницы.

   — Сплошное объедение! — хором закричали все.

   — Двойной шедевр, — согласился Дюма. — Вы — первый художник, который заслуживает почётной премии одновременно и в салоне, и на кухне.

   — Почему вы не едите? — спросил Мёрис художника.

   — Я не голоден, — угрюмо ответил Делакруа.

   — Ах, полно, дорогой мой, не сердитесь на нас! — с нежностью воскликнул Дюма.

   — Ладно, но представьте себе, если кто-нибудь вздумал бы съесть одну из ваших рукописей?

   — Не будьте смешны, — вмешался Готье. — Кое-какие из тех рукописей, что мы стряпаем, совершенно несъедобны.

В конце концов Делакруа дал убедить себя и отведал яичницы. Всё-таки он добился своего: покончил с вечной болтовнёй Дюма и привлёк к себе всеобщее внимание.

История с яичницей обошла весь Париж; одни объявляли её правдивой; другие утверждали, будто приготовившим её художником был не Делакруа, а Жаден[34], специалист по портретам собак. Именно Жаден, о чём много раз сообщали газеты, должен был сопровождать Дюма в поездке на Сицилию, рассказ о которой писатель обещал директору одной ежедневной газеты.

В последнюю минуту что-то помешало Жадену, и Дюма уехал один. Тем не менее, когда очерки начали печататься, в них вместе с Дюма на Сицилии оказались Жаден и его бульдог Милорд. Писатель и художник вдвоём осматривали достопримечательности, спорили об истории и географии, совершали восхождения на Этну, и с ними происходили всевозможные приключения из-за проделок здорового бульдога Милорда.

В итоге всего этого, когда Жаден в Париже, выведя на прогулку своего пса, встретил друга, тот раскланялся с ним, но, сразу же извинившись, сказал:

   — Простите, я принял вас за Жадена. Здравствуйте, сударь.

   — Но я и есть Жаден.

   — Неужели? Но я имел в виду художника Жадена.

   — Я — художник Жаден.

   — Возможно, только я хотел сказать — не маляр, а художник-артист.

   — Это я художник Жаден, чёрт побери!

   — Не сомневаюсь, что вы тоже художник, но я говорю о том артисте, который уехал на Сицилию с Дюма, чьи фельетоны читаю каждый день. Извините, пожалуйста, сударь.

Кипя от возмущения, Жаден останавливал на улицах людей и обращался к ним:

   — Ведь я — художник Жаден? Здесь нет ошибки, правда?

Но люди с насмешкой ему отвечали:

   — Вам только остаётся и вашего бульдога назвать Милорд!

Дело зашло так далеко, что вмешалась полиция, газеты предупредили читателей о появлении самозванца, который утверждает, будто его зовут Жаден и будто он рисует собак.

Когда Дюма наконец возвратился в Париж, Жаден заметил, что и он снова стал самим собой. Друзья опять начали захаживать к нему и рассказывали о лже-Жадене, внезапно исчезнувшем.

Свой гнев Жаден сдерживал до того дня, пока не встретил на улице Дюма.

   — Вы отняли у меня четыре месяца жизни! — сердито воскликнул он. — Вы писали, будто я вместе с вами путешествую по Сицилии, и люди отказывались верить, что я в Париже!

   — Я ничего не смог с собой поделать, — ответил Дюма. — Я заранее так радовался, что моим спутником будете вы, что мне всё время казалось, будто вы рядом. Кроме того, если бы я себе этого не представлял, я был бы таким несчастным и одиноким, что вернулся бы в Париж без обещанных путевых заметок. Простите меня!

Жаден, будучи по натуре человеком добрым, простил Дюма и позднее действительно сопровождал писателя в одном из путешествий.

Клеветники Дюма не преминули заметить, что не тоска, а выгода толкнула Дюма на то, чтобы увезти на Сицилию воображаемого Жадена: ему платили построчно, а диалоги, в силу традиций французской полиграфии, приносят гораздо больше денег, нежели раздумья одинокого путешественника.

Наверное, читатель, вы думаете, что всё это нисколько не приближает нас к решению тайны картины «Дуэль после маскарада». Вы ошибётесь, ибо прежде всего необходимо понять человека, чтобы установить связь Дюма с этой тайной.

Надо понять писателя, который, сочиняя каждый день фельетон для газеты «Пресс» Эмиля де Жирардена[35], подписывал договора на ещё не придуманные романы, которые должны были публиковаться в шести других газетах: «Патри», «Сьекль», «Конститюсьонель», «Солей», «Эспри Пюблик» и «Коммерс».

Дюма успел написать лишь заголовки этих шести новых романов, они уже были объявлены нетерпеливой публике, когда все узнали, что их автор намеревается поехать в Испанию, где будет присутствовать на бракосочетании герцога де Монпансье с принцессой Изабеллой, после чего отправится в Алжир.

Напуганный этим известием, заместитель директора газеты «Пресс» примчался к Дюма.

   — Ах, вы всё-таки не уехали!

   — Мне было бы трудно это отрицать, — возразил Дюма.

   — Хорошо, я боялся, как бы вы в самом деле не уехали в Испанию, — с облегчением вздохнул заместитель, вытирая со лба пот.

   — Я уезжаю только завтра.

   — Как?! Вы уезжаете, бросив посередине «Жозефа Бальзамо»?

   — Ваши читатели подождут.

   — У нас с вами контракт.

   — Ах да, верно. Я подписывал какую-то бумагу. Ну и что в ней сказано?

   — Что ваш роман-фельетон не должен прерываться, а вы не имеете права брать на себя никаких других обязательств, пока его не закончите.

   — Да, что-то припоминаю.

   — Ну что ж, я рад, что услышал это от вас, мой дорогой Дюма. Наш тираж увеличился почти втрое. Наши читатели без ума от «Жозефа Бальзамо».

   — Правда? В таком случае, я уверен, что они дождутся моего возвращения.

   — Вы настаиваете на отъезде?

   — Еду завтра, как решил.

   — А как же контракт?

   — Он гласит, что книга должна быть закончена, и я закончу её.

   — Когда же?

   — Сейчас! Смотрите, что я напишу.

Заместитель директора наклонился и прочёл, что Дюма написал: «Жозеф Бальзамо, обессиленный, рухнул на землю. Он закрыл глаза и испустил дух».

   — Он умирает? Он вправду умер?

   — Как сами видите, — спокойно ответил Дюма, вытирая перо.

   — Вы его убили. Убили сознательно. Это чудовищно!

   — Кто мог бы мне помешать?

   — Что скажут наши читатели?

   — Это дело вашей газеты.

   — Но интрига ещё висит в воздухе. Приключение не пришло к концу!

   — Может быть. Ведь смерть иногда наступает в самом разгаре жизни. Человек предполагает, а Бог располагает.

   — Эта история обещала быть великим романом. Смерть не может быть её концом.

   — Я прошу у вас прощения. И вот тому доказательство, смотрите.

С этими словами Дюма снова взял перо, обмакнул его в чернильницу и вывел: «Конец».

Неудачливый заместитель директора ушёл, рвя на себе волосы; Дюма укатил в Испанию, а семеро владельцев парижских газет подали на него в суд. Состоялся громкий процесс, в ходе которого Дюма блистательно отстоял право автора делать с персонажами своих книг всё что угодно.

   — Писатель в отношении своих героев подобен Богу, — заявил он перед судом. — Он создаёт их, и никто не может диктовать ему, как он должен с ними поступать.

   — Вы сравниваете себя с Богом? — спросил председатель суда.

   — В том, что касается собственных книг, да.

   — Десять миллионов французов ждут продолжения истории Жозефа Бальзамо, — сказал судья. — Неужели вы не француз?

   — Противиться просьбам десяти миллионов соотечественников я не могу, — ответил Дюма. — Я воскрешу Жозефа Бальзамо.

И он сделал это. Таким был этот человек, кого нам предстоит узнать, прежде чем мы поймём его связь с картиной Жерома.

Глава V

ПОЕДИНОК С БОГОМ


Дюма сам поведал нам о первой своей дуэли. Ему исполнилось четыре года; отца недавно схоронили. Мать застала сына в ту минуту, когда он поднимался вверх по лестнице, неся два огромных пистолета. Они принадлежали его богатырю отцу и были такие тяжёлые, что малышу с трудом удавалось взбираться с одной ступеньки на другую.

   — Какого чёрта ты тут делаешь? — спросила мать. — Дай мне пистолеты, ты знаешь, что тебе запретили к ним прикасаться.

   — Пусти меня!— сердито закричал маленький Дюма. — Я иду на Небо. Я хочу драться с Богом и убью его... ведь он убил моего папу!

Мать расплакалась, а потом приказала:

   — Отдай мне пистолеты! В этом доме больше не будет ни пистолетов, ни ружей. С меня хватит войн и дуэлей. Мне больше не нужны герои. Ты понимаешь меня? Ты станешь музыкантом, будешь учиться играть на скрипке, потому что я не желаю больше слышать ни о войнах, ни о революциях, ни об императорах. С сегодняшнего дня я не хочу вмешиваться в Историю.

И в детстве Дюма действительно несколько лет учился играть на скрипке, что позже позволяло ему говорить:

«Да, я скрипач. Рафаэль тоже был скрипачом. Помните об этом».

Но этот рассказ Дюма о его первой дуэли, над которым смеялись критики писателя, у меня улыбки не вызывает. Рассказ этот можно считать вымышленным лишь в том случае, если полностью не принимать Дюма, старого забавника, чьи исполненные тайных ловушек романы плаща и шпаги вышли из моды.

Сам я не отношу этот рассказ к разряду легенд, которые выдумала мать Дюма, питавшая к сыну чрезмерную нежность. Я ему верю, ибо в характере Дюма жила решимость вызвать на поединок самого Бога; разумеется, он ничуть не желал его убить, ибо в мужестве Дюма не было никакой злопамятности.

Возьмите, к примеру, роль Дюма в революции 1830 года.

Карл X[36] совершил ошибку, полагая, что слава покорителя Алжира позволит ему уничтожить свободу прессы. Он повелел опубликовать ордонанс, ограничивающий свободу печати, и спокойно укатил на охоту. Пока Карл X охотился, из окон посыпались столы, стулья и пианино, на улицах Парижа выросли баррикады, а королевских солдат начали поливать кипящим маслом.

Дюма, чья писательская слава тогда только зарождалась, прибежал к Лафайету[37], вождю революции, и предложил свои услуги.

   — Мы отчаянно нуждаемся в порохе для пушек, — признался Лафайет.

   — Я могу доставить вам порох, — заявил Дюма. — Я родом из Виллер-Котре, откуда рукой подать до Суассона, где располагаются пороховые склады. Дайте мне роту солдат, и я привезу вам всё, что нужно.

   — Я разрешаю вам осуществить ваш план, но людей дать не могу. Вы должны сами набрать их.

И что же сделал Дюма? Он отправился к Юманну, знаменитейшему портному Парижа.

   — Мне необходим мундир, и побыстрее, — сказал Дюма. — От этого зависит судьба революции.

   — Какой именно мундир вам нужен? Вы служите в кавалерии? Или состоите в дипломатическом корпусе? — осведомился портной.

   — Честно говоря, сам не знаю, — ответил Дюма.

   — Я тоже. Вам хотя бы известно ваше звание?

   — Нет, — признался Дюма. — Мой диплом офицера пока существует лишь в устной форме.

   — Хорошенькая революция! — презрительно заметил Юманн и, раскрыв альбом раскрашенных гравюр, предложил: — Смотрите, вот мундиры. Выбирайте любой!

   — Но это же мундиры Карла Десятого, свергнутого нами! — возразил Дюма. — Униформа врага! Нам нужны новые мундиры. Сегодня рождается новая Франция. Восходит заря нового мира.

Убедившись, что ему следует рассчитывать лишь на собственное воображение, Дюма велел показать все ткани всех расцветок, которые имелись в заведении портного. Тот загорелся энтузиазмом Дюма, и результатом этого стало создание за несколько часов абсолютно оригинального мундира, какого ещё свет не видал.

Поздно вечером Дюма облачился в мундир, засунул за пояс пистолеты, перепоясался шпагой и, сев на коня, поскакал в Суассон...

Один! Но не по той причине, что было бы безумием пытаться навербовать людей ночью, в разгар революции, а потому, что для вероятных новобранцев ещё не выдумали мундиров.

Перед рассветом Дюма громко забарабанил кулаками и ногами в дверь коменданта крепости Суассон с криком:

«Именем народа, откройте!»

Существуют две версии насчёт дальнейшего развития событий; они сходятся на том, что дверь была открыта и что крепость со всеми запасами пороха сдалась Дюма. По его словам, решающую роль в этом деле сыграли мундир и громкий голос. По другой версии жена коменданта крепости, дочь бывшего владельца плантации сахарного тростника на Сан-Доминго, в молодости не раз была свидетельницей кровавых восстаний рабов. Завидев сквозь дверной глазок курчавую голову Дюма, она закричала:

«Негры! Негры снова взбунтовались!»

И, разрыдавшись, она бросилась в объятия мужа и умолила его сдаться без сопротивления.

Вот так Дюма в одиночку забрал со склада весь порох: наняв возчиков, он доставил его в Париж, и благодаря этому революция смогла восторжествовать.

Мундир этот стал всеобщим посмешищем; однако издеваться над ним в присутствии Дюма никто не осмеливался по причине недавней дуэли, где он ранил Жоржа Плёбека: тот высмеял испанский плащ, в который вырядился Дюма. Отныне Плёбек больше не мог согнуть правый локоть.

Придуманная Дюма форма не была принята новой армией и, следовательно, осталась неповторимой.

Уникальными были также сверкающие ордена несуществующих государств, коими награждали его монархи, никогда не царствовавшие; Дюма нравилось носить их на своём массивном животе. Принц Скандерберг наградил его орденом Эпира и Албании — Чёрный Орел с четырьмя крестами и снопами дубовых листьев, — чтобы воздать Дюма за то, что он столь великодушно откликнулся на призыв принца помочь борьбе албанцев за независимость против турок. Дюма адресовал всей Европе пылкую декларацию и первым пожертвовал пять тысяч франков в счёт займа «албанской свободы».

Сумма эта так и не была внесена, ибо французская полиция арестовала принца Скандерберга и отправила его в тюрьму, где он должен был отбывать наказание как вор-карманник.

Это нисколько не помешало Дюма носить свой албанский орден, столь же уникальный, как и его мундир. Он пытался его продать, полагая, что орден сделан из золота и чёрных алмазов, но, даже узнав, что изготовлен тот из позолоченной меди и стекляруса, Дюма не расстался с ним.

Когда ему говорили: «Вы прекрасно знаете, что орден поддельный, а принц Скандерберг — всего-навсего обыкновенный вор», Дюма отвечал:

«Это ничего не значит. Кто была Жанна д’Арк? Простая крестьянка. Кто был Бернадот[38]? Обыкновенный офицер в армии Наполеона вплоть до того дня, когда его усыновил король Швеции. Ну а кто был Наполеон? О нет, так поспешно о людях судить не следует. Кто знает, какое великое будущее ждёт их?»

Не довольствуясь тем, что он увешивал орденами свою широкую грудь, Дюма, по его признанию, носил на спине те ордена, которыми его наградили уже покойные монархи.

Ничего удивительного, что над ним смеялись. И мы по-прежнему улыбаемся, вспоминая о Дюма. В большом труде о французской литературе Гюстав Лансон[39] выбрасывает писателя из своей истории с помощью короткой фразы: «Дюма не имеет значения в официальной истории литературы Франции».

В 1956 году в Париже снова поставили пьесу Дюма «Кин, или Гений и беспутство», и она стала гвоздём сезона. По этому поводу один американский журналист писал: «Никто не знает, кто из «негров» Дюма действительно написал эту пьесу. Нам лишь известно, что Дюма поставил под ней своё имя».

Представьте себе только, каким обманщиком был этот Дюма! Какой-то безвестный писака приносит ему большую пьесу и говорит:

   — Как вы видите, я способен написать пьесу, но, к несчастью, не способен поставить под ней мою подпись. Я слышал, что у вас это очень ловко получается. Не могли бы вы оказать мне услугу, подписав эту пьесу вашим именем?

   — Да с удовольствием, — с неизменной любезностью отвечал Дюма.

Он воспринимал как шутку толки о том, что не он — подлинный автор собственных пьес.

   — Когда какую-нибудь мою пьесу освистывают, — говорил Дюма, — никто не сомневается, что её написал я и что талант мой угасает. Но стоит мне добиться в театре успеха, как все тут же начинают спрашивать, кто настоящий автор моей пьесы.

Однажды он приехал в Бурк-ан-Брес собирать там материал для романа, который намеревался написать (он появится под названием «Соратники Иегу»), Узнав о том, что магистр города является лучшим археологом и историком-краеведом, Дюма немедленно нанёс ему визит.

   — Так вы, сударь, приехали в наш бедный край искать сюжеты для романов? — с покровительственной улыбкой осведомился он у Дюма.

   — Нет, сударь, сюжет я уже нашёл. Я только желаю почерпнуть здесь исторические сведения и собственными глазами осмотреть место действия.

   — А я и не подозревал, что требуется столько трудов, чтобы написать роман, — заметил магистр таким тоном, каким любящие родители обращаются к милым детям.

   — Я имею обыкновение производить весьма серьёзные изыскания в связи с тем или иным историческим сюжетом.

   — Но история Бурка так богата, что это будет весьма утомительно, — возразил магистр. — Вы могли бы, в конце концов, прислать кого-нибудь, чтобы проделать эту работу.

   — Но разве кто-нибудь может знать, что надо искать для сюжета, который пока существует только в моей голове? Разве он сможет понять, что будет важным в интриге моего романа? Если я хочу изобразить моих героев на постоялом дворе или на фоне какого-либо пейзажа, мне необходимо видеть эти места своими глазами, чтобы картина была по-настоящему правдива.

   — Так, значит, вы рассчитываете сами написать этот роман?! — воскликнул магистр таким тоном, будто совершил великое открытие.

   — О да, сударь, — ответил Дюма. — Я вынужден прибегнуть к этой крайности. Последний роман я поручил написать своему камердинеру; но роман имел большой успех, и этот негодяй потребовал столь непомерной платы, что, к великому моему сожалению, мне пришлось с ним расстаться. И потом, единственное, что я всегда делаю сам, это ставлю свою подпись.

Но все эти остроумные реплики не помешали нашему герою приобрести репутацию самозванца. Собственный сын — именно здесь важная часть разгадки тайны картины «Дуэль после маскарада» — сказал об отце: «Он поистине лучший человек. Я ни разу не слышал, чтобы он о ком-нибудь говорил плохо. Конечно, я не слышал, чтобы он говорил не о себе, а о ком-нибудь».

И его сын произнёс о Дюма самую знаменитую фразу века: «Его тщеславие так велико, что он способен сидеть на козлах собственной кареты, чтобы люди поверили, будто он достаточно богат, чтобы держать на запятках лакея-негра».

В самом деле, Дюма, если у него были деньги (для него не имело значения, взял он их в долг или заработал), всегда нанимал лакея-негра. А почему бы и нет? Ничто иное в то время так не поражало парижан, а парижская элита, будь то аристократы, революционеры или богема, неизменно стремилась чем-то поразить людей.

А что могло быть более впечатляющим, нежели остановить собственные тильбюри, кабриолет или берлину перед кафе «Тортони» и послать негра в широченных шёлковых шароварах и в канареечной, расшитой золотом куртке принести вам в экипаж мороженое или шербет из этого прославленного заведения?

В том, чтобы наслаждаться лакомствами в собственном экипаже, не было ничего «плебейского», и никто, несмотря на революционный дух Франции, не желал обладать отдающими «плебейством» манерами. Когда Нестор Рокплан[40], оттолкнув однажды бутылку шампанского, которую ему принёс официант в ресторане «Золотой дом», воскликнул: «Это плебейство», всё французское производство шампанского содрогнулось и едва не развалилось.

Но, возвращаясь к первой дуэли Дюма, к его поединку с Богом, следует помнить, что мальчик рос в доме, где не было ни гроша, но где тем не менее продолжали жить на широкую ногу, хотя мать поехала в Париж, чтобы броситься к ногам Наполеона и молить его о прощении.

В ожидании её возвращения отец рассказывал сыну о своих военных приключениях, авантюрах, исполненных героизма и побед, тех побед Бонапарта, которым во многом способствовал генерал Дюма. Когда мать вернулась и поведала о том, как раздражённо оттолкнул её император, вскричав: «Разве я не отдал приказ никогда не упоминать при мне имени этого человека?» — то легко представить себе атмосферу, в какой вырастал этот не по годам развившийся дуэлянт.

Дюма ещё не было четырёх лет, когда соседка, чтобы утихомирить мальчика, принесла один из сорока четырёх томов роскошного иллюстрированного издания «Естественной истории» Бюффона[41]. Едва Дюма увидел гравюры, изображающие тюленей, жирафов, змей и других животных, он застыл, словно заворожённый, и часами напролёт рассматривал картинки.

— Почему ты смотришь одни картинки? — спросила его сестра, приехавшая из пансиона на каникулы.

Она показала брату в тексте книги двадцать шесть букв алфавита, и почти мгновенно Дюма выучился читать, заполняя память звучными фразами Бюффона.

Однажды соседка, застав его за этим занятием, удивилась, что он может читать в столь нежном возрасте.

   — Читай вслух, — попросила она.

Дюма действительно читал бегло, правда, слегка запинался на трудных словах.

   — Да, читать ты умеешь, — согласилась соседка. — А понимаешь ли ты прочитанное?

   — Нет, не понимаю.

   — Тогда почему читаешь?

   — Потому что мне это нравится.

Проникнувшись жалостью, соседка дала Дюма томик сказок «Тысячи и одной ночи» в переводе Галлана[42].

Впервые Александр убедился, что слова порождают в его уме образы, и воображение мальчика расцвело. Вскоре он прочитал «Робинзона Крузо», Библию и греко-римскую мифологию Демустье.

Когда-то мать Дюма готовила для этого Демустье, соседа и друга, овощной суп, единственную пищу, какую он мог ещё принимать. Потом пришлось ему варить всё более жидкий суп; в конце концов, Демустье мог глотать только тёплую воду.

«Когда я не смогу принимать даже тёплую воду, мадам, — говорил он матери Дюма, — настанет мой черёд уходить из этого мира».

Однажды, к великому своему ужасу, г-жа Дюма заметила, что её супруг-генерал просит готовить ему всё более лёгкие супы.

   — Прежде чем я дойду до того, когда не смогу глотать даже тёплую воду, — сказал генерал супруге, — я хочу попытаться ещё раз обратиться к императору. Чтобы не оставить тебя без гроша, я готов перед ним унизиться, и, чтобы растрогать его, я возьму с собой Александра.

Поэтому в четыре года Александр впервые увидел Париж — город, который остаётся столицей всех мечтателей.

Отец и сын остановились у старичка, имевшего очень молодую жену. Она горячо расцеловала генерала, что ничуть не рассердило её мужа; потом, тиская в объятиях маленького Александра, сказала ему:

   — Знаешь, ведь я могла бы быть твоей матерью.

   — Нет, — возразил малыш, отбиваясь, — у меня уже есть мать.

   — Да, верно. Но скажи мне, твой отец по-прежнему пьёт вино из бочки? А он ещё может поднять лошадь, обхватив её ногами?

   — Мой отец страшно сильный, — сказал малыш, продолжая вырываться. — Я делаю вам больно? Почему вы плачете?

   — Я плачу потому, что хотела бы быть твоей матерью, — ответила молодая женщина.

Александр счёл этот ответ совсем глупым, но запомнил и через много лет понял его смысл.

Дюма помнил также маленького старичка, бывшего парикмахера при дворе Людовика XVI; он одевался по дореволюционной моде и не скрывал своих роялистских взглядов. Дюма запомнил его главным образом потому, что этот старикашка посоветовал генералу заставить сына носить серьги, чтобы отучить его бегать на цыпочках. Малыша привели на этаж выше, где жила акушерка, которая проколола ему уши; молодая женщина вдела Дюма в уши два золотых кольца, сняв их с цепочки, висевшей у неё на шее, и, чтобы поддержать мужество Александра, угостила его миндальним молоком с мёдом и засахаренными каштанами. Эту процедуру он запомнил на всю жизнь, но Дюма также не забыл и врача Наполеона, великого Корвизара[43], который использовал все средства, чтобы помирить императора с генералом Дюма. Но ему это не удалось, хотя Корвизар и сказал Наполеону: «Я аускультировал[44] этот ходячий гроб; ему осталось жить всего несколько месяцев».

Дюма также помнил других друзей, что пытались помочь отцу, например маршала Брюна[45], сказавшего малышу:

   — Я до сих пор вижу, как твой отец врывается на коне в главную мечеть Каира, размахивая над головой саблей, разя направо и налево врагов. Все считали, что он примчался из ада.

И маршала Мюрата, кому вскоре суждено было стать Неаполитанским королём, сказавшего Дюма:

   — Твой отец был величайшим кавалерийским генералом, который когда-либо воевал в армии Франции.

Но никому не удавалось сломить упрямство Наполеона, даже его сестре принцессе Полине, оставшейся в памяти маленького Александра самой красивой женщиной, которую он когда-либо видел в жизни.

Спустя годы Дюма, преданный этим воспоминаниям, приехал взглянуть на то самое место, где после падения Наполеона толпа растерзала маршала Брюна. Он посетил и то место, где короля Мюрата сбросили с трона, судили и расстреляли. А после смерти Полины Дюма восхищался её мраморной статуей работы Кановы[46] — утверждали, что скульптору Полина позировала обнажённой, — женской фигурой такой красоты, что её пришлось окружить бронзовой решёткой, чтобы оградить от толп посетителей, съезжавшихся со всей Европы и поклонявшихся ей словно божеству.

Такова была среда, которую нужно знать, чтобы понять четырёхлетнего ребёнка, бросившего вызов Богу.

Глава VI

ТОЛЬКО ОТ ПЕРЕИЗБЫТКА ЖИЗНИ


Этот человек был живой, поистине преисполнен жизни.

Миллиарды смертных просто дышат. Но многие ли из них действительно живут? Подражать другим равносильно тому, что человек не более живой, чем слово «idem»[47]. Чтобы оставаться живым, надо быть самим собой, а для этого требуется мужество. Мужество принимать неудачу, создавать себе врагов, признавать собственные недостатки и ошибки.

Дюма стал самим собой не сразу. Он лишь со временем понял, что мир состоит из людей, пытающихся навязать вам однообразие, которому они сами покоряются. Именно потому, что люди задыхаются от этого, они страстно желают, чтобы вы задыхались вместе с ними.

Стремясь ускользнуть от бремени однообразия, Дюма попал под иго инакомыслия. Желая стать поэтом, он очень старался всеми способами не быть похожим на буржуа. Когда погиб Байрон, Дюма облачился в траур и в таком виде явился в контору, где он клеил конверты, бормоча при этом латинские и немецкие стихи.

В то время у людей искусства вошло в моду собираться в мрачных трактирах, чтобы лакомиться там макаронами. В одном таком трактире Дюма убедился, что ему решительно не по вкусу эти похожие на мокрое бельё изделия из теста, не полностью заливаемые острым соусом. В ту минуту он не посмел себе в этом признаться, но по сему поводу понял, что нонконформисты суть единственный вид хорошо организованных конформистов, ибо они предлагают бунтарям другую, более маленькую и шикарную тюрьму, где те наслаждаются пресловутой иллюзией свободы.

Но какую бурю вызвал Дюма, когда публично отрёкся от макарон и спагетти! Вся Европа разделилась на сторонников и противников сих мучных изделий, то есть выступала «за» или «против» Дюма. Когда Дюма приезжал в Италию, каждый владелец ресторана приглашал писателя убедиться, что его спагетти — это по-настоящему изысканное блюдо. Когда в Париж приезжали Беллини, Россини, Доницетти[48], то казалось, что они больше были озабочены не постановкой своих новых опер, а тем, чтобы убедить Дюма в превосходном вкусе спагетти.

Джесу Шепарду, американцу со Среднего Запада, встречавшемуся с Дюма в последний год его жизни, писатель сказал:

— Помните, что ваша жизнь принадлежит только вам. Не принимайте ни одно из правил, которых придерживаются другие люди и от которых они сами готовы отречься. Позвольте жизни самой научить вас тем правилам, что созданы именно для вас. Лишь в этом случае вы сможете сказать, когда состаритесь: «Я жил», а не «Я мог бы жить».

Шепард, ставший знаменитым пианистом и певцом, наверное, думал о Дюма, когда перед своей смертью от голода в Лос-Анджелесе написал: «Гений — это не столько способность бесконечно трудиться, сколько дар оставаться молодым».

Дар оставаться молодым! Да, Дюма обладал им, подобно всем тем людям, которые живут по-настоящему, давая свободно развиваться своему характеру, чего бы это им ни стоило.

Однажды Дюма с улыбкой заметил: «Я мог бы иметь самый большой памятник, который когда-либо был воздвигнут в честь писателя, если бы только дал себе труд собирать все те камни, что бросали в меня».

И сколько же в него было брошено камней, особенно после того, как Эжен де Мирекур публично оклеветал писателя, а Дюма не вызвал его на дуэль! Люди, которые импровизируют свою жизнь и следуют лишь собственным правилам, бывают за это и наказаны и вознаграждены.

Дюма не заботился о том, чтобы подбирать камни, которые в него швыряли. Он был слишком занят. Жизнь кипела вокруг него. Он вечно был влюблён. Дюма постоянно возобновлял постановки своих старых пьес и ставил новые; его пьесы переводили и ставили за границей; он неизменно писал новый роман, вёл какой-нибудь новый судебный процесс, без конца создавал новые газеты и журналы...

В последнем случае он сразу же сам писал большую часть публикуемых в них материалов. Как-то раз, в разгар одной из этих самых разных антреприз, Дюма, заметив, что у него в кармане нет ни гроша, чтобы пойти позавтракать, вошёл в кабинет своего коммерческого директора и попросил у него денег.

   — У нас здесь не банк, господин Дюма, — ответил тот. — Мы не можем ссужать деньги даже вам.

   — Но разве мне ничего не полагается за мои услуги или статьи? — кротко осведомился Дюма.

   — Ни сантима. Вам выплачено всё.

   — Неужели? Хорошо, подождите секунду, — сказал Дюма.

Он зашёл к себе в кабинет и вернулся с пачкой исписанных листов.

   — Я закончил рассказ о моём посещении казацкого царя. Вы можете заплатить мне за него. В нём примерно восемьсот строк.

   — С удовольствием, — сказал коммерческий директор и, открыв кассу, отсчитал Дюма деньги.

Дюма пересчитал их и заметил:

   — Прошу прощения, но здесь какая-то ошибка. Этого мало.

   — Это я прошу у вас прощения, — возразил уязвлённый директор, — здесь точно восемьсот франков.

   — Значит, вы платите только франк за строчку?!

   — Верно. Именно столько мы и платим: франк за строчку.

   — И значит, столько я получал всегда?

   — Да, постоянно.

   — Но любая газета Парижа платит мне полтора франка или больше! — воскликнул Дюма.

   — Возможно, сударь, но наша ставка — франк за строчку.

   — Почему?

   — По той простой причине, что так позволяют нам наши возможности.

   — Хорошо, в таком случае отдайте мне мою статью. Я отнесу её в «Драпо»; тем самым я выиграю не только четыре сотни франков, но и прогулку на свежем воздухе. Сие будет полезно и для моего кармана, и для моего аппетита.

   — Как вам будет угодно, — сухо сказал директор. — Владелец издания вы, и вы имеете право принимать или отвергать статьи. Но поймите, что, отнеся эту статью в «Драпо», вы отдаёте её конкуренту.

   — Ба! Об этом я и не подумал! — воскликнул Дюма.

   — Поступая таким образом, вы ведёте себя в высшей степени нечестно по отношению к вашей собственной газете.

Дюма на мгновение задумался, прежде чем ответить:

   — Но почему я должен продавать мою прозу самому себе, если у меня нет возможностей платить за неё приличную цену? Унизительно думать, что другие ценят тебя дороже, чем ты сам. Правда, вы утверждаете, я не могу конкурировать с ними моей собственной работой.

   — Это вопрос порядочности, — объявил коммерческий директор, — и в качестве такового его решение я оставляю на усмотрение вашего чувства чести.

   — Полноте! — вскричал Дюма. — Можете вы мне объяснить, в чём именно человек проявляет непорядочность, продавая свою статью тому, кто дороже платит?

   — Если вы так полагаете, сударь, то мне больше сказать вам нечего.

И коммерческий директор резко задвинул выдвижной ящик-кассу.

Разъярённый Дюма, сорвав с вешалки шляпу, надел её, схватил трость и вышел на лестницу. На лестничной площадке его догнал коммерческий директор.

   — Господин Дюма!

   — Ну что ещё?

   — Вы же понимаете, что по нынешним временам выпускать газету — дело дорогостоящее; нам надо уплатить за наем помещения и бумагу, расплатиться с печатником...

   — Понимаю.

   — Я просто напоминаю вам, что вы должны дать мне немного из тех денег, что принесёт вам продажа вашей статьи.

   — Непременно...

Дюма в самом деле принёс деньги. Но вскоре ему надоело писать для других изданий ради того, чтобы поддерживать жизнь собственного; тем более, последнее издание, где больше не появлялись его вещи, публиковавшиеся в других, читатели, жадные до текстов Дюма, покупать перестали.

С этой жестокой дилеммой сталкивались все создаваемые Дюма издания, попадая в порочный круг.

Посол Соединённых Штатов во Франции Джон Биджелоу, который слышал об этом, приписал неспособность Дюма считать деньги той африканской крови, что текла в жилах писателя. После смерти Дюма он писал по этому поводу: «Присущее африканцам отсутствие логики и мысли делает всех их, за редкими исключениями, неспособными определять размер, время, расстояние или до конца понимать правила арифметики... Дюма, начиная размышлять, путался, и нить его мыслей безвозвратно рвалась...».

Биджелоу написал эти слова, хотя он едва знал Дюма, лишь однажды позавтракав вместе с ним. В то время Наполеон III уже посадил свою марионетку Максимилиана Австрийского[49] на мексиканский трон и задумывал создать обширную американскую империю, простирающуюся от Амазонки до Миссисипи и основанную на рабстве негров. Вдохновитель сего проекта был Гранье де Касаньяк, личный враг Дюма. Дюма решил, что настало время отправиться в Америку и написать книгу по этому вопросу, которая изменит позицию Франции и сделает её сторонницей отмены рабства. На эту поездку Дюма денег не просил, он очень хотел, чтобы его пригласили; поэтому он и устроил Биджелоу завтрак на вилле Сен-Грасьен, которую недавно снял.

Узнав о намерении Дюма, посол улыбнулся.

Дюма заметил это и спросил:

   — Вы, конечно, полагаете, что нескольких недель не хватит, чтобы совершить это путешествие и написать книгу?

   — Алексис де Токвиль потратил четыре года на то, чтобы написать свой большой труд об американской демократии, — ответил Биджелоу.

   — Но я не хочу изучать американскую демократию, — возразил Дюма. — Я принимаю её. Я лишь желаю нанести удар в пользу нашего дела. Я не принадлежу к тем медлительным писателям, чей ум движется со скоростью ледника. Я пишу совершенно естественно и много.

   — И вы никогда не правите написанного?

   — Никогда, — ответил Дюма, — хотя иногда и рву. Однажды на репетиции моей пьесы я всё остановил. Директор театра спросил, почему я это сделал... «Позовите пожарного, — сказал я ему, — и сами узнаете». Когда пожарный пришёл, я его спросил: «Почему вы ушли с третьего акта, хотя я видел вас у меня за спиной в течение первых двух?» — «Я вспомнил, что должен кое-что сделать». — «Почему же вы не вспомнили об этом раньше?» — «Меня слишком заинтересовала пьеса», — ответил пожарный. После его слов я разорвал третий акт и написал заново.

Казалось, это не произвело на Биджелоу особого впечатления. Тем более что в комнату вошла любовница Дюма. Отводя писателя в сторону, посол шепнул:

   — Если вы действительно хотите поехать в Соединённые Штаты, то должны будете взять с собой законную жену. Иначе ваше путешествие обернётся для вас катастрофой.

Дюма понял, что рассчитывать на официальное приглашение не может, но тотчас с этим примирился.

   — Когда американское государство освободит чёрных рабов, — любезно заметил он, — оно, вероятно, займётся освобождением белых рабов от тирании условностей. Впрочем, — прибавил Дюма, — я убеждён, что в Америке насчитываются миллионы женщин, столь же привлекательных, как француженки, поэтому нет никакого резона, чтобы я ехал туда с любовницей.

Услышав последние слова, Биджелоу просто оцепенел. Появление такого человека в его стране могло лишь вызвать там скандал. Посол твёрдо верил в наветы, распространяемые Эженом де Мирекуром и, когда Дюма показал ему рукопись «Сан-Феличе», своего романа, где повествуется о трагической любви Нельсона и леди Гамильтон[50], сразу узнал красивый почерк, тот самый, каким Дюма на его глазах писал в посольстве свой адрес. Посол улыбнулся так, что Дюма мгновенно уловил смысл этой улыбки: его хулители повсюду рассказывали, будто писатель нанимал секретаря лишь тогда, когда тому в совершенстве удавалось копировать его почерк. Перешли к столу, и завтрак был в духе Гаргантюа, вполне достойным африканского царька: сперва подали огромного карпа в желе под острым соусом (превосходного, признается Биджелоу); потом жареную баранью ногу (нежнейшую на вкус, по его словам); далее — жаркое из телятины с рисом в томатном соусе.

— Нельзя доверяться профессиональному повару в том, что он может хорошо сделать томатный соус, — заметил Дюма. — Подождите, пока не отведаете соуса, который я сам приготовлю в тот день, когда у моего повара будет выходной.

Тем не менее Биджелоу заявил, что никогда не едал более вкусного томатного соуса.

Наконец на стол поставили два гигантских блюда: одно с фруктами, другое с раками.

«Дюма руками разламывал раков, — рассказывает Биджелоу, — и шумно их жевал. В его манере есть было что-то животное».

После завтрака Биджелоу наблюдал, как Дюма расположился в кресле, и решил, что писатель заснёт, словно объевшийся питон. Но через несколько минут Дюма заворожил всех гостей своей беседой. Он говорил быстро и красноречиво; в его лице, оживляемом лёгкой улыбкой, не было никакого эгоизма, ничего низкого или корыстного. Он презирал лишь одного человека — Наполеона III, кого называл заговорщиком, сравнивая с шакалами и лисицами, что пожирают падаль в ночной тьме.

Хотя Биджелоу в своих воспоминаниях о Дюма рассказывает о том, что слышал блестящую беседу писателя, узнал его почерк в показанной ему рукописи и не нашёл в его физиономии ничего низменного и достойного порицания, он, вопреки тому, что Дюма оказал ему самое радушное гостеприимство, в журнале «Скрибнер’с мэгэзин» за 1871 год даёт волю недоброжелательности, которая свидетельствует не только о расистских, антинегритянских предрассудках посла, но и о глубоком влиянии клеветнических наветов Мирекура на лучших из его современников.

Глава VII

ЖЕЛЕЗНЫЕ БАШМАКИ ДЛЯ ПРИНЦА


Мать Александра по отношению к своему сыну оказалась в том же положении, что и богиня Юнона относительно брошенного ребёнка (Юнона не знала, что этот младенец Геракл), которому, сжалившись, дала грудь. Богиня сразу столкнулась с жестокой необходимостью бить малыша, чтобы положить конец ненасытному сосанию его жадных губ.

Госпожа Дюма кормила сына как можно лучше, но этого было недостаточно. Александру всегда хотелось есть. Генерал умер, не оставив вдове ничего, кроме долгов. Наследство родителей госпожи Дюма, которые вскоре тоже умерли, было обременено ипотекой до такой степени, что представляло собой скорее источник расходов, нежели доходов.

Кроме того, слежка тайной полиции Наполеона делала опасной помощь вдове генерала, впавшего в немилость императора. Матери Дюма помогали только ближайшие родственники, да и то тайком.

В своих «Воспоминаниях» Дюма не говорит о голоде, от которого страдал в юности; но об этом рассказано в романе «Анж Питу»: маленький крестьянин, кого морит голодом скупая мачеха, чувствует то, что пережил и сам Дюма.

Бедность семьи Дюма подтверждается и той поспешностью, с какой вдова национального героя согласилась содержать лавку, торгующую табаком и солью. Лавка госпожи Дюма представляла собой всего лишь дыру в стене, и торговля этими товарами государственной монополии, приносящая жалкий доход, отличалась от вспомоществования беднякам лишь тем, что эту помощь матери писателя ещё надо было зарабатывать.

В течение многих лет Александр носил одежды, перешитые из старых мундиров отца, и разевал рот от зависти, если видел приехавшего из Парижа франта в новом костюме. Нет ничего удивительного в том, что Дюма, став достаточно богатым, чтобы позволить себе покупать модную одежду, наряжался как павлин.

Что касается еды, то она никогда не теряла для Дюма своего значения. Когда написанная им пьеса впервые принесла Дюма кругленькую сумму, он примчался в ближайший ресторан и оплатил свои обеды на год вперёд.

Целый год можно было не думать о том, где сегодня пообедать!

Человек, не знавший мук голода, ни за что не повёл бы себя так.

Всю жизнь еда была главной заботой Дюма. Единственным его хобби была готовка, а последней книгой — можно даже сказать почти завещанием — оказался «Большой кулинарный словарь».

Мать Дюма, женщина миниатюрная, — размер её талии был меньше размера икры мужа, — даже не могла представить себе, что сын мечтает о горах еды. Она считала свою бедность наказанием, которому Бог подвергнул её за то, что она совершила грех гордыни и вмешалась в Историю.

Но разве она могла утаить Историю от Александра? Множество раз захватчики угрожали Франции, и обитатели Виллер-Котре, закопав в землю свои сбережения, разбегались. С высоты чердака юный Александр наблюдал бой между французскими кирасирами и немецкими кавалеристами. На его глазах умирали от ран солдаты. Сквозь щёлку в ставнях он видел казаков, галопом скачущих по дороге на Париж.

Дюма видел, как радовались роялисты возвращению на трон Бурбонов; он видел, как они мгновенно переменили свои взгляды, когда Наполеон бежал с острова Эльба и настали Сто дней.

В течение жаркого лета 1815 года он наблюдал, как через Виллер-Котре проходит воссозданная Великая армия, поднимая тучи пыли. Пехотинцы — загорелые великаны в гетрах, с заплетёнными в косу волосами и пышными усами — шли целых три дня под несмолкаемый бой барабанов и звон фанфар более ста полков; едва смолкала музыка одного, как на горизонте появлялся следующий полк. Укрытые в кожаные чехлы, над марширующими войсками возвышались знамёна ста побед.

А потом как молния промчались в сверкающих, красочных мундирах отряды гусар, кирасир, драгун, мамелюков. Между ними двигались повозки, везущие продовольствие, патроны, орудия; и наконец — полевые кухни с маркитантками.

Зрители, стоявшие на обочинах дороги, громко кричали: «Да здравствует император!»

   — Ты не будешь приветствовать этого человека! — угрожающим тоном заявила госпожа Дюма сыну. — Я тебе запрещаю. Из-за него ты остался сиротой и ходишь в лохмотьях.

И она заставила Дюма заниматься на скрипке в задней комнате лавки. Но он там не усидел. Дюма убежал и, влившись в толпу, ощущал вопреки своей воле, что у него сжимается горло от гордости и волнения.

Дюма охватило безумное желание закричать: «Да здравствует император!», но он закусил губы.

Потом во двор гостиницы «Золотой шар» быстро въехала карета; слуги сменили четырёх лошадей.

Александр проскользнул во двор. Внутри кареты он заметил бледного человека, откинувшегося на подушки сиденья.

   — Да здравствует император! — вопила толпа.

Бледный мужчина вежливо кивнул.

Один Александр молчал. Но сердце готово было вырваться у него из груди. Он раскрыл рот и неожиданно во всё горло крикнул: «Да здравствует император!», и глаза его наполнились слезами. Бледный человек, снова кивнув головой, улыбнулся оборванному мальчишке.

В конце июня пошли дожди, и однажды забрызганная грязью карета на большой скорости промчалась по городку, резко остановилась перед гостиницей, и лошадей сменили гораздо быстрее, чем в прошлый раз. Тогда карета императора двигалась в хвосте армии; теперь она её опережала.

Императора не встречала толпа, ибо слух о великом поражении под Ватерлоо уже достиг Виллер-Котре, и «флюгеры» снова были озабочены тем, чтобы поскорее выяснить, откуда ветер дует.

Дюма случайно оказался у гостиницы и видел в карете Наполеона; лицо императора было похоже на мраморную маску, и он ещё глубже забивался в подушки сиденья. Один Дюма крикнул: «Да здравствует император!» Конюшие посмотрели на него с удивлением, но пассажир кареты, казалось, его не слышал.

Потом несколько дней через городок тянулись усталые люди; солдаты в окровавленных повязках толкали перед собой тачки, в которых, без барабанного боя и фанфар, везли в Париж своих более тяжело раненных товарищей.

Это шла похоронная процессия Империи. И, быстро просачиваясь сквозь ряды этих бредущих пешком людей, которые не оказывали сопротивления, сначала проследовали поляки, потом конные ганноверцы и, наконец, мощная английская пехота.

Почему Наполеон, человек, ненавидимый всеми, мог оказывать на французов столь сильное влияние? Не потому ли, что он приукрашивал жизнь, придавал ей красоту, превращал жизнь в приключение?

Ведь то же самое впоследствии делал и Дюма посредством своих книг.

Вы скажете, это обман. Да, конечно. Но, Боже, как сильно обольщал этот обман!

Госпожа Дюма, наоборот, не давала себя обольстить. Для неё, как и для Боссюэ[51], история была либо Божьей наградой, либо Божьим наказанием, а не пышным спектаклем, кавалькадой всадников, обманчивой видимостью.

Решив избавить сына от Истории, она экономила на всём и терпела лишения, чтобы каждую неделю откладывать три франка, необходимых для расплаты с господином Юро за ежедневный скрипичный урок Александра. Осталось лишь заставить мальчика учиться; использовав все средства, чтобы принудить сына играть, мать решила его бить.

Через два года уроков господин Юро со слезами на глазах сказал госпоже Дюма;

— Никто лучше вас, мадам, не знает, как нужны мне каждую неделю эти три франка. Но грех отнимать у вас то, что необходимо вам так же, как и мне, отнимать у вас деньги, хотя вы никогда не сделаете из этого мальчика скрипача. Не настаивайте, не искушайте меня вашими тремя франками. Дайте мне умереть со спокойной совестью.

Да и как его матери могло прийти в голову сделать из Александра скрипача, если каждый день через открытую дверь он мог видеть, как торговец оружием развешивает на стене принадлежавшие его отцу шпаги, пистолеты, ружья, количество которых убывало по мере их распродажи?

Торговец сжалился над Александром и пригласил к себе в лавку; он показал ему, как стрелять из кремниевого ружья и справляться с отдачей, как держать оружие, преодолевая преграду, чтобы не разрядить его в себя, как сохранять порох сухим в сырую погоду, как избежать вспышки.

Александр слушал его с таким выражением восхищения и признательности на лице, что на него было почти неловко смотреть. И Дюма на всю жизнь сохранил глубокую благодарность этому оружейнику.

Да и как его мать могла думать, что сделает сына скрипачом, если он, встав на рассвете, убегал в старый королевский лес и пропадал там весь день?

Напрасно она била сына, доводя его до слёз по вечерам; ей не удавалось заставить Александра играть, ибо она отказывалась расходовать две свечи, которые приходилось ставить в ручной подсвечник, чтобы освещать папку с нотами, и, естественно, по этой причине Александр возвращался домой с наступлением темноты. Гуляя в лесу в любую погоду, он приучил себя переносить холод, дождь, снег и до конца своих дней не знал, если можно так выразиться, что такое болезни. Но бродяжничество на свежем воздухе возбуждало аппетит, и Дюма ещё сильнее страдал от голода.

Да и как она могла сделать скрипача из мальчишки, который всё своё время проводил в лесу, устраивая ловушки на зайцев, ловя птиц на дощечки, намазанные смолой, а жаворонков и белок — на приманки?

С каждым днём Александр всё более ловко обманывал сторожей охотничьих угодий. Иногда он указывал им ловушку, им самим тайком устроенную, приобретая тем самым репутацию честного малого, и сторожа, вместо того чтобы подозревать Дюма, ему доверяли.

В огромном лесу орудовали и другие браконьеры; Дюма быстро подружился с ними, и они научили мальчика множеству уловок: например, ловить сойку и живьём её ощипывать; на её крики с расстояния примерно в одно лье слетались все птицы, и оставалось только накинуть на них сеть, в то время как они забавлялись, забивая клювами уже беззащитную жертву.

Прочитав спустя много лет Фенимора Купера[52], Дюма узнал себя в его трапперах[53]. Когда Дюма расписывал свои охотничьи подвиги в России, Африке и Швейцарии, некоторые читатели отмечали, что он — обыкновенный браконьер. Дюма стрелял по зайцу, стоявшему на месте. Подстреливал куропатку на земле, а не в воздухе, как полагается истинному охотнику.

Дюма действительно стрелял дичь с единственной мыслью её съесть, и охотой это никак не назовёшь.

Да, Дюма мечтал об одном — наесться досыта. Поймав дюжину птичек, он тотчас насаживал их на вертел и зажаривал; он доставал из кармана кусок хлеба, чтобы не потерять ни единой капельки жира, капающего из крохотных скелетиков, и только мысль о матери, которая ужинает сейчас дома вчерашней похлёбкой, портила ему удовольствие.

Однажды он осмелился принести домой зайца, попавшегося в ловушку. Мать была занята в лавке. Дюма пошёл на кухню, разделал зайца и стал его зажаривать.

Когда мать вернулась домой, она сразу почувствовала запах мяса и спросила, в чём дело.

   — Это заяц.

   — Где ты его взял?

   — Нашёл.

   — Нашёл?! Где же?

   — На земле, мёртвого.

   — Мёртвого? Жаль, иначе мы могли бы его съесть.

   — Но, мама, я видел, как он умер. Он — не больной.

   — Откуда ты знаешь?

   — Знаю, я нашёл его в ловушке.

   — Почему ты не сообщил сторожам? Они подстерегли бы браконьера и арестовали его.

   — Конечно, мама, но браконьером, которого они задержали бы... оказался я... Ну вот, наш заяц готов.

   — Ты отнесёшь его сторожам.

   — Но, мама, что, по-твоему, они сделают с жареным зайцем, если не съедят его? Это мы можем сделать не хуже их.

Бедная госпожа Дюма опустилась на колени и стала молить Бога вразумить её сына. «Но её глаза не поразил божественный свет, — писал позднее Дюма, — в её ноздри ударил запах, неотразимый запах. Во всяком случае, когда она кончила молиться, а я обещал ей больше никогда не заниматься браконьерством, мы сели за стол и съели зайца».

В те времена певчие птицы не были под защитой закона и их ловля браконьерством не считалась. Однажды Дюма был занят в лесу изготовлением обмазанных смолой дощечек, как вдруг с изумлением увидел, что в подлеске появилась колдунья. Он хотел было убежать при виде этой старой, одетой в длинную чёрную накидку мегеры, на пышном парике которой был криво повязан чепец, когда она сказала:

   — Если мы оба боимся друг друга, то у каждого из нас нет резона быть испуганным.

Это замечание показалось Александру столь разумным, что он, вместо того чтобы спасаться бегством, подошёл к колдунье.

   — Я заблудилась, — сказала она. — Я оставила свою карету на дороге, чтобы пройтись по лесу, и сбилась с пути. Потом мне почудилось, будто я слышу призраков, и я побежала.

   — Призраков? — спросил Дюма. — Настоящих?

   — Конечно, не настоящих, — ответила старуха. — Настоящих призраков не бывает.

   — Тогда почему же вы испугались?

   — Потому что необязательно верить в призраков, чтобы их бояться.

Эта ремарка показалась Александру исполненной здравого смысла, ибо сам он, хотя и не верил в привидения, боялся в одиночку проходить в темноте через кладбище.

Когда он вёл странную старуху к дороге, та спросила, как его зовут. Когда он ответил ей, старуха остановилась и, внимательно посмотрев на него, воскликнула:

   — Значит, вы сын генерала?!

   — Да, мадам.

   — Я слышала о вас от моей дочери, госпожи Коллар, которая живёт в Виллер-Котре; а вот меня вы не знаете, не правда ли?

   — Да, мадам.

Старуха сказала Дюма, что зовут её госпожа де Жанлис[54], и, поскольку эта фамилия ничего мальчику не говорила, объяснила, что она прославилась разработкой правил, согласно которым следует воспитывать короля.

Александр проявил самый живой интерес к этим правилам.

   — Вы не король, — сказала она, — но вы очень хотели бы им стать, не правда ли? А иногда вам кажется, будто вы король, так ведь?

   — Да, — признался он.

   — Ну что ж, королём быть нелегко. Я заставляла принцев, чьё воспитание мне доверили, целый день ходить в железных башмаках, чтобы каждый шаг стал для них физическим упражнением, чтобы они приобретали силу, не отвлекаясь от своих других трудов. Сразу после пробуждения, в пять часов утра, они приступали к занятиям. Я заставляла их возделывать овощи, которыми они питались, и доить коз. Но занимались с ними учителя, на разных языках обучавшие их ботанике, минералогии и астрономии. Утром говорили по-немецки. Днём, когда принцы занимались музыкой и рисованием, изъяснялись только по-итальянски. За обедом разрешалось говорить лишь по-английски. Каждый вечер, перед отходом ко сну — спали принцы не в настоящих постелях, а на голых досках, укрывшись лёгким одеялом, — им преподавали историю и географию мира, показывая картины с помощью волшебного фонаря.

   — А что такое волшебный фонарь? — спросил Александр.

   — Вам предстоит многое узнать, — с улыбкой ответила госпожа де Жанлис.

Они вышли на дорогу. Госпожа де Жанлис села в карету.

   — Королём быть трудно, но ведь вы постараетесь им стать, не правда ли? — спросила она.

   — Да, мадам, — ответил Дюма.

   — Хорошо, быть может, вы и станете королём, — согласилась она, погладив мальчика по голове.

Дюма навсегда запомнил эту встречу и долго размышлял о возможности стать королём. Однажды мать рассказала сыну, что в три года заказала ему железные башмаки в надежде на то, что их тяжесть заставит малыша опускать пятки на землю.

   — И я носил железные башмаки? — воскликнул Дюма.

   — Да, но они ничему не помогли, а только ранили тебе ноги, и я отказалась от них.

   — Я правда носил железные башмаки? — снова воскликнул Дюма, и его смуглая кожа внезапно так сильно покраснела, что мать спросила, не болен ли он.

Его щёки стали пунцовыми, его ум воодушевился при мысли, что он, наверное, настоящий принц и в один прекрасный день будет жить во дворце с матерью-королевой.

Глава VIII

ШЕСТЬСОТ РЮМОК АБСЕНТА


Встреча Александра с колдуньей интересна тем, что позднее писателю пришлось служить — он запечатывал конверты — в секретариате герцога Орлеанского, одного из принцев, воспитанных госпожой де Жанлис. Этот герцог станет королём французов примерно в то же время, когда Дюма, достигшего апогея своей славы, присвоят прозвище «некоронованный король Парижа».

Тот, кто правил под именем Луи-Филиппа, был так алчен, что, несмотря на свои значительные личные доходы, требовал из государственной казны суммы, которые нарушали равновесие национальных финансов даже тогда, когда голодные ткачи шёлковых мануфактур Лиона бунтовали, требуя хлеба.

Тем не менее король как-то пожаловался своему министру господину де Монталиве на трудность ремесла монарха и царившую в Версале смертную скуку.

   — Сир, превратить Версаль в место, где все будут умирать от смеха, а не гибнуть от скуки, совсем просто, — сказал де Монталиве.

   — Но как это сделать? — спросил король.

   — Александр Дюма манкировал двумя неделями службы в Национальной гвардии. Прикажите ему отбыть их в Версале, и Версаль превратится в самый весёлый город Франции.

   — Возможно, — сухо ответил король.

Мысль поручить бывшему служащему своего секретариата оживить Версаль ничуть ему не улыбалась.

   — Вы слышали, сир, что в передней своего дома на бульваре Сен-Жермен Дюма поставил кропильницу, которую его издатели постоянно наполняют деньгами, а над ней повесил табличку с надписью: «Да будут благословенны нуждающиеся»?

   — Меня это не интересует, — ответил король таким ледяным тоном, что у министра смех застрял в горле.

Оба этих человека были низложены: Луи-Филиппа свергла Революция, а Дюма — клевета Эжена де Мирекура.

Но я всё-таки думаю, что справедливость воздастся Дюма, некоронованному королю Парижа.

Госпожа Дюма, не понимающая, к какому будущему стремится сын, не сумев сделать его скрипачом, решила, что он станет священником.

   — Я буду носить сутану? Целый день читать молитвы? Ни за что в жизни!

— Довольно, будешь делать, что я тебе говорю. Представилась великолепная возможность. Мой кузен аббат Консей выхлопотал тебе место в Суассонской семинарии. Ты же понимаешь, как тебе повезло. Твоё будущее обеспечено.

Так как Александр продолжал возражать, мать сообщила ему, что другой из её кузенов, аббат Фортье, обещал позаниматься с ним, чтобы привить вкус к духовному сану.

Аббат Фортье был мужчиной в расцвете сил, крепкий, как старый дуб. Он сразу использовал мальчика на починке крыши своей романской церкви. Но когда Александр побоялся залезть на колокольню, чтобы поправить покосившийся крест, аббат, задрав сутану, забрался туда сам, а Дюма смотрел на него, разинув рот от восхищения.

Призванный к смертному одру женщины в отдалённую и необжитую часть своего прихода, аббат прихватил удочку и ружье и на обратном пути задерживался на берегах речек и в кустах, показывая юному родственнику различные охотничьи хитрости, которых тот не знал. Потом Дюма увидел аббата на ярмарочном гулянье; аббат участвовал во всех состязаниях, даже в том, где приз присуждался тому, кто больше съест крутых яиц; священник проглотил невероятное их количество, и Дюма решил, что больше всего ему подойдёт профессия сельского священника. Вернувшись домой, он сообщил об этом матери, радостно его расцеловавшей.

Но радость госпожи Дюма была недолгой: Александр снова отказался вступать в сословие церковников; мать настаивала, но он убежал в лес, прятался там три дня и вернулся лишь тогда, когда знакомый браконьер принёс ему записку от госпожи Дюма, в которой та обещала больше не принуждать сына становиться священником.

Причина, по которой Дюма переменил своё мнение, заключалась в том, что он встретил своих хорошеньких и богатых кузин, девочек Девиолен двенадцати и четырнадцати лет.

   — Ах, Александр! — воскликнула Сесиль. — Мы слышали, ты собираешься стать священником. Как это чудесно!

   — Да, через несколько недель я поступлю в семинарию, — ответил Александр.

   — Быть может, однажды ты станешь нашим кюре, и мы будем тебе исповедоваться. Ведь ты заставишь нас обещать больше не грешить и, наверное, приговоришь нас сто раз прочесть «Меа culpa»[55]?

   — Конечно, — строгим тоном пообещал будущий священник.

   — А ты знаешь, что мы потом сделаем? Мы опять начнём грешить, чтобы снова прийти к тебе на исповедь!

Девочки стали о чём-то перешёптываться и смеяться.

   — Над чем вы смеётесь? — спросил Александр.

   — Над грехами, в которых мы тебе признаемся лишь тогда, когда ты станешь священником.

Этот ребяческий эпизод поразил Александра словно разряд электрического тока. Он видел, как глаза девочек засверкали таким лукавством, что его охватило желание заняться совсем иным браконьерством, и отныне это желание так сильно влекло Дюма, что он подпал под женские чары до конца своих дней.

Наконец мать в ожидании поступления сына в семинарию отдала Дюма в городскую школу, где аббат Грегуар тщетно пытался наставлять мальчика ударами трости.

Теперь все мысли Александра были поглощены только девочками; кстати, он не питал почти никакой склонности к арифметике; он презирал грамматику латинского и греческого языков, хотя ему нравились истории, рассказываемые классическими авторами античности. Хорошие оценки он имел только по письму. Узнав об этом, госпожа Дюма расплакалась: её сын явно идиот, ибо, насколько ей было известно, почерк у выдающихся людей всегда неразборчивый.

Однажды Александр неожиданно спросил Мари-Луизу:

   — Мама, ты умеешь танцевать?

   — Когда-то танцевала, — ответила она.

   — Тогда научи меня танцам. Это необходимо!

Потрясённая мать поняла, что сын уже не ребёнок.

Она пыталась преподать Александру несколько уроков танца, но ей мешали разница в росте и родственная близость.

   — Пусть тебя учит танцевать аббат Грегуар! — воскликнула она.

Александр завёл об этом разговор с аббатом, но аббат так отчитал мальчика, что у того запылали уши. После чего Дюма обратился к товарищам, чтобы выяснить, не желают ли они тоже научиться танцевать.

Аббат Грегуар твёрдо встретил сию опасность и объявил:

   — В этой школе танцев не будет! Сюда никогда не войдёт ни одна девочка!

Но всех учеников охватила танцевальная лихорадка. Наверное, из-за беспрерывных войн мальчики желали как можно быстрее узнать жизнь перед ранней смертью, которая им всем угрожала. Они сказали аббату Грегуару, что будут учиться танцам друг с другом, без девочек.

   — Содом и Гоморра! — вскричал священник. — В этом учреждении мальчики не будут танцевать друг с другом.

В конце концов стороны пошли на взаимные уступки: мальчики будут танцевать, держа в руках стулья, а учителем станет капрал пехоты Брезет.

Служивший в армии Наполеона, где все были одержимы танцами, капрал сумел показать ученикам самые современные и сложные танцы: шассе-круазе, антраша, модный тогда флик-фляк, а сверх того вальс и польку, которые наполеоновские солдаты привезли из-за границы в качестве доли своей военной добычи.

На первом в его жизни настоящем балу Дюма удостоился похвалы своей партнёрши. По сему случаю он взял напрокат костюм и башмаки, но, заметив в последнюю минуту, что из особ мужского пола лишь у него нет перчаток, Дюма подошёл к какому-то франту, натягивавшему перчатку, и попросил:

   — Если вы не танцуете, одолжите мне, пожалуйста, ваши перчатки. Всего на один танец.

   — Непременно, — ответил тот.

И, сняв только что надетую перчатку, подал пару Александру.

   — Благодарю вас, — сказал Дюма и собрался было снова подойти к партнёрше, как заметил, что франт достал из кармана другую пару перчаток.

   — Я всегда ношу с собой одну-две лишних пары, — пояснил молодой человек.

Так Дюма свёл знакомство с Адольфом де Лёвеном, сыном графа Риббинга. Граф Риббинг, шведский дворянин, вступил в армию Вашингтона и сражался за независимость Соединённых Штатов Америки. Проникнувшись идеями американской революции, он по возвращении в Швецию примкнул к заговору против короля Густава III[56]. На маскараде король был смертельно ранен Анкарстремом, одним из заговорщиков; Анкарстрем был опознан, приговорён к трём дням бичевания розгами, к отрубанию преступной правой руки топором и, в конце концов, обезглавлен. Анкарстрему обещали, что приговор не будет приведён в исполнение, если он выдаст имена других участников заговора. Он отказался. Обезглавленное тело Анкарстрема выставили на всеобщее обозрение, но каждое утро на нём находили лавровые ветви. Столкнувшись с этим выражением симпатии народа к американской и французской революциям, власти решили пожизненно изгнать из страны других, случайно арестованных людей.

Графа Риббинга в революционном Париже приветствовали как «смелого цареубийцу» и чествовали по-королевски. Потом граф приобрёл замок близ Виллер-Котре, где отдыхал после своих трудов директор одной из парижских газет.

Франт, встреченный Дюма на первом балу, оказался сыном этого человека. Несмотря на различие в их состояниях, молодых людей связала тесная дружба.

   — Кем вы собираетесь стать? — спросил однажды Адольф Александра.

   — Вероятно, письмоводителем у нотариуса, — нерешительно ответил Александр, — а потом тоже нотариусом.

   — А я буду писателем, — заявил Адольф. — Поэтом и драматургом.

Дюма, который сразу ему позавидовал, вдруг показалось, что и у него не может быть никакой другой судьбы.

   — Я тоже стану писателем! — воскликнул он.

   — Я хочу писать, как Шекспир, — пояснил Адольф.

   — Шекспир? Кто такой Шекспир? — спросил Дюма.

И тогда Адольф пригласил друга посетить в Суассоне представление приезжей труппы, игравшей «Гамлета» в переводе Дюсиса[57].

Этот спектакль привёл Дюма в восторг.

   — Давайте вместе напишем пьесу в том же роде, — предложил он Адольфу.

Они написали три одноактных пьесы, которые Адольф увёз в Париж. Отныне Дюма жил в лихорадочном возбуждении, с прибытием каждой почты ожидая денег и славы. Но все три пьесы театры не приняли.

Прошло несколько лет; госпожа Дюма превратилась в хилую старушку, которая едва могла держать свою лавчонку, торгующую табаком и солью. Всё это время у Дюма, письмоводителя нотариуса в соседнем городке, почти не оставалось досуга для занятий литературой и не было денег на поездку в Париж. Тем не менее Дюма удалось отлучиться из конторы на два дня, прихватив с собой ружье; он кормился и платил за ночлег, продавая дичь, которую добывал, браконьерствуя по дороге. Однажды вечером в гостинице «Золотой шар» Александр пытался найти постояльца, с кем можно было сыграть в бильярд в надежде выиграть несколько су. Но никто не хотел рисковать деньгами, играя с молодым Дюма: все знали, что он очень силён в этой игре.

В конце концов хозяин гостиницы предложил Дюма сыграть на выпивку.

   — Но вы же знаете, что я не пью! — воскликнул Александр.

Всё-таки они стали играть, и Александр выиграл шестьсот рюмок абсента.

   — Но скажите на милость, что я буду с ними делать? — спросил он.

   — Пить, — рассмеялся хозяин. — Быть может, это привьёт вам вкус к вину.

   — Заплатите мне за них деньгами, — умолял Дюма. — Дайте хотя бы половину того, что они стоят.

Хозяин отказался. Он продолжал упрямиться, хотя Дюма просил сначала четверть, потом восьмую часть их цены. Толпа бездельников, собравшихся в гостинице, забавлялась, прислушиваясь к спору.

   — Ну что ж! — воскликнул Дюма. — Тогда немедленно подайте мне шестьсот рюмок абсента, которые я выиграл.

Положение сразу резко изменилось, и хохочущие завсегдатаи приняли сторону Дюма. Хозяин отделался от Дюма лишь тем, что согласился выплатить ему девяносто франков: лучше было отдать деньги, чтобы не выглядеть посмешищем в глазах собственных клиентов.

Девяносто франков! Никогда в жизни Александр не держал в руках такую сумму — целое состояние!

   — Теперь я могу поехать в Париж! — вскричал он. — Могу стать великим драматургом! Шекспиром!

И он тотчас заплатил хозяину гостиницы за место в дилижансе, который отбывал в Париж вечером следующего дня.

Узнав о намерении сына, госпожа Дюма разрыдалась. Она пыталась его урезонить, повела на могилу отца. Она пошла с ним к аббату Грегуару, который сказал Александру, что гораздо более сильные ученики, чем он, довольствуются жизнью в Виллер-Котре, сажая морковь и разводя свиней.

Мари-Луиза привела Александра к их богатому родственнику Девиолену, который недавно был назначен главным смотрителем лесов, принадлежащих Орлеанской фамилии.

   — Мне не о чем говорить с самым известным браконьером во всей провинции! — накричал тот на Дюма.

Потом, обращаясь к матери Александра, добавил:

   — Боюсь, как бы ваш сын не стал шалопаем, способным лишь ловить птиц и играть на бильярде и больше ни на что не годным. Виллер-Котре должен радоваться, что от него избавится. Но если в Париже он будет умирать с голоду, посоветуйте ему зайти в мою контору, и я дам ему на обратную дорогу.

Почему Дюма уехал в Париж? Потому ли, что выиграл в бильярд шестьсот рюмок абсента, или потому, что в Виллер-Котре и его окрестностях он так сильно скомпрометировал себя, что не мог надеяться найти здесь приличное место? Ответа на этот вопрос я не знаю.

Как бы там ни было, вечером Александр и его мать просмотрели переписку генерала, чтобы выяснить, к кому из его бывших друзей сын мог бы обратиться с просьбой помочь ему обосноваться в Париже.

В корреспонденции отца имелось письмо от герцога Беллюньского, в то время военного министра Людовика XVIII. Были письма от генерала Фуа, маршала Журдана, Себастиани, Келлерманна[58] и даже Бернадота, ставшего королём Швеции.

Все эти люди были ещё живы. Дюма записал их фамилии и решил в Париже нанести им визиты.

Ещё раз мать с сыном сходили на могилу генерала. А вечером они пошли в гостиницу «Золотой шар»; сухонькая мать, вечно облачённая в траур вдова, и её высокий, ещё худой, бедно одетый сын, на чьей голове красовалась копна непокорных курчавых волос.

Ещё один поцелуй, ещё одно обещание вызвать мать в Париж, едва он найдёт заработок, и вот уже форейтор протрубил в рожок, кучер щёлкнул кнутом, и дилижанс с грохотом тронулся с места.

К утру, в пять часов, он преодолеет шестьдесят километров и будет в Париже.

Глава IX

ЗОЛОТОМ БОЛЬШЕ НЕ ПЛАТЯТ


Представьте себе, как Дюма, высокий, юный, сильный сын героя Франции, твёрдо убеждённый в собственных талантах и уверенный в будущем успехе, на рассвете майского дня выходит из дилижанса на почтовой станции, что располагалась на улице дю Булуа в самом центре Парижа.

Можно ли быть более счастливым? Ведь он попал в Париж двадцати одного года от роду! Париж — единственный в мире город, где радостно жить, даже если человек несчастен, как утверждала госпожа де Сталь.

Какая удача! Однако позже Дюма говорил, что удача — всего-навсего естественный результат решительной любовной интриги человека с его собственной жизнью.

«Точно так же, как ни одна женщина не может отказать в благосклонности по-настоящему решительному мужчине, который за ней ухаживает, — заявлял он, — жизнь сама подарит вам всё лучшее, что в ней есть, если вы ухаживаете за ней с блеском».

В таком случае никто не ухаживал за жизнью столь пылко, как Дюма. Даже когда он добился славы, удача продолжала осыпать его своими дарами.

Скажите, к примеру, найдётся ли писатель, который не был бы счастлив найти под рукой, в ближайшем своём окружении, готовый сюжет и заодно публику, уже громко требующую от него книгу?

А Дюма выпало это счастье. Ещё до его рождения семья Дюма была близко знакома с семьёй Колларов де Вилье-Эрон, и юный Александр знал их внучку Мари Каннель с первого дня её появления на свет. Эта девочка стала прославленной госпожой Лафарж, которая, обвинённая в убийстве мужа и приговорённая к пожизненному заключению, вызывала интерес всей Европы. Тот факт, что Дюма близко её знал, лишь способствовал его писательской славе. О нём также много говорили в связи с делом Дюжарье, погибшем на дуэли; дуэль эта вызвала судебный процесс, на котором Дюма выступал свидетелем и вызвал восторг всей Франции своими блестящими ответами на вопросы судей.

Даже после смерти Дюма всё ещё выпадала удача, и он заставлял говорить о себе. Он оставил заметки о своей встрече в 1836 году в Париже с Эдгаром Алланом По[59]; в них он рассказывает, как нашёл По квартиру, где тот мог работать всю ночь без всякого беспокойства. Эрудиты-литературоведы признаются, что бессильны опровергнуть это утверждение Дюма.

Повезло Дюма и с Ф.-У. Ридом[60]. Этот бедный парень, служащий в аптеке новозеландского города Фангарен, работал сверх меры, не отдыхая даже по субботам и воскресеньям. Однажды в руки Рида случайно попала ветхая, в бумажной обложке книжка «Граф де Монте-Кристо». Работа позволяла ему прочитывать в неделю лишь две-три страницы, но роман увлёк его так страстно, что преобразил всю жизнь Рида. Он проникся к Дюма таким восхищением, что постепенно прочёл все переводы его произведений на английский язык; потом с бесконечным терпением он выучил французский, чтобы прочесть всё, написанное Дюма. Спустя много лет беспрерывных исследований Рид стал крупнейшим в мире авторитетом в изучении Дюма и обладателем самого полного собрания творений писателя. Дюма выпала удача спустя много лет после его смерти обрести поклонника в Новой Зеландии, но эта удача равна мере того геркулесова труда, который он свершил за свою жизнь.

Эпоха Дюма примечательна не только тем, что во множестве рождала талантливых людей, но и тем, что умела их ценить. Где сегодня найдёшь издателей, которые, нагрузившись золотом, стали бы переплывать моря ради того, чтобы просить роман у писателя-изгнанника, подобно тому как они спешили на остров Гернсей, оспаривая друг у друга «Отверженных» Виктора Гюго, у кого бельгиец Лакруа вырвал рукопись, выложив за неё 125 тысяч франков золотом?

На столе у Гюго была сложена стопа исписанных листов вверх изнанкой.

   — Могу ли я взглянуть? — спросил Лакруа.

   — Нет, — сухо отрезал Виктор Гюго.

   — Но... но если предположить, что это просто чистая бумага?

   — Вы получите право продавать её, поставив на обложке моё имя. Можете быть уверены, торговля пойдёт хорошо.

   — Вы правы, — согласился Лакруа, навсегда распрощавшись с мешочками, набитыми золотыми монетами.

Увы, подобных золотых гонораров теперь нет.

Где сегодня можно найти писателя, который смог бы сделать то, что сделал Дюма в России в середине прошлого века?

Встретив в глуши Кавказа приятного молодого человека Василия, пожелавшего стать его слугой, Дюма объявил:

   — Я беру вас. Поезжайте в Париж и ждите меня там.

Василий запрыгал от радости, но потом вспомнил, что должен пройти воинскую службу и что власти не выдадут ему паспорт. Кроме того, у него не было ни копейки.

Дюма попросил лист бумаги, перо и чернила и написал: «Привет! Александр Дюма, гражданин Парижа и всего мира, почтительно просит все народы нашего земного шара признать действительным этот паспорт и открывать свои границы его подателю».

Ниже он приписал постскриптум, прося все железнодорожные и пароходные компании обеспечить Василию бесплатный проезд, а счета для оплаты присылать в Париж на имя Дюма.

Когда Дюма вернулся из путешествия, в парижской квартире его ждал Василий с паспортом, снабжённым дюжиной виз; к паспорту были присоединены двадцать — тридцать счетов транспортных компаний и гостиниц, на большинстве которых стоял штамп «оплачено», сопровождаемый припиской вроде следующей; «Это небольшое вознаграждение за удовольствие прочесть «Двадцать лет спустя».

Да, таких золотых гонораров теперь нет.

Дюма понял это, когда незадолго до смерти побывал на Всемирной выставке 1867 года и посетил Дворец промышленности, воздвигнутый между Елисейскими полями и Пассажем королевы. Он смотрел на огромный маятник, который поднимался и опускался над большой неподвижной паровой машиной; смотрел на громадную шайбу, плавно вращающуюся на шарикоподшипниках; наблюдал стремительное движение поршней.

После долгого молчания он повернулся к актрисе Аде Айзекс Менкен[61], красивой американской еврейке, что стала последней его любовницей, и спросил:

   — Вы действительно думаете, что дух человеческий сможет выжить?

И, печально покачав головой, сам себе ответил:

   — Это подтасованная дуэль. Машина наверняка одолеет дух.

Глава X

ОСОБЕННЫЙ СЕКРЕТЕР ДЛЯ БЕДНОГО ПАРНЯ


Но вернёмся к первому майскому дню Дюма в Париже.

Выйдя из дилижанса, Дюма прихватил с собой всё, что ещё оставалось в корзине, которую мать наполнила съестным, — за ночь, между короткими перерывами на сон, он почти опустошил её, — и, сдав багаж в камеру хранения почтовой станции, быстрым шагом пересёк весь город, жуя на ходу, и поднялся на холм Монмартр, где жил граф Риббинг.

Граф с сыном Адольфом завтракал в саду, когда появился Дюма и, распахнув руки для объятий, воскликнул:

   — А вот и я!

Адольф расцеловал Александра, граф пожал ему руку.

   — Я приехал в Париж, чтобы стать писателем! — объявил Дюма.

   — Ура! — вскричал Адольф. — Где-нибудь приняли хоть одну вашу рукопись?

   — Нет, пока нет.

   — Значит, вы нашли место?

   — Нет, ещё нет.

   — Тогда получили наследство? Скорее рассказывайте об этой приятной новости.

   — Моя единственная приятная новость состоит в том, что я приехал сюда, чтобы стать писателем.

   — Но на что вы собираетесь жить?

   — Буду писать.

   — Да, потом конечно, ну а сейчас?

   — Что ж, найду себе место!

   — Каким образом?

   — Это просто.

   —  Хорошо, хорошо, — вмешался граф. — Сперва спросим у нашего доброго друга, завтракал ли он.

   — Я хотел бы, чтобы вы не задавали мне столь конкретный вопрос, — ответил Дюма.

   — Почему? — спросил граф.

   — Потому что я вынужден ответить вам правду: завтракал.

   — Хорошо, но почему это так трудно сказать?

   — Потому что боюсь, как бы мой ответ не помешал мне позавтракать с вами.

   — Ага, понимаю! — воскликнул граф. — Я просто должен был пригласить разделить с нами завтрак!

   — Я очень рад! — вскричал Дюма, протягивая руку к блюду с яйцами.

   — Теперь, молодой человек, — продолжал граф, — объясните нам, каким образом вы намереваетесь столь просто найти место.

   — Я нашёл в переписке моего отца фамилии тех из его добрых друзей, что сегодня ещё здравствуют: маршала Беллюньского, маршала Журдана, маршала Себастиани, генерала Фуа и других.

   — И написали им?

   — Нет. Я лично их навещу.

   — Вот как! Вы намерены явиться к ним, даже не предупредив письменно о вашем визите?

   — Именно, — ответил Дюма, снова принимаясь за яйца.

   — Сие означает, — откашлявшись, продолжал граф, — что вы предстанете перед ними в том виде, в каком вы есть?

   — Да, — ответил Дюма. — А почему бы и нет?

   — Да так, мой мальчик, так.

Дюма даже не догадывался, как нелепо он выглядит. Костюм на нём был совершенно устаревшего покроя и невероятно пёстрой расцветки, а волосы — это сразу бросалось в глаза — были пострижены матерью; единственная причина, которая не позволяла рассмеяться, взглянув на него, заключалась в выражении лица Дюма, таком пылко-самонадеянном, но вместе с тем таком простодушном, что насмехаться над ним было бы равносильно тому, что пнуть ногой щенка, пытающегося, виляя хвостом, лизнуть вам руку.

   — А вам не приходила мысль, что всё-таки лучше было бы письменно испросить разрешения быть принятым?

   — Зачем? Что они могут написать мне в письме, чего не могли бы сказать мне устно? И разве не лучше, если я окажусь на месте, чтобы принять ту должность, какую мне предложат?

   — Пусть так, но вы представляете себе, как много людей, ищущих места, каждый день осаждают высокопоставленных лиц?

   — Я не думал об этом. В любом случае все эти люди не могут оказаться сыновьями их близких друзей.

   — Хорошо, но вы представляете себе, сколько будущих писателей каждый день пытаются получить место даже в такой маленькой газете, как моя?

   — Нет.

   — Так вот, было бы преувеличением сказать, что их дюжины, но, по крайней мере, не проходит дня, чтобы мне не приходилось говорить какому-нибудь самонадеянному вроде вас молодому человеку, что у меня для него места нет.

Дюма на несколько секунд лишился аппетита. Он перестал жевать и, взглянув на графа, спросил:

   — Вы опасаетесь, что меня ждёт неудача?

   — Я полагаю вашу попытку слишком рискованной.

   — И не советовали бы мне её предпринимать?

   — А что ещё я способен сделать, будучи вашим другом?

   — Значит, вы, убивший короля Швеции, отсоветовали бы мне рисковать и приезжать в Париж?

   — Милый мой мальчик, — сказал граф, — именно потому, что я сделал и то и другое, я могу заверить вас, что легче убить короля Швеции, чем преуспеть в городе Париже, куда каждую неделю приезжают сотни молодых людей, полных решимости пробиться в жизни.

Какое-то время Дюма молчал; на лбу у него выступили капли пота. Впервые собственная жизнь предстала перед Александром в виде огромного вопросительного знака, и он засомневайся в себе. Позднее Дюма напишет: «Тот, кто сомневается в себе, подобен человеку, идущему на службу в ряды врага. Он обрекает себя на неудачу, если первый уверен в ней».

   — Жаль, но я должен вас покинуть, — объявил наконец Дюма и поднялся из-за стола.

   — Почему вы уходите так рано?

   — Мне надо сделать кучу дел, — ответил Дюма. — Прежде всего купить «Альманах 25 000 адресов», чтобы отыскать адреса тех особ, кому я хочу нанести визит.

   — Но этот альманах стоит пять франков, — заметил граф. — К чему тратить такие деньги, если вы можете посмотреть, его у меня в кабинете?

   — Благодарю вас, граф, но я должен спешить. Мне ведь ещё необходимо найти комнату.

   — Это несложно. В Париже много гостиниц.

   — Я имею в виду свободную комнату, которая сдаётся. Я хочу перевезти сюда мебель и мои книги.

   — Вы не сможете этого сделать, пока не подпишете арендный договор на год. Вы ведь ещё не знаете, сможете ли остаться в Париже.

   — Да, — согласился Дюма. — Пока ещё не знаю, смогу ли... — Но, помолчав, прибавил: — Я знаю только одно: в Париже я останусь.

И он поспешил уйти; ему не терпелось поскорее расстаться с этими превосходными людьми, которые не сказали ему ни одного ободряющего слова в ту минуту, когда он больше всего в нём нуждался, покинуть этих богатых людей, которые, конечно, любили его, но — это было совершенно ясно — сразу пригляделись к нему и сочли бездарным.

И, спускаясь вприпрыжку с холма Монмартр к центру города, Дюма принял решение во что бы то ни стало добиться успеха. Это решение комом застряло у него в горле, но он сдержал слёзы жалости к самому себе, дав твёрдое слово никогда не плакать. И Дюма никогда не проливал слёз.

Он купил альманах и отыскал в нём адрес маршала Журдана, жившего в предместье Сен-Жермен. Журдан, бывший торговец шёлковыми тканями, пошёл добровольцем в полк, который под командованием Вашингтона сражался против Британии. Вернувшись во Францию, он продолжал свою воинскую карьеру во время Французской революции и в период правления Наполеона, сумев с успехом пережить смены всех правительств и сохранить своё высокое положение.

Дверь Дюма открыл слуга и спросил, как он должен его представить. Поражённый роскошью обстановки и великолепной, голубой в серебряную нить, ливреей слуги, он пробормотал:

   — Генерал Александр Дюма... Я его...

И слуга ушёл доложить о нём хозяину.

Через несколько секунд вышел старик, обеими руками обнял за шею Александра, но тотчас отпрянул с криком:

   — Обманщик! Как вы смеете!

   — Я — не обманщик, я — Александр Дюма.

   — Не лгите, наглец! Много лет Александр Дюма был моим близким товарищем. Я знаю его как свои пять пальцев!

   — Я его сын! — воскликнул Дюма. — Мой отец давно умер!

   — Уходите! — закричал маршал. — У Александра не было никакого сына. Убирайтесь, пока я не вышвырнул вас вон.

   — Пожалуйста, поверьте мне, — умолял Дюма. — У меня, и в мыслях не было выдавать себя за отца.

   — Хватит! — заорал маршал и, зайдя в кабинет, захлопнул за собой дверь.

Дюма, недоумённо пожав плечами, ушёл. Он нашёл адрес маршала Себастиани: тот жил в предместье Сент-Оноре.

Дюма снова попал в роскошный особняк. На сей раз его провели в кабинет маршала.

   — Значит, вы сын моего доброго друга Александра? — спросил Себастиани, своей карьерой в большей мере обязанный тому, что скромное жилище его семьи на Корсике соседствовало с домом семейства Буонапарте.

Сейчас в его рабочем кабинете с красиво декорированными стенами находились четыре секретаря; они сидели за украшенными богатой резьбой письменными столами, а маршал по очереди что-то им диктовал; при этом каждый секретарь протягивал маршалу золотую табакерку, откуда тот брал крохотную понюшку самого дорогого испанского табака.

Но маршал, узнав, что Дюма желает сделать карьеру литератора, а не военного, потерял к нему всякий интерес.

   — Перед вами четверо писателей, — сказал он, указывая на своих секретарей. — Я даже под страхом смерти не смог бы написать ни единого слова, но могу взять к себе на службу двадцать писателей, если мне они понадобятся. Улицы забиты писателями. Для настоящего мужчины существует лишь одна карьера — карьера военного.

Потом Дюма отправился к герцогу Беллюньскому, который отказался его принять, но через слугу уведомил визитёра, что будет счастлив получить от него письмо.

Потом настал черёд генерала Вердье. К удивлению Дюма, генерал жил в скромной квартире на верхнем этаже и занимался живописью.

   — Меня обвинили в заговоре и отправили на пенсию, — объяснил он. — Сегодня лучше обходятся с теми, кто во время Революции покинул родную страну и сражался в армиях врага. Запомните только одно, молодой человек: будьте преданны, но не родине, а любой партии, что стоит у власти; вот секрет успеха в нашу продажную эпоху.

Следующий визит Дюма нанёс генералу Фуа. Этот прославленный оратор занимался в рабочем кабинете, заполненном книгами, картами, брошюрами, рукописями, которые были разложены на креслах, столах и прямо на полу; генерал писал свою историю войны в Испании.

   — Значит, вы сын генерала Дюма, который командовал Альпийской армией?

   — Да, генерал.

   — Я слышал, что Бонапарт обошёлся с вашим отцом очень несправедливо и распространил свою несправедливость на его вдову.

   — Он оставил нас в полной нищете.

   — Чем я могу вам помочь?

   — Всем, чем угодно. Средства мои на исходе.

   — Ну что ж, у меня на примете есть одно место; чтобы его занять, достаточно хоть немного знать математику.

   — В этом предмете я слабее всего, генерал.

   — Так! Хорошо, ну а как у вас с правом? Неужели вы совсем им не занимались?

   — Нет, генерал.

   — А как с латынью и греческим?

   — Латынь я знаю, генерал, но в греческом едва разбираюсь.

   — Ну а современные языки: немецкий или английский?

   — Немного говорю по-итальянски, но не слишком хорошо.

   — Бухгалтерское дело?

   — Прошу вас, генерал, позвольте мне сразу признаться, прежде чем я не умер со стыда, что большую часть времени я посвящал охоте, рыбной ловле, чтению и танцам. Боюсь, учился я плохо. Но это лишь потому, что никто меня не направлял. Если вы пожелаете мне сказать, что, по-вашему, я должен выучить, я быстро всё выучу, ибо я не такой глупый, как может показаться.

   — Хорошо. Ну что ж, это мы посмотрим... Но у вас есть на что жить сейчас, пока вы будете учиться?

   — Ничего нет, генерал, — признался Дюма.

   — Это действительно всё осложняет.

   — Да, генерал. Но уверяю вас, какое бы место мне ни предложили, оно лишь залатает дыры. Вы увидите, я сумею своего добиться. Буду стараться изо всех сил. Я это смогу. Я этого хочу.

   — Конечно, я в этом уверен. Но пока делать нечего. Всё-таки я попытаюсь кое-что для вас подыскать. Послушайте, запишите мне ваше имя и адрес.

Дюма, взяв бумагу и перо, стал писать, заметив при этом:

   — Корреспонденция на моё имя будет приходить к графу Риббингу...

   — Мы спасены! — воскликнул генерал Фуа.

   — Почему? — спросил Дюма.

   — Из-за вашего почерка! У вас дивный почерк!

Дюма глубоко огорчился, вспомнив мать, которая считала, что красивый почерк свидетельствует только о полном невежестве.

   — Я случайно узнал, что в секретариате герцога Орлеанского[62] требуется служащий, чтобы надписывать адреса на конвертах. Платить вам будут тысячу двести франков в год, это немного.

   — Целое состояние! — вскричал Дюма.

   — Прекрасно, тогда, как говорится, дело сделано. Зайдите ко мне завтра.

   — Я хотел бы снять комнату. Я могу быть уверен...

   — Снимайте! Ваш приём на работу — это вопрос политики. Герцог сможет говорить, что на него работает сын республиканского генерала.

Дюма ушёл, бормоча про себя: «Я должен стать образованным, должен учиться, обязан всегда, беспрестанно учиться».

Погруженный в эти мысли, Дюма осмотрел множество комнат; за приличные брали слишком дорого; слишком скверные сдавали задешево. В конце концов Дюма нашёл одну подходящую: её окно выходило во двор, а стены были оклеены чудовищными жёлтыми обоями; но в ней был альков, куда он мог бы поставить кровать, а оставшееся пространство могло бы послужить рабочим кабинетом.

Консьерж — он мгновенно распознал впервые приехавшего в столицу провинциала в этом высоком, одетом в странную куртку, доходившую ему до колен, парне с плохо постриженными волосами, создававшими вокруг его головы некий растрёпанный нимб, — красноречиво расхваливал помещение:

   — Видите? Да, это альков! В наши дни вы его не везде найдёте, сударь. Это наши отцы знали толк в альковах. А сегодня комнатой называют четыре голых стены.

   — Согласен, — заметил Дюма, — но окно почти не даёт света, а я буду много работать и рано утром, и поздно ночью.

   — Пусть вас не мучает вопрос освещения, сударь. Мы здесь жжём лишь огарки свечей из самого лучшего, но, несмотря на это, дешёвого воска.

   — Огарки? Как это понимать?

   — А вот как! Представьте себе, что вы — богач. Вы ведь не станете зажигать огарки свечей, что остались со вчерашнего вечера, не правда ли? Вы скажете своему слуге: «Блез, зажги новые свечи. Сегодня вечером я жду важных гостей». И Блез, ваш слуга, ответит: «Слушаюсь, сударь, сию же минуту займусь этим». Но что сделает Блез со всеми свечными огарками? Он сложит их в коробку и принесёт её мне, когда она наполнится. Почему именно мне? Потому, что он знает: я приторговываю огарками свечей. Это известно всему кварталу. Итак, всё складывается лучшим образом: у богатых своя роскошь, у бедных лишь её остатки, но бедняки не сидят в темноте, а это — самое главное.

Дюма с удовольствием слушал консьержа. Тут он впервые понял, что каждая личность, сколь бы скромное положение она ни занимала в обществе, по-своему философ, достойный быть выведенным в романе.

   — Конечно, моим жильцам я продаю огарки по самым низким ценам, предоставляя им право первого выбора.

Ну разве Дюма мог не снять эту комнату? Тем более что консьерж, показав на какой-то предмет обстановки, включённый в стоимость комнаты, спросил:

   — А что вы скажете на это?

«Этим» оказался большой секретер; одна сторона его выдвигалась, образуя некое подобие ночного столика.

   — Вряд ли вы найдёте что-либо более приличное, — прибавил консьерж. — Если вы будете принимать по вечерам друзей и они увидят у вас пошлый ночной столик, это их шокирует. Но если они спросят вас, что это за мебель, вы всегда сможете ответить: «Это секретер». И скажете чистую правду.

Глава XI

ИЩИТЕ ЖЕНЩИНУ


Когда позднее англичане заполонили Париж, чтобы собственными глазами лицезреть то, что они именовали «разложением французского театра», некий английский критик писал: «С Дюма началось затопление французского театра водами разлившейся кровавой реки убийств, инцестов, супружеских измен, изнасилований, тайных родов, и всё это представлялось на сцене в духе самого гнусного реализма... Дюма начал это состязание в непристойности, которое в конце концов настежь распахнуло люки сточных канав и позволило потоку нечистот смыть со сцены последние остатки приличия...» Быть может, мы должны задать себе вопрос, не несут ли свою долю ответственности за стиль Дюма те фабриканты мебели, что создали гибрид ночного столика с секретером, за которым Дюма написал первые свои произведения?

Можно спорить, была ли сия случайность ещё одной удачей Дюма, пока же, наверное, весьма уместно в общих чертах обрисовать нравы и обычаи той эпохи.

Именно в то время врачи подвергли резким нападкам привычку парижан нежиться в тёплых ваннах. Они заявили, что тёплая ванна вызывает серьёзные расстройства пищеварения.

Тогда в большинстве домов богатых парижан стояла цинковая ванна, под которую была подведена широкая труба: туда клали раскалённые угли, покупаемые у соседнего булочника, и таким манером нагревали воду. От трубы шла вытяжная труба, через форточку в окне выводившая на улицу дым. Бальзак рассказывает, что он каждый день по часу лежал в подобной ванне.

В начале XIX века дома отапливались скверно. Гёте выражал желание, чтобы его каждую зиму вешали, а весной воскрешали, ибо холодные месяцы превращались в мучительную череду обморожений, кашлей и воспалений лёгких.

Стендаль писал, что ходить зимой без тёплого фланелевого белья означает обречь себя на верную смерть; по его словам, такой опыт был проведён в одной больнице над пациентами, которые все поумирали.

Ничего удивительного, что люди раздражались, когда видели Дюма, работающего зимой в одной тонкой рубашке с обнажёнными руками и голой шеей. «Мне от природы тепло», — невозмутимо отвечал он.

Что касается моды, то известно, что в 1823 году, когда Дюма приехал в Париж, Ламартин[63] опубликовал «Смерть Сократа», и после этого самый фешенебельный кутюрье Эрбо создавал платья только из тканей различных серых тонов с длинными оборками-драпри, которые призваны были напоминать о страданиях мудреца, принявшего цикуту.

В 1825 году турецкий разбойник Мехмед-Али, который стал пашой Египта и едва не вызвал войну между Францией и Англией, подарил парижанам жирафа. Толпы стекались взглянуть на диковинного зверя: он располагался в специально построенном павильоне на первом этаже, но корм доставал из кормушки, установленной на втором. Мужские воротнички сразу повысились на пять сантиметров, а самое сильное восхищение вызывали высокие женщины; парикмахеры изобрели причёски «а-ля жираф»; фабриканты тканей выпустили сотни тысяч метров сукон и шелков песочного цвета в коричневую крапинку.

На другой день после битвы при Ватерлоо женщины — во времена Революции и правления Наполеона они доказали, что умеют умирать столь мужественно, как и мужчины, терпеливо вынося холод в лёгких газовых платьях, едва прикрывающих их прелести, — неожиданно вновь вернулись к корсетам и снова стали прятать всё вплоть до лодыжек, кроме того, что открывали взору их целомудренные корсажи. Духовенство — по неведомой причине оно больше одобряет войну, на которой мужчины истребляют друг друга, чем сексуальные страсти, при которых мужчины и женщины сливаются в объятиях, не причиняя друг другу вреда, — горячо поощряло эту новую стыдливость.

Стыдливость зашла очень далеко; когда герцог Беррийский[64] получил удар кинжалом, герцогиня, единственная женщина, находившаяся среди мужчин и способная помочь быстро сделать перевязку, никак не могла решить, может ли она задрать юбку, чтобы снять подвязку.

Сам Дюма рассказывал, что успех его пьесы «Антони» частично объяснялся тем хитроумным способом, каким ему удалось убить женщину, которая боролась с убийцей, но не дала ни порвать на себе одежду, ни обнажить свои ножки.

Принимая это во внимание, трудно объяснить, почему статистика неизменно свидетельствовала, что треть всех детей, рождающихся в Париже, составляли незаконнорождённые.

Таков был мир, в который вступал Дюма в надежде разбогатеть своим пером.

Дюма уже собрался снова сойти с консьержем вниз, чтобы подписать арендный договор на год из расчёта десять франков в месяц, как заметил на лестничной клетке прямо напротив своей двери другую дверь.

   — Не волнуйтесь, — тотчас успокоил его консьерж. — Покой, коего вы желаете, никто нарушать не будет. На этом этаже всего ещё один жилец; это весьма достойная женщина, которая, подобно мне, имеет своё маленькое дело. Она занимается починкой белья, что прачки всегда обещают своим клиентам, но никогда не делают: она пришивает оторванные пуговицы, штопает дырки. У неё уже две помощницы.

Дюма мысленно представил себе матрону лет пятидесяти, у которой уже отросли небольшие усики, и пожалел, что у него не будет молодой, хорошенькой соседки. Но не стоило даже надеяться в придачу к комнате с альковом, гибриду ночного столика с секретером, дешёвым свечным огарком иметь под боком ещё и любовницу.

Он сбегал на почтовую станцию за багажом, торопясь обосноваться в новом жилище, где намеревался провести ночь на полу. Дюма не терпелось увидеть город и театры, хотя недостаток денег не позволил бы ему туда попасть. Когда он поставил чемоданы в почти пустой комнате дома № 1 на площади Итальянцев, расположенного напротив Комической оперы, Дюма на секунду задержался перед дверью «достойной женщины» и, любопытствуя с ней познакомиться, постучал.

   — Да! Кто там? — послышался звонкий голосок, ничуть не похожий на голос пятидесятилетней усатой старухи, какую он себе выдумал.

   — Прошу прощения, — сказал Дюма. — Я снял комнату напротив, но у меня пока нет ничего из вещей, которые должны прислать мне из деревни. Если бы вы могли дать мне стакан воды, вы оказали бы мне великую милость, за что я надеюсь со временем вас отблагодарить.

   — Минуточку, сударь.

За толстой дверью он услышал шаги женщины в домашних туфлях; потом дверь открылась, но лишь на длину внутренней цепочки, ровно настолько, чтобы могла пройти рука со стаканом воды.

Но Дюма узнал довольно много о своей соседке: эта белая, гладкая и пухленькая ручка принадлежала молодой женщине. Он взял стакан и сказал:

   — Благодарю, мадемуазель.

   — Я мадам, — холодным тоном ответили из-за двери.

   — Прошу прощения... Меня зовут Александр Дюма.

Соседка не ответила, и дверь закрылась.

   — Большое спасибо за воду! — крикнул Дюма.

   — Не за что, сударь, — послышалось из-за двери.

Найдётся ли молодой писатель, который не желал бы, подобно Дюма, чтобы ему выпала удача встретить на лестничной клетке молодую соседку, с кем можно было бы завязать приятную интрижку? К тому же звание «мадам» обещало больше, чем звание «мадемуазель», ибо наводило на мысль о пристойном прошлом и предвещало будущее, которое могло оказаться куда интереснее. Короче, она вдова; молодая, хотя и не без опыта.

Скоро Дюма узнал, что соседку зовут Мари-Катрин Лабе, что приехала она из Руана, где её бросил муж, и она трудится, зарабатывая на жизнь шитьём.

Пришло время, чтобы в нашей истории жизни Дюма появилась женщина, ибо в деле с «Дуэлью после маскарада», естественно, оказалась замешана женщина. В действительности, не одна женщина. Разве не сам Александр Дюма первый резюмировал любое криминальное расследование в двух, ставших знаменитыми словах: «Ищите женщину»? Он вложил их в уста господина Жакаля; он произносит их в романе «Парижские могикане», который, вероятно, стал первым детективом, инсценированным и поставленным в театре; Жакаль, без сомнения, был предком всех великих сыщиков в литературе, начиная с Жавера Виктора Гюго и кончая Шерлоком Холмсом Конан Дойла.

Спускаясь по лестнице, Дюма так ликовал, что сказал себе: «В мой первый вечер в Париже к чёрту экономию!» И, подбросив в воздух двадцатифранковый луидор, воскликнул: «Если выпадет решка, устраиваю себе ужин и иду в театр, если орёл — делаю то же самое!»

Но когда Дюма спустился на первый этаж, к нему подошёл консьерж и сказал тоном кроткого упрёка:

   — Вероятно, у сударя серьёзные заботы, что заставили его об этом забыть... Потом вы вспомните.

   — О чём? О чём я забыл?

   — О моих чаевых.

   — Ах да! — вскричал Дюма и без колебаний бросил луидор консьержу, который ловко его поймал. Консьержка, заметив блеск золотой монеты, вышла из комнаты и заверила господина Дюма, что будет содержать его комнату в безупречной чистоте и всего за пять франков в месяц.

   — Согласен! — воскликнул Дюма и выбежал на улицу, чувствуя себя на седьмом небе от счастья. И всё-таки внутренний голос нашёптывал: «Что за безумная мысль — сделать подобный жест! Дать на чай два месяца квартирной платы!»

Но это был грандиозный жест; более того, жест великолепный. Первый из длинной череды подобных жестов, которые Дюма обожал и ради которых жил.

Именно такого рода жест, жест хвастуна, спустя много лет не дал Дюма погибнуть от руки барона де Б., который вышел победителем из семнадцати дуэлей, смертельно ранив двух противников, а одного искалечив на всю жизнь.

Однажды Дюма, стоя в раздевалке за бароном в ожидании пальто, заметил, что в кружку гардеробщицы тот положил медную монету. Дюма опустил в неё банкноту в сто франков.

   — Вы ошиблись, господин Дюма, — сказала гардеробщица.

   — Я не желаю брать барона де Б. в качестве примера для подражания, — возразил ей Дюма.

Барон ответил тем, что тотчас вызвал писателя на дуэль, назначив встречу на завтра, в шесть утра, в Венсеннском лесу.

   — Утром я должен написать по главе для трёх моих романов-фельетонов, — сказал Дюма, — и до двух дня буду занят. В три часа у меня репетиция в Историческом театре, так что я свободен лишь между двумя и тремя часами. Давайте назначим встречу на два пятнадцать, чтобы я мог освободиться до конца дня.

Потом, дав гардеробщице банкноту в пятьсот франков, Дюма попросил:

   — Поскольку у меня много дел, не могли бы вы оказать мне одну услугу? Снимите с барона мерку и выберите красивый гроб. Закажите также похороны по первому разряду. Если судить по чаевым, которые дал вам барон, его смерть станет для наследников обременительным поводом для расходов.

Благодаря этому блефу Дюма взял верх над бароном, впервые в жизни засомневавшимся в своей победе. «Действительно будет глупо, — сказал себе барон, — если я погибну из-за вздорной истории с несколькими франками чаевых».

На следующий день он нанёс визит Дюма; дело закончилось извинениями и рукопожатием.

Дюма больше всего на свете ценил эффектный жест. Он обессмертил Моризеля, старика с налитым вином брюхом, умиравшего от водянки, потому что тот стал героем одного из самых оригинальных поступков в истории.

Врач сказал Моризелю, что его почки больше не работают и, следовательно, он обречён.

Ничего не зная о своей анатомии, Моризель просил Дюма подыскать ему хирурга, который вскрыл бы его и дал возможность собственными глазами убедиться, в чём состоит его болезнь. Разумеется, ни один хирург не пожелал на это пойти; все уверяли Моризеля, что он не доживёт до конца операции.

Тогда Моризель попросил Дюма показать ему труп человека, умершего от водянки. Ко всеобщему изумлению, Моризель протянул всю неделю, во время которой обшаривали морги и больницы, отыскивая нужный труп. В конце концов труп нашли; Дюма приобрёл его за шесть франков — тогда это была обычная цена, — а также разыскал хирурга, давшего согласие провести вскрытие и прочесть лекцию о сем патологическом казусе. Это обошлось Дюма в сорок франков. Покойника притащили в комнату Моризеля, и хирург принялся за дело. Его лекция, выдержанная в лучшем стиле Медицинской школы Парижа, была ясной, остроумной, исчерпывающей.

Моризель не пропустил ни слова.

   — Меня убивала мысль, что я умру в неведении, — признался он врачу. — Теперь, когда я точно знаю, что со мной, я могу упокоиться с миром. Вы сами в этом убедитесь; я больше никому надоедать не буду и благодарю всех вас. Если вы хотите повторить эту лекцию своим ученикам, доктор, моё тело в вашем распоряжении.

И через несколько минут Моризель скончался.

Весь Париж отдал должное человеку, способному перед смертью совершить подобный поступок, а Дюма написал исполненный большого благородства некролог пьянице, который без писателя умер бы в безвестности.

То же произошло, когда очень плохой старый актёр пришёл умолять писателя подыскать ему роль. Дюма дал ему двадцать франков. Но старик Перринэ был слишком горд, чтобы принимать подачки.

   — Если вы не можете предоставить мне роль в вашей пьесе, то хотя бы поручите мне какую-нибудь мелкую работу, дабы я смог сохранить своё достоинство.

   — Хорошо, — согласился Дюма. — Вы действительно можете оказать мне услугу. Я в самом разгаре работы над романом, и мне необходимо знать температуру воды в Сене. Постарайтесь раздобыть термометр и измерить температуру воды.

Актёр сделал это, и Дюма заплатил ему пять франков, полагая, что меньше дать просто не может.

На другой день он с изумлением снова узрел Перринэ, который явился с сообщением:

   — Температура воды в Сене изменилась: сегодня она равняется пятидесяти семи градусам по Фаренгейту.

Дюма вручил ему пять франков, но доброта помешала ему сказать актёру, что он больше не нуждается в том, чтобы знать температуру воды в Сене. В результате этого в течение многих лет на середине Нового моста, между лавками, которые тогда ещё на нём существовали, каждый день можно было видеть старика, который осторожно опускал в Сену привязанный на верёвочке термометр, после чего он спешил доставить Дюма свои ценные сведения. И Дюма неизменно платил актёру пять франков. Об этом узнал весь Париж. Этот жест повторялся бы до бесконечности, если бы в один прекрасный день Перринэ не умер в Божьем доме.

На похоронах горемыки в присутствии толпы, провожавшей его на кладбище, Дюма произнёс несколько слов:

— При вашей жизни вы никогда не собирали так много публики. Из всех моих сотрудников вы — единственный, кто всегда пунктуально вносил свой вклад в моё творчество.

Хулители Дюма объявили, что этот жест ничем не отличается от рекламных анонсов, которые он печатал в газетах, вроде, например, следующего: «Придёт ли сегодня в театр тот господин, который смотрел на меня так пристально, что заставил покраснеть как-то вечером на представлении «Нельской башни»? Для него будет оставлена записка». И подпись: «Влюблённая».

Утверждали, что эти маленькие пикантные объявления давали превосходный результат; несколько сот господ парижан, полагая, будто «влюблённая» имеет в виду именно их, в тот вечер приобрели билеты на пьесу Дюма.

Глава XII

КЛИКА ПРОТИВ КЛАКИ


Возбуждённый проявлением своей безумной щедрости в отношении консьержа, Дюма всё-таки чувствовал огорчение оттого, что теперь он будет вынужден обойтись без ужина и театра. Он ещё не знал, каким образом удача вознаграждает тех, кто способен сделать красивый жест.

Дюма не прошёл по бульвару и десяти минут, как заметил в окне кафе друга детства, сына учителя, который напрасно пытался сделать из него скрипача. Он кинулся в кафе.

   — Юро!

   — Дюма!

И молодые люди обнялись.

   — Какого чёрта ты делаешь в Париже? — спросил Дюма.

   — А ты не видишь? Я — хозяин этого кафе и управляю им.

   — Это кафе твоё? Вот счастливчик!

   — Ну а что ты здесь делаешь?

   — Я приехал в Париж, чтобы писать.

   — Писать? Что именно? Статьи в газеты? Если так, ты попал в подходящее место. Ко мне ходит половина всех журналистов Парижа.

   — Нет, я хочу писать пьесы.

   — А, это дело другое, хотя многие журналисты пытаются их писать. Но подожди минуточку, я закажу нам обед, и мы спокойно обо всём поболтаем. Пообедаешь со мной?

   — С превеликим удовольствием!

   — Прекрасно. Посиди тут, пока я займусь делами. Какую тебе дать газету?

   — Любую.

   — У тебя ещё нет любимой газеты?

   — Пока не успел выбрать. Их здесь не перечесть!

   — Конечно, но тебе нужно знать их все. Я получаю газеты всех направлений. Вот «Конститюсьонель», теперь она стала «Журналь дю Коммерс», потому что была запрещена цензурой. Вот «Драпо блан», ультра-роялистская «Фудр», «Реюньон», которая называлась «Опиньон» до того, как у неё возникли осложнения с цензурой... Потом «Курье Франсэ» и ещё много других. Полистай их, а я пойду заказывать обед.

Дюма перелистал газеты, но мало что в них понял; он дал себе слово разобраться в политике, которая так сильно волновала парижан. Как много ему ещё предстоит узнать!

После обеда Юро сказал Дюма:

   — Если ты будешь писать такие отличные пьесы, как «Вампир», то разбогатеешь.

   — «Вампир»?!

   — Ты не видел «Вампира»? Но на эту пьесу сбегается весь Париж! Никто раньше не видел ничего подобного, а ты сидишь тут, болтаешь, вместо того чтобы идти в театр и изучать своё ремесло!

   — Где её играют?

   — В «Пор-Сен-Мартен». Поторопись, это на другом конце города, а перед билетной кассой такой хвост, что ты попадёшь на спектакль лишь в том случае, если придёшь пораньше.

Дюма помчался в театр, и хотя пришёл он за час до начала спектакля, перед кассой уже выстроилась длинная очередь. Он встал в конце её и заранее огорчался при мысли, что ему, наверное, не придётся увидеть эту замечательную пьесу, как его окликнул какой-то мужчина:

   — Эй, курчавый, в длинной куртке!

   — Что вам угодно? — спросил Дюма, готовый рассердиться.

   — Просто оказать вам маленькую услугу. Увидев вас, я сказал себе: этот человек очень хочет попасть на спектакль. Так вот, если вы останетесь в хвосте очереди, то окажетесь среди тех пятисот человек, что сегодня вечером в зал попасть не смогут.

   — Значит, я жду зря?

   — Я предлагаю вам купить моё место за два франка.

   — Два франка — дорого. Где я буду сидеть?

   — Где пожелаете.

Дюма отдал два франка и занял в очереди место мужчины. Скоро очередь пришла в движение, и через какое-то время Дюма подошёл к входу.

   — Ваш билет! — спросил служащий, задерживая его.

   — Разве нужен билет, чтобы войти?

   — Он думает, что в театр пускают бесплатно! — ехидно засмеялись у него за спиной.

   — Но я уже заплатил два франка одному человеку, — пробормотал Дюма.

   — Он вам дал билет?

   — Нет.

   — Пошевеливайтесь! Решайтесь! — кричала нетерпеливая толпа.

   — Дайте мне дешёвый билет, — попросил Дюма, расстроенный потерей двух франков.

   — Билет в партер стоит один франк.

Дюма заплатил и вошёл в театр.

Он с любопытством окинул взглядом огромную сцену с тяжёлым занавесом, обшитым внизу бахромой, ложи, галёрку и масляные лампы, заливающие светом зал.

Потом Дюма заметил, что около сотни кресел в первых рядах партера уже заняты зрителями, и задался вопросом, как они могли сюда пройти, если учесть, что место, купленное им в очереди за два франка, находилось почти в пятнадцатом ряду, считая от входа. Он сел среди этих зрителей.

   — Кто вы? — спросил его один из них. — Я вас ещё ни разу не видел.

   — Я только что приехал.

   — Вас прислал Дюшар?

   — Кто такой Дюшар?

   — Как вы сюда попали?

   — Купил билет.

   — Ну и ну! — обратился мужчина к другим зрителям. — Ещё один чудак с билетом!

Все уставились на Дюма так, словно он являл собой чудо природы.

   — Вы носите парик или это настоящие волосы? — спросил кто-то.

   — Разумеется, мои настоящие волосы! — негодующе ответил Дюма.

   — Они настоящие! Правда, настоящие! — воскликнул спрашивавший, и все покатились со смеху.

   — Что тут смешного? — встав, спросил Дюма. — Я готов дать мой адрес любому, кто у меня его попросит.

Он хотел сказать, что готов драться на дуэли, но никто не воспринял его всерьёз, и Дюма, стоя под градом насмешек и свистков, стал от ярости фиолетового цвета.

Но в это мгновение к нему приблизился высокий мужчина и тоном прокурора объявил:

   — Вы — не римлянин!

   — Нет, я из Виллер-Котре, — сказал Дюма, и этот ответ вызвал такой взрыв смеха, что все, давясь от хохота, лишь показывали на него пальцами.

   — Не понимаю, что здесь смешного! — воскликнул Дюма, испепеляя весельчаков взглядом, что заставляло тех смеяться ещё громче.

Теперь, побледнев от гнева, Дюма тыльной стороной ладони влепил пощёчину ближайшему от себя мужчине.

Остальные сразу перестали смеяться и толпой двинулись на него, но высокий мужчина остановил их и вежливо, властным голосом сказал Дюма:

   — Эта история слишком затянулась, извольте проследовать со мной из зала.

   — Но что я сделал? Я только пришёл сюда посмотреть пьесу.

   — Вы создали беспорядок, сударь, и, следовательно, обязаны уйти. Не заставляйте меня прибегать к силе.

Дюма, видя, что он один против ста, по коридору проследовал за мужчиной до выхода, и, поскольку тот намеревался оставить его на улице перед очередью, которая всё ещё тянулась, вскричал:

   — Вы хотите сказать, что я не увижу пьесу?

   — Вам достаточно обменять ваш билет на любое другое место в зале, кроме партера.

   — Какой билет? У меня нет билета.

   — А где ваш корешок?

   — У меня нет корешка.

   — В таком случае, если у вас нет билета, вы можете приобрести его в кассе.

   — Что?! — заорал Дюма. — Я должен покупать ещё один билет после того, как уже дважды платил за место?

   — Сожалею, но, чтобы иметь право сменить место, вы должны показать корешок вашего билета, а поскольку такового у вас нет, вы обязаны приобрести себе другой. И позвольте дать вам совет: никогда не пытайтесь садиться вместе с римлянами.

   — Римлянами? Они такие же римляне, как я!

   — Неужели вы действительно столь наивны, что не знаете, что такое клака?

   — Клака?!

   — Да, купленные поклонники.

   — Разве людям платят за аплодисменты? Так, значит, аплодируют не зрители?

   — Купленные поклонники делают это лучше и к тому же они заглушают свист.

С этими словами высокий господин оставил разъярённого Дюма, который купил себе новый билет в партер, обошедшийся ему в два франка пятьдесят сантимов. Сложив все деньги, что он уже потратил на эту пьесу, Дюма решил освистать её, тем самым показав администрации своё к ней отношение.

Дюма сел рядом с неким господином, который невозмутимо читал книгу.

Когда поднялся занавес, Дюма был так потрясён, что забыл о свисте, ибо на погруженной в темноту сцене едва можно было смутно разглядеть скалы и хилые деревца; ветер гнал опавшие листья; потом молния осветила внутренность пещеры, где виднелись могильные плиты, после чего вдалеке послышались раскаты грома.

Гнев Дюма прошёл, он, словно зачарованный, смотрел, как с неба спускаются ангелы, взмахивая своими большими крыльями; потом самыми мелодичными голосами, какие ему только доводилось слышать, ангелы завели спор о вампирах.

   — Тише! Здесь один из них! — вдруг шепнул ангел, и все они укрылись в глубине пещеры, ибо на сцене появился монстр — высокий элегантный лорд-шотландец, облачённый в широкую чёрную пелерину.

Он приподнял могильную плиту, и зрители увидели, как из неё вылезла восхитительная женщина, прикрытая лёгким белым саваном. Между тем ангелы объяснили зрителям, что женщина не умерла, а лишь впала в каталепсию, то есть усыплена наркотическим снадобьем, и занавес опустился.

Партер сразу взорвался громкими аплодисментами клаки, к которым тут же присоединились остальные зрители, в том числе и сам Дюма. Свистел только сосед, и, слыша его, Дюма вспомнил о своём решении: он перестал аплодировать и тоже засвистел.

   — Вышвырните их за дверь! — орала клака.

Со всех сторон слышался этот крик, сопровождаемый громом аплодисментов. Наконец шум утих и сосед Дюма — лицо у него раскраснелось от возбуждения — спросил с любезной улыбкой, искоса поглядывая на Дюма:

   — Смешная пьеса, не правда ли? Глупая и нелепая.

   — Я нахожу её чудесной, — возразил Дюма с искренностью, в которой невозможно было усомниться.

   — Неужели? Тогда почему вы свистели?

   — Потому что это моё право, — ответил Дюма. — Никто не заставит меня аплодировать, если я того не желаю.

   — Браво, молодой человек! Вы — за свободу в искусствах. Я, как и вы, тоже сторонник этой свободы, — сказал господин, снова погружаясь в чтение книги.

Дюма внимательно присмотрелся к незнакомцу. Высокий, темноволосый, он был так худ, что казался почти бестелесным. На его очень подвижном лице лежало выражение благожелательности, а над кривым носом искрились лукавые, весёлые глаза.

Дюма спрашивал себя, какая книга может увлекать человека так сильно, что тот совершенно не обращает внимания на спектакль, и, снедаемый любопытством, сумел наклониться и прочесть название; это был «Французский кондитер», в котором содержались рецепты приготовления всевозможных кондитерских изделий, а также постных блюд и описывалось шестьдесят способов приготовления яиц.

   — Простите, что я отвлекаю вас от чтения, — вежливо обратился к соседу Дюма, — но я вижу, что вы, как и я, любите яйца.

Господин, вложив в книгу вместо закладки свой худой, почти прозрачный палец, ответил:

   — Напротив, сударь, для меня нет ничего более противного.

   — Но ведь вы читаете эту книгу, а не слушаете пьесу.

   — Полно! При чём тут пьеса! Эта книга одна из самых ценных, которую я когда-либо приобретал.

   — Я тоже хотел бы купить экземпляр, чтобы подарить моему дяде-аббату, — сказал Дюма. — Однажды на ярмарочном состязании он съел более сотни яиц, и легко съел бы ещё сотню, знай он различные способы их приготовления.

   — Мой дорогой друг, книга эта очень редкая и слишком дорогая, чтобы дарить её пожирателю яиц.

   — Тогда зачем она нужна?

   — Затем, чтобы доставлять наслаждение библиоману. Я вижу, вы даже не знаете, что такое библиоман.

   — Не знаю, сударь.

   — Так вот, библиоман — это двуногое существо, которое не может купить башмаки себе и своим детям лишь потому, что все деньги тратит на покупку редких книг. Как правило, одет он так бедно, что люди иногда подают ему милостыню, принимая за нищего. Но сей ошибки избегнуть нетрудно, ибо нищий, по крайней мере, хоть изредка моется; у библиомана же времени на подобные пустяки нет.

   — Понимаю.

   — Нет, не понимаете. Вы поймёте это только тогда, когда узнаете, что эта поваренная книга — эльзевир[65], что она существует всего в восьми экземплярах, а мой — самый редкий из них по причине невероятно больших полей. Теперь понимаете?

   — Да, сударь.

   — Почему вы говорите «да, сударь», если на самом деле ничего не поняли. Кто такой был Эльзевир?

   — Не знаю.

   — Было много Эльзевиров — кузены, племянники, сыновья и дяди, — и все они печатали книги в Амстердаме примерно двести лет назад, и надо провести целое исследование, чтобы отличить одного Эльзевира от другого.

   — Да, сударь.

   — Какого чёрта вы заладили «да, сударь», если ещё ничего не знаете?

   — Потому что теперь я кое-что узнал и полагаю, что, если я буду изъясняться вежливо, вы мне, может быть, расскажете ещё что-нибудь.

   — Ну-ну, вы не так глупы, молодой человек. И что же вы желали бы узнать?

   — Мне хотелось бы понять, почему вы пришли в театр, если не намерены смотреть пьесу.

   — Эти невидимые духи меня не интересуют; я с гораздо большим удовольствием посмотрел бы пьесу, где речь шла бы о том, что действительно важно в жизни: о движущей силе пара, аэростатах, поршневом ружье, электричестве, печатном деле, порохе для пушек.

   — Значит, вы не верите в вампиров?

   — Я не только верю в них, но даже видел их собственными глазами.

   — Каким образом? В солнечный микроскоп?

   — Нет, лицом к лицу, в Иллирии, на исторической родине вампиров. Там я познакомился с мертвецом, который каждый вечер приходил ужинать с сыном и невесткой. Как-то он сказал: «Теперь ваш черёд прийти ко мне на ужин, на мою могилу». Мы все отправились на кладбище, выкопали его тело; оно было розовое, словно живое. Мы вырвали у него сердце, ещё раздутое от свежей крови, и сунули ему в грудь горящий факел. После этого вампир никогда никому больше не надоедал.

   — По-моему, вы знаете всё, — восхитился Дюма. — Может быть, вы объясните мне: почему людям платят за то, чтобы они аплодировали? Я случайно сел рядом с ними, но они выставили меня вон.

   — Милый мой мальчик, неужели вы никогда не слышали о клаке? И не знаете, что возникла она в Риме, при Нероне?

   — Ах да! И поэтому клакёров называют римлянами?

   — Правильно. Но я вам объясню, в чём польза клаки. Представьте себе, что вы пришли в театр в холодную и дождливую погоду; ноги у вас промокли, вы боитесь подхватить насморк и жалеете, что не остались дома, у камина. Актёры напрасно стараются, им никак не удаётся вас разогреть. И здесь за дело берётся клака; она создаёт искусственный восторг, который немедленно захватывает и вас. Забыв о дурной погоде, вы проводите приятный вечер, что идёт на пользу вам, актёрам, автору пьесы и театру.

   — Понимаю, — ответил Дюма.

   — Нет, ещё не понимаете, ибо там, где нет клаки, есть кое-что похуже.

   — Что же?

   — Клика. Да, в театре бывает либо клика, либо клака, но я предпочитаю честную клаку бесчестной клике, ибо клика способна идти против общественного мнения и может создавать дурной вкус в публике, тогда как клака ограничивается возбуждением зрителей. Ни одна клака не осмелится аплодировать пьесе, если публика желает её освистать.

   — По-моему, я начинаю понимать, — заметил Дюма.

   — Вы ошибаетесь, ибо вы ещё ничего не знаете о женщинах, которые составляют часть клаки и играют в ней восхитительную роль, особенно те, что сидят среди зрителей; в надлежащих местах пьесы они начинают теребить свои платочки, сдерживают дыхание, чтобы не вскрикнуть, и так нежно, так душераздирающе сопят, что ни одна зрительница просто не в силах не разволноваться.

   — Теперь я смогу утверждать, что я понял вас? — спросил Дюма.

   — Ещё нет, ибо вам не известна антиклака. Даже на хорошей пьесе в зале необходимо иметь хотя бы одного человека, который будет свистеть для того, чтобы другие зрители пытались заставить его замолчать. Этот конфликт возбуждает весь зал, ни один зритель не остаётся равнодушным, в спектакле участвует вся публика.

   — Ага! Вы из антиклаки! — воскликнул Дюма. — Теперь я понял, почему вы даже не глядели на сцену и прекращали чтение, чтобы свистеть!

   — Вы полагаете, будто все поняли, друг мой, но вам ещё многое предстоит узнать.

   — Да, я очень желаю стать образованным, — согласился Дюма, — потому что хочу стать драматургом.

   — Вот как! И вы уже написали пьесу?

   — Ничего стоящего, сударь.

   — Вы хотите завершить образование, прежде чем заняться драматургией, не так ли?

   — Нет, ведь я не знаю, что надо изучать, чтобы стать писателем.

   — Надо начинать с изучения лучших авторов. Вы, разумеется, читали Эсхила?

   — Нет.

   — Софокла, Эврипида, Сенеку, Теренция, Плавта, Аристофана?

   — Нет, сударь, никого не читал.

   — Хорошо, но что вы читали?

   — Я предпочитаю услышать от вас, кого мне следует прочесть, и должен признаться, читал я очень мало.

   — Тогда я советую после античных классиков читать Шекспира, Лопе де Вега, Расина, Корнеля, Мольера, Вольтера, Бомарше, Шиллера, Гёте... Но что с вами, молодой человек? Почему у вас дрожат губы?

   — Чтобы не забыть, я просто повторяю те имена, которые вы называете.

   — Отлично. Кроме того, прочтите три величайших творения нового времени, каковыми, на мой взгляд, являются «Вильгельм Мейстер» Гёте, «Айвенго» Вальтера Скотта и «Шпион» Фенимора Купера.

Выйдя из театра, Дюма очень не хотел потерять из виду соседа, но тот явно хотел от него отделаться и сказал:

   — Всего хорошего, молодой человек, и желаю удачи!

   — О, сударь, я бесконечно признателен вам за ваши советы, но боюсь, что с таким огромным количеством авторов, которых мне предстоит прочитать, у меня никогда не будет времени на то, чтобы писать.

   — Вы будете писать, молодой человек. Вы станете писать, когда будете переполнены подобно сосуду, из которого всегда льётся через край вода.

   — Но как много необходимо прочесть: Эсхил, Софокл, Эврипид, Аристофан, Сенека, Теренций, Плавт, Шекспир, Лопе де Вега, Расин, Корнель, Мольер, Вольтер, Бомарше, Шиллер, Гёте...

   — У вас, по крайней мере, хорошая память. Но вы не должны ограничивать себя чтением только драматургов; читайте также и великих поэтов: Гомера, Вергилия, Тассо, Сервантеса, Мильтона... К тому же беспрерывно появляется что-то новое. Например, Латуш недавно издал томик стихотворений Андре Шенье, о котором мы знали, пожалуй, лишь то, что он погиб на гильотине тридцать лет назад, но отныне Шенье войдёт в число величайших поэтов Франции. Прочтите его... Ну а теперь, спокойной ночи.

   — Сударь, позвольте мне спросить вас, вправду ли вы член антиклаки, а если нет, то почему вы пришли освистать пьесу, которую даже не видели?

   — Я охотно объясню вам это; подойдите сюда и взгляните на эту афишу. Что вы на ней видите?

   — Мари Дорваль[66] и Филипп в главных ролях в «Вампире», пьесе г-на X.

   — Знайте же, X — это я... Вы можете вообразить себе нечто более чудесное, чем освистывать собственную пьесу и слышать, как возмущённые зрители требуют: «Вышвырните его за дверь». Я желаю вам в один прекрасный день пережить подобное наслаждение!

После этого господин, которого Дюма имел счастье встретить в свой первый вечер в Париже, попрощался с ним и сел в фиакр.

Это был Шарль Нодье[67], глава романтической школы, кого вскоре назначили директором библиотеки Арсенала, где он в роскошной квартире, которую ему там предоставили, каждую неделю устраивал приёмы, собирая самых знаменитых деятелей литературы той эпохи; совсем скоро на них будут приглашать и Дюма.

На следующее утро, после бессонной ночи, Дюма, охваченный каким-то исступлением и уверенный, что он баловень судьбы, явился в секретариат герцога Орлеанского.

Начальник, господин де Броваль, велел ему переписать письмо, и с этим поручением Дюма справился быстро и аккуратно. Он научился складывать квадратом письма, адресованные министрам и послам, прямоугольником — письма, направляемые инспекторам и начальникам различных служб, и писать почерком с наклоном вправо письма подчинённым. Дюма стал одним из лучших переписчиков; его работа была безукоризненной, его почерк казался выгравированным на меди, но, занимаясь перепиской, он повторял про себя те книги, что успел прочитать, заполнял память тысячами сцен из пьес, десятками тысяч стихов, сотнями тысяч исторических, научных, художественных подробностей.

За одним столом с ним трудился некто Лассань, сумевший привить Дюма свой интерес к старинным хронистам Жуанвилю, Фруассару, Монстрелэ, Шартье, Монлюку и дополнил ими, а также «Мемуарами» герцога Сен-Симона[68] список авторов Нодье. Дюма читал ночи напролёт и старался смотреть как можно больше пьес; Дюма был не нужен сон, поскольку для него достаточным отдыхом была механическая работа в секретариате.

С каждым днём он чувствовал себя всё более уверенным в своих силах; эту силу он ощущал даже в собственных руках. Однажды, когда его коллега Лассань должен был отвести свою дочку к дантисту, а та вопила от страха, Дюма ласково погладил девочку по лицу и сказал:

— Дантист не сделает тебе больно.

Вернувшись от врача, девочка гордо объявила: «Он не сделал мне больно». Читая спустя несколько лет какой-то труд о Месмере[69], Дюма узнал название той способности, которой обладал: называлась она гипнотическим внушением.

Дюма везло решительно во всём!

Глава XIII

«...У МЕНЯ РОДИЛСЯ ПРИНЦ УЭЛЬСКИЙ...»


Когда этот человек находил время для любви? Как читатель он был бездной, поглощающей целые библиотеки; как писатель он превратился в цунами, грозившее затопить континенты. Дюма утверждал, что его ум работает всё время, даже во сне, и создать книгу означает записать то, что уже в почти законченном виде существует у него в мыслях.

В 1851 году, оставшись без копейки после многих лет неслыханной расточительности, Дюма, которому угрожала орда кредиторов, эмигрировал в Брюссель, дабы избежать долговой тюрьмы.

Он задолжал около миллиона франков. Дюма снял на бульваре Ватерлоо небольшой особняк, где обосновался в мансарде и принялся за работу. Каждый вечер на первом этаже среди оставшихся у него холстов Делакруа, бронзовых статуэток Бари[70] и украшенных эмалью канделябров, в каждом из которых помещалось пятьдесят восковых свечей, Дюма принимал либо Виктора Гюго, находившегося в изгнании, и других политических эмигрантов, либо труппу танцовщиц.

И он плодил тома романов, статей, пьес; но брюссельский период отмечен главным образом написанием «Воспоминаний» Дюма. Хотя в них более миллиона слов, они доведены только до первых успехов Дюма в карьере писателя.

На странице 1062-й можно прочитать: «...у меня родился принц Уэльский[71]...».

Всего пять слов о рождении первенца, и ни слова о его матери; по этому поводу ни до этого места, ни после в «Воспоминаниях» ничего не сказано. Как будто сына Дюма родила неизвестная женщина.

Откуда эта сдержанность? Почему вдруг иссяк этот водопад слов? Ведь тот же человек в возрасте шестидесяти восьми лет писал Лёмерру, одному из своих многочисленных издателей: «Написав более пятисот томов, — я уже давно потерял им счёт, — хочу завершить свою литературную карьеру поваренной книгой...».

Эта поваренная книга вышла настоящим монстром! В ней тысяча сто страниц, и только горчице посвящено не менее восьми.

В этой громадной книге можно найти всё, хотя слишком скромное место, отведённое в ней любви, и не делает её шедевром эпохи романтизма. География, история, наука, искусство рассматриваются в книге Дюма с точки зрения сосочков на языке. Перед нами проходят все великие чревоугодники и гастрономы — Лукулл, Людовик XIV, прожорливый Людовик XVI, Людовик XVIII, Талейран — и рассказываются все анекдоты, касающиеся их требований к еде. Ибо Дюма всегда помнил урок Нодье: он читал, читал, читал и, когда прочитанное переполняло его, выплёскивал всё на читателя. С его пера в любую минуту был готов низвергнуться поток слов.

Так, например, однажды на охоте Дюма, подстрелив последнюю куропатку, пожаловался на усталость и, извинившись перед друзьями, вернулся в гостиницу, где устроился в кресле перед камином.

Возвратившиеся с охоты друзья застали его спящим. Когда Дюма проснулся, они осведомились, хорошо ли он поспал.

— Я действительно немного вздремнул, — ответил он, потягиваясь и зевая. — Но прежде написал одноактную комедию...

И Дюма достал из кармана рукопись.

Можно ли представить себе такие условия, в которых Дюма не мог бы писать? Свои путевые впечатления он создавал не только тогда, когда предпринимал путешествие. Например, он задумал отправиться на Средний Восток, но так туда и не добрался. Это нисколько не помешало Дюма опубликовать рассказ о своём воображаемом путешествии под названием «Две недели на горе Синай». Книга имела большой успех, была переведена на несколько языков; туристы в течение многих лет карабкались на пирамиды и купались в Ниле столь же забавным способом, как это делал сам Дюма; хедив[72] Египта писал Дюма: «Египтяне не знали притягательной силы собственной страны до тех пор, пока не приехали вы и не раскрыли нам глаза».

Однако нога Дюма никогда не ступала на землю Египта.

Да, ничто не помешало бы Дюма писать.

В 1832 году во время антироялистских выступлений на улице Клуатр-Сен-Мерри Дюма едва не погиб. На следующий день утренние газеты сообщили, что он был задержан вместе с восставшими, поспешно осуждён и расстрелян на месте.

Это был день еженедельных обедов у Шарля Нодье, на которых Дюма теперь был уважаемым и нежно любимым завсегдатаем. Он поспешил отправить Нодье записку: «Уверяю вас, мой аппетит ничуть не пострадал в результате моего недавнего расстрела».

Но в тот же день Дюма примчался к Госслену, одному из своих издателей, и сказал:

   — Мне необходимо как можно скорее покинуть Францию. Однако у меня нет денег. За четыре тысячи франков я сделаю вам книгу о Швейцарии.

   — Ваш расстрел, похоже, не уменьшил ваших потребностей в деньгах, но он явно повредил ваш рассудок. Книг о Швейцарии великое множество, и они больше ничего не стоят. Тема вышла из моды. Я убеждён, что скоро люди снова вернут Швейцарию её коровам.

   — Но, безусловно, есть одна книга о Швейцарии, которая ещё не написана, — возразил Дюма.

   — Какая же?

   — Книга о поездке Дюма в Швейцарию.

Писатель оказался прав, но Госслен ничего не хотел слышать, и другой издатель, Дюмон, составил себе состояние благодаря книге, которой суждено было на целые полвека стать чаще всех других переиздаваемым путеводителем по Швейцарии.

Дюма обошёл всю Швейцарию пешком, а это всегда единственный способ хорошо узнать страну. Он научился любить простых гельветов[73] и презирать швейцарцев — владельцев гостиниц. Дюма высмеял постели в гостиницах, на которых человек его роста проводил ночь в мучительных борениях со слишком короткой простыней и с ещё более коротким одеялом. Он возненавидел четырёхфранковые обеды за табльдотом; он съедал двойную порцию каждого блюда, и честность заставляла его платить за обед четыре франка вместо двух.

Вот как он рассказывает о том, что случилось с ним в Мартиньи, в гостинице «Дилижанс».

   — Добро пожаловать! — вскричал хозяин, увидев Дюма. — Вы приехали в счастливый день.

   — Почему же?

   — Да потому, что, если вы пожелаете заказать обед, а не есть за табльдотом, сегодня мы сможем попотчевать вас отбивной из медвежатины.

   — Неужели это вкусно?

   — Как, вы не пробовали отбивную из медвежатины под масляным соусом? Сплошное объедение!

Дюма позволил себя уговорить, и вскоре ему подали медвежью котлету, источавшую аромат, развеявший все его опасения.

Обмакнув хлеб в соус, Дюма признал:

   — Превосходно!

И, обратив внимание на размер куска мяса, заметил:

   — Наверное, громадный был зверь!

   — Уверяю вас, это было чудовище, — ответил хозяин, — оно весило семьсот шестьдесят фунтов.

   — Вы сами убили его?

   — О нет, сударь, медведь — добыча для настоящих охотников. Этот зверь может быть опасен, когда разозлится. Не желаете ли узнать, как его прикончили?

   — Конечно, желаю, — ответил Дюма, продолжая наслаждаться отбивной.

   — Так вот, медведь таскал груши из сада одного фермера. Последний попросил своего друга вместе с ним подкараулить ночью медведя. Испуганные величиной зверя, они стреляли неточно и лишь ранили его. Медведь набросился на врагов. Они отбились ударами прикладов и убежали; один из них упал; другой бросился за подмогой, вернулся с несколькими вооружёнными людьми, и зверя живо добили.

   — Ну а тот, что упал? — поинтересовался Дюма.

   — Ах, этот! Боюсь, от него мало что осталось.

Дюма, собиравшийся съесть последний кусок мяса, спросил:

   — Вы хотите сказать, что?..

   — Знаете, голодный медведь жрёт всё подряд. Мы не нашли останков упавшего, чтобы их захоронить.

Воцарилось молчание.

   — Вы уже отобедали, сударь? — осведомился хозяин, увидев, что Дюма оставил отбивную недоеденной.

   — Да, благодарю, по-моему, я отведал достаточно медвежатины...

Как только эта история была опубликована сперва в «Ревю де дё монд», потом в отдельной книге и появились её переводы на другие языки, гостиницу «Дилижанс» в Мартиньи стали осаждать туристы, тоже жаждущие отведать медвежатины.

Тщетно хозяин уверял, что он никогда не кормил Дюма медвежатиной; люди не желали ему верить и продолжали требовать своего, доводя владельца гостиницы до бешенства. Он рвал на себе волосы и клялся, что, если когда-нибудь Дюма посмеет объявиться в Мартиньи, он арестует его и вчинит ему судебный иск, который разорит писателя.

В конце концов Дюма был вынужден признать, что выдумал этот эпизод, чтобы как-то скрасить один из самых скучных вечеров, когда-либо проведённых им в швейцарской гостинице за худшим в его жизни табльдотом.

Да, Дюма не нуждался в поездках, чтобы писать о путевых впечатлениях, ему не требовалось переживать приключения, чтобы о них рассказывать. Ничто не могло остановить его перо, всегда способное подарить читателю увлекательную, забавную, поучительную прозу, если и не правдивую, то, по крайней мере, правдоподобную. Ничто, кроме, по-видимому, рождения его сына.

Что могло произойти в мансарде на площади Итальянцев между этим пылким великаном и его соседкой с тихим голосом и пухленькими ручками?

Отец ограничился словами: «...у меня родился принц Уэльский...» Но и сын, став взрослым и прославившись под именем Александра Дюма-сына, тоже молчал об этом. Когда же после смерти матери Дюма-сын обнаружил дневник, который та скрупулёзно вела всю жизнь, он устроил из него небольшой фейерверк.

Глава XIV

ДИТЯ ВНЕБРАЧНОЙ СВЯЗИ


Если пролетаешь над пустыней Сахара, то и в наши дни можно разглядеть чёткие, расположенные в шахматном порядке впадины на месте карфагенских садов, которые существовали здесь две тысячи лет назад. Ведь для внимательного наблюдателя всегда остаются следы.

Так, в очень серьёзном труде, вроде исследования профессора Ипполита Париго о драмах Александра Дюма-отца, можно обнаружить отражения любовной жизни их автора, которых больше нигде не сыщешь.

В середине девятнадцатого века Париж больше, чем когда-либо ранее, оправдывал свою репутацию столицы любви. Количество женщин в нём на тридцать тысяч превышало количество мужчин, и в результате этого все прежние понятия о целомудрии, девственности, адюльтере были подвергнуты сомнению. Хаос лишь усугубляли толпы туристов с туго набитыми кошельками, которые твёрдо решили любой ценой получить в Париже то, в чём им было отказано дома. Когда пэр Франции д’Альтон-Ше, сочетав неистовство курцгалона с безумством шаю, придумал немыслимый канкан, весь мир, показывая на Париж пальцем, восклицал: «Это Вавилон! Выродившийся город!», и целые народы ждали, когда огнь небесный обрушится на этот вертеп порока.

Вдоль всего бульвара Тампль друг за другом тянулись места увеселений: театры кукол и пантомимы, маленькие театрики, цирки, а на открытом воздухе оспаривали друг у друга гроши бедняков орды клоунов, акробатов, танцовщиц, певцов, шарлатанов, фокусников. Среди народных развлечений наибольшим успехом пользовался шест с призом; надо было заплатить франк за то, чтобы попытаться влезть на верх смазанного жиром шеста, забрать оттуда луидор и, спустившись на землю, взять себе миску, куда складывали свои франки соискатели-неудачники. Смотря по обстоятельствам, зазывала либо шутливо подбадривал карабкающихся по шесту, либо осыпал их насмешками. Подобные сценки разыгрывались к великому удовольствию зрителей.

   — Ага! Вот ещё один любитель! Если, конечно, его отпустит девушка. Мадемуазель, вам следовало бы подбодрить вашего друга, вместо того чтобы мешать ему залезть наверх. Молодой человек, вы высокого роста, и лезть вам совсем немного.

Толпа приветствовала рослого молодого человека с курчавыми волосами, который, положив в миску франк, сразу снял ботинки и носки. Затем он разделся до пояса и задрал выше колен брюки.

   — Хорош! Хорош! — кричали женщины, увидев его мощное тело и смуглую кожу.

   — Вот человек, решивший достигнуть сказочной страны, что лежит на верху обмазанного жиром шеста! Она там, эта страна, где петухи несут золотые яйца, где дома из сахара, а улицы замощены сырами, где с неба сыплются жареные гуси! Ну вот, он полез!

Толпа молча следила за мужественной борьбой смельчака с жиром, слой которого становился всё толще ближе к вершине; он долез до самого верха, смазанного густым слоем жира, куда не добрался ни один его предшественник. От усилий мускулы молодого человека напряглись; он с такой силой втягивал воздух, что в тишине было слышно его дыхание. Зрители не смели шевельнуться или прошептать хоть слово. Единственным звуком оставались всхлипы женщины, по лицу которой, поднятому к небу, струились слёзы. Смельчак замер, словно обессиленный, потом вдруг резко подтянулся до лаврового венка, подвешенного на верхушке шеста, и сорвал его; после чего он начал медленно соскальзывать вниз, гоня перед собой всё увеличивающийся слой грязного жира.

   — Я выиграл! — вскричал он, спрыгнув на землю.

   — Он победитель! — объявил хозяин аттракциона, взяв у него из рук лавровый венок и водрузив ему на голову. — Этот луидор ваш, а вот вам и миска с деньгами, которые великодушно преподносит вам парижская публика, всегда готовая вознаградить силу и ловкость!

Толпа зааплодировала, а молодой человек сказал:

   — Я не знаю, куда деть деньги. Катрин, позвольте высыпать деньги в вашу шаль.

   — Как вас зовут, молодой человек?

   — Александр Дюма.

   — Дамы и господа, позвольте представить вам будущего героя Франции Александра Дюма, который в один прекрасный день станет богаче Лаффита и Ротшильда[74]!

Александр ушёл вместе со своей хорошенькой белокурой спутницей.

   — Что за глупая, безумная мысль — лезть на вымазанный жиром шест! — воскликнула она.

   — Но я выиграл! Я победил!

   — И что из того? Вы не можете даже снова одеться, так вы вымазались!

   — Зато я показал им, на что способен!

   — Посмотрите на себя! Вы омерзительны, от вас страшно разит прогорклым жиром!

   — Ну и что? Ведь рядом со мной вы, пахнущая так же приятно, как цветущий сад, и хорошенькая, как ангел!

   — Не трогайте меня, не пачкайте мне платье! И не идите так близко. Мне очень не хочется, чтобы меня видели с мужчиной, который выглядит как сумасшедший, сбежавший из Шарантона.

   — Но вы же не бросите меня?

   — Нет, провожу вас до дома.

   — Значит, вы любите меня. Теперь я получил тому доказательство.

   — Я вас не люблю. Просто я вас жалею.

   — Обещайте помыть меня, когда мы вернёмся домой.

   — Помыть? Вы с ума сошли?

   — У вас в комнате печка и чайник, вы можете согреть воду. А я не могу этого сделать.

   — Хорошо, воду я вам согрею.

   — А погладите мне брюки, когда я их выстираю?

   — Конечно.

   — Я знаю, что вы не оставите меня без помощи. Но что вы собираетесь делать с выигранными мной деньгами? Не ради себя я старался.

   — Неужто вы полагаете, что я до такой степени нуждаюсь в деньгах? Лучше вы на них купите себе новые брюки.

   — Вы можете говорить всё что угодно, но я наконец-то увижу, как выглядит ваша комната.

   — Почему вы в этом уверены?

   — Как почему? Где же я буду мыться?

   — Ни в коем случае. Я согрею воду и поставлю у вас под дверью.

   — Вы хотите сказать, что я вымазался задаром?

   — Ах, значит, это был один из ваших трюков?

Это была не первая попытка Дюма проникнуть в комнату, куда соседка упорно его не допускала. Но не стала она и последней. Спор об этом возобновлялся каждый вечер; сопротивление молодой женщины ослабевало; в конце концов выбившись из сил, она позволила ему зайти. Постепенно их отношения становились всё более близкими и перешли в любовную связь, когда Катрин устала сопротивляться.

После этого она безутешно плакала, ибо Катрин не хотела заводить ещё одного любовника.

   — У меня уже были любовники, но они только разбивали мне сердце, — жаловалась она. — Я всегда хотела мужа. Вот и ты тоже не женишься на мне, и я знаю почему.

   — И что же ты знаешь?

   — Знаю, что у тебя нет никакого резона хотеть жениться на мне. Мне больше нечего тебе дать. Ты взял мою комнату, мою постель, моё тело. Зачем тебе стремиться к чему-то, когда ты всё уже получил?

   — Не плачь, Катрин. Мы любим друг друга. Впереди у нас счастливые годы. Я тебя никогда не брошу.

   — Мне хотелось бы тебе верить, но я не строю иллюзий. Ты любишь меня лишь потому, что тебе удобно иметь на лестничной площадке не слишком уродливую, умеющую прилично танцевать любовницу, и она будет тебя устраивать до того дня, пока ты не переменишь адрес или не найдёшь другую женщину, которая будет меня красивее и лучше танцевать.

   — О, какая ты жестокая!

   — Жестокая? А сам-то ты! Но ты допускаешь ошибку, Александр, что на мне не женишься. Я стала бы тебе хорошей супругой именно потому, что неровня тебе.

   — В чём же я тебе неровня, Катрин?

   — У тебя высокопоставленные друзья; перед тобой будущее, а я навсегда останусь глупой портнихой. Но поэтому ты и ошибаешься, не желая взять меня в жёны. Во мне ты нашёл бы жену, которая довольствовалась бы тем, что стригла бы тебя, варила тебе яйца, окружала тебя заботой, создавала бы тебе уют, ничего взамен не требуя.

Дюма сознавал, что Катрин права. Он также понимал, что жить в этой мансарде ему придётся недолго. Напрягая все силы, Дюма писал комедии и одноактные пьесы, которые пока нигде не брали, но верил, что придёт день, когда одну из них возьмут, и он станет совсем другим человеком, войдёт в другое общество.

Она без конца возвращалась к теме женитьбы, иногда отказывала своему любовнику, но Дюма оказывался сильнее, и вскоре Катрин не уступала ему в любовной пылкости.

Однажды утром она сказала:

   — Ты не знаешь, что такое любовь; настоящая любовь не похожа на твою страсть.

И Катрин упрекала Дюма за то, что он нарушил её привычную, спокойную и трудовую жизнь.

Так прошло несколько месяцев: до и после занятий любовью Дюма теперь работал в комнате Катрин. Она нуждалась в сне; Катрин засыпала, тогда как Дюма снова принимался писать; просыпаясь, она видела, что он продолжает писать, или заставала его рядом с собой в постели погруженным в такой глубокий сон, что ей с трудом удавалось разбудить его до прихода работниц.

Потом пришёл день, когда Катрин объявила Дюма о своей беременности. Сперва он растерялся, но потом пришёл в восторг и уверял, что у них родится сын.

   — Значит, мы поженимся? — спросила она.

   — Ах, вот почему ты позволила себе попасться?

   — Как ты смеешь думать, будто я способна тебя обмануть? Ты что, действительно так считаешь?

   — Нет, нет, нет! Прости меня. Смотри, я бросаюсь перед тобой на колени и бегу покупать корзину с фруктами!

Незадолго до рождения ребёнка Александр получил письмо от матери, в котором та сообщала, что здоровье её сильно пошатнулось и больше не позволяет содержать свою торговлю. Она решила перебраться к сыну в Париж, продав табачную лавку и мебель, что должно принести от двух до трёх тысяч франков; этой суммы, если прибавить к ней его заработок переписчика, считала Мари-Луиза, им хватит, чтобы прожить три-четыре года. Потом, писала она, «нам останется лишь молить Бога, чтобы ты женился на богатой или сделал карьеру».

Последствием этого письма оказалось то, что в тот самый день, когда повитуха помогла Катрин Лабе произвести на свет сына, на повозку погрузили мебель Дюма, чтобы перевезти её в дом № 53 на улице Фобур-Сен-Дени, где он поселился вместе с матерью.

   — Разве не ужасно, что я вынужден заниматься переездом и устройством своей матери, вместо того чтобы быть рядом с тобой в эти трудные минуты? — сказал Дюма Катрин.

Она промолчала.

   — Ты на меня сердишься?

   — Я огорчена.

   — Я вернусь, как только смогу.

   — Возможно.

   — Не думаешь же ты, что я бросаю тебя?

   — Можешь считать, что я так и думаю.

   — Но это неправда! Разве я могу быть таким мерзавцем?

   — Александр, тебе всегда удаётся делать всё, что ты хочешь, но всё при этом отрицать.

   — Но я каждый день буду приходить к тебе. Всё останется по-прежнему.

   — Возможно. Но я уверена, что своей матери ты не сказал ни слова... о нас.

   — Это легко объяснить, дорогая моя! Моя мать старая и больная. Подобная новость потрясла бы её. Она рассчитывает, что я поддержу её в старости. И вбила себе в голову, что я должен жениться на богатой.

   — Да, конечно. Значит, я права: твоя мать не знает о нашей связи. Это всё, что я хотела узнать.

Спустя два дня, 31 июля 1824 года, служащий бюро записи актов гражданского состояния поднялся на верхний этаж дома № 1 по площади Итальянцев и убедился в появлении на свет младенца мужского пола. Он задал матери полагающиеся в сем случае вопросы и составил в трёх экземплярах свидетельство о рождении этого внебрачного ребёнка.

   — Вы, мадемуазель, должны понять, что Кодекс Наполеона признает только законных и незаконных детей... Поскольку вы не замужем, ваш ребёнок признается незаконным, а сие означает, что отец его неизвестен.

   — О нет! — возразила Катрин. — Я знаю, кто отец ребёнка, это...

   — Простите, — перебил её служащий, — я не желаю знать фамилию мужчины, который, как вы считаете, является отцом. Отец неизвестен.

   — Но я же говорю вам, что знаю отца. Он сейчас придёт и сам скажет вам об этом.

   — Я вижу, вы не понимаете меня или отказываетесь понять. Согласно закону, женщина не имеет права давать ребёнку фамилию отца. И да будет вам известно, что внебрачные дети делятся на три категории: просто внебрачные, рождённые в результате супружеской измены или кровосмешения. В первом случае оба родителя, отец и мать, не состоящие в браке, могут пожениться и узаконить ребёнка. Разве у вас не так?

   — Нет, — устало ответила Катрин, — всё не так просто.

   — Хорошо. Тогда нам остаётся выбор между адюльтером и кровосмешением. Если вы заявите, что ваш ребёнок — плод инцеста, то закон позволяет вам назвать фамилию отца, дабы он подвергся преследованию за нарушение уголовного кодекса, карающего кровосмешение. Если вы этого не сделаете, то вы должны будете признать, что ваш ребёнок — плод адюльтера.

Катрин устала; у неё кружилась голова.

   — Да, — прошептала она.

   — Что да?

   — Плод адюльтера, — пробормотала она.

   — У меня больше нет к вам вопросов. Какое имя получит ребёнок при крещении? Назовите только имя.

   — Александр, — прошептала Катрин и, повернувшись к ребёнку, прильнула поцелуем к его покрытой пушком головке; из глаз её лились слёзы.

Служащий попросил расписаться в качестве свидетелей акушерку и консьержа, подал Катрин свидетельство о рождении, предварительно попросив её оплатить марку налогового сбора, и удалился.

Так появился на свет маленький Александр Лабе — незаконное дитя внебрачной связи матери, которую Дюма даже не упомянул в своих «Воспоминаниях», и отца, вовсе не упомянутого в книге записей актов гражданского состояния.

Глава XV

НЕПОБЕДИМЫЙ ЖЕЛУДОК


Невзирая на то что со своей маленькой семьёй Дюма обошёлся недостойно, я вынужден признать, что он был по натуре добрым человеком. Очень добрым. Можно приводить бесчисленные примеры незлобивости и великодушия Дюма.

Максим Дюкан[75] — он вместе с Дюма сопровождал Гарибальди в сицилийском походе — имел все основания дать писателю прозвище «кроткий великан».

Но вряд ли можно было рассчитывать превратить даже кроткого великана в такого мужа и отца, какого желает заполучить большинство женщин.

Представьте себе один из визитов Дюма в свою бывшую мансарду. Сначала это радость встречи; потом сотни забавных историй о том, как растёт ребёнок; они с Катрин говорят о зубках, которые у него режутся, о первых его шагах, первых словах, что тот лепечет... Ну а дальше?

Бесконечно говорить о детях невозможно. К тому же дети должны рано ложиться спать. И вот в тёмной комнате начинают шёпотом вестись разговоры, вроде следующего:

   — Замолчи! Я просила тебя помолчать. Ты что, не слышишь?

   — Конечно, слышу, но в конце концов...

   — Вот именно, в конце концов... После того, как я его с таким трудом уложила, я не хочу, чтобы ты его разбудил.

— Но мы же будем совсем тихо, очень нежно.

   — Знаю я твою нежность. Сам видишь, до чего она меня довела.

Через какое-то время Дюма встаёт с постели и собирается зажечь огарок свечи.

   — Я запрещаю тебе зажигать свет!

   — Но как, чёрт возьми, я смогу заниматься?

   — А ты не можешь лежать в постели и спать? Неужели ты должен либо брать женщину, либо хвататься за книгу?

   — Мне необходимо чем-то заняться. Я не могу бездельничать до рассвета.

   — Сон — тоже дело. Ты мог бы для разнообразия и поспать.

   — Ты считаешь, что сон — дело. Наоборот! Он — ничто. Сон — это пробел в жизни, предвосхищение смерти. Я отказываюсь спать.

   — Оно и понятно. Ты не можешь уснуть после ужина, который проглотил.

   — На что ты намекаешь?

   — На то, что ты слишком много ешь. Разве можно уснуть с битком набитым желудком?

   — Ты намекаешь, что у меня несварение желудка. Я даже не знаю такого слова. У меня железный желудок, я могу переварить всё. Я ем потому, что голоден, а работаю потому, что полон энергии.

Любопытно отметить, что очень часто характер Дюма объясняют расстройством у него желудка. Даже Дюма-сын намекал на это, когда кто-то в шутку сказал ему, что его собрание сочинений составляет около дюжины томов, тогда как ни один издатель ещё не дерзнул опубликовать полное собрание произведений его отца (самое большое собрание сочинений Дюма-отца, так называемая «коллекция Кальмана-Леви», включает только двести девяносто пять томов).

   — Я не написал столько, сколько мой отец, — ответил Дюма-сын, — наверное, потому, что по ночам хорошо сплю, а отец не удосуживался даже лечь в постель из-за сильных спазмов желудка которыми мучился. Я нередко видел, как ночью он одной рукой невероятно быстро пишет, а другой гладит живот, извлекая из глубины своих внутренностей какую-то зловещую отрыжку. Тем не менее отец утверждал, что он счастлив, и для него лучший способ избавиться от болей заключается в том, чтобы погрузиться в работу.

Лично я не думаю, что несварением желудка можно объяснить творческую силу Дюма; этим не объяснишь и натянутый характер его отношений с Катрин и сыном.

Но верно, что время от времени Дюма страдал спазмами желудка. Однажды он проконсультировался на сей счёт у доктора Грюби. Тот предписал ему особый режим питания.

   — Три раза в день, — сказал доктор, — ешьте холодную говядину, приправленную оливковым маслом, обильный салат из огурцов и запивайте всё это стаканом молока. Если в промежутках между приёмами пищи почувствуете голод, выпейте чашку горячего шоколада. Ко мне придёте через неделю.

Дюма буквально исполнил предписание врача и явился к нему спустя неделю. Едва Дюма вошёл в кабинет, доктор Грюби воскликнул:

   — Ступайте домой! Вы абсолютно здоровы. Забудьте о врачах.

   — Нет, — простонал Дюма, — я испытываю те же боли, что и прежде.

   — Вы соблюдали мой режим?

   — Свято.

   — Значит, вы здоровы как дуб. То, что после такого режима вы пришли ко мне на своих ногах, доказывает: вы сильны как бык; ведь обыкновенный человек, следуя в питании моим предписаниям, через три дня стоял бы уже на пороге могилы.

Дюма вздохнул, потёр живот и отправился домой работать.

Он действительно был человеком несокрушимого здоровья. Во время страшной эпидемии холеры в 1832 году, когда Дюма жил на улице Сен-Лазар и видел, как под его окном проходит в день от пятидесяти до ста похоронных процессий, он писал самую весёлую свою комедию «Муж вдовы» и в невероятных количествах поглощал дыни.

   — Идиот! — сказал ему охваченный ужасом Лист. — Есть дыни строго запрещено врачами!

   — Я знаю, — ответил Дюма, — но что я могу поделать? Я обожаю дыни, а они никогда не были такими дешёвыми.

Доктор Верон — он был одновременно врач, финансист, директор Оперы, владелец журнала и газеты (в ней сотрудничал Сент-Бёв, печатались «Вечный жид» и «Парижские тайны» Эжена Сю[76]), а помимо всего автор романов и «Мемуаров» — имел кухарку по имени Софи, которая, когда Верон устраивал приёмы, всегда приходила в зал, чтобы выслушать поздравления гостей в свой адрес. Она очень завидовала славе Дюма как кулинара, считая его дилетантом. Дюма был глубоко уязвлён, узнав, что Софи распространяет слухи, будто он в готовке, как и в изготовлении книг, тоже присваивает себе чужое.

Верон рассказывает, что однажды встретил на улице Дюма с огромной корзиной для продуктов.

   — Обедать вы будете у меня, — объявил великан, беря маленького Верона под руку. — Софи когда-нибудь потчевала вас настоящим буйабесом?

   — Нет, — признался Верон.

   — Понятно, — сказал Дюма, — ведь это блюдо мужчины готовят для мужчин. Пока вы не отведаете моего буйабеса, можете считать, что вообще не жили на свете.

Таская за собой Верона, Дюма закупал провизию; спутник Дюма с возрастающим удивлением смотрел, как тот покупает устрицы, мидии, креветки, омаров, крабов, морских ежей, каких-то моллюсков и ещё что-то.

   — Всё это пойдёт в ваш буйабес? — спросил Верон, заранее огорчаясь, что принял приглашение на этот обед.

   — Вам следовало бы всё записывать, как это делаю я, если нахожу новый рецепт. Тогда вы смогли бы объяснить вашей Софи мой рецепт буйабеса; передайте ей, что всё это надо варить в хорошем сухом вине. Ага! Это я и искал! Мне нужен угорь и кальмары! Нам везёт, доктор! Сегодня на рынке есть всё, что нам необходимо. И даже молоки! В буйабесе молока чудесна! Теперь нам не хватает только рыбьих голов.

   — А они-то зачем? — вскричал Верон.

   — Без рыбьих голов буйабес — это всего-навсего полоскание для рта. Теперь пойдёмте к овощным прилавкам.

Дюма купил сельдерей, пастернак, лук, чеснок, помидоры, майоран, петрушку, укроп, лавровый лист, шафран и чёрный перец.

   — Ну вот, с овощами покончено, — сказал Дюма. — Нам осталось прикупить кое-что, чтобы придать буйабесу вкус.

   — А разве всего, что лежит у вас в корзине, для этого недостаточно? — воскликнул Верон.

   — Заурядный повар, к примеру ваша Софи, этим бы и ограничился, но истинному артисту кулинарии этого мало, — ответил Дюма.

И он купил ещё очень острой итальянской колбасы, твёрдого как камень пармезана, горшочек дижонской горчицы и несколько бутылок вермута.

   — Я ничего не забыл? — спросил он. — Подумайте, доктор... — И, стукнув себя по лбу, воскликнул: — Да! Забыл шампиньоны!

   — Вон они, на прилавке напротив, — заметил Верон.

   — Что? — удивился Дюма. — Покупать выращенные шампиньоны? Ваша Софи, наверное, берёт шампиньоны, выращенные в заброшенном карьере или в сыром подвале? Какой стыд!

И, подозвав фиакр, Дюма подсадил в него Верона, приказав кучеру:

   — В лес! Мы сами наберём шампиньонов, дорогой мой Верон.

В те времена в Булонском лесу ещё водились даже лисички!

Этот буйабес, в конце концов, был приготовлен, съеден и сочтён божественным. Верон унёс с собой немного буйабеса, но не для того, чтобы дать попробовать Софи, а потому, что «несколько капель этой бурды за сутки сводили любую бородавку», как он потом всем рассказывал.

Эти люди, завидовавшие друг другу, боролись за то, чтобы быть «звездой», о которой больше всех говорят в Париже. В данном случае они сыграли вничью.

Глава XVI

«...И ДВОРЦЫ, ГДЕ ПОКОЯТСЯ УМИРАЮЩИЕ КОРОЛИ»


Пока Дюма работал, блистал, путешествовал, знал «весь Париж» искусства и литературы, Катрин воспитывала сына, прививая ему восхищение отцом и уважение к нему. Мальчик был убеждён, что у него самый лучший, самый необыкновенный отец на свете.

Видя трюки бродячих акробатов, маленький Александр говорил:

   — Папа тоже так может!

   — Да, — отвечала мать, — если под ним матрац, твой отец способен на любые трюки.

Мать беспрестанно мыла, причёсывала и читала нотации маленькому Александру. «Не вози ногами по камням! Ты думаешь, что я могу покупать тебе новые башмаки каждые два дня? Высморкайся! Не горбись!..» С матерью жизнь мальчика превращалась в беспрерывную череду замечаний. Но как волшебно она преображалась, если приходил папа! Он появлялся, нагруженный пакетами, и оставлял их на столе; потом подхватывал сына на руки и, выйдя на лестничную площадку, подбрасывал его в воздух и ловил. Мать вскрикивала от страха, потому что её пугал зияющий пролёт лестницы, а малыш не боялся. Ему никогда не было страшно с таким большим и сильным отцом. А как радостно было раскрывать пакеты; в каждом из них таился какой-нибудь сюрприз, словно приход папы был днём Нового года! В пакетах были фрукты, дыни, куски мяса, рыба, иногда дичь... Пока мама прятала всё это в шкаф для провизии, папа вскрывал разноцветные бумажные мешочки, и на стол обрушивалась лавина драже, нуги, леденцов и, — правда, редко, — круглые цукаты из ананаса; по этому поводу папа рассказывал истории о далёких тропиках, где растут ананасы, об островах, которые всплывают из тёплого синего моря словно огромные зелёные жемчужины.

Какие чудесные истории рассказывал ему папа! Например, о том, как он охотился на кабана, который рычал «хрю-хрю-хрю». Папа умел подражать крикам всех животных. В первые семь лет жизни маленького Александра завораживали эти рассказы, и он неистово радовался каждому приходу отца. Иногда, правда, всё портила мама.

   — Разве сейчас время есть конфеты? — с раздражением спрашивала она. — Он ещё суп не доел.

   — Ты налила мне слишком много! — кричал маленький Александр.

   — Не тебе судить, сколько супа должен съедать маленький мальчик, — отвечала Катрин.

   — Разреши ему попробовать хоть одну конфетку, — просил Дюма.

   — Если впредь воспитывать его будешь ты, я буду молчать. Можешь пичкать его сладостями, но если он заболеет, виноват будешь ты.

   — Катрин, пожалуйста, не сердись. Каждый приход к вам — для меня минуты чистейшей радости.

   — Тебе лишь остаётся сделать эту радость постоянной. И сказать твоей матери о нашем существовании...

   — Умоляю тебя, дорогая, верь мне. Мы всё-таки создадим маленькую семью. Но знала бы ты, как тяжело больна моя мать... Не будем спорить, милая.

Если сладости раздражали Катрин, то игрушки, которые неизменно приносил Дюма, доводили её до белого каления.

   — Опять игрушка? — кричала она. — Любой не такой гениальный, как ты, подумал бы о квартирной плате. Любой менее одарённый, чем ты, обратил бы внимание на мои ботинки и поинтересовался бы, смогу ли я проходить зиму с дырявыми подмётками. Но Поэт считает, что нам нужна ещё одна игрушка. Если я потрясу эту игрушку, не выпадут ли из неё деньги? Достаточно денег, чтобы мы могли убраться с этого чердака, где ребёнок, которого ты обожаешь, не имеет никакой возможности вырасти здоровым, как это могло бы быть в залитой солнцем квартире твоей матери... Не бойся, Александр. Я и не подумаю вести твоего дорогого мальчика знакомиться с бабушкой; хотя иногда нам приходится проходить мимо её дома и у меня возникает подобная мысль...

   — Я не заслуживаю этих упрёков, Катрин, — возражал Дюма. — Потерпи. Поверь, я ничего не желаю так сильно, как видеть вас обоих живущими в прелестном домике за городом.

   — Было бы столь же прелестно, если бы у нас было чем расплатиться за эту мансарду. У тебя есть хотя бы луидор?

   — Ни одного су, Катрин. Последние франки я потратил на подарки вам.

   — Прекрасно, я буду забавляться этими игрушками в ожидании той минуты, когда судебный исполнитель вышвырнет нас на улицу.

И подобные сцены повторялись до бесконечности. Хотя он их не понимал, они внушали маленькому Александру страх, что отец больше не вернётся, потому что мать прогнала его.

Однако Александр обратил внимание на одно странное обстоятельство: хотя мать и не любила отца, но если ожидался приход папы, она всегда тщательно прихорашивалась, до блеска прибирала комнату, надевала самое красивое платье, а его наряжала в лучший костюмчик, тысячу раз наказывая быть послушным; поджидая отца, они вместе играли в лото. Но часто бывало так, что шли часы, а папа не появлялся, уже нельзя было разглядеть фишки; на другой стороне улицы в окнах зажигались огни... В конце концов приходилось смиряться с тем, что на этой неделе папа не придёт. Мама подавала на ужин хлеб с сыром и чашку молока; они снимали, тщательно его складывая, выходное платье и ложились спать. Часто, уже давно лёжа в постели, маленький Александр слышал, как его мать издаёт какие-то странные звуки и сморкается, и его охватывала ужасная грусть.

Глава XVII

НОВАЯ РЕЛИГИЯ: ГРОТЕСК


У кого бы нашлось время заниматься женой и ребёнком, если Виктор Гюго восклицал: «Наша религия — литература! Наша церковь — театр!» И множество молодых писателей становились под знамя Гюго, выступая против сторонников классицизма, которых играли в получающих дотации от государства театрах «Комеди Франсез» и «Одеон», где каждый вечер облачённые в античные тоги актёры в полупустых залах декламировали помпезные стихи своего скучного репертуара.

В предисловии к драме «Кромвель» Гюго возвещал, что он принёс в искусство новое: это был гротеск, то есть сочетание возвышенного и комического, которое свойственно каждому человеческому существу.

Члены Академии и приверженцу классицизма возражали, что если правила «хорошего вкуса» и трёх единств, установленные Аристотелем и Буало, не будут неукоснительно соблюдаться, то красоте и чистоте французского языка придёт конец. Поэтому Вьеннэ, Арно, Лёмерсье, Жуй и Андриё[77], следуя им, писали убийственно скучные пьесы.

Весь Париж принимал участие в этой баталии, ибо театр страстно увлекал в равной мере и богатых и бедных; казалось, что в театре бьётся само сердце города. В каком ещё городе могли бы за три месяца построить театр «Пор-Сен-Мартен» и торжественно открыть его бесплатным представлением с участием лучших актёров Франции? Богатые зрители утверждали, будто бедняков на открытие театра пригласили лишь для того, чтобы испытать здание на прочность, подвергая риску жизнь их, богатых.

В каком ещё городе певицы-соперницы Генриетта Зонтаг и Мария Малибран[78] могли бы каждый вечер разделять в Опере слушателей на два враждебных лагеря, которые после каждой большой арии стремились заглушить аплодисменты «врагов» ещё более громкими рукоплесканиями?..

Латинский квартал кишмя кишел бородачами в морских беретах из брезента, которые облачались в жилеты из красного атласа и необъятные испанские плащи; они больше походили на пиратов, чем на литераторов или художников. Они были творцами богемной жизни, той мансардной жизни гениев, которые брак, регулярный труд, оплачиваемую профессию считали ловушками, расставленными буржуа для того, чтобы убить всякую истинную оригинальность.

Это было время, когда Жерар де Нерваль[79], переводчик и поэт, ввёл в моду отправляться в полночь на Центральный рынок, чтобы есть там луковый суп, и прогуливался, водя на верёвочке «ручного» омара; это животное, по его утверждению, намного превосходило собаку, ибо оно никогда не лаяло и навевало мысли о поэтичности и таинственности моря.

В то время Петрюс Борель[80] бросал вызов цивилизации, которая заменяет соборы фабриками, и поднимал на ноги парижскую полицию теми сборищами нудистов, что он устраивал в своей квартире на бульваре Рошшуар. И, как у любого уважающего себя писателя-романтика, на столе у Бореля лежал человеческий череп, напоминающий ему о той сцене из «Гамлета», где принц Датский беседует с черепом бедного Йорика.

Но Дюма проводил ночи, постигая ремесло драматурга. «Я распластывал перед собой каждую пьесу, — писал он, — как хирург распластывает тело на мраморном столе. Я препарировал каждый персонаж, каждую сцену, каждую строчку, я рассматривал каждое слово под микроскопом. Я был подобен Гарвею[81], изучавшему кровообращение. Я был Галлером[82], исследующим развитие эмбриона из яичка мужчины. Да, я был алхимиком, проводящим все ночи в своей лаборатории, заставляя себя отыскивать секрет драматической жизни, и тоже решившим сотворить однажды в колбе собственного гомункула».

Часто Дюма работал до тех пор, пока не начинал чадить фитиль лампы; тогда он тушил лампу, чтобы не жечь дорогостоящий фитиль, — денег на масло у Дюма не было, — и в ожидании рассвета, который даст ему достаточно света, чтобы снова читать, расхаживал взад и вперёд по комнате, вслух декламируя наизусть только что изученные пьесы.

Днём он бродил по Парижу, захваченный только одной мыслью: «Господи, вдохнови меня! Подскажи мне великолепный сюжет для пьесы! И тогда, как Архимед, кому требовалась лишь точка опоры, чтобы перевернуть мир, я штурмом возьму театры Парижа!»

Пребывая в подобном состоянии духа, Дюма как-то посетил художественный салон и задержался перед барельефом работы мадемуазель де Фаво. На нём был изображён мужчина, которого держали два бандита, явно намеревавшиеся его убить. Они ожидали окончательного приказа женщины царственного вида; у её ног стоял на коленях монах, умоляющий пощадить жизнь этого мужчины. Но на лице королевы, изваянном скульптором, ясно читалось: «Нет ему пощады».

На табличке под барельефом значилось: «Убийство Мональдески». «Какая сцена для театра! — подумал Дюма. — Любовь и смерть в одной сцене!» Он нашёл сюжет! Перед ним были его герои; собственными глазами он видел апогей своей пьесы... но кто такой этот Мональдески, чёрт бы его побрал!

Забыв о том, что его прихода ждёт Катрин, Дюма примчался к владельцу лесопилки Сулье[83], пылкому романтику, не бесталанному драматургу и поэту, к тому же обладателю весьма богатой библиотеки.

Сделав вид, будто он зашёл по-дружески поболтать о том о сём, Дюма небрежно взял с полки том на букву М «Всеобщего биографического словаря» Мишо, с рассеянным видом перелистал его, но всё-таки умудрился задержаться на той странице, где должна была находиться статья о Мональдески.

«Мональдески: см. Кристина, королева Швеции[84]», — прочёл он.

Дюма пришлось проделать тот же манёвр с томом на букву К... Кристина, Кристина... Ага, вот! Статья была большая. Даже беглый просмотр убедил Дюма, какие драматические богатства можно извлечь из характера этой королевы, развратной, властолюбивой, образованной, грубой; она принимала любовников, лёжа голой на простыне из чёрного бархата, чтобы подчеркнуть белизну своей кожи. Отрёкшись от трона, Кристина путешествовала по разным странам со своим любовником Мональдески; в конце концов она приговорила его к смерти, узурпировав право суда, что вызвало возмущение всей Европы.

   — Что вы, чёрт возьми, ищете? — спросил Сулье.

   — Ничего! Просто смотрю словарь.

   — Держу пари, я знаю, что вы ищете, — сказал Сулье.

   — Что вы хотите сказать? — спросил Дюма, обливаясь потом.

   — Сперва вы взяли том на М, чтобы прочесть о Мональдески. Потом том на К, чтобы узнать о Кристине. Так ведь?

   — Как вы угадали?

   — Это легко. Все посещали салон, и любой начинающий драматург обращал внимание на барельеф де Фаво. Вот увидите, через полгода появится уйма драм о Кристине.

   — И ваша тоже? — осведомился Дюма.

   — Почему бы нет?

   — Вы тоже хотите иметь готовую драму для «Французского театра»[85], когда туда прорвётся Виктор Гюго?

   — Кто говорит, что первым туда прорвётся Гюго? Может быть, это сделаю я!

   — Или я! — вскричал Дюма.

   — Конечно. Это же гонка, — согласился Сулье.

Дюма встал, собираясь уходить.

   — Останьтесь, — попросил Сулье. — Пообедаем вместе.

   — Благодарю! Вы сами сказали, что это гонка, и я выбегаю первым.

Сулье улыбнулся, но тщетно пытался удержать Дюма. Услышав предсказание Сулье о том, что через полгода появится множество пьес, посвящённых Кристине, Дюма сначала решил отказаться от этого сюжета; но теперь он понимал, что эти полгода как раз дают ему преимущество: ведь он напишет свою драму за полтора месяца.

Каждую ночь Дюма впрягался в работу над пьесой, не давая себе отдыха и по воскресеньям. Через пять недель пьеса была закончена и переписана его красивым почерком. И всё-таки в этой романтической драме содержалось две уступки «Французскому театру»: она была написана стихами, а её герои были аристократами. Но по силе интриги и частой смене декораций, в изображении того, как стареют персонажи, «Кристина» была романтической драмой.

Дюма долго не мог придумать, как бы ему исхитриться передать пьесу на рассмотрение «Французского театра». В этом театре он знал лишь старого суфлёра, который иногда снабжал его билетами по сниженной цене. Дюма пришёл к нему и спросил:

   — Я написал пьесу. Как добиться, чтобы её прочли?

   — Просто, ведь есть художественный совет. Передайте ему вашу пьесу.

   — Сколько времени потребуется этому совету, чтобы принять решение?

   — О, по-всякому бывает. Я не думаю, чтобы сейчас они слишком задерживались... Значит, вас прочтут через год или два.

   — Через год или два?! — взревел Дюма.

   — Неужто вы полагаете, что неизвестного автора пропустят раньше тех, кто уже составил себе имя? Конечно, будь вы другом барона Тэйлора, всё пошло бы иначе.

   — Почему?

   — Он директор театра; будь вы его другом, вы смогли бы передать вашу пьесу прямо в его руки.

   — Я стану его другом! — заявил Дюма.

Неожиданно он вспомнил, что видел фамилию барона Тэйлора вместе с фамилией Шарля Нодье: они написали серию книг «Живописные поездки по Франции»; к тому же Нодье был тот человек, с кем Дюма познакомился в свой первый вечер в Париже, тот человек, кто освистывал собственную пьесу.

Он прибежал в библиотеку Арсенала, директором которой состоял Нодье. Дочь Нодье, Мария, от имени отца передала Дюма, что тот не сможет принять его в этом месяце.

Дюма ушёл, но не стал ждать не только месяца, но и дня. В тот же день он заходил ещё три раза, и Нодье наконец принял его.

   — Я хотел бы получить от вас записку к барону Тэйлору с просьбой прочесть мою пьесу, — сказал Дюма.

   — Я не могу вмешиваться в дела барона Тэйлора, — ответил Нодье.

   — Вы помните о списке книг, которые посоветовали мне прочесть? — спросил Дюма. — Я прочёл их. Вы помните, как сказали мне: наполняйте кружку, и, когда она будет полна, вода перельётся через край? Теперь я хлещу через край, низвергаюсь потоком. Вы не можете меня сдержать. Никто не сможет.

Дюма получил рекомендательное письмо к барону Тэйлору, и на следующий день ему была назначена встреча на семь часов утра в доме № 42 по улице Бонди, в квартире на пятом этаже.

Всю ночь Дюма шлифовал свою пьесу, но в семь утра он вошёл в прихожую, заставленную бюстами и полками с книгами; потом прошёл в столовую, где тоже были книги и висели картины; затем проследовал в гостиную, заполненную старинным оружием и книгами; наконец, миновав спальню, забитую книгами и рукописями, Дюма вошёл в ванную комнату, где барон Тэйлор, лёжа в ванне, слушал какого-то господина, читающего ему свою пьесу.

Пьеса была скучная, рыхлая, бесконечно затянутая, но, разумеется, строго классическая, написанная по всем правилам. Когда чтение закончилось, вода в ванне остыла, и барон Тэйлор, дрожа от холода, вылез из неё и голый добежал до постели, куда и улёгся, лязгая зубами.

   — Видите, — сказал он с выражением мученика на лице, — вот за это мне и платят! Поэтому я вынужден прослушать ещё одну пьесу.

Дрожа от страха, Дюма достал свою рукопись. Её размер исторг у Тэйлора стон.

   — Прошу вас, сударь, позвольте мне прочесть вам только один акт, — сказал Дюма. — Если вам станет скучно, я не буду читать дальше.

   —  Молодой человек, — ответил Тэйлор, — вы — первый автор, который когда-либо относился ко мне милосердно.

Дюма читал с трудом, так сильно он волновался. Но, дочитывая акт, он спросил:

   — Мне продолжать?

   — Конечно, — ответил барон Тэйлор, — наконец-то я слышу увлекательную и содержательную пьесу.

Когда Дюма закончил чтение, Тэйлор соскочил с постели и крикнул слуге:

   — Пьер! Одеваться!

Обращаясь к Дюма, барон сказал:

   — Молодой человек, будьте готовы прочесть вашу пьесу на художественном совете; я специально назначу его на четверг. Пришло время, чтобы мы ставили пьесы, а не какую-то ерунду!

Тот четверг положил начало карьере Дюма-драматурга. Впервые он встретил всех знаменитостей своего времени: самых прославленных актрис в украшенных цветами шляпах, актёров и сановников, облачённых в узкие брюки и в сюртуки, которые ниже пояса расширялись, словно маленькие юбочки.

Чтение нередко прерывалось аплодисментами; Дюма просили снова перечитать отдельные сцены, и он чувствовал, что сердце готово вырваться у него из груди. Пьесу его приняли, и Дюма вернулся домой в совершенном упоении от своего успеха.

На следующее утро, придя в секретариат, Дюма совсем заважничал, полагая, будто теперь ему недолго придётся занимать место переписчика.

Едва он появился на службе, Дюма передали, что его немедленно желает видеть господин де Броваль.

   — Молодой человек, — испепеляя Дюма взглядом, обратился к нему начальник секретариата, — кто дал вам разрешение воспользоваться именем герцога Орлеанского для того, чтобы заставить принять вашу пьесу во «Французский театр»?

   — У меня и в мыслях не было предпринимать что-либо подобное, — ответил Дюма.

Господин де Броваль показал Дюма утренние газеты, где можно было прочесть: «Совет «Французского театра» сообщает, что принял к постановке пьесу, написанную служащим герцога Орлеанского».

   — Речь, конечно, обо мне, — сказал Дюма, — но уверяю вас, что я даже не произносил имени герцога Орлеанского.

   — И вопреки этому вашу пьесу приняли?

   — Да, единогласно.

   — Неужели вы хотите заставить меня поверить в то, что совет принял вашу пьесу, хотя недавно он отверг драмы, написанные столь известными драматургами, как Вьеннэ, Лёмерсье и Лёбрен? Отрицайте, если посмеете сделать это, будто вы не хвастались, что вас поддерживает герцог Орлеанский. Отрицайте!

   — Я вынужден отрицать это, так как не ссылался на герцога, — возразил Дюма. — Мою пьесу приняли потому, что она понравилась. Совет был очарован.

   — Будет лучше, если вы признаете вашу ошибку, друг мой, — посоветовал господин де Броваль. — Правда неизбежно всплывёт. Если ваша пьеса не будет поставлена, это станет доказательством, что совет разоблачил вашу хитрость. Когда это случится, мы найдём, как поступить с человеком, чей обман не удался. Мне будет горько за вашу несчастную мать, живущую лишь на ваш заработок у нас. Но у меня не будет жалости к вам, человеку, который столь наглым и недопустимым образом воспользовался именем герцога.

Дюма на мгновение, содрогнулся от страха при мысли, что лишится места; потом убедил себя, что беспокоиться ему не о чем; члены совета были в восторге от пьесы; ещё до того, как он закончил чтение, актёры стали оспаривать друг у друга роли.

Нодье, услышав от барона Тэйлора самые восторженные похвалы пьесе Дюма, стал приглашать молодого драматурга на свои воскресные обеды. Отныне Дюма часто проводил вечера в прелестной, обставленной в стиле Людовика XV квартире, где госпожа Нодье, сидя напротив мужа, распоряжалась превосходным обедом; Нодье, неистощимый, словно энциклопедия, беседовал с гостями: Ламартином, Альфредом де Виньи, художником Буланже[86], скульптором Бари. После обеда дочь хозяев дома Мари садилась за фортепиано; ковры свёртывали, а на паркетный пол ставили свечи, чтобы пары могли танцевать среди огней и с восхищением любоваться своими причудливыми силуэтами на стенах.

В первый вечер, проведённый Дюма в доме Нодье, его смущало лишь присутствие Виктора Гюго, который больше его был предназначен к тому, чтобы дать первый залп в наступлении романтиков на «Французский театр». Но Виктор Гюго держал себя неотразимо очаровательно.

— Я поспешил бы поздравить вас, — сказал он, — если бы слишком хорошо не знал, какие препятствия вас ожидают. То, что вашу пьесу принял совет, почти ничего не значит.

   — Почему?

   — Знайте, что есть пьесы, которые были приняты «Французским театром» пятьдесят, даже сто лет назад, но до сих пор не поставлены.

   — Но барон Тэйлор настаивает, чтобы мою сыграли немедленно.

   — Разумеется. А Пикар[87]?

   — Пикар? Кто это?

   — Вы никогда не слышали о Пикаре?

   — Я знаю, что некий Пикар лет тридцать — сорок назад написал множество пьес, которые сегодня никто уже не читает.

   — Пикар ещё жив. Этот косоглазый горбун больше не пишет пьес, но через голову или за спиной барона Тэйлора руководит «Французским театром» по той простой причине, что именно он оценивает литературные достоинства всех пьес. Он притаился во «Французском театре» словно старый паук, опутавший всё своей паутиной. Я удивляюсь, что он ещё не потребовал на прочтение вашу рукопись.

   — Наверное, он уже сделал это, — ответил Дюма. — Меня просили принести завтра в театр копию моей пьесы.

   — Ага! Вот видите! Горе вам, если Пикар отыщет в ней хоть один неправильный стих, хоть одну бедную рифму, хоть одну не на месте поставленную цезуру! Для него это будет повод отвергнуть пьесу.

   — А как же совет?

   — Пикар будет бороться против совета, он обратится за поддержкой к Французской Академии и потребует, чтобы она запретила вашу пьесу во имя сохранения чистоты французского языка. Он добьётся от консервативных газет публикации статей, в которых будут ругать государство за то, что оно даёт деньги театру, губящему славу Франции. И дирекцию «Комеди Франсез» напугает возможное уменьшение дотаций; это будет неприятно министерству, и в дело вмешается всё правительство. О, вы ещё не представляете себе всего, что вам угрожает!

Дюма тяжело вздохнул. Его прекрасные мечты таяли, как воск на солнце.

   — Вас не обидит, если я попрошу просмотреть вашу рукопись? — спросил Гюго.

   — Я буду польщён и нисколько не обижусь! — воскликнул Дюма. — Но необходимо сделать это сегодня ночью, ведь копию моей пьесы в театр я должен отнести завтра.

Виктор Гюго и Альфред де Виньи просидели с Дюма всю ночь, исправляя в его стихах явные погрешности.

   — Вас никак не назовёшь лучшим поэтом в мире, — заметил Гюго.

   — Да, — согласился Дюма.

   — За несколько часов из плохих стихов не сделаешь хорошей поэзии.

   — Я тоже так думаю, — скромно подтвердил Дюма.

   — Но нет сомнений, что для театра вы писать умеете, — прибавил Гюго не без нотки зависти в голосе.

   — Только пьесы я и хочу писать, — сказал Дюма.

Через несколько дней Дюма вызвал к себе Пикар.

   — Вы богаты? — спросил он.

   — Нет, беден, — ответил Дюма.

   — В таком случае, что же побудило вас заняться рискованной профессией литератора?

   — Как вам сказать... Я полагаю, вера в свой талант.

   — Талант? Этого мало, — возразил Пикар.

   — Я честолюбив, я беспрерывно работаю.

   — Это похвально, но недостаточно, чтобы жить литературой.

   — У меня есть место, которое приносит мне полторы тысячи франков в год, — сказал Дюма.

   — Отлично, держитесь за него обеими руками, молодой человек.

   — Разумеется, сударь. Так я и намерен поступать. Но почему вы даёте мне подобный совет?

   — Потому, что я возвращаю вам вашу пьесу. Помните о том, молодой человек, что хаос — ещё не свобода. Вы поняли меня?

   — Да, сударь.

   — Что я сказал?

   — Вы сказали, что хаос — ещё не свобода.

   — Правильно. А сумбур — ещё не гениальность. Инстинкт не значит разум. Анархия — это не сила. И способность уродовать французский язык не свидетельствует о поэтическом даре. И «Французский театр» преследует более возвышенную цель, нежели возбуждать эмоции публики. До свидания, сударь.

Дюма, павший духом, примчался к барону Тэйлору.

   — Знаю, всё знаю, — сказал тот. — Пикар против нас, но мы ответим ударом на удар.

Но через несколько дней в бой вступила свежая сила: главный редактор ультраконсервативной газеты «Конститюсьонель».

   — Он тоже имеет зуб против моей пьесы? — спросил Тэйлора Дюма.

   — Вовсе нет. Но у его любовницы есть друг, писатель-классик по фамилии Бро, врач которого...

   — При чём тут врач? — вскричал ошарашенный Дюма. — Что общего у врача с моей пьесой?

   — Выслушайте меня, и вы всё поймёте. Этот врач лечит Бро, который одной ногой стоит в могиле, и он считает, что спасти его способна лишь неожиданная радость.

   — Ага, понимаю! — воскликнул Дюма. — Бро написал пьесу, и, если её поставят, это и будет неожиданная радость.

   — Совершенно верно. Бро действительно тоже написал «Кристину». Вы даже представить себе не можете, как скучна его «Кристина», но с классической точки зрения она безупречна, и Пикар этим доволен. Главный редактор «Конститюсьонель» напечатал передовую статью о роли государственного театра, и в эту кампанию включились герцог Деказ[88] и прочие важные особы... Короче, мой дорогой Дюма, мы окружены.

   — Но что же делать? — спросил Дюма.

   — Мы должны бороться, — ответил барон Тэйлор, — противопоставить влиянию одних влияние других. Вот если бы герцог Орлеанский смог поддержать вашу пьесу...

   — Это невозможно! — воскликнул Дюма. — Меня уже обвиняли в том, будто я воспользовался именем герцога, чтобы мою пьесу приняли.

   — Герцог — ваша единственная надежда, — сказал барон Тэйлор.

Встреча Дюма со своим начальником господином де Бровалем, в ходе которой он попросил поддержки герцога Орлеанского, прошла крайне тягостно.

   — Не вы ли уверяли меня, что не воспользовались именем герцога? А теперь просите использовать моё влияние, чтобы герцог поддержал вашу пьесу?

   — Я вам повторяю, что мою пьесу приняли единогласно. Но сейчас друзья Бро проталкивают его, и необходимо противопоставить им другое влияние.

   — Как я могу знать, не является ли пьеса Бро лучше, а вы с помощью влиятельной особы стремитесь к тому, чтобы предпочтение отдали вашей?

   — Вы можете прочесть обе рукописи и сами составить о них суждение, — ответил Дюма.

   — Нет, в этом нет необходимости, — возразил господин де Броваль, — а вам лучше снова заняться работой переписчика.

Через несколько дней газеты сообщили, что трагедии драматурга Бро о королеве Кристине отдано предпочтение перед всеми пьесами, трактующими ту же тему.

Трагедию сыграли перед пустым залом и быстро сняли с афиши. Сам Бро до премьеры не дожил.

Но хуже всего было то, что пьесы о Кристине теперь действительно сыпались как из рога изобилия. Кроме пьес других авторов в театре «Одеон» рассматривали и пьесу Сулье о Кристине. Дюма порвал рукопись, но это был жест лицемера, ибо свою пьесу он помнил наизусть до последней строчки. «Неужели это конец моей карьеры драматурга?» — в отчаянии спрашивал он себя. Нет, быть того не может! Невзирая на своё горе, Дюма грезил только о пьесах для театра, и его ум был постоянно поглощён поисками темы.

Как-то вечером Дюма допоздна задержался на работе в секретариате, у него кончилась писчая бумага, и он стал искать её на столах уже ушедших домой служащих. На одном столе он заметил том из многотомной «Истории Франции» Анкетиля[89]. Дюма наугад раскрыл книгу и прочёл первую фразу, на которую упал его взгляд: «В этой руке, мадам, у меня кинжал, который должен пронзить ваше сердце; а в другой руке у меня бокал с отравленным вином. Выбирайте сами способ, каким вы хотите умереть в наказание за вашу измену».

Дюма взял книгу и жадно прочёл всю страницу. Кто произносит эти слова? Герцог де Гиз? А к кому они обращены? К его жене Екатерине Клевской? Но почему герцог их произносит? Потому, что она была влюблена в Сен-Мегрена? А кто этот Сен-Мегрен? Фаворит французского короля-гомосексуалиста Генриха III[90].

Какая сцена! К сожалению, Анкетиль больше ничего не рассказывал об этом эпизоде. Но ведь наверняка существуют другие историки, которые сообщают об этом больше подробностей. Кого спросить? Сулье? Нет, Сулье нельзя. Может быть, Нодье? Нет, Нодье тоже нельзя. Сулье был соперником Дюма, а Нодье принимал у себя слишком много писателей. У кого же спросить совета?

За несколько дней до этого Дюма встретил на улице маленькую, худую, темноволосую женщину, на вид очень нервную. Дюма так пристально её разглядывал, что она повернула голову в его сторону, и он увидел её глаза, пылающие таким мрачным огнём, что казалось, они вот-вот выскочат из орбит.

Дюма заметил, что женщина вошла в старинный особняк на улице Вожирар, и удостоверился, что она здесь живёт. Он узнал, что её зовут Мелани Вальдор, что у неё муж — пехотный капитан, служивший где-то в провинции. Потом он выяснил, что у неё маленькая дочь, что Мелани Вальдор не слишком хорошо ладит с супругом, предпочитая жить с отцом, господином де Вильнавом, в доме на улице Вожирар, куда, как увидел Дюма, она и вошла.

Господин де Вильнав всю жизнь занимался собиранием старинных книг, автографов, древних манускриптов. Уже полвека всё время и все деньги он тратил только на свою коллекцию; все лавочники и содержатели общественных туалетов — короче, люди, покупающие старые бумаги, — знали, что господин де Вильнав даст хорошую цену за старые письма, старые документы, если только на них будет стоять подпись какой-нибудь особы, сыгравшей роль в истории Франции.

Именно такой человек, решил Дюма, сможет назвать мне книги, которые необходимо прочесть, чтобы всё узнать о Сен-Мегрене и его эпохе. Но как к нему попасть? Разумеется, надо прийти с автографом.

Дюма располагал всей перепиской своего отца с Наполеоном. Автографы императора, разумеется, стоили недёшево. Он попросил у матери бумаги отца и быстро отыскал то, что ему требовалось.

После этого Дюма без церемоний постучал в дверь господина де Вильнава. Открыла ему толстая кухарка.

— Передайте, пожалуйста, господину де Вильнаву, что я хочу предложить ему подлинное письмо с подписью Buonaparte. Не забудьте уточнить, что в подписи есть буква «и».

Кухарка скоро вернулась и попросила Дюма соблаговолить подняться на верхний этаж, в рабочий кабинет господина де Вильнава.

Это был удивительный дом! Дюма просто не мог себе представить другого дома, более приспособленного для жизни молодой женщины с пылающими, как раскалённые угли, глазами. Почти все окна были заделаны досками, на которых были расставлены книги! Дом этот напоминал настоящий лабиринт, ибо каждую комнату разделяли высокие, до самого потолка, книжные шкафы, и эти комнаты, похожие одна на другую, образовывали какие-то ходы, обложенные книгами, которые стояли так плотно, что между ними нельзя было просунуть даже лезвие ножа.

Дюма поднимался по лестнице между рядами книг; несколько раз он в растерянности задерживался на лестничных площадках, где книжные шкафы не позволяли разглядеть следующий проход. Ему почудилось, будто в конце длинного тоннеля из книг, за углом мелькнула женская фигура.

Это была она! Дюма замер с бьющимся сердцем. Ему показалось, будто он попал в дремучий лес и на миг заметил дриаду!

Когда Дюма достиг просторной мансарды и между книжных полок протиснулся в то место, где мог дать знать коллекционеру о своём присутствии, он увидел приветливого старика с белыми как снег волосами, тщательно завитыми на папильотках. Дюма было предложено присесть в ожидании, пока хозяин дома закончит разговор с другим посетителем; но повсюду, даже на стульях, были разложены книги, и Дюма остался стоять.

Старик, очевидно, вёл разговор с подрядчиком или архитектором, и тот втолковывал ему:

— Нет, сударь, я не буду надстраивать в вашем доме ещё один этаж. Ваша жизнь меня не волнует;

вы — не человеческое создание, вы просто книжный каталог, хотя я очень люблю и уважаю вашу семью. Неужели вы не понимаете, что в этом доме не осталось ни одной стены, которая не дала бы трещин, которую мне не пришлось бы заделывать и укреплять подпорками? Неужели вы не отдаёте себе отчёта, что фундамент дома весьма ненадёжен, несмотря на все наружные опоры, какими я его подкрепил?

   — Но, дорогой мой друг, я же должен размещать новые поступления; сами видите, книги складывают на пол, и мне нужно больше места.

   — Перестаньте покупать книги.

   — Может, вы прикажете мне и жить перестать? Вы хотите, чтобы я умер? Будь мне суждено прожить ещё полвека, я всё равно не устал бы коллекционировать.

   — В таком случае, постройте другой дом.

   — Это обойдётся слишком дорого. Я растранжирю деньги, необходимые мне на покупку книг.

   — Господин де Вильнав, ваша проблема превосходит способности бренного архитектора. Я вручаю вашу судьбу в руки Бога, лишь он способен разрешить подобные архитектурные трудности.

С этими словами визитёр ушёл, а господин де Вильнав, повернувшись к Дюма, спросил:

   — Верно ли, молодой человек, что вы располагаете автографом Буонапарте?

   — Да, сударь. Это письмо, адресованное моему отцу, генералу Дюма.

   — Вот как! Покажите-ка... Да, оно датировано фримером[91]! Чудесно! Вы ведь понимаете, насколько это важно? Это письмо даст возможность точно установить, когда генерала Бонапарта охватило честолюбивое желание стать императором Франции; именно тогда он начал опускать в своей фамилии букву «и», которая напоминала о его итальянском происхождении, а генерал опасался, что оно станет препятствием к достижению им верховной власти над нашей страной. Да, мне необходимо это письмо. Какую цену вы за него просите?

   — О, я и не думаю его продавать, — сказал Дюма.

   — Я вас понимаю, молодой человек. Это ценный автограф. Я тоже никогда не продаю ничего ценного.

   — Но согласитесь ли вы принять его в подарок? — спросил Дюма.

   — Как?! Вы мне дарите это письмо?

   — Вы доставили бы мне удовольствие, приняв это письмо. На память от отца у меня остаются и другие вещи. Кроме того, я знаю, что в ваших руках этот документ будет бережно сохранен и оценён по достоинству, что он приобретёт особый смысл в соседстве с остальными экспонатами наполеоновской эпохи из вашего собрания.

   — Да, вы правы. Но, если вы питаете столь глубокое почтение к этим остаткам прошлого, почему бы вам не посещать по понедельникам мои вечера, на которых мы дискутируем о книгах, рукописях и обсуждаем исторические проблемы?

   — Буду очень рад, — ответил Дюма, — но...

   — В чём же дело?

   — Я намеревался просить вас о другом одолжении, о другой услуге, но сейчас я не имею на это права, ибо я уже ваш должник, поскольку вы разрешили мне посещать ваши собрания.

   — Нет, нет, — возразил господин де Вильнав, — прошу вас, скажите мне, чем я могу быть вам полезен.

   — Я хотел бы получить сведения о Сен-Мегрене и эпохе Генриха Третьего. Я читал только Анкетиля, но мне необходимо знать и другие источники.

   — Вы должны прочитать «Мемуары Этуаля», — тотчас ответил господин де Вильнав. — «Исповедь де Санси»[92]... Ну и что ещё? Да, «Остров гермафродитов».

   — Но где я найду эти книги? — спросил Дюма.

   — У меня есть эти книги, и, зная, что вы относитесь к ценным историческим свидетельствам, как и я, без опасений дам их вам прочесть.

Нагрузив Дюма книгами, господин де Вильнав проводил его до двери, не преминув повторить приглашение на свои вечера по понедельникам.

   — Я попрошу мою дочь, госпожу Вальдор, принять вас, — прибавил он.

Глава XVIII

МОЛНИЯ, ЗАЖАТАЯ В КУЛАКЕ


Вечером следующего понедельника Дюма ровно в восемь часов пришёл в дом господина де Вильнава. Он вполуха слушал лекцию, темой которой были ужасы Революции и жертвы, утопленные Каррье[93]. Дюма не следил за лекцией, а подстерегал ту минуту, когда он сможет незаметно вручить темноволосой дриаде, промелькнувшей между книжными шкафами, своё переписанное изумительным каллиграфическим почерком стихотворение.

Как он догадался, что Мелани Вальдор интересуется поэзией? Ответ найти легко: в эпоху романтизма само собой подразумевалось, что каждая чувствительная женщина просто обязана питать склонность к поэзии.

Доказательство своей правоты Дюма получил на следующей неделе, когда он не только нашёл возможность передать Мелани Вальдор другое своё стихотворение, но и сама она, воспользовавшись этим поводом, прислала ему в ответ собственное.

На собрании в следующий понедельник Дюма имел дерзость прибавить к своему стихотворению следующий эпиграф: «Весь гений мужчины живёт в женщине, которую он любит».

В ответ Мелани украсила новое своё стихотворение следующей мыслью: «Жизнь — тюрьма, сквозь решётки которой способны проникнуть только наши слова».

От посвящений и стихов Дюма и Мелани перешли к письмам. Сначала они писали в них о литературе, потом о себе. Вскоре одного письма в неделю оказалось уже недостаточно, чтобы выразить все клокочущие в их душах мысли и чувства. Они обменивались письмами между собраниями по понедельникам. Сначала они писали друг другу каждый день, потом — два раза в день. Затем стали посылать друг другу письма три, четыре, пять раз на дню, что абсолютно невозможно представить себе сегодня, но что было легко сделать в тогдашнем Париже, Париже неторопливых конных кабриолетов, в том Париже, в котором почтальон развозил по домам почту не менее семи раз в день. Они засыпали друг друга письмами. Дюма, стенающий о своей любви и своих муках, взывал ко всем богам и всем философам, чтобы изъявить и объяснить глубину своей страсти, затопляя молодую женщину безудержной лестью, тщательно расписывая Мелани то впечатление, что производит на него каждая черта её внешности, каждое слово, сорвавшееся с её уст; он называл потрясением то чувство, которое переживал при каждом взмахе её длинных чёрных ресниц, если в нём, как казалось Дюма, сквозили хотя бы намёк на сомнение в его любви или проблеск недоверия к его страсти; потрясение это было таким глубоким, что Дюма больше не мог спать и работать до тех пор, пока не получит от Мелани уверения в обратном, без которого его ум неизбежно начнёт обдумывать преступление, чьи отголоски будут вечно отдаваться в лабиринтах Истории.

Мелани, хотя и уступала Дюма в пылкости, тем не менее не отставала от него в подробном описании своих чувств. Вначале она умоляла Дюма пощадить её, откровенно признаваясь в своей неспособности подарить ему те экстатические восторги, на которые он имел право надеяться, и взывала к его милосердию, ибо после встреч с ним всё тело у неё было в синяках. Потом Мелани жаловалась на то, что два свидания в день свидетельствуют об ослаблении любви Дюма: прежде его любовь требовала три или четыре свидания.

Их письма обжигают десятью тысячами миллионов поцелуев. Они наполнены исступлёнными напыщенными фразами, упрёками, стенаниями, плачем. Всё это романтики считали вполне приемлемым; они не претендовали на сдержанность и хладнокровие, которых были лишены, но они, подобно нам сегодня, не нуждались в том, чтобы бежать к психоаналитику исповедоваться в своих безрассудствах. Они знали, что истинная природа людей — это гротеск. Они принимали гротеск, но даже не пытались его отрицать или скрывать. Свои сердечные раны романтики выставляли напоказ, и это если не излечивало их, то, по крайней мере, облегчало им душу.

Однако, невзирая на эту пылкую любовную связь, Дюма ни на миг не забывал, что настоящая его любовь — это театр. Он писал свою новую пьесу «Двор Генриха III» в прозе, чтобы её не могли отвергнуть из-за ошибок в просодии[94].

Дюма решил не добиваться принятия своей пьесы единогласным решением художественного совета, а прибегнуть к тому более действенному приёму, который ему подсказал Бро, то есть к влиятельным связям и интригам. Он добился от Мелани, чтобы она стала приглашать на вечера по понедельникам актрис, писателей, директоров театров, критиков и всех важных особ, кого только могла заполучить. Таким образом пьеса Дюма стала яблоком раздора между классиками и романтиками ещё до того, как её кто-либо прочёл. Через парижские газеты, которые сообщали о ней в светской хронике, Дюма, оставаясь в тени, сумел распустить слух, будто его пьеса о Генрихе III намерена нанести коварный удар по самой королевской власти. В ту эпоху, когда на Беранже[95] могли наложить штраф и приговорить к тюремному заключению за стихи, направленные против короля, это означало вести игру с огнём. Однако в результате всего этого пьеса Дюма стала предметом страстных споров.

Ещё до того как Дюма передал её на рассмотрение художественного совета «Французского театра», депутации консерваторов зачастили в Тюильри, требуя запретить пьесу под тем предлогом, что её героем был король-гомосексуалист; сие обстоятельство подразумевало, что другие короли не лучше, и, значит, пьеса готовит почву для новой кровавой революции.

Вместе с тем Дюма сумел привести в движение республиканцев, которые тоже явились в Тюильри, чтобы заявить, что истину нельзя приносить в жертву на алтарь политики и что любую попытку замолчать сексуальную извращённость Генриха III все серьёзные историки мира воспримут как оскорбление.

Да, наконец-то настала настоящая жизнь, когда о тебе говорят повсюду, когда твоя фамилия красуется во всех газетах! Не имело значения, что статья разгромная, ведь речь в ней шла о тебе!

В секретариате герцога Орлеанского, куда встретиться с Дюма раз двадцать на дню приходили актрисы и критики, начальству это быстро надоело. Однажды утром Дюма вызвал к себе в кабинет господин де Броваль и показал ему листок бумаги, на котором было начертано: «С сего дня прекратить выплачивать жалованье Александру Дюма, который слишком занят собственными литературными трудами. Луи-Филипп, герцог Орлеанский».

С точки зрения логики возражать против этого приказа было невозможно. Однако приказ этот был несправедлив, ибо Дюма, как и раньше, продолжал исполнять свои обязанности переписчика. Подобный приказ был бы оправдан в отношении любого другого служащего, но не Дюма, которому почти удавалось быть одновременно в двух местах.

   — Значит, я либо должен отрицать, что занимаюсь литературой, и просить, чтобы мне отдали моё жалованье, либо подтвердить, что я занимаюсь литературой, и отказаться от места?

   — Совершенно верно, — ответил господин де Броваль.

   — В таком случае я ухожу, — заявил Дюма.

   — До конца месяца всего десять дней. Вы можете оставаться на службе в течение этого времени и получить ваше последнее жалованье, — заметил г-н де Броваль.

   — Благодарю вас, — сказал Дюма, — но после подобного приказа я не останусь здесь ни минуты. Будьте добры, считайте, что я был уволен двадцать дней назад.

   — Но тем самым вы жертвуете двумя третями месячного оклада!

   — Прошу вас, соблаговолите передать герцогу, чтобы он пожертвовал эти деньги беднякам, — гордо ответил Дюма и вышел из кабинета.

Мать Дюма, узнав эту новость, слегла, заявив, что если ей суждено умереть с голоду, то она предпочитает сделать это в собственной постели.

Сам же Дюма, неукоснительно придерживающийся новой тактики, задумался, как извлечь наибольшую выгоду из своего увольнения. Придуманный им ход оказался прост: надо распространить слух, будто его выгнали со службы не за то, что он не исполнял своей работы, а намекнуть, что его увольнение вызвано глубокими и загадочными политическими причинами.

Два факта могли придать достоверность этому слуху. Прежде всего, служащие секретариата герцога Орлеанского прекрасно знали, что Дюма всегда аккуратно исполнял свои обязанности. Если, невзирая на это, герцог уволил Дюма, значит, есть другая причина. И где следует её искать, как не в написанной Дюма пьесе? В пьесе, разоблачающей тайные стремления герцога Орлеанского.

Ведь в пьесе были выведены два кузена, Генрих III и герцог де Гиз, а последний пытался отнять трон у Генриха III. Но сейчас царствует Карл X, а герцог Орлеанский — его кузен. Может быть, герцог Орлеанский лелеет честолюбивые замыслы сменить на троне Карла X? Не поэтому ли он выбросил на улицу своего служащего? Не потому ли, что в своей пьесе Дюма разоблачал тайну герцога?

По мере того как эти предположения получали всё большее распространение, — они крепли с каждой репетицией пьесы, — росла и слава драмы Дюма. Во Франции не осталось актёра или актрисы, которые не дали бы отрезать себе правую руку, чтобы только заполучить роль в этой пьесе; не осталось театра, включая «Комеди Франсез», который посмел бы её отвергнуть.

Теперь запретить постановку могла лишь королевская цензура.

Слухи, касающиеся герцога Орлеанского, приняли такой размах, что он был вынужден отправиться к своему кузену Карлу X, чтобы заверить короля, что они не имеют под собой совершенно никаких оснований.

— Я уволил Дюма потому, что всё своё время он уделял литературе, а не занимался своими конвертами, — заявил герцог. — У вашего величества нет более преданного, более довольного и более скромного подданного, нежели я. Уверяю вас!

   — В данных условиях у меня нет никакого повода запрещать пьесу, — сказал король.

И ближайшей депутации, пришедшей умолять короля наложить запрет на антироялистскую драму Дюма, Карл X ответил:

   — Когда речь идёт о королевстве театра, то я всего лишь его подданный, как и любой другой зритель, и моя власть ограничивается требованием хорошего места и правом по моему усмотрению свистеть или аплодировать.

Если бы Карл X смог предвидеть, что готовит ему будущее, он, вероятно, занял бы другую позицию, ибо через полтора года он будет вынужден бежать, спасая свою жизнь, тогда как его «преданный, довольный и скромный подданный» герцог Орлеанский займёт трон.

Итак, если герцог увольняет вас со службы, а король о вас говорит, вы можете считать себя выбившимся в люди человеком, не важно, в силу каких причин! Поэтому чем громче мать стенала об их нищете, тем чаще Дюма горделиво возражал: «Я стал известен!»

   — Твой отец тоже был известен, но к чему это нас привело? — со слезами спрашивала мать.

На следующий день Дюма с восхитительной наглостью позвонил в дверь Лаффита, богатейшего банкира Франции.

   — Значит, вы и есть тот молодой человек, о котором все говорят? — спросил Лаффит.

   — Не будь я им, меня принял бы ваш секретарь, а не вы лично. Даже секретарь вашего секретаря, — отпарировал Дюма.

   — Совершенно верно, — с улыбкой согласился Лаффит. — Ну-с, какова цель вашего визита?

   — Я хотел бы получить заем в три тысячи франков, — ответил Дюма.

   — Понятно, — сказал Лаффит. — Но что вы предлагаете мне в залог?

   — Вот, — объявил Дюма, доставая из кармана рукопись своей пьесы.

   — Рукопись?

   — Да, рукопись драмы «Двор Генриха III».

   — Но вы шутите, друг мой. Рукопись не может служить залогом в серьёзном банке.

   — Вы хотите сказать, что она ничего не стоит?

   — Быть может, она очень ценна с художественной точки зрения и даст вам много денег, если пьеса будет иметь успех. Но с точки зрения коммерческой она абсолютно ничего не стоит. Вы ведь ещё ни разу не добились успеха, на основе которого можно было бы что-либо предполагать.

   — Тем не менее тысяча человек охотно отдали бы не только три тысячи франков, но и свой зуб мудрости в придачу, чтобы их фамилия стояла на этой рукописи, которая, хотя пока и не опубликована, уже более знаменита, чем многие сыгранные на театре пьесы.

   — Возможно, но как залог она всё-таки ничего не стоит.

   — По-вашему, пьеса, заставляющая весь Париж говорить обо мне, ничего не стоит?

   — Полноте, мой милый мальчик, разве вы не знаете, сколько времени длится увлечение парижан? Всего неделю. Даже один вечер, а наутро о вас никто и не вспомнит.

   — Со мной, сударь, так не случится. Люди всегда будут говорить обо мне. Я вскарабкался на верх шеста с призом и не намерен спускаться вниз. Жан-Жак Руссо вырядился в костюм армянина, чтобы о нём заговорили в Париже. Он вышвырнул свои часы, бросил своих детей, сломал шпагу и растоптал парик, он всё сделал ради того, чтобы его не забывала публика. Я лучше стану прогуливаться голым, обвязав вокруг пояса змею, чем откажусь от того, что с таким трудом завоевал: эта привилегия не быть безвестным для меня дороже всего на свете, это единственное, что по-настоящему дарит мне чувство жизни.

Лаффит, взглянув на Дюма, ответил:

   — Я почти поверил вам.

— Почти? Посмотрите, сударь, у меня в кармане ещё одна рукопись. Вы знаете, что это? Это пародия. Вам известно, что в Париже любая имеющая успех пьеса сразу пародируется, чтобы люди могли над ней посмеяться. Так вот, я не хотел подвергаться риску быть спародированным какой-нибудь бездарью. И сам на себя сделал пародию; я сочинил «Двор короля Дагобера» и высмеял собственную драму.

Лаффит довольно долго пристально смотрел на Дюма, потом, достав из кармана массивный кошелёк, отсчитал три тысячи франков.

   — Возьмите, — спокойно предложил он. — Будете должны мне три тысячи франков.

   — Благодарю вас, — сказал Дюма. — Благодарю от всего сердца. Ну а теперь, что я должен подписать?

   —  Ничего, — улыбнулся Лаффит. — Эта сделка совершена не по правилам, и я предпочитаю не оформлять её письменно, полагаясь на ваше честное слово.

— Но я предпочитал бы дать расписку, — сказал Дюма, — один экземпляр которой останется у вас, а другой у меня.

   — Как? — раздражённо возразил Лаффит. — Я согласен оказать вам доверие, хотя у вас нет ни гроша, а вы не доверяете мне, ворочающему миллионами?

   — Это не вопрос доверия, — сказал Дюма. — Если у меня будет расписка, я смогу, показав её журналистам, говорить, что Лаффит, банкир, никогда не теряющий деньги, поставил крупную сумму на мою пьесу. Для них это будет важная новость. О моей пьесе станут писать ещё больше, но при этом заговорят и о вас. В общем, всем это придаст больше уверенности в успехе.

   —  Молодой человек, — сказал Лаффит, — если когда-нибудь вам надоест писать пьесы, вас будет ждать место в моём банкирском доме. Вдвоём мы сможем составить небывалое состояние!

Дюма примчался к изголовью материнской постели и вложил деньги в худые руки Мари-Луизы.

   — Вот моё жалованье за два года. Ну, тебя по-прежнему заботят деньги?

   — Но где ты взял такую крупную сумму? — спросила она. — Александр, я хочу знать правду.

Но Александра в комнате уже не было. Ему необходимо было успеть на репетицию.

В день премьеры, в субботу 11 февраля 1829 года, Дюма, охваченный страхом, совершил свой самый дерзкий поступок. Он пришёл в Пале-Рояль и невозмутимо попросил встречи с герцогом, как будто аудиенции у наследного принца для него были будничным делом.

Слуги, потрясённые самоуверенностью Дюма, вместо того чтобы немедленно его выпроводить, пошли доложить о визите своему господину.

Герцог Орлеанский приветливо встретил бывшего служащего.

   — Ваша светлость, я пришёл пригласить вас на премьеру моей пьесы, которая состоится сегодня вечером. Ваше присутствие, как ничьё другое, больше всего поможет её успеху, ибо вы заставите замолчать все сплетни, которые ходят по поводу пьесы.

   — Это невозможно, дорогой мой Дюма, — ответил герцог. — Но я желаю вам полной удачи.

   — Поскольку для меня это дело чрезвычайной важности, смею ли я спросить вас, почему вы мне отказываете?

   — Потому что сегодня вечером я жду на ужин целый отряд послов и принцев.

   — Простите меня, ваша светлость, если я настаиваю. Целых шесть лет я за час проделывал двухчасовую работу, использовал каждую минуту, даже секунду, чтобы добраться до цели, которой почти достиг. Я подобен человеку, который один, без секундантов, год за годом дрался на дуэли, но сегодня, когда на карту поставлена моя жизнь, а шпага врага приставлена к моему горлу, я прошу вас: будьте на сегодняшний вечер моим секундантом или хотя бы вдохните в меня мужество продолжать борьбу!

Растроганный этим пылким призывом, Луи-Филипп Орлеанский стал серьёзным и сказал:

   — Я очень бы хотел быть на премьере, но вы же понимаете, что я не могу сделать этого.

   — Если вы захотите, то сможете! — воскликнул Дюма. — Вам надо только привести в театр всех ваших гостей.

   — Но все места уже заняты. Где же мы будем сидеть?

   — В креслах первого яруса. Я зарезервирую эти места для вас.

   — Но мы ужинаем в восемь часов, а занавес поднимается в семь, — возразил герцог.

   — Я заставлю задержать спектакль. И если вы начнёте ваш ужин в семь, вы успеете.

   — Ну что ж, прекрасно. Мы придём.

   — Мы будем ждать вашего прихода, чтобы качать спектакль, — обещал Дюма и, поклонившись, удалился.

Он примчался в театр, но там Дюма ждал посыльный, который сообщил, что у его матери сердечный приступ. Дюма бросился домой. Пробравшись сквозь толпу соседок, Дюма нашёл мать в постели: она шумно дышала и была без сознания. Кто-то вызвал врача, констатировавшего односторонний паралич. Инвалидность до самой смерти — это лучшее, на что можно надеяться, заметил врач.

Подавив слёзы и угрызения совести, Дюма снова поспешил в театр. У входа уже выстроилась очередь, группки людей мешали уличному движению; толкучку на бульваре усиливали продавцы конфет, бродячие музыканты и акробаты.

Вскоре двери театра распахнулись, и зал стал заполняться борцами враждующих сторон — двумя группами зрителей, которых Готье называл «щепками» и «пылающими»: они отличались друг от друга своими костюмами. Чёрные одежды носили консерваторы-классики; они боролись не только за своё господствующее положение в сфере искусства, но и защищали порядок и разумность, хороший вкус и здравый смысл от угрозы увидеть толпу в качестве арбитра изящного, который возведёт в ранг искусства то, что нравится сброду.

Настроенные против них молодые художники, облачённые в яркие и пёстрые наряды, решили добиться уважения к себе и права на самовыражение в новой, страстной манере.

Виктор Гюго сидел в ложе вместе с Альфредом де Виньи. Дюма поспешил с ними раскланяться.

   — Этот вечер должен стать вечером вашего торжества, — словно извиняясь, сказал он Гюго. — Ведь брешь пробили вы, а я лишь устремился в неё.

Гюго приветливо улыбнулся.

   — У вас в каждом кулаке зажата молния, Александр, — сказал Гюго. — Мы пришли сюда, чтобы порадоваться вашей победе.

Дюма, увидев Лёвенов, пробрался сквозь толпу им навстречу. Старый цареубийца шутливо предсказал, что в этот вечер в королевстве искусств произойдёт падение династии.

   — На трон взойдёт новый король, — объявил он.

Дюма заметил Сулье, который указывал группе крепких на вид рабочих их места.

   — Я привёл вам бесподобную клаку, — пояснил он. — Кожа у них на ладонях такая же твёрдая, как у вас на пятках. Я велел им аплодировать по моему сигналу.

   — Но у меня уже есть клака! — воскликнул Дюма. — Я заплатил ей.

   — Ни одну клаку никогда невозможно оплатить, — возразил Сулье. — Я имею в виду, что враждебная сторона может заплатить больше.

Вошёл Нодье и предупредил:

   — Сегодня вечером я обещаю не свистеть.

   — А я всё жду того дня, когда смогу позволить себе удовольствие освистать собственную пьесу, — отшутился Дюма.

Театр заполнялся зрителями. Среди них были Сент-Бёв, Малибран, скульптор Бари, Ламартин, братья Буланже.

Но всех художников затмило неожиданное появление герцога Орлеанского с его гостями. Теперь публика стала выглядеть блестяще: в ложах сияли меха и драгоценности; позади женщин в свободных бархатных или шёлковых платьях стояли самые могущественные мужчины Франции, на груди у которых горели ряды орденов.

Эме-Александрина, сестра Дюма, с которой он почти не встречался за годы своей жизни в Париже, находилась в одной из лож, а в другой ложе сидела его новая любовница Мелани Вальдор. Зал был полон; оставались свободными лишь два места на третьем ярусе.

Дюма не разрешал поднимать занавес до той минуты, пока они не будут заняты.

   — Вас спрашивает какая-то дама, — сказал ему рабочий сцены.

   — Дама? Но я... Она одна?

   — Нет, с мальчиком.

   — Хорошо, у неё должны быть билеты на два свободных места; я ей посылал.

   — Билеты у неё есть, но она требует встречи с вами.

Дюма подбежал к входу и расцеловал сына.

   — Но у тебя же есть билеты, почему ты с маленьким не идёшь на место? Из-за тебя я всё задерживаю! — крикнул он Катрин.

   — Малыш есть хочет, — шепнула она. — Сегодня он вообще не ел. У нас нет денег.

   — Поднимайтесь на свои места, — сдавленным голосом ответил Дюма. — Я пришлю вам что-нибудь поесть.

И он помчался дать распоряжение поднимать занавес. Послышались три удара в пол. Свет в зале погас; когда поднялся занавес, предстала декорация первой сцены: кабинет алхимика Руджери. Художники-декораторы «Французского театра» превзошли себя. Средневековая комната с её великолепным убранством в стиле Ренессанса, нагромождение химических приборов и телескоп в полуоткрытом окне, за которым виднелись крыши старого Парижа, ошеломили зрителей. Костюмы актёров были творениями искусства: красочные наряды, усыпанные драгоценными камнями, тщательно воссоздали по историческим источникам.

После смены декораций на сцене во втором действии появился дворец короля, и перед глазами зрителей предстала вся роскошь той эпохи, а заодно и вся гнусность двора, где процветал гомосексуализм.

Акт за актом между романтиками и классиками с помощью криков, свиста, аплодисментов, возгласов «браво!» всё сильнее разгоралась баталия. Пришлось задерживать или повторять многие сцены, ибо неистовый шум в зале заглушал голоса актёров. Пьеса, которая должна была закончиться через два часа, шла пять часов.

Но ближе к концу нейтральные зрители, покорённые яркой красотой и драматической силой пьесы Дюма, с такой страстью приняли сторону романтиков, что классики уже не смели прерывать спектакль своим свистом.

После сцены, в которой герцог де Гиз стискивает руку герцогине своей стальной перчаткой, исторгая у неё душераздирающий крик, и на пальцах у герцогини проступают синяки, спектакль превратился в сплошной триумф и продолжался под несмолкаемые овации; так шло до той минуты, пока не опустился занавес после сцены, когда любовник герцогини де Гиз Сен-Мегрен был задушен платком своей любовницы. «Такая смерть покажется ему слаще — на платке вензель герцогини де Гиз», — говорит герцог в финале.

В зале поднялся невообразимый шум, сквозь который можно было расслышать возгласы: «Автора! Автора!»

Наконец исполнитель главной роль Фирмен вывел Дюма на сцену и представил публике; и тут все увидели, как в ложе бенуара поднялся мужчина: это был герцог Орлеанский собственной персоной. Даже классики не посмели сидеть в присутствии этой восторженно кричащей, толпы поклонников Дюма.

«Долой Лёмерсье! Долой Вьеннэ! Сво-бо-да! Сво-бо-да!» — скандировали романтики.

Дюма с трудом пробил себе дорогу сквозь массу осыпающих его комплиментами восхищенных зрителей, которые едва не вырвали ему руки, и выскользнул из театра, поспешив домой к парализованной матери.

Люди подсовывали им под дверь записки с поздравлениями; среди прочих была и записка от бывшего начальника Дюма господина де Броваля: «Я не могу лечь в постель, не поздравив вас с вашим удивительным, вполне заслуженным успехом».

На другой день в схватку ринулись почти все консервативные газеты. «Это гнусность!» — восклицал «Корсэр» и заявлял, что автор пьесы, вне всякого сомнения, был подкуплен на деньги из тайных фондов иезуитов с целью уничтожить Францию. «Газетт де Франс» с ужасом писала о том, что «на сцене смеют открыто показывать заговор против трона и алтаря». Газета «Конститюсьонель» поносила это «святотатство», «эту дьявольскую сарабанду так называемых художников, которые пытаются разбить бюст Расина, великого классического драматурга Франции».

Но газеты не могли отнять у Дюма ночь его торжества и помешать толпе брать штурмом кассу театра.

Но это была лишь первая из триумфальных премьер Дюма. С успехом будут проходить премьеры его трагедий, мелодрам и весёлых комедий с невероятно изобретательной интригой. Дюма было суждено написать пьесы, которые продолжались добрых восемь часов, а также пьесы с продолжением, привлекавшие зрителей в театральный зал три вечера подряд; он сочинял пьесы, в которых актёры, сойдя со сцены, бегали среди зрителей по всему театру. Тридцать лет ему было дано изумлять парижскую публику то оглушительными успехами, то столь же оглушительными провалами, но никогда он не оставлял эту публику равнодушной.

В Париже, городе, где было двадцать тысяч миллионеров и двадцать тысяч проституток, где революционные речи звучали словно непрекраицающийся рокот грома, где префект полиции утверждал, что если трое мужчин спорят о политике в кафе на бульварах, то один из них, не дожидаясь завтрашнего дня, присылает ему отчёт об этом, в таком городе можно было лишь блистать остроумием или критиковать. В остатке была только скука.

Однажды вечером Дюма вышел из театра «Одеон», и его из экипажа окликнула женщина. Она пригласила Дюма сесть к ней и поцеловала его.

   — Пожалуйста, напишите для меня пьесу, — попросила она. — Я обожаю вашу манеру изображать женщин.

Это была Мари Дорваль, актриса, известная своей способностью заставлять весь зал проливать слёзы на протяжении какой-нибудь трогательной мелодрамы. Она была любовницей Альфреда де Виньи, но несколько лет ей часто приходилось отказывать Дюма в своей благосклонности:

   — Нет, мой милый, умоляю, нет. Вы знаете, как я падка на очарование мужчин.

Однажды она прибавила:

   — Не настаивайте, помогите мне сопротивляться вам. Альфред считает меня белокрылым ангелом. Умоляю вас, милый, оставьте меня!

Именно для Мари Дорваль Дюма написал «Антони», быть может, свой самый громкий успех в театре.

Это была невероятная премьера! Мари Дорваль играла роль Адели, женщины, которая совершает грех супружеской измены, не в силах преодолеть своей страсти к любимому мужчине. А Мелани Вальдор, исполнявшая подобную роль в реальной жизни, присутствовала при развязке собственной любовной истории, перенесённой на сцену её бывшим любовником.

Тем временем этот любовник сидел в ложе рядом со своей недавней победой, провинциальной актрисой Белль Крельсамер, красавицей с иссиня-чёрными волосами и фиалковыми глазами; тело её отягощало дитя, будущая Мари-Александрина Дюма.

Подняв глаза, Дюма мог заметить белокурую Катрин Лабе с её юным сыном; а на сцене он мог видеть свою будущую любовницу Виржини Бурбье, актрису, делавшую первые шаги в театральной карьере.

Среди зрителей шумно аплодировала молодая женщина в мужском костюме: это была Жорж Санд, которая вскоре станет знаменитой романисткой и почти, но не совсем, любовницей Дюма. Поскольку Жорж Санд писала романы на основе собственных любовных авантюр, издатель Мюлоз предложил ей хотя бы однажды переспать с Дюма, чтобы найти сюжет для будущей книги.

«Антони» имел безумный успех. Когда опустился занавес, публика набросилась на автора и в порыве восторга буквально разорвала на нём одежду, наверное, потому, что в своей пьесе Дюма посмел утверждать: в адюльтере может быть больше любви и красоты, нежели в браке двух озлобленных супругов, и именно это страстно жаждали услышать Париж и весь мир.

Вскоре после этого триумфа, в солнечный весенний день, Дюма резко остановил резвую гнедую лошадь, запряжённую в его новый тильбюри светло-голубого цвета, перед домом № 1 на площади Итальянцев. Он проворно спрыгнул на землю, привязал лошадь и, перескакивая через несколько ступенек, взбежал на шестой этаж, крича:

   — Катрин! Катрин! Скажи, чем могут заниматься люди, сидя взаперти в такую великолепную погоду? Поторопись, мы поедем кататься и где-нибудь пообедаем.

Катрин, занятая глажкой, откинула с потного лба прядь волос.

   — Ну и ну, смотрите, кто пришёл! — воскликнула она, тогда как Дюма уже кружил по комнате сына, визжавшего от восторга. — Прежде мы не видели месье потому, что он был слишком занят, пытаясь разбогатеть; теперь мы его не видим потому, что он слишком поглощён жизнью богача. Взгляните только на эту куртку из белой кожи! Она, наверное, влетела в копеечку!

   — Хватит, Катрин, ты теряешь время. Мы хотим поехать за город.

   — Тогда ступайте на площадку, а я оденусь.

   — Что за церемонии! Мы ведь тебя знаем, правда, Александр? Он — твой сын, а я — твой старый муж!

   — Марш отсюда! — приказала Катрин.

И Дюма увёл сына на лестничную площадку, пока Катрин занималась своим туалетом. Потом она одела сына.

   — Не тратьте зря время! — нетерпеливо подгонял их Дюма. — Пошевеливайтесь! Поехали!

   — Мы ждали твоего прихода целых полгода, — возразила Катрин. — Значит, ты можешь подождать всего пять минут.

Наконец они уехали в быстром тильбюри; маленький Александр сиял от гордости, потому что ему разрешили держать поводья. Они пересекли полгорода, чтобы выбраться в окрестности, и всюду люди приветствовали Дюма, подбегали к экипажу, чтобы остановить его, пожать ему руку и переброситься парой словечек. И повсюду на тротуарах прохожие, завидев его, кричали: «Это же Дюма! Дюма!» А Дюма кричал им:

   — Это мой сын! Что скажете о моём мужчинке? Правда, вылитый отец?

Они приехали за город, в Пасси, где за каменными оградами тянулись ряды прелестных домиков.

   — Я забыл! — вдруг воскликнул Дюма. — У меня же здесь друг живёт. Да, но вот где? Кажется, в этом доме. Останови лошадь, Александр.

Тильбюри остановился, Дюма спрыгнул на землю, привязал поводья, потом помог сойти Катрин.

Он потянул за ручку; за дверью прозвенел колокольчик, но ответа не последовало.

   — Неужели его нет дома? — спросил Дюма. — Это очень некстати!

Он снова позвонил. Но никто по-прежнему не откликался. Дюма толкнул решетчатую дверь; она открылась, так как не была заперта на ключ, и Дюма вошёл в крохотный садик, расположенный прямо напротив входа в кухню.

   — Эй! Есть кто-нибудь? — крикнул он.

Ответом было молчание.

   — Заходите, — предложил Дюма Катрин и сыну. — Обойдём сад и подойдём к двери.

Дюма посмотрел сквозь стекло.

   — Никого нет! — удивился он. — Как это неосторожно: уходить и оставлять ключ в двери.

Он открыл дверь и спросил:

   — Катрин, хочешь осмотреть дом?

   — Нет, — ответила она. — Этого делать нельзя. Мы не можем просто так зайти к людям, когда их нет дома.

   — Что за глупость! Мы добрые друзья. И подождём хозяина в доме.

И он втолкнул в дом Катрин и Александра.

   — Гм! — крякнул Дюма. — Чувствуете, как вкусно пахнет! В печи, наверное, обед; они вернутся с минуты на минуту, и мы вместе будем пировать. Постой, Александр, давай посмотрим, не найдём ли мы чего-нибудь, что тебя позабавит. У моих друзей есть ребёнок. По-моему, это его комната.

Он открыл дверь; комната действительно оказалась детской, заваленной игрушками.

   — Какая красивая комната! — воскликнула Катрин. — Ничего не трогай, Александр, а то ещё сломаешь.

   — Ладно, ладно, что будет, если он сломает одну-две игрушки? — возразил Дюма. — Я за них заплачу. Не стесняйся, Александр, играй. А ты, Катрин, садись. Нам, быть может, придётся прождать целый час.

   — Мне это не нравится, — сказала Катрин. — Совсем не нравится. Здесь я чувствую себя не в своей тарелке.

   — Пустяки! Они поймут. Это добрые люди. Гм! Гм! Как, по-твоему, не жаркое ли подгорает? Им надо было бы загасить огонь... Пойду-ка я взгляну.

Дюма пошёл на кухню и занялся раскалённой добела печкой.

   — Это жаркое пора вынимать, — сказал Дюма и открыл печку. — Ах, прекрасный кусок мяса! К счастью, я оказался здесь, чтобы вынуть его в нужную минуту. Иначе оно пережарилось бы. Как ты считаешь, к жаркому пойдёт томатный соус?

   — А тебе что за дело?

   — Мне интересно, есть ли тут томаты, жаренные в масле, — сказал Дюма и стал поднимать одну крышку за другой. — Нет! Какая ошибка! К этому жаркому нельзя подавать ничего другого, кроме томатного соуса... Давай поищем, не найдутся ли помидоры.

И Дюма начал обшаривать кухню.

   — Ага! Да их целая куча! Чудесно! Знаешь, Катрин, что я сейчас сделаю? Приготовлю томатный соус. Послушай, завяжи на мне этот фартук.

Когда соус был готов, хозяева дома ещё не вернулись.

   — По воскресеньям они, конечно, обедают поздно, — заметил Дюма. — А я проголодался. Я голоден, как медведь после зимней спячки. Меня в самом деле очень соблазняет это жаркое. Если я отрежу кусочек снизу, никто ведь не заметит?

   — Я не позволю тебе этого! — вскричала Катрин. — Хватит шуток! Поехали домой.

   — Но я голоден, — упорствовал Дюма. — Ладно, накрывай на стол. Мы будем обедать. Еды тут на всех хватит.

Несмотря на возражения Катрин, Дюма заставил её помочь ему накрыть стол, нарезал мясо, и все трое сели обедать.

   — Ты ничего не ешь, Катрин, — заметил Дюма, поглощая огромные куски мяса. — Жаркое невкусное?

   — Превосходное. Но не нравится мне всё это. Я нервничаю.

Дюма взглянул на часы и вскричал:

   — Чёрт возьми! Я же опаздываю! Ровно через час у меня назначена репетиция в театре!

Он снял фартук и бросился к своему экипажу. Катрин, схватив за руку сына, побежала следом за ним, но, когда она выбежала на улицу, Дюма уже погонял лошадь.

   — Александр! — исступлённо закричала она.

Отъехав уже метров на тридцать, Дюма остановил лошадь и крикнул в ответ:

   — Этот дом твой. Я купил его для тебя. Деньги лежат под часами на камине.

И, отпустив поводья, Дюма скрылся в облаке пыли.

Глава XIX

ОГРАБЛЕННЫЙ МУЖЧИНА


Ну а как же «Дуэль после маскарада»?

Нет, я не забыл об этой картине. Разве я могу забыть о ней? Но что я могу поделать, если меня захлёстывает этот огромный материал? Возьмите, к примеру, четыре тома убористого текста — повествование Дюма о поездке в Россию. Необходимо прочитать все четыре тома, пусть даже в них найдутся одна-две крохи тех сведений, что нам необходимы.

Эти тома очень странные! На их страницах запечатлёны и величие и кошмар России! Цель поездки Дюма состояла в том, чтобы собственными глазами увидеть, как царь Александр одним поразительным росчерком пера освободил от унизительного рабства двадцать три миллиона крепостных (это произошло в то время, когда Соединённые Штаты по закону ещё держали на положении рабов миллионы негров: об этом Дюма не мог легко забыть). Чтобы описать этот акт освобождения, самый значительный в истории человечества и свершившийся одним махом, Дюма не боится на ста пятидесяти страницах обращаться к римской и средневековой истории, дав читателю резюме всей проблемы свободы и порабощения людей.

Чтобы показать нам, что представлял собой русский кошмар, Дюма рассказывает о людях, которых в страшную сибирскую зиму обливали водой, превращая в глыбы льда; других людей, сообщает нам Дюма, запирали в одиночные камеры в форме яйца, где было невозможно сидеть, лежать и стоять, так что все суставы подвергались деформациям, быстро вызывавшим воспаление и боли, которые не способен был вынести ни один человек. Но с каким талантом Дюма излагает эти чудовищные истории! Среди них есть история об управляющем, который, страстно желая раздобыть денег на карточную игру, объявил, что он нашёл мёртвого новорождённого, по-видимому утопленного матерью, и немедленно начинает осматривать груди у всех крестьянок в округе, чтобы обнаружить ту, у которой есть молоко, но нет ребёнка. Поскольку детоубийство нередко случается там, где царит жуткая нищета, нашлось немало женщин, что предпочли заплатить ему по десять рублей, чем позволить ощупывать свои груди. Таким образом управляющий быстро набил свой кошелёк и отправился к друзьям играть в карты.

Дюма, однако, задавался вопросом, правдивы ли все эти истории. Он помнил ужасы, когда-то рассказываемые по поводу Бастилии; когда же во время Великой Революции крепость взяли штурмом, люди убедились, что она была обычной тюрьмой, что большинство камер пустовало, а во всей Бастилии так и не смогли найти ни одного орудия пытки. Поэтому Дюма в ответ на сетования царя Александра о том, как много лжи распространяется о происходящем в России, заметил:

— Пока вы будете держать ваши двери закрытыми, люди будут говорить об ужасах. Отрицать это бесполезно. Надо распахнуть двери, чтобы разрушить ложные слухи.

Манера Дюма писать заразительна. Она лёгкая, игристая, но вместе с тем и крепкая. Она похожа на сельтерскую воду и была выработана почти в то же время, когда вошёл в моду этот газированный напиток. Я бессознательно подражаю стилю Дюма. Поэтому моим читателям придётся с этим смириться так же, как они должны будут смириться с Дюма, когда он в своём «Кулинарном словаре», например, пишет об индюке, но не ограничивается тем, что сообщает все существующие рецепты его жарки; он рассказывает, как Буало[96], будучи маленьким мальчиком и играя на птичьем дворе, упал, а его штанишки порвал индюк, который, завидев нечто, что он посчитал аппетитным червячком, изуродовал несчастного ребёнка так сильно, что Буало никогда не стал полноценным мужчиной и всю жизнь ненавидел иезуитов, завёзших эту птицу в Европу из своих миссионерских поселений в Америке.

Я задаю читателю вопрос: разве можно заставить такого человека, как Дюма, позировать для того, чтобы запечатлеть его на портрете-миниатюре?

Дюма всегда находит подходящий повод, чтобы рассказать какую-нибудь увлекательную историю. По его мнению, дело писателя — сотворить обстоятельства, в которые он эту историю поместит! И Дюма нападает на Вольтера, который в своей «Истории России» предупреждает читателя: «Это будет книга о публичной жизни царя, о той жизни, что приносит пользу людям, но не о его личной жизни, в рассказе о коей здесь будут опущены все забавные анекдоты, какие о ней ходят».

Мыслимо ли представить себе, что можно опустить забавные анекдоты!

Что же тогда останется? Когда Вольтер доходит до смерти Алексея, сына Петра Великого, он не знает, что сказать; Вольтер прерывает повествование и переходит к другой теме.

   — Естественно! — восклицает Дюма. — Ибо этот отрыв жизни публичной отличной жизни — миф! Они не могут быть абсолютно независимы друг от друга. Частная жизнь царя Петра тоже была его публичной жизнью. Он был вынужден убить собственного сына, чтобы спасти ту новую Россию, которую стремился создать. Поэтому история этого преступления захватывающе интересна.

Вольтер также утверждает: «Не пишите ничего, что потомство сочтёт незначительным».

   — Какая глупость! — возражает Дюма. — Разве нам дано знать, что потомки сочтут незначительным? Кто мы такие, чтобы предписывать потомкам, как им смотреть на мир? Лучше будем писать то, что мы считаем достойным им передать, а потомкам оставим право выбрать из наших произведений те, что им понравятся, а все остальные отвергнуть.

Дюма не любил Вольтера. Когда в Швейцарии ему показали построенную Вольтером часовню с надписью над входом: «Deo erexit Voltaire»[97], он спросил:

   — Так, значит, этот жалкий гном всё-таки с Божеством помирился? Мне интересно знать, кто сделал первый шаг навстречу.

Подобно большинству из нас, Дюма, несомненно, хотел бы, чтобы в глазах потомков его образ выглядел более значительным, чем был на самом деле. Но в этом он не преуспел. Дюма неумолимо толкали вперёд силы, жившие в его душе.

Когда в Париже покончила с собой некая графиня де Б., оставившая записку, в которой она объясняла свои страдания грубостью мужчин, все сразу же сочли виновником Дюма, но обвинение было с него снято, едва вскрылись факты.

   — Вам повезло, что вы действительно не оказались замешаны в этом деле, — сказала Дюма одна женщина.

   — Но я её даже ни разу не видел, — запротестовал Дюма.

   — Я знаю это. Однако это дело всё-таки должно бы послужить вам уроком. С вашей дикой неистовостью в любви вы предрасположены именно к подобной трагедии. Если вы не изменитесь, вас подстерегает опасность!

   — Но что значит одна женщина, которая кончает с собой из-за грубости мужчины, в сравнении с тем множеством женщин, что покончили бы с собой, будь они этой грубости лишены? — возразил Дюма.

Подсчитали, что число женщин, коих Дюма избавил от такого отчаянного жеста, превышает цифру пятьсот.

Но что стало вознаграждением за этот тяжкий любовный труд?

   — Я ограбленный человек, — однажды на прогулке сказал он Делакруа. — Уже более тридцати лет я зарабатываю четверть миллиона франков в год, а сегодня сижу без единого су.

Тем не менее с этой прогулки, упомянутой Делакруа в его «Дневнике», Дюма привёз художника к своей последней любовнице, которой он обставил уютную квартирку. Эта женщина сумела отвести Делакруа в сторонку и пожаловалась, что, невзирая на её искреннюю любовь к Дюма, она долго не протянет из-за того образа жизни, который он ей навязывает; он доводит её до изнеможения, и она боится умереть от какой-либо грудной болезни.

Так ли уж обязательно плохо думать о Дюма лишь потому, что Катрин Лабе, быстро потратившей те небольшие оставленные под часами на камине деньги, удавалось не без труда выманивать у него другие суммы?

Не говоря даже о том, чтобы получить от Дюма денег, застать его дома уже было тяжким делом. Он постоянно переезжал с квартиры на квартиру.

— Я действительно не живу нигде, — однажды заметил он. — Я как птица порхаю там и тут, на секунду присаживаясь на ветке, потом вспархиваю, чтобы перелететь в другое место.

В отношении денег Дюма всегда был щедрым; то есть он постоянно сидел на мели. Разве может человек одновременно быть и щедрым, и иметь деньги? Это просто невозможно! Но тем не менее Дюма, чтобы удовлетворить своих хулителей, было необходимо сотворить сие чудо!

В Париже было полно людей, предупреждавших: «Бойтесь этого Дюма, он ловкий обирала кошельков!» Это предостережение означало, что, сидя в ресторане с друзьями, Дюма неизменно первым восклицал: «Чёрт возьми! Я забыл дома бумажник. Послушайте, старина, вы не могли бы одолжить мне десять франков?»

Короче, когда Катрин приехала в Париж и пришла на Университетскую улицу, она лишь смогла убедиться, что после их последней встречи Дюма перенёс свои пенаты на улицу Сен-Лазар, оттуда — на Орлеанский сквер и так далее. Когда она наконец отыскала адрес Дюма, застать его дома было невозможно; если она говорила консьержу, что подождёт, тот пожимал плечами и признавался, что уже много дней не видел господина Дюма.

Тогда Катрин начинала охотиться за ним по всему Парижу; ходила из театра «Пор-Сен-Мартен» в «Водевиль», из «Одеона» в «Амбитю», везде спрашивая у швейцаров, сторожей, даже уборщиц:

«Вы не видели господина Дюма? Здесь ли господин Дюма?»

Но самое худшее заключалось в том, что Дюма искала не одна она. Катрин прекрасно понимала, что за ним гоняются актёры, издатели, рассыльные, но, Боже, каким унижением были встречи с женщинами, которые, как и она, преследовали Дюма... и, вероятно, по той же самой причине!

Но Катрин как воздух требовались деньги: сын заболел и надо было вызвать врача... Тогда, проглотив свою обиду, она начинала ходить из «Английского кафе» в «Кафе Парижа», а оттуда отправлялась в кафе «Риш».

Но везде — то же полное отсутствие точных сведений. Люди оживлённо спорили, в Париже ли вообще Дюма. «Да послушайте, — восклицал один, — он уехал в Англию, на дерби!» — «А я уверяю вас, что сегодня утром видел Дюма на бульваре!» — возражал другой. «Этого быть не может, — вмешивался в разговор третий, — я точно знаю, что он в Трувиле и пишет пьесу». — «Суть в том, что вы все ошибаетесь! — кричал четвёртый. — Он уехал в Венецию, чтобы повторить там подвиг Байрона, который провёл пару лошадей по площади Святого Марка. После этого Дюма поедет в Неаполь наблюдать извержение Везувия. Несколько дней назад он сам говорил мне, что задумал это путешествие».

Когда Катрин наконец настигла Дюма, то до неё у него уже успела побывать орда актёров, голодных поэтов, девиц лёгкого поведения, и он вывернул перед ней свои пустые карманы. Потом вместо денег Дюма предложил Катрин взять какой-то лоскут, сообщив, что это ценнейший кусок ткани «кипу» из Перу.

— Эти перуанцы не пишут пером по бумаге, — пояснил он. — Они завязывают узелки на верёвочке. Только представь себе, эту форму письма могут понимать даже слепые!

Иногда он давал Катрин богато украшенный миниатюрами средневековый часослов или египетский сосуд для благовоний и, естественно, расточал обещания. На следующей неделе он ожидает получения крупной суммы и с рассыльным пришлёт ей пятьсот франков.

Но на самом деле Дюма послал ей только сто с запиской:

«Дорогая Катрин, временно оказавшись без денег, я скоро дошлю недостающую сумму. Пока же подпиши, пожалуйста, бумаги, которые тебе доставит посыльный. Они касаются того дома, что я тебе подарил».

Один друг однажды показал Дюма на большую надпись золотыми буквами над входом в какой-то дом и спросил:

   — Вы можете прочесть это?

   — Естественно, это БАНК.

   — Так вот, банки вы найдёте повсюду в Париже и во всём цивилизованном мире. Именно в подобного рода учреждение вы должны вкладывать ваши деньги, как только вам их выплачивают, а не в ваш карман, откуда их может вытянуть любой.

   — Это хорошо для тех, у кого есть состояние, — возразил Дюма. — А меня, едва я получу какие-либо деньги, сразу окружают кредиторы. Я заранее должен каждый сантим, который зарабатываю, и даже больше. Я вечно в долгах. В сущности, я работаю на ростовщиков. Я гребу изо всех сил, чтобы удержаться на плаву.

Это была правда. Чтобы иметь наличные деньги, Дюма постоянно занимал: долги влекли за собой выплату процентов, потом процентов на проценты, дальше издержки на посредников, учётные ставки, ипотеки на движимое имущество и, наконец, ордера на его арест, бесконечные судебные процессы, гонорары адвокатам и постоянную угрозу попасть в долговую тюрьму.

Вы должны понять, что Дюма знал лишь один способ зарабатывать деньги: написать что-нибудь для развлечения читателей; но другие люди придумывали тысячи способов отнять у Дюма его деньги, и способы эти были отнюдь не забавные.

История старичка, который пришёл к Дюма с прекрасными золотыми часами и просил его взять их в залог под заем ста франков, иллюстрирует, каким образом сделки подобного рода превращались в смертельно опасную бездну.

   — Хороший мой, — сказал Дюма старичку, — с такими прекрасными часами вам нет нужды обращаться ко мне, чтобы занять сто франков. Любой одолжит вам эти деньги, даже гораздо больше, под подобный залог.

   —  Правильно, — ответил старичок, — но эти часы — единственная память, что осталась мне от дорогого отца, и я не хотел бы потерять её. Вы сами знаете, что бывает, если вовремя не выплачиваешь проценты: ваш залог продадут в одну секунду!

   — Кому вы это говорите! — со вздохом ответил Дюма. — Но сейчас у меня нет ни единого су.

   — Ах, господин Дюма, вы всё-таки могли бы мне помочь, — настаивал старичок. — Если бы я заложил часы в ломбард, то сама мысль о процентах не давала бы мне спать.

   — О, если речь идёт только о процентах, то я могу обещать вам, что буду их выплачивать. Вас это устраивает?

   — Вы воистину добры, господин Дюма; значит, я могу со спокойной совестью заложить свои часы.

   — Подождите немного, — сказал Дюма, когда старичок уже направился к двери. — Поскольку все проценты я беру на себя, вы займёте денег больше, чем вам нужно, а разницу отдадите мне.

Старичок получил триста франков; пятьдесят из них пошли на издержки, с которыми сопряжены подобного рода сделки; себе он оставил сто франков, а сто пятьдесят принёс Дюма.

   — Спасибо, дорогой мой друг, — сказал Дюма, пряча деньги в карман. — Не забудьте зайти ко мне, когда придёт время выплачивать долг, и я верну вам и сумму долга, и проценты.

Спустя несколько месяцев старичок явился снова; ему пришлось напомнить эту историю с часами, о которой Дюма совершенно забыл.

   — Ну и сколько же всего мы должны? — спросил он.

   — С учётом процентов, четыреста франков.

   — Какая дурная новость! Сейчас я не смогу...

   — Как же так, господин Дюма?! Ведь вы же обещали!

   — Nil desperandum[98], друг мой, ваши часы ещё не потеряны. Надо только выплатить проценты и продлить долг.

   — Это обойдётся в сто пятьдесят франков.

   — Чёрт бы меня побрал! — вскричал Дюма. — В эту минуту у меня нет ни сантима. А вы тоже на мели?

   — Всё моё состояние составляет ровно сто пятьдесят франков.

   — Но именно столько нам и нужно! Одолжите их мне; я выдам вам расписку; вы отнесёте расписку кредитору, и ваши часы проданы не будут.

   — Но если, сударь, вы заберёте у меня мои сто пятьдесят франков, на что я буду жить? Мне больше не останется иного выхода, как броситься в Сену.

   — Что вам нужно для жизни? Стол у меня накрыт всегда, и здесь найдётся местечко, где поставить вашу кровать. Переезжайте ко мне, и мы уладим наше дело.

Таким образом Дюма, уже задолжавший ростовщику, задолжал и владельцу часов, а кроме всего прочего должен был ещё его и кормить. Со временем Дюма удалось выкупить часы, но он не сумел расплатиться со старичком, и тот годами продолжал жить за счёт писателя, а неоплаченный долг Дюма всё рос и рос.

Наконец настал день, когда Дюма подписал с Мишелем Леви договор, по которому за полмиллиона франков наличными уступал издателю права на все свои будущие произведения. Тут-то старичок, воспользовавшись этой удачей, получил свою долю: пятьдесят хрустящих тысячефранковых банкнот. Он уехал в Перигор, где приобрёл ферму, а золотые часы отца остались в его вечной собственности.

Глава XX

ЛЮБОВЬЮ ЗА ЛЮБОВЬ


Таковы, были финансовые сделки Дюма. Следует ли удивляться, что Катрин Лабе в конце концов с этим смирилась, снова вернулась к ремеслу портнихи и, соперничая в активности с Дюма, трудилась денно и нощно, зарабатывая на жизнь?

Маленький Александр был тогда молчаливым, нежным, мечтательным и замкнутым ребёнком. У Катрин сжималось сердце, когда она смотрела на сына, такого худенького, вялого и сутулого.

   — Поди поиграй на воздухе, — говорила она. — Повяжи кашне и побегай по саду.

   — Да, мама, — послушно отвечал мальчик.

Из окна, у которого Катрин сидела за шитьём, она, подняв голову, глядела, как он, исполняя её приказ, бегает по лужайке. При этом зрелище на глазах Катрин навёртывались слёзы, ибо было очевидно, что несчастный малыш страдает без отца и жизнь его лишена радости.

Однажды, когда Катрин вышла из дома с намерением купить подкладку, чтобы утеплить на зиму свою шаль с бахромой, она заметила чужого мальчика, который увлечённо играл в волчок. Вместо подкладки она купила сыну волчок и хлыст.

   — Это от папы? — спросил малыш, когда Катрин дала ему игрушку.

   — Нет, от меня, — ответила Катрин. — По-моему, я тоже могу сделать тебе подарок, если мне так хочется.

   — Да, мама, — прошептал Александр.

Потом, наблюдая, с какой яростью он стегает хлыстом волчок, Катрин пришла в голову странная мысль: она вдруг поняла, что всегда считала своего сына ребёнком отца и бессознательно злилась за это на маленького Дюма.

   — Но разве это его вина? — неожиданно вслух сказала Катрин. — Нет, это вина моя!

И её сердце захлестнуло какое-то новое, материнское чувство.

С этой минуты жизнь Катрин и её сына изменилась. Она больше не ограничивалась тем, что заставляла ребёнка быть опрятным и есть то, что готовила ему; она стала говорить Александру о своей работе, брала его с собой, когда шла за покупками, рассказывала ему разные истории о своём детстве, позволяла Александру нести сумку с продуктами, чтобы тот чувствовал, что становится большим мальчиком. К тому же она стала находить время играть с ним, и домик в Пасси оглашался их весёлым смехом. Счастливой Катрин теперь хотелось, чтобы Дюма больше никогда у них не появлялся. Они уже не нуждались в нём и в его визитах, которые, если Дюма приходил каприз их навестить, случались всё реже.

Когда Катрин было необходимо работать и она отказывалась играть с сыном, Александр говорил матери: «Скоро я вырасту; тебя больше никто не заставит работать; я буду работать ради тебя, и мы станем богатыми». Катрин чувствовала, как её захлёстывает такая любовь и такое счастье, каких она не переживала много лет.

   — Что ты будешь делать, когда вырастешь? — спросила Катрин сына.

   — То же, что и папа.

   — Ты будешь писать пьесы?

   — Конечно.

   — Жаль, ведь тебя никогда не будет дома, и я буду редко тебя видеть.

   — Нет, я с тобой ни за что не расстанусь! Каждый вечер мы будем ходить в театр!

Не отрываясь от шитья, Катрин стала понемногу заниматься с сыном; она научила его узнавать время и объяснила правила арифметики. И всё чаще повторяла;

   — Если хочешь стать писателем, как твой отец, ты должен учиться. Хочешь учиться? Невежественный человек не может писать пьесы. Твой отец много учился.

   — Но я тоже хочу учиться!

Однажды в воскресенье Катрин поговорила об этом с приходским кюре, который дал ей несколько книг, предназначенных для обучения совсем маленьких детей. На следующий день она показала их Александру.

   — Смотри, вот это всё нам надо выучить: латинский, грамматику, правописание, катехизис, арифметику. Сама я этого не знаю, но мы будем заниматься вместе. Если мы что-то не поймём, попросим объяснений у господина кюре.

Такой способ учёбы был развлечением. Тем не менее, когда кюре как-то задал им несколько вопросов, его поразили их успехи.

   — С такой скоростью, — заметил он, — Александр будет готов к средней школе задолго до требуемых двенадцати лет.

   — Значит, нам придётся заниматься помедленнее, — сказала Катрин.

   — О нет, мама! — воскликнул Александр. — Не медленнее, а быстрее!

   — Значит, тебе не терпится пойти в коллеж, где веселья не будет? — спросила Катрин.

   — Нет, я не хочу с тобой расставаться. Но всё-таки хочу побыстрее выучиться.

В этой новой атмосфере время летело быстро, и Катрин заметила, что прошёл год, а её сын ни разу ничем не болел.

Потом как-то в дверь позвонили, и вошли двое мужчин. Катрин не слишком удивилась их приходу. Обычно, после получения от Дюма небольшой суммы денег, приходили двое мужчин, чтобы забрать какую-нибудь вещь: часы и канделябры с камина, картину, ковёр из гостиной или бюст, стоявший в углу на подставке.

Она понимала, что Дюма постепенно распродаёт подаренные ей вещи, но, пока у неё была крыша над головой и кухня, Катрин это мало волновало.

Но на сей раз дело приняло иной оборот. Мужчины имели опись всего, что было в доме, и начали проверять наличие вещей. Катрин потребовала объяснений.

   — В будущем месяце мы всё выставляем на продажу, — объяснил один из них. — Дом и всё имущество.

   — Но дом принадлежит мне, а вещи эти — мои!

   — Значит, это вы госпожа Лабе?

— Разумеется.

   — Прекрасно, в таком случае вас не должно удивлять, что в будущем месяце всё пойдёт с молотка. Уже целый год вы не вносили плату за вашу ипотеку, и мы потребовали ареста имущества.

   — Какая ипотека? Что ещё за арест имущества? — вскричала Катрин. — Я ничего не знаю об этой ипотеке.

   — Дом и всё имущество заложены до последнего гвоздя, мадам. Вы должны были каждые три месяца платить двести четырнадцать франков, но ни один платёж не был внесён.

   — Прошу вас, предоставьте мне отсрочку, и вы увидите, я заплачу.

Едва мужчины ушли, пообещав снова вернуться через несколько дней, Катрин быстро одела Александра и побежала с ним на остановку омнибуса. Всю дорогу до Парижа чувство грозящей катастрофы мешало Катрин болтать с мальчиком, для которого поездка на омнибусе представлялась чудесным приключением.

В квартире Дюма Катрин сказали, что сегодня вечером дома его не ждут и не знают, где искать.

   — Мы ещё зайдём, — сказала Катрин слуге и ушла, взбешённая тем, с какой наглостью тот смотрел на неё.

Но Катрин злилась главным образом на Дюма, который сперва подарил дом, а потом, не поставив её в известность, заложил его. Она припомнила множество посыльных, что заставляли её подписывать разные бумаги, всё то, что Дюма заставлял Катрин проделывать без её ведома.

По мере того как она переходила из кафе в театр, расспрашивая о Дюма, и везде замечала, как все взгляды устремляются на её сына, ярость Катрин усиливалась.

Неожиданно она оказалась у Люксембургского сада, перед домом, где жила мать Дюма, и решила показать бабушке внука, рассказать о том, что Дюма до такой степени пренебрегает своим сыном, что даже отнимает у него кров.

Консьерж указал Катрин квартиру на четвёртом этаже. Дверь открыла неряшливо одетая сиделка.

   — Я хочу видеть госпожу Дюма, — сказала Катрин.

Сиделка сразу смекнула, в чём дело, метнув на Катрин и её сына такой же взгляд, каким на них смотрели все, кого они встречали в этот день, и ответила:

   — Госпожа очень тяжело больна и никого не принимает.

Но Катрин оттолкнула её и вместе с Александром вошла в квартиру. Пройдя прихожую, она подошла к приоткрытой двери в маленькую комнату с задёрнутыми портьерами; её освещали только лучи света, пробивавшиеся в щель между шторами.

В кресле, обложенная подушками, сидела сухонькая старушка; на ладони одной руки — рукав платья был булавкой пришпилен к груди — пальцы были высохшие, скрюченные. Её лицо, глаза на котором казались двумя тёмными дырами из-за сведённых судорогой мышц шеи, было перекошено.

   — Госпожа Дюма, — обратилась к ней Катрин, но старая дама пристально смотрела на ребёнка.

   — Вы — сын моего Александра! — воскликнула она. — Да, это вы! О, дитя моё! Скажите, как вас зовут.

   — Александр, — пробормотал он, напуганный видом парализованной старухи.

   — Мадам, — снова обратилась к ней Катрин, — мне необходимо как можно скорее видеть господина Дюма.

   — Зачем? — спросила госпожа Дюма, с трудом поворачивая голову в её сторону. — Что вам от него нужно?

   — Мой дом заложен. У меня его отнимут, если я не внесу проценты за ипотеку.

   — Денег? Вы хотите денег? Вы — лишь одна из многих женщин, которые злоупотребляют добротой и щедростью моего сына. Вы ничего не получите. Уходите! Убирайтесь отсюда!

Катрин хотела взять за руку Александра, но старуха вцепилась в её руку с криком:

   — Но моего внука вы с собой не уведёте!

На миг показалось, что между женщинами начнётся борьба, но больная вдруг затряслась, и сиделка тотчас принялась искать на стоявшем рядом с креслом столике лекарство, которое должна была давать госпоже Дюма в этом случае.

Катрин убежала с Александром, который расплакался от страха.

   — Это была моя бабушка? — спросил он.

Они уже несколько минут шли по улице, как вдруг малыш, показав на поперечный проезд, закричал:

   — Смотри! Там папа!

Катрин увидела Дюма, стоявшего рядом с экипажем.

   — Беги! — велела она. — Задержи его!

Катрин пожалела, что она столь поспешно послала сына к отцу, ибо увидела, как из кареты с грудным младенцем на руках спускается кормилица в деревенском наряде, а Дюма подаёт руку красивой шатенке.

Но Дюма ничуть не смутило неожиданное появление Катрин и Александра. Он представил друг другу обе свои семьи так, словно то было самым обычным делом на свете, словно ничто не могло быть более радостно и кстати, чем эта встреча.

Красавица актриса, еврейка Бель Крельсамер, казалось, была очень довольна знакомством с другими членами семейства Дюма.

   — Ваш отец без конца говорит о вас, — сказала она, погладив белокурые кудри Александра. — А вы не хотите взглянуть на мою малышку?

Она приподняла покрывало из лёгкого кашемира, и кормилица показала тёмноголовую новорождённую с пухлыми, в отца, губами.

Сравнение этого ребёнка с её сыном принесло Катрин мимолётное горделивое удовлетворение.

   — Пойдёмте, все вместе! Заходите! — воскликнул Дюма.

   — Здесь живёт мадам? — спросила Катрин.

   — Нет, это контора моего нотариуса. Я иду туда заявить себя отцом этой малышки.

   — Что ты хочешь сказать?

   — То, что она должна иметь право носить мою фамилию и наследовать моё состояние, если когда-нибудь оно у меня появится, — с улыбкой пояснил Дюма.

Катрин отвела Дюма в сторонку и тихо сказала:

   — Ты так и не признал своего сына, который заслуживает этого гораздо больше.

   — А к чему мне это делать? — спросил Дюма. — Кто станет оспаривать у моего сына его фамилию! Взгляни на него. Никогда ещё человек не был лучше воспроизведён в миниатюре, чем я в Александре! Но девочка — дело другое: она нуждается в защите.

   — Значит, ты отказываешься? — вскричала Катрин, щёки у которой запылали.

   — Успокойся, дорогая моя Катрин. Ни от чего я не отказываюсь. Заходи, и всем выправят надлежащие бумаги.

   — Хорошо, ну а как быть с моим домом? — спросила Катрин, прежде чем войти к нотариусу. — Проценты с ипотеки не выплачены, и всё имущество будет арестовано.

   — Я этим займусь, — успокоил её Дюма. — Не изводи себя из-за этого.

Долгий опыт научил Катрин, что если Дюма говорит: «Не изводи себя», значит, пришла пора мучений. Но лишь в ту секунду, когда нотариус протянул ей перо, чтобы подписать документ, Катрин задала себе вопрос, права ли она, делая это.

Всякий раз, когда Дюма добивался её подписи, это оборачивалось какой-нибудь потерей. К Катрин приходили люди, чтобы забрать её каминные часы, ковёр, а теперь и дом. Что ещё они у неё отнимут?

   — Я боюсь, — прошептала она.

   — Но для боязни нет никакого повода, — возразил нотариус. — Разве не к выгоде вашего сына иметь возможность законно носить фамилию отца, пусть даже он и не будет пользоваться всеми правами, если господин Дюма не женится на вас?

   — Я согласна, — покорно ответила Катрин и поставила свою подпись.

Дюма тоже подписал бумагу, выведя своим каллиграфическим почерком красивый росчерк; потом, подняв сына высоко в воздух, он объявил:

   — Дамы и господа, позвольте представить вам Александра Дюма, будущего маркиза Дави де ля Пайетри! Всегда помни, сын мой, что ты потомок рыцарей ордена Святого Духа, который учредил король Генрих Третий, внук самого отважного из генералов Наполеона и сын лучшего драматурга Франции! Будь достоин своих предков!

Когда он поставил Александра на пол, лицо мальчика светилось гордостью.

   — Какой девиз у нашей семьи? — спросил его Дюма.

   — Любовью за любовь.

   — Тогда живо поцелуй меня!

И отец с сыном расцеловались.

Однако опасения Катрин оправдались. Через несколько месяцев двое мужчин опять явились к ней, но на сей раз они пришли забирать не картины или дом: они хотели отнять у неё сына. Дюма решил отправить Александра в пансион.

Бледная и трепещущая от страха, Катрин попросила:

   — Подождите, я пойду его поищу.

Потом она выбежала в сад, где играл Александр, и шепнула ему:

   — Спрячься скорее. И домой возвращайся, когда совсем стемнеет.

   — Почему? — спросил он.

   — Эти люди хотят отвести тебя к бабушке. Неужели ты хочешь жить с ней?

Придя в ужас, мальчик убежал в глубь сада и залез на дерево, что нависало над стеной соседнего дома.

   — Я не смогла его отыскать, — пожаловалась Катрин визитёрам.

Они недолго подождали и ушли.

Сразу после их ухода Катрин помчалась в Париж и пришла к нотариусу, составлявшему подписанный ею документ.

   — Он хочет забрать у меня сына, — заявила она.

   — Естественно, — ответил нотариус. — Разве это не во благо вашему ребёнку?

   — Нет! Сегодня отец будет пичкать его сладостями, а завтра забудет накормить. Он не способен воспитывать ребёнка.

   — С этим вы бессильны что-либо поделать, мадам; закон на стороне отца.

   — Я должна была бы солгать и отрицать, что он его отец.

   — Это всё равно вам не помогло бы. С точки зрения закона этот ребёнок вам не принадлежит.

Катрин, получившая глубокую душевную рану, поспешила вернуться в Пасси. Голодный и продрогший Александр по-прежнему прятался в саду.

   — Бабушка ушла? — спросил он.

   — Она бросила на твои поиски полицейских. Нам придётся день и ночь скрываться от них.

   — Что мы должны делать?

   — Ты спрячешься. Не будешь выходить из моей комнаты, будешь спать у моей кровати; я постелю тебе на полу матрац.

Охваченная паникой, Катрин ночью решила бежать вместе с сыном и принялась увязывать узлы, хотя и понимала, что замысел этот безрассудный; ведь денег у неё не было, а весь их багаж уместился бы в одной корзине.

В разгар этих торопливых сборов в дверь постучали. Александр забился под кровать матери; сердце у него бешено колотилось, когда он слышал, как под тяжёлыми шагами скрипят половицы, и видел, как то приближается, то отдаляется свет свечи. В конце концов свет проник и под кровать; Александр вскрикнул. Мать тоже закричала; мужская рука схватила его и вытащила из укрытия.

Мать обняла его и, всхлипывая, прошептала:

   — Александр, мальчик мой!

И он почувствовал, как к его лицу прижалось мокрое от слёз материнское лицо.

Александра вырвали из объятий Катрин; кто-то вынес мальчика на улицу; на него повеяло прохладой ночного воздуха, а уже через минуту он сидел в карете, накрытый тяжёлым пледом, и слышал приглушённые, горестные возгласы матери.

Когда явился Дюма, Катрин находилась в окружении соседок, которые успокаивали её с помощью холодных компрессов и английской соли.

   — Уходи! Уходи! — закричала она.

Но Дюма выгнал предупредительных соседок, захлопнув за ними дверь.

   — Полно, Катрин, будь благоразумна!

   — Я не хочу быть благоразумной! Мне нужен мой ребёнок.

   — Но ты же не потеряла его. Он будет навещать тебя каждое воскресенье. Просто я отдаю его в коллеж.

   — Теперь у меня больше ничего не осталось, — стонала она. — Ты лишил меня моего дела, завладел моим телом, отнял у меня ребёнка. А сейчас хочешь лишить меня жизни!

   — Катрин, милая! Ты взволнована. Когда ты успокоишься, ты взглянешь на вещи более здраво. Неужели ты не хочешь, чтобы твой сын получил хорошее образование? Я обеспечу тебе пансион, достаточный для безбедной жизни.

   — Нет! — кричала Катрин. — Нет, ты не сможешь вернуть всё, что у меня отнял! Я не хочу ни в чём быть тебе обязанной.

   — Прошу тебя, Катрин, выслушай меня. Зайди завтра к нотариусу, и мы всё уладим, чтобы ты ни в чём не знала нужды.

   — Уйди! Это всё, о чём я тебя прошу. Уйди!

Дюма вздохнул, попросил соседку присмотреть за Катрин и ушёл.

Мы не знаем, что произошло у нотариуса, нам даже неизвестно, была ли у него Катрин. Но вскоре дом в Пасси был продан в возмещение ипотеки, и Катрин вновь осталась одна в мансарде, зарабатывая на жизнь шитьём. Всё случилось так, словно ураган по имени Дюма подхватил её, поднял на воздух, а затихнув, опустил несчастную женщину на прежнее место.

Дюма, преследующий самые благие намерения, радовался тому, что обеспечил сыну приличное воспитание.

Глава XXI

ДУЭЛЯНТ?


Действительно ли Дюма был шутом? Вся Франция смеялась над невероятными историями, которые он выдумывал ради собственного удовольствия.

Да, Дюма развлекал Францию, но какая участь ждала в итого всего этого его внебрачного сына?

Даже в глубокой старости Дюма-сын не мог без содрогания вспоминать о годах, проведённых в коллеже, и это заставляло его сразу менять тему разговора. Самый пространный намёк на это содержится в одном абзаце его письма Кювилье-Флёри, наставнику принцев из Орлеанской фамилии.

«Меня постоянно дразнили, — пишет он, — на меня сыпались оскорбления. Не проходило дня, чтобы я не ввязывался в одну или несколько драк, хотя неизменно оказывался побитым. Не было дня, когда моё тело не было бы в болезненных синяках. Я впал в отчаяние. Я перестал расти. Я был слабым, болезненным, меня не интересовали ни игры, ни учёба. Но тем не менее я не сдавался и ни слова не говорил об этом моим родителям. Моей матери это могло бы показаться упрёком. Мой отец усмотрел бы в моих жалобах признак слабости. Мне приходилось страдать молча и искать утешения в уверенности, что так не может продолжаться до самой моей смерти».

Чтобы понять приведённые слова и другие беглые намёки Дюма-сына на эти тягостные годы, давайте приглядимся к самому коллежу.

Представьте себе похожие на казармы трёхэтажные квадратные строения — когда-то они были отделаны белым искусственным мрамором, но с годами он облупился, — которые окаймляют двор, замощённый неровной брусчаткой. Посреди двора железная колонка в окружении луж стоячей, грязной воды. Здание могло бы сойти за тюрьму, но это был коллеж для мальчиков.

Директор Проспер-Парфэ Губо считал себя в некоем роде журналистом, потому что изредка пописывал статьи под псевдонимом Пьер Обри. Он также был в некотором роде драматургом и под псевдонимом Дино принимал участие в создании мелодрамы «Тридцать лет, или Жизнь игрока», на долю которой в девятнадцатом веке досталось больше всего аплодисментов. И ещё он подарил Дюма-отцу идею пьесы, которую тот превратил в «Ричарда Дарлингтона».

То, что Губо, несмотря на разнообразие своей деятельности, мог руководить школой, говорит в его пользу, если только мы не станем задаваться вопросом, как он ею руководил. Нам известно, что иногда, если сам Губо или кто-либо из его друзей-драматургов ставил пьесу, он приводил сто учеников своего коллежа в театр, чтобы они исполняли роль клаки. Учеников это приводило в восторг, и у всего Парижа создавалось впечатление о весёлой школе, где дети всесторонне развиваются под просвещённым директорством художника. Вероятно, такое впечатление создалось у Дюма-отца, и по сей причине он выбрал Губо в наставники собственному сыну.

Но походы в театр случались редко; самым характерным в этом заведении было обязательное мытье ног дважды в неделю. Как бы ни было холодно, двое самых сильных мальчиков качали воду из колонки, а все остальные ученики — за ними наблюдали старшие воспитанники, служившие инструкторами, — должны были, засучив брюки выше колен, подставлять босые ноги под струю ледяной воды; затем, хорошенько намылив их, ученикам приходилось ополаскивать ноги под той же ледяной струёй. Часто эти ножные омовения перерождались в потасовки.

Столь же спартанским образом воспитанников кормили: горячее подавали только в обед, во время которого ученикам разрешалось сидеть за столом; обед состоял из густого овощного супа, куска мяса и пирожного или фруктов на десерт. Утром ограничивались куском хлеба и кружкой молока; вечером — хлебом с сыром; ели мальчики стоя, и часто хлеб служил метательным снарядом, особенно кусок Александра, который у него вырывали товарищи: они метали его друг в друга, словно камень, и чаще всего отдавали хлеб Дюма-сыну лишь после того, как тот уже побывал в грязной луже.

Главарём мучителей был некто Андре, с первого дня ополчившийся против Александра. Он весил вдвое больше Александра, который не мог надеяться одержать над ним верх в схватке; тем не менее Александр смело на него набрасывался, чувствуя, что любой ценой обязан защитить честь имени Дюма или погибнуть.

Ибо фамилию его отца в коллеже беспрестанно склоняли и высмеивали. В частности, этот Андре приносил в коллеж карикатуру, на которой Дюма-отец был изображён в виде обезьяны, вырезающей целые страницы из томов Шиллера, Гете, Виктора Гюго и вклеивающей их в книгу Александра Дюма. Андре незаметно прикреплял её на спину маленькому Александру. Тот обнаруживал карикатуру благодаря громкому смеху товарищей и испытывал такое сильное унижение, что лишался сна, ломая голову над тем, как найти способ отомстить за себя и за отца.

Но Дюма-отец, кого успехи в театре прославили во всём цивилизованном мире, даже не догадывался, какие мучения претерпевает его сын. Он ни на миг не задумывался, как его образ жизни отражается на несчастном ребёнке. Ибо мальчик не только слышал споры о том, является ли его отец истинным автором своих пьес; в присутствии Александра люди говорили о любовной жизни, финансовых делах Дюма-отца, а главное — о делах чести, то есть дуэлях, бывших притчей во языцех всего Парижа. На сей счёт поговаривали, будто это ненастоящие дуэли, а сценарии, предназначенные служить Дюма-отцу рекламой, что они устраиваются в сговоре с актёрами, которые всегда готовы ему услужить. В одной из таких инсценированных дуэлей условились стрелять в землю, но пуля рикошетом попала в икру Дюма, который, ко всеобщей радости, какое-то время ходил на костылях.

В другой раз Дюма дрался на дуэли, но не с актёром, а с критиком и известным романистом Жюлем Жаненом. На премьере «Воспитанниц Сен-Сирского дома» (любимая пьеса королевы Виктории) Жанен смеялся до колик в животе и, зайдя в ложу Дюма, поздравил его в таких выражениях:

— Если на три часа я смог забыть о подагре, терзающей мне пальцы ног, то я знаю, что видел великую комедию.

Однако на следующий день Дюма прочёл в газете самую разгромную критику, какой когда-либо подвергался, и статья была написана Жюлем Жаненом. В начале книги мы уже рассказали, почему не состоялась дуэль и почему, боясь убить друг друга, Дюма и Жанен в конце концов обнялись со слезами на глазах.

Второй бескровной дуэлью была дуэль Дюма с Фредериком Гайарде по поводу «Нельской башни». Пьеса была поставлена в Париже с оглушительным успехом; вместо фамилии автора на афише значилось «***», но все знали, что под этим «***» прятался Дюма. Однако совершенно никому не известный молодой человек Гайарде объявил, что «***» — это он, и потребовал, чтобы на афише фигурировала его фамилия.

Директор театра отказался, сославшись на то, что рукопись Гайарде лишь послужила исходным материалом для создания совершенно новой пьесы. Гайарде обратился в суд, предъявил документы и контракты; на процессе он добился лишь того, что его фамилию внесли в афишу; Дюма сумел доказать, что он полностью переработал первоначальный вариант пьесы и был признан автором большей части окончательного текста.

Гайарде подал апелляцию и снова выиграл процесс; на афише пришлось поставить: «Гайарде и «***».

Гайарде выиграл шесть процессов, подряд, и парижское общественное мнение начало склоняться на его сторону, когда он опрометчиво написал вторую пьесу «Струэнзе», которая провалилась; третья его пьеса «Преступление из-за любви» потерпела ещё более жалкий провал.

После этого общественное мнение раскололось. Гайарде и Дюма продолжали судиться и вели в газетах словесные баталии, что в конце концов и привело к дуэли. Дюма предложил драться на шпагах, заявив, что даже Гайарде, пользующийся репутацией плохого стрелка, случайно может его убить. Честь самого Дюма будет удовлетворена тем, если лёгкое ранение заставит Гайарде пролить немного крови.

Гайарде настаивал на пистолетах, мотивируя это тем, что ни разу в жизни не держал в руках шпагу.

Когда рано утром противники и секунданты явились в Сен-Мандэ, все увидели Гайарде, одетого с ног до головы в чёрное.

Но хорошо известно, что чёрный цвет представляет собой трудную мишень, поскольку глаз на этом фоне не находит точки, куда целиться. Дюма не принял никаких мер предосторожности; он был в белой рубашке и бежевых брюках. У Гайарде было явное преимущество.

Вдруг Дюма (он сам рассказывает об этом в своих «Воспоминаниях») заметил, что Гайарде забыл вынуть из одного уха шарик ваты.

— Я буду целиться в ухо и разнесу Гайарде череп, — объявил Дюма одному из своих секундантов.

Ах, если бы только Дюма сделал это! Конечно, поединок закончился бы для Гайарде трагически, но вопрос о дуэлях Дюма был бы решён раз и навсегда. Никто больше не посмел бы утверждать, что они «инсценированы». Ценой жизни Гайарде все проблемы были бы окончательно решены. Дюма испытывал сильное искушение: ведь накануне он привёл своих секундантов в тир, велел зарядить десять пистолетов и каждым выстрелом разбивал глиняную трубку, стреляя на счёт.

Биксио, учёный, присутствующий при этом, заметил:

   — Я ещё ни разу не наблюдал, как человек погибает от выстрела. Кажется, в случае смертельного ранения он переворачивается вокруг себя, прежде чем упасть на землю.

   — Завтра сможете это проверить, — пообещал Дюма.

Сам Дюма готовился погибнуть на этой дуэли: он составил завещание в пользу сына и дочери, а ночью написал своей матери тридцать шесть писем, якобы отправленных из разных городов Италии, давая тем самым разбитой параличом старухе время умереть, не зная о том, что её сына уже нет на свете.

Но произошло следующее: в тот момент, когда был дан сигнал стрелять и Дюма, прицеливаясь, медленно опускал пистолет, Гайарде, волнуясь, сразу выстрелил. Палец Дюма, который целился в шарик ваты, был на спусковом крючке, но Дюма промедлил, желая убедиться, ранен ли он. В долю секунды Дюма, сообразил, что пуля Гайарде даже не задела его. Он по-прежнему наводил мушку пистолета на белую точку в ухе Гайарде, но чувствовал, что не способен выстрелить в эту беззащитную голову; Дюма отвёл оружие в сторону, и пуля прошла далеко от цели.

Состоялась ещё одна бескровная дуэль. Разумеется, дуэль мнимая, но из-за неё маленькому Александру пришлось терпеть новые насмешки и собрать все свои силы, как никогда необходимые ему для того, чтобы собственным мужеством доказать, что дуэль эта не была комедией и что его отец — храбрейший из мужчин.

Биксио пришлось ждать революции 1848 года, когда он, во время уличных боев сражённый пулей, перевернулся вокруг себя и прошептал: «Значит, это верно!»

Дюма придерживался мнения, что оправдать акт убийства может только страсть. Он ненавидел хладнокровно совершаемое убийство и смертную казнь. И поскольку его гнев имел склонность быстро улетучиваться, он не отваживался лишить кого-либо жизни. Подобно своему отцу-генералу, Дюма был «человеколюбцем».

Но вследствие того, что отец отвёл пистолет от уха Гайарде, сыну спустя шестьдесят лет пришлось защищать Дюма от детей Гайарде. К тому времени Дюма-отцу воздвигли памятник, на пьедестале которого выгравировали названия отдельных его произведений, включая «Нельскую башню». Дети Гайарде потребовали, чтобы это название убрали с памятника.

Дюма-сын спас репутацию отца, разослав в газеты следующее заявление: «Нельзя подвергать сомнению тот факт, что мой отец способствовал созданию «Нельской башни», поскольку суд не лишил его большей части авторских прав. Поэтому я намерен пойти на компромисс с наследниками господина Фредерика Гайарде: если они разрешат оставить название пьесы на пьедестале статуи моего отца, то я даю слово, что разрешу оставить название этой пьесы на памятнике, воздвигнутом в честь их отца, ежели таковой будет поставлен».

Маленький Александр, столь отважно защищавший дуэлянтскую славу отца, вновь сделался предметом оскорбительных насмешек, когда Дюма встал в ряды многочисленных защитников герцогини Беррийской, которая после попытки поднять запад Франции на восстание против правительства Луи-Филиппа была заключена в замок де Блэ. Врачи объявили, что герцогиня беременна; тотчас французы разделились на два лагеря — одни признавали беременность, другие нет, — и отсюда последовала настоящая эпидемия дуэлей, аналогичных той, в итоге которой и произошла встреча драгуна Дюма и дочери трактирщика из Виллер-Котре, родителей Александра Дюма-отца.

Однако в дело вмешалась полиция; за всеми теми, кто намеревался драться, денно и нощно велась слежка, так что Дюма ни разу не представилась возможность обнажить шпагу.

В данном случае Дюма не был одинок; но это не мешало тому, что на него лишний раз показывали пальцем как на дуэлянта, не слишком склонного по-настоящему рисковать собственной шкурой.

Глава XXII

АННЕКСИЯ ПРОТИВ КРАЖИ


В коллеже Александру-сыну жилось совсем невыносимо. Мало того, что на Александра науськивал своих дружков его враг Андре, ученики ещё обвиняли мальчика и в том, будто он, по примеру своего отца, списывает домашние задания из чужих тетрадей; Александр чувствовал, что в отношении его подразумевается нечто? чего он не понимал, и тайна эта представляла для него постоянный кошмар. Он не знал, в чём его упрекали, но это, наверное, было что-то чудовищное, ибо другие воспитанники коллежа всегда гнали Александра от себя, сторонились его.

Поэтому мальчик с нетерпением ждал воскресенья, когда можно было отправиться либо к отцу, либо к матери.

Однако и в воскресенье тоже возникали сложности, по-своему гораздо более мучительные, чем в остальные дни недели.

В воскресный день, выслушав с утра пораньше мессу, большинство учеников поджидало родителей, одни из которых приезжали за ними в фиакрах, другие — в простых экипажах, наконец, третьи подкатывали в каретах с кучером и лакеем в ливрее на запятках, на дверцах красовались фамильные тербы.

Александр знал, что в это время на улице, притаившись за углом, где росло дерево, его поджидает мать, закутанная в коричневую шаль. И вопрос, каждую неделю возникавший перед мальчиком, сводился к тому, чтобы узнать, в каком часу он может узреть приезд папы... или, вернее, сколько времени он может заставить ждать мать, продолжая лелеять надежду увидеть папу в его блестящем тильбюри.

По мере того как пробегали минуты, сердце Александра сжималось и от желания побыть с отцом, и от горькой мысли, что мать ждёт его согласия провести день с ней. Эта мысль, которая терзала его, была мучительной, но ошибочной. Он любил отца, он любил мать, но ужас заключался в том, что каждую неделю мальчику навязывали это испытание его сыновних чувств, от чего Александр страдал, будучи не в состоянии понять собственные переживания.

Мука не кончалась и тогда, когда он, потеряв надежду увидеть отца, брал свой узел с грязным бельём и шёл на угол стены к матери. Всем сердцем Александр жаждал, чтобы она обхватила его руками за шею, чтобы любила его такой любовью, которой хватило бы и на неё, и на непришедшего отца. Иногда мать обнимала Александра, но чаще, раздражённая долгим ожиданием, говорила:

   — Ты ведь жалеешь, что твой отец не приехал, правда?

Он не знал, что ответить, и ограничивался поцелуем.

   — Значит, ты хочешь заставить меня поверить, будто меня любишь? — с иронией спрашивала Катрин.

   — Но, мама, конечно, люблю... О, если бы ты знала...

   — Мне было бы легче поверить в это, если бы ты не был таким грустным. Я представляю, как ты радовался бы, если бы приехал твой отец. Я не раз видела, как ты уезжаешь с ним в экипаже. И знаю, у тебя такое выражение лица, как будто пред тобой распахнулись врата рая. А со мной ты всегда печален.

Насколько легче и веселее было с отцом; с ним Александру не надо было напрягаться, чтобы чувствовать себя радостным; тем не менее он всегда испытывал такое чувство, что радоваться ему не следует.

Просто видеть красивое папино тильбюри, чьи колеса и упряжь сверкали на солнце, уже была радость. К тому же папа всегда приветливо улыбался, а рядом с ним сидела красивая дама, чьи пышные юбки свешивались из экипажа; когда она отодвигалась, давая Александру место, он оказывался зажатым между её атласным платьем и вельветовым пиджаком папы: с одной стороны веяло ароматом ландыша, с другой — запахом одеколона.

И папа сразу передавал ему поводья; в одну секунду лошадь поворачивала, рысью пробегала по улице, и Александр слишком поздно вспоминал, что они проехали угол, за которым пряталась мать, а он даже не взглянул в её сторону.

Ведь папа уже рассказывал что-то захватывающе интересное, и было — увы! — слишком поздно менять выражение лица; но в душе само воспоминание о тёмной фигурке, притаившейся за углом стены, было столь мучительным, что Александру казалось, будто ему на грудь наступили тяжёлым каблуком.

Эти воскресенья имели трагическую подоплёку, несмотря на то, приводила его мать к себе в комнатку или отец привозил в свою новую квартиру либо на улицу Блё, либо на Шоссе д’Антен.

Ещё больше положение осложняло грязное бельё. Александр, естественно, не приносил его отцу, но, даже если он покидал коллеж с отцом, мать говорила сыну:

— Если ты выезжаешь с твоим отцом, то всё равно можешь отдавать мне грязное бельё. У меня хоть что-то от тебя останется.

Но и когда он шёл к матери, та настаивала на том, чтобы самой нести узел с грязным бельём, уверяя, что привыкла таскать тяжести. Потом, когда они приходили домой, Катрин заставляла Александра раздеваться, чтобы почистить и починить всё, что было на нём; он очень старался не раздеваться догола, чтобы мать не заметила его ссадин и синяков, ибо начинались бесконечные расспросы, если она их видела.

Мать слишком явно обнаруживала свою горечь, чтобы проведённый в её обществе день мог стать приятным; ведь она начинала его со слов:

   — Ты опять вынужден провести воскресенье со мной, а не с твоим отцом. Жаль, ведь я скучная. Со мной, тоска зелёная. Проделывать забавные штуки, как твой отец, я не умею. Я умею лишь стирать и шить.

Мать создавала вокруг себя такую гнетущую атмосферу, что Александр обедал без аппетита и возвращался в коллеж с головной болью даже тогда, когда они вдвоём были на прогулке в Сен-Клу или ходили в Зоологический сад.

С отцом жизнь менялась до такой степени, что Александру казалось, будто он попал на другую планету. Это была то поездка на охоту, то визит к друзьям отца. Иногда они обедали в ресторане, где все знали Дюма и за каждым столиком слышался смех.

   — Ха-ха! Ты понял, кто такая эта особа, мой милый? Она слишком добра ко всем! Ну нет, ты это поймёшь позднее... Ха-ха-ха! Ладно, пойдём, я представлю тебя господину Гейне. Тьер[99] утверждает, будто этот немец лучше всех в Париже пишет по-французски.

Таким образом маленький Александр встречался со всеми знаменитостями эпохи, о которых потом напишет воспоминания.

В другие вечера отец брал Александра в театр, в свою ложу, в которой бесконечной чередой струились мужчины и женщины, чьи фамилии Дюма шёпотом называл сыну:

   — Это Тальони, великая балерина; а эта — её соперница Фанни Эльслер. Это братья Жоанно, лучшие иллюстраторы. А вон тот господин — это Бюлоз, директор журнала «Ревю де Дё Монд»[100]...

В один из вечеров Александр неожиданно оказался наряженным в белого журавля с длиннющим жёлтым клювом, который щёлкал, если потянуть за потайную верёвочку. Папа превратил себя в «шест с призами», и они отправились на маскарад к Амори Дювалю.

Отец приводил Александра и к Листу, где дети исполняли «Симфонию игрушек» Гайдна[101]. Как они были красивы, эти гостиные с зеркалами, с паркетными, до блеска натёртыми полами, с обитыми шёлком стенами, эти салоны, где Мюссе[102], Виньи, Сулье прикидывались, будто Александр их интересует, где источающие восхитительные ароматы женщины обнимали его обнажёнными напудренными руками!

Но сколько месяцев горя отделяло Александра от этих редких дней счастья!

Ибо нападки на Дюма-отца никогда не прекращались, несмотря на его растущую известность, а может быть, именно поэтому.

Кое-кто утверждал, что все гнусные россказни, распускаемые на его счёт, исходят из одного источника.

   — Кого именно? — спросил Дюма своего друга, уверявшего его в этом.

   — Гранье де Касаньяка.

   — Но что он может иметь против меня?

   — Ничего. Он делает это, чтобы понравиться другому человеку, кто сделал на вас карикатуру, где вы в виде обезьяны вырезаете страницы из чужих произведений, чтобы вставить их в свои. Если вы помните карикатуру, то должны понять, кому Гранье хотел угодить. Вы не заметили в ней ничего странного?

   — Я лишь обратил внимание, что среди писателей, которых якобы я обираю, фигурирует один живой француз — Виктор Гюго; все остальные — умершие классики.

   — Значит, вы всё-таки заметили, что молодой, здравствующий автор назван в ряду классиков?

   — И вы хотите, чтобы это стало доказательством того, что эту карикатуру на меня заказал Гюго? Полноте! Мы с Гюго любим и уважаем друг друга.

   — Вспомните, что карикатура появилась в тот момент, когда Виктор Гюго поставил свою «Марию Тюдор», которая, как считают, во многом навеяна вашей «Кристиной»!

   — Всегда найдутся люди, чтобы делать подобные наблюдения.

   — Пусть так, но сейчас Виктор Гюго готовит постановку своей «Лукреции Борджа», а о ней говорят, будто она похожа на вашу «Нельскую башню». Мы увидим, не попытается ли он и на сей раз обвинить вас в плагиате, сам пытаясь избежать обвинений в заимствованиях.

Через несколько месяцев ответом на это предположение стала пространная статья Гранье де Касаньяка в «Деба». Но это была не просто карикатура, а аргументированное обвинение. В одной колонке фигурировал фрагмент из «Дона Карлоса» Шиллера; в колонке напротив — сцена из пьесы Дюма «Двор Генриха III». Вторая сцена почти дословно повторяла шиллеровский текст.

Такое же сравнение проводилось между «Эгмонтом» Гёте и другой пьесой Дюма, между ещё какой-то его пьесой и драмой Кальдерона «Любовь и честь». Речь, в которой королева отрекается от трона в «Кристине» Дюма, воспроизводит речь короля из драмы Гюго «Эрнани», но поставлена она в другое место... И так далее.

«Как работает Дюма? — вопрошал Касаньяк. — Очень просто. Он грабит, ворует. Ему не нужно перо: с него хватает ножниц».

Возмущённый Дюма ходил повсюду, повторяя:

   — Это же чудовищно! Таким способом можно доказать, что любой человек, написавший двадцать или тридцать пьес, украл определённое количество сцен, ибо писатель не один на свете, и не существует ни одной стороны в поведении человека, которая до него не была изображена в огромной массе литературы. В сходных ситуациях люди реагируют одинаково и говорят почти одними и теми же словами.

Друзья сочли своим долгом объяснить Дюма, что на карту поставлена его честь, и он обязан её защищать.

   — Моя честь? — удивлённо спросил Дюма.

   — Да! Приведённая Касаньяком сцена из Шиллера — это почти слово в слово сцена из вашего «Генриха III».

   — Возможно, — возразил Дюма. — Но если эта сцена хороша в пьесе Шиллера, почему она должна быть плохой в моей? Может быть, она лучше, ибо моя пьеса лучше пьесы Шиллера.

Кто другой, кроме Дюма, посмел бы признаться в этих вопиющих «кражах»? Однако в присутствии многих он восклицал:

   — К чему говорить о кражах? Разве говорят, что Александр Великий обокрал Грецию или Индию? Разве говорят, что Рим обобрал Египет? Если я беру что-либо, я не ворую: я завоёвываю, аннексирую!

Эта «победа» и эта «аннексия» вошли в арго Парижа. Много месяцев подряд никто больше не употреблял слово «украсть». Вор лишь признавался судье в том, что он «аннексировал» чужие золотые часы.

На бульварах все говорили о Дюма: «Этот человек себя дискредитировал. Он должен либо вызвать Касаньяка на дуэль, либо больше никогда не показываться в Париже».

Но Касаньяк был известен как первоклассный стрелок, одинаково метко стреляющий с обеих рук. Одни, уверенные в том, что Дюма швырнёт перчатку в лицо Касаньяку, трепетали за жизнь писателя; другие усмехались, будучи уверены в том, что если между ними и состоится дуэль, то закончится она ничем. Потом прошёл слух, будто Дюма не вызывает Касаньяка на дуэль лишь потому, что он убедился в несамостоятельной роли последнего. Касаньяк оказался всего лишь марионеткой Виктора Гюго, который и устроил его в «Деба». Тогда все предположили, что Дюма вызовет на дуэль прославленного поэта. Но время шло, а ничего не происходило. И «хорошо осведомленные» люди стали утверждать, будто Дюма пришёл к Виктору Гюго и сказал:

   — Виктор, я никогда не сделал бы с вами ничего подобного!

   — Мой дорогой Дюма, вы не представляете себе, что было написано в этой статье, пока я её не смягчил.

   — И вы ограничились смягчением? Почему вы её не уничтожили? — вскричал Дюма.

   — Я распорядился не печатать статью, но меня не послушали; поверьте, это просто оплошность.

   — Виктор, — продолжал Дюма, — люди утверждают, будто вы мне завидуете. Скажите, что это неправда.

   — Да нет, правда. Я завидую вашей популярности.

   — Неужели? Значит, верно, что в вашей «Лукреции Борджа» вы подражали моей «Нельской башне»?

   — Я старался, мой дорогой Александр.

   — Значит, всё, что говорят люди, правда? — задыхаясь от негодования, воскликнул Дюма.

   — Да, но я уверен, что кое о чём они не говорят.

   — О чём же именно? — спросил Дюма.

   — Они не говорят о том, что и вы завидуете мне, — ответил Гюго.

   — А зачем им говорить об этом? Я не завидую вам.

   — Правильно. Но должны бы завидовать, — отпарировал Виктор Гюго.

   — Почему?

   — Потому что я создал стихи, которые войдут в бессмертие, тогда как вы пока не опубликовали ничего подобного, и непростительно, что вы не завидуете мне. Человек, одарённый вашим талантом, не должен красть чужие сцены. Вы это делаете лишь потому, что хотите пять раз добиться успеха вместо двух. Если бы я думал только о себе, я порвал бы статью Касаньяка и позволил бы вам по-прежнему потакать самым низменным вкусам публики и гоняться за деньгами. Но я думаю о Франции и таланте, который вы растрачиваете, ибо вы изготовляете кассовую пьесу за неделю или за месяц, вместо того чтобы за год создать пьесу великую.

   — Вы правы, — немного помолчав, согласился Дюма. — Мне всё даётся слишком легко.

   — Остерегайтесь заимствований, соавторства и всех тех приёмов, благодаря которым литература превращается в коммерцию, — продолжал Виктор Гюго. — Ибо сегодня это приносит нам доход, а завтра у нас не остаётся ничего, кроме горьких сожалений.

   — Вы преподали мне очень полезный урок, — скромно заметил Дюма. — Вместо того чтобы стремиться стать лучшим, я ограничиваюсь тем, что остаюсь хорошим.

Вот так, как рассказывают, была похоронена сама мысль о дуэли между Гюго и Дюма.

Глава XXIII

ВЕСЬ МИР ЗА ДЕСЯТЬ СУ


Естественно, всё это не приносило удовлетворения юному воспитаннику коллежа Александру. Каждый раз, встречаясь с отцом, он пытался отвести его в сторонку и шёпотом спрашивал:

   — Когда ты будешь драться с Касаньяком или Виктором Гюго?

   — Драться с Виктором Гюго? Но он мой лучший друг!

   — Хорошо, значит, с Касаньяком.

   — Уверяю тебя, я займусь им, не беспокойся.

   — Ты ведь убьёшь его?

   — Очень надеюсь, что нет. Ты ведь не хочешь, чтобы я стал убивать людей, правда?

   — Но он очень бы хотел убить тебя, — настаивал Александр.

   — Пусть попробует! Он пожалеет, что бросил мне вызов!

После этого разговора Александр объявил своим товарищам, что его отец заставит Касаньяка пожалеть о написанной им статье. Но проходили недели, ничто не подтверждало слов Александра, и опять возобновились самые жестокие, насмешки.

В воскресенье Александр спросил отца:

   — Папа, как ты стреляешь с левой руки?

   — Совсем плохо, — ответил Дюма.

   — Говорят, что Касаньяк одинаково метко стреляет с двух рук. Это правда?

   — Я слышал об этом.

   — И тебе не страшно? — поинтересовался Александр.

   — Страшно мне? Разве ты видел, чтобы мне было страшно?

   — Ты ведь не позволишь ему себя убить, да?

   — Ничего не бойся. Если до этого дойдёт, я сумею постоять за себя, — ответил Дюма и, растроганный участливостью сына, расцеловал его.

Но снова проходили недели, а так ничего и не случалось. В очередное воскресенье мальчик тихо спросил:

   — Скажи, папа, будешь ли ты по-настоящему драться с Касаньяком?

   — Пусть тебя это больше не волнует, мой милый. Слава Богу, твоему отцу уже не грозит опасность. Дай-ка я тебя поцелую.

Александр едва сдержал слёзы.

   — Но ты же сказал... сказал, что заставишь его пожалеть о том, что он написал, — пробормотал мальчик.

   — Я сказал и сделал.

   — Ах правда? Как?

   — Я послал Касаньяку билеты в ложу на премьеру моей пьесы «Анжела» в театре «Пор-Сен-Мартен». Я попросил одного человека написать ему приглашение и поставить неразборчивую подпись. В записке говорилось: «Дорогой Касаньяк, в ближайший вторник вы, разумеется, присоединитесь к нам в нашей ложе, чтобы освистать пьесу Дюма «Анжела», которая гораздо хуже, чем «Сын эмигранта». Этот бедняга Дюма кончился; он растерял всё своё мастерство». Ты даже не представляешь себе, дорогой мой малыш, как много неудачников, завистников, не оправдавших надежд, озлобленных, ленивцев подстерегают провала людей предприимчивых, чтобы этим извинить, даже оправдать собственную лень... Когда-нибудь ты поймёшь это.

   — Он пришёл в театр?

   — Конечно! Касаньяк не мог не поддаться искушению меня освистать. Он привёл на премьеру свою невесту, мать и друзей. Все они были готовы меня освистать. Но пьеса имела огромный успех, и, должен признать, Касаньяк вёл себя великолепно. Спектакль захватил его, и он аплодировал вместе со всеми. Какая это была овация! Держу пари, что моя пьеса будет держаться в афише так же долго, как и «Антони». Её уже ставят в Мадриде и Брюсселе. Она обойдёт весь мир.

   — Но что ты сделал с Касаньяком?

   — Слушай! Когда публика стала вызывать автора, я послал ему в ложу большие ножницы, такие огромные, что их несли три человека; ещё несколько человек были нагружены всеми огромными томами «Зарубежного театра» в издании Ладвока; всё это я сопроводил собственноручно написанным письмом.

Послушай его. «Дорогой Касаньяк, поскольку вы прекрасно знаете, как я пишу мои пользующиеся успехом пьесы, не понимаю, что мешает вам делать то же самое, если не отсутствие у вас ножниц и книг, из которых вы будете вырезать те сцены, какие вам понадобятся. Поэтому теперь вы полностью экипированы для карьеры великого драматурга. Я предлагаю вам сделать то же самое, чем, как вы меня обвиняете, занимаюсь я. Так как в ложу, которую вы занимаете сегодня вечером, вас пригласил я, то с нетерпением ожидаю, что и вы пришлёте мне приглашение на премьеру вашей пьесы, изготовленной с помощью одних ножниц, без чернил и пера». Ну, что ты на это скажешь, мой мальчик?

Александр растерялся, не зная, что отвечать.

   — Я думал, ты дрался с ним на дуэли, — пробормотал он.

   — Сам посуди, разве меня не вызвали драться на поединке тем оружием, на которое намекала карикатура, то есть ножницами? Посмотрим, способен ли он состряпать пьесу этаким манером. Я знаю, что не способен; никто не может этого!

   — Да, понимаю, — сказал Александр, который начал догадываться, какой мастерский выпад сделал отец.

   — Дуэль началась! — воскликнул Дюма. — Но Касаньяк даже не станет пытаться сравниться со мной. Чтобы написать пьесу, нужен драматург, не важно, занимается он плагиатом или нет. Ты понимаешь? Ну что я доказал бы, послав ему пулю в сердце? Ничего, лишь то, что стреляю лучше. Но я бросил ему вызов написать пьесу, и это — настоящая дуэль! Свой первый выстрел я сделал моей «Анжелой». И выстрелил метко. Теперь его очередь; посмотрим, способен ли он поразить цель. А ты знаешь, как я подписал своё письмо? Я поставил подпись: Александр Дави-Дюма де ля Пайетри.

   — А что сделал Касаньяк?

   — Ничего. Он побледнел, прочитав письмо; потом скомкал его и ушёл из театра, оставив в ложе мои презенты.

   — Он не взял твои подарки?

   — Да. Это означает, что Касаньяк не принимает мой вызов. Он опозорил себя.

   — Браво! — закричал маленький Александр.

   — Моя трудность заключалась в том, чтобы найти способ отомстить за себя, не убивая Касаньяка. Понимаешь?

   — Да.

   — Ведь я мог бы убить его, ты же знаешь.

   — Конечно, знаю, — согласился восхищенный Александр.

   — Я был бы вынужден его пристрелить, чтобы спасти свою шкуру. Я рисковал бы зря потратить свою пулю в дуэли с плохим стрелком, но не в поединке со стрелком отменным. Именно потому, что Касаньяк так мастерски владеет пистолетом, я должен был найти другой способ победить его. Для этого я и написал «Анжелу». Мне был необходим оглушительный успех.

   — Это как в сказке, — сказал зачарованный Александр. — Ты заманил его в ловушку!

   — Правильно. Он сделал из меня обезьяну с ножницами, но я отплатил ему тем же.

С точки зрения Александра, это был великолепный реванш, но заставить согласиться с этим товарищей по коллежу было трудно.

   — Если, твой отец был так уверен, что убьёт Касаньяка, — возражали они, — почему он не вызвал его на дуэль?

   — Он не хотел дуэли. Отец уложил бы его первым выстрелом и всю жизнь сожалел бы об этом.

   — Твой отец не успел бы этого сделать. Касаньях — самый быстрый и меткий из всех нынешних стрелков.

   — А я говорю тебе, что мой отец...

   — Брось! Он тебе не отец!

Услышав этот ответ, Александр набросился на одного из своих палачей и дрался с ним до полного изнеможения.

Спустя несколько месяцев на приёме у графини Даш — журналистки, которой автор посвятил «Анжелу», — хозяйка, глядя на маленького Александра, сказала Дюма:

   — Сделайте что-нибудь для этого мальчика; ему двенадцать лет, а он выглядит на семь. Он несчастен, глубоко несчастен.

   — Что вы выдумываете? — воскликнул Дюма.

   — Я лишь говорю, что если вы ничего с ним не сделаете, то скоро потеряете его.

Дюма посмотрел на сына. Александр действительно был слишком мал для своего возраста.

   — Поди сюда, Александр, — попросил он. — Как ты себя чувствуешь?

   — Очень хорошо, папа.

   — Ну что ж, по-моему, тебе необходима перемена в жизни, нужно что-то новое, захватывающее. Я намерен снова поехать в Калабрию и на Сицилию; хочу подняться на Этну, Везувий и Стромболи. Хочешь поехать со мной?

   — О да, папа! Конечно!

   — В моих путешествиях я большую часть пути проделываю пешком; для этого надо быть крепким. Чтобы быть в состоянии ехать со мной, тебе придётся не только прочесть в учебнике географии обо всём, что имеет отношение к Средиземному морю и Италии, но по утрам обтираться до пояса холодной водой, а затем делать сто приседаний, чтобы согреться. Ты готов к этому?

   — Да, папа, — с горящими глазами ответил Александр.

   — Мы уедем через две недели. С завтрашнего дня трудись вовсю. Ты будешь моим помощником, секретарём и попутчиком.

Со следующего дня Александр принялся выполнять программу, начертанную отцом. Он вставал раньше товарищей и, выйдя на холодный рассветный воздух, приседал сто раз, но это едва позволяло ему согреться.

Его мучители, узнавшие о предстоящем путешествии, сразу перестали терзать Александра, ибо трудно издеваться над тем, кому завидуешь.

В воскресенье с утра моросил дождь. Александр был так уверен, что отец за ним заедет, что побежал предупредить мать, поджидавшую его на углу.

   — В такую погоду можешь на него не рассчитывать, — сказала Катрин. — Лучше загляни в эту корзинку; я принесла завтрак; я думала пойти с тобой в Сен-Клу. Но в этакий ливень придётся нам обедать у меня.

   — Но я же сказал тебе, что папа...

   — А я говорю, что он не придёт. Он уехал четыре дня назад. Ладно, пошли.

Александр, сотрясаемый рыданиями, не мог двинуться с места.

Когда он успокоился, мать сказала:

— Хочешь, пойдём на квартиру твоего отца и убедимся?

Он кивнул головой в знак согласия. Но квартиру Дюма уже занимал другой жилец, а консьержу не была оставлена даже записка.

Дюма попросту укатил путешествовать вместе с художником Жаденом и его собакой, начисто забыв о данном сыну обещании.

В понедельник утром у Александра заболело горло и голова кружилась так сильно, что он упал на пол, когда пытался встать с постели. Его поместили в клинику коллежа, и он был очень рад болезни, ибо ему не было необходимости объяснять, почему отец уехал без него. Александр проболел несколько месяцев; за это время он начал лучше понимать перешёптывания учеников, которые умолкали при его появлении, но возобновлялись у него за спиной, словно тюремной стеной отгораживая Александра от других мальчиков.

Иногда он получал от отца короткое письмо: «Следишь ли ты за моими статьями в «Пресс»?..» Однажды пришло пространное письмо о книгах, которые Александру следовало прочитать: «Необходимо, чтобы Шекспира и Гёте ты читал в оригинале. Гомера и Таунта тоже. Даже Библия переведена не лучшим образом. Истинный дух языка непередаваем. Разве мы сможем постигнуть Конфуция и Лао Цзы[103], если не изучим китайский? Я в этом сомневаюсь».

В воскресенье мать, бедно, как горничная, одетая, принесла Александру горшочек с супом, который был ещё тёплый: ведь всю дорогу до коллежа Катрин укрывала его шалью. Все в коллеже принимали её за служанку. Сначала она покормила сына, потом села у его изголовья и принялась за вязание. При посторонних она никогда не смела поцеловать сына или просто к нему прикоснуться.

Поправившись, Александр снова окунулся в ту же смущающую атмосферу таинственных намёков, что окружала его и до болезни. Александр уже знал, что он внебрачный сын. Если на уроке истории Франции упоминалась, к примеру, фамилия Дюнуа[104], Орлеанского Бастарда, то все взгляды устремлялись в его сторону и Александр всей душой хотел бы провалиться сквозь землю.

Он уже знал, что его отец не женился на матери; но Александру даже в голову не приходило спросить себя почему.

Однажды он услышал, как Андре хвастался:

   — Пятьдесят сантимов — вся цена этому удовольствию. Я никогда больше не плачу.

Потом повернулся к Александру:

   — Ну-ка, скажи, где живёт твоя мать?

Александр, охваченный неистовой яростью, кинулся на Андре, царапал и бил его ногами; остыл Александр лишь тогда, когда Андре избил его почти до потери сознания.

Но величайшей мукой, терзавшей Александра, была мысль, которая постепенно закрадывалась ему в душу и которую он никак не мог отогнать от себя: что, если его мать действительно была продажной женщиной и... по-прежнему такой остаётся? Эта мысль доводила его почти до безумия. Он больше не осмеливался говорить с матерью из-за боязни проговориться о тех жутких кошмарах, что неотступно его преследовали. Мальчишки вложили в какой-то его учебник непристойный рисунок с изображением совокупляющейся пары; мучители узнали фамилию матери Александра и поставили её под рисунком. Этот омерзительный, но возбуждающий рисунок огненными чертами запечатлелся у него в уме, и Александр со стыдом убедился, что ему хочется посмотреть и другие подобные картинки.

В воскресенье, чтобы избегнуть встречи с матерью, он ранним утром покинул коллеж и весь день бродил по городу. Вечером, на тёмной улочке, к нему подошла женщина.

   —  Пойдёмте ко мне, — предложила она. — За десять су я сделаю вас счастливым.

   —  Я опаздываю, — испуганно ответил он. — Мне надо возвращаться в коллеж.

   — Это просто отговорка! — вскричала она и обняла Александра. Он стал отбиваться, вырвался и убежал…

После этого Александра терзала мысль, что сам он — плод подобной встречи: мать нашла его отца на тёмной улочке и сказала: «Я сделаю вас счастливым за десять су». Вместе с тем — именно это смущало Александра — он сожалел, что не принял предложения женщины. Мучаясь желанием, он решил в следующее воскресенье в тот же час вернуться на ту улочку и уже не трусить, как в прошлый раз.

   — Вот мы и опять встретились!

   — Да, мадам, — ответил Александр; колени у него дрожали так сильно, что он боялся упасть.

   — У вас есть десять су?

   — Да.

   — Покажите. Вы, озорники, так и норовите обмануть.

Он достал из кармана монету.

   — Прекрасно! Пошли, — сказала женщина, взяв деньги и обхватив его за талию.

Но тут мужество покинуло Александра. Тело его обмякло; он чувствовал, что если не убежит, то упадёт без сознания.

Александр спасся бегством; за спиной он услышал издевательский смех, но о своих десяти су вспомнил слишком поздно.

Глава XXIV

МОДНЫЙ БРАК


Шли месяцы. Муки, что претерпевал несчастный Александр, не ослабевали. В одно из воскресений, после мессы, он задержался в часовне и разговорился с молодым священником коллежа. Во время этой беседы Александр разрыдался.

Священник увидел в мальчике душу, взыскующую благодати, может быть, будущего служителя Божьего, и начал внушать ему мысль искать утешения в вере.

Они часто встречались и вместе читали то какой-либо отрывок из Библии, то псалмы, то притчи Иисусовы, то Нагорную проповедь. Священник также пересказывал Александру жития святых, особо подчёркивая их борения с духом зла и ту силу, которую тем самым они обретали, дабы принять мученичество и достигнуть святости.

Александру было тяжело не отвечать ударом на удар, и ему никак не удавалось подставлять левую щёку, если его били по правой. Но по ночам, вместо того чтобы мечтать о мести, Александр молил Бога простить своих мучителей. Утро каждого воскресенья он до изнеможения молился, стоя на коленях на каменном полу часовни, потом шёл на свидание с матерью.

Он худел с каждым днём, грудь у него совсем впала. Александр нашёл способ уединяться в муравейнике коллежа и, раздобыв узловатую верёвку, предавался самобичеванию.

Иногда он насыпал в кровать горсть гвоздей, чтобы заставлять себя бодрствовать всю ночь. Бывали мгновения, когда он воображал себя новым Христом. Уверенный в близкой смерти, Александр представлял себе те чудеса, что будут свершаться на его могиле. Он станет святым Александром; злые мальчишки из коллежа будут совершать паломничество в храм, который воздвигнут в Его память, и будут молить Его ходатайствовать перед Господом об их прощении.

Но в один прекрасный день этот затворник, этот измождённый отшельник получил от отца записку: «Мой милый мальчик, сегодня днём я венчаюсь в часовне Палаты пэров. В воскресенье заходи ко мне познакомиться со своей новой матерью, которая заранее нежно тебя любит».

Почему Александр поверил, что Бог внял его молитвам и отец вознамерился жениться на его матери? Он думал, что теперь у него, как у всех людей, будут отец и мать, будет дом, настоящий семейный очаг.

Поэтому Александр не мог дождаться воскресенья и, облачившись в свой лучший костюм, вышел из коллежа с ликующей радостью в сердце.

Слухи о женитьбе Дюма, которые ходили по Парижу, считались ни на чём не основанной шуткой, тем более что, по словам хорошо осведомленных людей, речь шла об актрисе Иде Ферье[105], игравшей в нескольких его пьесах. Когда Ида дебютировала на сцене, она была стройной, изящной блондинкой; но с годами она так безобразно располнела, что Теофиль Готье стал всем задавать вопрос: «Знаете ли вы, какая самая загадочная тайна в Париже? Знайте, что это скелет Иды Ферье».

Кроме того, у неё был такой лёгкий нрав, что на один «рог», который наставлял ей Дюма, она, как поговаривали, украшала его лоб сразу двумя.

Альфред де Мюссе утверждал, будто знает, почему Дюма женился на Иде. Дюма явился с Идой на бал, который давал наследный принц Фердинанд Орлеанский, и представил ему мадемуазель Ферье.

Принц поклонился, назвав её госпожой Дюма, но Дюма, улыбнувшись, исправил эту ошибку. Принц отвёл его в сторону и тихо сказал:

   — Она должна стать вашей женой; не в моих правилах, чтобы в моём собственном доме мне представляли шлюх.

   — Естественно, ваша светлость, но не усматривайте в моём возражении проявление непочтительности; в нём я лишь хотел сообщить вашей светлости, что брачный обряд ещё не совершён.

   — В таком случае, прошу у вас прощения за то, что употребил грубое слово, — ответил принц. — Позвольте мне первым поздравить вас с будущим бракосочетанием.

Так что Дюма, намеревавшийся избавиться от Иды, оказался вынужден жениться на ней.

В ту минуту, когда свидетели — Шатобриан, Нодье, Роже де Бовуар и Вильмен[106] — собирались поставить свои подписи в церковной книге записей, в часовню Палаты пэров вошёл юный Александр и, оглядевшись, спросил:

   — Где моя мать?

   — Здесь, — ответил Дюма. — Вот твоя новая мать, сын мой.

   — Эта тумба? — в ужасе воскликнул Александр. — Ты женишься на этой толстухе? Я думал, ты будешь венчаться с моей матерью!

И он, расплакавшись, убежал. Ида Ферье тотчас заявила:

   — Ноги этого мальчишки в моём доме не будет!

По другой версии, Ида хотела женить на себе одного из своих любовников, некоего господина Доманжа, богатейшего человека. Последний же стремился отдать Иду замуж за какого-нибудь холостяка, который выдал много векселей. Ростовщики, которых расспрашивал господин Доманж, указали на Дюма. Доманж скупил все выданные Дюма векселя, подождал, когда подошёл срок их оплаты, явился к писателю и заявил:

   — С помощью этих бумаг я могу упрятать вас в долговую тюрьму. Если вы хотите этого избежать, вам придётся жениться на Иде Ферье, а эти векселя на двести тысяч франков составят её приданое. Я сожгу векселя в ту минуту, когда увижу ваш брачный контракт.

Дюма предпочёл женитьбу тюрьме. Но рассказывают, что господин Доманж векселя не сжёг, а передал госпоже Дюма, которая ими шантажировала своего супруга, угрожая упрятать его в долговую тюрьму, благодаря чему Дюма был вынужден терпеть Иду целых пять лет; по прошествии этого срока Ида Ферье удалилась во Флоренцию, где и жила на те шестьдесят тысяч франков, что каждый год Дюма выплачивал бывшей жене до самой её смерти.

Маленький Александр снова вернулся в коллеж, чувствуя себя более одиноким, чем прежде. Однако пять последующих лет, что он в нём проучился, были не столь тяжёлыми, как пять первых. Товарищи его сильно повзрослели; они уже не так часто били Александра и издевались над ним. Александр, замкнувшийся в себе, забросил религиозные упражнения и увлёкся садоводством. За коллежем простирался обширный пустырь, на котором, как предполагалось, ученики должны были бы выращивать овощи. На самом деле пустырь служил полем сражений воспитанников, и только Александр сумел вырастить на нём цветы.

Александр, хотя теперь и не бил врагов ногами, неуклонно продолжал защищать репутацию отца всякий раз, когда её задевали при нём.

Но Александр на всю жизнь запомнил те мучения, которым его подвергали однокашники по коллежу, особенно Андре. Спустя тридцать пять лет Дюма-сын однажды столкнулся с Андре на бульваре; когда тот поздравил его с успехом и предложил вместе выпить, Александр грубо отказался и пригрозил отлупить его тростью.

Глава XXV

Я ХОЧУ ВОЙТИ В ЛЕГЕНДУ


Какое великолепное зрелище для иностранцев да и для парижан представляли собой оба Дюма — высокие (рост их превышал метр восемьдесят сантиметров), стройные, в модных цилиндрах на густых курчавых волосах, — когда они прогуливались по бульвару! Люди останавливались, чтобы восхищённо полюбоваться отцом и сыном, их поистине царственной осанкой.

Дюма спрашивал друзей:

   — Ну, как вы нас находите? Мы с сыном красивая пара, не правда ли? Мы ведь ровесники!

   — Как ровесники?! — недоумённо восклицал знакомый.

   — Да, нам ровно по двадцать, только ему в первый раз, а мне во второй.

Если верить «Мемуарам» Вьель-Кастеля[107], Дюма с помощью хитрой уловки удалось избавиться от Иды Ферье; благодаря этому он смог забрать из коллежа сына и стать ему другом. Однажды вечером Дюма сказал супруге, что идёт в Тюильри, а сам отправился к актрисе Валери де Бросс, игравшей маленькую роль в его пьесе. Она пожаловалась ему на незначительность её роли.

Дюма поужинал наедине с Валери и, после того как написал с дюжину строк, чтобы удлинить текст её роли, расстался с актрисой, ибо ему ещё предстояло «родить» к завтрашнему дню «подвал» в газету (продолжение одного из его романов-фельетонов), не говоря уже об одной-двух статьях. В то время Дюма жил на улице Риволи в роскошной квартире на втором этаже, а кроме неё имел в том же доме на пятом этаже небольшую квартирку, где мог работать за полночь.

Он поспешил домой, чтобы засесть за работу, но в этот поздний час не нашёл фиакра и проделал весь путь пешком под проливным дождём. Промокнув до нитки, он поднялся к себе на пятый этаж, где он — здесь Дюма не держал одежды — продрог и спустился на второй этаж переодеться.

В спальне Иды в камине потрескивал жаркий огонь. Она уже лежала в постели и, очень недовольная этим вторжением, объявила, что хочет спать. Но яркое и сильное пламя было очень соблазнительно; Дюма подошёл к столу и сказал, что поработает здесь.

   — Но я хочу спать, — раздражённо воскликнула Ида. — Ты мог бы с этим посчитаться.

   — Ну а я вымок до костей, и ты могла бы обо мне позаботиться.

Дюма разделся догола и, взяв свечу, подошёл к платяному шкафу, чтобы достать из него сухое платье. К его изумлению, в шкафу он увидел голого мужчину.

   — Смотри-ка, это Роже де Бовуар! — вскричал Дюма.

   — Добрый вечер, Александр, — прошептал Роже. — Я тоже хотел переодеться.

   — Негодяй! — взревел Дюма, схватив пошляка и встряхивая его как мешок с картошкой.

   — Не бей его, Александр! — закричала Ида. — Ты сам не знаешь, какой ты сильный.

   — Вы, свидетель на моей свадьбе, обесчестили кров, под которым так часто находили гостеприимство! — сказал Дюма своей жертве, продолжая трясти Роже. Потом крикнул Иде: — Открой окно! Живей, иначе я его задушу!

Напуганная этой яростью, Ида повиновалась; Дюма выбросил на улицу на дождь и ветер костюм Роже и готовился вышвырнуть его самого, как вдруг передумал.

   — В такую погоду и собаку не выгонишь! Ну ладно, оставайтесь здесь! — сказал он, бросив Роже в кресло. — Ах, чёрт возьми, мне надо до утра закончить три «фельетона». Оставьте меня в покое, я буду работать. Ида, ты можешь спать. Ну а вами, мой мнимый друг Роже, я займусь потом.

И Дюма, голый, присел поближе к огню; от гнева у него на лице выступил обильный пот, и на миг он забыл об одежде.

Дюма оделся лишь тогда, когда огонь в камине потух; он дрожал от холода, но убедился, что дров больше не осталось. После этого Дюма снова принялся писать строчку за строчкой, не задумываясь, без помарок; как всегда во время писания, он громко смеялся, бормотал проклятия, приглушённо вскрикивал.

Ида, задремавшая в тёплой постели, проснулась.

   — Александр, у тебя совсем жалости нет? — спросила она. — Посмотри на господина де Бовуара, он же простудится.

   — Вот как! — воскликнул Дюма, подняв глаза от рукописи. — Верно. Вы лязгаете зубами, Роже, а посему живо ложитесь в постель.

   — Это моя постель, — возразила Ида. — Не мешало бы и меня спросить.

   — Ты хочешь разыгрывать недотрогу? Нет-нет, я никогда не предназначал тебя на эту роль. Ладно, вы можете заниматься чем хотите, а я буду спать.

С этими словами он разделся, задул свечи и лёг под одеяло.

В темноте было слышно, как стучит зубами Роже.

   — Ида, ты ведь знаешь, что этот Роже джентльмен. Он не тот мужчина, кто может без приглашения лечь в постель к даме. Он — не дикарь вроде меня. Будь с ним подобрее. Он в самом деле может умереть от воспаления лёгких. Ты должна быть милосердна к нему; я уверен, что втайне он тебя очень любит, но слишком робок, чтобы тебе это доказать.

   — Идите в постель! — приказала Ида Роже. — Не будем давать ему повода и дальше упражняться в остроумии.

   — Благодарю, Ида, — пробормотал Роже и, поскольку Дюма не уступал ему места, лёг с другого бока.

   — Вот разумное поведение, Роже, — сказал Дюма. — Доброй ночи честной компании.

Через минуту его грудь вздымалась от мощного храпа, напоминающего бурю в лесу.

На рассвете Дюма проснулся. Он встряхнул Роже, который открыл глаза.

   — Тсс! — прошептал Дюма, — Не будем будить Иду. Друг мой, мне стыдно за приступ ревности, что совершенно меня недостойно. Я настаиваю на том, чтобы возместить вам стоимость одежды, которую выбросил в окно.

   — Вы очень великодушны, Александр.

   — Давайте пожмём друг другу руки, и в доказательство того, что я на вас зла не держу, я отрекаюсь от Иды. И отдаю её вам.

   — Видите ли, Дюма, я не могу принять...

   — Полно, Роже, полно. Я прошу вас, я требую...

   — Нет, Александр, умоляю вас...

   — Вон отсюда! — заорала Ида. — Проваливайте оба. Вы оба мне противны. Я забираю вещи и уезжаю в Италию.

И она действительно уехала во Флоренцию.

По крайней мере, Вьель-Кастель именно так рассказывает эту историю. Этот бонапартист презирал сына генерала Дюма и ненавидел негров. В своих «Мемуарах» он говорит о Дюма лишь для того, чтобы опорочить его, посмеяться над его тщеславием и излить собственную горечь, которую вызывает у него то, что Дюма принят принцессой Матильдой[108] и оказывает на неё влияние.

Вот как Вьель-Кастель передаёт разговор, свидетелем которого оказался.

— С того дня, — говорил Дюма, — когда Луи-Филипп, тогда ещё герцог Орлеанский, распорядился прекратить выплачивать мне жалованье переписчика в его секретариате, я стал считать себя его соперником, я решил обогнать герцога в погоне за исторической славой.

Взойдя на трон, он стал королём скупцов, что заставило меня стать королём транжир. Однажды я имел удовольствие узнать, что он с отвращением отшвырнул газету, сказав: «В ней о Дюма пишут больше, чем обо мне». С этой минуты я уверился, что одержу над ним победу.

Но лишь тогда, когда мой «Монте-Кристо» начал печататься в «Журналь де Деба», директора газет поняли, что произошло, и выстроились в очередь у двери моего кабинета... Мой гонорар за строчку вскоре сравнялся, потом превысил гонорар самого высокооплачиваемого фельетониста Парижа. Бальзак примчался к Эмилю де Жирардену.

«Неужели этот дикарь должен получать денег больше меня?!» — с порога закричал он. Жирарден пытался ему объяснить, что я не требую этого, что директора газет, оспаривая друг у друга моё сотрудничество, сами набивают мне цену.

«Отныне я требую три франка за строчку! Я не желаю, чтобы меня ставили на одну доску с этим негром!» — воскликнул Бальзак.

Принцесса Матильда улыбнулась и стала слушать Дюма с ещё большим интересом. Но Вьель-Кастель отпрянул от него, до глубины души шокированный тем, как непринуждённо Дюма шутил над своим африканским происхождением.

   — Да, я такой же король Франции, как и Луи-Филипп, — продолжал Дюма. — Ведь я даже пользуюсь правом неприкосновенности. Вы знаете, один полицейский, недавно переведённый на службу в Париж, от которого потребовали принести присягу в том, что он будет применять закон без страха и снисхождения, потребовал и добился разрешения сделать из этого правила исключение для Александра Дюма. Поднять на него руку, заявил полицейский, означало бы рисковать тем, что меня линчует толпа.

Но по-настоящему я осознал, что стал королём, лишь тогда, когда на конгрессе, где врачи обсуждали доклад о применении в Америке дантистами и хирургами обезболивающих средств, доктор Верон заявил: «Я, к примеру, просто даю моему пациенту экземпляр последнего романа Дюма, жду, когда тот увлечётся им, а потом спокойно оперирую и не слышу ни одного стона».

Вьель-Кастель с раздражением обратился к принцессе:

   — Надеюсь, ваше высочество находит забавным этот разговор.

   — Её высочество, разумеется, простит старому республиканцу его откровенность, — тотчас сказал Дюма.

   — Король Парижа внезапно превратился в республиканца? Кто же вы на самом деле? — спросил Вьель-Кастель.

   — Конечно, я — король-республиканец, — отпарировал Дюма.

   — Но какой образ правления вы безоговорочно одобрили бы? — спросила принцесса Матильда.

   — Я отвечу вашему высочеству, рассказав один эпизод из моей жизни, — ответил Дюма. — Много лет назад Луи-Филипп дал в Тюильри большой бал, на который пригласили только аристократов. Я решил устроить ответный бал, чьё великолепие заранее расписывали газеты. Тогда я жил в большой четырёхкомнатной квартире. На том же этаже оставалась свободной другая квартира, тоже состоящая из четырёх, но гораздо более просторных комнат. Я снял её на две недели, соединил со своей квартирой и пригласил моих друзей на бал художников. Все поняли, что это вызов, брошенный королю, что аристократия таланта померяется силами с аристократией по рождению. Художники предложили мне свои услуги: Сисери расписал потолки, Делакруа исполнил несколько фресок, навеянных драмами Виктора Гюго; братья Буланже и братья Жоанно тоже сделали фрески со сценами из моих пьес и пьес Виньи. Скульпторы Бари и Нантейль вылепили из гипса красивые орнаменты, затмившие те украшения, что можно видеть в Тюильри. Другие художники, ведомые мной, устроили в лесу Виллер-Котре охоту, с которой мы привезли такое количество дичи, что часть её обменяли у самых знаменитых поваров Парижа на двух целиком зажаренных косуль, пятидесятифунтового заливного осётра, два громадных паштета из говядины и индюшатины. На ужин было заказано и много других продуктов; несколько сотен бутылок шампанского поставили на лёд, бордо и бургундское подогрели.

Театры Парижа опустошили свои гардеробные, чтобы выдать напрокат нашим друзьям самые роскошные костюмы.

Я пригласил всего четыреста человек, а пришло семьсот. Я с удовольствием принимал любого, кто хоть чем-либо отличился в искусствах или литературе.

При свете сотен свечей, под музыку двух оркестров развернулось зрелище такое разнообразное, великолепное и яркое, какого не видели со времён встречи в Лагере из золотого сукна[109]. У меня на балу-маскараде можно было встретить астрологов, китайских воинов, турецких рабынь, нескольких мадам Дюбарри. Делакруа оделся в костюм Данте, Лафайет — венецианского дожа, Альфред де Мюссе — паяца; Россини нарядился Фигаро; Бари предстал в облике бенгальского тигра.

В девять часов утра танцы ещё продолжались, а в последнем галопе мы прошлись по улице под первыми лучами солнца.

В Тюильри не смогли собрать такое множество знаменитостей, красавиц и остроумных людей. Вот мой ответ, ваше высочество: править следовало бы больше по праву таланта, а не по праву рождения; сотворённое самим человеком должно бы цениться дороже унаследованного богатства. Если бы мою концепцию подобного образа правления приняли, то она открыла бы новую эру в человеческой истории.

   — И при таком образе правления, как я догадываюсь, вы хотели бы стать королём? — не без ехидства спросил Вьель-Кастель.

   — Нет, — ответил Дюма, — я желаю большего.

   — Тогда императором?

   — Ещё выше.

   — Диктатором, Папой Римским? — допытывался Вьель-Кастель.

   — Нет, я просто хотел бы войти в легенду.

   — В легенду?

   — Да. Разве есть на свете что-либо более великое? Когда История умирает, выживает легенда. Разве забыты имена завоевателей и королей, о которых остались легенды? Видите ли, если все мои книги сожгут, как сожгли Александрийскую библиотеку, а я всё-таки сумею стать легендарным, то ничто никогда не сотрёт меня из памяти людской.

   — Браво! — воскликнула принцесса Матильда.

Глава XXVI

КРОПИЛЬНИЦА, ПОЛНАЯ ДЕНЕГ


Когда после отъезда Иды Дюма смог забрать сына к себе, то тщедушный мальчик быстро превратился в статного и красивого белокурого юношу. Годы работы в саду укрепили его физически, но нескончаемый конфликт с соучениками по коллежу сделал его молчаливым и замкнутым, и Александр, как в раннем детстве, продолжал сутулиться.

   — Почему ты горбишься? — спросил Александра отец. — Послушай меня. У животных есть фигура, но только человек имеет осанку. Когда истинно человеческое существо идёт, его ум сознает тот факт, что с каждым шагом его нога касается нашей Земли, являющейся одним из небесных тел необъятной Вселенной. Поэтому ты должен понимать, что имя Александр Дюма, которое только мы с тобой имеем счастье носить, звучит на всей поверхности земного шара. Теперь покажи-ка, как ты будешь ходить согласно астрономическим принципам.

И Александр со слезами на глазах гордо выпрямился. Хотя Александр сильнее всего желал жить с отцом, он почёл своим долгом признаться в том, что очень отстал в учёбе и только через несколько лет сможет сдать экзамен на степень бакалавра.

   — Но я полагал, что ты готовишься стать писателем, — сказал Дюма.

   — Ну да, конечно.

   — Тогда зачем тебе думать о дипломе? Неужели ты считаешь, что театры начнут брать твои пьесы благодаря диплому и что, имея его в кармане, тебе больше не нужно будет учиться?

   — Не считаю, папа.

   — Писатель учится беспрерывно. Для нас дипломов не существует, важна только работа. Иди сюда, ты сразу поймёшь, что ремесло писателя — дело нелёгкое. Я хочу сейчас же сделать тебя моим сотрудником.

Он привёл Александра в комнату, соседнюю с рабочим кабинетом. На книжных полках стояли огромные старинные фолиайты; на маленьком столике были разложены стопки бумаги, перья, чернильницы.

Дюма взял толстый том.

   — Это Виллардуэн в издании Полэна Париса[110], — пояснил он, — а это — «История Константинополя» Луи Кузена[111]. Она написана полтора века тому назад, но сохраняет всю свою ценность. Садись, сын мой. Я обещал «Ревю де Пари» роман о взятии крестоносцами Константинополя. Источники, к которым следует обращаться, чтобы рассказать историю Исаака II Ангела, византийского императора, свергнутого с трона и ослеплённого его братом Алексеем, — это Виллардуэн, греческий историк Никетас, немец Гунтер и англичанин Гиббон[112]. Здесь ты найдёшь много других полезных книг о крестовых походах вообще и о Константинополе в частности. Но самое лучшее — это превосходная картина моего друга Делакруа «Вступление крестоносцев в Константинополь»; на ней изображены все герои, и внимательное её изучение избавит тебя от поездки на место. Ну, разве не захватывающий сюжет?

   — Да, папа, — согласился Александр, всячески стараясь скрыть охватившую его панику.

   — Ну что ж, сын мой, за работу! — воскликнул Дюма. — Мы напишем новый, ещё более прекрасный «Монте-Кристо»! За работу!

После этого Дюма вернулся в кабинет и немедленно начал писать.

Александр же спустя несколько минут раскрыл один из томов, посвящённых истории Византии, и принялся за чтение. Ему было неизвестно множество понятий; что ж, ему их объяснят другие книги, стоящие на этой полке. Подобные систематические занятия Александру совсем не нравились. Всё путалось у него в голове. Тем не менее он отчаянно твердил себе, что ему абсолютно необходимо добиться успеха, чтобы отец мог гордиться им так же, как он гордится отцом. Но путь к этому был тернист.

Через несколько часов Дюма зашёл к сыну и сказал:

   — Мой слуга Франсуа, кстати, он будет прислуживать и тебе, уверяет меня, что твой гардероб в жалком состоянии. Сейчас мы поедем по магазинам. Я велел заложить тильбюри.

Проходя по кабинету, Дюма задержался перед мраморной кропильницей на бронзовой подставке — раньше она наверняка находилась в богатой церкви — и пошутил:

   — Будет лучше, если мы прихватим с собой немного «святой воды», чтобы спрыснуть наши покупки.

Подойдя к кропильнице, Александр с изумлением увидел, что она наполнена серебряными и золотыми монетами, а также банкнотами, среди которых было немало тысячефранковых. Вместе с деньгами в ней лежали драгоценности: золотые цепочки, часы, брелоки.

   — Ты хранишь свои деньги здесь? Открыто? — удивился он.

   — А ты думаешь, что они от этого испортятся? Не волнуйся. В этом доме деньги не прокисают.

   — Но если их украдут?

   — От этого я хуже спать не буду. Единственное, что меня огорчает, — это часы, принесённые мне в залог: все они ходят плохо.

   — Тебе следовало бы иметь доверенного человека, который вёл бы твои дела, — посоветовал Александр. — Ты сэкономил бы больше того, во что тебе обошлось бы его жалованье.

   — Несомненно, — ответил Дюма. — Но люди стали бы говорить: «Дюма уже не Дюма», и это стоило бы мне дороже любой возможной кражи. Ну, хватит разговоров. Набивай карманы!

Александр никак не мог решиться запустить руку в эту кучу денег. Он робел. Он ещё не совсем забыл о своём положении внебрачного сына.

   — Бери, — предложил Дюма. — Не стесняйся. Это приятное ощущение, и, кстати, у твоей руки больше прав черпать из кропильницы, чем у многих других, кто это проделывает. Запомни одно правило, касающееся кропильницы: ты можешь брать из неё сколько угодно, но лишь до тех пор, пока в ней не останется всего двести франков; в последнем случае ты должен взять только половину.

   — Но, папа, мне не нужны деньги, — сказал Александр.

   — Не нужны деньги? Разве такое возможно? — воскликнул Дюма.

   — Ты же сказал, что купишь мне всё необходимое из одежды. У меня есть комната, прислуга, стол. Кроме всего прочего, я имею книги и рабочий кабинет. Что я буду делать с этими деньгами?

   — Если ты сын Александра Дюма, это налагает на тебя определённые обязанности. Необходимо, чтобы тебя видели в дорогих ресторанах. Ты не должен отказывать себе в развлечениях. Ты обязан иметь любовниц, которые будут вызывать всеобщую зависть. Короче говоря, ты должен входить в круг тех людей, о ком пишут в газетах. И не позорить меня, оставаясь в тени.

   — Да, папа, — согласился Александр, пытаясь ничем не обнаружить своего смятения. Особенно взволновало его слово «любовницы».

Александр нерешительно взял из кропильницы несколько монет, потом, поймав на себе взгляд отца, достал две банкноты по сто франков, одну тысячефранковую и сунул деньги в карман.

Дюма расцеловал сына в обе щеки.

Они заехали к самым известным торговцам рубашками и обувью, к самому модному портному, и Дюма в изобилии выбрал сыну самые элегантные вещи. Наконец он купил ему у Брегета золотые часы с цепочкой, несколько брелоков и зубочистку, тоже золотую. Стоимость этих вещей потрясла воображение Александра.

Вернувшись домой, Александр поработал ещё два часа, потом попросил у отца разрешения взять тильбюри.

   — Конечно. Поезжай, мой милый, развлекайся.

Александр пересёк весь город, выбрался в предместья и остановился в тупике перед дряхлым домом. Выбитые стекла были заткнуты тряпками; у ворот было полно бродячих собак и сопливой ребятни. В глубине двора, где две свиньи рылись в куче отбросов, стояло другое, совсем убогое строение. Александр по шаткой лестнице поднялся на верхний этаж и постучал в дверь.

   — Это я, мама! — крикнул он.

Ему открыла седая женщина; Александр нежно её обнял.

   — Почему ты так испугалась, когда я вошёл? — спросил он.

   — Я перенеслась на много лет назад, и у меня закружилась голова. Точно так же ко мне вдруг нагрянул твой отец, одетый, как и ты сейчас, по последней моде, и объявил, что отныне моя жизнь полностью изменится.

   — На этот раз она действительно изменится! Посмотри, что я принёс! — сказал Александр, выкладывая на стол все деньги, взятые им из кропильницы.

   — Откуда у тебя деньги? — спросила Катрин.

   — Я ушёл из коллежа и теперь живу с отцом. Я могу брать сколько угодно денег.

   — Чего тебе дать? Чаю или чашку шоколада? — спросила она.

   — Это всё, что ты хочешь мне сказать? Тебе не нравится, что ты можешь покинуть эту лачугу и перестать работать? На те деньги, что я принёс, ты можешь безбедно прожить год.

   — Ну а потом?

   — Я дам тебе ещё больше.

   — Наверное. А может, меньше или совсем ничего. Нет, благодарю тебя. Мне вполне хватает денег. Доктор Делярю разрешает мне брать с собой остатки его обедов. Если всё его бельё выстирано и в доме порядок, я могу приходить и уходить в любое время и работать в те часы, что меня устраивают. По-моему, я почти независима. И почему я должна менять мою жизнь?

   — Ты смогла бы найти более приличное жильё. Я всегда мечтал, чтобы оно у тебя было.

   — Ты сам заработал эти деньги?

   — Нет, но я их заработаю. Я работаю на моего отца. Готовлю материалы для его нового романа.

   — Деньги отца всегда приносили мне одни огорчения, — сказала она. — С твоими деньгами всё будет иначе; ты мой сын, мы с тобой родня. А он мне никто, и я не имею права брать его деньги. Я его не видела лет десять, даже больше. Если он встретит меня на улице, то, вероятно, даже не узнает.

Александр молча выпил шоколад. Как всегда, несмотря на его любовь к матери, ему очень хотелось уйти поскорее.

   — Не забудь свои деньги, — сказала Катрин, показав на маленькое состояние, лежавшее на столе.

Александр, забрав деньги, пообещал:

   — Скоро я принесу тебе деньги, которые заработал сам.

   — Я подожду, — ответила Катрин. — Эта квартирка не так уж плоха. Здесь даже и для тебя хватит места. Я позволила себе помечтать о том, что, уйдя из коллежа, ты поселишься у меня. Почти весь день ты был бы здесь один, и никто не мешал бы тебе работать. А заработанные тобой деньги скоро позволили бы нам зажить получше.

Александр не знал, что ответить матери, но на глазах у него выступили слёзы.

Глава XXVII

НОВЫЕ БАШМАКИ И БЫВШИЕ ЛЮБОВНИЦЫ


Александр потратил много недель на приобретение необходимых исторических знаний. Они дались ему не без труда. Потом он стал разрабатывать интригу романа. Завершив вторую попытку написать роман, Александр понял, что интрига разрушает характеры героев. Он яростно рвал исписанные листы и окончательно впал в отчаяние. Но Александру было необходимо добиться успеха: доказать отцу, что он его сын; доказать матери, что он способен зарабатывать деньги.

Однажды вечером Дюма зашёл в кабинет сына, увидел на полу кучу смятых листов и обратил внимание, что отдельные листы расправлены и испещрены помарками; он понял, что Александр бьётся над своими первыми опытами в литературе.

   — Искусству писать нельзя научить, — сказал он. — Его можно постигнуть только опытом.

   — В таком случае я его постигну, — ответил Александр.

   — Ты достаточно поработал, отдохни хоть один вечер.

   — Куда мы пойдём? — спросил Александр.

   — Я останусь дома, — ответил Дюма. — Мне надо закончить работу. Но почему бы тебе не прогуляться?

   — Мне некуда идти, — сказал Александр.

Дюма, немного помолчав, спросил:

   — В таком случае, я уверен, что ты согласишься взять на себя одно моё поручение, не правда ли?

   — Конечно, — ответил Александр.

   — Я внёс кое-какие изменения в роль одной моей актрисы и хотел бы передать ей сегодня вечером, чтобы она смогла подготовиться к завтрашней репетиции. Ты не взялся бы их отнести?

   — Иду немедленно.

Дюма зашёл к себе в кабинет и вернулся с конвертом.

   — Вот, — сказал он. — Актрису зовут госпожа де Бросс, живёт она на улице Тэбу. Возьми тильбюри, если хочешь. Сегодня он мне не понадобится.

Было около полуночи, когда Александр вернулся, но из-под двери отцовского кабинета пробивалась полоска света.

   — Это ты, Александр? — крикнул Дюма, услышав в коридоре шаги сына. — Ты исполнил моё поручение?

   — Да, — ответил Александр, потупив голову.

   — Ты пойдёшь спать или будешь работать?

   — Работать.

   — Хорошо. Иногда ночью работается лучше, — заметил Дюма.

Когда сын уже собрался уходить, Дюма удержал его и с улыбкой сказал:

   — Она, наверное, тратит кучу денег на починку своих серебряных цепочек!

Вздрогнув, Александр пристально посмотрел на отца.

   — Откуда ты это знаешь? — спросил он и замолчал.

Дюма рассмеялся и расцеловал сына.

   — Вот увидишь, через несколько месяцев весь Париж будет знать об этих цепочках, — сказал он, — и любой мужчина, ни разу их не разрывавший, станет думать, что упустил в своей жизни нечто важное.

Дюма рассмеялся и похлопал сына по плечу. Александр тоже Засмеялся, но не столь весело, как отец; в глубине души что-то мешало такой искренней весёлости, сколь бы сильно Александру этого ни хотелось бы.

   — Очевидно, ей приятно думать, что мужчина преодолеет горы, сокрушит стены, пройдёт сквозь огонь и воду ради того, чтобы её завоевать. Но что должен думать ювелир, который каждый день чинит её цепочки?

   — Наверное, она всякий раз отдаёт их разным ювелирам, — предположил Александр.

   — Она, конечно, так и делает! — воскликнул Дюма. — Как я сам об этом не догадался?

Польщённый и ободрённый комплиментом отца, Александр продолжал:

   — Без сомнения, настанет время, когда ни один мужчина не захочет разорвать эту цепочку. Каким страшным днём это для неё станет!

   — Но ты же писатель! — вскричал Дюма. — Ты должен написать рассказ о том, что сейчас сказал.

Эти слова отца растопили скованность Александра, и он рассмеялся вместе с отцом: ведь они мужчины, которые пережили одинаковое любовное приключение и теперь делятся воспоминаниями.

Таким образом началось то, о чём Вьель-Кастель рассказывает в своих «Мемуарах» как о привычке Дюма передавать сыну своих бывших любовниц...

Александр, обнаружив, что легче подражать примеру отца в жизни сексуальной, чем в жизни литературной, забросил роман о Константинополе и пустился в разгул. Вначале он был склонен иметь дело с любовницами отца лишь потому, что в отношениях с ними лёд уже был сломан и связь облегчалась взаимным любопытством.

Вы видите, что я без колебаний вторгаюсь в самое сокровенное частной жизни, чтобы извлечь оттуда ещё одну подробность для объяснения картины «Дуэль после маскарада», которое обязан дать читателю.

Вьель-Кастель утверждает, что Александр недолго соглашался следовать в фарватере отца и скоро пустился в собственное плавание. Когда однажды вместе с Альфредом де Мюссе и ещё одним молодым человеком Александр оказался в компании княгини К., госпожи Н. и госпожи 3., тремя сказочно богатыми русскими дамами, приехавшими искать в Париже того, чего они никогда не осмелились бы сделать в Москве, общество стало выяснять вопрос, могут ли проститутки считаться фигурами трагическими или же они, если им нравится это ремесло, ведут жизнь самую приятную.

«Молодой Дюма, этот плохо отбелённый отпрыск трёх поколений прелюбодеев-негров, — продолжает Вьель-Кастель, — тотчас воскликнул:

— Почему бы нам самим это не проверить? С тремя нашими красивыми женщинами мы вполне можем открыть собственный бордель!

Эта мысль тотчас была принята и особенно понравилась русским дамам, которые отныне посвящали одну половину недели светским обязанностям, а другую — занятиям проституцией.

Взяв в качестве учебника «Жюстину» и «Жюльетту» маркиза де Сада[113] и имея усердных наставников, три дамы, став отличными ученицами, по примеру императрицы Мессалины прямо на улицах подбирали дополнительный «материал» для своих «исследований» и «упражнений».

Александр до такой степени пренебрегал взятием Константинополя, что его отцу вместо обещанного романа пришлось дать в журнал «Ревю де Пари» другое произведение.

Это было время, когда кропильница Дюма всегда была наполнена до краёв «святой водой», а Париж — красивыми женщинами. И, как утверждал Дюма, отцу и сыну было всего по двадцать лет.

Мать Александр теперь избегал.

Глава XXVIII

ДУЭЛЬНЫЙ КОДЕКС


Да, Александр был от счастья на седьмом небе. Почувствовав наконец, что отец окончательно его принял, и благодаря неиссякаемым деньгам из фантастической кропильницы Александр не замедлил встать во главе золотой молодёжи Парижа. К этому периоду его жизни относятся бешеные скачки по полям, средневековые охоты за сокровищем, которые в конце концов приводили «рыцаря» в заброшенную башню, где была заточена закованная в цепи обнажённая девушка. А ещё были бои гладиаторов, турниры рыцарей в подлинных доспехах, повторение оргий эпохи крестовых походов, на которых курили гашиш. Заключённые пари обязывали вас привести на костюмированный бал старуху аристократку восьмидесяти лет, а если вы этого не исполняли, то должны были верхом на лошади сигануть в Сену.

Эти безрассудства прерывали беспрерывную череду фехтовальных состязаний, выездов на охоту, бессонных ночей, проведённых за игрой в баккара или ландскнехт[114], не говоря уже о театрах, опере, балах и обедах.

В тогдашние времена ничто, казалось, не могло насытить тот аппетит «голодного льва», который проявляли европейцы к любовным похождениям и всевозможным приключениям; семьи трепетали от страха при мысли, что даже стены монастырей, компаньонки и нудные проповеди об аде и вечном проклятии не смогут защитить девственность их дочерей. Эмиль де Жирарден писал: «Эпоха, конечно, прогнила. Но можно бороться с разложением, не отрицая того, что периоды развращённости совпадают с расцветом величайших художников. Загляните в учебник истории и ответьте мне, разве Спарта когда-либо создала хоть что-либо сравнимое с творениями развратных Афин. Нравится вам это или нет, но розы лучше всего растут на навозе».

Это было время, когда генерал Галифе[115], тогда ещё полковник, прославился тем, что утром объявил своим младшим офицерам: «Господа, нынешней ночью моя жена обманула вас всех; она спала со мной». Это было странное время, когда граф Шатовиллар придумал играть в бильярд на лошади, и целых три недели эта выдумка производила в Париже фурор.

Александр был участником всех этих безумств. Он даже грозил превзойти отца, ибо к порокам Дюма прибавил три привычки, коих тот всегда избегал: Александр неумеренно пил, много курил и по-крупному играл. Более того, он уделял развлечениям всё своё время, тогда как его отец предавался забавам лишь несколько часов в день, если к тому был повод.

Виктор Гюго, который испытывал к Александру давнюю симпатию, видя, что тот продолжает вести развратную жизнь, однажды вечером отчитал его в таких выражениях: «Порок приносит нам радости немедленно, тогда как добродетели должно предаваться много лет, прежде чем она нас ими одарит. Но в конце концов итог порока — скука, а итог добродетели — счастье. Я не хотел бы, Александр, чтобы вы поняли это слишком поздно».

Но юный Александр, хотя и восхищавшийся Гюго как поэтом, не желал видеть его в роли ментора и не принял дружеского предупреждения старшего друга. И с новой силой бросился в вихрь наслаждений.

Александр сидел в отдельном кабинете «Братьев-провансальцев», самого дорогого в мире ресторана, в компании кутил, куда входили Роже де Бовуар, граф де Сент-Эньян, Дюжарье и ещё несколько человек, в обществе самых красивых (и разорительных) женщин. Все были пьяны; в тот момент, когда уже начали расходиться, некий Бовалон — его сестра была замужем за Гранье де Касаньяком — вдруг объявил, что Дюжарье нанёс ему оскорбление, которое можно смыть только кровью.

Дюжарье, маленький лысый человек, никогда в жизни не державший в руках оружия, возразил, что не припоминает, будто он кого-либо оскорблял.

   — Разве не вы обозвали меня лжецом? — вскричал Бовалон.

   — Нет, вы ошибаетесь, — ответил Дюжарье.

   — Ваш ответ просто означает, что вы жалкий трус, чтобы драться.

   — Мои секунданты будут у вас завтра утром, — сказал Дюжарье.

   — Но ведь вы даже не знаете, как держать пистолет! — воскликнул Александр. — Эта дуэль будет за мной!

И, сняв перчатку, швырнул её в лицо Бовалону.

   — Поединок с вами будет после первой дуэли, — уходя, сказал Бовалон.

Если Александр знал, как началась эта ссора, то Дюма заранее предсказал её исход. Дюжарье, директор газеты «Ля Пресс», чей тираж благодаря его умению вести дела превысил тираж газеты «Глоб», которую вёл Гранье де Касаньяк, был любовником Лолы Монтес. Эта восхитительная ирландская танцовщица недолго побывала и в любовницах Дюма; он быстро от неё избавился и говорил друзьям: «У неё дурной глаз». Когда Дюжарье стал любовником танцовщицы, Дюма изрёк: «Она принесёт ему горе, вот увидите»:

Через два дня после ссоры в ресторане «Братья-провансальцы» Дюжарье погиб: Бовалон убил его выстрелом в голову и бежал в Испанию с одним из своих секундантов.

Но финансовые затруднения вынуждали Гранье де Касаньяка занимать деньги, и Дюжарье тайком скупал его долговые расписки, стремясь разорить «Глоб».

Бальзак и Дюма, чьи романы печатались в газете Дюжарье, на его похоронах придерживали кисти траурного покрова. Дюма требовал срочного полицейского расследования и утверждал: «Это была не дуэль, а эпизод борьбы между «Ля Пресс» Дюжарье и «Глоб» Касаньяка, и Бовалон, шурин последнего, только исполнил роль наёмного убийцы».

Расследование провели; Бовалона и его секунданта выслали из Испании, и результатом этого стал громкий уголовный процесс в Руане. Дюма приехал туда вместе с сыном и тремя-четырьмя красивыми актрисами. Вызванный свидетелем, он отказался присягать суду под фамилией маркиза Дави де ля Пайетри.

   — Я также не желаю, чтобы ко мне обращались господин Дюма, — заявил он, — а хочу, чтобы меня просто называли Дюма.

   — Назовите вашу профессию, — попросил председатель суда.

   — Будучи здесь, в Руане, городе, подарившем Франции великого драматурга Корнеля, я не стал бы характеризовать себя как автора, пишущего для театра.

   — В каждом деле есть свои градации, — милостиво согласился председатель.

   — Занесите меня в протокол в качестве писателя, который владеет кое-какими сведениями о дуэлях, — предложил Дюма.

   — Значит, вы дрались на дуэли?

   — Господин председатель, — ответил Дюма, — мне известно, что закон от пятнадцатого декабря тысяча восемьсот тридцать седьмого года трактует дуэль исключительно как вид вооружённого нападения, и, следовательно, оба его участника подлежат наказанию. Неужели вы полагаете, что я хочу инкриминировать самому себе это обвинение? Я не могу позволить себе сесть в тюрьму. Я слишком занят работой над моими романами-фельетонами.

   — Я только желаю убедиться сам и убедить моих коллег в том, что вы вполне компетентны, чтобы выступать на суде в качестве эксперта по проблеме дуэлей, — заметил председатель.

   — Ограничусь утверждением, что я, обладая многолетним опытом дуэлей, знаю наизусть французский Дуэльный кодекс.

   — Что это такое? — поинтересовался судья.

   — Как?! — изумился Дюма. — Вы не знаете, что большой Дуэльный кодекс был составлен графом де Шатовилларом и утверждён комитетом, куда вошли представительные члены французской аристократии, а также комитетом, членами которого стали самые знаменитые литераторы нашей страны?

   — Я об этом Кодексе никогда не слышал, — ответил судья.

   — В таком случае, позвольте мне прислать вам экземпляр Кодекса, — сказал Дюма.

   — Какое отношение этот Кодекс имеет к рассматриваемому нами делу?

   — Прямое, господин председатель. Если государственный закон ставит целью упразднить дуэль, то Дуэльный кодекс стремится продолжить почтенную традицию, введя её в русло правил, которые дадут мужчине возможности защищать свою честь с оружием в руках. С точки зрения закона все дуэли равны. Но, согласно Кодексу, если дуэль проводилась строго по правилам, то она делает честь всем тем, кто в ней участвовал, будь её итогом либо рана и смерть одного из участников, либо бескровный исход.

   — В таком случае, как, с вашей точки зрения, оценить дуэль, которую рассматривает суд?

   — Но это не была настоящая дуэль. Нарушения Дуэльного кодекса были столь вопиющи, что я могу рассматривать её только как грубое вооружённое нападение, как преднамеренное убийство. Хотя поводом для дуэли послужила якобы оскорблённая честь, на самом деле это была ловко подстроенная ловушка.

   — Вы можете уточнить, какие именно статьи Дуэльного кодекса были нарушены? — спросил судья.

   — Разумеется. Во-первых, дуэль была назначена на десять часов утра в Булонском лесу. Погода стояла холодная, шёл снег. Дюжарье прибыл на место вовремя. Бовалон заставил прождать себя полтора часа. Он вышел из тёплой кареты; Дюжарье замёрз, и его пальцы потеряли всякую гибкость. Подобная уловка предусмотрена в Кодексе. Дюжарье не был обязан ждать соперника; его секунданты должны были отменить дуэль.

   — Вы можете указать на другие нарушения?

   — Не колеблясь. Секунданты были обязаны сделать всё возможное, чтобы уладить ссору: ведь Кодекс допускает поединок только в крайнем случае, даже в последнюю минуту секунданты должны стараться помирить противников. В интересующей нас дуэли Эквилес, один из секундантов, играл скорее роль не секунданта, а заговорщика. Едва прогремел роковой выстрел, он поспешил подобрать пистолеты и скрылся вместе с ними, тогда как остальные участники дуэли окружили несчастного Дюжарье. Теперь мы знаем, что это оружие принадлежало Гранье де Касаньяку. Дуэльный кодекс устанавливает, что используемое на дуэли оружие должно быть совершенно незнакомо обоим участникам поединка. Так как Бовалон — шурин де Касаньяка, то маловероятно, что эти пистолеты были ему неизвестны. Один из секундантов Дюжарье уже сообщил нам здесь, что когда он перед дуэлью взял один из пистолетов, то испачкал себе руку, а это доказывает, что из этих пистолетов, возможно, много стреляли. Поэтому Бовалон дрался на дуэли с хорошо знакомым ему оружием против несчастного Дюжарье, чьи затёкшие от холода пальцы сжимали пистолет, который он ни разу в жизни не держал в руках.

Тут Гранье де Касаньяк, который, сидя среди публики, присутствовал на разбирательстве дела, что-то с раздражением выкрикнул.

   — Вы желаете выступить свидетелем? — спросил его судья.

   — Я не участвую в процессе, — ответил Гранье де Касаньяк.

   — Тогда покиньте зал.

Судебные приставы вывели Гранье де Касаньяка из зала.

   — Вы имеете ещё что-либо сообщить? — спросил Дюма председатель суда.

   — Да. Как было условлено, противники должны были стрелять по сигналу. Дюжарье выстрелил и, увидев, что промахнулся, отбросил пистолет и ждал выстрела Бовалона. Тот целился так долго и тщательно, что один из секундантов даже обругал его. Бовалон не обратил на это внимания и убил Дюжарье выстрелом в голову.

   — Понятно, продолжайте.

   — Секунданты Дюжарье — это очевидно — не дали ему всех необходимых инструкций. Дюжарье не следовало бы бросать пистолет; он имел право держать его перед лицом, чтобы, по крайней мере, защищать эту часть своего тела. Вот почему благодаря, с одной стороны, преступному сговору, а с другой — незнанию правил поединка Дюжарье и дал себя убить.

   —  Я не понимаю, — возразил судья, — почему вы перед лицом этой трагедии продолжаете защищать дуэль. Не проще ли было, если бы Дюжарье отказался драться и обратился в полицию? Он спас бы себе жизнь.

   — А к чему спасать свою жизнь, если вместе с ней человек не может спасти собственную честь? В кругах политики, журналистики, литературы и искусства честь — это священное слово. Дюжарье был директор крупной газеты; будучи оскорблённым, он не мог не отстаивать свою честь. Если бы он этого не сделал, он, вероятно, остался бы жив, но перестал бы быть французом. Все салоны Парижа закрыли бы перед ним свои двери; его лучшие друзья перестали бы с ним раскланиваться; он не смог бы больше продать ни одного номера «Ля Пресс», а люди покупали бы его газету лишь для того, чтобы выбросить её в сточную канаву. Да и чего стоит газета, если её возглавляет бесчестный человек?

   — В таком случае, что же может помешать любому директору достойной газеты быть убитым или обесчещенным?

   — Только его решимость дорого отдать свою жизнь, — гордо провозгласил Дюма. — Любому человеку чести, который подвергается опасности в той борьбе талантов и честолюбия, что идёт в нашей столице, достаточно проводить два часа в неделю в фехтовальном зале или в тире, чтобы заставить бояться и уважать себя. Платные убийцы никогда не станут ссориться с человеком, который умеет обращаться с оружием, несущим смерть.

   — Значит, вы продолжаете упорствовать в оправдании дуэлей? — спросил судья.

   — Да, я оправдываю их согласно Дуэльному кодексу, который должен быть признан законом.

   — Вы полагаете, что этому устаревшему обычаю найдётся место в современном мире?

   — Больше, чем когда-либо раньше, — ответил Дюма, — ибо сегодня Франция, увы, перестала быть самой богатой и самой сильной страной в мире. От прославленного стиха дю Белле[116] «Франция, матерь искусств, воинской доблести и законов»[117] нам остались лишь искусства, где мы сохраняем превосходство. Поэтому нам необходимо относиться к нашим искусствам и нашей культуре с величайшей серьёзностью. Мы должны не щадить собственных жизней в защите наших идей и наших идеалов. Только действуя таким образом, мы в определённом смысле останемся величайшим народом на земле, тем народом, к кому всегда будут обращаться люди, стремящиеся постигнуть истинное значение таких слов, как мужество, честь, красота и правда.

Публика — в ней находилось несколько самых известных литераторов Франции, — охваченная патриотическим восторгом, устроила Дюма овацию. Садясь на своё место рядом с сыном, Дюма шепнул:

— Теперь твоя очередь. Постарайся произвести такое же впечатление.

Александр тоже выступил в качестве свидетеля. Разумеется, он не сумел сравняться в красноречии с отцом; когда же он рассказал о том, как пытался обратить на себя ярость Бовалона, стремясь защитить беспомощного Дюжарье, по рядам пронёсся одобрительный ропот.

Никогда ещё репутация обоих Дюма не стояла так высоко[118].

Глава XXIX

ОНИ ЗАТМИЛИ ЗВЁЗДЫ!


Ни один писатель в истории литературы не был более плодовитым и популярным, чем Дюма в тот период своей жизни. С его пера беспрерывным потоком струились книги. С ошеломляющим успехом один за другим печатались романы «Ожерелье королевы», «Сорок пять», «Двадцать лет спустя».

Но одновременно он восхищал Париж созданным им «Историческим театром», здание для которого построили по личным указаниям Дюма. Театр открылся премьерой «Королевы Марго». Люди двое суток выстаивали очередь в кассу, чтобы попасть на спектакль. Занавес поднялся в половине одиннадцатого вечера, а в последний раз опустился лишь в три утра, после пяти с половиной часов захватывающей мелодрамы, которая прошла под гром аплодисментов.

Но она не стала рекордом Дюма: его мелодрама «Граф де Монте-Кристо», слишком длинная, чтобы её можно было сыграть в один вечер, шла три вечера подряд.

Кроме того, Дюма тогда написал два труда по истории о царствованиях Людовика XIV и Людовика XV. В разное время Дюма был директором трёх республиканских и демократических политических журналов, а в бурные годы, отделявшие революцию 1848 года от государственного переворота Наполеона III, несколько раз в различных округах выставлял свою кандидатуру в Национальное собрание. Его провал удивил и огорчил Дюма, ибо на предвыборные собрания, где он блистал красноречием, сбегались толпы.

В те годы Дюма находился в зените славы, и утверждали, что он зарабатывает восемьсот тысяч франков в год, а эти деньги во времена, когда мужчина мог прокормить семью на три франка в день, представляли собой королевский доход.

Но и расходы Дюма были поистине королевскими. Он жил в роскошном замке, который выстроил себе в Марли-лё-Руа, и ему нравилось приглашать до шестисот персон на свои пантагрюэлевские пиршества, особенно на праздники, когда, например, все гости должны были являться в одеяниях древних римлян, а подаваемые блюда и обстановка тоже были навеяны Древним Римом. Зачастую сам Дюма не участвовал в этих грандиозных пикниках; вынужденный выполнять обязательства перед издателями, он оставался в своём кабинете и выходил к гостям лишь во время фейерверка, которым неизменно завершались эти празднества.

Следя глазами за ракетами, возносящимися в небо перед тем, как разлететься снопами золотых брызг, Дюма иногда восклицал: «Они затмили звёзды!»

Дюма был добычей нахлебников, кое-кто из них жил под его кровом по нескольку лет. Какая-то робость мешала ему осведомиться у этих людей, что они делают в его доме. Однажды за обедом Дюма попросил сидящего рядом с ним гостя:

   — Представьте меня, пожалуйста, некоторым из гостей.

   — Я сам здесь посторонний, — ответил сосед, снова наполняя шампанским свой бокал.

Но самый характерный случай, дающий представление о доме Дюма, произошёл с Рускони.

В конце месяца, когда его прислуга выстраивалась в гостиной для получения жалованья, Дюма вдруг заметил среди слуг маленького, седенького человечка, совершенно ему незнакомого.

   — А вы... тоже работаете у меня? — спросил Дюма, когда очередь дошла до старичка.

   — Ах, господин Дюма! — оскорблённым тоном воскликнул гном. — Неужели вы меня забыли? Я — Рускони.

   — Ах да, да, — поспешно ответил Дюма, пытаясь не выдать своего неведения. — И сколько я вам плачу?

   — Сто двадцать франков в месяц, господин Дюма, — сообщил Рускони.

Много лет все наблюдали, как этот карлик семенит по дому, но никто так и не узнал, чем он занимался.

   — Вам это должно быть известно, — сказал кто-то Дюма. — В конце концов, вы же брали его на службу.

   — Я тоже так предполагаю, — согласился Дюма, — но, убей меня, припомнить ничего не могу.

   — Но что он делает?

   — Несколько раз, когда он пробегал мимо меня, я останавливал его и просил о какой-нибудь маленькой услуге. В таких случаях он неизменно смотрел на меня полными слёз глазами и восклицал: «Ах, господин Дюма, да будь у меня даже четыре руки, я с радостью предоставил бы их в ваше распоряжение!» Или ещё лучше: «Если бы я мог сразу быть в двух местах...» Можно ли придираться к человеку, когда видишь такую преданность?

   — Пусть так, но вы могли бы выставить его, — сказал Дюма один из друзей.

   — Выгнать? Без всякой причины? Конечно, если я смог бы установить, что он делает, то легко нашёл бы недостатки в его работе и уволил. Но поскольку мне уже много лет неизвестно, чем он в доме занят, я должен предполагать, что работу свою он исполняет исправно.

Редкие люди, кому удалось поговорить с Рускони, смогли вытянуть из него всего одну фразу: «Я был начальником полиции на острове Эльба; моим старым глазам выпало счастье видеть двух величайших людей нашего века — Наполеона и Дюма».

Глава XXX

ПУСТЯК!


Александра больше всех забавляли эти истории о расточительности отца, и при любом удобном случае он пересказывал их своим друзьям. Когда это безрассудное мотовство всё чаще и чаще опустошало кропильницу, Александра это ничуть не волновало, ибо ему стоило подождать день-другой, чтобы снова набить свои карманы деньгами.

Тем не менее именно в это время Дюма решил упростить свой образ жизни. Множество людей, обременявших своим присутствием его дом, не оставляли Дюма местечка, где бы он мог приткнуться. Необходимость писать всё больше и больше грозила вообще отнять у него отдых.

Прогуливаясь однажды в окрестностях городка Сен-Жермен, Дюма поднялся на холм Ферран, остановился на вершине и залюбовался видом на долину Сены.

— Ах, что ещё нужно человеку, кроме взгляда на уголок великолепия Божьего? — спросил он себя. — Иметь только корку хлеба, чашку чаю и, разумеется, бумагу, на чём писать.

Однажды он привёл на это место сына и спросил:

   — Ну, что скажешь? Построить здесь небольшую хижину, жить в одиночестве, работать в покое, вдали от толп людских. Ты согласен с этим?

   — Прекрасная мысль, — ответил Александр.

   — Сегодня же куплю здесь кусок земли, — решил Дюма.

В соседней с Пор-Марли деревне он пришёл к местному подрядчику.

   — Мне неловко беспокоить вас по столь незначительному делу, — извиняющимся тоном обратился к нему Дюма. — Я хочу простую хижину; ничего, кроме четырёх стен, что укроют меня от ветра и дождя; хочу просто крышу над головой, одну дверь и одно окно, чтобы был свет. Места ровно столько, сколько потребуется для маленького стола и одного стула. Не угодно ли вам взяться за эту скромную работу?

Подрядчик дал согласие.

   — Сколько времени вам потребуется? — спросил Дюма.

   — Четыре-пять дней.

   — И во что это обойдётся?

   — В триста франков.

   — Пустяк! — воскликнул Дюма.

Теперь после полудня Дюма, проведя за письменным столом много часов, облачался в лёгкий полотняный костюм, надевал на голову шляпу «панама», брал трость и сбегал от толпы гостей, кишевших на его вилле в Сен-Жермене; дойдя до Марли, он взбирался на холм Ферран.

   — Пока вы здесь, — говорил он подрядчику, — пристройте-ка маленькую кухню. Так, закоулочек, где я смог бы вскипятить чай или поджарить яичницу. Это ведь несложно, правда?

   — Ещё день-другой работы, — отвечал подрядчик, — и, наверное, франков сто пятьдесят в придачу.

   — Пустяк! — восклицал Дюма.

В походах в это тайное убежище Дюма иногда сопровождали только ближайшие друзья: преданный сотрудник Маке, библиофил Жакоб, с кем Дюма часто консультировался по историческим вопросам, или актёр Мелэнг[119], лучший исполнитель ролей в его пьесах.

Появляясь на стройке, Дюма всякий раз предлагал подрядчику сделать какое-нибудь небольшое улучшение.

   — Пока вы здесь, — говорил он, — вы могли пристроить сбоку комнатку; совсем небольшую, чтобы в ней можно было поставить кровать. На случай, если сын или друг приедут поздно навестить меня. Ведь человека не выгонишь из дома в два часа ночи, не правда ли?

   — Придётся потратить ещё двести франков, — быстро произведя подсчёт, говорил подрядчик.

   — Пустяк! — отвечал Дюма.

На следующий день Дюма объявил, что ему понадобятся книжные полки, чтобы разместить на них тысячу книг, и стену главной комнаты необходимо удлинить.

   — На это уйдёт неделя работы и ещё пятьсот франков, — заявил подрядчик.

   — Пустяк!

Однажды Дюма сказал подрядчику:

   — Вы знаете... Нужна бы ещё комнатка, со вкусом обставленная... В конце концов, как знать, может быть, жизнь готовит мне ещё немало радостей... Вы понимаете?

   — Вы имеете в виду небольшой будуар? — спросил подрядчик, который превосходно всё понял.

   — Вы угадали! — воскликнул Дюма.

   — Потом, через два или три дня, Дюма поведал подрядчику о своей огромной коллекции картин, бронзы, вееров из слоновой кости.

   — Окружать себя предметами искусства очень важно, — пояснил он, — они порождают вдохновение. Это пробуждает ленивое воображение; это, понимаете ли, скрашивает прозу жизни...

   — Конечно, я понимаю, господин Дюма, что вам нужна не хижина, а дом, — сказал подрядчик.

   — Дом? — удивился Дюма. — Что вы имеете в виду под словом «дом»?

   — Ну, капитальное строение с просторным первым этажом, высокое.

   — Блестящая мысль! — восхитился Дюма. — А мой рабочий кабинет устроим на самом верху, где никто не будет меня тревожить.

   — Но мне будет спокойнее, если для постройки дома я получу планы от архитектора, — заметил подрядчик.

Поэтому к строительству был привлечён архитектор Плант. Он начал с того, что сначала нарисовал дом стоимостью в двенадцать тысяч франков, потом — в пятнадцать тысяч; после чего Плант, презрев всякую бережливость, изобразил дом в шестьдесят тысяч франков и счёл, что максимум расходов достигнут.

Но тем временем Дюма расширил свой участок земли до двух с половиной гектаров, что давало возможность выстроить дворец. И стоимость строительства возросла до ста пятидесяти тысяч франков.

Почва на участке была недостаточно твёрдой, чтобы выдержать такое строение.

   — Нам придётся пробиваться до скальных пород, — объявил Плант.

   — Значит, у нас будут подземелья! — вскричал Дюма. — Потайные проходы, люки, таинственные туннели!

   — Для их устройства потребуется возводить своды, — пояснил Плант, — а это увеличит стоимость работ.

   — На сколько? — спросил Дюма.

   — На пятьдесят тысяч франков.

   — Пустяк!

В скале забил источник. Подрядчик проклинал новое препятствие; Дюма же ликовал.

   — Заключите его в трубу! — кричал он. — Мы устроим водометы, фонтаны, рвы с водой и подъёмный мост, пруды с лебедями и золотыми рыбками. Мы сможем даже создать небольшое озеро с островком, на котором построим домик, где я действительно смогу быть один и работать в покое.

Теперь решили обнести стенами всю усадьбу, которая включала дом в пять этажей, конюшню, псарню, оранжерею, зверинец, вольер и прочие сооружения. Снаружи и внутри дом был декорирован фризами, скульптурами, деревянными панелями. Повсюду использовались редкие породы деревьев, мрамор и бронза.

Каждую неделю из Парижа наезжали толпы, чтобы устраивать на участке пикники и наблюдать, как возводится дворец господина Дюма. Подрядчик напрасно поставил табличку с надписью: «Частная собственность. Посторонним вход воспрещён»; приезжие возражали, что они — не посторонние, а друзья Дюма.

Постройка дома — первоначально её планировали закончить за неделю — растянулась почти на три года. Это не удивляет, если вспомнить о кованых балконных оградах, исполненных художниками-кузнецами, о бесчисленных башнях и башенках, каждую из которых украшало металлическое треугольное знамя с девизами, вроде следующего: «Ветру — пламя. Богу — душу!» К тому же в замке были комнаты, декорированные настоящими резчиками по дереву из Марокко в мавританском стиле а-ля Альгамбра[120]; другие комнаты были оформлены в китайском, персидском стиле, в стиле Людовика XIV, Ренессанса или готики; много времени заняли разбивка сада, посадка плодовых деревьев, разведение в водоёмах различных пород рыб, высадка в оранжерее цветов для постоянного убранства всего огромного здания!

И Дюма — человек, который никогда не пил ни капли вина, — тратил немыслимые суммы на то, чтобы наполнить свои громадные погреба винами отборных марок.

Если прибавить к этому, что тогда Дюма построил и открыл «Исторический театр», который оснастил современнейшим сценическим оборудованием, то не приходится удивляться, что кропильница почти постоянно пустовала.

Вследствие этого молодой Александр, стремясь покрыть свои расходы, вёл ещё более крупную игру, чем прежде; когда ему улыбалась удача, он предавался привычным сумасбродствам; когда она отворачивалась от него, влезал в долги и вынужден был скрываться от кредиторов и судебных исполнителей.

— Мы с тобой два сапога — пара! — говорил в таких случаях отец, нежно обнимая сына. И они сообщали друг другу свои способы избегать долговой тюрьмы.

Невзирая на эти трудности, Александр тем не менее имел двух верховых лошадей и одну упряжную; он содержал в роскоши своих любовниц и, подобно отцу, всегда был готов внести по подписке десять или пятьдесят луидоров либо на новую больницу, либо на учреждение новой миссии среди дикарей Африки.

Глава XXXI

НЕПОСТИЖИМЫЕ КРАСНЫЕ И БЕЛЫЕ КАМЕЛИИ


Однажды днём, когда он торопливо проходил площадь Биржи, с нетерпением стремясь к женщине, которая недавно отделала зеркалами стены и потолок своего будуара, Александр, поглощённый мыслями о тех наслаждениях, что его ожидали, вдруг заметил остановившееся поблизости от него элегантное голубое купе и молодую, поразительно красивую особу; проворно выпорхнув из экипажа, она скрылась в магазине.

Образ этой черноволосой, с лицом цвета слоновой кости красавицы, закутанной в кашемировую, расшитую золотой нитью шаль, запечатлелся в душе Александра, как олицетворение молодости и невинности, и он почувствовал, что не в силах пойти на любовное свидание. Александра охватил какой-то восторг, и это видение, свежее, как цветок, навело его на мысль купить фрукты, цветы и отнести матери. Он не видел мать уже несколько месяцев.

   — Зачем мне цветы? — сухо спросила Катрин. — Разве не видишь, что на окне у меня растут в горшочках настурции и герань? А что я буду делать с ананасами и виноградом из оранжереи? Если мне захочется фруктов, я сама могу купить яблоки у зеленщицы.

Александр промолчал и сел. Как всегда, Катрин предупредила сына, чтобы он не наступил на то место в полу, где проваливалась доска; потом спросила, что ему дать — чаю или шоколаду.

   — Шоколада, — ответил он.

Эта чашка шоколада так остро напомнила Александру о детстве, что на глазах у него навернулись слёзы.

Он встал и пошёл к двери. Мать пыталась удержать Александра, но он вырвался из её объятий и сказал:

   — Теперь я буду заходить к тебе каждую неделю.

И торопливо вышел.

Своего обещания Александр не сдержал и по привычке продолжал вращаться среди богатых бездельников, растрачивавших свою молодость на карточную игру и проституток. Но Александр чувствовал себя всё более одиноким; его неудержимо тянула к себе та невинность и чистота, которыми веяло от прелестной незнакомки, промелькнувшей перед ним на площади Биржи.

Если бы Александр подождал, пока женщина выйдет из магазина, и зашёл бы туда справиться, кто она такая, то узнал бы, что это Мари Дюплесси, известнейшая в Париже проститутка, которую долго поочерёдно содержали семь миллионеров, членов Жокей-клуба; они, сложившись, создали ей немыслимо роскошную жизнь.

Париж в те времена был не столь велик, и Александр недолго оставался в неведении насчёт незнакомки. Однако он настолько был уверен в её невинности, что даже почти через год, когда заметил, что сей ангел чистоты, абонировавший ложу в театре и дерзко афишировавший своё ремесло, двадцать пять дней в месяц появляется с букетом белых камелий, а пять дней — с букетом камелий красных, так и не понял смысла этой странной привычки.

Впоследствии Дюма-сын так писал об этом: «Никто никогда не узнал, по какой причине менялся цвет камелий, о чём я упоминаю, хотя и не способен это объяснить. На это обратили внимание её друзья и завсегдатаи театра, где она часто бывала. Она всегда украшала себя только камелиями. В магазине её цветочницы госпожи Баржон Мари Дюплесси прозвали Дамой с камелиями, и она приобрела известность под этим прозвищем».

Если Александр не понимал причины, заставлявшей Мари менять белые камелии на красные, то он всё-таки понял, чем она занимается; однако ремесло Мари он истолковывал по-своему, утверждая, что она «была девственницей, которую случай вынудил играть роль проститутки, но которую другой случай в один прекрасный день сможет сделать чистейшей из девственниц».

Дюма-сын оставался верен своему первому впечатлению, когда писал: «Достаточно было взглянуть на неё, чтобы понять, что она ещё пребывает в невинности порока...» «Ремесло Мари, которое вовсе не лишало её способности к настоящей любви, в действительности делало покупку её любви тем более желанной и тем более драгоценной потому, что у истинной девственницы стремление к супружеской любви вызывается по большей части любопытством и физическим желанием, тогда как любовь проститутки способна быть лишь самым бескорыстным и самым духовным чувством».

Кроме своей непорочной внешности, Мари Дюплесси очаровывала мужчин безупречного рисунка бровями и бархатистыми чёрными ресницами, словно вычерченными на гладкой, цвета слоновой кости коже лица, где единственным ярким пятном выделялись пунцовые губы. «Черты её лица посрамляли геометрию», — писал Теофиль Готье.

Когда она отдыхала, Мари казалась шедевром ювелирного искусства; если она улыбалась, то обнажались её ослепительно белые, почти прозрачные зубки и розовый язычок, острый, как у змейки. Женщины завидовали её осиной талии, не стеснённой корсетом, и узким бёдрам. Мужчины не могли оторвать глаз от её пышной, белоснежной груди. Запястья и лодыжки у неё были тонкими, сильными, словно бабки у беговой лошади.

Свои природные достоинства Мари подчёркивала изысканной и дорогостоящей элегантностью туалетов. Под кашемировыми с золотой нитью шалями на Мари можно было видеть платья из ткани, шитой серебром, из драгоценной парчи и редкостной выделки шелка Жаккара. Из украшений она отдавала предпочтение простой золотой цепочке, но иногда вплетала в волосы, подчёркивая их отливающую синевой черноту, жемчуга, бриллианты или изумруды.

Однажды Александр был в театре вместе с отцом, который спросил:

   — Ну и как ты её находишь?

   — Кого? — переспросил Александр, со смущённым видом быстро опуская лорнет.

   — Мари Дюплесси! — улыбнулся Дюма. — Ты весь вечер не сводишь с неё глаз!

Александр явно растерялся.

   — Ты влюблён в неё? — спросил отец.

   — Я даже с ней незнаком, — ответил Александр.

   — Ну, это проще простого... Лишь бы денег хватило. Видишь вон ту толстуху в партере? На ней пёстрый туалет, а её лицо похоже на кусок сырого мяса. Даже отсюда слышен её пропитой голос. Она — «поверенный в делах» Мари; она назначает цену, которая очень высока, но товар она поставляет первосортный, как сам видишь.

Александру было больно слышать отца, так грубо говорившего о его ангеле невинности, и он попытался положить конец разговору, возразив:

   — Я не люблю коммерческих сделок, и, кстати, денег у меня нет.

   — При чём тут деньги? — продолжал Дюма. — Разве птицы платят за своё пропитание? Поэты и художники бесплатно, по праву рождения, имеют доступ в мир красоты! Ты должен стать любовником её сердца.

   — Но я говорю тебе, что меня даже ей не представили, — возражал Александр.

   — Если тебя зовут Александр Дюма — это уже рекомендательное письмо.

Заметив, что сын покраснел, Дюма продолжал:

   — Ты — не школьник, но и она, уверяю тебя, не герцогиня. Она — содержанка. Видел мужчину, который зашёл к ней в ложу? Это граф Штакельберг. Когда-то он помогал Меттерниху создавать Священный союз. Теперь ему восемьдесят лет, и я сомневаюсь, способен ли он ещё на какой-нибудь союз, священный или мирской. Я уверен, что он афиширует свою любовь к Мари больше из ревности, чем из страсти. Тем не менее он считает её своей любовницей и тратит на неё состояние, что заставляет Мари проявлять осторожность, если она хочет принять у себя других любовников в отсутствие графа. Этим делом занимается толстуха Клемане Пра; она служит Мари сводней.

В тот же вечер Александр изыскал способ попасть в роскошно убранную квартиру, похожую на оранжерею благодаря пышно разросшимся камелиям и цветам, что росли в лакированных ящиках, стоявших вдоль стен. В больших комнатах, заставленных массивной мебелью, на стенах висели картины, всюду стояли богатые канделябры, бронзовые и фарфоровые статуэтки, вещи из эмали. Гостиная была такой просторной, что вмещала бильярд, пианино, диваны, кресла, столы и книжные шкафы.

В гостиной толпилось много мужчин; Мари, сидя за розового дерева пианино фирмы «Плейель», весьма посредственно играла, распевая не просто рискованную, а откровенно похабную песенку.

Смотреть, как с этих восхитительных губок слетают слова, которые не решились бы произнести последние бродяги, было так тягостно, что Александру казалось, будто он этого не вынесет.

Но он слышал звонкий смех Мари! Неужели ей может нравиться такая жизнь?

Александр подошёл к ней и шёпотом стал умолять Мари больше не произносить таких грубых слов.

   — Бог мой! Да вы ханжа! — рассмеялась она.

   — Я прошу не ради себя, ради вас, — ответил Александр.

   — Полноте, не будьте ребёнком, — улыбнулась Мари. — Разве вы не понимаете, что я давно привыкла к этому? А вы нет?

Потом Мари, словно издеваясь над ним, стала сыпать такой отвратительной, грязной бранью, что Александр, не вынеся этого, отвернулся. Сидя в углу гостиной, он изредка с тоской бросал на Мари взгляд, видя, что она пьёт, как извозчик, слышал, как она орёт, словно базарная торговка, и громко хохочет. К концу вечера лицо Мари неестественно покраснело: смех её часто прерывался кашлем, от боли искажались черты лица. Наконец Мари убежала в ванную комнату.

   — Не волнуйтесь, — успокоила сводня Александра. — Она немного харкает кровью. С ней это часто случается, когда она слишком весела. Сейчас Мари вернётся.

Но Александр не мог усидеть на месте и пошёл за Мари. Пройдя ванную комнату, где никого не было, он нашёл Мари в небольшом, обитом жёлтым шёлком будуаре; на столиках было разложено множество предметов туалета из слоновой кости, золота, серебра с эмалью, всевозможные щётки, флаконы духов, баночки с кремами... Однако внимание Александра привлёк только стоявший на табурете таз с водой, покрасневшей от кровавых разводов.

   — Вы больны! — воскликнул он.

Растроганная этой неподдельной симпатией, Мари протянула Александру руку и, когда тот её поцеловал, ощутила на ладони слёзы.

   — Какой же вы ребёнок! — с улыбкой сказала она.

   — О, если бы только я был вашим родственником! — воскликнул Александр.

   — И что было бы? Что вы тогда сделали бы?

   — Я имел бы право заставить вас изменить жизнь, помешать вам убивать себя.

   — Бросьте! Мне необходимо развлекаться! — возразила Мари. — Я не могу спать. Значит, мне остаётся такая жизнь. Кстати, что случится, если одной женщиной вроде меня будет больше или меньше? Можете быть уверены, что уже ждёт другая, чтобы занять моё место.

   — Если бы вы знали, как я вас люблю, — сказал Александр, — вы не говорили бы этих слов, которые ранят мне сердце.

   — С любовью надо покончить сразу, — возразила Мари. — Я не могу позволить ни вам, ни кому-либо другому влюбиться в меня.

   — Но вы не в силах этому помешать.

   — Это необходимо сделать.

   — Почему?

   — Вы богаты? Вы способны тратить на меня сто тысяч франков в год?

   — Сто тысяч! — воскликнул Александр.

   — Столько я трачу. Мне нравится роскошь... Вы сами могли убедиться в этом. Какую часть из моих расходов вы можете на себя взять?

   — Совсем незначительную, — ответил Александр.

   — Тогда останемся друзьями. Будем болтать, смеяться, веселиться. Но больше не будем говорить о любви.

   — Но граф, разумеется, не может быть вашей любовью, — пробормотал он.

   — Конечно, но граф нежный и ласковый; он богат; я его уважаю, вот, пожалуй, и всё. Если вы станете моим любовником, то ведь совсем скоро начнёте меня ревновать. Тогда вы создадите мне трудности, которые поставят под угрозу мои сто тысяч франков в год. Я не хочу этого.

Подобно утопающему, зовущему на помощь, Александр поведал Мари о том впечатлении, какое она произвела на него в то мгновение, когда он впервые увидел её на площади Биржи, и о том, как бережно хранит он её образ в своём сердце.

   — Умоляю вас, не отталкивайте меня! — воскликнул он и, посмев обнять Мари, ощутил лёгкость и гибкость её почти невесомого тела.

   — Значит, вы меня действительно любите? — спросила она.

   — Безнадёжно, клянусь вам.

   — Любите настолько, что не будете выпытывать всё о прошлом, настоящем и будущем своей любовницы, как это делают другие мужчины?

Александр пообещал Мари не делать этого.

   — В таком случае, мы увидимся, — пообещала Мари.

   — Когда?

   — Когда этот цветок станет белым, — ответила Мари, вставляя ему в петлицу фрака красную камелию, которую вынула из букета, лежавшего на ночном столике.

   — Когда камелия станет белой?

   — Завтра вечером, от одиннадцати до полуночи. Ну а теперь — никому ни слова.

Мари поцеловала Александра, но, перед тем как он с ней расстался, спросила:

   — Вам не кажется странным, что я так быстро даю вам согласие?

Потом, взяв руку Александра, Мари приложила её к своему сердцу, и он почувствовал, как неистово оно бьётся.

   — Я долго не проживу, — прибавила она. — Поэтому я должна спешить жить.

   — Не говорите так!

   — Почему же? — с улыбкой возразила она. — Мы оба можем быть уверены: чем меньше я проживу, тем дольше вы будете меня любить.

И, не дав ему времени ответить, она запела весёлую песенку и вернулась в гостиную.

Так возникла эта связь, которая представляла собой череду бурных ссор, окончательных разрывов и трогательных примирений.

Когда Мари задавала ему вопрос: «Разве это похоже на ту любовь без ревности, что вы мне обещали?» — Александр молчал, но про себя думал: «Неужели она — та невинность, какую я надеялся обрести?»

Но как чудесны были их примирения! Какие мгновения нежности и страсти переживали они, когда запирались в квартире и им казалось, будто они одни на острове, омываемом южным морем!

И как Александр гордился, когда выезжал с Мари в открытом экипаже или сидел с ней в театральной ложе, к зависти всей «золотой молодёжи». Всегда и повсюду Мари была одета лучше всех женщин; она носила только вещи, исполненные с безукоризненным вкусом; никогда она не надевала дважды ни один туалет. Солгав графу Штакельбергу, что её врач, доктор Корефф, предписал ей в одиночестве провести целый месяц в деревне, Мари прожила с Александром четыре волшебных месяца, хотя ложь ему была так же противна, как тухлятина.

Когда гнусная Клемане Пра приносила Александру записку, в которой Мари сообщала, что она очень плохо себя чувствует и не может его принять, он стоял перед её домом, стараясь узнать, чей экипаж остановится у ворот: фаэтон графа Штакельберга, запряжённая четвёркой лошадей карета графа Перрего или купе доктора Кореффа. Если Александр видел, что Мари выходит из дома с незнакомцем, ему приходилось собирать в кулак всю свою волю, чтобы не наброситься на них.

В ближайшее свидание он, будучи не в силах сдержаться, спрашивал Мари:

   — Неужели тебе нравится этот мужлан?

   — Нет, но мне нужны деньги.

   — У тебя разная такса за каждую ласку?

   — Как ты смеешь?

   — Смею! Сколько я тебе должен за этот час? Ты подсчитала?

И так продолжалось до той минуты, пока Мари, разозлившись, не начинала кричать:

   — Ты оставишь меня в покое лишь тогда, когда я снова стану нищенкой! О, если бы ты знал, как я ненавижу нищету!

   — Я тоже был нищим, — признался однажды Александр. — Я хотел есть, но в доме больше не было денег. Мы всё продали, а мой отец отправился путешествовать. Мать была готова пойти побираться.

   — Ты не знаешь, что такое настоящая нищета и настоящий голод. Я так голодала, что в десять лет отдалась за миску супа. Тогда мы, отец, сестра и я, жили вместе с овцами в хлеву.

Потом Мари рассказала, как одиннадцати лет, босая и оборванная, пришла в Париж, не умея ни читать, ни писать, ни разу в жизни не приняв ванны; но она сообразила, что в отдельных случаях мужчины дают еду и деньги. Первое настоящее платье ей подарил какой-то овдовевший мясник. После этого Мари поняла, что красива, и быстро преодолела все ступени галантного искусства, обучаясь самостоятельно, выбирая всё более богатых любовников, оттачивая свой врождённый вкус и предаваясь тем наслаждениям, какие позволяли вкусить деньги.

   — Мне двадцать два года, — сказала она в заключение. — Я знаю, жить мне осталось самое большее года два, и я решила, что ни секунды из них не проведу в нищете.

Однажды Александр осмелился отомстить Мари за те страдания, которые причиняла ему ревность, и завёл недолгую интрижку с другой женщиной.

   — Значит, ты имеешь на это право, а я нет? — в бешенстве кричала она.

   — Но почему этим правом должна обладать ты, а не я? — возражал Александр.

   — Потому что я шлюха! Я делаю это ради денег. Если речь о любви, я тоже могу дать тебе её, сколько хочешь. Но если речь о деньгах, то ты не можешь дать мне их столько, сколько мне нужно. Вот в чём разница!

Несмотря на эти ссоры, Александр в спокойные дни переживал с Мари столь небесную радость, что ему чудилось, будто он влюблён в цветок.

Именно в такое блаженное затишье Александр как-то встретил на улице отца.

   — Знаешь, мы уезжаем, — объявил Дюма, ласково кладя руку на плечо сыну.

   — Куда? — удивился Александр.

   — В Испанию! Со мной едут Маке, Буланже, мой слуга и ты. Я подписал семь новых контрактов на романы, продаю свои последние железнодорожные акции; к тому же я получу солидный аккредитив от банка Ротшильда. Ты же знаешь, я люблю путешествовать с большой помпой; кстати, поездку мы планируем на полгода. Но что с тобой? Ты, кажется, не в восторге? Это из-за женщины?

Александр потупил голову.

   — Неужели, мой мальчик, ты всерьёз думаешь отказаться от Испании ради женщины? На свете существуют миллионы женщин, а Испания — одна.

Раздираемый между любовью к Мари и желанием посмотреть Испанию вместе со своим горячо любимым отцом, Александр спросил:

   — Когда вы едете?

   — Завтра. До Орлеана поедем поездом; дальше он не идёт. Затем будем двигаться в карете, которую я уже купил. Поспеши попрощаться и уложи свои вещи.

Глава XXXII

ЧЕМ МЕНЬШЕ Я ПРОЖИВУ,

ТЕМ ДОЛЬШЕ ВЫ БУДЕТЕ МЕНЯ ЛЮБИТЬ


Ничто в жизни никогда не давалось Александру с таким трудом, как то усилие, какое ему пришлось сделать над собой, чтобы объявить Мари: «Я ухожу».

Занимался рассвет, когда он наконец набрался мужества.

   — Нет, — присев на постели, вскричала Мари, — нет, сейчас ты не уйдёшь от меня!

Когда Александр признался, что днём он уезжает, Мари вцепилась в него и, заливаясь слезами, умоляла не покидать её. Она даже обещала Александру, что изменит свою жизнь, отречётся от роскоши и остаток своих дней проведёт вместе с ним в хижине.

Перед перспективой невинной жизни, чего он жаждал всей душой, Александр сдался и обещал Мари, что пойдёт к отцу, откажется от поездки и через два часа снова вернётся.

   — Я не могу ехать с тобой, папа, — заявил он. — Я безумно влюблён.

   — Я не отложил бы свой отъезд ради другого, но тебе даю отсрочку в два дня. Надеюсь, к этому времени твоей авантюре придёт конец, — сказал Дюма.

Александр чувствовал себя не в силах признаться, что отказывается от сказочной поездки из-за любви к проститутке; он был не в состоянии объяснить отцу, что Мари даёт ему иллюзию какой-то странной чистоты, что эта иллюзия снова очаровывает его после очередной её измены.

   — Сейчас я не могу назвать тебе имя этой женщины, — сказал он.

   — Мой мальчик, в Испании я буду олицетворением всего самого прославленного во французской культуре, — торжественно изрёк Дюма. — Ты даже понятия не имеешь о том, как меня уважают за границей; можно без преувеличения сказать: там предо мной преклоняются. В Испании меня примут по-королевски. Представь себе, как я буду горд тем, что ты вместе со мной, и как ты сам будешь радоваться этому. Нет, я не позволю тебе из-за женщины, будь она даже принцессой, прозевать величайшее событие в твоей жизни.

Невзирая на свои муки, Александр воскликнул:

   — Тогда едем сию минуту!

   — Именно так мы и сделаем. Мы не должны терять ни секунды!

И через два часа они действительно уже были на пути в Испанию.

Какое это было дивное путешествие! Дюма не солгал, уверяя, будто за границей его боготворят. Испания уже на границе приветствовала великого писателя.

Когда таможенник хотел осмотреть его багаж, инспектор кинулся к нему с криком:

   — Как, вы хотите подвергнуть обычному досмотру багаж Александра Дюма?

   — Это Александр Дюма? — отпрянув назад, пролепетал таможенник.

   — Да, «Los Tres Mosqueteros»![121] — вскричал начальник таможни; потом, поклонившись, попросил Дюма простить подобное оскорбление и проштемпелевал дорожные сундуки и чемоданы великого человека и его спутников, даже не открыв ни один из них.

Поездка по стране превратилась в сплошной триумф, и Александр вскоре опять повеселел. Он чувствовал на себе восхищенные взгляды; в те годы Александр действительно представлял собой копию старшего Дюма, выполненную художником, который искусно приукрасил свою модель: он был стройный, а не тучный, как отец; кожа у него была белая, не смуглая; его светло-каштановые волосы слегка вились, но не были чёрными и курчавыми, как у Дюма; только глаза у сына с отцом были одинаковые — светло-голубые.

В книге, написанной Дюма об этой поездке, перечисляются официальные приёмы, балы, бои быков, что устраивались в каждом городе в его честь. В Гибралтаре Дюма и его свиту принял британский губернатор; отсюда они перебрались в Африку, где в его личное пользование был предоставлен французский военный корабль; в Тунисе писателя приветствовали салютом из двадцати одного залпа. Морское ведомство потребовало с Дюма одиннадцать тысяч франков, но он предъявил Адмиралтейству ответный счёт в сто девятнадцать тысяч франков.

«Откуда взялась именно эта сумма?» — спросил изумлённый морской министр.

«Разве вы станете отрицать, что для Франции я столь же значительный писатель, как Вальтер Скотт для Англии? Разве я, подобно Вальтеру Скотту, не научил соотечественников знать и любить славное прошлое родины? Так вот, британское Адмиралтейство отправляло Вальтера Скотта в Италию, и это обошлось в сто тридцать тысяч франков. Французское морское ведомство на моё путешествие потратило одиннадцать тысяч; значит, оно задолжало мне сто девятнадцать тысяч франков».

Этот довод положил конец требованиям морского ведомства, и вопрос о том, чтобы заставить Дюма что-либо заплатить, больше не возникал.

Но что произошло с Мари Дюплесси за время столь долгого отсутствия Александра? Она по-прежнему так же поразительно роскошно одевалась, смеялась громче, чем прежде, и гораздо больше пила шампанского; если Мари и страдала, то никто об этом даже не догадывался. Однако по ночам она не могла уснуть, и кашель надрывал ей грудь. Став не только более распутной и расточительной, чем раньше, но и более вероломной, она оставила графа Штакельберга, и тот порвал с ней.

Тогда её любовником оказался и Лист, ибо Мари теперь требовалось любовников много, чтобы не только удовлетворять жажду роскоши, но и покрывать расходы на своё здоровье: оплачивать врачей, лекарства, пребывание на курортах.

У её смертного одра находился граф Перрего, когда Мари, отчаянно не желавшая умирать, угасла. Незадолго до смерти он сочетался с ней браком. «Она очень плакала», — сказал граф Александру, когда тот вернулся в Париж.

Однако на надгробии Марии не значится «Графиня де Перрего», а выгравировано её настоящее девичье имя: Альфонсина Дюплесси.

Но даже после смерти Мари та странная невинность, которую нашёл в ней Александр, продолжала магически влиять на людей. Мари стала святой.

Спустя более ста лет на Монмартрском кладбище, в аллее Святого Карла, на мраморной плите и сегодня почти всегда лежат красные и белые камелии; их приносит сюда множество женщин, которые надеются благодаря заступничеству этой не признанной церковью святой добиться в любви счастья, не выпавшего на долю Мари.

Глава XXXIII

ДВА ПИСАТЕЛЯ


Самая непонятная черта в характере Дюма-отца — это его суеверность. Сам Дюма себя суеверным не считал, утверждая, будто для этого он слишком умён. На сей счёт приводят рассказ о дюжине бродячих собак, нашедших приют у него в усадьбе; Дюма, с учётом его шотландского пойнтера Причарда, пришлось кормить чёртову дюжину.

Когда его садовник предложил выгнать дюжину пришельцев, Дюма возразил:

   — Вы понимаете, это число тринадцать мне неприятно. Если с одной из этих собак случится несчастье, я буду чувствовать себя виноватым.

   — Ну хорошо, — возразил садовник, — тогда позвольте мне избавить вас хотя бы от одной; тем самым их останется двенадцать.

   — Но ведь именно это и предсказывает число тринадцать! Несчастье одной из тринадцати! Нет, Мишель, лучше принять ещё одного бродячего пса; у нас их будет четырнадцать, и все останутся живы.

   — Хорошо, если вам так угодно... — со вздохом согласился садовник. — Но я, позвольте мне заметить, весьма удивлён, что вы, господин Дюма, человек такой образованный, так суеверны!

   — Это я суеверный? — негодующе воскликнул Дюма. — Ничего подобного!

Когда Дюма обвиняли в суеверности, он отнекивался:

   — У сердца свои резоны, которых разум не признает; я хочу, чтобы у меня было спокойно на душе.

Как правило, интеллектуалам было трудно понять его склад ума.

Александр, например, как-то застал отца сидящим за небольшим письменным столом; его лицо было залито слезами.

   — Папа, что с тобой? — испугался Александр. — Ты заболел?

   — Нет, мой мальчик, — ответил Дюма, сотрясаясь от рыданий и обнимая сына, — я не заболел. Я убил его!

   — Кого?

   — Портоса! Моего великого и благородного Портоса, замечательного мушкетёра, которого я сам сотворил, с кем шесть лет прожил душа в душу. Мне пришлось убить его ради того, чтобы заинтересовать своих читателей! Убить собственное дитя! Какой позор!

Через два дня читатели, раскрыв газету, могли прочесть на месте «куска» из излюбленного ими романа-фельетона заметку следующего содержания: «Господин Александр Дюма, потрясённый смертью Портоса, о которой мы сообщили вчера, уехал в свой родной город Виллер-Котре, чтобы провести там неделю траура».

Английские читатели, однако, обратили внимание, что период траура подозрительным образом совпал с началом охотничьего сезона; скоро все узнали, что в день открытия охоты Дюма уложил в местном лесу три крупных косули, чем и хвастался; это и подсказало британскому критику мысль, будто Дюма убил Портоса для того, чтобы отправиться в Виллер-Котре отдохнуть и поохотиться.

Но если мы хотим знать, был ли Дюма суеверен, решающее значение в выяснении этого вопроса приобретает пресловутое дело Эжена де Мирекура. Начало ему было положено на собрании Общества литераторов, членами которого тогда состояли и Дюма-отец и Дюма-сын, поскольку последний тоже неким образом стал писателем.

Писателем Александр стал по настоянию отца, который укорял сына за то, что тот, имея десять пальцев, не пользуется ими, чтобы сочинять.

Первые опыты Дюма-сына, маленькие посредственные романы «Грехи молодости», «Жизнь в двадцать лет», «Приключения четырёх женщин и попугая», «Цезарина», были опубликованы лишь благодаря настойчивости Дюма-отца. Убедившись, что таланта он лишён, Александр чувствовал себя униженным.

Но в один из вечеров Александр вновь вспомнил самый печальный, полный мучительных терзаний день, когда вернулся из Испании и узнал о продаже с торгов имущества Мари Дюплесси; поняв, что он ускорил смерть возлюбленной, Александр вдруг расплакался.

Обливаясь слезами, Александр тотчас взялся за перо. Впервые он писал так, как, не раз наблюдал Александр, пишет отец; он до такой степени был захвачен, потрясён своей темой, что даже снял комнату, чтобы никто не мешал ему изливать на бумаге свои чувства.

История, которую рассказывал Александр, стала известным нам романом «Дама с камелиями». Дюма-сыну было бы слишком тяжело правдиво поведать обо всём, что произошло. В его романе мы не находим отца, увозящего сына в Испанию, а главное — неверного любовника, который бросил любовницу умирать в одиночестве.

Среди трёх героев его романа — добропорядочный буржуа, законный отец, который тщательно воспитал своего сына; он противится его связи с Мари потому, что хочет видеть сына человеком, ведущим честную, пристойную жизнь. Но Мари предаёт молодого человека не из-за каприза или любви к роскоши, а вследствие тайного, вырванного у неё отцом соглашения, по условиям которого после последней ночи любви она, вернувшись к прежней развратной жизни, вынудит любовника её возненавидеть. У смертного ложа Мари все недоразумения проясняются, но, к сожалению, слишком поздно, и отсюда вытекает мораль, что истинная любовь облагораживает даже самую падшую женщину; эта мораль реабилитирует не только Мари Дюплесси, но и другую, дорогую сердцу Дюма-сына женщину: его мать Катрин Лабе.

Критика эту книгу встретила лучше, чем любой из предыдущих литературных опусов Александра; но вскоре роман перестал продаваться и канул в забвение.

   — Этот сюжет для романа не годится, — заметил Дюма-отец. — Из него следовало бы сделать пьесу.

Хотя Александр назвал в романе Мари Дюплесси Маргаритой Готье, отец легко узнал в героине Мари.

   — Ты заставил меня плакать, — признался он. — Это так грустно и так прекрасно. Но всё-таки она была одной из счастливейших женщин на этом свете: не каждой дано быть любимой двумя писателями.

   — Двумя писателями? — переспросил Александр. — А кто же второй?

   — Как кто? Ты по-прежнему отказываешься считать себя писателем?

Александр почувствовал себя слишком сконфуженным и ничего не ответил отцу.

В тот же день вечером проходило собрание Общества литераторов. Отец и сын приехали в Париж с опозданием: какой-то высокий мужчина уже что-то зачитывал трём десяткам писателей, которые расположились за огромным овальным столом.

   — Тсс! — шепнул Дюма сыну. — Садись здесь, а я пойду на ту сторону и пожму руку моему дорогому Маке.

Все провожали его глазами, пока он обходил стол; мужчина, который читал, ждал, когда Дюма пожмёт Маке руку. Но, проходя мимо стола, Дюма заметил Помье и громким шёпотом спросил:

   — Как чувствует себя госпожа Помье после выкидыша?

Старик Вьеннэ, последний из поэтов, кто писал друзьям послания в стихах, постучал по столу и красивым голосом попросил:

   — Нельзя ли предоставить нам немного тишины?

   — Покорнейше извините, — сказал Дюма. И он, дружески толкнув локтем одного писателя и подмигнув другому, опустился в первое свободное кресло, громко откашлялся и зевнул; Дюма сложил руки на животе и явно приготовился вздремнуть.

Оратор, вынужденный дождаться, пока Дюма угомонится, наконец смог продолжить речь.

   — Разве я обвиняю в проституировании литературы мелкую сошку? Будь так, я не злоупотреблял бы вашим временем, говоря об этом. Я не назову имени этого человека, но, чтобы вы легко его узнали, предложу вам представить себе тамбурмажора, здорового как Геркулес. Прибавьте к этой внешности приплюснутый нос, пухлые губы, курчавые волосы. Надеюсь, ясно, кого я имею в виду? Или я должен описать его вам как полумаркиза и полудикаря? Как маркиз, он — близкий друг королей; как дикарь, он надоедает им, выпрашивая орденские ленты и медали, которые для него всё равно что цветной бисер. В ресторане маркиз заказывает самые экзотические блюда, но если их сразу не подают, то дикарь бросается на кухню, где проглатывает всё подряд — сырое мясо и недожаренный картофель — и после этого засыпает, примостившись в уголке на полу. Ну а любовницы? У него множество любовниц, ведь иметь их — право маркиза. Но дамы берут с собой в постель флакон с нюхательной солью, чтобы заглушать сомнительный запах. Таков...

Страшный удар кулака Дюма сотряс громадный стол.

   — Что всё это значит? — прорычал он.

Все собравшиеся вскочили с мест, кроме почтенного Вьеннэ.

   — Спокойно, прошу спокойствия, — постучав по столу, попросил он. — Я не снимаю с себя вины за то, что допустил подобный инцидент, и прошу оратора сесть.

   — Обществу надо знать о производстве литературы оптом и принять необходимые меры, чтобы этому воспрепятствовать, — заключил оратор.

   — Если это ваша тема, можете продолжать, — сказал Дюма. — Ко мне она не относится. Продолжайте! А я пока вздремну.

   — Это собрание, которое олицетворяет самые великие традиции литературы Франции, — продолжал оратор, — должно заинтересоваться тем, почему отдельные авторы умудряются изготовлять в год по пятьдесят — шестьдесят томов, тогда как у других этот год уходил на написание только одного. Разве можно допустить, чтобы книги изготовлялись фабричным способом? Чтобы предприниматель оплачивал дюжину бедных писателей, которые искали бы ему идеи и сюжеты в чужих литературах, обирали книги о путешествиях или по истории, тогда как другие работники вставляли бы эти отрывки в романы, отделывали бы любовные сцены, оживляли бы диалог, а когда всё былобы сделано, переписано набело, владельцу мастерской осталось бы только поставить своё имя и выбросить на рынок товар, что вытесняет честно написанные романы?

Вдруг Дюма стукнул себя по лбу, вскочил и, показывая на оратора пальцем, закричал:

   — Жако! Я вспомнил вас! Вы — Жако!

   — Меня зовут Эжен де Мирекур, — ответил оратор, благоразумно отступая назад.

   — А я утверждаю, что вы — Жако! Вы дважды были у меня, пытаясь продать романы, которые, по-вашему, нуждались лишь в том, чтобы я их слегка подправил, но я отверг их.

   — Это была ловушка, чтобы разоблачить ваше ремесло литературного маклера.

   — Нечего сказать — ловушка! — рассмеялся Дюма. — И в какую же ловушку вы хотели меня завлечь, принося такие жалкие сюжеты?

   — Разве не вы сказали мне, что купите у меня сюжет, если я принесу кое-что получше? — крикнул Мирекур.

   — А почему бы нет? Разве в этой стране сюжеты не покупаются и не продаются каждый день? Что тут дурного?

   — Ничего, — заметил Вьеннэ, — лишь бы вы не ставили на них свою подпись, делая вид, будто они принадлежат вам.

   — Ну и кто же тогда будет выдавать их за свои? — взревел Дюма. — Этот Жако? Ведь он не способен написать ни одной книги, которую можно было бы опубликовать!

   — И всё-таки немыслимо подписывать книгу своим именем, если не ты полностью её написал, — возразил Вьеннэ.

   — Что тут немыслимого? — вскричал Дюма. — Неужели вы откажете и Шекспиру в праве ставить своё имя на пьесах, потому что он у кого-то заимствовал сюжет? Завод! Фабрика! Что за бред?! Правая рука — вот моя фабрика!

   — И эта рука способна написать шестьдесят томов в год? — завопил Мирекур. — Самый резвый секретарь даже не смог бы переписать набело столько страниц. Не отрицайте, что «Трёх мушкетёров» и всё прочее сделал для вас Маке! Не отрицайте, что автор вашего «Кина» — Теолон! Не отрицайте, что Фиорентино и Маке написали вам «Монте-Кристо»!

Маке, сидевший на другом краю стола, явно чувствовал себя не в своей тарелке. Он робко заметил:

   — Моё сотрудничество с господином Дюма абсолютно честное, и нет необходимости обсуждать его здесь.

   — Правильно, — проворчал Дюма. — Неужели нас должны судить за то, что кто-то высказывает в вашем обществе совершенно надуманные обвинения? Я не отрицаю, что покупал темы. И не намерен отрицать, что мы с Маке работаем в тесном сотрудничестве. Я действительно был вынужден прибегать к помощи многих людей, чтобы свершать своё творчество.

   — Разве это зовётся помощью? Или сотрудничеством? К чему эти эвфемизмы?! — кричал Мирекур. — Возьмите, к примеру, повесть «Якопо Ортис», вышедшую под именем Дюма. На самом деле это роман итальянца Уго Фосколо[122], переведённый слово в слово одним из сотрудников Дюма Фиорентино, который, кстати, воспользовался существующим переводом Госслена. Разве допустимо так обманывать публику?

Вьеннэ постучал по столу и объявил:

   — Я предлагаю проголосовать за то, чтобы отложить заседание. На следующем нашем собрании мы образуем комитет, который и займётся расследованием.

   — Комитет? — взвился Мирекур. — Создать комитет — значит похоронить вопрос!

Однако, невзирая на бурные протесты Мирекура, заседание отложили.

Выйдя из зала, Александр сказал отцу:

   — Я тоже встречал этого Мирекура; он регулярно занимается в фехтовальном зале у Фабьена.

На улице Мирекур словно безумный кинулся к Дюма и закричал:

   — Скажите, как вас нужно оскорбить, чтобы вы стали драться на дуэли?

   — Я не стану драться с мнимыми Жако, — с улыбкой ответил Дюма.

   — Даже если они обзовут вас трусом?

   — Меня обзывали трусом люди достойнее вас.

   — Значит, верно, что все ваши дуэли представляют собой комедию? Спектакли, разыгранные ради рекламы?

   — Если люди так говорят, на что была бы нужна подобная реклама?

   — Неужели нет такого оскорбления, даже смертельного, которое заставит вас принять вызов?

   — Одно есть. Для этого достаточно намекнуть, что я хоть в чём-то похож на вас.

Мирекур на мгновение замолчал, а свидетели этой сцены рассмеялись; потом он, гнусно ухмыляясь, сказал:

   — Отлично! Если это вынудит вас драться, то я говорю: вы во всём похожи на меня.

   — Вот этого я уже не могу стерпеть, — ответил Дюма. — Ждите моих секундантов.

   — Они найдут меня вместе с моими секундантами в редакции «Силуэта», это напротив театра «Одеон».

Глава XXXIV

НА ЭТОТ РАЗ Я ЖАЖДУ ТРУПА


   — Папа, позволь мне быть твоим секундантом! — попросил Александр.

   — Всегда накануне моих дуэлей я тщательно искал любую возможность избежать пролития крови, как своей, так и моих противников, — ответил Дюма. — Я сын «человеколюбца» и убийства не люблю. Но на этот раз я жажду трупа!

   — Умоляю, папа, — воскликнул Александр, — разреши мне быть твоим секундантом!

Дюма рассмеялся.

   — Смотрите, как он волнуется, мой малыш! Поцелуй меня! Конечно, моим секундантом будешь ты!

   — Но кто будет вторым? — спросил Александр.

   — У нас ещё есть время, мой мальчик, — сказал Дюма.

   — Папа, ты уже давно не упражнялся, — заметил Александр, — и я хотел бы показать тебе последние приёмы, которым научился у Фабьена. Знаешь, я хожу к нему три раза в неделю, и Мирекур тоже занимается в его фехтовальной школе.

   — Что Фабьен! — воскликнул Дюма. — Ты считаешь, он равен старику Гризье, учившему меня фехтовать? В те времена знали толк в искусстве шпаги! А сегодня оно утрачено, так же как искусство делать витражи!

   — Но, папа, твоя жизнь зависит от простейших приёмов защиты. Пожалуйста, позволь мне показать тебе приёмы Фабьена, поскольку Мирекур будет придерживаться его методы.

Но Дюма высмеял показанные Александром защитные приёмы, назвав их салонным фехтованием.

   — Послушай, удары надо парировать танцуючи, быть лёгким и гибким! Смотри!

Смотря на грузного отца, который топтался неуклюже, словно медведь в цирке, Александр думал: «Он даст себя убить, и я бессилен помешать этому!»

   — Папа, позволь мне, как твоему секунданту, назначить поединок через месяц, чтобы у тебя было время поупражняться, — умолял Александр, с трудом сдерживая слёзы. — Поскольку оскорблён ты и выбор оружия за тобой, разреши мне выбрать пистолеты.

   — Твоё участие, сын, трогает меня до глубины души, но ты, наверное, сошёл с ума, если рекомендуешь мне пистолет. Неужели тебе непонятно, что я, будучи в три раза толще этого Жако, стану для него и более удобной мишенью?

   — Понимаю. Но я знаю Мирекура. Он силён в шпаге, но не умеет стрелять.

   — Послушай, ты несерьёзен. Разве ты не знаешь, что даже плохой стрелок случайно может убить, тогда как случай бессилен помочь плохому фехтовальщику?

   — Умоляю, папа, поверь мне... — просил Александр и, повернувшись к Лёвену, присутствовавшему при разговоре, заметил: — По-моему, отец столь же не готов к поединку, как и Дюжарье!

   — Не будем столь мрачны, — с улыбкой сказал Дюма. — В конце концов, я не раз дрался на дуэли. Первый поединок был у меня с каким-то типом, который высмеивал мой испанский плащ: я ранил его в плечо. Потом в Германии — там я путешествовал вместе с Жераром де Нервелем — у меня была дуэль в Эмсе. Обошлось без ранений. В другой раз мне пришлось драться из-за связи с мадемуазель Бурбье. Дрался я и с Морисом Алуа из «Фигаро», получив пулю в икру. После этого я сошёлся в поединке с Адольфом Дюма, автором «Школы семейств»; я требовал от него, чтобы он перестал подписывать свои книги фамилией Дюма, но он отказался; мы обменялись четырьмя выстрелами, но промахнулись; однако мои выстрелы опалили ему уши, и он сдался... Дрался я на дуэли и в Вандее, исполняя миссию, которую доверил мне генерал Лафайет во время революции тысяча восемьсот тридцатого года. В Марселе я сражался с человеком, ранившим меня в руку: видите, шрам до сих пор заметен...

Дюма продолжал рассказывать о своих дуэлях, считая их на пальцах, потом, мертвенно побледнев, воскликнул:

   — Боже, Господи, спасите меня! — и, тяжело вздохнув, рухнул в кресло.

   — Что с тобой, папа? — вскричал перепуганный Александр.

   — Быстро дайте ему стакан воды! — распорядился Лёвен.

Дюма оттолкнул сына и, прерывисто дыша, сказал:

   — Я чувствую себя хорошо. Но предупреждаю вас, что это будет моя последняя дуэль... тринадцатая. Разве можно сомневаться в том, что я погибну?

   — Но, папа, как ты можешь допускать, чтобы тебя так сильно волновало пошлое суеверие?

   — Мой мальчик, ты хочешь, чтобы я выбрал пистолет. Хорошо, пусть будет по-твоему. Судьбе всегда было угодно, чтобы я умер от выстрела.

   — Что ты хочешь сказать? — спросил Александр.

   — Я хочу сказать, что такова моя судьба после гибели Пушкина.

   — Но какое отношение имеет к тебе гибель Пушкина?

   — Пушкина тоже звали Александром; в его жилах, как и в моих, текла негритянская кровь; один его родственник служил генералом в русской армии, а мой отец был генералом в армии французской. Подобно мне, Пушкин поставил своё перо на службу делу свободы и демократии; подобно мне, он черпал сюжеты из Истории, внушая своим читателям любовь к родине. Кроме этого, был и Дантес.

   — Кто такой Дантес? — спросил Александр. — Я ни разу о нём не слышал.

   — Никто не знает его имени так же, как никто не будет знать имени Мирекура. Однако Дантес, это ничтожество, убил гениального Пушкина. А Мирекур, это пустое место, убьёт гениального Дюма. Ясно, что мы с Пушкиным были рождены под одной грозной звездой...

Дюма снова откинулся на спинку кресла и тяжело вздохнул:

   — Впервые в жизни чувствую какую-то странную усталость.

   — Я позволяю вам прилечь отдохнуть, — сказал Лёвен, — и покидаю вас.

Александр, взяв лампу, пошёл проводить друга, освещая широкую лестницу с резными деревянными перилами и стены, увешанные картинами. Он уже не мог сдержать слёз.

   — Не мучайтесь, — обратился к нему Лёвен. — Ваш отец слишком любит жизнь, чтобы в нужный момент не пойти на попятный. Ему нравятся драматические ситуации, но в последнюю минуту он, рискуя жизнью, найдёт способ спасти великого Дюма!

Возмущённый намёками друга на то, будто его отец ломает комедию, Александр тем не менее задавался вопросом, есть ли ещё возможность избежать поединка. После того как отец сравнил себя с Пушкиным, стреляться на пистолетах он не может. Но, сражаясь на шпагах, он не сумеет защититься от Мирекура. Что же делать? Отказаться от дуэли? Но в последнем случае отец будет опозорен; все его предыдущие дуэли начнут вызывать подозрение.

Вдруг Александра осенило: будучи сыном, он имеет право драться на дуэли вместо отца. Приняв это решение, он почувствовал прилив нежности к своему толстому папе и, не способный уснуть, написал об отце стихотворение, проникнутое любовью и почтительностью; много лет спустя, в 1872 году, Вильмессан[123] опубликовал его в «Фигаро». Александр также написал письмо матери, которое следовало отослать лишь в случае его смерти; в нём он просил у матери прощения за то, что уделял ей так мало любви.

Закончив свои дела, Александр поднялся из-за стола и, выглянув в окно, заметил, что в маленьком домике, где часто работал отец, горит свет. Он прибежал туда и закричал:

   — Папа! Тебе необходимо лежать!

   — Лежать? — со смехом возразил Дюма. — А как же четыре газеты, которые ждут продолжения моих «фельетонов»? Ты волновался обо мне? — растроганно спросил он.

   — Я не мог уснуть, — ответил Александр.

   — Я тоже. Но я не спал из-за моих читателей. Я сказал себе: «Если потребуется, завтра ты умрёшь, но пока продолжай трудиться... для человечества».

   — Послушай! — воскликнул Александр. — Но ведь ты не должен драться завтра.

   — Ты прав, мой мальчик. Это очень неравная дуэль: ведь у этого негодяя есть возможность убить человека, а я могу лишь раздавить червя. Но если я откажусь от поединка, общество не поймёт моих резонов. Меня раздавят, и прежде всего пострадает твоя репутация.

   — Разреши мне драться вместо тебя, папа! Пусть этот поединок станет моей первой дуэлью!

   — Твои чувства делают тебе честь, но о подобной глупости и речи быть не может.

   — Прошу, папа...

   — Ни слова больше. Позволь мне писать до тех пор, пока кровь течёт в моих жилах. Возьми вторым секундантом Маке и отдай необходимые распоряжения, — сказал Дюма и, расцеловав сына, с нежностью выпроводил его из кабинета.

Глава XXXV

ЕСЛИ ОН МОЖЕТ ДРАТЬСЯ ВМЕСТО СВОЕГО ОТЦА,

ПОЧЕМУ Я НЕ МОГУ СРАЖАТЬСЯ ВМЕСТО МОЕГО ОТЦА?


Александр не пошёл к Маке. Он сел на первый утренний поезд в Париж. На бульварах уже разгуливали люди, продающие сенсационный номер журнала «Силуэт», где анонсировалась книжка «Фабрика романов: Александр Дюма и Компания».

Александр ворвался в редакцию «Силуэта» и, прежде чем ему успели помешать, смел своей тростью со столов бумаги и чернильницы, разбил лампы и опрокинул стулья. Служащие разбежались, чтобы не попасть под руку этому сумасшедшему; Мирекур, приоткрыв дверь своего кабинета и прикрываясь ею, как щитом, прокричал:

— Сто франков тому, кто его скрутит!

Один из сотрудников редакции швырнул графин с водой в голову Александра, который сумел увернуться так удачно, что тот разбился о стену; другой сотрудник кинулся на него; потом все, кто был в редакции, накинулись на Александра; вскоре двое из них схватили его и скрутили, заломив ему руки за спину. И тут в комнате появился Мирекур.

   — Я пришёл бросить вам вызов! — крикнул Александр.

   — Но я в ссоре с вашим отцом, — с усмешкой возразил Мирекур. — Эта дуэль — часть доклада, который я сейчас готовлю для Общества литераторов; за всё золото мира я не хотел бы её упустить.

   — Я заставлю вас драться со мной, — заявил Александр.

   — Иначе говоря, великий Дюма вместо себя прислал сына?

   — Нет! Вы лжёте! Я сам не желаю позволять ему драться.

   — Ему всё-таки придётся драться, иначе он будет опозорен.

   — Нет! — взревел Александр и плюнул Мирекуру в лицо. — Ну что, теперь будете драться со мной?

   — Да, и тем же оружием — слюной, с дистанции в два метра, — отпарировал Мирекур и тоже плюнул в Александра. — Что ж, вы получили свою дуэль... Выставьте его вон! — вытирая лицо, крикнул Мирекур своим сотрудникам.

   — Я не уйду! — вскричал Александр. — Я найду оскорбление, которое вынудит вас драться со мной.

   — Для этого вам достаточно сказать мне, что в моих жилах течёт африканская кровь. Для меня это будет худшее из оскорблений.

   — Да, в ваших жилах — кровь негра, — сказал Александр.

   — За это оскорбление вы ответите жизнью, — вскричал Мирекур.

   — Я готов к этому, — ответил Александр. — Где могут встретиться наши секунданты?

   — Присылайте их сюда в любое время.

Александр немедленно попросил двух своих друзей быть его секундантами, и уже через час дуэль была назначена на восемь часов утра завтрашнего дня в Сен-Мандэ; оружием выбрали шпаги.

Почти весь день Александр просидел в одном маленьком кафе, где пил только воду, пытаясь успокоиться. Ибо теперь его неотступно преследовала одна мысль: действительно ли отец намеревался участвовать в поединке? Не была ли сцена с рассказом о тринадцатой дуэли лишь первым актом комедии, а сцена в рабочем кабинете — актом вторым?

Александр снял комнату в отеле, но уснуть не мог и отдыхал, не раздеваясь, в кресле.

Утром он с секундантами первым явился в условленное место; через несколько минут в фиакре приехали Мирекур и его секунданты. Для проформы предприняли короткую попытку помириться, потом согласовали условия дуэли и выбрали шпаги.

Тут из фиакра, привёзшего Мирекура, выскочил мальчик, крича: «Папа! Папа!»

   — Не обращайте внимания, — сказал Александру секундант. — Этот старый трюк преследует цель воздействовать на противника. Мирекур не имел права брать с собой ребёнка; забудьте о том, что у него есть сын.

   — Забуду, — пообещал Александр, но, растрогавшись, уже не чувствовал в себе желания убить, воодушевлявшего его несколько минут назад.

   — Папа! Папа! — снова начал кричать мальчик; Александра парализовали, вывели из равновесия воспоминания о собственном детстве и родном отце.

Противников привели на небольшую поляну, указали, где им занять позиции; и секунданты велели ждать сигнала к началу поединка.

Именно в эту минуту мальчик (ему было лет восемь-девять) подбежал к отцу и, показав пальцем на Александра, воскликнул:

   — Он дерётся вместо своего отца! Почему я не могу сражаться вместо моего?

И, выхватив из рук отца шпагу, которую Мирекур уступил без особого сопротивления, мальчик развернулся и начал размахивать ею, угрожая Александру.

Секунданты Александра попытались вмешаться, но им не дали этого сделать секунданты Мирекура, явно выбранные за их силу и умение воспользоваться ею в нужный момент. Мирекур стоял в стороне, со смехом наблюдая эту сцену.

Что касается Александра, то сначала он даже не пользовался шпагой; ему и в голову не приходило обратить смертоносное оружие против восьмилетнего мальчика; он лишь прыжками увёртывался от выпадов явно натренированного малыша, который атаковал Александра, словно злая оса; в свои атаки он вкладывал такую ярость, что мог не только ранить, но и убить. Опасность заставила Александра воспользоваться своей шпагой, правда, исключительно в целях защиты. Мальчик, понимая, каким надёжным щитом служит ему возраст, проявлял неистовую смелость, и Александр, всё яснее сознавая, что подвергается риску быть убитым, решил, что ему необходимо вырваться из гнусной западни, устроенной Мирекуром, прежде чем произойдёт катастрофа.

Александр сделал неожиданный выпад шпагой в сторону мальчика, заставив того резко пригнуть голову, и, воспользовавшись паузой, через лес побежал на дорогу, где его ждал экипаж.

   — Гони! — крикнул он кучеру, рухнув на сиденье.

Но в тот миг, когда лошадь двинулась с места, Александр испытал острое чувство унижения, услышав летящие ему вслед насмешки Мирекура и победные выкрики мальчишки. Через несколько часов весь Париж будет смеяться над промахом, который он совершил, желая подменить собой на дуэли отца.

   — Ах, ты отнял у меня возможность потрясающе отомстить! — воскликнул Дюма, когда Александр рассказал о своей дуэли. — Я загнал бы Мирекура в мышиную нору до конца его дней!

   — Очень сожалею, — сказал Александр. — Я лишь думал о превосходстве Мирекура над тобой во владении холодным оружием; я опасался за твою жизнь, ведь ты сам уверял меня, что погибнешь от выстрела из пистолета на тринадцатой дуэли.

   — Желание защитить меня делает тебе честь, мой мальчик. Но откуда ты взял, что я, маркиз Дави де ля Пайетри, всерьёз намеревался скрестить шпагу с этой сволочью?

   — Но ты был обязан это сделать, папа! Ты сам его вызвал! Как я мог угадать, что ты не намеревался с ним драться, если ты сам назвал этот поединок своей тринадцатой дуэлью?

   — Моя задача состояла как раз в том, чтобы победить моего противника, не прибегая к тринадцатой дуэли, которая, как я знал, станет для меня роковой.

И мой внутренний голос — он ещё никогда меня не подводил — подсказал решение. «Возьми за образец знаменитого графа де Сент-Фуа, — сказал он мне. — Последуй примеру графа, брось свою шпагу на землю и нагло объяви: «С этим человеком я драться не буду!»

   — Но, папа, ты не смог бы так поступить! Ты опозорил бы себя!

   — Секунданты тоже предупреждали графа де Сент-Фуа: «Не делайте этого; люди сочтут вас трусом». Графа это ничуть не смутило. Он ответил: «Почему я должен драться с человеком, который сидел в театре рядом со мной, но исходивший от него дурной запах так мне досаждал, что я прямо сказал ему: «От вас разит вонью». Какой смысл дуэли по этому поводу? Если он меня убьёт, неужели от него будет меньше вони? Если я его убью, разве он не будет вонять ещё больше? Нет, нет, он не имеет права драться со мной на дуэли лишь из-за того, что не желает мыться!» Вот эту триумфальную сцену с её великолепной колкостью я и предполагал разыграть на месте дуэли, чтобы одним махом победить моего врага и расстроить замысел судьбы; швырнув на землю свою шпагу, я лишил бы Мирекура удовольствия избежать закона о диффамации и прикрыть своё преступление видимостью дуэли. Что ты об этом думаешь? Разве это не столь же великолепно, как моя победа над Гранье де Касаньяком с помощью ножниц?

   — Неужели уже поздно? — пробормотал Александр. — Я должен действовать как твой секундант?

   — Нет, — ответил Дюма. — О дуэли теперь и речи быть не может; я слишком разъярён. Я трепещу при мысли о том, что смогу потерять самообладание и натворить нечто страшное, если сойдусь в поединке с этим мерзавцем.

   — Разве не этого заслуживает Мирекур? — вскричал Александр. — При малейшей оплошности с моей стороны его сынишка, этот маленький негодяй, не дрогнув, воткнул бы мне шпагу в грудь.

   — Возможно, ты прав. Быть может, мир ждёт, чтобы я совершил нечто страшное. Наверное, люди обвиняют меня в том, будто я инсценировал свои дуэли потому, что всегда избегал страшного.

   — Да! — воскликнул Александр. — В коллеже ничто не доставляло мне таких мучений, как насмешки, которые мне приходилось выносить из-за твоих дуэлей. Я надеялся, что ты всё-таки убьёшь кого-нибудь, и это станет неопровержимым доказательством.

   — Ты действительно хочешь, чтобы твой отец убил человека?

   — Да, и молю Бога, чтобы он исполнил моё желание.

   — Твои слова означают, что ты не веришь мне.

   — Верю, папа. Я просто хочу от тебя поступка, который убедил бы всех в том, что ты не играл комедию.

   — Убедить всех?! Кто и когда смог это сделать? Даже Христу не удалось. Попытайся найти гения, который напишет за тебя шедевры. Поди попробуй! А ведь находятся люди, которые верят, будто я проделал это более полусотни раз. Знаешь, мне необходимо остерегаться и не действовать под влиянием гнева; я могу натворить такое, о чём потом буду жалеть, такое, что омрачит остаток моих дней и, может быть, убьёт мой талант. Но может случиться, что в один прекрасный день я буду вынужден предоставить этим мерзавцам то, чего они от меня хотят: труп! Я швырну этот труп им в лицо! Я тебе обещаю! Ну а теперь хватит болтать. За дело!

Дюма уселся за письменный стол, тогда как Александр ушёл, радуясь мысли, что в один прекрасный день его отец больше не сдержит своей ярости.

Но в отношении Мирекура Дюма свой гнев сдержал. Он подал на него в суд; за клевету Мирекура приговорили к двум неделям тюрьмы и штрафу в триста франков.

Мирекур посчитал, что он недорого заплатил за удовольствие разоблачить перед всем миром истинную суть Дюма и привлечь внимание всего Парижа к собственной персоне. Успех его диатрибы против Дюма подвигнул Мирекура на то, что он целую четверть века публично «раздевал» всех прославленных знаменитостей Франции и Европы. Он много зарабатывал на продаже своих брошюрок, озаглавленных «Современная история», вплоть до того дня, пока один из его платных сотрудников не разоблачил самого Мирекура в той же порочной практике, в какой тот обвинял Дюма. Эжен де Мирекур удалился в монастырь, где и умер.

Глава XXXVI

ТАЙНА, КОТОРАЯ ДОЛЖНА ОСТАТЬСЯ НЕПРИКОСНОВЕННОЙ


Главной жертвой «дела Мирекура» пал, наверное, Александр.

Начиная с этого времени он чувствовал себя очень неуютно в обществе отца; Александра так терзали вопросы, которые нельзя было задать отцу, что он нашёл какой-то предлог, чтобы перебраться в Париж. Сняв скромную комнатку, он впрягся в работу писателя, решив самостоятельно зарабатывать на хлеб.

Александр глубоко страдал. Он избегал самых близких друзей, ошибочно думая, что они будут смотреть на него с насмешкой, а в их самых банальных словах сквозить презрение.

Он писал день и ночь, по многу раз переделывая каждую страницу, чернила на которой размывали слёзы бессильного гнева.

Дюма же как ни в чём не бывало продолжал вести свою привычную жизнь. Тем не менее он говорил сыну:

— Не спорь со мной! Я кончился! Ни один уважающий себя критик больше не хочет иметь со мной дело; следовательно, я попал в грустное положение писателя, который работает только для читателей. Потомство, по мнению тех, кто, по-видимому, сам оказывался в подобном положении, уже вычеркнуло моё имя. Поэтому я вынужден рассчитывать лишь на современников, которые платят мне за книги немедленно; этой привычки потомство ещё не приобрело. В моих пьесах Париж отказывается видеть нечто иное, чем развлечение на один вечер; это постыдно, но приносит доход.

Но — и это хуже всего — моя мечта войти в число сорока «бессмертных» не сбудется никогда. Я тоже туда не допущен, как будто я — Мольер, Декарт, Паскаль, Руссо, Бомарше, Дидро, Стендаль или Бальзак. Мне ни за что не стать членом Французской Академии, подобно Фелетцу, Жаю, Понжервилю и прочим...

И естественно, рядом с Дюма по-прежнему оказывалось много женщин, которых он осыпал подарками, вызвавшими бы зависть у королевы; из-за них он всё больше погрязал в долгах. Дюма объяснял свои любовные успехи так: в Париже всем известно, говорил он, что я не способен драться на дуэли и писать без сотрудников, но женщины сохранили уверенность в том, что в любви мне ничья помощь не нужна.

Да, «делом Мирекура» больше был недоволен Александр, а не Дюма. Кстати, тогда во Франции недовольны были все. Нетерпеливый народ в конце концов взял штурмом королевский дворец и разграбил его под звуки песенки, написанной Дюма для его пьесы «Умереть за родину».

После революции 1848 года Дюма стал директором политического журнала и разъезжал по всей Франции, возя с собой столько оружия, что его хватило бы на вооружение целого отряда; он выдвигал свою кандидатуру в депутаты, беспрерывно создавал новые романы и пьесы, продолжая руководить «Историческим театром», где поставил «Даму с камелиями» в инсценировке сына. Но в те беспокойные времена театры пустовали. Пьеса не удержалась в афише; прошёл только один спектакль, и театр, на который наложили арест кредиторы, скоро закрылся. В итоге Дюма потерял более полумиллиона франков, хотя ничуть не утратил хорошего настроения.

   — Ты очень спокойно воспринимаешь этот крах, — заметил Александр, невольно восхищаясь отцом.

   — Конечно! Мне просто некогда об этом думать, — ответил Дюма.

И снова больше всех пострадал Александр, ибо ему, как любому безвестному драматургу, пришлось предлагать свою пьесу в другие театры.

Однажды Александр, подавленный неудачей, возвращаясь с очередной читки своей пьесы, остановился у книжного магазина, чья витрина была заполнена книгами отца. И в его мозгу снова всплыл вопрос, который он так часто гнал от себя: «Неужели действительно он один мог написать эти километры книг?» Александр припомнил множество анекдотов на сей счёт. Например, о человеке, который сказал Дюма: «В вашем романе «Бог располагает» я нашёл чудовищную ошибку».

«Я рад, что вы мне на неё указали. Эту книгу написал для меня Ксавье де Монтепэн[124]; придётся мне намылить ему башку».

«Я потрясён, что подобная ошибка ускользнула от вас при корректуре книги».

«Какой корректуре? Вы думаете, что у меня есть время прочитывать всё, что я печатаю?» — спросил Дюма, громко рассмеявшись.

Александр, погруженный в свои неприятные мысли, продолжал стоять перед книжным магазином, когда к нему подбежал маленький молодой человек с оливковой кожей и густыми курчавыми волосами и попытался его обнять. Александр его оттолкнул, но тот заулыбался и несколько раз показал пальцем на Александра, себя и книги в витрине. Этот карлик явно намекал на то, что и он сын великого и плодовитого Дюма. Жесты этого глухонемого привлекли внимание прохожих, люди смеялись, догадываясь, что происходит; Александр чувствовал себя сыном человека, который не только ставил своё имя на книгах, написанных другими, но и давал свою фамилию такому множеству бастардов, что те даже не знали друг о друге; ему казалось, будто он попал в ловушку, похожую на ту, что устроил Мирекур, и Александр, пожав карлику руку, пробился сквозь толпу зевак и вскочил в фиакр с тягостным ощущением, что повторяется его бегство с места нелепой дуэли в Сен-Мандэ.

Напрасно Александр убеждал себя, что этот глухонемой мог просто оказаться сумасшедшим, вообразившим себя сыном Дюма, мысль о собственном незаконном происхождении, о которой он давно забыл, снова начала неотступно его преследовать. Живя один, Александр теперь проводил всё своё время в воображаемых диалогах с отцом. Теперь он видел в нём только фанфарона, лицедея, фальсификатора и проникся к Дюма ненавистью. И, как следствие этого, винил себя за собственное отношение к матери.

Александр так давно не навещал мать, что Катрин, открыв ему дверь, сухим насмешливым тоном воскликнула:

   — Ну вот, явился пропащий!

   — Мама, — со слезами на глазах сказал Александр, — я хотел бы остаться здесь, жить с тобой.

   — Почему ты плачешь? Ты думаешь, что я тебе откажу? — спросила она.

Катрин не стала расспрашивать сына, почему он пришёл к ней, и очень старалась сделать уютным своё бедное жилище. Но Александра это не радовало, и жизнь у матери обернулась ещё одной обидой на отца. «Ты научил меня презирать бедность, — мысленно обращался он к нему, — а теперь оставил без гроша...»

Он пытался с головой погрузиться в работу, но в доме орали дети, а то, что его пьесу нигде не брали, озлобляло Александра, лишало его ум остроты. Ему казалось, будто эти неудачи — следствие необоснованной популярности отца, будто завистники,которые не в силах подорвать репутацию Дюма, отыгрывались на нём.

Когда он представлял себе, что несправедливо служит козлом отпущения, гнев Александра на отца грозил перейти в насилие; его руки чесались от желания бить, крушить, давить, душить, но, за неимением ничего другого, он в таком случае хватал какую-нибудь деревяшку и в сердцах её разламывал.

Неделю спустя после государственного переворота, серым декабрьским утром, шёл мелкий сухой снег; Александр, погруженный, как обычно, в свою безмолвную схватку с отцом (чтобы сорвать своё зло, он гнул в руке ветку), неожиданно заметил бричку с откинутым верхом; в ней без шляпы и пальто стоял Дюма и, словно возничий древнеримской колесницы, устремлял прямо на него свою великолепную гнедую лошадь. Возница и животное совершенно не боялись холода, тогда как негритёнок Алексис дрожал, даже укутавшись пологом.

Дюма остановил бричку и крикнул:

   — Садись, мой мальчик! Где ты пропадал всё это время?

Александр украдкой выбросил ветку и послушно уселся рядом с Алексисом.

   —  Ты бледный, — заметил Дюма. — Ты что, заболел?

   — Нет, папа.

   — Хорошо, тогда слушай: я должен сообщить тебе важную новость.

Он понизил голос и сказал:

   — Завтра рано утром я уезжаю в Брюссель.

   — Ты в списке изгнанников? — спросил Александр.

   — Обещай нерушимо хранить тайну, которую я тебе доверю.

   — Обещаю, папа.

   — Так вот; бегу я не от полиции, а от кредиторов; они уже арестовали всё моё движимое имущество и готовятся продать с торгов всё остальное, в том числе лошадь и эту бричку. Всё, кроме моих книг и нескольких предметов искусства. Никто не должен об этом знать, ибо ты сам можешь понять, какое впечатление произведёт новость, что великого Виктора Гюго преследуют солдаты Наполеона, тогда как за великим Александром Дюма гоняются судебные исполнители. Понимаешь, как важно хранить тайну?

   — Да, папа.

   — Отлично, мой мальчик. Значит, ты будешь на последнем празднике, который я сегодня вечером устраиваю в «Монте-Кристо»? Ключи от замка должны быть переданы судебным исполнителям завтра на рассвете. Я приглашаю всех друзей, что остались мне верны, а ты можешь привести всех твоих. Мы съедим и выпьем всё, что ещё осталось в кладовой и в погребе, и выпустим в небо все ракеты для фейерверка, какие есть в моём сарае. Прийти надо будет в маскарадном костюме и в маске; это из-за полицейских, которые проникнут ко мне в надежде наложить лапу на Виктора Гюго или Шёльцера. Я буду в костюме мушкетёра. А ты?

   — Пока не знаю.

   — Хорошо, ты подойдёшь ко мне и назовёшь себя. Поцелуй меня, сын мой, и до вечера. Мне ещё предстоит куча дел. Да, кстати, ты не мог бы одолжить мне пару сотен франков?

   — Нет, папа.

   — Тогда пятьдесят.

   — У меня даже пяти нет, папа.

   — Жаль. Мне надо нанять оркестр на сегодняшний вечер. Ладно, сам выкручусь. До свидания!

Дюма щёлкнул кнутом и укатил, оставив на тротуаре раздосадованного Александра. Отец, этот паяц, снова сумел пустить ему пыль в глаза!

Александр не сдержался и рассказал об этой встрече матери.

   — Он по-прежнему готов обмануть любого. Он цинично признался мне в этом, а я был слишком труслив, чтобы сказать ему об этом прямо. Я слишком похож на него, чтобы обладать подобным мужеством. Теперь, когда он разорён, что я от него унаследую: трусость, курчавые волосы и долги, которые не смогу выплатить никогда!

   — Замолчи! — закричала мать, влепив сыну пощёчину.

Александр, потрясённый, долго смотрел на неё.

   — И ты его защищаешь? Ты, чью жизнь он разрушил, как и мою?

   — Он оставил мне память о том, что я была любима великим человеком, и я не позволю тебе её порочить! Ты лучше бы молчал. Когда отец был в твоём возрасте, его уже знал весь мир. А что сделал ты? Где твои великие книги? Где великие пьесы? Оставь меня! — сказала Катрин, указав сыну на дверь.

Александр ушёл, неожиданно поняв, что ему следует делать. Он решил больше не позволять отцу морочить себя.

Глава XXXVII

ДУЭЛЬ ПОСЛЕ МАСКАРАДА


У лучшего в Париже торговца театральными костюмами Александр взял напрокат наряд Железной Маски вместе со шпагой и костюм Пьеро.

В замок «Монте-Кристо» он приехал, нарядившись Пьеро. Гостиная, бильярдная и столовая на первом этаже, откуда уже вынесли мебель, освещались лишь огнём двух зажжённых каминов и несколькими свечами, которые были вставлены в бутылки, расставленные на подоконниках и каминных полках. Три жалких музыканта что-то пиликали на своих инструментах, тогда как госпожа де Помпадур в объятиях «гориллы» и египетская богиня в компании обезглавленного аристократа (свою голову тот держал под мышкой) танцевали среди семидесяти других, столь же причудливо наряженных гостей.

Дюма в костюме мушкетёра, повязав вместо фартука старую скатерть, таскал с кухни большие дымящиеся горшки с какой-то едой. Подойдя к отцу, Александр приподнял маску.

— Добро пожаловать, мой мальчик! И отведай-ка первым наше блюдо! — предложил Дюма, за отсутствием стола ставя свои горшки на пол. — В кладовой я отыскал только фасоль и чернослив.

Все гости присели на корточках вокруг скудного угощения, что позволило Александру улизнуть незамеченным. Через тёмный сад он добежал до сарая с сельским инвентарём, в котором спрятал свой городской костюм и остатки наряда Железной Маски, большая часть которого была скрыта под балахоном Пьеро.

Когда Александр вернулся в дом, ужин почти закончился, а гости — все они кто больше, кто меньше опьянели — пускали друг другу в голову косточки от чернослива.

   — Я чуть не забыл о фейерверке! — вдруг закричал Дюма.

И в сопровождении всех гостей он вышел в темноту и прошёл на лужайку, где были приготовлены коробки с ракетницами и римскими свечами; их укрыли чехлами от сухого снега, который не переставал сыпать; Александр откладывал задуманное им действо вплоть до той минуты, пока последняя римская свеча не рассыпалась в чёрном небе золотыми брызгами.

После этого он подошёл к отцу и, потянув мушкетёрскую шпагу, прикрытую фартуком, спросил голосом, который нельзя было узнать из-за шлема:

   — Она деревянная или настоящая?

   — Раз вы её коснулись, вам лучше знать.

   — Да, и шпага настоящая, и фартук настоящий. Но разве настоящий мужчина может носить их?

   — Кто вы? — спросил Дюма.

   — Вы меня не знаете.

   — Вы не надели бы маску, которая меняет ваш голос, если не боялись бы быть узнанным.

   — Вы написали книгу о Железной Маске; вам следовало бы знать, кто это был. Вы сделали из него тайного брата-близнеца Людовика Четырнадцатого. Вы украли эту мысль у Вольтера, не так ли?

   — Да, я удочерил эту мысль, сироту, достойную лучшей участи...

   — Вы усыновили немало сирот, не правда ли? И даже «Капитана Поля», ребёнка, рождённого Фенимором Купером в его романе «Лоцман»...

   — Вот так новость! Надеюсь, вы шутите. Кстати, шутки у вас весьма дурного вкуса.

   — Если вы так считаете, тем лучше для вас. Но я не перестану вас оскорблять, а вы можете сколько угодно критиковать мою манеру шутить.

   — Теперь я понял, кто вы! Вы — шпик Наполеона, засланный сюда для того, чтобы разозлить меня и бросить мне вызов.

   — Но я, по-видимому, бессилен сделать это!

Дюма потянул за эфес своей шпаги, потом снова вложил её в ножны.

   — Вы правы, — согласился Дюма, — я не позволю спровоцировать себя в этот вечер, когда принимаю восемь десятков гостей.

   — Это уже третий ваш предлог, чтобы не обнажать шпагу. Каков будет четвёртый?

   — Вы в самом деле решили меня разозлить, — сжимая кулаки, сказал Дюма.

   — Ну а вы поистине решили терпеть любые оскорбления, — возразил Железная Маска. — До меня вас тщетно пытались рассердить Гранье де Касаньяк, Мирекур...

   — Ага, понятно! Вот откуда ветер дует! Если завтра утром мне не пришлось бы так рано садиться в поезд, вы, мой друг, получили бы именно то, чего добиваетесь.

   — Вот и четвёртый предлог! — воскликнул Железная Маска, торжествуя и ликуя оттого, что больше не надо почитать отца как полубога. Теперь Александр знал, как ему следует поступать, и больше не терзался сомнениями.

   — Я слишком надолго отвлёк вас от обязанностей хозяина дома. Надеюсь, вы простите меня за это.

   — Разумеется, — с улыбкой ответил Дюма. — Ну а сейчас, когда вы знаете, что поединка не будет, можете снять свою кольчугу.

   — Как? — вскричал взбешённый Александр. — Вы обвиняете меня в том, будто я ношу кольчугу?

   — Когда собственную шкуру защищает сталь, можно смелее вызывать на поединок любого, — ответил Дюма.

   — Это ваш пятый предлог! — воскликнул Александр. — Я буду рад доказать моим секундантам, что моя шкура столь же беззащитна, как и ваша.

   — Тогда снимите маску! — крикнул Дюма.

   — Снимите сами, если посмеете! — отпарировал Александр, обнажив шпагу.

Гости подошли поближе и молча наблюдали эту странную сцену.

   — Осторожнее. Не подходите ближе, — попросил их Дюма. — Меня могут вызвать на дуэль!

От гнева у него на лбу вздулись вены.

   — Эта новость удивит весь мир, — рассмеялся Александр.

   — Эта история смешна, — успокаиваясь, сказал Дюма. — У нас даже нет экипировки, чтобы сойтись в поединке.

   — Почему же? Разве у нас нет шпаг?

   — Дуэльный кодекс запрещает драться личным оружием.

   — Мы можем обменяться шпагами.

   — Но почему вы так упорно хотите со мной драться? Кто вы? Кто вас прислал?

   — Я пришёл сам, чтобы доказать вам и вашим гостям, что вы шарлатан, что ваши книги написали не вы, а ваши...

   — Довольно! — взревел Дюма.

   — Значит ли это, что вы всё-таки будете драться? — с насмешкой спросил Александр.

   — Да! — воскликнул Дюма. — При первых лучах зари.

   — Зари? — саркастически усмехнулся Александр. — То есть никогда.

   — Тогда сейчас, через десять минут.

   — За это время вы исчезнете из этого поместья; оно вам уже не принадлежит и сюда вы никогда не вернётесь!

   — Нет, нет, мне необходимо это время, чтобы уладить кое-какие дела и найти моего сына.

   — Ах, сына? — презрительно рассмеялся Александр. — Он опять должен драться вместо вас?

   — Чёрт меня подери! — вскричал Дюма. — Вы способны вывести человека из себя! Но я и без этого сильно взволнован тем, что этот поединок, тринадцатая моя дуэль, неизбежно закончится моей смертью.

У Александра промелькнула мысль, не слишком ли далеко он зашёл в своей игре.

Что, если состоится настоящая дуэль? Что тогда будет?

   — Я обещал моему сыну труп, — торжественно объявил Дюма. — Это будет либо ваш труп, либо мой.

Оба трупа неопровержимо докажут, что мои дуэли не выдуманы. Посему готовьтесь к поединку со смертельным исходом. Оскорблён я, и выбор оружия за мной.

   — Но где мы будем драться? — спросил Александр.

   — Прямо здесь. Не возражаете?

   — Нисколько, хотя тут темно, — ответил Александр.

   — Поэтому мы будем сражаться, как наёмные убийцы на тёмных улочках Неаполя, — объяснил Дюма. — Каждый из нас в одной руке будет держать фонарь, в другой — шпагу. Где ваши секунданты?

   — Я в них не нуждаюсь, — ответил Александр, которому эта дуэль представлялась теперь некой фантасмагорией, чего он раньше и представить себе не мог.

   — Где мой сын? — спросил Дюма, повернувшись к гостям. — Он в костюме Пьеро. Александр! Александр! — позвал он. — Прошу всех, постарайтесь найти моего сына.

К Дюма приблизился облачённый в тогу мужчина с маленькой арфой и в лавровом венке на голове.

   — Перестаньте, не будьте идиотами, — сказал он. — Вы что, намерены совершить эту глупость?!

   — Хиршлер! — с благодарностью вскричал Дюма, узнав своего поверенного. — Вы мне нужны. Видите ли, я должен составить завещание.

   — Какое завещание? — рассмеялся Хиршлер. — Кроме долгов, вам завещать нечего.

   — Согласен, но это — пока я жив. Мёртвый, я не буду сорить деньгами и стану миллионером. Авторские права за мои книги и пьесы сделают моих сына и дочь богатейшими людьми. Исполнение этого завещания я и хочу доверить вам.

   — Но каким образом я смогу исполнить устное завещание?

   — А как я могу написать его, не имея пера и бумаги?

   — Вот, возьмите мел, — предложил кто-то из гостей.

   — Спасибо, — поблагодарил Дюма. — Я напишу завещание мелом на стене террасы. Эй, Алексис, посвети мне.

И Дюма стал писать мелом свои последние распоряжения на глазах у изумлённых друзей. Александр, свидетель этой сцены, расценивал её как эффектный театральный жест этого законченного гистриона. Закончив писать, Дюма подписался: Александр Дюма, маркиз Дави де ля Пайетри.

   — Где мой сын? — снова спросил он.

   — Мы искали его всюду, но не нашли, — ответила «горилла».

   — Хорошо, я давно обещал ему смертельную дуэль; ему придётся удовольствоваться уже готовым трупом.

Противники, как было условлено, обменялись шпагами и через несколько минут, взяв в левую руку фонарь, встали в исходную позицию.

Лишь в эту минуту Александр, по-прежнему считая, что он имеет и возможность, и право убить отца, почувствовал, что сделать этого он не в силах. Перед ним стоял огромный, неуклюжий медведь, так и не снявший с толстого живота фартук... «Нет, я не стану убивать его, этого жалкого клоуна, который после многих лет бахвальства сам попал в ловушку. Я должен слегка его ранить, чтобы он, опозоренный и сбитый с толку, остался на месте поединка, и тут же убежать», — решил он.

Однако через несколько секунд Александр убедился, что этот план осуществить будет нелегко. Дюма так ловко орудовал фонарём, что Александр то оказывался в темноте, то был ослеплён светом. Кроме того, его отец беспрерывно вскрикивал «Ага!» или «Ха-ха!», «Берегись! От этого удара не уйдёшь!», а потом смеялся или испускал такие пронзительные крики боли, словно сейчас отдаст Богу душу.

Эта комедия путала карты Александра и лишала его привычного проворства. Кроме того, ему приходилось держать защиту против той странной, непохожей на все классические методы фехтования манеры вести бой, которую отец однажды назвал «занавеской, развеваемой ветром». Александр был вынужден несколько раз проявить всё своё мастерство, чтобы избежать опасности, и его раздражение на отца сменилось леденящим душу страхом. Инстинкт самосохранения подсказывал ему, что следует вести оборонительный бой до тех пор, пока прыжки и суетливые движения не измотают противника, и тут нанести отцу рану, которая послужит ему уроком.

Но всё произошло совсем иначе. Дюма тоже изменил тактику. Вместо выпадов шпагой против Александра он неожиданно нанёс удар по его фонарю, а сам, оставив противника в темноте, получил возможность защищаться собственным фонарём.

По лицу Александра, скрытому под железной маской, потекли слёзы досады и ярости, и он подумал: теперь остаётся либо убить, либо погибнуть. И, чтобы избавиться от никчёмного фонаря и чувствовать себя свободнее, он отшвырнул его далеко прочь.

   — Идиот! — прорычал Дюма. — Осколками стекла можно ранить человека, а вы их бросили! Ха-ха-ха! Сейчас я вам покажу, на что годится фонарь!

И, атакуя Александра в ближнем бою, Дюма с размаху вдребезги разбил свой фонарь о железную маску. Ослеплённый светом и мелкими осколками стекла, Александр теперь мог ориентироваться лишь по звуку шагов отца и каждую секунду ждал, что в его тело вонзится холодная сталь шпаги.

   — Пустите ракеты! — крикнул Дюма. — Я хочу прикончить его при свете!

«Тут он допускает роковую ошибку, — подумал Александр, неистово радуясь. — Как только я его замечу, то проткну насквозь!»

Первая ракета осветила место поединка, и Александр сделал стремительный, как молния, выпад. Но со стороны Дюма пуск ракеты оказался лишь ловким приёмом: он нарочно подставил грудь под удар, чтобы, быстро увернувшись, дать шпаге скользнуть сбоку и мгновенно прижать её к телу левой рукой; Дюма с такой силой навалился на шпагу, что выбил её из рук Александра, и та упала в снег; Дюма прыгнул вперёд и обеими ногами встал на шпагу сына; его поварской фартук болтался меж толстых ног, а шпага изготовилась нанести удар. Обезоруженный, едва переводящий дыхание, Александр понимал, что будет убит, если попытается завладеть своей шпагой.

Дюма — он тоже запыхался и обливался потом, — казалось, был готов нанести смертельный удар.

   — Снимите маску, — приказал он; гости с террасы кричали: «Смерть шпиону!»

«Нет, — думал Александр. — Лучше погибнуть, чем разоблачить себя как умышленного отцеубийцу, а ещё хуже, как сына, который совершенно не верил своему отцу и считал себя выше его в искусстве фехтовать, но был с позором побеждён».

Дюма поднял упавшую шпагу и, протянув Александру, сказал:

   — Возьмите!

Но, поскольку Александр даже не шелохнулся, чтобы её взять, Дюма подбросил её высоко в воздух и крикнул:

   — Ловите!

В ту секунду, когда Александр поднял руки, Дюма кинулся на него, сбил с ног и приставил к горлу Железной Маски шпагу.

   — Не двигаться! — предостерёг он. — Вам повезло, что я человек совсем не злой. Если хотите, оставайтесь в маске; мой гнев прошёл. Но всегда помните, кому вы обязаны жизнью; кто бы вы ни были, каждый раз, когда вы увидите восход солнца, каждый раз, когда вдохнёте свежего воздуха, каждый раз, когда сделаете глоток воды, каждый раз, когда будете целовать женщину, вспоминайте, что этим счастьем вы обязаны Дюма. И если даже вам придётся страдать, не забывайте обо мне, ибо страдание — это всё-таки жизнь, а она больше, чем ничто. Теперь уходите! Забирайте вашу жизнь и вашу шпагу и ступайте прочь!

Александр не заставил себя упрашивать дважды. Он проиграл бой, но зато выиграл возможность гордиться отцом. Александр быстро прибежал в сарай и снял наряд Железной Маски; он снова переоделся в городской костюм, надел балахон Пьеро и вернулся назад, влившись в толпу гостей.

   — Сын мой! — едва увидев его, вскричал Дюма и обнял Александра.

   — Папа! — растроганно воскликнул Александр.

   — Значит, ты меня простил?

   — За что тебя прощать?

   — Ах, я забыл, я был так возбуждён. Ты знаешь, я ведь только что дрался на дуэли?

   — Да, знаю. Я всё наблюдал из чердачного окна. К сожалению, я не мог показаться тебе, когда ты меня звал.

   — Мне следовало бы догадаться, чем ты там занимался, — рассмеялся Дюма. — Но ты всё видел?

   — Да, всё.

   — Прекрасно! Ну, что скажешь о моём стиле? Разве я не в отличной форме? Ты не думаешь, что я смог бы одолеть Мирекура?

   — Я в этом уверен.

   — И ты больше не сомневаешься, что я способен предоставить труп, который так часто тебе обещал, не правда ли?

   — Ничуть не сомневаюсь, папа.

   — Но ты простишь меня, что я и на сей раз не убил человека?

Александр, взволнованный так сильно, что несколько мгновений не мог ничего ответить, с трудом проглотил слюну и наконец произнёс:

   — Тебя не за что прощать, папа.

   — Знаешь, Александр, я сохранил жизнь этому человеку из эгоизма. Я никогда не смог противостоять искушению сделать эффектный жест. Представь себе, что значит держать в своих руках жизнь человека и быть в силах подарить её ему? Много ли людей переживали подобные минуты?

Дюма, потрясённый, собственным великодушием, упал в объятия сына и расплакался. Александр, закутанный в домино Пьеро, тоже плакал.

   — Поезжай со мной в Брюссель; мы с тобой начнём новую жизнь. Здесь остались только руины. Пусть ими занимается Хиршлер.

   — Я должен остаться в Париже, — ответил Александр, — обязан.

   — Хотя бы проводи меня на вокзал.

   — Разумеется, папа.

   — Хорошо, я оставлю тебе бричку и попрошу вернуть её Хиршлеру.

Нет, Александру больше не хотелось оставаться с отцом, ибо в его душу закралось чудовищное подозрение: наверное, отец сразу угадал, кто скрывался под железной маской, и так настойчиво просил прощения только потому, что пытался не выдать истинной причины, по которой не убил поверженного противника.

Глава XXXVIII

ВИЗИТ К МЕРТВЕЦУ


Быть может, Александр сумел бы избавиться от этого навязчивого подозрения — отныне оно будет преследовать его всю жизнь, — если бы в конце долгой ночной дороги из замка Монте-Кристо в Париж Дюма ни изъявил желание навестить своего друга Гейне[125]. Этот визит, казалось Александру, отец решил нанести намеренно, чтобы подчеркнуть то, что он хотел преподать сыну во время поединка: жизнь — самый драгоценный дар человека, несмотря на все страдания, что она способна ему уготовить.

   — Я должен повидать Гейне перед отъездом из Парижа, — объяснил Дюма. — До отхода поезда у нас достаточно времени.

   — В столь ранний час? — удивился Александр. — Ведь ещё ночь!

   — Не волнуйся, Гейне будет бодрствовать, — ответил Дюма. — Он, подобно мне, никогда не спит. Я не сплю потому, что слишком здоров, а он потому, что совсем болен.

Гейне действительно бодрствовал в своей спальне, где стоял тяжёлый запах лекарств и истерзанной болезнью плоти. Великий поэт покоился в своей «матрацной могиле», над которой свисали десятки верёвок, с помощью которых он мог менять положение тела.

Его прелестная жена Матильда придвинула гостям стулья.

   — Ага, вот и господин Шехерезада! — воскликнул Гейне, приподняв пальцем парализованное веко правого глаза, и протянул Дюма руку.

Потом, посмотрев на Александра, спросил:

   — Вы тоже намерены стать таким же великим рассказчиком, как ваш отец? Вы даже не догадываетесь, как много значат его книги для страдающего бессонницей. Видите, у меня под рукой их целая полка.

   — Я вижу, вы продолжаете писать, — заметил Дюма, показав на разбросанные поверх одеяла листки.

   — Пишу «Мемуары», — ответил Гейне. — Мои родственники-миллионеры дали бы любые деньги, чтобы помешать их напечатать. Они обещали Матильде пенсию, но, если после моей смерти они не сдержат слова, она всегда сможет пригрозить им этой публикацией.

   — Вы уверены, что вас правильно лечат? — осведомился Дюма. — Не следует ли вам сменить врача?

   — Я перепробовал все виды лечения и все религии. Когда я был здоров, в сердце всегда был язычником, какую бы веру тогда ни исповедовал. Сейчас, больной, я всего-навсего старый еврей, и не важно, какому Богу я молюсь.

   — Друг мой, — сказал Дюма, — я вижу, что ваш ум остёр, как никогда, и вы по-прежнему любите пошутить.

   — Шутить легко, — возразил Гейне. — И потом, видите этот нож, которым Матильда разрезает мне книги, и этот пузырёк с опиумным порошком, которым она присыпает мои язвы, чтобы я смог уснуть хотя бы на несколько минут. Либо нож, либо опиум в любую секунду принесли бы мне смерть, но пока жизнь для меня гораздо привлекательнее.

Мне пишет Карл Маркс, пытаясь обратить в коммунизм. Мне это учение не нравится, но когда я думаю, что в один прекрасный день оно сможет стать силой, которая раздавит немецких аристократов, преследовавших меня всю мою жизнь, то начинаю любить и Карла Маркса, и коммунизм.

Кстати, я не нуждаюсь в столь возвышенных мыслях, чтобы чувствовать себя счастливым; мне вполне довольно созерцать через окно красоты природы: например, пса, задирающего ногу у дерева. Правда, если я чихаю, боль почти разрывает меня на куски, а кашель дерёт мои лёгкие словно грабли; правда, во мне осталось ровно столько крови, чтобы я мог говорить, и мне придётся принести извинение червям за то, что мои останки предоставят им на обед одни кости. Но, пока я жив, я должен считать себя счастливцем.

   — Счастливцем?! — пролепетал Александр, мертвенно побледнев.

   — Ну да, я счастливец! — продолжал Гейне, подмигнув ему здоровым глазом. — Разве ещё кому-нибудь выпала удача авторитетно рассуждать о том, что представляет собой жизнь после смерти? Я — живое доказательство бессмертия: Элизей на матраце, а не на златой колеснице.

Александр на всю жизнь запомнил этот утренний визит к Гейне; он подтвердил его подозрение, что отец угадал, кто скрывался под железной маской; Дюма обдуманно не разоблачил сына, а использовал поединок для того, чтобы показать ему: жизнь надо любить при любых обстоятельствах, любовь к себе — основополагающая любовь, без которой нельзя ни любить Бога, ни исполнять его заповедь чтить отца и мать.

В течение тех двадцати лет, что ещё предстояло прожить Дюма, Александр неизменно изъявлял сыновью любовь, уважение и восхищение тем, кто дважды даровал, ему жизнь.

Однако теперь он старался как можно реже бывать в обществе отца.

И это легко понять: ведь Александр никак не мог гордиться своим поведением в отношении отца.

Эпилог


Ну вот, теперь, читатель, вы знаете наше объяснение картины Жерома «Дуэль после маскарада». Разумеется, на этом холсте сцена поединка изображена не совсем так, как мы о ней рассказали. Жерома не было во Франции во время дуэли Дюма с сыном: художник лишь решил воспользоваться идеей дуэли в маскарадных костюмах, и он, подобно многим людям, считал такой поединок одним из излюбленных рекламных трюков Дюма.

Дюма хотел купить эту картину, но, узнав, что её уже приобрёл герцог д’Омаль, ничуть не расстроился. Гнев его уже прошёл.

Было бы чудесно лично знать такого человека. Но если я и не знал Дюма, то имел удовольствие мысленно жить с ним вместе, денно и нощно, в течение многих лет.

И теперь, когда пришло время заканчивать книгу, у меня такое чувство, будто я приглашён на похороны близкого друга.

Ах, как неистово Дюма любил жизнь! Он хотел бы жить и наслаждаться жизнью бесконечно. В какой-то момент ему казалось, будто он открыл секрет вечной молодости. Веру Дюма в собственную выносливость поколебала смерть его друзей, которые один за другим уходили из жизни; смерть так часто наносила ему удары, что сумела разрушить и самого Дюма.

Первыми стали на редкость талантливые братья Жоанно, умершие совсем молодыми. За ними — Жерар де Перваль, кого зимним утром нашли повесившимся на фонаре. Потом — бывшая любовница Дюма Мари Дорваль, умиравшая в такой бедности, что со смертного одра писала ему: «Дюма, мой дорогой Дюма, во имя нашей прежней любви не дайте похоронить меня в общей могиле».

Сидя как обычно без денег, Дюма продал свой великолепный большой орден Низам, который лично повесил ему на шею турецкий султан, и купил Мари Дорваль место на кладбище.

Вместе с Виктором Гюго Дюма шёл за гробом Бальзака.

В соборе Парижской Богоматери Дюма в глубокой печали присутствовал при погребении своего доброго друга, герцога Орлеанского[126], сына короля Луи-Филиппа.

В прежние годы Дюма не мог появиться на улице или зайти в кафе, чтобы не слышать со всех сторон: «Смотрите, это же господин Дюма! Здравствуйте, господин Дюма!» Но с годами Париж, его обожаемый город, превратился для Дюма в кошмар. Париж утратил свою романтичность, когда барон Оссман снёс старые средневековые дома, проложив широкие современные проспекты. Жившие в новых доходных домах люди уже не узнавали Дюма; они перестали ценить его книги: романы «плаща и шпаги» казались им смешными.

Тем не менее Дюма, ненасытный к жизни, не сдавался. Его любовные авантюры и кулинарные увлечения становились всё более экстравагантными. Дюма не переставал колесить по Франции. Он посетил Англию и Россию; он присоединился к Гарибальди в его походе на Бурбонов, купив и снарядив корабль, навербовав и обмундировав солдат; Дюма даже издавал ежедневную газету на итальянском языке. Капитаном его небольшого военного корабля была особа женского пола, что само по себе очень необычно. Хорошенький, молоденький «адмирал» произвёл на свет дочь Дюма Микаэллу, крестным отцом которой стал Гарибальди.

К тому же он не переставал писать, и отдельные авторитеты утверждают, что его репортажи о походе гарибальдийцев заслуживают того, чтобы присвоить Дюма звание лучшего военного корреспондента в мире.

Но Дюма не только на похоронах встречался с сыном, который как драматург пользовался большой славой, женился и стал отцом семейства.

   — Как поживаешь, папа?

   — Я в добром здравии, мой мальчик. А ты?

   — Отлично, папа.

После этого они неловко, словно чужие, кому нечего сказать, пожимали друг другу руки; их разделяла тайна, которую каждый хранил до самой смерти.

Но всё-таки они по-прежнему любили друг друга. Когда наконец поставили «Даму с камелиями», Дюма приехал из Брюсселя на премьеру, и никто не аплодировал неистовее, чем он.

Когда они вышли из театра, Дюма предложил Александру вместе отпраздновать этот успех.

   — Сегодня я не могу, у меня свидание.

   — Я мог бы и сам догадаться, — с улыбкой заметил Дюма.

   — Нет, это не то, о чём ты думаешь. Мама, которая уже вернулась домой, приготовила маленький ужин. Почему бы тебе не пойти со мной?

Дюма дал себя уговорить и пришёл в дом № 22 на улице Пигаль, в уютную квартирку, где Александр поселил мать. Но семейный вечер был испорчен общим смущением. Дюма слишком долго не видел Катрин и с трудом узнавал её в седой старухе.

Успех «Дамы с камелиями» подтолкнул Александра к тому, чтобы в своих последующих пьесах выступать защитником морали. В одной из них он написал: «Мужчина, который обдуманно заводит ребёнка, прежде не обеспечив его нравственного и социального благополучия, — это преступник, коего надлежит причислять к ворам и убийцам».

Выделяя этот пассаж, люди задавались вопросом: «Не намекает ли Дюма-сын на собственного отца?»

Внебрачный сын, отстаивающий столь строгую нравственность, и его отец, продолжающий вести весьма скандальную жизнь, несколько лет забавляли весь Париж.

Связь Дюма с Адой Айзекс Менкен подчеркнула несходство отца и сына.

Ада, красавица из Нового Орлеана, произвела сенсацию как в Старом, так и в Новом Свете, открыв на сцене эру наготы: её можно было увидеть в «Мазепе» и «Пиратах саванны», двух нелепых пьесах, где она появлялась обтянутой в шёлковое трико телесного цвета. В то время Дюма исполнилось семьдесят лет; он был толще, чем когда-либо, но Ада, кажется, искренне его любила; их всюду видели вместе, их общая фотография красовалась во всех витринах.

Несчастная Ада, всеми забытая и заброшенная, умерла раньше Дюма; её похоронили на еврейском участке Монпарнасского кладбища, где на могиле Ады можно и сегодня видеть надпись, выбранную ею самой: «Ты знаешь».

Шли годы. Книги Дюма больше не продавались, пьесы его перестали ставить. Изредка Дюма удавалось немного заработать и собрать публику на лекцию о каком-нибудь недавно умершем его друге, к примеру о Делакруа. Ему так не хватало денег, что он не отказывался писать рекламные статейки, вроде той, что ему заказала модистка госпожа Мабиль.

«Несчастная проститутка перед тем, как покончить с собой, — писал Дюма, — пыталась тронуть сердца добрых парижан, обратившись к ним с мольбой о помощи, которую она написала на клочке бумаги и привязала его к лапке своей канарейки. Открыв клетку, она выпустила птичку, и та залетела в модный магазин госпожи Мабиль. Но слишком поздно. Бедная девушка умерла от голода. Любопытные ещё могут посмотреть на эту канарейку у госпожи Мабиль на улице Бон-Занфан и убедиться в правдивости этого рассказа, увидев на лапке у птички обрывок тесёмки». Эта маленькая история, воспроизведённая всей парижской прессой, привлекала толпы покупателей в магазин госпожи Мабиль. Очарованная успехом модистка примчалась к Дюма и сказала:

   — Получите ваши деньги.

   — Но вы даёте мне всего сорок два франка, хотя обещали пятьдесят.

   — Правильно, но я не думала, что мне придётся купить канарейку, а она обошлась мне в восемь франков. И по справедливости заплатить за неё должны вы.

В то время Дюма работал над энциклопедической кулинарной книгой, но условия его жизни совсем ухудшились. Два его слуги обворовывали Дюма, пренебрегая уборкой квартиры. Часто не имея ни копейки, Дюма перестал покупать себе одежду, чтобы заменить изношенное или украденное у него платье.

   — Но ведь вам необходимо что-то носить! — сказала ему как-то Матильда Шоу.

   — Зачем? — спросил он. — Вы знаете, я ведь продал свой последний орден.

Одежда всегда была нужна Дюма не для тепла, а для того, чтобы увешивать её орденами. Ну а теперь орденов у него не осталось...

Иногда его дочь Мария-Александрина, зарабатывавшая на жизнь писанием теософских статей, навещала Дюма и прибирала квартиру; она делала всё возможное, чтобы поправить финансовое положение отца.

Однажды, придя к Дюма, она сказала:

   — Сегодня, папа, ты можешь искупить свой самый чёрный грех.

   — Каким образом, дочка?

   — Осуществив заветное желание Александра.

   — Не понимаю.

   — Неужели ты не знаешь, чего всю свою жизнь хотел твой сын?

   — Нет. По-моему, у него есть всё, о чём он мечтал: известность, деньги, семья.

   — Верно, но его отец так и не обвенчался с матерью, а этого Александр всегда желал сильнее всего.

   — Ты шутишь!

   — Нет, но если мы поторопимся, то ещё успеем одарить его этой великой радостью. Его мать при смерти. Она не протянет и дня. Уже позвали священника. Пошли скорее.

Дюма ненадолго задумался; вытерев глаза тыльной стороной ладони, он сказал:

   — Хорошо, пошли.

Когда они вошли в квартиру в доме № 22 на улице Пигаль, доктор говорил священнику:

   — Не медлите, жить ей осталось всего несколько минут.

Александр стоял перед кроватью на коленях, спрятав лицо в одеяло, чтобы заглушить рыдания.

Катрин сразу узнала Дюма и прошептала:

   — Александр!

Священник наспех соборовал умирающую, потом приступил к церемонии венчания.

Катрин, поняв, что сейчас её обвенчают с Дюма, собрала все оставшиеся силы и сказала:

   — Александр, ты сделаешь этот день счастливейшим в моей жизни.

У Дюма так сильно дрожали ноги, что ему пришлось присесть на край кровати; Александр плакал навзрыд.

   — Возьмитесь за руки, — предложил священник.

Дюма взял бледную, безжизненную ладонь Катрин с набухшими синими венами.

   — Повторяйте за мной, — продолжал священник. — Я, Александр Дюма, беру в жёны Катрин Лабе...

Пальцы умирающей сжали ладонь Дюма, но повторить слова священника у Катрин уже не хватило сил. Только Дюма произнёс обрядовую формулу.

Потом по просьбе священника Дюма надел на палец Катрин обручальное кольцо. Когда он с залитым слезами лицом наклонился, чтобы поцеловать супругу, Катрин уже была мертва. Дюма застонал, порывисто обнял сына и вышел из комнаты.

На лестнице его догнала дочь.

   — Ты сердишься, что я заставила тебя пережить это? — спросила она.

Дюма, будучи не в силах ответить, пожал плечами.

   — Ты не представляешь, какую радость ты доставил Александру.

   — Хорошо, но я устал, — ответил Дюма. — Не припоминаю, чтобы когда-либо так уставал.

На следующее утро, когда Дюма сел за письменный стол из светлого дерева и взял перо, он впервые за полвека не смог писать.

День за днём он с пером в руке просиживал за столом, но теперь не смог написать ни строчки. В какой-то полудрёме, иногда засыпая, Дюма не думал ни о чём. На большом бильярдном столе скапливалась его корреспонденция, но он не вскрывал письма и не отвечал на них.

Зрение у него по-прежнему было превосходное; рука его была как всегда тверда, но он больше не чувствовал в себе порыва к творчеству: через пятьдесят лет «машина» внезапно встала.

У Дюма ещё оставались кое-какие предметы искусства, которые, как он утверждал, вдохновляли его: мавританские скульптуры, богемское стекло, русские иконы — эти сувениры, привезённые из дальних странствий, крохи, ускользнувшие от сотен кредиторов и толпы алчных женщин. На стене ещё висел единственный холст Делакруа, с которым у Дюма не хватило сил расстаться.

Слуги, которые требовали у него распоряжений и денег, не могли добиться от Дюма ответа. Прежде чем исчезнуть, они сами платили себе, унося кое-какие вещи, которые потом продавали.

Однажды сын нанёс отцу неожиданный визит.

   — Здравствуй, папа, — сказал Александр.

   — Здравствуй, сынок, — ответил Дюма.

   — Как ты себя чувствуешь, папа?

   — Сам видишь, мой мальчик, работаю, как всегда. Я обещал с полдюжины рассказов и статей.

И Дюма обмакнул перо в пустую чернильницу.

Александр увидел кипы нераспечатанных писем, горы нечитаных газет и журналов. Кончиком пальца он провёл черту по густому слою пыли, покрывавшей стопу чистой бумаги, что была сложена на письменном столе отца.

   — Почему бы тебе не поехать с нами на лето к морю? — спросил он.

У Александра был домик в Пюи, восхитительном месте, которое ему рекомендовала Жорж Санд.

   — Благодарю, но мне и здесь совсем неплохо.

Но Дюма не стал сопротивляться, когда Александр, накинув на него пальто, увёл его из дому.

Дюма нравилось сидеть на пляже, греясь на солнце; он слышал, как вокруг весело щебечут его внуки; он улыбался и засыпал, как будто пятьдесят бессонных лет теперь требовали своего возмещения.

Поскольку Дюма не интересовался войной, Александр и его жена, русская княгиня, решили ничего ему о ней не рассказывать. Узнав, что прусские армии идут на Париж, Александр счёл благоразумным провести остаток года в Пюи.

С приходом холодных осенних дней Дюма всё чаще не вставал с постели. Наконец настал день, когда горничная убрала его одежду в стенной шкаф; в этот день Дюма понял, что больше никогда её не наденет. В карманах горничная нашла наполеондор и мелкие монеты. Александр протянул деньги отцу.

   — Знаешь, мой мальчик, ровно столько денег было у меня, когда я полвека назад приехал в Париж, — улыбнулся Дюма. — Представь себе только: я полвека прожил в роскоши, и это не стоило мне ни сантима. Я так же богат, как и в дни моей молодости. Пусть никто больше не упрекает меня в расточительности!

Дюма навестил врач, но лишь для того, чтобы подтвердить то, что и без него было ясно: началась водянка, придётся время от времени проводить зондирование, делать пункции.

Дюма понял, что это смертный приговор, но, казалось, нисколько не волновался. Правда, иногда, оставаясь в одиночестве, он плакал.

Как-то сын застал отца в слезах.

   — Тебе плохо, папа!— вскричал он.

Дюма отрицательно покачал головой.

   — Не слишком ли шумят дети? — спросил Александр.

   — Нет, сын мой, я чувствую себя хорошо. Но я вспомнил то время, когда Виктор Гюго советовал мне не писать так много и так быстро. «Теперь у вас есть деньги и репутация, — говорил он. — Пишите для потомства. Создайте вещь, которая пребудет вечно». Сейчас я горько сожалею, что не послушался его совета.

   — Но, папа, ты написал книги, которые будут жить вечно.

   — Нет, — возразил Дюма. — Я хотел стать персонажем легенды. Мне это не удалось. Давно, в пьесе «Антони», я написал: «Забвение — это саван, в котором мёртвых погребают вторично». Это сказано обо мне.

Мучительно страдая, но прикидываясь весёлым, Александр возразил:

   — За одну эту фразу тебя будут помнить всегда, папа.

Дюма медленно покачал головой.

   — Нет, мой мальчик. Великие писатели, чьи имена действительно входят в Историю, пишут вещи серьёзные, трудные, непонятные. Мои произведения слишком просты, их может читать ребёнок. Знаешь, мы ведь больше всего помним тот обед, который не смогли переварить. Моя продукция слишком быстро усваивалась; она была очень вкусной и совсем легко проглатывалась. Поверь, я часто думал сменить манеру, но, начиная писать, я мог приложить свой ум только к одному — заинтересовать, увлечь, удивить читателя. Я хотел, чтобы читатель смеялся и плакал, веселился или переживал ужас. Никогда я не стремился казаться умнее читателя; наоборот, я старался быть как можно проще; я хотел поделиться с читателем всем, что знаю, и сделать это в самой приятной манере. Именно поэтому меня и забудут.

   — Но, папа, разве кто-нибудь сможет забыть твоих «Трёх мушкетёров», твоего «Монте-Кристо», твои «Двадцать лет спустя»?

   — Ты искренне считаешь, что это хорошие книги? — спросил Дюма с недоверчивой улыбкой.

   — Это классика, папа, — ответил Александр.

   — Нет, я не верю в это, — со вздохом возразил Дюма. — Теперь мне хотелось бы их прочитать. Я часто давал себе слово сделать это, но откуда мне было взять время?

   — Как?! — вскричал Александр. — Ты никогда не читал своих книг?

   — Я стоял перед выбором: либо читать, либо писать. Сочетать это у меня времени не было. Поэтому я решил писать, а чтение предоставить публике.

   — Что ж, сейчас время на чтение у тебя есть, — заметил Александр.

   — А у тебя здесь есть мои книги? — спросил Дюма.

   — А ты можешь представить себе французскую семью, где бы их не было? — сказал Александр.

Он вышел и вернулся, нагруженный томами Дюма.

   — Вряд ли я успею всё это прочесть, — с печальной улыбкой заметил Дюма.

Тем не менее Дюма принялся за чтение и как-то сказал сыну:

   — Знаешь, это действительно хорошо.

Но, прочитав «Графа де Монте-Кристо» до середины, Дюма простонал:

   — Я так и не узнаю, чем всё кончилось!

Александр с трудом сдержал слёзы.

   — Прости меня, папа, прости!

   — Что с тобой, мой мальчик? — спросил его отец.

Это были последние слова Дюма, сказанные именно в ту минуту, когда для отца и сына наконец-то появилась возможность объясниться.

Дюма впал в забытье, от которого ему уже было не суждено очнуться. Скоро во сне его разбил апоплексический удар. Мария-Александрина привела священника. Когда соборовали Дюма, издалека слышалась канонада прусской артиллерии, обстреливающей Дьепп, но лишь лёгкое подрагивание век умирающего показывало, что он сознает происходящее.

Так 5 декабря 1870 года умер Александр Дюма.

Холодным декабрьским утром тело Дюма перевезли в деревню близ Невиля для временного погребения. На похоронах присутствовали семья, несколько соседей и немецкий патруль. После войны останки Дюма перезахоронили в Виллер-Котре.

Голосом, прерываемым рыданиями, Александр произнёс короткую речь:

«Не подобает, папа, чтобы я, твой сын, произносил слова, которые по обычаю должен был бы сказать кто-то другой, не родственник. Но здесь нас окружает жестокий враг, и твои друзья даже не знают, что ты умер.

Сын солдата, ты ринулся в литературу так же, как твой отец бросался в бой. Почти полвека ты сражался, поставляя ненасытной публике комедии, трагедии, романы, книги о путешествиях и сочинения по истории. Франция, Европа, Америка питались твоим творчеством. Секретари едва поспевали за тобой. Директора театров, издатели, переводчики, плагиаторы, словно мародёры после битвы, вырывали друг у друга плоды твоей творческой энергии.

Ты работал, как Вулкан в своей кузнице; иногда тебе приходилось бросать в свой тигель плохой металл, но ты не упорствовал в ошибке: ты продолжал трудиться.

Завистники обвиняли тебя в плагиате, толковали о литературной промышленности, но ты трудился без устали.

Иногда, папа, я наблюдал тебя за работой в твоей мастерской. Бывали минуты, когда ты уставал, клал ненадолго свой молот на наковальню и с обнажённой грудью, засучив рукава, выходил на улицу вдохнуть свежий воздух ночи, взглянуть на звёзды и утереть пот со лба. Но уже через несколько минут ты снова брался за свой титанический труд.

И вот настал день, когда толпа, считавшая всё, что ты делал, великолепным, вдруг сочла это смешным. Люди шёпотом рассказывали о тебе гнусные сплетни. Но ты лишь смеялся в ответ. Ты не оскорбился тогда, когда они начали утверждать: «На самом деле талантлив его сын». Наоборот, ты обнял меня за плечи и сказал: «Да, ты — лучшее моё произведение, когда-нибудь я буду знаменит лишь тем, что был твоим отцом».

Я мог бы этим гордиться, но вынужден признаться, что в отношении тебя впал в грех зависти; однако ты, преподав мне урок смирения, научил меня более важному, чем манера письма: ты научил меня любить жизнь.

Когда я думаю о том, что ещё несколько лет назад тебя знал весь мир, а сегодня, когда гремят пушки, никто даже не ведает о том, что ты покинул землю без тех почестей, какие тебе подобают, я плачу. Но я знаю, придёт время, когда каждый из тех, чью жизнь озарило чтение хотя бы одной твоей книги, будет содействовать тому, чтобы в память о тебе воздвигли памятник».

Через несколько недель Виктор Гюго из немецкой газеты узнал о смерти Александра Дюма.

— Он был таким же добрым и благотворным, как летний ливень, — сказал Гюго. — Никого не обманывали мрачные тучи, раскаты грома, блеск молний. Все знали, что Дюма был столь же мягок и столь же щедр, как летний дождь, оросивший иссохшую землю.

Послесловие


Как назвать эту книгу? Роман? Биография? Правдива ли она и если да, то в какой мере?

Ответ в том, что книга эта очень правдивая, ибо она представляет собой художественное произведение, основанное на солидных научных изысканиях, хотя и выходит за их рамки.

Возьмём, к примеру, любовь Дюма к орденам. Художник Поль Юэ действительно видел Дюма, который стоял в карауле в военном мундире с таким множеством орденов на груди, что Юэ поинтересовался, не висят ли они и на спине. На этом анекдот обрывается; в таком виде им может довольствоваться художник-пейзажист, но не писатель. Следовательно, я приписываю Дюма слова о том, что он вешал на спину ордена, пожалованные ему королями, которые потом были низложены. Теперь анекдот закончен. Что плохого в том, что я довёл его до конца?

В случае с орденами это всего лишь прикрасы. Более серьёзны выдуманные мной разговоры Дюма с Вероной, с его поверенным Хиршлером, с Вьель-Кастелем; их вообще не было, а я приписываю их писателю. Вопрос не в этом, чтобы выяснить, солгал ли я, а в том, был ли подобный разговор, и если был, звучал ли примерно так, как я его передаю.

Современники Дюма единодушно признают, что он был блестящим собеседником. Станем ли мы упрекать этих авторитетных свидетелей лишь за то, что они не записали отдельные разговоры Дюма, а те, что были ими зафиксированы, не блещут остроумием?

Чем глубже мы изучаем документы, касающиеся Дюма, тем больше убеждаемся, что одни научные разыскания никогда не смогут воздать ему должное.

И всё-таки я не без трепета посмел, подражая Гёте, сочетать правду с вымыслом, чтобы вплотную приблизиться к истине. После колебаний я решился написать роман, опирающийся на научные разыскания, хотя с ними и не связанный. Подобно тому, как другие романы пишутся в форме писем или автобиографических записок, я придал моему роману форму биографии, которая основана на подлинных фактах.

Доказательство верности этого принципа мне предоставил сам Дюма, ибо он говорил Мишле: «Признайтесь, мой дорогой Мишле, что для историков лучше, если их труды читаются как романы, тогда как романы приобретают большую ценность, если они ближе к подлинной Истории».

И своим девизом я выбрал фразу «Se non е vero, е bene trovato»[127], поскольку преследовал цель написать книгу, в которой было бы невозможно отличить ложь от правды.

Если бы пришлось основываться исключительно на подлинных документах, то о дуэлях Дюма нельзя было бы написать и пяти страниц. Инциденты вроде поединка плевками, анекдот о тринадцатой дуэли исторически опираются лишь на один незначительный факт: когда Дюма-сын прислал секундантов на квартиру Мирекура, чтобы бросить ему вызов и отомстить за оскорблённого отца, дверь им открыл сам Мирекур, державший на руках двухлетнего сына. «Если Дюма посылает своего сына драться вместо себя, — сказал Мирекур, — то я предлагаю вам моего сына, который будет сражаться вместо меня».

На самом деле никакой дуэли не было.

По-видимому, эта сцена не вполне точно рисует ту огромную любовь, какую в те годы юный Александр питал к отцу; мне пришлось развернуть эту сцену, изменить её, уклониться от правды, чтобы рельефнее подчеркнуть сыновью преданность Александра. Но в каком смысле шло моё уклонение от подлинных фактов? В сторону большей правдивости или меньшей?

Этот вопрос лучше всего поддаётся рассмотрению, если взять мой рассказ о шедевре, который Делакруа «нарисовал» на сковороде. В основе её нет ни грана правды. Нам лишь известно, что Дюма любил устраивать приёмы на кухне, а Делакруа часто на них бывал. С другой стороны, из «Дневника» художника явствует, что Делакруа завидовал популярности Дюма и презирал его талант как второсортный.

Если бы я придерживался исторических фактов, то не смог бы воскресить поединок этих двух великих личностей, их странную дружбу-вражду, в этом случае оставшуюся бы в тени.

Вопрос о том, помогает ли выдумка большей или меньшей правдивости, с особой силой встаёт по поводу связи Дюма с Катрин Лабе. Молчание в «Воспоминаниях» Дюма на этот счёт постыдно; шесть слов и несколько коротких фраз покрывают всё: любовь, беременность, рождение ребёнка и его воспитание.

Кто станет утверждать, что эти шесть слов из «Воспоминаний» Дюма и несколько фраз из письма его сына ближе к правде, чем выдуманное мной развитие отношений Дюма и Катрин?

У нас не было бы никакого предлога взывать к воображению, пытаясь прибавить что-либо к существующим историческим документам, если бы люди упорно не скрывали правду о себе. Поскольку люди, по утверждению современной медицины, бывают до конца искренними только в своих снах, мы вынуждены, воссоздавая всю правду о жизни Дюма, прибегать к материалам, которых не дадут никакие научные разыскания.

Кроме того, иногда отдельные черты характера человека раскрываются в таком обилии документов, что это само по себе может исказить его облик, особенно если для характеристики его других черт этих документов не хватает.

Именно так обстоит дело с плагиатами Дюма. Общеизвестно, что при жизни Дюма не раз представал перед судом за литературное мошенничество и приговаривался к возмещению убытков. Совсем недавно доказали, что целые абзацы его книг об Испании взяты из сочинений других авторов.

К тому же существует Керар[128]. В своём романе я дерзнул о нём не упоминать.

Керар — это неутомимый библиограф первой половины девятнадцатого века. В своём пятитомном труде «Разоблачённые литературные подлоги» он посвящает плагиатам Дюма не менее ста пятидесяти колонок, набранных убористым шрифтом.

О Кераре я намеренно не упоминаю по следующей причине. Керар обвиняет Дюма в том, что тот чаще других лишал авторских прав своего друга юности Адольфа де Лёвена. Но Адольф де Лёвен, проживший более девяноста лет, пережил Керара и Дюма и после смерти оставил своё значительное состояние сыну человека, который, по мнению Керара, так гнусно его обирал.

Теперь, читатель, вы можете задать себе вопрос, есть ли правда в ста пятидесяти колонках, посвящённых Кераром Дюма. Там приводятся факты, множество фактов. Но правдивы ли они? По-видимому, нет.

Что касается узлового пункта моей книги — дуэли между отцом и сыном, — то я вынужден признать, что о ней нигде не сообщается. Тем не менее, когда я взял тему дуэли, как необходимую для романа о Дюма, ссора между отцом и сыном стала неизбежной.

Подобно завещанию Адольфа де Лёвена, принадлежащему к числу красноречивейших документов, существует и другой, столь же красноречивый факт: однажды Дюма-сын поддался искушению и вошёл с ножом в комнату, где спал его отец. Впоследствии он объяснял это мимолётное умопомрачение своей крайней усталостью.

Разве не правдоподобно предположить, что в этом сомнамбулическом поступке проявилось истинное чувство?

Мы знаем, что между Дюма-отцом и Дюма-сыном существовала не только глубокая привязанность; в их душах жили и скрытые чувства иной природы, ибо они годами виделись друг с другом лишь на похоронах друзей.

И разве может автор, желающий нарисовать правдивый портрет Дюма, ограничиться тем, чтобы этот эмоциональный конфликт между отцом и сыном выразился лишь в мелком происшествии с ножом, столь незначительном, что в любой биографии Дюма оно заслуживало бы всего одной-двух фраз?

Множество свидетельств подтверждает, что Дюма напряжённо «переживал» свои романы и пьесы: когда он писал, Дюма кричал, стонал, плакал, смеялся. В эти минуты он был не просто Дюма: он был и Анжем Питу, штурмующим Бастилию, и королевой-матерью, крадущейся по коридорам Лувра, и Железной Маской, и Калиостро, и будущим графом де Монте-Кристо, который дал похоронить себя заживо, чтобы вырваться из замка Иф.

Разве героем вашей книги может стать истинный Дюма, если вы сами, когда пишете о нём, не чувствуете желания кричать, стенать, плакать, смеяться?

То, что это соперничество между отцом и сыном рассеялось не в поединке, а по-другому, только случайность, одна из тех случайностей жизни, которые мешают множеству потенциальных героев найти возможность показать свою истинную цену.

Поэтому я придал первостепенное значение той критике, которой Дюма подверг картину Жерома «Дуэль после маскарада». Я её не выдумал; Дюма критиковал картину не перед зрителями в Салоне, а в опубликованной статье; отрывок из неё читатель найдёт в томе на букву D «Большого универсального словаря XIX века», составленного Ларуссом.

«В общем, перед этой картиной я чувствую себя зрителем не трагедии, а скорее финальной сцены пантомимы, — писал Дюма. — О, разумеется, мастерски поставленной пантомимы. Пьеро талантливо играет свою роль; никто лучше его не смог бы симулировать смерть. Я с восторгом аплодирую, но не трепещу от страха. Ибо я понимаю, что этот Пьеро ранен деревянной саблей, что кровавое пятно на его белом домино нанесено им самим губкой, пропитанной красной краской. Я ни на миг не сомневаюсь, что Пьеро быстро прибежит в свою уборную переодеться и отправится домой спать, когда опустится занавес». Разве в этих словах не слышится сарказм человека, страдающего от того, что его подозревают в подстроенных дуэлях? Подобно тому, как завещание Адольфа де Лёвена раскрыло мне глаза на лживость клеветнических наветов, предметом которых были книги Дюма, так и эта критическая статья открыла мне глаза на якобы подтасованные дуэли Дюма.

Будущее даст ответ, являются ли мои вымыслы заурядной ложью или они представляют собой один из видов той особой лжи, что бывает правдивее самой правды. Ибо такие виды лжи существуют. Например, страус, прячущий голову в песок, — это ложь: ни один страус этого не делает. Тем не менее сей несуществующий страус — единственный, о ком мы говорим, и для нас он реальнее того страуса, который продолжает снабжать человека своими бесполезными и вышедшими из моды перьями.

Если моему Дюма суждено в глазах людей стать в будущем истинным Дюма, затмив или даже стерев из памяти реального Дюма, подобно тому как Сирано де Бержерак Эдмона Ростана затмил подлинного Сирано или д’Артаньян самого Дюма затмил подлинного д’Артаньяна, то это явится доказательством, что иногда ложь способна быть правдивее правды.

ОБ АВТОРЕ


ГИ ЭНДОР (1900—1970) — американский писатель и киносценарист. Вниманию читателей предлагается перевод французской версии романа «The King of Paris» («Король Парижа»).

ХРОНОЛОГИЯ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА АЛЕКСАНДРА ДЮМА


1802 год

24 июля — в городе Виллер-Котре родился Александр Дюма (другое имя — Александр Дави де Ла Пайетри). Отец писателя, генерал Тома-Александр Дави де Ла Пайетри (1762 — 1806), сын маркиза Александра-Антуана Дави де Ла Пайетри (1714 — 1786) и чернокожей рабыни Мари-Сезет (или Сесет) Дюма, родившейся на острове Санто-Доминго и умершей в 1772 году, при поступлении на воинскую службу принял фамилию матери.

Мать писателя Мари-Луиза-Элизабет Лабуре (1769 — 1838) — дочь Клода Лабуре (1743 — 1809) и Марии-Жозефы Прево (1739—1806), владельцев гостиницы и трактира в городе Виллер-Котре.

12 августа — крещение А. Д. в церкви Вцдлер-Котре. Крестный отец — дед писателя Клод Лабуре, крестная мать — старшая сестра писателя Мария-Александрина-Эме Дюма Дави де Ла Пайетри (1793 — 1881).


1805 год

Сентябрь — генерал Дюма взял с собой трёхлетнего сына в Париж. А. Д. впервые в жизни побывал в театре на спектакле «Поль и Виргиния» в «Опера Комик».

19 сентября — генерал Дюма вместе с сыном завтракает с маршалом Гийомом Брюном (1763—1815) и маршалом Мюратом (1767 — 1815).

Октябрь — генерал Дюма вместе с сыном наносит визит сестре Наполеона Полине Бонапарт.


1806 год

26 февраля — смерть генерала Дюма.


1811 год

Октябрь — А. Д. поступает в коллеж, созданный в Виллер-Котре аббатом Грегуаром, где учится до 1813 года. После ухода А. Д. из коллежа аббат Грегуар продолжал заниматься с ним латинским языком. Кроме того, А. Д. занимался фехтованием, брал уроки танцев и три года учился играть на скрипке у Антуана-Никола Иро. Читать А. Д. выучился по книге великого французского естествоиспытателя Бюффона «Бюффон для юношества». Первыми самостоятельно прочитанными книгами были Библия, «Робинзон Крузо» Дефо, «Письма Эмилии о мифологии» уроженца Виллер-Котре Демутье, «Тысяча и одна ночь». А. Д. не получил систематического образования; свою огромную историческую эрудицию писатель приобрёл упорным, постоянным самообразованием.


1814 год

Февраль—март — становится свидетелем нескольких военных эпизодов. 3 марта в Виллер-Котре вступил авангард русских казаков.


1815 год

12 июня — видел Наполеона, который направлялся в Бельгию и останавливался в Виллер-Котре для смены лошадей.

20 июня — второй раз видел Наполеона, после разгрома под Ватерлоо проезжавшего через Виллер-Котре.


1816 год

Август — поступает работать рассыльным в контору нотариуса Меннесона в Виллер-Котре.


1819 год

Лето — ухаживает за Аглаей Телье, продавщицей из магазина мод. Девятнадцатилетняя девушка стала первой любовью пятнадцатилетне