Book: Тайный брат (сборник)



Геннадий Прашкевич

Тайный брат

Купить книгу "Тайный брат (сборник)" Прашкевич Геннадий

© Прашкевич Г.М., 2015

© ООО «Литературный Совет», 2015

Тайный брат (Пёс Господень)

Рукопись, найденная в библиотеке монастыря Дома бессребреников

Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся.

I-е посл. коринфинянам, 15, 51

Часть первая. Клад Торквата

1192

I–IV

«…ни ветерка.

Ганелон оглянулся.

Свет небесный, Святая роза, дева Мария! Матерь Долороса скорбящая, без первородного греха зачатая! Брат Одо отпустил мне грехи, но помоги, помоги, слаб я! Избавь от огня ада, укрой от глаза дурного!

Ганелон издали с ненавистью следил за легкой фигуркой Амансульты, то пропадающей в оврагах, густо заросших ежевикой и бузиной, то вновь возникающей на крутых травяных склонах среди ромашек, почему-то желтоватых, не белых, как всюду. И редкие буки и дубы здесь казались некрупными, – до тех пор, пока Амансульта не входила в тень, отбрасываемую их громадными кронами…

Ганелон пугливо перекрестился.

Хильдегунда дура. Все старые служанки дуры.

Все старые служанки считают, что девица в семнадцать лет все еще должна прислушиваться к многочисленным советам. Погружаясь в послеобеденный темный сон, не слыша ни цикад, ни петухов, все старые служанки убеждены: любая семнадцатилетняя девица, даже такая, как Амансульта, засыпает быстро и спит сладко. Проснувшись, такие старые служанки с отчаянием видят, что в самое душное, в самое мертвое время дня их госпожа семнадцатилетняя девица Амансульта успела сгонять верхом на лошади в городок Берри, где, как ей сообщили, проповедует на паперти некий пилигрим из Святой земли, который, возможно, многое знает о благородных рыцарях, пропавших в песках бескрайнего Востока. А потом, вернувшись, раздраженная неверными слухами, надавала пощечин конюшему, не выбежавшему навстречу, и не пообедав, даже омовения не совершив, убежала туда, где под буками и дубами, под каштанами, всегда привлекающими диких кабанов, начинается, внезапно теряясь на склоне горы, древняя дорога, вымощенная мраморными плитами наподобие мозаичного пола, такая древняя, что по ней, говорят, ходили еще пешие варвары короля Теодориха.

Но Амансульту манил не лес.

И манила ее вовсе не старая дорога.

С упорством, достойным лучшего применения, стремилась семнадцатилетняя хозяйка замка Процинта к искусственным тихим прудам, разбросанным, как дымные венецианские зеркала, по всему течению быстрого ручья Эрр. Пруды эти были тоже столь стары, что, несомненно, в свое время в их тусклых и безмятежных зеркалах отражались не только дикие лица упомянутых выше варваров короля Теодориха, но и длинные лица римлян, не боявшихся путей, ведущих через заснеженные горные перевалы.

Конечно, смотрелся когда-то в эти зеркала и основатель замка Процинта – истинный философ Торкват, полное имя которого тогда звучало так – Аниций Манлий Торкват Северин Боэций. Все предки его со времен императора Диоклетиана неизменно находились на верхних ступеньках власти, и были среди них императоры и консулы, священнослужители и даже папа. Как память всем Торкватам до сих пор торчит над верхним прудом заброшенная и всеми забытая, кроме юной Амансульты, кривая, как колено, каменная башня Гонэ – пустая, пахнущая пыльной травой, сухими лишайниками, мышами, забвением.

К руинам башни Амансульта всегда поднималась одна.

Следовать за Амансультой не смел никто, даже старая Хильдегунда.

Ганелон хорошо запомнил, как жестоко наказали дружинника, однажды нарушившего запрет Амансульты. На глазах юной хозяйки замка Процинта и по ее приказу несчастному дружиннику отсекли левую ступню и отправили в деревню Эрр.

Семнадцатилетнюю хозяйку Процинты знал весь Лангедок. Кастеллоза – так ее прозвали. За́мковая. То есть девица из замка. Живущая в замке и всегда стремящаяся к другому, старому, уже не существующему – к башне Гонэ, наклонившейся над верхним прудом. Говорили, что, поднявшись к верхним прудам, Амансульта нагая носится по полянам, ныряет, как рыба, в темную воду, валяется в траве, а в покосившейся башне у нее устроен очаг. Но Ганелон знал – никакого очага в башне Гонэ нет, внутри башня вся затянута паутиной. Он, Ганелон, бывал в башне Гонэ еще до того, как Амансульта наложила строгий запрет на все прогулки к прудам, еще до того, как его, Ганелона, отправили к Гийому-мельнику и, конечно, задолго до того, как молодая хозяйка замка Процинта приказала своим людям восстановить древние пруды.

Да нет, раньше. Гораздо раньше! Ганелон лазал в башню Гонэ еще в те годы, когда в замке Процинта властвовал барон Теодульф, отец Амансульты, а святое странствие еще не было даже объявлено. Но башня и тогда была пуста и угрюма, а мерзкий заиленый пруд казался мертвым. Это сейчас пруды ожили, хотя никто не может сказать – зачем они понадобились Амансульте?

Кастеллоза… Замковая…

Вернувшись с горы, Амансульта требовала лимонной воды и презрительно приказывала выбросить в ров все цветы и подарки, присланные ей графом Матье де Сент-Мени. В свое время граф откупился деньгами от святого странствия, не ступил твердо на стезю святого гроба, ведущую в Иерусалим, туда, где возвышается гробница Христа. Воевать агарян ушли другие истинные паладины. А позже, несколько позже, тот же граф Матье де Сент-Мени не помог Амансульте собрать нужную сумму, необходимую для выкупа барона Теодульфа – ее отца, попавшего на Востоке в руки неверных.

О, Восток! Там в жгучих песках обитают неверные, там кобылы оплодотворяются ветром. Там мясо дикого верблюда, будучи сваренным, продолжает расти, а из песков, расплавленных полдневным жаром, рогатые муравьи величиной с собаку выкапывают рогами самородное золото. Там неверные истязают воинов христовых, попавших в их нечистые руки.

Кто выкупит барона Теодульфа?

Кто поможет девице Амансульте?

Где взять нужное золото, безанты и марки?

Многие соседи, помнящие хозяина замка Процинта, желают самой лютой смерти барону. Так уж ведется, что сильных всегда не любят. Выкуп, потребованный сарацинами за барона, огромен. Действительно огромен. Барон томится в неволе уже два года. Вместо хвалебных баллад, сочиненных льстивыми трубадурами, вместо богохульного рева всегдашних собутыльников барон слышит только птичью речь неверных, а может, даже и этого не слышит, запертый в глухую каменную клетку, мгла которой темнит его выпуклые неистовые глаза. Ни один сосед в округе не пожелал помочь девице Амансульте, прозванной Кастеллоза. Хуже того, маркграф Девер, пользуясь отсутствием барона, пытался отрезать от ее нынешних владений изрядный кусок леса и объявил несколько деревенек своими, хотя хорошо знал – земли, имущество и люди барона Теодульфа, паладина, ушедшего в святое странствие, истинного воина христова, отнимающего у неверных гроб Господень, находятся под покровительством самого папы. Но до Рима далеко и Кастеллоза не стала искать правды в Риме, хотя начальник папской канцелярии епископ Данетти приходился ей родственником. Всего лишь за восемь дней крепкие дружинники, собравшиеся по зову Амансульты, дотла выжгли несколько отдаленных деревенек маркграфа Девера, угнали его многочисленных лошадей, даже пытались штурмовать каменный замок маркграфа и, хотя замок не был взят, вернулись в Процинту, победно вздымая боевые значки, укрепленные на поднятых копьях.

Ведьма. Так говорили об Амансульте.

В самом верхнем узком окне донжона – башни, выше всех встающей над замком, тревожно теплится по ночам свет. В тихой зале, украшенной старыми выцветшими гобеленами, при свечах, а иногда при факелах, грея озябшие руки у огня, пылающего в огромном камине, Викентий из Барре – тщедушный монах с маленькими, всегда воспаленными глазами, тихий, как мышь, но упорный, как старая крыса, восстанавливает старые списки. Монах Викентий называет эту залу библиотекой. Здесь, поглядывая на Амансульту, он подолгу рассуждает о познании вещей божеских и человеческих. Наклоняясь к камину, чертит на остывающей, все еще как бы дышащей золе пути небесных созвездий палочкой для черчения математических фигур, а иногда произносит странные, непонятные Ганелону слова.

«Блаженствовало бы государство, если бы им управляли ученые мудрецы или его правители стремились бы научиться мудрости…»

Ганелон этого не понимал. Да и как понять такое?

Ведь если бы государством управляли не благородные бароны с мечами в руках, а нищие старцы, произносящие всякие мудреные слова, разве стали бы прислушиваться к ним плохие люди? Разве вышли бы в поля добрые крестьяне, если б узнали, что желает этого не барон Теодульф, содержащий хорошо вооруженных дружинников, а нищий старец, у которого не только что нет дружинников, а и сам он и слаб, и сир, и ходит в простых отрепьях, и ест заплесневелый хлеб, выпрошенный на паперти? Разве не расплодились бы повсюду еретики, если бы благородные бароны не следили строго за тем, чтобы не бродили по их землям странные люди из чужих краев, распространяющие среди простолюдинов еще более странные и опасные мысли?

Ганелон сам видел и даже держал в руках тяжелые, как бы даже влажные на вид многие старые списки и книги. Переплеты тронуты плесенью, пергамент, когда-то белый, как гусиное перо, потускнел, потрескался, буквы выцвели, но Викентий из Барре, наверное, обладает тайным зрением: всматриваясь в потрескавшийся пергамент, он вслух зачитывает Амансульте фразы, составленные из выцветших, почти неразличимых слов.

Там же, в тихой зале, называемой монахом Викентием библиотекой, бывают заезжие труверы. И там же юная хозяйка замка Процинта и ее помощник, серый тщедушный монах, похожий на старую крысу, беседуют о познании вещей человеческих и божественных с совсем уже странными людьми. В той же зале однажды Ганелон видел перед камином согбенного старика в совершенно черном, как ночь, как бы бархатном плаще до самой земли и в красной шапке на голове. Длинные тонкие пальцы старика с сильно расширенными суставами были явственно разъедены кислотами, голос звучал глухо и недовольно. Нелепые гримасы могли вызвать смех, но у Ганелона они вызывали самый настоящий, правда, непонятный страх. Говорили, что старик похищает детей и пьет их теплую кровь, но, может, люди лгали. А еще, и гораздо чаще, говорили, что этот нелепый старик в бархатном, как ночь, плаще и в нелепой красной шапке умеет делать настоящее золото из самой простой глины и даже из птичьего помета.

Наверное, это так.

Амансульта ведьма.

Говорят, под левой грудью семнадцатилетней хозяйки Процинты есть тайный знак, отметка дьявола – некое темное пятно в виде отпечатка лягушечьей лапки. Говорят, что если ткнуть в это пятно ножом, Амансульта не почувствует боли.

Путь к темной башне Гонэ запрещен.

Ганелон следовал туда за хозяйкой тайно.

Тайно следовать за хозяйкой приказал брат Одо.

Ганелон боялся попасться на глаза хозяйке, прятался в кустах, шептал про себя: «Ведьма». Он был уверен, что она ведьма. Ведь он собственными ушами слышал, как Викентий из Барре читал вслух странные вещи. «Ведь ты вошел в школы афинян, находясь далеко от них, – читал монах, – и таким образом к хорам плащеносцев ты присоединил тогу, чтобы учение греков сделать наукой римской. Ты передал потомкам Ромула все лучшее, что даровали миру наследники Кекропса. Благодаря твоим переводам музыкант Пифагор и астроном Птолемей читаются на языке италийцев, арифметик Никомах и геометр Евклид воспринимаются на авзонийском наречии, теолог Платон и логик Аристотель рассуждают между собой на языке Квирина, да и механика Архимеда ты вернул сицилийцам в латинском обличии…»

В огромном камине полыхали поленья, живо прыгали отсветы по выцветшим гобеленам. Монах Викентий из Барре, поставив тощие ноги на скамеечку и откинувшись на спинку низкого деревянного кресла, вслух зачитывал странные слова.

«Ты спрашиваешь, за какую вину я осужден. Меня обвинили в том, что я хотел спасти сенат. Желаешь узнать, каким образом? Мне поставили в вину то, что я препятствовал клеветнику в представлении документов, которые свидетельствовали бы об оскорблении величества сената. Что теперь, о, наставница, думаешь? Но я желал и никогда не откажусь желать здоровья сенату. Повинюсь ли? Но это будет означать отказ от борьбы с клеветником. Могу ли я назвать преступлением желание спасти сенат? А ведь он сделал все, чтобы своими постановлениями, касающимися меня, представить это в качестве преступления. Но часто обманывающее самое себя неблагоразумие не может извратить действительные заслуги, и я полагаю, согласно предписанию Сократа, законом является то, что недостойно скрывать истину или соглашаться с ложью. Но судить, правильны ли были мои поступки, я предоставляю на твое усмотрение и оценке мудрых людей. А чтобы потомки не забыли ход этого дела и знали истинное положение вещей, я запечатлел их с помощью стиля. Нужно ли еще говорить о подложных письмах, на основании которых я был обвинен в том, что надеялся на восстановление римской свободы? Явный обман мог бы раскрыться, если бы мне удалось воспользоваться для защиты признанием самих клеветников, что во всяком разбирательстве имеет наибольшую силу. Но на какие остатки свободы можно было еще надеяться? О, если бы хоть какая-нибудь была возможна!»

Слова были как бы обращены к Амансульте.

Но этого никак не могло быть, хотя бы потому, что старые списки и книги принадлежали дальнему предку Амансульты – истинному философу Торквату. Именно он построил когда-то верхний, уже не существующий замок, от которого осталась только башня Гонэ. Принцепс сената, комит священных щедрот при короле варваров Теодорихе, захватившем Рим, первый министр, иначе магистр оффиций, последний истинный римлянин и философ, павший жертвой мерзкой клеветы, Торкват, дальний предок Амансульты, из далекого прошлого жаловался: «На какие остатки свободы можно еще надеяться? О, если бы хоть какая-нибудь была возможна!»

Торкват казнен.

Он казнен много веков назад.

Будь тверд в вере, Ганелон, повинуйся Богу.

Упорно и осторожно, стараясь не наступить на сухую ветку, не зашуметь сухой травой, не споткнуться о камень, Ганелон тайно следовал за хозяйкой.

Кастеллоза, Замковая, – девица Амансульта выросла одна, без матери, только стараниями Хильдегунды и других служанок. Был благородный граф Гийом, рыцарь из графства Руссильон, того самого, что граничит с Каталонией и Нарбонной. Граф был строен и умел обращаться с оружием. Он много путешествовал и любил угождать дамам, а прекрасная дама Соремонда, супруга барона Теодульфа, человека знатного, но грубого и дурного, полюбила его…

Иисусе сладчайший! Даже после проистечения стольких лет старая служанка Хильдегунда рассказывала обо всем этом своей воспитаннице только тайком – вот как неистовый барон Теодульф, томящийся в сарацинском плену, был ей страшен даже в отдалении.

Благородный граф Гийом страстно полюбил прекрасную Соремонду, стал петь о ней и слагать о ней песни, и вдохновленная его страстной любовью Соремонда, веселая и прекрасная, ответила графу взаимностью. Конечно, барону Теодульфу донесли о нечестивых деяниях. Приказав всячески стеречь собственную супругу, он специально встретил в уединенном месте благородного графа Гийома и убил его. А убив, приказал вырвать из его груди сердце и доставить в свой замок. То любящее сердце жестокий барон Теодульф отдал поварам, велев приготовить его с перцем и подать его на обед супруге. И когда супруга съела поставленное перед нею кушанье, барон Теодульф спросил: «Знаете ли вы, что вы сейчас съели?»

Супруга ответила, что не знает, кроме того, что съеденное было очень вкусно.

Тогда барон Теодульф весело и открыто объявил супруге, что кушанье, столь понравившееся ей, было приготовлено из сердца некоего известного ей графа Гийома, а чтобы убедить в том прекрасную Соремонду, он приказал показать ей отрезанную голову графа. Увидев эту голову, прекрасная Соремонда, давшая жизнь Амансульте, лишилась чувств. А когда пришла в себя, то сказала так: «Мессир, вы, конечно, дали мне столь прекрасное кушанье только для того, чтобы я никогда больше не ела ничего другого».

Услышав это, разгневанный барон Теодульф бросился на супругу с кинжалом, но прекрасная Соремонда подбежала к окну и выбросилась с донжона.

Старая Хильдегунда, рассказывая такое Амансульте, пугливо оборачивалась в сторону ночи, царящей за окнами замка. В колеблющемся свете свечей неясные тени сумрачно бегали по каменным стенам. Ганелон, нечаянно оказавшись за чуть приоткрытой дверью, с ужасом прислушивался к словам старой служанки.

Он действительно был в ужасе. Он по-настоящему боялся.

Но юная Амансульта только кивала. Ее занимало совсем другое.

Она думала не о своей несчастной и прекрасной матери Соремонде, которую почти не помнила, нет, она думала о своем ужасном отце.

– Старый Салах-сарацин, – произносила она, безжалостно перебивая старую Хильдегунду, – говорит, что святые паломники в Палестине, заняв некий город и убив его жителей, на некоторое время бросают в песках тела убитых неверных. Через месяц или два можно вернуться в указанные места и без труда собрать в песках между костей скелетов золото и драгоценные камни, которые неверные пытались утаить, проглотив их…



Старая Хильдегунда клала крест на сухую грудь. Старую Хильдегунду очень пугало то, что семнадцатилетняя девица думает не о матери своей, несчастной Соремонде, а об отце – жестоком бароне.

Ведьма, шептал про себя Ганелон, тайно следуя по узкой тропинке.

Светлые длинные волосы Амансульты нежны и шелковисты, они красиво вьются на висках, грудь высока, но в светлых глазах отсвечивает лед, как в темном погребе, а под левой грудью, говорят, есть отметка дьявола – темное пятно в виде лягушачьей лапки.

Перивлепт. Восхитительная!

Но ведьма, ведьма! Истинно ведьма.

Он, Ганелон, по приказу Амансульты обязан посещать некоего ученого клирика.

Он обязан учиться всему, чему может его научить этот ученый клирик, потому что ему, юному Ганелону, положено помогать монаху Викентию. Но Ганелон, презрев желания госпожи, тайно карабкается за нею по горной тропе, потому что так приказал ему брат Одо. «Стань тенью своей госпожи, Ганелон, душа твоей госпожи в опасности, – так приказал Ганелону тайный брат Одо. – Стань тенью своей госпожи, везде следуй за нею, приглядывайся к поступкам, заглядывай в книги. Стань ушами, слышащими каждое слово нечестивого монаха Викентия из Барре, стань глазами, замечающими все, что происходит в нечистом замке Процинта. Помоги своей юной госпоже, не дай нечестивому дьяволу похитить живую душу. Ведьмы ужасны, Ганелон. Там, где рассеют они порошок из растертых костей мертвеца, замешанный на пене, упавшей с губ белой жабы, там грядет неурожай, там цветущее поле покрывается червями, змеями, сусликами. Не допусти торжества злых сил, Ганелон, спаси свою госпожу. Ведь ты призван. И ты предан общему делу. Ведь ты – Моньо, простой монашек. Такие, как ты, и есть спасители мира. Ты агнус деи – агнец божий, искупающий грехи мира».

Ганелон упорно карабкался по узкой тропе.

Он знал, что ученый клирик терпеливо ждет его в замке.

На клирике драная ряса, он с вечно указующим перстом, в его руке пучок розог.

Он, Ганелон, научился составлять простые письма, он знает цифирь и с помощью божьей решает задачи, придуманные ученым клириком. Он может читать то, что видит в латинских книгах, он может разбирать римских и греческих авторов. Старая Хильдегунда уже не раз ловила Ганелона в верхней зале донжона за странным занятием. Считается, что он просто протирает в библиотеке старые телячьи переплеты, но Хильдегунда видела, что Ганелон гораздо больше интересуется тем, что написано в книгах. Он слишком часто заглядывает под переплет. Его рука с тряпкой в руке как бы ласкает крышку книги, но взгляд блуждает по тексту, и, кажется, он что-то там понимает.

К счастью, старая Хильдегунда никому не говорит о своих подозрениях.

Она жалеет Ганелона. В глазах старой служанки прячется жалость. «Бедный Ганелон, бедный Моньо! – Впервые монашком прозвала Ганелона именно Хильдегунда, за его кротость, внушенную ему многими болезнями и жизненными обидами. – Бедный монашек, бедный Моньо. Твоя мать в мучениях умерла, ее убила черная оспа. Твоего отца нет, он жестоко сожжен в собственном доме, а ты сам, бедный Моньо, болен. Заклинаю тебя, не гневи госпожу, не открывай тяжелые переплеты, не заглядывай в книги. Если твоя госпожа увидит это, ей это не понравится».

Так случилось, что когда Ганелону было пять лет, он увидел, как барон Теодульф сжег на костре катара.

Катар значит чистый. Но чистыми они только сами себя называют.

Как всякие еретики, катары намеренно лгут. Их слова, их понятия ложны. Барон Теодульф справедливо называл катаров тряпичниками. Патарии, так он их называл. Тряпичники. Они всегда и были тряпичниками. В лохмотьях, часто босиком, всегда пыльные, истомленные, с длинными отощавшими в скитаниях лицами, катары странствовали по дорогам Лангедока. Граф Тулузский покровительствовал тряпичникам. Может, потому что не хотел платить церковную десятину. Чем сильней распри церкви с тряпичниками, тем меньше внимания уделяют церковные власти тем, кто укрывается от налогов. Катаров видели в Альби, они проповедовали в Монпелье, в Ниме, в Безье, они босиком приходили из Милана и из страны болгар. Были такие церкви, где тряпичников привечали, и там, где это происходило, еретики открыто и громко распевали свои еретические гимны. Похоже, во всем Лангедоке только барон Теодульф с большим усердием преследовал катаров.

Правда, он преследовал и монахов.

Жирных крыс нельзя оставлять в покое, считал барон Теодульф.

Он задирал бородатую голову, его выпуклые глаза стеклянно блестели.

– Клянусь ступней святого Петра, Святая церковь тупа, она заплыла жиром! Проклятые симоньяки, проклятые монахи! Они занимаются только продажей индульгенций! Клянусь божьим гневом, клянусь всем, что видят мои глаза, Господь покарает всех, кто забыл о почтении к небу, к Господу и к сюзерену!

Пышные рукава, серый кожаный камзол, плотная кожаная куртка, двухцветные штаны, серый плащ с каймой красного цвета – барон Теодульф даже пеший возвышался над землей, как конная статуя. А сейчас он был на коне.

– Клянусь жизнью святых, Святая церковь совсем забыла об истинных живых душах! Святая римская церковь торгует индульгенциями налево и направо, проклятые симоньяки! Святая церковь не замечает лживых еретиков! Еретики, как ржавчина, поедают все, чего хотя бы раз коснулось сомнение! Я, благородный барон Теодульф, лучше накормлю свинью, чем подам ломоть хлеба монаху или тряпичнику. Ты слышишь, тряпичник? Никто не смеет ступить на мою землю без моего ведома. Король – мой сеньор, даже архиепископы являются его вассалами, но даже король не прикажет мне привечать еретиков-тряпичников. Сам папа в этом мне не указ, слышишь, еретик?

Барон обернулся к привязанному к столбу тряпичнику.

Лошадь под бароном тревожно дрогнула и, вздохнув, переступила с ноги на ногу.

Рослые дружинники за спиной барона так же тревожно дрогнули, впрочем, сохранив ровный строй. Катар, привязанный к деревянному столбу, продолжал негромко молиться. Простолюдины пугливо жались друг к другу. Им, мужичью, хамам, втайне нравились, наверное, слова тряпичника, ведь тряпичник проповедовал всеобщее смирение и равенство перед Богом. Так проповедуя, он как бы уравнивал благородных рыцарей и мужичье, но барон Теодульф – потомок великого Торквата, а Торкват всегда владел многими землями и многими людьми как здесь, так и в италийских пределах, лежащих за голубой цепью гор. Он, барон Теодульф, не допустит, чтобы по его землям бродил какой-то грязный тряпичник, приравнивая его к грязному мужичью, он не допустит, чтобы какой-то грязный тряпичник смущал бедные мозги бедных простолюдинов. Вот они стоят в башмаках из свиной кожи на деревянных колодках, вот они стоят в рубахах и штанах из грубой шерсти. Он, барон Теодульф, один в ответе за их темные души, он даже с легатов, присланных Римом, берет пошлину за тропы, ведущие через перевал!

Барон задохнулся от гнева. За его спиной, чуть впереди свирепых дружинников, юная и светловолосая Амансульта, истинная Кастеллоза, полузакрыв глаза и презрительно выпятив нижнюю губу, держалась рукой за луку седла, не замечая поглядывающего на нее сладко улыбающегося рыцаря Раймбаута. Еще в двух шагах от нее злобно скалился трувер де Борн, рыцарь Бертран де Борн, гостивший у барона Теодульфа. Неделю назад он принял участие в вооруженной вылазке против монастыря Барре, но проклятые монахи успели запереться в каменных стенах и удачно отбили штурм. Воспоминание об этом, так же как и сладкие взоры, бросаемые рыцарем Раймбаутом на юную Амансульту, разжигали сердце трувера мстительным огнем.

Барон махнул рукой, и огонь у ног катара занялся сразу.

Где-то неподалеку, наверное, свалившись в яму, но как бы в ответ на первую яркую вспышку огня взвизгнул и пронзительно заголосил поросенок. Так же пронзительно и в тот же самый момент заголосил тряпичник.

– Сын погибели! – заголосил он. – Злобный слуга сатаны! Пей свое нечистое вино, создание Сатанаила, утешай себя кровью чистых!

– Истинно так! – весело вскричал барон.

Ужасный вопль сжигаемого тряпичника веселил барона.

Уперев руки в бока, барон Теодульф застыл в седле, его выпуклые глаза выпучились. На кожаном камзоле в свете огня отчетливо виднелся искусно выдавленный мастером ключ – герб рода Торкватов. Всего лишь ключ. Просто ключ. И никакого девиза. Знающий поймёт.

– Сын погибели! Слуга Сатанаила!

Катар смолк, потом опять пронзительно завизжал.

Смолк и вновь пронзительно завизжал провалившийся в яму поросенок.

Их визг слился в один – страшный, заставив толпу простолюдинов вздохнуть.

Маленького Ганелона, стоявшего рядом с Гийомом-мельником, обдало странным холодом. Когда огонь резко возвысился, тряпичник на столбе уронил голову на грудь и смолк. «Монжуа!» – барон Теодульф с места сорвал лошадь и поскакал к замку, увлекая за собой гостей и дружинников.

Странные серые мухи поплыли перед глазами Ганелона.

Он вскрикнул. Болезненная судорога исказила мальчишеское лицо.

Он упал и совсем ничего не помнил, пока его не подтащили к колодцу и облили холодной водой. Даже сейчас при воспоминании о том дне и о сожженном катаре Ганелона передергивало.

Синева неба, поднял он голову.

Чудесный торжественный небесный жар.

Свет небесный, матерь Долороса скорбящая!

Незаметно преследуя Амансульту, Ганелон увидел: она остановилась.

Она поднялась высоко. Она стояла на берегу верхнего пруда. Долгая цепочка других таких же прудов, недавно восстановленных по ее приказу, тускло отсвечивала внизу.

Ганелон, прячась, следил за действиями Амансульты.

Большой деревянный ворот, поставленный на земляной плотине, мог поднимать и опускать запрудный щит, совсем такой, какие бывают на мельницах. Только здесь не было колеса и чувствовалось, как тяжело дышит Амансульта.

Но она повернула ворот. Раз. И еще раз. И еще. Пока тяжелый щит не перекрыл собою широкий сток.

Зачем она это делает? – удивился Ганелон.

Может, она, как все ведьмы, любит купаться нагишом?

Он вдруг ужаснулся: ему захотелось увидеть отметку дьявола под левой грудью Амансульты. Его даже пробило потом. Он затаился. Истинная дочь варвара. Гудели шмели. Он хотел, но боялся смотреть в сторону ведьмы. Если она разденется и прыгнет в воду, он все равно не будет смотреть в ее сторону.

Перивлепт. Восхитительная.

Но если что-то кажется восхитительным, смиренно напомнил себе Ганелон, это вовсе не вытекает из истинной природы видимого. Скорее всего, это ложная восхитительность, она лишь следствие слабости наших глаз, взирающих на обманчивый предмет восхищения.

Так говорит брат Одо.

Святая римская церковь, добрая мать всех страждущих, каждому указывает путь спасения. Люди приходят и уходят, а Святая римская церковь остается. Она вечна. Так назначено Господом. При всей строгости Святая римская церковь полна неизбывной милости. Даже барон Теодульф прощен. Он ходил войной на соседей, жестоко расправлялся с незваными гостями, он силой отбирал у монастырей вино и священные сосуды, самое невинное и богоугодное посещение церкви при бароне Теодульфе стало в его деревнях опасным, но все его проступки прощены. Четыре года назад барон Теодульф был одним из самых первых благородных рыцарей, которые явились к дубу подле Жизера, чтобы увидеть великий поцелуй мира, которым обменялись английский и французский короли. Четыре года назад он был одним из самых первых благородных рыцарей, которые приняли священный обет креста, и ушел со святыми паломниками освобождать гроб Господень.

Само намерение вступить на стезю господню – свято.

Великий понтифик, святой апостолик, папа римский, властью, которую Бог даровал ему, пусть и недостойному, вязать и решать, отпустил грехи всем святым паломникам. Вечного спасения удостоен каждый, кто с мечом в руках последовал в Святые земли, и многие из тех, кто, не ворча и ничего не скрывая, поставлял для похода надлежащих воинов и надлежащие припасы.

Ганелон успокоенно обернулся.

Далеко внизу в зеленой долине белели зубчатые стены замка Процинта.

Узкая речушка, питающая водой кольцевой замковый ров, зеленые поля, засеянные ячменем и овсом, серые башни, каменные флигели, деревянные пристройки. Ровно сто двадцать бойниц и окон – Ганелон хорошо знал замок. Далекие деревни и отчетливо просматривающийся с горы прямой, как меч, участок Аппской дороги. Это там, на Аппской дороге, еще услужая Гийому-мельнику, Ганелон видел однажды рыцаря, который рыдал, упав в пыль на колени. На плаще рыцаря виднелся матерчатый выцветший крест. Долгие и страшные странствия рыцаря закончились. Там, где он побывал, язычников не осталось – все крещены, а кто пал от меча. Рыцарь честно свершил великий подвиг, угодный Господу, и теперь рыдал, припав к пыльной родной земле Лангедока.

А вот барон Теодульф не вернулся.

В одном из неудачных сражений под Аккрой барон и некоторые другие рыцари попали в руки агарян. И вот – стыд, стыд! Никто из соседей не вызвался помочь собрать выкуп, потребованный нечистыми сарацинами, этим занимается одна Амансульта.

Ганелон огляделся. Вода в пруду, кажется, заметно прибыла.

Будто ожидая кого-то или чего-то, Амансульта бросилась в высокую траву.

Ганелон замер. Он не осмеливался подойти ближе. Он и так нарушил запрет Амансульты, он без разрешения поднялся к башне Гонэ, угрюмо наклонившейся над прудом. Он лишь бедный вавассер, обнищавший дворянин, полностью зависящий от госпожи. Но он презрел запрет госпожи. А Амансульта умеет скакать на лошади, у нее летящие волосы и тяжелая рука, она попадает стрелой в острие ножа, воткнутого в пень, близкие родственные связи соединяют юную хозяйку замка Процинта с самим великим дожем Венеции и с начальником папской канцелярии в Риме епископом Данетти, вот только денег для выкупа отца у нее нет.

Ведьма, ведьма! Не зря ему, Ганелону, снятся смутные сны.

Ему снится, что его убивают, но сам папа, апостолик Римский, прослышав о предательском убийстве, шлет наказать убийц неистового короля Ричарда Львиное Сердце и столь же неистового Фридриха Барбарросу. Ему снится, что юная Амансульта, прозванная Кастеллоза, ведьма с дьявольской отметкой под левой грудью, наклоняется над ним близко. Но прекрасные ее глаза холодны, а нижняя губа презрительно выпячена. Холодно и презрительно смотрит она на предательски убитого Ганелона и холодно и презрительно шепчет вместо молитв слова, вычитанные ей монахом Викентием из старой книги. Он даже название этой книги видел. «Вариа».

Очень старая книга, сильно тронутая течением времени.

Под сморщившимся от времени переплетом объединены воедино скучные прескрипты и многочисленные обзоры римского права, выполненные когда-то для варваров короля Теодориха неким римлянином Кассиодором, дальним родственником Торквата. Но вот странно, на каждой странице этой старой и скучной книги можно увидеть пометки, сделанные рукой Амансульты. Говорят, Торкват был неимоверно богат. Он был необыкновенно, ужасно богат. Такое богатство не дается просто так, такое богатство всегда отмечено дьяволом. Так куда же оно подевалось, это дьявольское богатство, куда оно исчезло? Может быть, Амансульта ищет следы именно этих таинственно пропавших совсем нечистых богатств?

Ломкий пергамент, запах пыли и вечности, стершиеся знаки.

Ведьма, ведьма. Но Амансульта взяла меня с мельницы, смиренно отметил про себя Ганелон, она ввела меня в замок. Я не знаю, зачем Амансульта сделала это, ведь с той поры она ни разу не взглянула на меня, но теперь я в замке.

В тот день, когда Ганелона впервые привезли в замок, он был поставлен в тени донжона рядом с темным сарацином Салахом, подаренным Амансульте рыцарем Бертраном де Борном.

Тогда Ганелон не знал, для чего госпожа вытребовала его из деревни.

Он даже не думал об этом. Он просто смотрел, как госпожа неторопливо спустилась с балкона, кутаясь в белый плащ, – высокая, юная, светловолосая, с голосом, который мог умилить разбойника. Следом за Амансультой спускался монах Викентий из Барре – не человек, а серая мышь, кривящая тонкие губы. Умные воспаленные глазки монаха рассеянно бегали. В двух шагах от него следовала благочестивая Хильдегунда, а наверху, на балконе, стоял, расставив длинные тощие ноги, благородный рыцарь Бертран де Борн, частый гость Амансульты. Он злобно и внимательно рассматривал квадратный, залитый солнцем внутренний двор замка. О рыцаре де Борне говорили, что он рожден под такой звездой, которая всегда убивает. О нем говорили, что он воевал с собственным братом и никогда не знал женской любви.

Ганелон стоял молча. Он не был испуган.

Ему просто хотелось понравиться Амансульте.

Он не хотел, чтобы его отправили обратно к Гийому-мельнику, где он еще вчера вместе с темным сарацином Салахом таскал мешки с мукой, следил за скотом, резал цыплят и смотрел за плотиной. Правда, Гийом-мельник не был злым человеком, он многому научил Ганелона. Действительно многому. В свои неполные пятнадцать лет Ганелон знал следующее: нельзя за обедом опираться локтями о стол и нельзя сидеть скрестив ноги и глядя в чужую тарелку. Он знал, что нельзя браться пальцами за край суповой миски и нельзя бросать кости под стол, для костей существует специальная корзина. Пусть он пока неважно стрелял из лука, и плохо греб, и не умел травить быков собаками, но он уже носил свечу во время крестного хода и хорошо знал письмо и счет. Унус, дуо, трес, кваттуор, квинкве и так далее. Он даже и не знал, до какого числа мог бы добраться, если бы госпожа заставила его считать от утра до позднего вечера.



Амансульта остановилась перед темным седым сарацином.

– Ты солдат? – спросила она по-арабски.

– Не надо тебе разговаривать с неверным и на таком языке, – испугалась Хильдегунда и испуганно взглянула наверх, где на балконе, злобно прищурясь, стоял рыцарь Бертран де Борн.

Ганелон вздрогнул. До него дошло, что он понял вопрос, заданный Амансультой сарацину.

– Да, – ответил Салах.

– Это правда, что в начале весны крылатые змеи летят из Аравии в Вавилон? – спросила Амансульта, и до Ганелона дошло, что он действительно понимает дикий птичий язык Салаха, с которым провел на мельнице почти год. Правда, ему, Ганелону, Салах говорил, что он бурджаси, купец, и рыцарь Бертран де Борн купил его для госпожи в Долине слез, так называется в Константинополе рынок невольников, но, может, когда-то прежде Салах был солдатом, потому что он повторил: «Да».

– А навстречу крылатым змеям вылетают ибисы и не пропускают их в Вавилон, это правда?

– Это правда, – ответил седой сарацин. – На востоке чтут ибисов.

– Это правда, что ладанные деревья в Аравии охраняются именно крылатыми змеями?

– И это правда, – ответил сарацин. – Змеи маленькие и пестрые на вид и в большом количестве сидят на каждом отдельном дереве. Крылья у них перепончатые, как у летучих мышей, а перьев совсем нет. Только тяжелым дымом стиракса можно согнать змей с деревьев.

– Видишь, – обернулась Амансульта к Викентию из Барре. – Салах подтверждает.

Рыцарь де Борн на балконе язвительно улыбнулся. Наверное, он не совсем понимал, о чем спрашивает Амансульта Салаха, и это его сердило.

– Тебя как-нибудь зовут? – спросила Амансульта сарацина.

Он ответил: «Салах».

– Это имя?

Сарацин кивнул.

– Позже ты расскажешь о своих краях вот этому благочестивому и знающему человеку, – Амансульта кивнула в сторону Викентия из Барре. И печально наклонила голову. – Среди моих людей теперь есть даже настоящий сарацин, а я никак не могу выкупить родного отца из плена.

– Господь милостив.

Все обернулись.

– А, брат Одо…

В замке Процинта не жаловали нищенствующих монахов.

Брат Одо благостно улыбнулся. Узкие щеки брата Одо были изъязвлены следами пережитой им оспы, они выглядели как спелый сыр. Благословляя Амансульту, он поднял правую руку, и все увидели на частично обнажившейся грязной шее шрам, как от удара стилетом. Сандалии брата Одо были запылены. Он весь казался запыленным и усталым, но в круглых, близко поставленных к переносице глазах брата Одо горело жгучее любопытство. С неожиданным испугом Ганелон отметил про себя, что благочестивый брат Одо невероятно похож на страдающего Христа, очень удачно изображенного на каменном барельефе Дома бессребреников – некоего крошечного каменного монастыря, с некоторых пор принадлежащего святым братьям неистового проповедника блаженого Доминика, пешком пришедшего в Лангедок, говорят, чуть не из самой Кастилии. Там, на барельефе Дома бессребреников, сын божий с великой кротостью и с великим терпением тоже высоко поднимает круглые брови над круглыми, близко поставленными к переносице глазами.

– Человек это всего только часть созданного Господом, он смертен и грешен, дитя мое, – устало покачал головой брат Одо. – Человек не должен умножать грехи, даже если он готовит себя к благочестивому делу.

И быстро спросил:

– Где ты изучила язык неверных?

– У меня служат разные люди, брат Одо. И мой отец благородный барон Теодульф всегда старался научить меня всему, что знал сам. Разве я умножаю этим грехи? Разве это не богоугодное дело – сделать все, чтобы спасти родного отца?

– Да хранит его Господь!

Брат Одо смиренно возвел глаза горе́.

– Барон Теодульф не простой паладин, он искупил свои грехи подвигом и страданием. Он прощен. Он достоин спасения. Но истинно говорю, дитя мое, если ты хочешь сделать своим должником апостола Петра, смело жертвуй на нужды Святой церкви, ибо нет спасения вне церкви, а кто не признает Святую римскую церковь своей матерью, тот не признает Иисуса отцом.

Он глянул вверх, и рыцарь Бертран де Борн успел перехватить его взгляд.

– Человек, конечно, только часть созданного Господом, – произнес сверху рыцарь неприятным скрипучим голосом, совсем не похожим на тот, каким он исполнял свои кансоны. – Но гораздо хуже, мерзкий монах, что человек чаще всего упражняет в себе только самое низменное, а потому очень быстро обращает себя в скота.

Он смерил брата Одо презрительным взглядом:

– В каком направлении упражняет свою душу благочестивый брат Одо?

– Аб хедис сциндере овес, – смиренно ответил брат Одо, но круглые глаза его странно блеснули, и это уже не был блеск любопытства. – Мое дело отделять овец от козлищ. Мое дело спасать души живые.

– Мектуб, – зачарованно пробормотал Ганелон.

Слово вырвалось неожиданно. Он хотел только так подумать: судьба! – но слово вырвалось, и оно было произнесено по-арабски. Он ничего такого не собирался произносить, просто он понимал слова темного Салаха, и странный спор брата Одо с рыцарем тоже был ему как бы понятен.

Брат Одо удивленно воззрился на Ганелона.

А старая Хильдегунда испуганно перекрестилась:

– Господь милостив. Не пристало мальчику говорить вслух такое!

Только Амансульта и Викентий из Барре восприняли сказанное без удивления.

– Это тоже раб? – равнодушно спросил монах, щуря свои мышиные воспаленные глазки.

– Нет, он не раб. Я призвала мальчика с мельницы. Его звать Ганелон. Да будет тебе известно, он умеет читать и знает счет. Я сделала так, чтобы он подружился с сарацином и как-нибудь научился его языку. Он это сделал. Теперь сирота будет помогать тебе в работе. Он будет разбирать книги и списки. – И кивнула в сторону Салаха, глянув на Ганелона. – Ты долго жил рядом с агарянином?

Ганелон смиренно кивнул.

– И много слов ты запомнил?

Запинаясь и боясь поднять глаза, Ганелон ответил (по-арабски):

– Не очень много. Но я разговариваю с Салахом. Он нуждается в беседе. Он одинок.

– Вот как? – удивился Викентий из Барре и повернул голову к Амансульте. – Как странно выражается этот мальчик. Но, может, он правда окажется полезен для наших трудов. Работа с книгами требует знаний. – И обернулся к Ганелону. – Хабент суа фата либелли. Разве не так?

– Истинно так, – смиренно кивнул Генелон. – И книги имеют свою судьбу.

Он едва сдерживал дрожь. Он боялся Амансульту. Он ясно чувствовал, что для нее он – ничто, нихиль. Но он не хотел, чтобы его снова вернули Гийому-мельнику. Как с большого расстояния он услышал холодный голос Амансульты: «Крас, крас, семпер крас. Сик евадит этас».

И опять понял.

«Завтра, завтра, всегда завтра. Так проходит жизнь».

Ему даже показалось, что он понимает тайный смысл сказанного.

Но утверждать это он бы не решился. Просто мир вокруг стал смутным и в то же время сияющим. Так бывает в глубине ручья, когда лучи солнца падают на донные камни. Слова Амансульты, донесшиеся как бы издалека, были как скользящая по дну ручья солнечная рябь, и Ганелон понял, что не будет отослан к Гийому-мельнику.

Это было хорошо, но презрение госпожи ранило Ганелону сердце…»

V–VII

«…и увидел, как ловко монах свернул шею гусю.

Раскрыв рот, Ганелон поднялся из-за куста терпко пахнущего барбариса.

– А, это ты, Ганелон! – Ббрат Одо быстро перекрестил его левой рукой. – Я знаю, Ганелон, у тебя хорошая память. Так многие говорят в замке Процинта. Хорошо иметь хорошую память, Ганелон, правда? – улыбнулся он. – Но есть вещи, о которых помнить не следует.

Брат Одо опять улыбнулся, и лицо, густо побитое оспой, просветлело.

– Понимаешь, есть вещи, о которых совсем не следует помнить, да, Ганелон?

И произнес: «Абсит!»

Ганелон кивнул.

– Господь милостив, – сказал брат Одо, начиная обдирать гуся. – Садись рядом. Ты умеешь разжигать огонь?

Ганелон кивнул.

– Так разожги огонь. Этот гусь – господень. Раз он шел мне в руки, значит, его подталкивал Господь. Ты готов разделить со мной трапезу?

Ганелон кивнул. Брат Одо не походил на монахов из монастыря Барре, и он не походил на ученого клирика. Он был ловок и подвижен, все в нем горело. Он ловко и быстро управился с украденным гусем и нанизал его на вертел. И место брат Одо выбрал удобное – на берегу речки под известняковыми обрывами. Разведенный здесь огонь нельзя было увидеть ни из замка, ни из деревни.

Гусь оказался вкусным.

– Я знаю, ты не раз дерзил своей госпоже, Ганелон, – весело сказал брат Одо, запивая гуся красным, хорошо разведенным вином. Фляжку с вином он держал при этом перед собой двумя руками. – Я знаю, что ты в ссоре со всем миром. У тебя нет друзей. Тебя часто дразнят Моньо, монашком, за твою доверчивость и чистую кротость. Я знаю, что Гийом-мельник часто наказывал тебя розгами и запирал на ночь в позорном помещении. Ученый клирик и сейчас стегает тебя розгами по плечам, и ты не очень часто посещаешь мессу и не всегда держишь себя скромно. Это так?

Ганелон печально вздохнул.

– Но ты много читаешь, Ганелон, я и это знаю. Ты постоянно перечитываешь Писание. Когда можешь, ты посещаешь службы и умеешь одолевать лень. Ты искренне раскаиваешься в проступках. Ты беден и лишен родительской ласки. У тебя косит левый глаз, Ганелон, и ты правда беден. Но ты же знаешь, ты уже должен это знать – Господь избрал бедняков богатых верою. Ты ведь знаешь об этом?

Ганелон печально кивнул.

– Я знаю, ты донашиваешь чужие обноски. Куски большого пирога, запеченного в оловянном блюде, как правило, не доходят до тебя. Бывало, ты воровал сыр из мышеловок Гийома-мельника. – Брат Одо прутиком быстро начертал на песке таинственный знак. – Я чувствую, ты созрел, ты готов к подвигу. Тебя мучают видения. Тебя влекут звуки невидимых горнов и труб, голоса невидимых небесных труверов. Ты уже не раз видел в своих видениях деву Марию. – Ббрат Одо истово перекрестился. – И ты видел в своих видениях святого Петра. Он был одет в простую рубашку с продраными рукавами. Ведь так? Не стесняйся меня. Такие видения должны радовать, они – вышний знак, Ганелон. Скоро ты будешь кем-то, а не просто робким мальчишкой из деревни, призванным госпожой для услуг. У тебя, конечно, грязные ногти, и госпожа смотрит на тебя с отвращением, но ведь тебе нравится госпожа? Разве не так?

Ганелон печально кивнул.

– Ты знаешь, кто такой дьявол?

– О да, – печально кивнул Ганелон. – Он враг миропорядка.

– Как верно сказано. – Брат Одо перекрестился. – У каждого свое дело, каждый призван к делу, что ниспослано свыше. Простолюдин и виллан трудятся, священник молится, учит и наставляет, благородный рыцарь оберегает страну. Без божьих законов нельзя жить пристойно. Только животные обходятся без латыни и священного Писания. Мудрость наша через Откровение божье. Мудрость, Ганелон, это то, что Иисус открыл людям о Боге. Сам апостол Пётр основал римскую общину и был первым ее апостолом. Римская церковь – главная во всей Вселенной. Земля Рима густо пропитана кровью мучеников, среди них Пётр и Павел. Мы должны хранить завещанный ими порядок. Мир должен быть осиян. Еретики, столь расплодившиеся в Лангедоке, порождают ложные мысли и ложное отношение к вещам.

Брат Одо улыбнулся:

– Я вижу, ты понимаешь мои слова.

Ганелон кивнул.

– Жирные паштеты, сладкие пироги, крупитчатый хлеб, – продолжал брат Одо, с удовольствием обгладывая крыло гуся. – Тебе хочется полежать в душистой летней траве, а тебя гонят переносить тяжелые мешки или убирать навоз из грязного коровника. Тебе хочется съесть кусок вкусного окорока. – Ббрат Одо вытер ладонью испачканную гусиным жиром рябую щеку. – А тебе дают сухую кукурузную лепешку. Люди темны, Ганелон. Даже священное Писание они усваивают не по тексту, а из слов ученого клирика. Их слова – слова Бога, но их дела – дела дьявола. Не всегда, но часто. Зато ты, Ганелон, как я узнал, хорошо разбираешь латынь и умеешь объясниться с сарацином и с греком. – Брат Одо произнес – с грифоном. – Это особый дар, Ганелон. Я чувствую, в тебе есть способность видеть тайное, скрытое от глаз. В тебе есть вера. Борьба града небесного и града земного – вот благодать верующего. Считай, Ганелон, что ты уже на пути к спасению.

Он замолчал.

Ганелон терпеливо ждал.

– Твоя госпожа из замка очень мила. Но она строга, ее зовут Амансульта. Вы прозвали ее Кастеллоза. – Глаза брата Одо совсем округлились и совсем сошлись к переносице. – Твоя госпожа много знает. Она молода, но много знает. У нее в замке бывают странные люди. Например, совсем недавно у нее был один необычный старик, я знаю. Он носит красную шапку и очень длинный волочащийся по земле плащ. Зачем он приходил, Ганелон?

Ганелон пожал плечами.

– Известно, граф Раймонд Тулузский покровительствует таким необычным людям. Известно, он дружит с твоей госпожой. Это гордыня, Ганелон, хотеть знать больше, чем тебе предписано церковью. Гордыней, Ганелон, как правило, бывают обуреваемы люди, в душе осознанно предающиеся дьяволу. Именно они дерзают сравниться с Богом. Но пока они тщетно стараются выковать в кузнице дьявольской самую наираспрекраснейшую вещь в мире, Ганелон, Господь великий одним движением обращает паука в солнце. Тогда испуганный дьявол делает так, что искаженное похотью лицо становится похожим на морду животного. Ты ведь видел такие лица?

Брат Одо шумно отрыгнул. Он, наконец, наелся.

– Необычные и необыкновенные люди, Ганелон, очень часто обуяны гордыней. Твоя госпожа тоже такой необычный и необыкновенный человек. Она бежит людей, искренне посвятивших себя Богу. Она умеет объясниться с пленным сарацином, она изучала риторику в монастыре Барре, она знает философию, она держала в руках старинные инкунабулы, каких нет даже в Латеранской библиотеке. – Голос брата Одо стал вкрадчивым: – Но это дьявольская гордыня, Ганелон! Никогда не торопись устремляться на прекрасное. Беги прекрасного, неважно, в каком облике оно предстанет перед тобой. Прекрасное это тень, подобие тени, а стремиться надо к тому, что само по себе отбрасывает тень. Ты понимаешь?

Ганелон смиренно кивнул.

Он был смущен. Его охватило смятение.

Никто никогда не разговаривал с ним так открыто и просто.

Он верил брату Одо. Ему хотелось верить брату Одо, как всегда хочется верить человеку, с которым ты только что разделил трапезу. Пусть даже этой трапезой был всего только краденый гусь. Ему хотелось и дальше говорить с братом Одо. Ему было о чем рассказать брату Одо. По неизреченной своей милости Господь, при известных немощах, наделил Ганелона острым зрением и острым слухом. Он не раз слышал из-за приоткрытых дверей залы, освещенной факелами, негромкие голоса госпожи и монаха Викентия из Барре. Странные пугающие голоса. Не всегда можно было понять, о чем они говорили. Но Ганелон все помнил.

Например, он помнил, как Амансульта сказала: «Вот видишь, на пергаменте снова проступили слова…»

Наверное, они восстанавливали текст старой книги.

«Вот видишь. – Голос Амансульты был полон каких-то странных надежд. – Вот видишь, здесь и здесь… и еще вот здесь… можно прочесть слова…»

И голос Викентия из Барре, писклявый мышиный голос, произносил вслед за Амансультой нечто странное. Может, некие слова, увиденные им на пергаменте: «Для того, чтобы достичь… – Так он произносил. – Для того, чтобы достичь глубин познания… Да, да, кажется, тут начертано именно так – глубин… Для того, чтобы достигнуть глубин познания, не всегда следует искать тайных подземных проходов… Иногда достаточно поднять уровень вод…»

«Что это может значить?» – слышал Ганелон голос Амансульты.

«А разве слова обязательно должны что-нибудь означать?»

Несомненно, Ганелону нашлось бы что рассказать брату Одо. Он, например, слышал о некоей неистовой Джильде из соседней деревни. Эта Джильда была толста, и в жадном чреве ее часто стонал дьявол. Еще он слышал о рыцаре из Нима, которого конь самым волшебным образом всего за час доставил из Иерусалима в Ним и обратно. Он видел старинные книги, на полях которых теснились частые пометки Амансульты и монаха Викентия. И он, кажется, уже догадывался, зачем Амансульта так часто уходит на древнюю мраморную дорогу, стремясь опять и опять увидеть верхний пруд…»

VIII–XI

«…нисколько не удивился тому, что Амансульту сморил сон.

Вода журчала, в пруду она заметно поднялась. Полдневный жар смирил птиц, звенели только цикады. Но теперь Ганелон боялся уснуть. Он боялся упустить Амансульту. Он помнил слова брата Одо о том, что послан сюда для спасения души своей госпожи. Он молится за нее, он удручен гордыней своей госпожи, он озабочен ее греховностью.

Борясь со сном, он смотрел в небо.

Борясь со сном, он снова и снова взглядывал вниз в долину.

Он вновь и вновь тщательно пересчитывал бойницы и окна замка, вспоминал странные вещи, расплывчатые, неясные, как расплывающиеся в небе облака. Гордыня. Брат Одо прав. Дьявольская гордыня. Этой гордыней поражен весь род неистового барона Теодульфа, от самого Торквата, а может, глубже. Однажды Ганелон сам видел, как бородатые дружинники по личному наущению пьяного, как всегда, барона Теодульфа густо вымазали пчелиным медом и вываляли в птичьем пуху в неудачное время проезжавшего мимо замка самого епископа Тарского. Прежде чем бросить облепленного птичьим пухом и громко рыдающего епископа в ров с грязной водой, старика в голом виде заставили петь и плясать наподобие ручного медведя в большой зале замка Процуинта и даже по несколько раз повторять вслух прельстительные слова некоего трубадура.

Кто первым некогда,

скажи, о, Боже, нам,

решился кое-что

зарешетить у дам?

Ведь птичку в клетку посадить,

все это стыд и срам!

Несчастный епископ Тарский, облепленный пчелиным медом и птичьим пухом, раскачивался из стороны в сторону, как больной медведь, слабо переступал по земле слабыми ногами, в глазах его стояли слезы, но, до умопомрачения испуганный рослыми дружинниками, он послушно повторял:

Да, встряска так нужна

всем дамским передкам,

как вырубка

березкам и дубам.

Срубил один дубок,

глядишь, четыре там!

Рыдающий епископ раскачивался, всхлипывал, подпрыгивал наподобие нелепого ручного медведя и, как деревянная кукла, разводил прямыми руками, тонким голосом повторяя за веселящимся трубадуром:

Рубите больше, от того

урону нет лесам!

Барон Теодульф, багровый от вина, держал в руках огромную чашу.

Он рычал, он ревел от восторга. Когда несчастного епископа Тарского под улюлюканье дружинников и гостей бросили наконец в грязный ров, багровый хозяин замка Процинты вновь поднял на помост трубадура.

В Лангедоке есть барон прославленный,

имя носит средь людей он первое.

Знают все, он славен виночерпием

всех превыше лангедокских жителей…

– Эйа! Эйа! – с ревом подхватил узнавший себя в песне барон.

– Эйа! Эйа! – шумно подхватили гости.

Пить он любит, не смущаясь временем.

Дня и ночи ни одной не минется,

Чтоб, упившись влагой, не качался он,

будто древо, ветрами колеблемо…

– Эйа! Эйа!

Он имеет тело неистленное,

умащённый винами, как алоэ.

И как миррой кожи сохраняются,

так вином он весь набальзамирован…

– Эйа! Эйа! – ревели гости и дружинники.

Он и кубком брезгует, и чашами,

чтобы выпить с полным наслаждением.

Он горшками цедит и кувшинами,

а из оных – наивеличайшими…

От удовольствия барон побагровел еще пуще.

Казалось, глаза его сейчас выпрыгнут из орбит.

В тишине, вдруг упавшей на залу, еще более тревожной от дымивших и потрескивающих факелов, было хорошо слышно, как под огромным столом грызлись и рычали из-за костей собаки.

Испуганные служки быстро меняли блюда.

Копченая медвежатина, огромный кабан, целиком изжаренный на вертеле, запеченные в листьях гуси. Овощи, густо приправленные рублеными жареными скворцами, горная форель, трюфели. Славки и завирушки, запеченные в дымящемся пироге. Выпала из рук служки и шумно разбилась о каменный пол круглая соляная лепешка, несомненно, к ссоре.

Тогда барон Теодульф рявкнул.

Рявкнув, как медведь, он торжествующе ударил по спине задохнувшегося трубадура своей огромной ладонью:

– «Он горшками цедит и кувшинами, а из оных – наивеличайшими»! Истинно так! – рявкнул он во всю мощь своих легких, и ужасная бледность, начавшая было распространяться по щекам испугавшегося трубадура, вновь начала сменяться счастливым пьяным румянцем.

– Истинно так!

Гости тоже взревели.

Они взревели так, будто изнутри их терзали демоны.

А громче всех ревел хозяин Процинты: «Клянусь апостолом Павлом, истинно так!!!»

Он ревел как огромный сказочный зверь. Тени испуганно метались по стенам залы.

И все же именно барон Теодульф, каким бы чудовищем он ни казался соседям, именно барон Теодульф одним из самых первых принял обет святого креста. Он оказался среди тех благородных баронов, которые самыми первыми ступили на стезю гроба Господня вместе с лукавым королем Франции Филиппом II Августом, вместе с неистовым королем англов Ричардом Львиное Сердце, наконец, с рыжебородым великаном королем германцев Фридрихом I Барбароссой.

Ганелон вздохнул. Пути Господни неисповедимы.

Фридрих I Барбаросса, император германцев, рыжебородый великан, совершивший немало подвигов, неистовый праведник, не знавший никакой устали в деле обращения неверных, внезапно утонул в бурной реке Салеф, текущей неподалеку от города Селевкия. Неистовый король англов Ричард Львиное Сердце до сих пор ведет непомерно затянувшийся спор с королем неверных Саладином, полное имя которого Юсуф, рожденный Айюдом, курдом из племени хазбани, служившим еще правителю Мосула и Халеба, кажется, по имени Занги ибн Ак-Сункур. А лукавый король французов Филипп II Август внимательно и хищно присматривается исподволь к соседским территориям, к тем, конечно, которыми может расшириться Франция. Конечно, король Филипп всегда поддержит идею нового святого странствия, но неизвестно, двинется ли он сам в новое странствие? Кто-то слышал, что король Филипп не раз уже произносил такое: на одну-единственную человеческую жизнь вполне достаточно одного святого странствия. А барон Теодульф томится в неволе. А родовой замок барона охраняет юное дитя – девица Амансульта с презрительным взглядом. Ни на минуту не забывает она об отце, и сердце ее вторит любому призыву к новому походу на неверных.

Еще недавно клубилась пыль под ногами святых странников, и ход времени казался неостановимым. Была штурмом взята благородными рыцарями крепость неверных Акра, под стенами которой, к несчастью, попал в плен к неверным барон Теодульф, – зато в Тире потерпел ужасное поражение мессир Конрад Монферратский. Все как бы остановились на время, как бы примолкли, обдумывая случившиеся события, только неистовый король Ричард Львиное Сердце, распространяя дело, угодное Господу, ни на секунду не приостановил святое дело уничтожения неверных. Он так усиленно и с таким вниманием обращался к этому делу, что его именем стали пугать детей и животных. «Не плачь, дитя, не плачь, – шепчут в ночи не спящим детям одинокие матери. – Не плачь, дитя, а то заберет тебя король Ричард!» Или так. «Что ты спотыкаешься, дьявольское отродье! – ругает всадник своего вдруг споткнувшегося коня. – Короля Ричарда ты увидел, что ли?»

И не взята пока Яффа.

И не взят пыльный Аскалон.

Даже сам святой Иерусалим унижен неверными.

И все-таки снова над дорогами клубится желтая пыль.

Собираются на площадях смиренные минориты, младшие братья, духовные дети святого отца Франциска Ассизского. Они блаженно и счастливо улыбаются и смиренно и счастливо перебирают кипарисовые четки: радуйтесь вечному свету дня, истинные христиане, отриньте из душ любое уныние, ведь нет ни у кого каких-либо потерь перед ликом Господа!

Собираются на площадях братья-проповедники, духовные дети блаженного отца Доминика Гусмана, ради всех других братьев своих оставившего солнечную Каталонию. С упреком и строгостью смотрят братья-доминиканцы на легкомысленных мирян и на смиренных братьев миноритов: опомнитесь, истинные христиане, никакой лишний день радости не дает вечного блаженства. Душу спасайте!

Проповедуют на папертях тряпичники-катары Роберта Ле Бугра: отриньте суету сует, забудьте распятия и иконы, истинные христиане, не предавайтесь идолопоклонству. Господь все видит!

В замках и в городах, в селах и в деревнях вещают многочисленные, разосланные во все уголки страны легаты папы: внимайте голосу римского апостолика, вы, знатные и простолюдины, рыцари и вилланы, маркграфы и шатлены! Готовьте себя к стезе гроба Господня, готовьте себя к святому делу неистового истребления неверных! Смотрите, как много особых знаков ниспослано с небес Господом!

И это так. Многие добрые христиане видели плывущие с востока на запад и с запада на восток странные кроваво-красные облака. Они сталкивались в небе друг с другом и заполняли пространство кровью. А другие видели темные, как бы бесформенные многочисленные пятна, которыми вдруг стало покрываться само солнце. А еще видели в ночи комету, которая совсем бесстыдно задирала над сонной землей свой пышный, свой серебрящийся, свой мертвенный, как отсвет дальнего пламени, хвост. А некий кюре ужасал паству страшными видениями исполинской битвы, вдруг разыгравшейся в высоком небе прямо над монастырем в Барре. Кюре собственными ушами слышал отдаленные отзвуки этой битвы и даже узнал каменные башни. И это были башни священного Иерусалима. И нельзя было не верить тому кюре, потому что все это он видел собственными глазами.

А брат Одо утверждал, что некий священнослужитель, имя которого он не стал произносить вслух, держал в руках грамоту, прямо на его глазах упавшую с неба. Не было в тот день в небе ни туч, ни облаков, не летали птицы, не шел дождь или град, но грамота упала с неба на землю, и в этой так неожиданно упавшей грамоте находился неистовый призыв самого Господа выступить наконец в поход против неверных.

Конечно, брат Одо прав. Господь требует нового похода в Святую землю.

Серкамон, странствующий певец, сочиняющий кансоны, славящие вечную любовь, и злобные сервенты, жалящие врагов, и альбы, славящие наступающее утро, и сладкие пастореллы и баллады, под которые так и хочется броситься в пляс, вот такой серкамон сел недавно перед церковью в Барре, бросив на землю мешок с травой.

Серкамона мгновенно окружили многие простолюдины и вилланы.

Белело в толпе длинное морщинистое лицо дамы Лобе, окруженной взрослыми дочерями. Стоял там викарий, тугую шею которого охватывал паллий, белый шерстяной воротник с вышитыми шелком крестами – символ истинного пастыря, несущего на плечах овцу. Здесь же в толпе переминались разные небогатые вавассеры, торговавшие в Барре вином. Значит, скоро окажется здесь и Амансульта, решил Ганелон. Он хорошо уже знал, что когда где-нибудь появляется человек, ходивший в Святые земли, Амансульта непременно старается с ним встретиться. Услышав о серкамоне, поющем в Барре, Амансульта непременно сюда прискачет, оставив все свои дела, потому что, возможно, пути серкамона пересекались где-то с путями барона Теодульфа.

Серкамон был тощ и сер, весь как пеплом обсыпан.

И кожа у него была тоже серая, выжженная, как зола.

И глаза желтые, злые, как у волка, случайно вырвавшегося из загона.

Вилланы перешептывались, мяли шапки в руках. Перешептывались, что данный серкамон дал священный обет – не пить ни капли вина и прославлять святой подвиг до тех пор, пока рыцари вновь не двинутся в Святую землю. Это многих пугало. В домах грязно, тесно, докучливые мухи мучают скот и детей, купаются в пыли куры, поля ждут рабочих рук, зачем торопиться на край неизвестной земли, пусть и святой?

Раскрыв рты, вилланы и простолюдины испуганно переглядывались.

Говорили, что это не простой серкамон. Говорили, что голосу этого серкамона внимала сама Альенора Аквитанская, мать неистового короля англов Ричарда, прозванного Львиным Сердцем, нежная дама удивительной, неведомой, может, даже демонической красоты. Говорили, что серкамон был принят при дворе сеньоры Марии Шампанской, что его высокий, чуть хрипловатый голос звучал в родовых замках мессира Бонифация Монферратского, мессира Альфонса Кастильского, что его голосом восхищалась прекрасная Аэлиса Блуасская и даже пел он, как это ни странно, перед Раймондом Тулузским, покровителем катаров.

Странный обет, перешептывались в толпе, не пить вина.

А серкамон пел. Он пел неутомимо, голосом высоким и злым.

Павший на поле брани, пел он, сверкая глазами, и тот, кто в бою сорвал с древка желтое знамя султана, и тот, кто щедро проливал кровь неверных, не щадя ни женщин, ни детей их, – счастлив!

Даже попавший в неволю, пел серкамон, сверкая желтыми волчьими глазами, даже погибающий в плену от голода и жары, забывший в страданиях все радости жизни, страждущий в ужасе – счастлив!

Счастлив любой, кто поднял меч на неверных, – он спасен!

Те, кто в неволе, они грызут жесткий тростник, они пьют тухлую воду из вонючего бурдюка, их кусают москиты и мелкие твари, неверные подливают им в воду темный настой, бесконечно длящий страдания. Неверные умеют утомлять дракона, шумом и огнем не давая ему возможности садиться на землю, неделями выдерживая несчастного дракона в воздухе. Из крови такого утомленного дракона и делается темный настой, бесконечно длящий страдания. И все равно те, кто в неволе, – спасены!

Их дело угодно Богу.

Серкамон сверкал глазами.

Он сразу увидел Амансульту, когда она подскакала к церкви на белой верховой лошади, но сделал вид, что вообще никого не замечает, что ему все равно, кто сегодня слушает его пение.

Юную хозяйку замка Процинта сопровождали два дружинника.

Низко наклонясь с седла, Амансульта внимательно прислушалась.

– Монжуа! – Голос серкамона был полон праведного гнева.

Он призывал.

– Монжуа!

Под этот клич он, серкамон, носил камни для военных укреплений в Сирии, сам держал ночную стражу под Акрой, собственным мечом рубил головы неверным, врубаясь вслед за благородными рыцарями в их строй, терпел великие опасности на суше и на море, рвал острым копьем желтые мерзкие штаны Магомета. Святое странствие не закончилось! Нет, оно не закончилось! Пока гроб Господень не освобожден, оно не может закончиться! – взывал серкамон. Вот подходит пора, и паладины вновь двинутся в земли, освященные страданиями Христа. И всегда будет свят тот, кто лично двинется в странствование с мечом в руке, и всегда будет презрен тот, кто откупится от странствия золотом!

Желтые глаза серкамона сверкали.

Вот подходит пора, вновь причалят суда святых пилигримов к берегам Святой земли! Вот подходит пора, вновь неверные сдадут Яффу и уйдут, побитые, в Вавилонию, а униженный Иерусалим откроет ворота перед неукротимыми святыми паладинами! Вот подходит пора, все твердыни, воздвигнутые неверными, рухнут, тяжелые каменные стены рассыплются, и многочисленные враги Иисуса познают тяжесть железных цепей!

«Я люблю путаницу алых и лазурных щитов! – неистово пел серкамон. – Я люблю путаницу пестрых боевых значков, цветные шатры и белые палатки в долине, ломающиеся с треском копья, тяжелеющие от летящих в них дротиков щиты, железные, раскалившиеся на безумном солнце латы! Я люблю ржание боевых коней, грохот катапульт и тяжкий ход рыцарей в броневом строю!»

Кровь за кровь! Монжуа!

Слушая серкамона, стоя на солнцепеке, Ганелон почувствовал странную лихорадку и дрожь в суставах. От злобного высокого, чуть хрипловатого голоса серкамона глаза Ганелона застилало серой трепещущей пеленой, во рту закис вкус металла, левый глаз начал косить сильней, чем обычно, левое веко подергивалось. Он не знал, чего хотела его госпожа, что, собственно, она хотела услышать от желтоглазого странствующего певца, но его самого злобное вдохновение серкамона только заставило крепко сжать руки. Сейчас Амансульта пригласит этого ужасного человека в замок, думал Ганелон. Она не может не пригласить в замок такого знаменитого, такого ужасного желтоглазого певца, который неистово поет святой подвиг. Такой подвиг уже совершен отцом Амансульты благородным бароном Теодульфом, попавшим в плен к сарацинам. Амансульта сама, наверное, сейчас охвачена вдохновением…

– Но, добрый серкамон, – вдруг произнесла Амансульта, и вся толпа повернула в ее сторону многочисленные головы. – Но, добрый серкамон, я хорошо помню, что раньше ты пел любовь. Раньше ты пел исключительно любовь, раньше ты слагал песни исключительно о благородном чувстве…

– А сейчас я пою святой подвиг! – без всякого испуга перебил серкамон юную хозяйку Процинты и поднял на нее свои ужасные глаза. Если цикада – символ поэта, то этот серкамон, несомненно, был злой цикадой.

– Но, добрый серкамон, – еще более ровно продолжила речь Амансульта, как бы не замечая замершей толпы. – Я хорошо помню, что раньше ты пел исключительно любовь. Даже могу напомнить слова. «Ненастью наступил черед, нагих садов печален вид, и редко птица запоет, и стих мой жалобно звучит. Ах, в плен любовь меня взяла, ах, счастья не дала познать».

И спросила:

– Тебе теперь совсем не хочется петь любовь?

Вилланы и простолюдины тревожно переглядывались.

Они никак не могли понять, к чему клонит юная хозяйка замка Процинты.

– Я больше не пою любовь, – грубо ответил серкамон, и его желтые глаза нехорошо сверкнули. – Я дал священный обет. И теперь пою только святой подвиг и святое странствие!»

XII–XIV

«…святой подвиг и святое странствие.

Серкамон вспомнил лагерь под стенами осажденной дымящейся Акры.

Презрительно, даже гневно скашивая выпуклые черные глаза не в сторону горящей Акры, а в сторону белых палаток короля Филиппа, под палящим солнцем хлопающих и полощущих на горячем ветру, как вымпелы, барон Теодульф двумя руками сжимал походную чашу.

– Клянусь святым нимбом, клянусь копьем святого Луки, король Филипп в великой задумчивости! – Он с силой опустил чашу на походный стол. – Клянусь всеми святыми и их подвигами, что пока король Ричард болен, король Филипп так и будет оставаться в задумчивости! Наверное, он врос в землю ногами, как врастает дерево корнями в край скалы.

Серкамон, разделявший стол барона, покачал головой.

– День гнева близок, – негромко сказал он, пытаясь успокоить разгневанного барона, разговор с которым, как он знал, в любой момент мог закончиться самым неожиданным образом. – Святая земля устала от ужасных страданий. Ноги неверных попирают святые места. Здесь родился, жил и был распят Господь. День гнева совсем близок. Он близок, близок, я чувствую. Я чувствую, я скоро буду петь взятие Акры.

– Если король Филипп возьмет Акру, – барон с нескрываемой яростью поставил чашу на стол, – он опять возвысит над благородными рыцарями маркиза Монферратского. Маркиз Монферратский опять будет смотреть на рыцарей как истинный господин. Если король Филипп возьмет Акру, он непременно прикажет всем смотреть на маркиза Монферратского как на истинного господина. А у благородных рыцарей не может быть господина. Наш общий сюзерен – Господь. Он щедро вознаграждает каждого за верную службу, прощает грехи, дарует блаженство в раю, и это так и есть, клянусь в том покровами святой девы Марии! Кроме господа Бога, у благородных рыцарей может быть еще один сюзерен – король, и, конечно, все мы его вассалы, но общего господина у нас нет!

Барон Теодульф гневно ударил кулаком по дереву:

– Король Филипп не умеет делать дело так, как он его задумывает. Ты же сам видел, серкамон, что случилось вчера, когда король Филипп решил самолично вести на штурм крепости святых пилигримов. Он просто пустая бочка из-под вина. И у него голос как из пустой бочки. Ты, серкамон, видишь сам, что случилось с рыцарями, поверившими в силу короля Филиппа.

Барон снова ударил кулаком по столу и указал в сторону Акры, защитники которой отбили очередной штурм.

Серкамон нехотя обернулся.

Он мог, даже не оборачиваясь, видеть все детали.

Высокие каменные стены крепости и мелькающие на стенах крошечные фигурки неверных воспринимались издалека как некие серые насекомые, ползающие по серым сухим камням – серкамон видел это каждый день, он это видел много дней подряд. Собственно, насекомыми и были неверные. Ведь это они столько лет топтали своими нечистыми ногами землю, освященную страданиями Христа. И это они, со страстью ужаснулся про себя серкамон, подожгли все три осадные башни, каждая из которых превосходила в высоту шестьдесят локтей.

Башни были такие высокие и широкие, что верхние их площадки возвышались над стенами крепости, и на площадках размещалось сразу по десятку лучников, а также люди, управляющие большой катапультой, получившей у пилигримов имя Божьей пращи, и все же неверные подожгли все три башни. При каждом удачном выбросе катапультой очередного камня со стены крепости иногда сметало по пять, а то и по шесть неверных. Сарацины могли лишь взглядами провожать полет таких камней. Некоторые камни были столь велики, что их не могли поднять три, а то и четыре человека. Такие округлые камни привозили с берега моря, и они день и ночь сыпались на обороняющихся, так же как и стрелы лучников, неустанно обстреливающих неверных.

Даже больной король англов неистовый Ричард, бледный и невеселый, с желтым львиным лицом, каждый день обстреливал проклятых сарацин, гнездящихся на стенах и башнях, с носилок, на которых лежал, подвернув под себя шелковое одеяло. Губы короля распухли и потрескались, шею покрывали многочисленные гноящиеся фурункулы, зубы шатались, но каждый день он приказывал выносить себя на вал, чтобы все видели его неугасимое желание наказать неверных, не желающих допустить странников к гробу Господню. Король Ричард терпеливо ждал выздоровления и того сладостного момента, когда можно будет сразу всех воинов бросить на штурм. Он терпеливо накапливал силы и сплачивал вокруг себя рыцарей. Если король Филипп от щедрот своих платил каждому воину всего по три безанта, то король Ричард с первого дня своего появления под Акрой громко возвестил о том, что любой воин, все равно пеший или конный, получит от него, от короля Ричарда, если захочет к нему наняться, уже не по три, а по четыре золотых безанта.

Не многие устояли перед таким соблазном.

Даже люди, обслуживающие боевые машины короля Филиппа, перешли к Ричарду.

Даже вассал французского короля Анри, граф Шампанский, родной племянник Филиппа, перешел в ряды Ричарда.

Теперь многих рыцарей, ранее окружавших лагерь Филиппа, можно было увидеть на высотах Казал-Эмбера, ближайшего поселения к Акре. Именно там на вересковых равнинах алели шатры короля Ричарда и там же возводили новую высокую осадную деревянную башню, которая помогала воевать королю Ричарду еще в Сицилии и где она была прозвана за свой грозный вид Игом греков. Башню, разобрав на части, перевезли под Акру на судах, и теперь она медленно поднималась над пустынной местностью, даже издали угрожая сарацинам и как бы указывая им издали, какие тучи стрел посыпятся с нее, когда Иго греков встанет перед стенами Акры.

Если бы не болезнь, вдруг поразившая многих воинов, даже обоих королей, штурмовая башня уже была бы готова. Но арнолидия, так прозвали болезнь, косила людей так, что их не успевали хоронить. Это вносило в лагерь пилигримов отчаяние и беспорядок, который усиливался раздорами королей.

Может, Акра была бы уже взята, если бы не раздоры.

Ведь если на штурм крепости бросались воины короля Ричарда, то воины короля Филиппа только издали наблюдали за сражением, желая пилигримам поражения, потому что французам не хотелось, чтобы первыми в город вошли воины короля Ричарда. И наоборот. При этом некоторые рыцари знали, что одновременно с подготовкой штурма король Филипп тайком посылает драгоценные камни Саладину, предводителю неверных, и получает от него чудесные дамасские плоды. Правда, при этом совсем немногие знали, что положение сарацинов на самом деле уже столь ужасно, что Саладин, кажется, начинает внимать защитникам Акры и тайно уже дважды объяснял королю Филиппу свои условия.

Спасая эмиров и знатных людей, запертых в Акре, властитель неверных и сам неверный Саладин думал о будущем. Ради будущего он был готов на огромные уступки. Сам священный Иерусалим, так же как крест Христов, так же как все земли, завоеванные в течение пяти лет до пленения латинского иерусалимского короля, он готов был отдать христианам. Но в ответ на это христиане обязаны были заключить с ним двухлетний союз, направленный против его врагов на Евфрате, оставив ему также Аскалон и Керак Монреальский. Если бы не упорство короля Ричарда, не желавшего и слышать о каких-либо условиях, возможно, король французов Филипп и принял бы предложения Саладина. Но неистовый король Ричард, прозванный Львиным Сердцем, надеялся на божью милость, на удачу, на своих воинов и на скорое выздоровление. Именно поэтому его и выносили каждый день на насыпанный христовыми воинами вал, именно поэтому каждый день он находил в себе силы натянуть тетиву так, чтобы стрела взмыла над стенами крепости.

– Клянусь лопаткой графа Монферратского, я не знаю этого человека! Кто это? – брызгая слюной, спросил барон Теодульф, указывая мощным кулаком на рыцаря в латах, медленно проезжавшего на крупной белой лошади перед белыми палатками маршала Шампанского.

– Это граф Готье Бриеннский. Неделю назад он сошел с судна. С ним прибыли некоторые осадные орудия и большой отряд лучников, – охотно ответил серкамон, вдруг сильно пожалев про себя, что преданный вассал короля Филиппа именно в такой час проезжает мимо разгневанного барона.

Семь конных оруженосцев графа Готье Бриеннского ехали вслед за своим господином, как бы не торопясь, но настороженно. Они знали, что едут по лагерю союзников, но они знали уже и о том, что воины короля Ричарда – опасные союзники, и держались несколько напряженно, хотя копья их были опущены остриями вниз.

– Почему в свите графа едет храмовник? – еще больше удивился барон Теодульф, тяжело ворочаясь на низком походном сиденье. Выпуклыми своими глазами он увидел следующего за оруженосцами плотного монаха в белом плаще с нашитым на нем красным крестом.

– Это брат Серджо, – негромко ответил серкамон, еще раз сильно пожалев про себя, что храмовник столь не вовремя попал на глаза барону. – Он прибыл под Акру с большим отрядом графа Монферратского. Он прецептор и член генерального капитула ордена тамплиеров.

– Клянусь почками святого Петра, если такая жирная и грязная свинья, как храмовник, вдруг появляется в боевом лагере, это означает только одно – эта свинья что-то особенное знает. Храмовники никогда не идут впереди воинов. Они всегда пользуются слухами или украденными сведениями и идут за спинами благородных рыцарей, ожидая момента, когда из-за чужих спин можно будет кинуться в поверженный город и захватить лучшие дома и самые большие богатства. Однажды подобная свинья посоветовала мне отречься от якобы моих дочерей: гордыни, жадности и распутства. И один раз я все-таки внял голосу этой свиньи, отдав раз и навсегда свои редкостные пороки: гордыню – тамплиерам, жадность – тамплиерам и распутство – тамплиерам. Мне нечего дать им больше. Зачем же тут эта грязная жирная свинья, облаченная в белый плащ со святыми крестами?

Серкамон пожал плечами.

– Жабер! – крикнул барон Теодульф.

Оруженосец барона мгновенно вырос перед ним.

Оруженосец был невысок и хмур. На нем были короткие штаны, башмаки на пряжках и кожаный колет, надетый прямо на голое тело. На поясе у него висел простой железный кинжал.

– Жабер, – приказал барон, утирая обильный пот со лба огромным полотняным платком. – Иди и останови вон того храмовника. Останови его и спроси, что в такой жаркий час под стенами Акры делает в моем присутствии столь жирная, столь упитанная свинья?

Жабер хмуро кивнул, но не бросился исполнять приказание.

Серкамон усмехнулся. Он понимал Жабера, но не хотел сейчас даже кивком помочь ему. Пусть храмовник и отстал от свиты графа Готье, задержавшись возле палатки торговца хлебами, все равно Жабера можно уже считать мертвецом. Граф Готье был не из тех, кто может стерпеть оскорбление, пусть нанесенное даже не ему лично, а кому-то из его людей. Единственное, что мог сделать серкамон для Жабера, это немного потянуть время, чтобы граф Готье и оруженосцы могли отъехать достаточно далеко.

Но не успел.

– Ты еще здесь, Жабер?

Жабер хмуро повернулся и двинулся к палатке торговца.

Барон Теодульф замер, ожидающе выпучив свои выпуклые черные глаза. Серкамон тоже внимательно следил за происходящим. Они не слышали, что именно говорил Жабер храмовнику, наклонившемуся с лошади, но храмовник несколько раз посмотрел в сторону барона Теодульфа, а потом действительно повернул лошадь.

Подъехав к белой палатке барона Теодульфа, храмовник перекрестился и спешился.

Барон не ошибся. Храмовник и впрямь выглядел упитанным. К тому же, похоже, ни одна болезнь в последние годы не тревожила храмовника. Он чувствовал себя свободно, хмурый вид барона Теодульфа его не смутил, хотя по привычке храмовник старался казаться смиренным.

– Ты передал мой вопрос храмовнику, Жибер? – грозно спросил барон у оруженосца, даже не взглянув на спешившегося монаха.

Жабер молча кивнул.

– Ты передал ему мой вопрос совершенно точно?

Жабер молча кивнул.

– И что тебе ответила эта толстая жирная хорошо упитанная свинья в плаще такого чистого белого цвета?

– Брат Серджо сказал, что сейчас не время для ссор и шуток. Он сказал, что штурм крепости может начаться в любой момент, – хмуро ответил Жабер, стараясь не смотреть на храмовника. – Еще он сказал, что в последнее время пилигримы маршала Шампанского очень возбуждены. Они не хотят ждать окончания переговоров. Они не хотят ждать выздоровления короля Ричарда. Они хотят взять Акру без всяких условий, чтобы можно было получить сразу все припасы и все богатства города. И чтобы можно было свободно поставить всех жителей города на рынок Антиохии, не убивая их. Еще он сказал, что Господь сам рассудит, что случится с каждым, но он утверждает, что братья ордена в любой момент готовы помочь воинам маршала Шампанского.

– Клянусь всеми святыми, это означает лишь то, что жирные храмовники в любой момент готовы трусливо, но нагло разграбить город, войдя в него за спинами воинов!

Жабер кивнул. Он старался не смотреть на монаха. И, несомненно, был рад, что граф Готье Бриеннский с оруженосцами успел отъехать далеко, не заметив того, что монах отстал.

– Мой оруженосец правильно пересказал мне твои слова, монах?

Храмовник смиренно кивнул.

– Клянусь мощами святого Николая, я слышу сегодня удивительные вещи! Неужто это правда, что храмовники способны перебороть свою врожденную трусость и помочь истинным воинам в штурме Акры?

Брат Серджо перекрестился и смиренно указал на вал:

– Мы всего лишь слуги Господни. Мы делаем все, чтобы помочь общему делу.

– Что ты имеешь в виду, монах?

– Разве ты не видишь ту боевую машину на валу, которая беспрерывно обстреливает Акру? Она принадлежит тамплиерам и обслуживается смиреной братией.

– Разве это не машина герцога Бургундского, прозванная Злой соседкой?

– Нет, – все так же смиренно пояснил храмовник. – Злую соседку сарацины еще вчера сожгли греческим огнем при вылазке. А боевая машина, которую я тебе показываю, обслуживается тамплиерами, и, осмелюсь напомнить, смиренная братия стоит на этом валу уже несколько месяцев. И насыпать христовым воинам вал помогали тоже люди ордена храмовников. Господь позволяет нам владеть оружием и направлять его против неверных.

– Клянусь небом, этот монах говорит разумно, жадность еще не совсем помутила его голову! – удивился барон. – Но разве Господь позволяет вам учинять несправедливый грабеж в занятых городах?

– Смиренная братия ордена всегда идет в бой с передовыми отрядами. Если святые братья занимают дворец, он становится имуществом ордена, – в голосе монаха как бы прозвучал некий упрек. – Если святые братья захватывают золото, припасы и оружие, все это тоже отходит в собственность ордена. Ни один святой брат ордена ничем отдельно не владеет. Каждый святой брат дает перед Господом обет целомудрия, бедности и послушания. Мы не поем веселых песен, не смотрим выступления жонглеров, не охотимся с соколами и не играем в кости. Нам ничего и нигде не принадлежит, но все, что мы можем взять у врагов Господа, принадлежит ордену.

– Но на тебе красивый плащ, монах, – медленно произнес барон Теодульф. – Он не потерт и не испачкан. Видно, что за твоей одеждой следят. Ты хорошо упитан и не выглядишь больным. Видно, что у тебя нет никаких проблем с пищей и с водой. У тебя на поясе кинжал из дамасской стали, а под седлом прекрасная лошадь. Разве все это не принадлежит тебе?

– Разумеется, – смиренно, но уже с некоей затаенной усмешкой произнес монах. – Разумеется, все это принадлежит ордену.

Сейчас барон взорвется, подумал серкамон.

Сейчас он, наверное, поднимет руку на брата-храмовника.

Серкамон даже чуть передвинулся, чтобы помешать барону впасть в такой грех, но в это время раздался громкий крик Жабера:

– Глядите!

Все повернулись.

На валу, насыпанном пилигримами, раздались отчаянные крики.

Машина, которую обслуживали тамплиеры, выбросила очередной камень, и он со свистом ударил в стену, обрушив один из зубцов. Сверкнув на солнце, взлетел в воздух сломанный клинок убитого сарацина, но тут же с другой стороны вала, со стороны крепости, на вал полезли люди в бурнусах. Они яростно выкрикивали дикие птичьи слова и размахивали кривыми саблями. Часть тамплиеров, отбиваясь мечами, сбилась на валу в плотную группу, остальные в панике побежали вниз к палаткам, между тем как ворвавшиеся на вал сарацины забрасывали орудия сосудами с греческим огнем. Разбиваясь, сосуды изливали на землю и на деревянные станины орудий густую черную жидкость, похожую на помои, но странные помои вдруг сами по себе вспыхивали чудовищно ярким огнем, при этом раздавался шум взрыва.

Буквально в несколько минут весь вал был охвачен огнем.

Еще через несколько минут над валом высоко встало огненное пламя, и яростные клубы черного дыма, заполнив воздух, полностью закрыли осажденную крепость. Не стало видно ни стен, ни башен, только поблескивали на фоне чудовищно клубящейся черной тучи вскидываемые над головами мечи и сабли. Потом на какое-то мгновение над раскаленными песками, окружающими Акру, воцарилась мертвая неестественная тишина.

– Клянусь дьяволом, сарацины снова пошли на вылазку! – взревел барон Теодульф, вскакивая на ноги. – Значит, они открыли ворота!

Он так возбужден, подумал про себя серкамон, что, наверное, просто ударит монаха кинжалом. И ошибся. Он давно знал барона Теодульфа, но так и не смог научиться предугадывать его поступки. Не предугадал он и сейчас, потому что, вскочив с резвостью, совершенно неожиданной для такого громоздкого тела, барон заревел:

– Жабер, зови горнистов! Пусть трубят сбор. Сарацины открыли ворота. Они сейчас ничего не видят из-за черного дыма. Столько дыма я видел только под горящей горой Болкано. Мы воспользуемся этим. Клянусь сетями ловца человеческих душ, через полчаса мы будем в городе.

И, затягивая пояс, торжествующе обернулся к монаху:

– Сейчас ты увидишь, кто первым вступает в побежденные города, монах. Все лучшее в Акре поделят между собой святые пилигримы, а не толстые храмовники, монах, не такие толстые свиньи, как ты. На вид ты благочестив, но внутри, наверное, жаден, как норман. Не спорь, жаден!

– Я слуга господа, – смиренно ответил монах, но на этот раз в его голосе прозвучала настоящая, уже не скрываемая угроза.

Впрочем, монах тут же отвернулся.

Он пытался понять, что, собственно, происходит под стенами Акры.

Сотни воинов выскакивали из палаток, на ходу вооружаясь, на ходу застегивая лямки и пояса. Кто-то, воткнув в песок меч, в последний раз крестился на его рукоять, кто-то седлал лошадь, кто-то бежал по песку, выкрикивая «Монжуа!» и размахивая над головой дубиной, и сам барон Теодульф успел нацепить меч и как был, без лат, только в кожаном колете, несся в сторону крепости.

За бароном, пыля, следовало человек пятьдесят, успевших расхватать лошадей, во главе с Жабером. Наверное, как и сам благородный барон, его воины надеялись первыми ворваться в Акру на плечах сарацинов и, может, открыть всем остальным святым пилигримам ворота крепости.

Конечно, это был случайный порыв.

Но это был неожиданный и мощный порыв.

С самых разных сторон лагеря, как со стороны французов, так и со стороны воинов короля Ричарда, мчались конные воины, бежали пешие, размахивая над собой деревянными самодельными крестами, а чуть в стороне, вздымая над собою желтую пыль, неторопливо двигался броневой отряд рыцарей, непонятно когда приготовившийся к бою. Возможно, маршал Шампанский сам по себе готовил вылазку и это по воле Божией совпало с вылазкой сарацинов.

Вой труб и крик горнов звучали над песками.

И уже змеились по песку вихри огня, потому что головни, выкидываемые взрывами с вала, зажгли бедную траву и сухой вереск, и длинные огненные змеи, разбрасывая удушливый дым и прихотливо извиваясь, ползли по пескам, а мрачные черные клубы дыма заволокли крошечное злобное солнце сарацинов, превратив душный день в душную ночь, в которой пахло гарью, в которой бряцало оружие и ржали кони.

Среди всего этого хаоса только броневой отряд рыцарей шел мерно и не спеша.

Посверкивая железными латами, подняв копья с ромбическими наконечниками, прижав к груди деревянные щиты, обшитые металлическими пластинами, почти не сгибая ног, затянутых кожаными наколенниками, броневой отряд двигался по горячему песку, закованный в железо, как невиданный ужасный змей в железной чешуе, и в каждом шаге рыцарей угадывалось нечто зловещее и неостановимое.

Ярко трепыхались на ветру цветные ленты, привязанные к копьям конных рыцарей, спешащих к месту схватки. Эти ленты должны были своей пестрой пляской, своим беспрерывным движением пугать лошадей противника и отвлекать внимание конников. Никем не связанные, никем не руководимые, не имеющие никаких общих командиров, увлекаемые лишь ужасным возбуждением, как электрический удар пронизавшим вдруг весь лагерь, со всех сторон спешили к стенам крепости конные и пешие отряды и просто отдельные воины. Их порыв был столь неистов, что серкамон воскликнул:

– Счастливый день. Уверен, Акра падет. Уверен, благородный барон Теодульф уже сегодня захватит какой-нибудь богатый дворец. Может, он даже захватит дворец самого Маштуба, начальника Акры, или дворец какого-нибудь богатого эмира. Что ты думаешь об этом, брат Серджо?

Монах перекрестился:

– Я думаю совсем не так.

– А как ты думаешь?

– Я думаю, что уже сегодня этот богохульник потеряет жизнь.

– Уж лучше потерять жизнь на поле боя, чем годами живьем гнить в грязных палатках, – покачал головой серкамон, застегивая пояс. – Господь внимателен к своим воинам. – И встал. – Прости, монах, я спешу помочь благородному барону.

– Этот богохульник будет наказан. Он зашел слишком далеко.

– Не говорите такое при его людях. К тому же грехи благородного барона будут сняты его подвигом.

– И так может быть, – заметил монах, внимательно следя за сборами серкамона. – Но твой друг богохульник барон давно не видит истинной цели. У него ослеплены глаза. А когда Господь желает кого-то наказать, он прежде всего лишает несчастных зрения.

Серкамон вопросительно взглянул на монаха, но тот, перекрестившись, ловко прыгнул в седло.

– Не ходи в город, серкамон, – сказал монах, не оборачиваясь. – Ты умеешь петь. Ты призван петь. Тебя слушают. Не надо тебе терять голову там, где все расчислено и разнесено по своим местам…»

XV

«…втолкнули в большой шатер на холме.

Одна сторона шатра была полностью открыта, может быть, для того, чтобы пленные могли еще раз, может, в последний, с вершины холма, поднимающегося над Акрой, увидеть лагерь святых пилигримов. Обгоревший вереск еще дымился, осадные башни у стен крепости сгорели до основания, и небо до сих пор казалось застланным обрывками каких-то нелепо мрачных, каким-то особенным изощренным образом разодранных туч. Небо казалось низким и закопченным, и это впечатление еще больше усиливалось тем, что перед далекими многочисленными, разбросанными по всей долине палатками пилигримов, чуть в стороне от того места, где алел шатер больного короля Ричарда, пылал огромный костер.

Ни звука не доносилось с такого большого расстояния.

Но ясно были видны фигурки людей, густо окружившие высокий костер.

Серкамон огляделся. Пленных было пять человек. Сеньор Абелин, весь израненный и до того обессиленный, что его держали под руки два неизвестных серкамону француза, а нижняя губа от усталости и боли у сеньора Абелина отвисла. Большой нос покрылся капельками пота, испарина выступила на бледном высоком лбу, отмеченном рубцом от металлического шлема. Плащ сеньора Абелина был окровавлен и в двух местах порван копьем. Серкамон не видел ран сеньора, наверное, раны сеньору Абеляру перевязали, но по бледности длинного лица, по мутным потухшим глазам можно было понять, что раны серьезны. Что же касается двух французов, поддерживавших сеньора Абеляра, они могли быть его оруженосцами или кравчими.

Рядом с серкамоном, тяжело отдуваясь, пыхтя, обильно потея, стоял, расставив короткие ноги, барон Теодульф. Он был лишен колета и кольчуги, с него даже полотняную рубашку сорвали, и он стоял голый по пояс. Пот обильно сбегал по грузному багровому телу, мешаясь с потеками крови, все еще выбивающейся из-под грубой повязки, охватывающей грудь и правую руку, которую барон не мог поднять. Наверное, на эту повязку ушла его собственная рубашка.

Казалось, барон ничего не понимает.

В его выпуклых глазах метались огоньки безумия.

Барон, не отрываясь, смотрел на низкое ложе, на котором в десяти шагах от пленных возлежал некий сарацин в белом одеянии, и в сафьяновых сапожках, и с чалмой на голове, но без всякого оружия, кроме короткого кинжала, заткнутого за пояс. Всем своим надменным видом сарацин будто хотел подчеркнуть свою значительность. По крайней мере, так угадывалось. Наверное, это и впрямь был большой начальник, может, даже сам начальник гарнизона Акры – Маштуб. Увидев его, серкамон почему-то подумал: здесь, в шатре такого большого начальника, никого не будут убивать. Это большой и чистый шатер, его пол укрыт толстым слоем ковров. Здесь стоит ложе, на котором возлежит, может быть, начальник гарнизона Маштуб. Если он захочет убить пленных, их, наверное, отведут в другое место.

Серкамон еще раз поднял голову, пытаясь внимательнее рассмотреть лагерь паладинов, раскинувшийся за стенами Акры.

Сверху хорошо были видны и стены крепости.

Так же хорошо было видно, что в некоторых местах эти стены более толсты, в других они тоньше. Если бы я сейчас появился перед королем Филиппом или перед королем Ричардом, подумал серкамон, я бы смог помочь войску святых пилигримов, подробно рассказав, где именно стены города тоньше, а где нужно насыпать новый вал, чтобы приблизиться к такому месту вплотную.

Он незаметно перевел дыхание.

Было странно думать, что еще утром он пускал чашу по кругу, деля теплое вино с бароном Теодульфом и с его оруженосцами. Еще более странно было думать, что еще утром он мог лапать руками бесстыдных женщин, примкнувших к войску еще в Италии. А Жабер, оруженосец барона Теодульфа, громко ругался с прачками и с одной из тех непонятного возраста старушек, что соглашались мыть волосы рыцарям и, несмотря на возраст, в ловкости по вычесыванию блох нисколько не уступали обезьянам. Этих женщин часто ругали, даже таскали за волосы, но следовало признать, что некоторые отличались большой преданностью Господу. Будучи раненой, такая женщина непременно просила, чтобы тело ее было брошено в ров для устрашения неверных и для того, чтобы рано или поздно глубокий ров сравнялся с землей и пилигримы могли бы по трупам пройти в город.

Сарацин на ложе поднял голову.

Он не был ранен, но был очень бледен.

В его высокомерном взгляде угадывалась скрытая печаль.

Шесть сарацинских воинов в зеленых и в желтых шальварах, и с саблями наголо, и с кинжалами за шелковыми белыми поясами стояли по обе стороны низкого ложа. Еще восемь воинов с трех сторон окружали пленников, хотя было ясно, что пленники вряд ли могут кому-нибудь причинить зло. Они были сейчас совсем как дети – беспомощны и испуганы.

Может, поэтому начальник сарацинов Маштуб печально вздохнул.

Наверное, в отличие от пленников, он уже знал их будущее. Именно это знание заставляло сарацина вздыхать, потому что он лучше, чем кто-либо другой, знал, что защитники Акры могут, наверное, отбить ну еще пять-шесть таких вот стихийных штурмов, но если собаки-латиняне короли Ричард и Филипп договорятся, Акра непременно падет. А Маштуб слишком хорошо знал, как много течет крови по улицам того города, который оказывал сопротивление латинянам дольше, чем того требовали обстоятельства. Золото и серебро не спрячешь. Оно будет найдено, выкопано и увезено. И все живые будут уведены в рабство. И тех, кто убит, не воскресит даже всемогущий Аллах. Если они убиты, значит, так хотел Аллах.

Голова Маштуба шла кругом. Он очень устал. С привычным превосходством, но при этом с некоторой завистью, удивившей его, он смотрел на пленных. И в этом тоже было нечто странное. Ведь перед ним стояли побежденные враги, которых он в любой момент мог убить, и в то же время он каким-то странным образом чувствовал, что перед ним все же стоят победители.

Серкамон уловил состояние духа Маштуба.

Серкамон тоже чувствовал необычное в воздухе.

Конечно, он знал, что его, как и всех пленников, убьют, и готовился принять это со смирением. Если их убьют не в этом шатре, то, наверное, в трех шагах от него, подумал он. Может, их убьют даже не прямо сейчас, а к вечеру, но все равно убьют. И все-таки в высокомерно-печальном взгляде Маштуба и в его долгом вздохе серкамон уловил какую-то надежду. Серкамон не боялся умереть, но почему-то ему казалось, что несправедливо ему умереть именно сегодня. Он так долго шел к Акре, он проделал такой долгий и сложный путь, что было обидно умереть так рано, не увидев падения Акры, не спев песнь о ее падении.

Серкамон смиренно вздохнул.

Мой путь завершен. Наверное, я сегодня умру.

И покачал головой. Его путь на Акру оказался непрост.

Сперва некоторые уютные гавани западного итальянского берега, и десятки безымянных островов, запомнившихся лишь как высокие каменные стаканы, бросающие тень на мерцающие изнутри воды срединного моря.

Потом летучие рыбы, разбивающие рябью изумрудные зеркала моря.

Почему-то запомнился еще некий остров, весь окутанный дымом. Кажется, он назывался Изола. Говорили, что остров Изола горит изнутри, что он сложен из такого камня, который веками тлеет в глубинах горы, все вокруг отравляя своим ядовитым сернистым дымом.

Но больше всего сакремону запомнилось само срединное море, по которому медленно двигался дромон, тяжелое судно на веслах и парусах, приспособленное перевозить большие грузы. В некотором отдалении за дромоном двигалось еще несколько судов, мечтающих дойти до самой-самой Акры, чтобы наконец усилить войска короля Филиппа. Сакремон хорошо запомнил, как однажды сильно возбудился ветер и обманчивое небо обиженно задышало. Ветер хватал суда то спереди, то сзади и гнал их так быстро, что люди на борту по-настоящему начинали чувствовать ужасную и великую бездну, колышащуюся и разверзающуюся у них под ногами. Огромность этой ужасной бездны была заполнена только водой, и это пугало больше всего. Только за Фарой, когда дромон повернул в сторону Акры, упал штиль, зато вместе со штилем пришло полное безветрие, и дромон встал в виду Монжибеля. Лишь в страстной четверг Тот Кто Отнял Ветер, Тот Кто Может Дать и Взять Все, вернул все-таки свежий ветер прямым и косым парусам, и в глубокой ночи на корме дромона были зажжены масляные фонари, на свет которых подтягивались из тьмы другие суда.

Так суда дошли до Крита.

Там до Родоса и Кипра оставалось уже немного.

А от Кипра суда всего за два дня дошли до Акры, под стенами которой раскинулись палатки короля Филиппа.

Перед лицом смерти, сумрачно подумал сакремон, никакой путь не кажется долгим.

Он внимательно глядел на Маштуба, все так же высокомерно возлежащего на шелковых подушках. Зачем-то Господь не позволил мне утонуть в море, подумал он, не позволил пасть под саблями неверных, не позволил сгореть в ужасном пламени греческого огня и быть зарубленным на тесных улочках Акры.

Раз так, значит, я еще зачем-то нужен Господу.

Он покачал головой. Он никак не мог понять: почему вслед за бароном Теодульфом в пролом стены не бросились рыцари и лучники, сердженты и тафуры короля Филиппа или короля Ричарда? Что их остановило? Он с тоской смотрел издали на костер, горящий далеко за стенами Акры. Возможно, сейчас вокруг костра собрались благородные бароны, чтобы обсудить неудачный приступ. А возможно, обозленные тафуры, те, что и на приступ идут босиком, поймали старуху – одну из тех, что часто рыскают по всему лагерю, а потом передают сведения неверным. Серкамон почему-то хотел знать, что сейчас происходит вокруг костра, но Господь сделал по-своему: он поставил серкамона перед тем, кого благородные рыцари давно собирались совсем недавно перед этим посадить на кол – перед начальником Акры.

Маштуб щелкнул пальцами и бесшумно вошел в шатер, присел на корточки рядом с ложем Маштуба невысокий человек, плотно кутающийся в плащ с низко опущенным на лоб тюрбаном.

Маштуб что-то произнес на языке неверных.

– Теперь вы будете отвечать, – по-французски произнес человек в плаще и в тюрбане. – Вам зададут разные вопросы, а вы будете отвечать на вопросы. Иначе вам никак поступать нельзя.

Это было так неожиданно, что барон Теодульф, брызгая слюной и еще больше, чем всегда, пуча свои безумные глаза, выдохнул:

– Ты кто? Франк?

Человек в тюрбане кивнул:

– Я был франком. А теперь принял ислам. Аллах оказывает милость тем, кто искренне признает его силу.

– Клянусь божьей смертью! – богохульно взревел барон. – Клянусь божьими глазами, ногами, руками, печенью! Клянусь божьей глоткой и зобом божьим, отступник, я доберусь до тебя!

– Тебя убьют раньше, чем ты даже поднимешь руку, – смиренно ответил отступник и, повернув голову к Маштубу, перевел ему неистовые слова раненого барона.

Маштуб усмехнулся.

– Спроси своего начальника, – негромко произнес сеньор Абеляр, – почему наш штурм не удался?

Маштуб выслушал толмача и кивнул.

– Латинян погубила жадность, – объяснил пленным толмач. – Войдя в пролом стены, пропустив первый отряд, тамплиеры встали в проходе и мечами не пустили остальных воинов в город. Они посчитали, что Акра сдастся и они успеют поделить между собой самую богатую добычу. Но Аллах не допустил плохого. Всех, кто ворвался в пролом, вырезали.

– И тамплиеров? – взревел барон.

– Тамплиеры успели уйти.

Ужасные ругательства, самые дерзкие и богохульные, изверглись из разверстой пасти барона. Он так ревел, пока один из воинов не ударил его сзади рукояткой кинжала по голове.

Тогда Маштуб поднял руку и заговорил.

– Аллах не позволил собакам-латинянам сорвать со стен Акры желтое знамя Магомета, – переводил толмач. – Аллах велик. Воины великого Саладина, хранителя веры, уничтожили собак-латинян на реке Кресон и там же убили великого магистра иоаннитов Рожэ де Мулена. Мы отобрали у собак-латинян Тиревиреаду. Мы разгромили собак-латинян под Хаттином, а там против воинов Аллаха выступали граф Раймунд Триполийский, великий магистр тамплиеров Жерар де Ридорф и граф Рено Шатийонский. Мы взяли Сайду, Яффу, Кесарию, Аскалон. Иерусалим открыл перед нами свои святые ворота. Летучие отряды защитника веры великого Саладина не позволили собакам-латинянам ходить по нашей земле.

– Но вы не взяли Тир! – взревел барон. – Вы не справились с Конрадом Монферратским! Перед стенами Акры стоят воины короля Ричарда и короля Филиппа!

– Не воины, а собаки, – перевел ответ Маштуба толмач. – Просто грязные собаки. Они уже передрались из-за кости, которую им не проглотить. Латиняне сотнями бегут из лагеря. Они боятся умереть от болезней и голода. У них нет денег, чтобы купить место на венецианских галерах, они перебегают к нам. Аллах велик, он принимает всех, кто принимает ислам. Мы можем даже не торопиться, – высокомерно сказал Маштуб, почему-то вздохнув. – Времени у нас, как песка в пустыне. Время перемалывает всех и всё. Аллах велик. Аллах утопил рыжебородого Барбароссу в ручье, в котором не утонет даже щенок. Воля Аллаха превыше всего.

– Что бы ни было, – взревел барон, – очень скоро желтые штаны Магомета будут сорваны со стен Акры.

Толмач перевел слова барона Маштубу. Тот что-то быстро приказал.

– Позволь мне с помощью вопросов выяснить состояние твоей души, – попросил толмач.

– Это говоришь мне ты, проклятый отступник?

– Это говорит защитник веры Маштуб.

– Правда, барон, помолчите, – попросил сеньор Абеляр. Было видно, как ему тяжело говорить. – Я хочу ответить на вопросы Маштуба.

Барон замолчал, бессмысленно пуча глаза и пуская с губ прозрачную слюну.

– Думаете ли вы, сеньор, – спросил толмач, переводя слова Маштуба и глядя теперь только на сеньора Абеляра, поддерживаемого оруженосцами. – Думаете ли вы, сеньор, что этот мир приводится в движение лишенными смысла причинами или же он все-таки поддается разумному управлению?

– Все в воле божией, – ответил сеньор Абеляр.

– Но короли Ричард и Филипп враждуют друг с другом. Они стоят у стен Акры и не могут ее взять. Они спорят, кого посадить на иерусалимский трон, собаку-рыцаря Га Лузиньяка или собаку-маркиза Монферратского. У них помутился ум. Они делят трон, который еще надо завоевать, и они не понимают, что завоевать иерусалимский трон можно только совместными усилиями. У них совсем помутился разум.

– Все в воле божией, – повторил сеньор Абеляр, и было видно, что ему очень трудно произносить даже такие короткие слова. – Наверное, ты мудр, начальник Маштуб, но ты, наверное, не знаешь, что Крез, царь лидийцев, столь долго угрожавший царю Киру, сам был впоследствии предан пламени костра. Наверное, ты никогда не слышал о том, что пришло время и римский консул Павел сам проливал благочестивые слезы из-за несчастий Персея, пленного им же? Ты говоришь о времени, Маштуб, но у нас этого времени ничуть не меньше.

– Твои несчастья, – негромко перевел ответ Маштуба толмач, – являются наказанием за твои заблуждения, ибо ты не в силах правильно оценить ход событий.

– О чем они говорят? – снова взревел барон Теодульф. – Клянусь божьими потрохами, я не понимаю ни слова!

Маштуб приказал, и в шатер внесли холодный шербет на серебряном подносе.

– Пей и ты, пучеглазый, – перевел слова Маштуба толмач. – Наверное, ты больше никогда не будешь пить таких вкусных напитков, грязный латинянин. Аллах велик, он разрешает тебе сделать несколько глотков.

– В большой шкатулке, которая стоит справа от моего ложа, – перевел толмач слова Маштуба, – лежат пряди волос, присланные мне всеми женщинами Акры. Все женщины Акры, молодые и старые, сказали мне, что теперь я волею Аллаха располагаю их жизнями. Отсылая мне свои волосы, каждая по маленькой прядке, все женщины Акры сказали, что вручают мне свои молодые и старые жизни и теперь волею Аллаха я обязан их защитить. Глядя на такого грязного и трусливого латинянина, как ты, ревущая во весь голос грязная и трусливая собака, ты, мерзкий шакал, омрачающий мир своим видом, я вижу, что некоторые тайные мои колебания и мысли бесцельны. Я должен защитить Акру и ее жителей. Поэтому я уничтожу всех вас – трусливых собак.

– Барон Теодульф не труслив, – терпеливо возразил Маштубу сеньор Абеляр. – Он совершил много подвигов. Его рукой уничтожено столько неверных, что только сам Господь знает, почему Святая земля еще не очищена. Но я надеюсь, что волею божьей благородный барон Теодульф еще увидит такое.

Некоторое время Маштуб внимательно и с некоторой печалью смотрел на сеньора Абеляра. Потом медленно встал и, не глядя, протянул назад правую руку. Кривая сабля одного из воинов тут же оказалась в его руке. Маштуб, не торопясь, проверяя пространство, отвел руку в сторону и повелительно приказал сеньору Абеляру:

– Подойди!

Сеньор Абеляр поднял голову, но остался стоять на месте.

– Я подарю тебе жизнь, – медленно перевел толмач слова Маштуба. – Твоя жизнь ничего не стоит, она мало кого обрадует, собака-латинянин, но я подарю тебе твою грязную жизнь, если ты раскаешься и примешь ислам, как это сделали многие другие трусливые латиняне.

Сеньор Абеляр медленно повернул голову в сторону оруженосцев, и они отступили. Сеньор Абеляр молча посмотрел в сторону барона Теодульфа и секрамона, но они тоже промолчали.

Тогда сеньор Абеляр негромко произнес: «Нет».

Описав дугу, кривая сабля опустилась на шею сеньора Абеляра.

Удар оказался не очень сильным, но кровь обильно хлынула из раны, и сеньор Абеляр упал на колени, подняв руки к шее. Впрочем, схватиться за шею он не успел. Один из воинов коротким ударом кинжала снес голову сеньора Абеляра, и она наконец упала на ковер, почти без звука, откатившись к ногам Маштуба.

Маштуб засмеялся.

– Вырвите толстому собаке-латинянину глаза, – перевел толмач глухим голосом приказ Маштуба. – Вырвите толстому латинянину глаза и спрячьте его в темницу, пока не найдется желающих выкупить его из позорного плена. И бросьте в темницу всех этих недостойных, – указал Маштуб на оруженосцев сеньора Абеляра.

Серкамон слышал слова Маштуба как бы издалека. На его глазах схватили и увели взревевшего от гнева барона и скованных ужасом оруженосцев. Какое-то время рев барона еще раздавался за шатром, затем стих, наверное, барона успокоили сильным ударом. В шатре остались толмач, три воина, Маштуб, снова возлегший на свое низкое ложе. Кто-то из неверных, засмеявшись, пинком перебросил голову несчастного сеньора Абеляра к его бездыханному телу. Уже сегодня барон потеряет жизнь, вдруг вспомнил серкамон слова храмовника брата Серджо. Иисусе сладчайший, дева Мария, даю тебе священный обет петь святой подвиг, пока жив. Даю священный обет неустанно всю жизнь ходить по пыльным дорогам и поднимать благородных баронов и даже простолюдинов в святое странствие. Пока есть силы и голос, пока не вырезан мой язык, даю священный обет поднимать все новых и новых пилигримов в святое странствие до тех пор пока не будет сорвано и истоптано ногами желтое знамя неверных, пока кровь их не затопит долины и не останется на святой земле ни одного неверного, попирающего чистую веру Христа. А если мне дано пасть прямо сейчас от рук неверного, Господь, укрепи мои силы! Я буду петь подвиг везде, куда призовет меня Господь. Во веки веков! И отдаюсь твоей воле.

– Ты, кажется, серкамон?

– Да, – смиренно кивнул серкамон.

– Ну так пой. Я хочу слышать твое пение.

Толмач перевел слова Маштуба и облизнул пересохшие губы.

Было видно, как ему страшно. Наверное, толмач боялся, что очень скоро его голова тоже окажется рядом с головой сеньора Абеляра. С таким же интересом, но без всякого страха смотрели на серкамона воины, чуть приобнажив, чуть вырвав из ножен кривые сабли. Только голова сеньора Абеляра смотрела на серкамона ничего не выражающими широко открытыми глазами, в которых не было ни боли, ни гнева, одно равнодушие. И это тоже можно было понять, поскольку душа благородного сеньора Абеляра стремилась в это время в рай, в единственное достойное святого странника место.

Серкамон выпрямился. Дева Мария, Иисусе сладчайший, страдавший за всех, отпусти мне мой последний грех, этот неверный должен увидеть, как уходят истинные христиане, те, которые никогда не меняют веру и не просят милости.

– Переводи, – сказал он испуганному толмачу.

Кто ради дел святых

искал чужих краев,

за гробом ждет таких

прощение грехов.

– Что он поет? – спросил Маштуб.

Серкамон не понял вопроса, но увидел, как быстро и деловито вдруг заговорил толмач, переводя на быстрый птичий язык неверных дерзкие слова, изрекаемые серкамоном.

Кто хочет жизнь сберечь свою,

святого не берет креста.

Готов я умереть в бою

за господа Христа.

– Тебя сейчас убьют, – сказал толмач, не меняя выражения и произнося слова так, чтобы никто не понял, что они обращены сейчас к серкамону. – Тебя убьют. Ты глупец. Ты боишься признать, что воля Аллаха сильнее.

Всем тем, чья совесть нечиста,

кто прячется в своем краю,

закрыты райские врата,

а нас встречает Бог в раю.

Некая странная сила овладела голосом серкамона.

Саладин осточертел,

людям мил родной предел!

Вдруг серкамон совсем по-особенному увидел каменные, искрошенные катапультами стены Акры. Они светились особым светом. И он увидел далекие холмы, по которым еще змеились огни догорающего вереска. И увидел белые и алые палатки и шатры на холмах. Господь не даст мне умереть, вдруг понял он. А я даю священный обет всегда и везде поднимать честных христиан на стезю Святого гроба. И буду длить свой обет, пока Иерусалим снова не вернется в руки христиан.

И почему-то подумал: нас предали тамплиеры.

И еще подумал: если Господь действительно видит все и захочет явить чудо и сохранит жизнь барону Теодульфу и если даже барону Теодульфу вырвут его выпуклые глаза, но он останется жив, ни один тамплиер никогда больше не посмеет оказаться рядом с ним или хотя бы на расстоянии его вытянутой руки с мечом. Если барон Теодульф останется жив, он разрушит орден.

– Назови свое имя? – сказал толмач.

– Господь знает мое имя. Он отличит меня.

Толмач перевел эти слова, и, подумав, Маштуб понимающе качнул головой.

– Ты свободен, – объявил толмач.

– Как тебя понимать, отступник?

– Ты свободен и можешь идти в любую сторону. Неутомимый и строгий защитник истинной веры Маштуб говорит, что у латинян мягкие языки. Ему не понравилась твоя песнь, но ему понравилось, что ты держишься так спокойно и так доверяешь своему Богу. Нет бога, кроме Аллаха, но Маштуб дарит тебе жизнь, потому что считает, что ни один побежденный никогда не сможет петь торжество. Он отнял у тебя это торжество, и это больше, чем ты думаешь.

И повторил:

– Уходи.

– Если я отойду от шатра Маштуба, меня зарежут.

– Это никого не касается. Это уже твое дело, латинянин.

– Я не могу поверить, что Маштуб сказал тебе именно так. Переспроси Маштуба.

С некоторой неохотой толмач перевел слова серкамона Маштубу, и начальник Акры высокомерно рассмеялся.

– Маштуб сказал, что тебя проводят до стен крепости и даже выведут за стены. После этого тебя отпустят, и ты должен дойти до своих палаток сам и рассказать всем о благородстве Маштуба. Ты должен рассказать, что все воины в Акре носят на поясах пряди волос своих жен и детей и будут спасать своих жен и детей. Может, ночь выдастся темная, не будет луны и многих костров, тогда ты доберешься до палаток латинян живым. А если выйдет луна, тебя поразят стрелы.

– Но ночь еще не наступила.

Маштуб неожиданно хлопнул в ладони.

– Пока не наступила ночь, ты будешь гостем Маштуба, – объяснил толмач. – Пей и ешь, набирайся сил. Сегодня ты гость Маштуба, он хочет слушать твои песни. Но не серди начальника Акры, – быстро добавил толмач. – Пой ему про любовь.

– Я дал священный обет перед Господом петь только святой подвиг.

– Не серди Маштуба, – повторил толмач ровным голосом.

– Я дал священный обет.

– Тогда попробуй дожить до вечера.

В шатер уже внесли шербет и горячую баранину.

Маштуб повел рукой, приглашая гостя сесть на ковер.

Тело сеньора Абеляра уже унесли, но его отрубленная голова все так же равнодушно следила за приготовлениями.

– Разве голову сеньора Абеляра не унесут?

– Сеньор Абеляр тоже гость Маштуба, – впервые усмехнулся толмач, с завистью поглядывая на дымящиеся кушанья. – Он разделит с вами трапезу. Или просто поприсутствует…»

XVI–XVII

«…опустив веки, серкамон снизу вверх смотрел на юную госпожу замка Процинта. Он не смог помочь барону Теодульфу, попавшему в руки неверных под Акрой, зато Господь пожелал спасти серкамона и оставил его свободным. Господь вывел его за стены вражеской крепости, и ни одна стрела не вонзилась ему в спину. Серкамон сам собирался идти в замок Процинта, но почему-то повернул к монастырю Барре. И хорошо, сейчас подумал он. Хорошо, что я не пошел в замок. Амансульта действительно ведьма. Я чувствую это. Так о ней везде говорят, и теперь я вижу, что это правда. Неистовость богохульного барона Теодульфа, пусть и прощенного церковью, и похоть его покойной жены, конечно, не могли принести никакого другого плода, подумал серкамон, утверждаясь в той мысли, что он правильно поступил, не отправившись прямо в замок. Барон Теодульф прощен Святой римской церковью, но дочь у него ведьма. Эта юная девица смотрит на меня с явным осуждением. Она, наверное, ожидала от меня чего-то другого. Я сам никогда первый не заговорю с нею, даже если она узнает, что под Акрой я попал в плен вместе с ее отцом. Говорят, что она собирает деньги, чтобы выкупить из неволи отца. Но говорят и то, что она ищет нечистые клады. Ее отец такой богохульник, что, может, было бы лучше, чтобы его убили при штурме, но этого не случилось. Барону Теодульфу выпало иное. Он свершил святой подвиг. Он прощен.

А его дочь – ведьма.

Ее внешняя восхитительность ложна.

Ее внешняя восхитительность не вытекает из природы видимого, она всего лишь следствие слабости наших глаз. А неистовый богохульник барон Теодульф все же прощен. Прощен потому, что четыре года назад он чуть ли не самым первым из благородных баронов явился к дубу подле Жизера, чтобы увидеть поцелуй мира, которым обменялись английский и французский короли. И он был среди самых первых, кто отправился в путь со святыми паломниками освобождать гроб Господень.

Теперь серкамон пел. Павший под ударами мечей на поле брани, и тот, кто в бою сорвал с древка желтое знамя султана, и кто щедро проливал водянистую кровь неверных, не щадя ни женщин их, ни детей, и кто замертво падал весь в щетине от вонзившихся в него стрел, все они счастливы! – так пел серкамон. Счастлив любой, поднявший свой меч на неверных, – он спасен! Те, кто в неволе, они грызут жесткий тростник, они пьют тухлую воду из вонючего бурдюка, их кусают москиты и мелкие твари, и все равно они тоже спасены! Так угодно Богу.

Серкамон сверкал желтыми глазами, пугал толпу.

Монжуа! Он пел и снова возвращался в не такое уж далекое прошлое.

Одиннадцатого июля 1191 года крепость Акра наконец пала. На каменных, разбитых катапультами башнях взвились латинские знамена. Церкви, обращенные неверными в мечети, вновь были освящены. Уцелевших жителей города толпой выводили на дымящиеся площади, а тех, кто еще прятался и боялся выходить, выкуривали огнем и дымом из погребов и подвалов. Часть защитников Акры, схваченная с оружием в руках, была сброшена копьями с высоких стен, часть уведена в Антиохию для продажи. Было взято все золото, все драгоценные камни, а еще Святой крест. Из мрачных темниц вывели тысячу шестьсот пленных пилигримов. А неверных, попавших в руки, убивали, сколько хотели, а сколько хотели, оставляли в живых. Устав работать мечами и кинжалами, паладины падали на колени, вознося хвалы милостивому Господу, отдавшему в их руки такой богатый город. Много было спасено пленных странников, ранее попавших в руки неверных, но среди них не оказалось барона Теодульфа, уведенного сарацинами в суматохе куда-то вглубь Святой земли, все еще попираемой неверными. Не оказалось неистового барона и среди тех, кто шел с летучими боевыми отрядами к Иерусалиму, встречая на пути волнующие слух чудесные имена – Каифа, Капернаум, Назарет, Вифлеем. «И каждый вечер, – писал один из очевидцев, – когда войско располагалось лагерем в поле, прежде чем люди уснули, являлся некий человек, который громко кричал: «Святой Гроб! Помоги нам!» И все падали на колени, и кричали вслед за ним, и в мольбе поднимали многочисленные руки к небу, и плакали. А он снова начинал и кричал так трижды. И все бывали этим сильно утешены».

Вот подходит пора, неверные вновь сдадут Яффу!

Толпа тревожно прислушивалась к высокому, чуть хрипловатому голосу серкамона, переводя взгляды то на него, то на хозяйку Процинты. Никто не понимал, чем, собственно, не угодил серкамон Амансульте, но все чувствовали, что он ей чем-то не угодил. И когда серкамон умолк, Амансульта выпрямилась в седле.

– Выбросить его из деревни!»

XVIII

«…его и выбросили из деревни.

Но почему? Разве Амансульта не поддерживала неистово идею нового святого странствия? Разве не хотела она как можно быстрей освободить гроб Господень и изгнать всех неверных из Святой земли? Разве сам великий понтифик апостолик римский папа Иннокентий III неустанно не зовет паладинов к новому походу? Разве, наконец, родной отец Амансульты барон Теодульф не томится в неволе у сарацинов?

Почему Амансульта приказала выбросить серкамона из деревни?

Ганелон не понимал. Истомленный духотой дня, он поднял голову.

Смеркалось. Неужели Амансульта все еще спит в траве? Осторожно, стараясь не зашуршать ни веточкой, ни листком, Ганелон поднялся чуть выше по склону. Сейчас он увидит спящую Амансульту. Сейчас он увидит ее прекрасные смеженные сном глаза, ее волнистые волосы, может, обнажившееся плечо. О, дева Мария! О, Иисусе сладчайший!

Вдруг долгий пугающий скрип донесся со стороны пруда, оттуда, где на берегу спала Амансульта. Очень долгий, пугающий, даже не скрип, а скрежет, как это иногда бывает, когда по мощеной камнем дороге волокут тяжесть. Голос ада, заставивший смолкнуть птиц. Стон, рвущийся из земного чрева.

Ганелон осторожно выглянул из-за кустов.

За то время, пока он спал, верхний пруд заполнился почти по самые берега, кое-где вода перекатывалась через край плотины. Зачем такое Амансульте? Зачем она это сделала? Верую в Бога Отца Всемогущего, прошептал про себя Ганелон. В Творца неба и земли. И в Иисуса нашего, который был зачат от Духа святого, родился от Марии Девы, страдал при Понтии, был распят, умер и погребен, сошел в ад, а в третий день воскрес из мертвых, взошел на небеса и ныне сидит одесную от Бога Отца Всемогущего. Верую!

Он снова выглянул из-за кустов.

Амансульты возле плотины не было.

Только в густой траве белел уголок забытого ею платка.

Наверное, Амансульта давно проснулась, сделала свое неизвестное дело и ушла. Может, она уже вернулась в замок. Наверное, он, Ганелон, прозевал ее уход. Но этот странный скрип! Этот подземный скрежет! Белые известняковые скалы здесь поросли густым мхом. Мощный, как бы стеклянный поток воды свергается с плотины, рискуя подмыть основание и без того давно покосившейся старинной башни Гонэ.

Говорят, когда-то здесь стоял замок Торквата. Говорят, когда-то под стенами древнего замка старый петух отложил яйцо в теплый навоз, и это снесенное петухом яйцо высидела белая жаба, и на свет появился василиск – полуметровая змейка, желтая, как знамя неверных, с белым пятном на голове и с тремя утолщениями на лбу, как корона. Известно, василиск убивает одним взглядом, от его ужасного дыхания сохнет на корню и возгорается трава, плавится камень.

Дева Мария, ужаснулся Ганелон, здесь все мертво!

Что может так ужасно скрипеть и скрежетать в земных недрах?

Что может издавать столь ужасный подземный стон? Все суставы, сочленения и связки Ганелона вдруг начали нервно подергиваться в некоей таинственной лихорадке, дрожать, подрагивать. Ступни и колени вдруг с силой вывернуло. Он упал на землю. Каждая мышца вздулась, как каменный шар.

Это было очень больно, но Ганелон еще не кричал.

Как молнией, он был поражен внезапным ужасом, порожденным подземными звуками и исчезновением Амансульты. Он чувствовал, как его левый косящий глаз провалился теперь так глубоко, что цапля не достала бы его из глазницы своим длинным клювом, а другой, наоборот, – выкатился, как у вола. И рот растянулся в неправильной нечеловеческой улыбке. И било Ганелона многими молниями многих ведьм, не раз, наверное, вершивших шабаш на этом склоне.

Ведьма, ведьма, умирая, дергаясь, шептал Ганелон.

Он как бы видел перед собой летящую походку Амансульты, ее холодный и презрительный взгляд, ее волосы, тоже летящие за плечами. Удары сердца теперь были так громки, что закладывало уши. Лес. Пруд. Зеленый склон горы. Ганелон знал здесь каждый овражек, каждый камень, каждый бук, каждую пещеру в изъязвленных провалами скалах. Ночью, когда густеют тени под деревьями, когда копыта осторожного коня бесшумно тают в невидимых мягких мхах, Ганелон мог пройти с закрытыми глазами через любое место горы, но сейчас и при свете он перестал узнавать знакомое. Багровое полыхание било в глаза. В низком небе над собой он различал только что-то вроде длинных облаков, тянущихся с захода, сплющенное солнце меж ними и двух рыцарей, черного и белого, идущих с мечами друг на друга.

О, пусть победит белый рыцарь. Тот, у которого на плече нашит крест.

Прости нам долги наши, как мы прощаем должникам нашим, шептал Ганелон. Прости нам все грехи. Сумерки безвидны, пусты. Черные тьмы скрежещут над безднами».

XIX

«…бедный Моньо, бедный Монашек!

Ганелон явственно чувствовал чужие холодные тонкие пальцы на своем освобожденном от рубашки плече. Он не хотел, чтобы эти пальцы касались его плеча. Он чувствовал, что все вокруг овеяно дьявольскими чарами. Он все еще дрожал. Собрав все силы, попытался встать, но сил хватило лишь на то, чтобы открыть глаза.

В небе черный рыцарь теснил белого. Мир погибал. Божий порядок рушился.

Ганелон знал: мир вокруг должен стоять твердо, как он стоял при первых отцах церкви. Он умирал, но, зная такое, пытался бороться с судорогами, все еще потрясающими его тело, а чужие тонкие холодные пальцы, кажется, помогали ему, они поглаживали, разминали онемевшие мышцы.

Ганелон не должен был умереть, теперь он сам это чувствовал.

Ведь пока он жив, он хотя бы своими мыслями помогает белому рыцарю в небе.

Ведь если он умрет и не сможет помочь белому рыцарю хотя бы мыслями, в несчастный замок Процинта впрыгнет белая жаба, которую слабые духом примут за доброе знамение и потянутся к ней – целовать зловонную пасть жабы. А жаба от этого раздуется до размеров гуся, и на ее мерзкое кваканье явится удивительной бледности дьявольский человек. Он будет сильно истощен, почти без мяса на костях. У него будут черные, как угли, глаза, и Амансульта, нагая, бесстыдно и безвольно выйдет ему навстречу. И дружинники, и дворовые, и старая служанка Хильдегунда, и лесники, и кравчие, и кузнецы, и Гийом-мельник с тоской увидят, как с адским хотением Амансульта на глазах у всех начнет похотливо совокупляться с удивительной бледности дьявольским человеком. И каждый, кто такое увидит, забудет всякое воспоминание о Святой римской церкви. Вера уйдет из проклятых мест.

– Бедный Моньо, бедный Монашек!

Ганелон закричал. Его корчило. Пена летела с закушенных губ, но белый рыцарь в небе услышал крик Ганелона и начал теснить черного.

«У тебя теперь никогда не будет друзей…» – смутно слышал Ганелон сквозь собственную боль, сквозь собственное страдание некий голос. И этот голос был уже совсем не тот, который только что повторял: бедный Моньо, бедный Монашек. И пальцы, с силой растиравшие его кожу, теперь уже тоже не были чужими тонкими пальцами. Наоборот, теперь это были сильные мужские пальцы, они были горячие и сухие, и голос слышался сильный, мужской. «У тебя теперь никогда не будет друзей, никого, кроме братьев по духу. Запомни! Ты никогда не познаешь никакой другой любви, кроме любви к Господу. Запомни! Блаженный Доминик призывает тебя к Делу. Запомни! С этого часа, брат Ганелон, твоя жизнь посвящена Делу. Запомни! С этого часа ты наш вечный тайный брат, и дело твое – спасение душ заблудших».

Сильные пальцы растирали Ганелону грудь, живот, ноги. Боль медленно отступала, и белый рыцарь в небе уже торжествующе заносил копье над поверженным противником. Безумная мысль на мгновенье обожгла Ганелона: вскочить, нагнать Амансульту, схватить ее за руку, закричать, повергнуть в траву, сорвать платье с трепещущего тела и, удерживая левой рукой, правой с маху ударить кинжалом в дьявольскую отметину под ее левой грудью!

«Ты все теперь забудешь, брат Ганелон, – доносился до него голос. – Ты будешь предавать многих, и многие тебя будут предавать. Отныне твоя жизнь посвящена Делу. Ты увидишь ужасный большой мир. Ты много раз погибнешь. Ты будешь одинок, и ты отречешься от мира, как он отрекся от тебя. Мир будет терзать тебя, но тебя ждет спасение».

– Уйди, уйди! Чур меня, чур!

Белый рыцарь в небе, победив, торжествующе удалялся в сторону юга.

На Ганелона смотрели круглые, зеленые, близко сведенные к переносице глаза брата Одо. Пахло травой и жаркой тоской. Звенели цикады. Стояла ночь. Звезды раскинулись над невидимой горой, как шатер паладина. Ганелон вдохнул горный воздух и мучительно улыбнулся брату Одо.

Не зажигай на востоке огня,

пусть не уходит мой друг от меня,

пусть часовой дожидается дня…

Когда-то Ганелон слышал такую альбу.

Он даже помнил слова, которыми она заканчивалась:

Боже, как быстро приходит рассвет!

Как быстро! Действительно, как быстро! Будто во сне в одно мгновение пролетели перед ним смутные видения. Он увидел черный дым костра, на котором богохульник барон Теодульф сжег на его глазах катара-тряпичника, и ужасное лицо своей несчастной матери, убитой черной оспой, и безумный крик отца, в собственном доме сожженного бароном Теодульфом.

Он собрал силы и сел. Не было больше стонов и криков, ниоткуда не несло сладковатым дымом, не скрежетало безумное чрево земли, не визжал тряпичник: «Сын погибели!» Зато на Ганелона смотрели внимательные глаза брата Одо.

– Ты слышал меня, тайный брат?

– Да, – еле слышно выдавил Ганелон.

– Называй меня отныне братом. Запомни! Называй меня братом Одо. Я посвятил свою жизнь Господу, и отныне мы братья. Запомни! Отныне ты мой брат, Ганелон. Ты призван.

– Да, брат Одо.

Ганелону стало легко.

Он даже сумел улыбнуться.

– Что ты видел сейчас? Что ты слышал и запомнил? – спросил брат Одо, дыша на Ганелона чесноком. В его зеленых глазах таилось великое любопытство.

– Помню рыцарей в небе. Черного и белого. Они боролись.

– Скажи мне, кто победил?

– Белый рыцарь с крестом, нашитым на плечо плаща.

– Так и должно было случиться. Это знак. Ты избран, брат Ганелон.

И жадно спросил:

– Что ты еще помнишь?

– Помню госпожу. Я шел за нею, как ты сказал. Потом я ее потерял. Она легла в траву, я думал, она уснула. Но она исчезла. Наверное, опустила запрудный щит, и водоем доверху наполнился водой. Сама земля стонала от тяжести скопившейся воды. Я подумал, что это сами горы пришли в движение, и впал в бесчувствие.

– Говорю тебе, ты избран, брат Ганелон! Что ты еще помнишь?

– Помню холодные пальцы. И голос.

– Что он произносил, этот голос?

– Он повторял: бедный Муньо, бедный Монашек…

– Это был голос твоей госпожи?

– Не знаю.

– Но он походил на ее голос?

– Разве она бросила бы меня умирать?

Брат Одо торжествующе засмеялся:

– Ты избран, брат Ганелон. Ты избран.

Ганелон не ответил. Он шарил рукой в траве.

– Ты что-то ищешь?

– Не знаю. Чужие пальцы. Они были холодные. Может, госпожа увидела меня и хотела помочь.

– Нет, брат Ганелон. У твоей госпожи не было таких мыслей. Она всегда холодна, как ледяная фигура. Твоя госпожа не хотела тебе помочь, даже напротив, она специально оставила тебя без помощи. Она думала, что ты умрешь, Ганелон. Приступ твоей болезни был очень сильный, твоя госпожа решила, что ты непременно умрешь и этим будешь наказан. Она была здесь, она видела тебя, но не захотела тебе помочь.

Рука Ганелона наткнулась в траве на что-то твердое.

Он поднял руку и увидел обломок плоской костяной пластинки.

Наверное, это была слоновая кость. Она потемнела от времени, но при желании на ней еще можно было различить след прихотливого узора.

– Твоя госпожа предала тебя, брат Ганелон. Она решила, что ты все равно умрешь. Это для нее явился в небе черный рыцарь. Она думала, он победит. Но знак подан, Ганелон. Ты призван!

Брат Одо осторожно взял из рук Ганелона костяную пластинку и понюхал ее:

– Это слоновая кость. Видишь, она потемнела от времени, но на сломе осталась совсем белой. Даже очень белой. Значит, пластинка сломалась недавно. Скорее всего, совсем недавно эта пластинка украшала переплет какой-то богатой старинной книги. Ты когда-нибудь видел старинные книги в руках твоей госпожи?

– Много раз.

– Здесь много пещер… – задумчиво оглянулся брат Одо. – Когда-то много десятков лет назад в этих местах стоял замок очень богатого монсеньора. Его звали Торкват. Он был очень богат и очень умен. Возможно, что неизвестная нам книга принадлежала Торквату. Твоя госпожа очень смела. – Брат Одо неодобрительно потряс головой, будто отгоняя от себя странное видение. – Она читает тайные книги. Но твоей госпоже, брат Ганелон, угрожает большая опасность, твоя госпожа стоит на неверном пути. Отныне, брат Ганелон, ты должен превратиться в тень своей госпожи. Никто не знает, где и когда может оступиться душа живая, но такое может случиться.

– Наверное, – кивнул Ганелон.

Его мышцы снова болели, но, собрав силы, он спросил:

– О какой книге ты говоришь, брат Одо?

– О старинной, – охотно объяснил брат Одо. – Наверное, это богатая и старинная книга. Существуют такие очень старинные книги, брат Ганелон, некоторые из них даже написаны не человеком. – И жестом показал: – Вставай, брат, нам надо спуститься вниз. Тебе надо набраться сил, брат Ганелон. С этого дня будь внимателен. Душа твоей госпожи в опасности.

И быстро спросил:

– Ты слышал что-нибудь про клад Торквата? Говорили когда-нибудь при тебе про клад Торквата? Торкват был богат – много золота, много умных книг. Он знал так много, что однажды его насильственно умертвили. Так сделали варвары, которых он пытался наставить и многому научил. С тех самых пор никто ничего не знает о судьбе его великих сокровищ.

Ганелон кивнул.

Он слышал о кладе Торквата.

Старая служанка Хильдегунда знала много страшных историй, иногда она рассказывала и о Торквате. По ее рассказам, в Вероне, столице короля Теодориха, короля варваров, разоривших Рим, этот Торкват, далекий предок Амансульты, был обвинен в измене. Ганелон вдруг будто услышал негромкий голос своей хозяйки, вслух зачитывающей монаху Винсенту: «О, если бы хоть какая-нибудь свобода была возможна! Я бы ответил словами Кания, которые он произнес, когда узнал об обвинении, предъявленном ему Гаем Цезарем, сыном Германика, что он замешан в заговоре, направленном против императора: Если бы я знал об этом, ты бы не знал!» Возможно, Амансульта читала одну из старинных книг Торквата, жестоко казненного королем варваров Теодорихом. Возможно, старая служанка Хильдегунда добавила к своим странным рассказням что-то такое, что могла действительно ненароком услышать от Амансульты.

Взошла луна.

Свет ее был неверен.

Но в ее неверном свете Ганелон увидел: вода в пруду стоит совсем низко, видимо, уходя, Амансульта подняла щит. «Для того, чтобы достичь глубин познания, – снова вспомнил он слова Амансульты, – не всегда следует искать тайных проходов. Иногда достаточно поднять уровень вод». А может, это произнес монах Викентий из Барре. Он, Ганелон, тогда прятался за дверью большой залы донжона. У него острый слух. Он хорошо запомнил удивление Амансульты: «Поднять уровень вод? Что могут значить эти слова?» А Викентий из Барре, тщедушный монах с маленькими воспаленными мышиными глазами, удивленно ответил: «Разве слова всегда должны что-то значить?»

А разве нет?

Этого Ганелон не знал.

Он устал, его тело болело.

Он наконец медленно поднялся, опираясь на сильную руку брата Одо.

Наверное, брат Одо захотел бы услышать о том, что совсем недавно вода в пруду стояла так высоко, что переливалась через плотину… К тому же эта костяная пластинка… Ганелон уже открыл рот, чтобы рассказать о своих сомнениях брату Одо, но что-то удержало его от слов…»

Часть вторая. Подвал у вороньей бойни

1199

I–III

«…смрадный переулок, грязь, нечистоты – все, как везде, как даже в замке Святого ангела. Рим пуст. Ганелон даже видел волчицу в Колизее. Она поднимала острую морду к низкому небу, серо опрокинутому над пустым вечным городом. Вой низкий и тоскливый внезапно срывался, гас. Всадник, медленно выступивший из тумана, густо плывущего с невидимого Тибра, ругнул споткнувшуюся лошадь:

– Короля Ричарда увидела, скотина?

И снова туман. Снова тишь, вой волчий.

Рим пуст. Пусты дома. Пусты мертвые переулки.

Дева Мария, Иисусе сладчайший! Ганелон отчетливо чувствовал: место, которое он ищет, где-то рядом. Отправляя Ганелона в Рим, брат Одо сказал: нужное место ищи за колонной Траяна, где-то возле Вороньей бойни. Там, в узких переулках, среди бедных огородов и виноградников, должен стоять старый пыльный дом, сложенный из камня, но с деревянным чердаком. Дом этот поставлен в два этажа, но главное в нем вовсе не два его этажа и даже не чердак, а то, что снаружи не видно, – подвал. А чтобы понять, куда ты пришел, правильно ли ты пришел, тебе придется принюхаться. Со стороны искомого дома должны долетать некие необычные запахи – может быть, незнакомых трав, странного зелья, даже крови, а может, адской серы. И непременно должен виться хотя бы слабый дымок над каминной трубой, даже в самое теплое время года.

Брат Одо сказал: найди указанное место и найди старика.

Это еретик, сказал брат Одо. Он еретик и тайный тёмный маг.

Старика зовут Сиф, его кличка – Триболо. Так его прозвали на улицах Рима – Истязатель.

Смутной памятью, во многом размытой болезнью, Ганелон обращался в прошлое, восстанавливал то, что случилось семь лет назад.

Однажды в замок Процинта тоже приходил тёмный маг, вспоминал он.

Тощий грязный старик – длинные пальцы с явственными узлами суставов обожжены кислотами, на голове красная шапка, на плечах черный, как ночь, плащ, может, бархатный и такой длинный, что запачканный пылью конец его волочился прямо по полу. Тощий грязный старик много времени проводил наедине с Амансультой, но чем они занимались, этого никто не знал. Старик уже тогда выглядел старым, и уже тогда его звали Сиф, но прозвище Истязатель в те поры никому не было известно. Чтобы заработать такое прозвище, старик, наверное, немало поистязал живых тварей, добиваясь раскрытия великих тайн – как движутся, например, лапки, почему моргают глаза, зачем движения и поступки некоторых тварей как бы копируют человеческие и всякое тому подобное.

Триболо.

Истязатель.

У старика, несомненно, есть помощники, но помощников Ганелон не боялся. Он решительно отверг помощь брата Одо и отправился на поиски гнезда еретиков один. Он знал, что справится, ибо знал, что бояться следует не людей, а злых чар. Потому и шептал про себя неустанно: «Фиат волюнтас туа… Да будет воля твоя… Ет не нос индукас… И не введи во искушение…»

Воистину умирает Рим.

Даже в квартале Борго так грязно, что ноги тонут в нечистотах.

Ноги тонут в нечистотах и на подходе к Латеранскому дворцу. Как гигантская, оставленная моллюском раковина, гулкий, но пустой Рим никак не может вновь заполниться живой жизнью. Зато живая жизнь кипит на дорогах. Там неустанно взывает к будущим паладинам, неустанно поднимает новых святых странников неистовых пилигримов на великий подвиг святого креста все более и более крепнущий голос великого понтифика апостолика римского – новоизбранного папы Иннокентия III: «Очнитесь, верующие! Разве не пора спасти наследство нашего Господа, вернуть Святой римской церкви те места, которые сам Иисус Христос освятил своею земной жизнью?»

Торопятся по пыльным дорогам взволнованные легаты папы, неустанно взывают к верующим: «Очнитесь, верующие! Кто здесь горестен и весь в бедах, тот будет в Святой земле радостен и богат! Очнитесь, добрые христиане! Прислушайтесь к странникам, вернувшимся с Востока. Жестоко попирается вера христианская в Святой земле. Там блага земные расхищены, там святым паломникам на каждом шагу грозит ужасная опасность. Многие истинные христиане до сих пор несправедливо томятся в плену, они гниют в мрачных сырых темницах, гибнут от жажды и голода, а подлые сарацины требуют за пленных христиан невиданные выкупы. Горят христианские монастыри, безвинно и безвременно гибнут благородные рыцари. А неверные, размахивая желтыми знаменами подлого Магомета, хозяйничают даже во внутренних областях Романии, всегда до того принадлежавших христианскому Константинополю.

Всех виня, всех укоряя, ни от кого не пряча и не отводя в сторону обжигающих глаз, святой человек магистр Фульк, а с ним посланец папы кардинал Падуанский неустанно проповедуют с папертей: «Очнитесь, честные христиане! Вера в страдающего Христа подорвана. Утерян небесный Иерусалим. Разве не пора восстановить силу веры? Разве не пора одолеть нечистые дьявольские козни и вернуть Святой римской церкви ее прежнее положение, столь жестоко в последние годы ущемленное агарянами? Ужасный позор, ужасный стыд, ужасное горе, что столь презренное и недостойное племя, как подлые, не знающие жалости сарацины, сумело вдруг одолеть великий народ, осиянный светлым именем Христа!»

Монжуа! Монжуа!

«Очнитесь, верующие! Разве не настала пора вновь двинуть броневые отряды благородных рыцарей в попранную агарянами Святую землю? Дерзкие сарацины сжигают христианские монастыри или приспособляют их для своих нечистых обрядов. Они насильно обрезают детей божьих и обрезанные части бросают в алтари и крещальни. Они мучают истинных христиан в темницах и предают их позорной смерти: сажают на кол, лишают детородных органов, поражают стрелами, перед тем привязав к столбу».

Монжуа! Монжуа! Монжуа!

«Очнитесь, добрые христиане! Разве не пора поставить на место неверных? Разве не пора поднять меч карающий против врага христиан Саладина? Тот паладин, который выйдет на стезю гроба Господня и прослужит Господу нашему милосердному в войске хотя бы год, получит полное прощение грехов, которые он совершил до святого странствия. И даже тех грехов, которые он совершит после странствия, но в которых раскается и исповедуется. А тот, кто отведет блудливые глаза в сторону и не услышит призыва свыше к наказанию агарян, тот навсегда будет проклят Святой римской церковью. Ведь разве не говорил Господь: кто не берет креста своего и не следует за мною, тот недостоин…»

К несчастью для благородных рыцарей, не может ступить на стезю святого гроба рыжебородый великан король германцев Фридрих Барбаросса. Упав на переправе с коня в холодную и быструю речку Салеф, протекающую вблизи Селевкии, король германцев был взят Господом на небо. Свидетели ужасного события рассказывали, что смерть рыжего великана так устрашила его сподвижников, что некоторые, мечась между ужасом и надеждой, тут же, на месте, покончили с собой, а другие, думая, что милосердный Господь уже навсегда забыл о них и не заботится больше, отреклись от христианской веры.

И к несчастью для благородных рыцарей, не может вновь ступить на стезю святого гроба неистовый король Ричард Львиное Сердце. Поверив нелепым слухам о том, что в некоем лимузенском замке Шалю найден огромный клад старинного золота и драгоценных камней, и получив невежливый отказ хозяина на требование незамедлительно выдать ему указанный клад на нужды будущего похода в Святую землю, король Ричард со всей свойственной ему горячностью в тот же час поклялся повесить всех дерзких обитателей замка Шалю от мала до велика.

И рассказывали очевидцы, что пришел благородный король Англии с многочисленным войском к замку Шалю и осадил замок, в котором, как он думал, было скрыто большое сокровище. Он не торопился, будучи уверен, что владелец замка не станет долго ему противостоять. Но когда вместе со своим военачальником Меркадье благородный король Ричард обходил вокруг стен замка, отыскивая, откуда удобнее всего произвести нападение, простой арбалетчик по имени Бертран де Гудрун пустил со стены замка стрелу, которая пронзила руку королю, ранив его неизлечимой раной.

Почувствовав сильную боль, благородный король, не медля ни минуты, вскочил на своего любимого коня Фовеля, с которым бывал в разных походах, и поскакал в свое жилище. Правда, перед этим он строго повелел Меркадье и всему своему войску немедленно атаковать зловредный замок Шалю, пока его защитники не погибнут или не сдадутся. А когда замок был взят, рассказывали очевидцы, велел благородный король повесить всех его защитников, кроме одного, который его ранил. Этому своему обидчику благородный король Ричард готовил особенно мучительную и позорную смерть. Но так случилось, что сам король вдруг начал чувствовать себя хуже. При попытке извлечь из руки отравленный железный наконечник, врач, которому вверил себя король, вытащил только деревянную стрелу, само же металлическое острие осталось в теле. Правда, несколько позже оно вышло само при случайном ударе по руке короля.

Чувствуя сильные страдания, благородный король Ричард разуверился в выздоровлении, а потому счел нужным объявить свое завещание. Королевство Англии, как и все свои земли, и все свои многочисленные замки, и три четверти собранных им сокровищ, благородный король Ричард, к искреннему удивлению и даже недоумению некоторых баронов, завещал тому, кто прежде так часто и неоднократно предавал его – родному брату Иоанну. Всяческие редкие драгоценности он завещал своему племяннику императору Оттону, а всю остальную часть сокровищ – слугам и беднякам.

В последние минуты жизни овладел королем порыв истинного великодушия.

Он велел призвать к себе лучника Бертрана де Гудруна и так сказал ему: «Скажи, какое зло я сделал тебе, что ты так коварно меня убил? Разрешаю тебе сказать откровенно».

И лучник откровенно ответил: «Ты всего лишь умертвил своею собственной рукой моего родного отца и двух моих родных братьев, а потом захотел меня убить. А так ничего. Так что мсти мне теперь, пожалуйста, как хочешь. Я весьма охотно и с большим терпением перенесу любые мучения, даже самые страшные, какие только ты сможешь придумать, ведь я теперь утешен – умираю не только я, но умираешь теперь и ты, принесший миру столько зла».

Выслушав лучника, благородный король долго думал, а потом приказал отпустить его, сказав несчастному лучнику при этом: «Смерть мою тебе прощаю». И, развязав оковы, сам отпустил его. И даже приказал дать лучнику сто солидов английской монеты. Но верный Меркадье без ведома короля снова схватил Бертрана де Гудруна, задержал его и по смерти благородного короля Ричарда живьем содрал с лучника кожу и голым повесил на дубу.

Так умер благородный король Ричард, прозванный Львиное Сердце, – в восьмой день апрельских ид, во вторник, перед вербным воскресеньем. Мозг его, кровь и внутренности похоронили в родном Шарру, сердце – в Руане, а тело – в Фонтевро, у ног отца, как он хотел. Одна из многочисленных эпитафий, сочиненная на смерть благородного короля, гласила:

Его доблесть не могли утомить бесчисленные подвиги;

его пути не могли замедлить препятствия;

перед ним бессильны были шум гневного моря, пропасти низин, крутизна гор, каменная суровость скалистых утесов;

его не сломили ни ярость ветров, ни пьяная дождем туча,

ни туманный воздух, ни грозный ужас громов.

Но горе! Горе!

Муравей загубил льва!

Мир умирает в его погребении.

К несчастью для благородных рыцарей, не может двинуться в новое святое странствие и король французов Филипп II Август. Дни и мысли короля заняты войной против проклятых Плантгенетов. Всеми своими силами король Филипп теперь обрушился на французские владения наследника неистового короля Ричарда – Иоанна Безземельного.

Господь прощает грехи призванным, откликнувшимся на первый зов, но прав брат Одо, тысячу раз прав: дьявол никогда не спит, дьявол не знает устали. Он подстерегает смертных везде. Даже на смертном одре следует быть настороже, чтобы не потерять душу.

Дьявол лукав.

Дьявол многолик.

Дьявол вьет свои гнезда прихотливо и хитро.

Сегодня он смущает нищих тряпичников и таких же нищих тулузских ткачей, а завтра сбивает с пути истинного богатых купцов, возвращающихся с товарами с сирийских берегов. Сегодня ему служат катары и богомилы, техникеры и торбеши, фунданты и тиссераны, бугры и вальденцы, а завтра, смотришь, к нему в услужение попадают даже священнослужители, нерадивые в службах, а то даже пустынники, не устоявшие перед искушением.

Дьявол не спит. Помни, Ганелон, помни.

Брат Одо сказал: завяжи в пояс обломок резной пластинки, найденной тобою в траве на склоне горы, возвышающейся над замком Процинта, и спрячь под плащом узкий кинжал. Вот тебе такой кинжал, брат Ганелон, сказал брат Одо. В Италии такие кинжалы называют милосердниками. Ими добивают латников, израненных на поле боя. Узкое лезвие легко входит в любую щель металлических лат. Пусть этот милосердник всегда будет у тебя за поясом.

«А если, имея кинжал, я захочу убить старика-еретика или других еретиков, если они там будут?» – спросил Ганелон.

И брат Одо ответил: «Что бы ты ни делал, твоей рукой будет водить Господь».

И добавил: «Помни, брат Ганелон, главное – это книги. Внимательно и терпеливо ищи тайные старинные книги, обещающие твоей госпоже свободу. Эти старинные книги должны принадлежать Святой римской церкви. Эти книги опасны, если находятся в частных руках».

Смеркалось, но брат Одо оказался прав: нужный дом Ганелон узнал по запаху.

Отправляя Ганелона на поиск, брат Одо сказал: ты, наверное, легко найдешь нужный дом. Он, наверное, будет окружен необычными запахами, а над каминной трубой дома будет виться негустой дымок. Он всегда вьется там над трубой. Ты войдешь в дом, брат Ганелон, и спустишься в подвал. И да будет с тобой Господь!

«Бедный Моньо, бедный Монашек…» – так шептала Амансульта, наклонившись над Ганелоном на склоне горы, возвышающейся над замком Процинта. Но без всякого сожаления оставила его умирать на пустом склоне.

Но Ганелон не умер. В смутной памяти остался негромкий голос, повторяющий одни и те же слова, и запомнились холодные тонкие пальцы, которыми Амансульта прикасалась к его уже умирающему, но так и не умершему телу.

А еще в смутной памяти Ганелона осталась некая тайна, которую, правда, он додумал гораздо позже, но додумал сам, часто и внимательно беседуя со своим наставником братом Одо.

Всем известно, что юная владелица замка Процинта неожиданно стала богатой.

У юной Амансульты, прозванной Кастеллоза, всегда в отчаянии воевавшей с соседями, вдруг появилось много золота. Она расширила свои земли и укрепила замок Процинта. Она выкупила из плена отца. Но золото Амансульты было нечисто. Об этом можно судить хотя бы по тому, что первое, что сделал барон Теодульф, вернувшийся наконец в свой родовой замок, – он подверг жестокому набегу деревеньки некоторых близких соседей, которые в его отсутствие пытались обижать его дочь, и даже попытался взять штурмом монастырь в Барре. К счастью, Господь обиделся и не дал удачи богохульнику – братия отстояла монастырь. От того великим гневом пылал единственный глаз барона, – правый глаз барон потерял в неволе. Вырвите дерзкому латинянину левый глаз, приказал тогда агарянам некто Маштуб, начальник Акры, державший барона Теодульфа в плену. Но тут же передумал: нет, не надо вырывать левый, вырвите латинянину правый глаз. Если когда-нибудь этого дерзкого и шумного латинянина действительно выкупят и он посмеет еще раз выступить в боевом строю против воинов Магомета, собственный щит будет затруднять ему обзор боя.

Золото Амансульты нечисто.

Нечисто всё окружение Амансульты.

Нечисты старинные книги, над которыми бессонно склоняется голова монаха из Барре Викентия. Целых два года после приступа болезни, овладевшей им на горе у верхних прудов, Ганелон, в назидание другим возможным ослушникам Амансульты, провел в тесном каменном закутке на втором этаже старой сторожевой башни замка Процинта. «Бедный Моньо, бедный Монашек, лучше бы ты умер, – без всякого сочувствия сказала Амансульта Ганелону, отправляя его в башню. – Ты нарушил мой запрет, ты поднялся без разрешения к верхним прудам. Я могла бы прямо сейчас отрубить тебе ступню и отправить доживать твою несчастную жизнь в отдаленную деревню, но прежде ты никогда не совершал подобных проступков, был послушен, поэтому я не буду сердиться на тебя. Ты просто сгниешь в каменном закутке, если я не захочу чего-нибудь другого».

За два года, проведенных во тьме и в сырости, Ганелон на ощупь изучил каждый камень, каждую доску, каждую щель своей темницы. Он ничего не видел во тьме, но многое слышал: плач осеннего дождя за стенами, свист зимнего ветра, веселое перестукивание апрельской капели, звон ручья, подмывающего башню, дальние раскаты грома, тонкий писк крыс, какие-то неопределенные шорохи.

Мучаясь бессонницей, он видел вдруг обнаженную Амансульту.

Но взгляд его искал не отметку дьявола под левой ее грудью, а саму грудь.

Перивлепт. Восхитительная. Конечно, так Ганелону подсказывал дьявол. И Ганелон неустанно читал молитвы на нескольких языках, зная, что Бога это не оскорбит, а ему придаст уверенности. В конце второго года, изучив все, что его окружало, Ганелон с помощью божьей сумел раздвинуть голыми руками дубовые доски пола – камень в стене башни выкрошился. Сплетя веревку из разодранной на полосы одежды, Ганелон спустился в нижнее помещение башни, сложил друг на друга сваленные там дрова и вновь аккуратно сдвинул над собой тяжелые дубовые доски.

В нижнем помещении башни царили тишина и пыль, а массивная дубовая дверь была надежно заперта снаружи. Обдумав свои возможности, Ганелон понял, что самому ему из башни не выйти и решил умереть здесь. Но прошло некоторое время, и он вдруг услышал крики над головой: стража хватилась узника. «Святой Леонард, покровитель узников, помог несчастному Ганелону!» – кричали одни. Другие в ярости возражали: «Этого нечестивого унес дьявол!»

«Бедный Моньо, бедный Монашек…» – так шепнула старая служанка Хильдегунда, однажды, через несколько дней после исчезновения Ганелона, поборовшая темный страх и заглянувшая в башню. «Бедный Моньо, бедный Монашек… – дрожащим голосом шепнула она во тьму, открыв тяжелую дверь. – Я не вижу тебя в темноте, но я знаю, я чувствую, что ты здесь. Господь научил меня помочь тебе, он не хочет твоей гибели, Ганелон. Я открыла дверь. Люди спят, нигде нет охраны. Выходи, бедный Моньо, и я снова запру за тобой дверь снаружи, чтобы ни один человек ни о чем таком не догадался. Люди не понимают, как ты мог уйти из запертого помещения, не открыв дверей, не пробив крыши или каменной стены, они думают, что тебя унес дьявол. Одна я догадываюсь, что ты спустился на первый этаж башни. Я не знаю, как ты это сделал, но верю, что ты это сделал. Не надо тебе больше прятаться, Ганелон. Беги. Тебя не раз спрашивал брат Одо. Он много раз приходил сюда и даже ходил вокруг башни, пока его не прогнали дружинники. Выходи из башни, Ганелон, и тропами, которые ты хорошо знаешь, иди в Барре. Там в Доме бессребреников тебя ждет брат Одо. Он всегда помнит о тебе. Он много раз пытался помочь тебе. А теперь он сможет наконец помочь тебе по-настоящему».

Два года, проведенных во тьме, многому научили Ганелона.

За два года, проведенных в башне Гонэ, он перебрал в голове все слышанное им когда-либо от Гийома-мельника, от служанок замка Процинта и от дружинников, от старой служанки Хильдегунды, а также от юной Амансульты и ее монаха-помощника из Барре. Иногда ночами он явственно слышал голос Викентия из Барре: «Я передам все тонкости логиков. Я приведу в должный порядок все доступные старинные труды. Я сохраню их дух, кропотливо заполню новыми знаниями каждую лакуну. Я дам комментарий ко всем темным местам. Я докажу, что ошибочно считать философов людьми, всегда расходящимися во мнениях. Их труд всегда свершается во славу Господа. И этот законченный свод я назову «Великим зерцалом». И пусть он отразит, как зеркало, весь мир с его божественными законами».

«Но настало ли время? – сомневалась Амансульта. – Хватит ли у тебя сил на такой огромный труд? В свое время сам мудрый Торкват изливал душу в бесчисленных жалобах, а ведь он был сильнее тебя. Куда бы ни обратил я свой взор, жаловался Торкват, повсюду я встречаю то ленивую косность, то завистливое недоброжелательство, а потому лишь напрасному оскорблению можно подвергнуть ученые божественные трактаты, предложив их диким человекоподобным чудищам скорее для надругательства, нежели для изучения».

«Но Торкват говорил это о варварах».

«А разве не варвары окружают нас сейчас?»

Чудом разума юная Амансульта считала груду старинных заплесневелых книг, извлеченных ею из подземных тайников Торквата вместе с нечистым золотом. Зная, что рано или поздно он сам погибнет, Торкват постарался укрыть книги под землей как можно надежнее. Да, думал Ганелон, Амансульта достигла многого. Золото и старинные книги, да. Но она забыла одну важную, может, главную вещь. Не дремлющий хитрый дьявол умеет не только портить погоду, приносить зло, мешать находящимся в супружестве исполнять их супружеские обязанности и совершать всякие другие козни, он, лукавый дьявол, прежде всего умеет смущать слабые человеческие умы. А чудо нельзя упрятать в тайник. Чудо, оно потому и чудо, что вспыхивает внезапно. Истинное чудо никогда не тьма, в которой вспыхивают разные светила, оно не радуга, перекидывающаяся над одинокой звездой; оно всегда утешение, ниспосланное свыше. А какое утешение могут нести старинные заплесневелые книги, извлеченные из тайных подземелий Торквата? Какое утешение может нести нечистое золото, многие годы таившееся под землей? Как можно идти прямо в руки дьявола и не яриться на его подлые козни? Как можно не помнить о рвении Моисея, который в один день истребил двадцать тысяч язычников? Как можно забыть усердие первосвященника Финееса, который одним ударом копья пронизывал множество иудеев и моавитян?

Меч и огонь.

Во имя Господа.

Разве не об этом каждодневно и неустанно вопиет, обращаясь к густой толпе, святой блаженный отец Доминик, пришедший в Лангедок из северной Кастилии?

Блаженный отец Доминик беден. Он низколоб, у него длинное некрасивое лицо, но над его горбатым носом всегда священным гневом пылают черные, как угли, глаза. Он никогда не улыбается, он никогда не ест мяса, питаясь только вином и рыбой, а на его узкой желтой щеке виден чудесный знак – крошечный крест, не вырезанный и не выжженный, а появившийся однажды сам по себе.

Блаженный отец Доминик неутомим. Сегодня он проповедует в обители святого Ремигия, завтра его потрепанные сандалии взметают желтую пыль на Аппской дороге. Сегодня он проводит ночь в тихом Пруле близ Каркассона, там, где крошечное аббатство дает приют ему самому и его многочисленным ученикам, а завтра поучает смиренную братию в Доме бессребреников в Барре.

Ничуть не смущаясь, входит отец Доминик в гнезда еретиков.

Он грозен. Он неустанно, он неистово напоминает верующим о том, что дьявол, как нигде, любит селиться именно в наших сердцах. Лишь изгнав дьявола из собственного сердца, человек начинает преодолевать ничтожество, в коем он рождается. Лишь очистив собственные сердца, жестоко разгромив все лживые гнезда ереси, зародившиеся вокруг, можно по-настоящему обращать неукротимые взоры на Восток, учит блаженный отец Доминик. Сейчас не земли сарацинов, не края неверных, не воины Магомета, а лежащие вокруг нас Нарбонна и Монпелье, Безье и Альба, Ним и Тулуза – вот настоящие дьявольские гнезда, где настоящие еретики, слуги дьявола, распинают истинную веру. Там постоянно множащиеся тряпичники и тиссераны не смущаются унижать Святую римскую церковь. Там впавший в нечистую гордыню граф Раймонд Тулузский не желает возвращать Святой римской церкви награбленное им чужое добро. Ведь разве не грабеж утаивать для себя церковную десятину? И разве известная, но нечистая семья Дюфор, свободно вхожая в замки графа Тулузского, нагло не кичится своим безверием? И разве богохульники сеньоры Тоненксы, давно забывшие путь к исповедальне, не гордятся открыто тем, что беседуют с дьяволом в течение четырех поколений?

Сампер анте! Всегда впереди!

Блаженный отец Доминик несет факел веры.

Ганелон сам видел, как блаженный отец Доминик дал пощечину одному нечестивому отступнику от веры. Разве не является доказательством особой святости отца Доминика то, что после его пощечины нечестивый отступник сразу умер?

Ганелон сам видел, как блаженный отец Доминик возложил свою руку на голову слепца и слепец мгновенно прозрел.

Еще Ганелон слышал, что когда отец Доминик проходит мимо какого-либо собора или проезжает мимо на муле, то все каменные святые в нишах наклоняют головы в знак глубокого уважения перед подвижником. И одновременно колеблется в небесах чудесный высокий свет – свет душ, спасенных блаженным отцом Домиником.

Ганелон вздохнул. Почему он вспомнил всё это здесь, в пустом Риме, разыскивая некоего старика Сифа по прозвищу Триболо?

Сердце Ганелона билось шумно, прерывисто.

Он боялся, что его могут услышать, и не ошибся. Где-то на задних огородах тявкнула, завыла собака. И сразу потянуло сладким, необычно сладким, даже приторно сладким дымом. Сумеречный свет делал пустые переулки еще более печальными и пустыми, но даже смрад многочисленных нечистот, которыми была в разных местах загажена и залита вымощенная крупным камнем мостовая, не заглушал сладкого приторного запаха дыма. Этим дымом несло из-за высокой, местами обрушившейся каменной стены, сразу за которой темнела неясная громада темного дома с настоящим чердачным окном, нелепо распахнутым в сумерки.

Ганелон осторожно толкнул массивную калитку.

Калитка не поддалась. Тогда Ганелон перелез через стену.

Он служит Делу. Дело оправдывает его поступки. Сальвави анимам меам. Душу свою он спас. А он, Ганелон, спасет еще и душу Амансульты. Он вырвет несчастную из нечистых рук дьявола. Он будет просить Господа простить Амансульту. Он будет просить Господа спасти несчастную Амансульту, просветить ее, наставить на путь правильный. Он никогда не осквернит в гневе святое распятие, как это иногда делают неразумные, но рано или поздно он сам двумя короткими движениями милосердника наложит святой крест на дьявольскую отметку, таящуюся под левой грудью его бывшей госпожи.

Перивлепт. Восхитительная.

Ганелон остановился под старой яблоней.

Палая листва, нежное очарование прели и гнили, серебристая легкая паутинка на кустах, покой запущенности. Все равно волчий угол. Даже не волчий, а паучий, мерзкий угол мерзких пауков. И вид у дома был нежилой – слепые окна забраны ставнями, тяжелая дверь заперта изнутри.

Но над каминной трубой вился дымок.

Ганелон никак не мог определить, чем, собственно, пахнет этот дымок.

Может, в странном доме жгут какие-нибудь волшебные травы или ведут черное колдовство, которое и отравляет своим запахом все окружающее?

По лесенке, приставленной к стене, Ганелон осторожно поднялся на пыльный чердак и там увидел лестницу, ведущую вниз, даже в подвал…»

IV–VI

«…в записке было сказано: «Лучше бы ты служил мне». И все. И ни одного слова сверх сказанного. Ганелон хмуро глянул в глаза оборванному нищему, сунувшему ему записку на паперти. Нищий в страхе отшатнулся.

– Зачем ты это принес?

– Госпожа дала мне один денье.

– Это совсем немного для ведьмы.

– Для ведьмы? – испугался нищий. – Почему для ведьмы?

И вдруг бросился бежать, крестясь на бегу, трясясь, подбирая рукой полы своего отрепья и испуганно оборачиваясь.

Да потому, что она ведьма, ведьма, истинно ведьма, шептал про себя Ганелон, осторожно спускаясь по лестнице. Амансульта ведьма. Она разбирает старинные книги, понимает чужие письмена, пользуется нечеловеческим золотом. Не случайно, наверное, на гербе ее проклятого рода нет и никогда не было никакого девиза.

Зато на ее гербе – ключ.

Может, от рая. А может, от ада.

Ганелон этого не знал. Зато он твердо знал, что ум Амансульты пронзителен. Амансульта давно разгадала некие загадочные намеки в старых бумагах. Она догадалась поднять воду в верхних прудах, пустив этим тяжелую воду на колеса тайного подземного механизма. Растворились врата ада, и открылась пещера, одарившая Амансульту старинными книгами и нечистым золотом. Ведьма, ведьма! Брат Одо много лет тщетно искал тайну клада Торквата, но даже близко не подошел к ней. И только после того, как Амансульта вынесла из-под земли всё золото и все старинные книги, брат Одо побывал в подземном хранилище.

«Лучше бы ты служил мне».

Слова Амансульты полны презрения.

Но разве не она бросила когда-то Ганелона умирать под зловещей тенью кривой башни Гонэ? Разве не Амансульта хотела сгноить его в тесной и темной камере? Разве не она подсылала к нему убийц в Риме, узнав, что он упрямо следует по ее следам?

Ганелон спустился в подвал.

На сером пыльном полу лежала полоска света.

Она пробивалась из-за чуть приоткрытой двери.

Проверив, легко ли выхватывается из-за пояса милосердник, Ганелон ударом ноги распахнул тяжелую дверь. В колеблющемся неверном свете, отбрасываемом толстыми восковыми свечами и огнем, играющем в камине, увидел он деревянный стол, на котором лежали и валялись пучки и связки разных сухих трав, стояла глиняная и стеклянная таинственно отсвечивающая посуда. А на длинной простой полке на стене стояли несколько книг, реторты, ступка. Нечистое искусство магов. Нечистое древнее дьявольское искусство, еще даже более древнее, чем ремесло блудницы.

Всем известно, что тот, кто домогается тайн нечистого алхимического искусства, всегда остается ни с чем, и все же самые разные, иногда далеко не самые глупые люди опять и опять домогаются загадочных тайн алхимии. В итоге мудрец становится глупцом, богач – нищим, философ – болтуном, а пристойный человек теряет всяческую пристойность. И даже если кто-то умудряется однажды призвать на помощь дьявола, у него уже не хватает ума на нужные вопросы. Говорят, один алхимик, вызвав дьявола, настолько растерялся, что затруднился даже объяснить, что ему нужно. В закоснелом своем невежестве он наконец спросил, вызвав своим вопросом смех у дьявола: а что, собственно, хотел сказать Аристотель своей «Энтелехией»?

Еще Ганелон увидел балку, поддерживающую потолок, – мощную закопченную деревянную балку, под которой скалилось на веревке подвешенное к ней зловещее чучело неизвестного, но страшного чудовища. Ганелон никогда не видал таких зверей, но слышал о них от старой Хильдегунды.

И запахи.

Необычные.

Ганелон потянул носом.

Пахло камфарой, горчицей, полевыми травами.

Нежно парил, побулькивал горшок в камине, под руками у некоего старика, безмерно удивленного шумным появлением Ганелона. Наверное, это и был старик Сиф. Не сводя с него глаз, Ганелон почувствовал, чем уловил, некое движение за спиной и, не оборачиваясь, ударил ногой. Человек, прыгнувший на Ганелона, упал и ударился головой о грязный каменный пол. Ганелон не обернулся к упавшему. Он знал, что если упавший и очнется, то не раньше чем минут через пять.

Он стоял и рассматривал старика.

Триболо. Истязатель. Но на вид он казался ветхим.

Узкое желтое лицо старика было поражено нездоровым налетом, узкие пергаментные уши оттопырены, а пальцы с раздувшимися суставами обожжены кислотами. Примерно таким и представлял себе Ганелон мага. Ткнув пальцем в зубастое чучело под потолком, Ганелон спросил:

– Это базилиск? Это ихневмон?

Старик кивнул. Наверное, это было согласие.

– Ты, наверное, Триболо? Истязатель?

Старик снова кивнул.

– Как тебя звать?

– Я Сиф, сир.

– Не обращайся ко мне так. Я даже не шатлен, я вавассер, бедный дворянин, ничего не имеющий. – И опять спросил: – Тебя зовут Сиф. Это христианское имя?

– Я родился в Вавилонии, – негромко и уклончиво ответил старик. – Под самой Александрией. Я родился там очень давно, но я всегда свято чтил Святую мать католическую церковь.

Ганелон молча обвел взглядом логово колдуна.

Многолетняя пыль, многолетняя копоть, странный и зловещий колдовской инструмент, парящий на огне глиняный горшок, под деревянной закопченной балкой зубастое чучело базилиска, большое пыльное зеркало в углу с начертанными на его поверхности непонятными знаками. Сиф… Родившийся в Вавилонии… Кажется, этого старика Ганелон несколько лет назад видел в замке Процинта – там Амансульту посещали разные гости.

Полка с книгами. Может, к переплету одной из них, снабженной особенными украшениями, подойдет осколок пластинки из слоновой кости, найденной в траве под кривой башней Гонэ, возвышающейся над верхними прудами замка Процинта? Может, это та самая книга, глядя в которую, можно производить различные растворы и яды, зелья и опасные патоки, наконец, творить золото такой чистоты, что этому дивится сам дьявол?

– Ты знаешь, кто я, старик?

– Господь, изгоняя Адама из рая, сказал ему: «Тернии и волчцы произрастит тебе земля», – непонятно пробормотал старик.

Ганелон не успел ответить на эти слова, полные тревожного темного смысла, потому что оглушенный им человек, ничком лежавший на полу, вдруг очнулся. Его худое длинное лицо было окутано бородой, черной до синевы. Такие же черные почти до синевы волосы низко падали на блестящие, как маслины, глаза. Ганелон, не раздумывая, ударил очнувшегося каблуком в лоб, и тот снова упал лицом в каменный пол.

– Ты знаешь, кто я, старик?

Старик помедлил, потом ответил:

– Ты сам объяснил, что ты бедный вавассер.

Наверное, старик очень боялся Ганелона, хотя внешне никак не выказывал своего страха. Набирая в ладонь растертую сухую траву, грудой насыпанную у ног, он легонько бросал ее в горшок, медленно закипавший на огне. По темному, освещенному лишь свечами и камином подвалу распространялись таинственные запахи – сладкие и густые, манящие, но и тревожные. Наверное, этот старик умеет плавить самые прочные металлы, подумал Ганелон, и готовить яды, убивающие и быстро, и медленно. Брат Одо предупреждал: если найдешь старика, держись с ним осторожнее. Ты увидишь у него странные вещи. Этот старик прочел, наверное, уйму книг, тех, конечно, что внесены в индекс либрорум прохибиторум. Наверное, он еще в юности презрел запрет Святой римской церкви и не оставил непрочитанной ни одну запрещенную книгу. Зовут старика – Сиф. Иначе – Триболо. Он Истязатель. Он умеет смущать умы. Но ты старайся не испугаться старика, ведь ты вооружен верой.

И кинжалом, добавил про себя Ганелон.

Одно лишь воспоминание о брате Одо принесло ему облегчение.

Брат Одо поставил меня на ноги. Брат Одо укрепил мой дух. Брат Одо напитал меня знаниями, нужными Делу. В тесной келье Дома бессребреников брат Одо дивил меня множеством тайн. Он заставил меня внимательно вчитываться в странные старинные тексты. «То, что внизу, – читал Ганелон, повинуясь приказу брата Одо, – подобно тому, что вверху, а то, что вверху, подобно тому, что внизу. И все это только для того, чтобы совершить чудо одного-единственного».

Для лучшего понимания таких слов брат Одо заставлял Ганелона перечитывать книгу. «Точно так, как все сущие вещи возникли из мысли одного-единственного, так стали эти вещи вещами действительными и действенными лишь путем упрощения применительно случаю того же самого одного-единственного».

– Я произношу слова вслух, но не понимаю их смысла, брат Одо, – жаловался Ганелон.

– Совсем не обязательно понимать то, что предназначено не тебе.

«Солнце его отец. Луна мать его. Ветер вынашивает его во чреве своем. Земля вскармливает его. Только он – первопричина всякого совершенства».

«Мощь его есть наимощнейшая мощь, и даже более того, она явлена в безграничии своем на земле».

«Отдели же землю от огня, тонкое от грубого с величайшей осторожностью, с трепетным тщанием».

«Тонкий, легчайший огонь, возлетев к небесам, тотчас же снизойдет на землю. Так свершится единение всех вещей – горних и дольних. И вот уже вселенская слава в дланях твоих. И вот уже – разве не видишь? – мрак бежит прочь».

«Это и есть та сила сил и даже еще сильнее, потому что самое тончайшее, самое легчайшее уловляется ею, а самое тяжелое ею пронзено, ею проникновенно. Так все сотворено».

Ганелон читал, и душа его плакала.

Я глубоко несовершенен, я ничтожен. Я мало понимаю. Мне чужды иные слова. Но разве совершенен тряпичник-катар, называющий себя чистым и совершенным? Разве чист и совершенен маг и еретик, дышащий душными испарениями дьявольских трав? Разве совершенен трубадур, поющий любовь греховную? Музыка вообще влияет на нравы людей, и потому не всякая музыка должна допускаться.

Так Ганелон искал утешения, и душа его плакала.

Ересь. Затменье душ. Только Великий понтифик апостолик римский папа Иннокентий III, чистый душой, печется о всеобщем спасении. Для проповеди в день посвящения в папы он избрал библейский текст: «Смотри, я поставил тебя в сей день над народами и царствами, чтобы искоренять и разорять, грабить и разрушать, созидать и насаждать». И специальные легаты папы – аббаты Геньо и Ги, посланные в города Лангедока, в самое ужасное гнездо всяческой ереси, требуют с тою же строгостью: «Употребляйте против еретиков не только духовный меч отлучения, против еретиков употребляйте железный меч!»

«Разрушайте повсюду, где есть еретики, всё, подлежащее разрушению, и насаждайте всё, подлежащее насаждению», – так требует великий понтифик, апостолик римский, царь царей, владыка владык, священник во веки веков по чину Мельхиседека.

В последние годы по приказу брата Одо в простых сандалиях, в рваном плаще, опустив на глаза темный капюшон рваного монашеского плаща, Ганелон смиренно исходил многие дороги. В выжженном солнцем Лангедоке он слышал возбужденную брань простолюдинов в войлочных колпаках – они перегоняли овец, выращивали ячмень, коптили мясо. На дорогах он слышал грубую речь ремесленников в красных шапках, похожих на перевернутую ступку, – в угрюмых глазах отражалось бешеное кружение ткацких челноков, отсвечивали огни кузнечных горнов. На других дорогах Ганелон смиренно беседовал с пустынниками, закосневшими в темном упрямстве, и с жестким святым человеком магистром Фульком, собирающим деньги для паладинов, мечтающих принять обет святого креста. И прислушивался к речам рыцарей, за которыми всегда следовали оруженосцы и два-три мула, нагруженных доспехами и оружием.

А однажды Ганелон разделил ночлег в Доме бессребреников с самим блаженным отцом Франциском. Тот блаженный отец Франциск оказался тощ, плешив и незлобив, над высоким лбом торчал клок волос, на подбородке курчавились темные волосы. Блаженный отец Франциск умилительно радовался полету одинокой пчелы, зачем-то залетевшей в тесную келью. «Бессчетны и удивительны применения, которые воспоследствуют, столь прекрасно сотворенного мира, всех вещей этого мира. Вот почему Гермес Трижды Величайший – имя мое. Три сферы философии подвластны мне. Три! Но умолкаю, возвестив все, что хотел, про деяние Солнца».

Ганелон не понимал многих текстов, которые заставлял его читать вслух неукротимый брат Одо. Но, ничтожный и слабый, он не понимал и других более простых вещей. «Лучше бы ты служил мне». Так написала Амансульта.

Служил? Амансульте?

Ганелона охватывало темное возбуждение.

А два года тюрьмы в темной и мрачной башне? Кому он служил, погибая в тесном каменном мешке? А его болезнь, усилившаяся и участившаяся после случившегося на склоне горы, возвышающейся над старинным замком Процинта? А то, что именно Амансульта бросила его умирать на том пустом склоне? Испытывая горечь от этих мыслей, жгучую ужасную горечь, не смягчаемую даже сладкими испарениями, поднимающимися над глиняным горшком, Ганелон рывком сдернул веревку, которой вместо пояса пользовался оглушенный им черноволосый человек, и крепко связал ему ноги. Затем он посадил черноволосого на полу спиной к деревянному столбу и все той же веревкой, оказавшейся достаточно длинной, прикрутил его к деревянному столбу, подпирающему балку почти у самой стены под зубастым чучелом ихневмона, если, конечно, это существо было когда-то ихневмоном.

Старик Сиф, он же Триболо, молча следил за действиями Ганелона.

Старик не пытался встать или заговорить. Он не пытался как-либо помешать Ганелону. Он просто ждал, время от времени подбрасывая в кипящий горшок щепоть, а то и две сухой размельченной травы. Глухое пространство подвала медленно заполнялось все более сладкими ароматами, от которых вздрагивали ноздри и щемило сердце. И только когда Ганелон прикрутил черноволосого к столбу, старик смиренно попросил: «Не делай ему зла».

Ганелон не ответил.

Ведь перед ним сидел еретик.

Он боялся, что, отвечая, может не выдержать темной ярости, все больше и больше переполнявшей его усталую душу. Перед глазами роились многочисленные серые мухи, левая щека подергивалась, глаз косил. Это гордыня, сказал себе Ганелон. Это темная гордыня. Великий эликсир, философский камень, великая панацея, уробурос, как бы всё это ни называлось, все равно поиск – это ересь, это великий грех, строго осуждаемый Святой римской церковью. Поиск философского камня или алхимического золота есть самое настоящее, ничем не прикрытое гнусное соперничество отдельных тщеславных людей с самим Господом, создавшим мир и всё сущее. Как мог осмелиться на соперничество с Господом гнусный тощий старик, прозванный другими людьми Истязателем? Как могла осмелиться на спор с Богом Амансульта, вдруг жадно захотевшая много нечистого золота? Разве ее желание добраться до тайных старинных книг и до тайного старинного золота, все понять и все осмыслить не есть та же самая гордыня? И разве не является ужасной гордыней странное желание монаха Викентия из Барре, человечка с воспаленными мышиными глазками, постигнуть все знания мира?

Ганелон с яростью смотрел на молчащего старика.

Как сквозь кисею, густо роились перед его глазами серые мухи.

Говорят, что такие, как старик Сиф, вспомнил Ганелон, умеют выращивать в колбе маленьких человечков, они называют их словом хомункулюс. Эти человечки размером с малый палец, но они принимают пищу, думают и даже могут разговаривать, если их научить речи.

Есть ли душа у хомункулюсов?

Этого Ганелон не знал. Зато он слышал, что такие, как старик Сиф, умеют выращивать растения из пепла сожженных трав и деревьев. Они насыпают пепел в пустую колбу, капают немного воды и выставляют колбу на солнце. А это разве не гордыня, это разве не прямое соперничество с Богом, который создал все?

Дева Мария, роза света, помоги мне!

Сдерживая ярость, Ганелон произнес:

– Некая молодая особа, старик, передала тебе книгу. Это старинная книга, старик. Она покрыта для красоты пластинками из потемневшей слоновой кости. У одной пластинки на указанной книге отломлен уголок. Ты ведь получил такую книгу от указанной молодой особы?

– Может быть, – ответил старик Сиф почти равнодушно и подкинул в бурлящий горшок еще одну щепотку травы.

– Указанная молодая особа, старик, поступила очень неблагоразумно. – Ганелон изо всех сил сдерживал нарастающую ярость. – Она не должна была передавать тебе старинную книгу, найденную в подземном хранилище. Суит церти дениквэ финес. Она не должна была это делать.

На этот раз старик Сиф не ответил, но Ганелон перехватил его взгляд, брошенный украдкой на полку с книгами. Тогда он неторопливо подошел к полке. Он никогда не видел искомую книгу, никогда не держал ее в руках, но сразу опознал ее среди других стоявших на полке. Уголок одной из резных пластинок, украшавших переплет книги, действительно был отломлен. Пергаментные листы высохли, стали ломкими, краски выцвели, но, раскрыв книгу, Ганелон легко рассмотрел все детали очень странного, вдруг открывшегося перед ним рисунка. Некий двуликий человек в короне – женщина и мужчина сразу, и перепончатые ужасные крылья за спиной. Крылья синие, как небо, и очень грозные в своей выцветшей синеве. Обе ноги двуликого человека в короне были обвиты змеями, их женские головки, украшенные золотистыми длинными волосами, яростно устремлялись к глазам двуликого человека. В одной руке он держал меч, а в другой весы.

– Кто это? – спросил Ганелон.

Старик ответил, не поднимая опущенной головы:

– Большой герметический Андрогин, попирающий первичную материю, чреватую четырьмя элементами космоустроения.

Все еще сдерживаясь, все еще сдерживая себя, Ганелон медленно приложил обломок, вытащенный из своего пояса, к одной из пластинок, украшающих переплет книги. Края пластинок очень точно совпали.

– Ты видишь? – сказал Ганелон. – Они совпали.

– Да, я вижу, – почти равнодушно кивнул старик. – Тебя, наверное, послал брат Одо.

– Почему ты так думаешь, старик?

– Нет псов усерднее, чем ученики блаженного Доминика. – И повторил, будто запоминая: – Брат Одо.

– Ты боишься его, старик?

– Знаю, он многих уже убил.

– Но брат Одо прощен Господом.

– Разве можно отпустить грех убийства?

Это произнес не старик. Ганелон медленно повернулся.

Привязанный к столбу, на него опять смотрел черноволосый. Лоб его был рассечен каблуком Ганелона, рана густо кровоточила, и капли крови сползали по черной, почти синей бороде.

– Дитя Сатанаила! – сказал чернобородый злобно и даже попробовал разорвать веревки. – Дитя Сатанаила, свергнутого с небес! Дитя дьявола, совратившего праматерь Еву! Дитя Каина и Каломены, родившихся от Сатаны! Почему ты здесь, дитя ада?

– Ты хотел бы меня убить? – удивился Ганелон.

– Мы не убиваем, сын зла.

– Ты катар?

Черноволосый не ответил. Он смотрел на Ганелона с такой злобой и ненавистью, что у Ганелона закружилась голова. Иисусе сладчайший, прошептал он про себя, что происходит со мной? У меня совсем нет сил. А я не хочу уподобляться этому несчастному, что смотрит на меня с такой злобой. Весы на столе… Чучело базилиска… Душные испарения, тюрьма духа смятенного… Голова у Ганелона кружилась все сильнее и сильнее.

– Ты много рассуждаешь, а истинная вера не рассуждает, – сказал он.

– Зато рассуждает разум, – возразил чернобородый катар.

– Возможно, – сказал Ганелон.

И медленно, стараясь никого не испугать, извлек из-за пояса милосердник.

Катар замер. Зато старик вдруг заговорил. Казалось, он искренне недоумевает.

– Ты нашел искомую книгу, пес блаженного Доминика. Ты ее искал и вот нашел. Почему же ты не уходишь? – Сстарик завороженно наблюдал за лезвием милосердника – узким и сердито посверкивающим.

– Эта книга… Я нашел ее… – медленно произнес Ганелон. – Ты, наверное, не на один раз прочел эту книгу, старик? Скажи мне, она правда дает некое знание превращать глину и прочие ничтожные вещи, даже грязь, в золото?

Серые мухи все гуще роились перед глазами Ганелона.

– Разве это не так? – угрожающе переспросил он. – Разве книга не дает знания?

– Существует знание, которое само по себе приносит силу и радость, – покачал головой маг. – Такое знание не всегда связано с превращениями металлов. Чаще всего такое знание как раз не связано с превращениями металлов.

– Не говори туманно, старик. Ты произносишь слова, каких на свете невообразимо много, а мне нужны самые простые объяснения. Я задал тебе простой вопрос, почему тебе не ответить на простой вопрос так же просто?

– Разве можно объяснить идею огня? – усмехнулся маг.

– Конечно. Достаточно сунуть в огонь руку.

Старик мелко рассмеялся.

– Ты говоришь об идее боли, – негромко, без раздражения, даже доброжелательно разъяснил он. – Но это совсем другое. Ты путаешь понятия, пес блаженного Доминика. Даже если я отвечу тебе совсем просто, ты не поймешь меня.

Веки Ганелона отяжелели, серые мухи теперь летели так густо, что он почти ничего не видел.

– Говорят, есть книги, которые позволяют некоторым людям получать то, что кажется на первый взгляд недоступным. Может, это дьявольские книги, не знаю. Меня, старик, интересует книга, которую я держу в руках. И я задаю тебе простой вопрос: правда ли, что эта книга, которую я держу в руках, помогает золотоделанию?

Старик покачал головой и бросил в кипящий горшок еще щепотку сухой травы.

Ганелон наклонился над привязанным к столбу катаром:

– Подними руку. Выше. Укажи пальцем на старика.

– Зачем? – злобно спросил катар.

– Если ты будешь спрашивать, я перережу тебе глотку.

Злобно вращая темными глазами, катар поднял руку, как того требовал Ганелон, и указал длинным пальцем на старика. Коротким, почти неуловимым движением Ганелон отсек вытянутый палец катара.

Катар взвизгнул.

– Не нужно останавливать кровь, – медленно предупредил Ганелон чернобородого и, предостерегая его, даже слегка уколол в шею кончиком милосердника. – Я позволю тебе остановить кровь, если старик ответит на мои вопросы.

– Святая римская церковь запрещает проливать кровь, – не совсем убежденно сказал старик.

– А разве ты или этот катар, разве кто-то из вас подтвердил своими словами или поступками свою веру в Единого?

– Ты противоречив, – покачал головой старик. – Мне трудно тебя понять.

– Это, наверное, потому, что я тороплюсь.

Ганелон действительно торопился. В низком подвале становилось все более душно, и серые мухи все более густо роились перед глазами, и каждую мышцу тела непреодолимо и часто пронизывало нестерпимыми молниями боли. Я должен успеть, подумал Ганелон. Если я не успею, я не выберусь из этого подвала. Он даже пожалел, что отказался от помощи брата Одо.

Однажды он уже испытал что-то похожее.

Например, на берегу верхнего пруда под тенью башни Гонэ он ничего не сказал брату Одо о том, как именно Амансульта научилась открывать вход в подземный тайник. Что-то тогда шепнуло ему – промолчи, и он промолчал. И когда брат Одо в Риме спросил, понадобится ли ему помощь в поисках старика, он тоже почему-то промолчал. Перивлепт. Восхитительная. Приторный сладкий запах, томительная духота испарений. Рой серых свирепых мух затемнял зрение. Гул крови, туго проталкивающейся сквозь сжавшиеся сосуды, казалось, раскачивал стены подвала так, что под закопченной балкой шевельнулось и закачалось чучело ихтевмона.

– Слушай меня, старик. Теперь каждые полминуты я буду отрубать катару один палец, – негромко, изо всех сил борясь с головокружением, произнес Ганелон. – У меня осталось совсем немного времени, но его хватит, чтобы добиться от тебя простых ответов…»

VII–IX

«…видел шпицы гигантских соборов, многоэтажные колоннады, массивный каменный акведук, пересекающий шумные улицы, каменные триумфальные столпы, украшенные ангелами, широко распростершими над миром свои величественные крыла, а внизу опять и опять шумные улицы, переполненные экипажами, повозками, каретами, всадниками. Перезвон звонких колоколов. Бесконечные толпы.

Ганелон видел вечный город как бы с большой горы или с большой высоты, на которой парил свободно, как птица. С этой огромной высоты он видел, что вечный город так велик, что нигде не кончается. Храмы, дворцы, форумы, палаццо, акведуки, набережные, колодцы, жилые здания. Вечный город занимал все видимое пространство. Похоже, он давно поглотил поля, леса, запрудил реки, пересек их многочисленными мостами.

Ганелон задыхался от высоты, на которую его занесли видения.

Он видел, что город велик, город бесконечно заполнен живой жизнью.

Где-то кричал петух, может, на балконе. Терся спиною мул – о древний памятник. Грохотали колеса повозок по мостовым, вымощенным камнем. Плакал ребенок, смеялись на углу распутные женщины. Откуда-то доносились звуки затянувшейся службы. И все это был один город. Тот, что совсем недавно лежал перед Ганелоном пустой и в руинах, и в котором в каменных развалинах Колизея, поднимая к небу острую морду, выла одинокая волчица.

Поистине вечный.

Правда, в самой несокрушимости города, в самой непреодолимой вечности проскальзывала вдруг какая-то неожиданная бледность, какая-то неестественная неясность. Видения начинали слегка волноваться, смазываться, по ним пробегала смутная волна, как это бывает с зеркальной поверхностью пруда, когда над ним пролетает случайный ветер.

И пугающий мерный голос, размывающий видения.

Сквозь вечную толщу стен, сквозь величие соборов, встающих над городом как скалы, сквозь строгую продуманную красоту набережных вдруг проступали то закопченная деревянная балка со злобно скалящимся под нею зубастым чучелом ихневмона, то дымный камин, на огне которого все еще булькало в глиняном горшке варево старика Сифа. И голос. «Оставь его, Сиф. Пусть там и лежит. Все равно мы оставим его в подвале».

Ганелон медленно приоткрыл глаза.

Даже это усилие отозвалось в нем болью.

Ныли связанные, заломленные за спину руки.

Он увидел светлый и длинный плащ. Край плаща, не достигая пола, слабо колебался перед глазами. Конечно, Ганелон знал, кому принадлежит плащ, кто любит кутаться в такие светлые длинные плащи. Амансульта! Она стояла так близко, что Ганелон мог ударить ее по ногам. Ударить и, когда она упадет, дотянуться связанными руками до горла.

Перивлепт. Восхитительная.

Он боялся открывать глаза, но они были уже открыты.

– …наверное, его послал брат Одо, – услышал он старика Сифа по кличке Триболо. – Я не знаю, кто он. – Старик, конечно, говорил о Ганелоне. – Но я чувствую, что его послал брат Одо. Псы святого Доминика любят охотиться за чужими тайнами. Не понимая чужой тайны, они для простоты называют ее злом и сразу начинают за ней охотиться. Они ведь действительно не знают, что на самом деле составляет ту или иную тайну. Для них главное – определить в тайне зло. Они ненавидят зло. С позволения божьего они хотели бы задавить любое зло в самом его зародыше, поэтому они так торопятся, поэтому они совершают столько ошибок. Этот человек, – кивнул старик в сторону Ганелона, – напал на нас. Он оглушил и связал Матезиуса. Требуя от меня ответов на свои странные вопросы, он отрубил палец Матезиусу. Он и мне угрожал кинжалом и собирался унести книгу из собрания Торквата. Я слаб, я не мог остановить его, но по странным его глазам понял, что он, наверное, не очень здоров. По глазам я понял, что у него вот-вот может начаться приступ ужасной болезни, похожей на эпилепсию. Хорошо подумав, я решил не жалеть этого человека и искусственно ускорить наступление приступа. Я неторопливо отвечал на вопросы, нисколько не спорил, со всем соглашался, а сам подбрасывал в кипящий на огне горшок листья горного растения карри. Ты ведь знаешь, что влажные пары карри дурманят. Если бы у этого человека оказалось больше сил, – вздохнул старик Сиф, – мы сами могли угореть и даже погибнуть – и я, и Матезиус. Но, будучи поражен вредными парами, этот человек первый потерял сознание. Тогда я развязал Матезиуса, и пришла ты. – Старик покачал головой. – Ни блаженный Доминик, ни его псы не понимают, что убийства ничего не решают.

– А знания? – быстро спросила Амансульта и переступила с ноги на ногу так, что лежащий на полу Ганелон увидел, как дрогнули края ее белого запыленного плаща.

– Знания?

Старик покачал головой.

Наверное, ему было что сказать по этому поводу.

– Говорят, ты встречалась с римским апостоликом, – наконец произнес он. – Ты сумела поговорить с ним?

– Да. Я видела папу и говорила с ним.

– Он внимательно выслушал твои слова?

– Более чем внимательно. Но он мне не поверил.

Старик покачал головой. Наверное, он решил дать возможность Амансульте придти в себя, потому что снова указал на лежащего Ганелона:

– Этот человек от природы награжден большой смелостью. Он пришел к нам один. Матезиус все проверил.

– Этот человек всегда приходит один, в этом его особенность, – подтвердила Амансульта и, ценя отношение старика к себе, снова заговорила о папе: – Я сказала, Сиф, великому понтифику о книгах Торквата. Я сказала ему о том, какие великие знания хранятся в старинных книгах. Я попыталась объяснить, как много мы можем знать. Знаешь, что он ответил мне?

– Не знаю, но догадываюсь.

– Он сказал: зачем знать много такой восхитительной девице?

– И это все?

– Это все.

– Ты ответила?

– Нет. Я не ответила.

– Это неправильно, – покачал головой старик. – Ты обязана, как все, отвечать великому понтифику на любой его вопрос. Если великого понтифика заинтересовало, зачем знать много такой восхитительной девице, ты должна была ответить и на это.

Амансульта тоже покачала головой:

– Когда я увидела апостолика римского, я сразу сказала ему, что не скрою от него ничего из того, что сама знаю. Однако я отказалась присягнуть в том, что отвечу на любой его вопрос. Как я могу присягнуть, сказала я апостолику, если не знаю, о чем вы будете спрашивать. Может, вы будете спрашивать о таких вещах, о которых я не посмею или не захочу говорить.

– Твои слова звучат дерзко.

– Это так. Зато они правдивы.

Ганелон медленно перевел дух. Он чувствовал, в подвале посвежело. Наверное, старик и его помощник проветрили подвал. Но встать или повернуться Ганелон не мог. Просто лежал на полу и прислушивался к словам Амансульты.

Амансульта виделась с папой! Она разговаривала с великим понтификом!

– Я заявила нунцию, что в Латеранский дворец меня привело важное дело. Это правда. Я заявила нунцию, что кардинал Данетти передал великому понтифику мое послание. Нунций ответил: кардинал Данетти сейчас отсутствует, хорошо, если он появится через два-три дня. Нунций вел себя как рассерженный нотарий, он смотрел на меня так, будто я украла в храме реликвии. Он твердо заявил, что никогда папа не примет меня, что апостолик вообще не принимает девиц, особенно тех, имена которых замешаны во многих подозрительных слухах. Я сразу поняла, что нунций, видимо, наслышан о моем золоте и богатстве и хочет получить дорогой подарок. Он вел себя очень неблагожелательно, Сиф, все его поведение говорило о том, что он страстно желает получить от меня дорогой подарок. Но я не хотела связывать себя с ним даже подарком. Говорят, что это он убил несчастного аббата Трелли. Говорят, что сначала он якобы дал аббату яд, а потом ударил деревянным молотком. Так говорят. Но, может, это неправда. Не знаю. Все-таки он отправляет обязанности нунция.

Голос Амансульты, и без того ледяной, преисполнился презрения:

– Но он обращался со мной как с самой обыкновенной простолюдинкой, Сиф. Для начала он приказал поместить меня в тесную келью без окон, в Латеранском дворце много укромных мест. В келье не было ничего, кроме лампадки под распятием, но и лампадка чуть-чуть теплилась. Я села в углу на каменный пол, мне стало зябко и холодно. Потом я встала и ходила по келье, два шага в одну сторону и два шага в другую. Никто не имеет права так обращаться с представительницей столь древнего рода, как мой. Я думаю, Сиф, сознание нунция было затемнено слухами о богатом золоте, добытом из тайников Торквата. Конечно, нунций так и не понял, что рыба, уловленная в пруду, ничего не значит перед умением ловить рыбу. Помнишь, Сиф, как я испугалась, когда впервые дошла до истины?

Ганелон напрягся.

Амансульта испугалась?

Чего она могла испугаться? До какой истины она дошла?

Как истина может испугать честного и уверенного в себе человека?

Вот старик Сиф обманул Ганелона. Это так. Это случилось. Старик Сиф выслушивал требования и угрозы, а сам подбрасывал в кипящий горшок сухую траву, пары которой вызывают странные видения и упадок здоровья. Старик Сиф не хотел, чтобы я ушел из подвала со старинной книгой в руках.

Ганелон вспомнил двуликого человека, изображенного на одной из многих страниц книги. Как его называли? Ну да, большой герметический Андрогин, попирающий материю, чреватую четырьмя элементами космоустроения. Ганелон хорошо запомнил это определение и сейчас усмехнулся про себя: разве не отвергает подобное знание простых человеческих радостей? И подумал: я все-таки нашел одну из тайных книг Торквата, я держал ее в руках. Теперь Амансульта и старик Сиф, прозванный Истязателем, конечно, убьют меня. Странно, но это успокоило Ганелона, и он вновь обратился в слух.

– Я считала, что апостолик строг, что он всегда облачен в парчу, шитую золотыми крестиками, что всегда на его голове тиара. Я считала, что он всегда безмерно строг, ведь судила о нем только по его известным поступкам и буллам. Помнишь, как однажды в Риме появилось много сицилийцев и северян с выколотыми глазами и отрезанными ушами? Этих людей приказал согнать в Рим папа, чтобы все римляне убедились, что германцы, не желающие признавать себя вассалами папы, жестоки и бесчеловечны. Пригнав несчастных сицилийцев и северян, он всех убедил в жестокости германцев, но я не уверена, Сиф, я смущена, я боюсь, что отнюдь не все и даже не многие из этих слепцов с отрезанными ушами стали слепцами по вине германцев. Но сам папа прост. Он задумчив, он внимателен и прост. Он носит простое облачение, прислушивается к разумным голосам и называет себя ничтожнейшим из ничтожных.

– Он из семьи благородного графа ди Сеньи, – задумчиво добавила Амансульта. – Его родовое имя граф Лотарио ди Сеньи. Приняв высокий сан, великий понтифик принял другое имя. Теперь его зовут – Иннокентий. Иначе – Невинный. Но сам великий понтифик не выглядит невинным, Сиф. У него горбатый нос, выпуклые щеки с легким румянцем и кудрявая борода. Он молод, Сиф. Это меня пугает.

– Пугает? – удивился старик.

– Да.

– Но почему?

– Да потому, что он думает о мире. Сразу обо всем мире. Это обычное свойство молодости. Он думает обо всем мире. Он думает о нем как о своем. Он говорит со мной, а сам в это время думает о мире, я это сразу почувствовала. Он как бы внушает тебе надежду, но делать он будет только то, что найдет нужным. Он показался мне всевидящим, Сиф.

– Он мог бы тебе помочь…

– Раньше я тоже так думала, теперь не знаю, – покачала головой Амансульта. – Он осторожен. Он трезв. У него светлые, блестящие, как стекло, и очень внимательные глаза. Говорят, в Болонье и в Париже он превосходил в познаниях всех своих сверстников. Он смутил меня, Сиф.

– Как ты с ним встретилась?

– Я говорила тебе, сперва меня заперли в келье. Я говорила тебе, что там не было ничего, кроме лампадки под распятием, а где-то рядом пищали крысы. Грех так поступать, сказала я нунцию, когда он пришел меня проведать. Грех так поступать, сказала я ему, ведь рано или поздно я встречусь с папой. Нунций ответил мне со значением. То, что ты хочешь сказать папе, сказал он, ты можешь сказать мне. Остиарий тоже нехорошо глядел на меня через плечо нунция, а рядом еще стоял рослый ключник. Их было трое, но, по-моему, они боялись меня. Я сказала им: то, что я хочу сказать, я скажу только папе. Нунций возразил. Подумай хорошенько, возразил он мне, зачем тебе спорить? Здесь, в этой келье, даже кричать нельзя, все равно никто не услышит. Так что подумай хорошенько. И если надумаешь, постучи рукой в дверь. А папа, добавил он, тебя все равно не примет. У тебя плохая слава, это всем известно, добавил он, а твой богохульник-отец погряз в преступлениях, это тоже всем известно. Сказав это, папский нунций снова запер меня в тесной келье, и я стала думать, как мне правильнее говорить с папой. Не знаю почему, Сиф, я была уверена, что все равно встречусь с римским апостоликом. Я решила, что скажу римскому апостолику так: вы видели золото, которое я послала вам, Ваше священство. Это очень чистое золото. Более чистое золото трудно себе представить. Святая римская церковь имеет право каждый год получать много такого чистого золота. А еще Святая римская церковь имеет право на знания, которые в течение необыкновенно долгих лет были заключены в некий подземный тайник. Эти знания пока разрознены и разбросаны по отдельным книгам и даже по еле различным спискам, но их можно свести в одну систему. Я даже знаю, кто это может сделать. Я так сразу и решила, Сиф: наместник Бога на земле достоин самых великих дел, потому он и наместник, что же касается игры в бисер, то пусть ею займутся магистры. Я не боялась, что нунций помешает мне встретиться с великим понтификом. Так и оказалось. Через несколько дней в Латеранский дворец вернулся кардинал Данетти, и я была выпущена из кельи.

– Ты все же неосторожна, – скрипуче, но с некоторой заботой в голосе укорил Амансульту старик. – Не забывай, что в прецептории на тебя лежит много доносов, а на улицах увязываются странные нищие. Вот и сейчас на полу лежит человек, который пришел к нам не просто так, а с кинжалом в руке. Не забывай, что бы его ни привело к нам, в некотором смысле он приходил сюда за тобой…»

X

«…на фоне стрельчатого окна, забранного чудесным мозаичным стеклом, нежно смягчающим свет, падающий в залу. Кардинал Данетти, пятясь, покинул комнату. С некоторой растерянностью Амансульта вдруг поняла, что находится не в рабочем кабинете, и с той же растерянностью опустила глаза: светлобородый человек у окна, смиренно присевший на низенькую скамеечку, несомненно, был папа, великий понтифик, апостолик римский. Правда, на нем была простая сутана, а монсеньоры и камерарии, как это полагается при официальных встречах, сейчас отсутствовали. Но так и должно быть, успокоила себя Амансульта. Кардинал Данетти обещал устроить как бы случайную встречу, другой просто не могло случиться.

Папа, неподвижный доселе, тоже поднял голову.

Она хороша, подумал он с некоторой затаенной печалью.

О дочери неистового барона Теодульфа рассказывали всякое, но никто не сказал неправды об ее внешности. Она хороша. Походка легка, глаза светлы, она привлекает внимание. Возможно, она еще не грешна – в том смысле. Но все в ней греховно.

Черты Амансульты совершенны, подумал папа, ощущая какую-то сложную и непонятную тревогу. У нее ясные глаза, это характерно для всех Торкватов. Ее отец, великий грешник и богохульник барон Теодульф, говорят, загубил жену и не раз поднимал руку на священнослужителей, но при этом дважды сам становился на стезю святого гроба и совершал подвиги. Говорят, барон-богохульник Теодульф груб и несовершенен, а вот каждая черта его дочери совершенна.

Это плохо. Это несет печаль.

Совершенство человеческое не вечно.

Совершенство человеческое совсем ненадолго. Дуранте вите. Только на время жизни, не больше. Только на время жизни. А жизнь коротка, и смерть не дремлет. Понтифик действительно ощущал некую печалящую его тревогу. От утра до вечера изменяется время. Мы все умираем, пока живем, и перестаем умирать, когда перестаем жить. У нее совершенные губы, думал папа, глядя на Амансульту. Ее губы полны и от природы греховны, они налиты великим грехом. Ее губы – красиво окрашенное естественное зло. Лучше умереть для жизни, чем для смерти, печально думал папа. Смертная жизнь есть не что иное, как живая смерть. Всегда внезапно приходит беда, обрушивается несчастье. Дочь барона Теодульфа привлекает внимание. Внимание это нечисто, ибо вызывается кипением неразумной молодости, терпким грехом жизни. И при этом она говорит о будущем. О каком-то странном и непонятном будущем. В ней, кажется, нет необходимого смирения. Ее кротость, кажется, искусственна. Забывая о дне сегодняшнем, она все время говорит о дне будущем и думает о дне будущем, но почему-то от волнения у нее греховно припухают губы. Надо ли так страстно говорить о дне будущем? Разве не учит мудрейший: не знает человек времени своего! «Как рыбы попадаются в пагубную сеть, как птицы запутываются в силках, так и сыны человеческие уловляются в бедственное время, когда оно неожиданно находит на них».

Папа потер ладонью чуть тяжеловатый подбородок.

Дьявол любит красивые приманки. Амансульта красива.

Красота Амансульты холодна, она похожа на скульптуру, изваянную из мрамора или льда, но она красива. Она из тех мест, вспомнил папа, которые всегда славились крепкими и упрямыми мулами. Амансульта из тех мест, где женщины никогда не боялись греха и не бежали греха. Ее отец великий грешник. Он много претерпел в плену у сарацинов, он прощен, но, говорят, по-настоящему так и не утвердился в вере. Барон Теодульф увидел, как широк мир и как разнообразно устроен, и это, наверное, расшатало его и без того не очень крепкую веру.

Папа перевел дыхание.

Дьявол любит красивые приманки.

Бывает, что некоторых он уловляет на клады.

Даже папа Сильвестр, вспомнил понтифик, не устоял когда-то перед дьяволом.

В юности, проведенной в Испании, некий мавр открыл будущему папе Сильвестру тайну чернокнижия, а в заброшенном и сыром римском подвале дьявол подсунул ему давно потерянные для людей сокровища императора Октавиана. С помощью дьявола, которому он целиком предался, будущий папа для своих личных нужд построил некую искусственную магическую голову, умевшую отвечать на вопросы. От этой головы будущий папа Сильвестр узнал, что станет папой, великим понтификом, апостоликом римским и умрет, отслужив молитву в Иерусалиме. Желая обмануть судьбу, папа Сильвестр никогда с той поры не выезжал в Святую землю, но все равно умер, отслужив однажды молитву во «Храме Святого креста, что в Иерусалиме». Свыше предначертанное никто отвести не в силах, даже папа, человек высоко поставленный над царями и над народами.

Дьявольские тайны и клады. Дьявольская красота.

Говорят, Амансульта тоже коснулась тайн странных и страшных, низринутых наружу земными тайными пещерами. А пещеры – это почти могилы, сказал себе понтифик. Он никак не мог понять, что его больше смущает – облако греховности, незримо стоявшее над Амансультой, или многочисленные доносы, переданные ему из прецептории еще утром?

Он внимательно вслушался.

Амансульта опять говорила о ходе времени.

Она изумлялась: как можно понять ход времени, совсем не зная, совсем не изучив древних авторов?

А Библия? А Послания? А Апокрифы? – смиренно напомнил понтифик. А святые книги христианского вероучения? Разве ход времени не освящен божественным светом святого Писания?

Амансульта смиренно кивнула.

Истинно так. И Библия, и Послания. Она согласна.

Правда, есть еще совсем простые, но важные истины, такие как волнение моря, землетрясения – судороги земные, нашествия вредоносных гусениц на поля, снег зимой и град летом, наконец, есть такие простые истины, как здоровье старика и здоровье ребенка. Есть многие знания, которые не приходят сами по себе, есть знания, которым можно только научиться.

Папа покачал головой.

Познающий всегда в сомнении.

А вот вол ничего не познает, он просто пашет.

Можно ли изменить мир с помощью неких простых знаний или простых истин, зная, например, природу морских волн или разных болезней? Или так можно спросить: можно и надо ли изменять божий мир с помощью каких бы то ни было простых истин или знаний? Разве божий мир не должен существовать именно таким, каким его по разумению своему создал Господь?

Амансульта с изумлением уловила в голосе папы нотку сомнения.

Конечно, папа молод. Ему нет даже сорока. Его волнует власть. Он думает сразу обо всем мире. «Конечно, мир, созданный Господом, вечен и неизменен», – произнесла она вслух, а про себя подумала: разве этот вечный и неизменный божий мир никогда не меняется? И подумала так: разрушаются горы, высыхают моря. Господь озаряет мир светом, льет благодать на страны и на народы, но страны и народы рождаются и умирают, нарождаются в прошлом и исчезают в будущем. Много забытых, но мудрых книг пылится в монастырских темных библиотеках. Разве не благое, разве не святое дело свести все накопленные людьми знания воедино? Разве Святая римская церковь не должна уяснить для себя законы, ведающие ходом времени? Разве это не угодно Господу? Видит Бог, мы уже многое упустили. Только собрав воедино за всю историю накопленные человечеством знания, Святая римская церковь может встать, как вечная скала, над самим ходом времени.

Амансульта опасна, печально подумал папа.

Амансульта умеет зажигать, она говорит с настоящим волнением, в ней чувствуется сильная воля. И она много знает. Из доносов, скопившихся в прецептории, папа уже знал: жизнь Амансульты уединенна. Изредка она привечает в своем замке труверов, но не всех, а выборочно. Иногда у нее бывают известные маги, но тоже не часто. Она выкупила отца из сарацинского плена. Благое дело, угодное Богу, но говорят, что золото Амансульты добыто нечистым путем. Если это так, пора вмешаться. Прямое дело Святой римской церкви вмешиваться в те дела, где пахнет серой и пламенем ада. Апостольский образ жизни нуждается в приличествующем ему облачении. Люди, подобные Амансульте, совсем не подобны людям, подобным отцам Доминику и Франциску. Блаженные святые отцы проповедуют спасение душ, их слова многими услышаны. А что проповедует Амансульта? Знание? Но разве в мире божьем опора всему знание, а не вера? Всем известно, что старинный род Торкватов груб и упрям. Торкваты всегда и всем доставляли хлопоты, даже варварам, когда-то захватившим Рим. Говорят, Амансульта нашла в глубоких пещерах, расположенных рядом с замком Процинта, тайные книги самого Торквата, жестоко казненного королем варваров Теодорихом. Говорят, что некоторые книги, найденные Амансультой, впрямую указывают на то, как можно получить самое чистое золото из свинца, из глины, из песка, из чего угодно, даже из того, что, как сор, валяется под ногами. Опасное, опасное знание.

– Почему ты говоришь о ходе времени? – спросил папа. – Ты прочла об этом в старых книгах?

– Я прочла это в трудах Торквата.

– Я знаю труды Торквата, – покачал папа головой. – Их не очень много сохранилось, но я их знаю. Их все можно перечислить на пальцах одной руки. В каком именно ты прочла о ходе времени?

– В «Эпилегемонах», в «Дополнениях», – открыто ответила Амансульта. – Вы можете не знать этого труда, он возвращен из небытия совсем недавно. Очень долгое время этот труд хранился в некоем тайнике. Торкват самым чудесным образом угадывает в нем ход времени, говорит не только о прошлом, но и о будущем. Всегда творя в одиночестве, одиноко сияя и возвышенно над миром варварства и упадка, Торкват видел будущее мира, и оно никогда не казалось ему жалким. В «Эпилегемонах» путем многих размышлений Торкват пришел к мысли, что в человеческом мире за эпохой упадка всегда следует взлет. Уходит античная простота, мир затопляют волны варварства, но самым чудесным образом Торкват предвидит, что ничто никогда не кончается. Цветущие города Вавилонии разрушаются, их покрывает пыль вечности, но ход времени не остановим и в самых ужасных и диких пустынях рано или поздно вновь вырастут города. Всегда и везде одна эпоха переходит в другую, и так повторяется бессчетное число раз. При этом каждая эпоха противоположна ей предшествовавшей. Торкват подобрал ключ к вечности. На гербе нашего рода изображен ключ, – негромко напомнила Амансульта. – Утопая в варварстве, Торкват явственно разглядел из тьмы своих дней далекое будущее. Он понял, что все в этом мире повторяется. Сегодня творит Гомер, а завтра приходит варвар. А потом снова творит Гомер, и снова приходит варвар. Гомер творил за тысячу лет до Торквата, – смиренно добавила Амансульта, – и Иисус тоже говорит о тысячелетнем царстве. Разве такое не стоит особых раздумий?

С все возрастающей печалью, но уже и с некоторым гневом, тщательно скрываемым, папа всматривался в светлые глаза Амансульты. «А церковь? – спросил он. – Разве Святая римская церковь сама по себе не возвышается, как вечная скала, над ходом времени? Разве Святая римская церковь не сильна благодатью, столь щедро разливаемой ею в мир?» Амансульта непонятно улыбнулась: «Червь сомнения никогда не умирает, а огонь разума никогда не гаснет». И папа вздохнул. Амансульта цитировала его собственные труды.

– Ты считаешь, – спросил понтифик, чуть наклонив голову. – Ты считаешь, что вся христианская эпоха от падения язычества и до наших дней, все это было только эпохой варварства? Ты считаешь, что некие знания, сохраненные в мрачных пещерах и катакомбах, могут пролить какой-то яркий свет на мир, уже осиянный благодатью господней? Ты действительно считаешь, что все, что было до нас, всего лишь эпоха варварства?

– Конечно, это можно назвать и иначе, – уклончиво ответила Амансульта. Она устала стоять, но папа не предложил ей сесть. – Я говорю о чудесном даре Торквата, дошедшем к нам через годы. Разве подобные чудесные события не следует использовать во славу церкви?

– Ты знаешь как?

Амансульта кивнула.

Она сумасшедшая, подумал папа.

Дьявол, совершая сделку, лишает партнера разума.

Амансульта тоже попалась на удочку дьявола. Папа невольно перекрестился.

Мир навсегда создан Господом. Мир вечен и неизменен. Мир по праву принадлежит Святой римской церкви. Грех гордыни, в чем бы он ни проявлялся, самый страшный грех. Тысячи и тысячи еретиков, впавших в ересь гордыни, колеблют почву, сами пугаясь этого. Тысячи и тысячи еретиков собираются в зловонных городах, в этих вавилонах ненависти и гордыни, но разве поколебали они устои Святой римской церкви? Ткач ткет ткань, красильщик ее красит, портной шьет, все живое занимается своим делом. Разве можно изменить мир, созданный Господом? Не богохульство ли сама мысль об этом? Она невинна, печально подумал папа, глядя на Амансульту. В том низменном смысле, какое люди вкладывают в это слово, она, наверное, еще невинна. Но она вся в грехе. Она говорит искренне, ее заблуждения чисты, но именно этим она опасна. Ее чистая душа надкушена дьяволом.

Блажен тот, кто обрел мудрость от Бога, и трижды проклят тот, кто понес от дьявола.

Анатема сит! Разве мир со всей совокупностью его прошлого, настоящего и будущего не присутствует в разуме Бога, как если бы он уже давно свершил свое бесконечное развитие? Разве Господь не видит будущее тем же самым способом, что настоящее и прошлое, причем именно так, как будущее когда-либо состоится? Разве он не видит все возможные колебания мира и его вещей – все, что может когда-нибудь реализоваться, и какой выбор может быть сделан? Амансульта с большим торжеством говорит о чудесном даре Торквата предугадывать будущее, но ведь только Господь, а не его слуги, может предугадывать будущее. Ведь если допустить, что Господь может помыслить, будто должны иметь в будущем место все те вещи и события, которые могут и не случиться, то он заблуждается. Даже допускать такое – грех. Такое допущение не только недостойно, оно дерзко. А если предзнание Господа таково, что он, предугадывая будущие события, предполагает, что нечто может одинаково как произойти, так и не произойти, то что же это за предзнание такое, если оно не содержит в себе ничего определенного? Нет, покачал головой понтифик. Бог есть наличность всего сущего, и его предзнание будущего происходит не из-за того, что какое-то событие произойдет в будущем, а именно из того, что все эти события вытекают из его собственной непосредственности. В неистовстве своем блаженный отец Доминик прав в одном: еретики в этом греховном мире жадно плодятся. Конечно, это упущение. Это большое упущение. Еретики всегда заслуживали и всегда должны заслуживать только одного наказания – смерти.

Переат! Да погибнут!

Папа сурово поднял голову.

– Если эпоха варварства, к которой, как ты утверждаешь, мы все еще принадлежим, заканчивается, значит, нам опять предстоят какие-то важные изменения? Это так? Нас опять что-то ждет? И это можно каким-то образом предвидеть?

Папа наклонил голову: «Разрешаю тебе сказать». Ему вдруг показалось, что в светлых глазах Амансульты промелькнул испуг. А если это так, значит, она с головой выдала себя в своей греховности. Но ответ удивил папу. «Нас всех ждут большие войны», – негромко сказала она.

– Ты говоришь о вооруженных паломничествах? – удивился папа. – Ты говоришь о стезе святого креста, или нам грозит что-то другое?

– Я говорю о больших войнах, – пояснила Амансульта. – Я говорю о больших войнах, которые, как правило, завершают любую эпоху как упадка, так и взлета. Такие большие войны, по словам Торквата, в прах повергают самые великие империи и неожиданно возносят на невиданную высоту народы, прежде пребывавшие в ничтожестве. Это долгие войны, – добавила Амансульта. – Они не заканчиваются ни в двадцать, ни в пятьдесят лет.

– Но почему войны? И с кем?

– Этого я не знаю.

Они замолчали.

Хостис хумани генерис.

Папа открыто наложил на Амансульту крест.

Враг рода человеческого никогда не спит. Истинная опасность для христианских душ часто таится вовсе не в пустынях Святой земли, даже не в языческих странах, даже не в растленном проклятом Константинополе, городе отступников и слепцов, истинная опасность чаще всего гнездится в наших собственных сердцах. Эта опасность не в тысяче лье от нас, она внутри нас, она всегда рядом.

Еретики. Их духом заражены многие города.

Тулуза, Нарбонна, Альби, Ним, Безье, Монпелье, Берри.

Разве дерзкая конница сарацинов колеблет истинную веру?

Но вот странно, подумал папа с тревогой. Если дочь барона Теодульфа, богохульника и отступника, впрямь в сговоре с дьяволом, если Амансульте впрямь открылись какие-то нечистые тайны, если она впрямь может услаждать свои пороки, находя все новые и новые, то почему она не прячется трусливо в башнях своего проклятого замка, не страшится глаз великого понтифика, посещает церковные службы и молится Богу, а в случае нужды, как сейчас, стремится увидеть не слабого духом графа Тулузского, потворника еретиков, а самого папу, великого понтифика, апостолика римского, наместника Бога на земле, жестоко и страстно карающего любых отступников от святой веры?

Папа был смущен.

Ничтожны все человеческие дерзновения.

Что есть человек? «Для чего из утробы матери я вышел? Чтобы видеть труды и скорби и чтобы дни мои исчезли в бесславии?» Если такое в отчаянье мог возопить тот, чье зачатие освятил сам Господь, то что могу возопить я, ничтожнейший из ничтожных. Человек по определению зачат в грехе, он сотворен из пыли, из грязи, из пепла, из сырости, с печалью подумал папа. Он сотворен из отвратительного семени, что еще более омерзительно. Восхитительную Амансульту богохульник барон Теодульф зачал в зудящей похоти, в опьянении страсти – зачал для смерти. Откуда же в обыкновенной смертной столько гордыни?

Сравнить Амансульту с обитателями воды – она ничтожна.

Рассмотреть ее на фоне многих воздушных тварей – она ничтожна.

Несмотря на всю свою красоту, дочь барона Теодульфа ничтожнее даже вьючного животного, потому что вьючное животное никогда не покушается на светоч мира, даже в своей тупости, даже в своей закоснелости вьючное животное остается всего лишь вьючным животным. А Амансульта преисполнена гордости, ее точит зловредный бес. Она хочет предугадывать в наивном своем ослеплении ход времени, ход прошлых и будущих эпох, рассуждать о важных вещах и обдумывать другие важные вещи, но она уже не чиста, ее гордыня от дьявола, а от тщетных ее занятий ничего в мире не произойдет, кроме трудностей, скорби и уныния духа. Зачем слаба ее память? Почему она не помнит великих слов? «И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость, познать безумие и глупость. И узнал, что и это томление духа, потому что во многой мудрости много печали. И кто умножает познания, тот умножает скорбь».

Ей следует отказаться от тайных книг, извлеченных из подземной мглы, подумал понтифик. Ей следует смирить гордыню. Она желает предугадывать будущее всего мира, но ее собственный путь неясен, не определен. Может, она действительно коснулась некоего тайного знания и не смогла справиться с ним, оттого ее ум расстроен и возбужден? У блаженного отца Доминика есть крошечная обитель, некий уединенный монастырь, или скорее, место для размышлений, где изнемогающий дух может найти опору. Вот там, возможно, смятенный дух Амансульты возвысится и Бог в ней возвеличится, а вера окрепнет. Она торопится пересечь горы, преодолеть пропасти, переправиться через стремнины. Но почему кузнецы плавят руду и куют металл, каменотесы полируют камень, лесорубы срубают деревья, ткачи ткут, гребцы гребут, пахари рассаживают сады и взрыхляют виноградники, каждый занят своим присущим ему делом, а ей надо чего-то несоизмеримо большего? Почему она не помнит откровений?

«И предпринял я большие дела, – напомнил себе папа. – Построил себе домы, посадил себе виноградники, устроил себе сады и рощи и насадил в них всякие плодовитые деревья; сделал себе водоемы для орошения из них рощ, приобрел себе слуг и служанок, много домочадцев было у меня; также крупного и мелкого скота было у меня больше, нежели у всех, бывших прежде меня в Иерусалиме; собрал себе серебра, и злата, и драгоценностей от всех царей и областей; завел у себя певцов, и певиц, и услаждение сынов человеческих – разные музыкальные орудия. И сделался я великим и богатым больше всех бывших прежде меня в Иерусалиме. И оглянулся на дела свои, которые сделали руки мои, и на труд, которым трудился я, делая их. И вот все суета и томление духа, и нет от них пользы под солнцем».

Род Торкватов проклят, подумал папа. Кровь Торкватов загустела, она отравлена ужасным ядом. Даже самая заблудшая и ничтожная душа в этом мире может надеяться на спасение, но не Амансульта…»

XII

«…подняла голову и сказала:

– Он все понял, Сиф. Я это почувствовала. Великий понтифик ни разу не упомянул вслух имя блаженного отца Доминика, но я почувствовала – он не поверил мне, он был готов спустить на меня псов блаженного Доминика. Он спросил, а как быть с откровением о втором пришествии? Как быть с концом света, как быть со Страшным судом, если, как ты говоришь, одна эпоха бесконечное число раз сменяет другую?

– Как ты ответила?

– Я ответила так. Я ничего не знаю о том, как должна заканчиваться очередная эпоха. И Торкват в своих книгах ничего определенного не говорит об этом, он только неким чудесным образом о многом догадывается. Может, конец очередной эпохи всегда страшен. Может, он страшней конца Вавилона. Может, он так страшен, что его и впрямь можно назвать концом света. Не знаю. Я так сказала. И, сказав так, Сиф, почувствовала большую опасность, будто папа, услышав мои слова, что-то безмолвно, но сразу и твердо решил про себя. Сейчас, Сиф, ему не до нас, он поднимает в поход паломников, он хочет вернуть Святые земли, но я чувствую, Сиф, теперь папа не забудет про нашу встречу. Он будет думать о нашей встрече, мысленно он к ней еще не раз вернется. Наверное, теперь нам лучше находиться в некотором отдалении от понтифика. Наверное, нам надо уехать. Всегда можно найти место, достаточно удобное, уединенное и безопасное. В таком месте Викентий сможет заняться «Великим зерцалом», а ты, Сиф, поиском великого магистерия. Я думала, Сиф, что Господь на нашей стороне, – с неожиданной горечью добавила Амансульта, – но он помогает не нам, а папе.

По спине Ганелона пробежала дрожь. Сейчас они уйдут и бросят меня в темном подвале, подумал он. Они еретики. Они не боятся самого папы. Они бросят меня в этом подвале без исповеди, без покаяния. Мое лицо будут грызть крысы. Ему стало страшно. Еще страшней стало ему от мысли, что душа Амансульты продолжает пребывать в опасности. Иисусе сладчайший, святая дева Мария, шептал он про себя, помогите заблудшей, вырвите ее из когтей неверия. Вы же видите, она сбилась с пути, она слепа, она ничего не видит.

– Ты что-то сказал, бедный Моньо?

Наверное, Амансульта заметила, как шевельнулись губы Ганелона.

В светлых ее глазах не было ничего, кроме холода и презрения; она спросила: «Ты что-то сказал, бедный Моньо?»

Он попытался ответить, хотя язык повиновался ему с трудом.

– Я чувствую… Нас что-то связывает… Только не могу понять что?..

Амансульта усмехнулась. Повернув красивую голову, она коротко взглянула на чернобородого катара, все еще прижимающего к груди обмотанную окровавленной тряпкой руку. Катар только что вошел в приоткрытую дверь и, конечно, не понял, не мог понять, почему на вопрос Ганелона, которого катар, наверное, даже и не слышал, Амансульта ответила:

– Кровь…»

Часть третья. Белый аббат

1202

II–III

«…шум голосов, накладывающихся друг на друга.

– …ты же видел, Ганс, что лучник сеньора де Монфора выстрелил так искусно, что наконечник стрелы, попав в лезвие ножа, развалился ровно на две части.

– …чтобы иметь восприятие части чего-то, что существует, необходимо наличие всего облика, разве не так, брат? Иначе разве возможно вообще какое-либо восприятие? Ведь если облика не существует, значит, его нельзя видеть.

– …и нет свиней отвратительней тех, что бесстыдно лезут нам на глаза.

– …святой Николай прав. Он знал, мы это непременно увидим. Он знал, что мы непременно увидим Иерусалим, братья. Святая римская церковь смотрит далеко. Она смотрит нашими глазами.

Корчма гудела. Голоса возвышались и падали. Грузный, побагровевший от вина, то и дело смахивающий со лба катящийся пот, барон Теодульф, не поднимаясь с крепкой деревянной скамьи, страшно рявкнул: «Тоза, милочка!» И хищно оглядел корчму своим страшным единственным левым глазом:

– Всем вина, тоза, милочка! Кроме вон тех гусей!

Толстый палец барона Теодульфа указал в сторону тамплиеров, монахов-храмовников, смиренно деливших между собой одну общую чашу разбавленного вина – дань обету. Кутаясь в белые плащи, символ незапятнанности, храмовники, рыцари Христа и Соломонова храма, казалось, не услышали барона, они даже не повернулись в его сторону. Известно всем, храмовники – люди Бога. Они призваны облегчать страдания пилигримов, суета сует не должна их касаться.

– …рыжий Пит из лагеря англов за один вечер три полных фляги кислого вина, и все равно пущенный им нож точно попадает в цель.

– …зрение, брат, это пассивная сила. А объект зрения – активная сила. Любая пассивная сила, брат, действует только тогда, когда на нее действует активная сила. Если ничего такого нет, если ничто не воздействует на пассивную силу, субъект ничего воспринять не может.

– Тоза, милочка! – Толстый палец барона Теодульфа опять указал в сторону храмовников. – Клянусь почками святого Павла, здесь сегодня всем хватит вина! Всем, кроме вон тех гусей!

Под белыми плащами храмовников, их было пятеро, оттопыривались рукояти кинжалов, но барона Теодульфа это остановить не могло. Он побагровел от вина и от праведного гнева, и опущенное веко над пустым правым глазом дергалось.

– Тоза, милочка! Всем вина! Кроме тех вон гусей в углу!

Монахи-цистерцианцы, до этого шумно обсуждавшие проблему восприятия, заинтересовались ревом барона и оглянулись. Дошел рев барона наконец и до пеших серджентов, занимавших целый стол. Сердженты, кстати, восторженно приветствовали шумное предложение барона. Промолчали только тафуры – серая нечисть, как всегда, тащившаяся за войском, куда бы оно ни шло.

Ганелон незаметно глянул в сторону двери.

Дверь корчмы была массивна и закрывалась плотно.

Храмовники не смогут незаметно выскользнуть за такую массивную дверь, подумал Ганелон. Чтобы добраться до дверей, им придется пройти мимо разбушевавшегося барона. Это тоже не просто. Объемистые глиняные чаши и фляги, серебряные подставки с салатами, обширный кедровый лист с кусками порезанного фаршированного поросенка, темное оловянное блюдо с недоеденным мясным пирогом – стол барона Теодульфа был заставлен плотно, хотя трапезу с ним делили всего два оруженосца да диковатого вида уродец совсем небольшого роста. Большая усатая голова уродца, почти голая сверху, загорела до блеска и лоснилась от пота. Уродец едва возвышался над краем стола, болтая ногами, не достававшими со скамьи до пола, однако пил и ел в две руки и громче всех смеялся шуткам барона.

– …а с помощью семян, рассеиваемых ветром по миру, можно создавать некие новые мелкие существа – не кажущиеся, а видимые. Эти существа можно даже трогать, правда, рука от такого прикосновения станет нечистой. А настоящие демоны могут создавать существа такого вида, каких сам Господь никогда не создавал. Но это, конечно, только с божьего попущения.

– …если хочешь выиграть пять золотых, Ганс, приходи утром на берег. Лучники обычно приходят совсем рано. И ты приходи один. Лучники не любят чужих компаний. Сам знаешь, чем иногда кончаются такие встречи.

– Тоза! Милочка!

Наверное, барон Теодульф вывез уродца из Святой земли, решил Ганелон.

Говорят, что если совершить десяток переходов за горячие пески, признанные безжизненными, и не иссохнуть до смерти от безводия, то можно, постаравшись, попасть в некую страну, сплошь заселенную вот такими уродцами – с большими лысыми головами, но с маленькими, как у ребенка, телами. Они совсем небольшого роста, почти карлики, язык их не похож ни на один другой язык, но они быстро и легко научаются латыни.

Ганелон удивился.

Уродец вдруг шевельнул усами.

Он шевельнул ими необычно дерзко и странно, а потом сильно сощурил свои большие, совсем не карликовые глаза и двумя руками, совсем как человек, схватил со стола чашу с вином. Он, наверное, язычник, подумал Ганелон. Есть ли душа у язычника? И если у него есть душа и он падет в бою на стороне святых пилигримов, то куда душа отправится после смерти такого вот существа – прямо в ад или ее все-таки ее могут направить в чистилище? Ганелон старался как можно ниже наклонять голову, прикрытую капюшоном плаща. Он не хотел, чтобы барон Теодульф случайно узнал его. Вряд ли барон мог его узнать, но Ганелону все равно не хотелось лишний раз попадать под жесткий взгляд единственного глаза, оставленного сарацинами барону.

Испуганная, но все равно улыбающаяся служанка принесла новый кувшин вина, плеснув в чашки всем, также и Ганелону. Иисусе сладчайший! Ганелон совсем не собирался пить. Нет пропасти более обманчивой, чем вино. Вино ослепляет и оглупляет, вино срывает с человека божьи печати. Оно срывает с человека печать руки, и печать рта, и печать лона. Вино сбивает человека с толку, вызывает метафизические тревоги.

– Клянусь бедром святой девы, я истинно говорю! – снова взревел за столом барон. – Нет на свете гусей более скверных и грязных, чем жадные и глупые храмовники-тамплиеры. – И обернулся к храмовникам. – Клянусь очами и взглядом Господа, разве не так?

Храмовники, не оборачиваясь, смиренно уставились в общую чашу.

Только один, не поднимая глаз, заметил: «Игни эт ферро… И птица гусь проникнута божественной благодатью…»

Грузный барон уничтожающе захохотал:

– Игнотум пер игноциус!

На этот раз храмовники переглянулись и не стали ссылаться на то, что они многого не понимают. На этот раз они поняли. Любое неизвестное всегда можно объяснить каким-то другим неизвестным – на этот раз храмовники хорошо поняли пьяного барона. Его угроза прозвучала в шумной корчме столь явственно, что даже пьяные сердженты на мгновение оглянулись. Ганелон не видел глаз храмовников, так низко наклонили они головы над своей нищенской общей чашей, но глаза их, наверное, не выглядели смиренными. Это были крепкие паладины, закаленные в битвах на Святой земле, вряд ли они могли походить на агнцев, красиво выбитых на медной пластине, укрепленной над дверями корчмы. Наверное, злые глаза храмовников светились от праведного гнева. Наверное, они уже успели обсудить свое положение. Благодаря шумному и открытому характеру барона они уже знали о том, что этот богохульник страшной клятвой поклялся на кинжале никогда не делить одну харчевню с храмовниками-тамплиерами. А если почему-либо такое случится, он на том же кинжале страшной клятвой поклялся беспощадно и безжалостно выбрасывать храмовников из корчмы, ибо нет на свете существ более грязных и ничтожных, чем грязные и ничтожные монахи ордена тамплиеров.

– Слуги дьявола!

Храмовники смиренно переглянулись.

Они сомневались, удастся ли барону Теодульфу исполнить свой сложный обет, ко всему прочему, вряд ли угодный Богу. Но им не хотелось ввязываться в драку с глупым перепившим бароном и с его глупыми нелепыми оруженосцами.

Тем не менее один не выдержал. «Таскать с собой карлика-язычника, – смиренно, но достаточно громко заметил он, – это все равно что делить ложе с неверными».

Ганелон напрягся, но барон, к счастью, не расслышал сказанного.

– Тоза, милочка! – снова заревел он, сметая обглоданные кости на кедровый лист. – Клянусь всеми святыми, в корчме найдется кому поглодать кости! Тоза, милочка, брось кости тем гусям, что прячутся в темном углу!

– Но гуси не гложут костей, сир.

Испуганная служанка обращалась к барону как к знатному рыцарю.

Такое обращение растрогало барона.

– Ты так хорошо знаешь гусей?

– Я с Джудеккии, сир. Это большой, правда, бедный остров. Там живут рыбаки, а у меня там был домик под дранкой. Я держала гусей прямо в домике, сир. Нижние бревна домиков быстро обрастают плесенью, на острове сыро и часто ветрено, но гусей это не пугает. Я собирала сухой плавник, прибиваемый к берегу морским течением, плавник в очаге, а горячую золу ссыпала в специальный деревянный ящик. На таком ящике приятно сидеть, сир, особенно в долгие зимние вечера. А гуси, они не грызут костей, – совсем осмелела служанка. И спросила: – Не хотите ли попробовать студень из куропаток, сир?

Барон оторопело уставился на служанку.

Он никак не ожидал от нее такого количества слов.

– Ты из Венеции?

– Да, сир.

– И ты держала гусей?

– Да, сир.

Барон внезапно рассвирепел. Он так ударил кулаком по столу, что высоко подпрыгнули чашки.

– Клянусь божьим словом, – взревел он, – твой мерзкий остров, он часть все той же мерзкой Венеции! А Венеция – это каменный саркофаг, это прогнившая невеста Адриатики, это распухшая утопленница, густо пропахшая мертвой тиной! Венеция – это вонючая лягушка, кваканье которой постоянно отдается на Заморском берегу! Это водяная змея, постоянно кусающая Геную и Пизу! Это гнусная морская тварь, постоянно ворующая куски чужих пирогов! – Барон опять ударил кулаком по столу и с гневом уставился на перепуганную служанку своим единственным пылающим глазом. – С чего ты взяла, что гуси не грызут костей?

– У гусей нет зубов, сир.

Грузный багровый барон изумленно уставился на служанку и вдруг загоготал, оборачиваясь то к своим оруженосцам, то к настороженно повернувшимся в его сторону тафурам, то к пьяным серджентам:

– У гусей нет зубов! Вы слышали? Клянусь копьем святого Луки, это умно сказано! Храмовники глупы – это верно. И у них нет зубов – тоже верно.

И завопил:

– Альм!

Один из оруженосцев, привстав, с глубоким вниманием склонил круглую, в кружок по-латински стриженную голову.

– Альм! Немедленно выдай тозе из кошелька четыре денье. Клянусь волосом святого Дионисия, покровителя французов, только такую ничтожную сумму я могу выдать на нужды презренного ордена храмовников. Пусть тоза отнесет эти четыре денье проклятым храмовникам, а самой тозе выдай за ее смелость и за ее умные речи золотой. Она заслужила! – Барон, не оглядываясь, ткнул рукой в сторону храмовников, окаменевших от его чудовищных речей. – Вот увидите, сейчас эти беззубые гуси передерутся из-за четырех денье!

Схватив чашу двумя руками, барон Теодульф сделал из нее гигантский глоток.

Усатый уродец, блестя голой потной головой, тут же с наслаждением повторил жест барона. А ветром приоткрыло окно, и в душную корчму ворвался запах моря, гнилых водорослей, раздавленных раковин, громкое ржание лошадей, перестук копыт, ругань, пение, скрип повозок.

Совсем недавно здесь не было шумно, подумал Ганелон.

Только с солнечных майских дней пустые песчаные берега острова Лидо, как диковинными грибами, начали обрастать богатыми шатрами благородных рыцарей и бедными палатками пеших воинов и тафуров. Каждую неделю с многочисленных судов, постоянно прибывающих к плоским берегам Лидо, сходили пилигримы, принявшие обет святого креста. По узким трапам, ругаясь, сводили на берег всхрипывающих, брыкающихся боевых лошадей. Несли богатое оружие. Снимали с бортов разобранные боевые машины. Венецианцы, побывавшие на острове, с содроганием в голосе пересказывали в городе то, что им удалось увидеть.

А увидеть им удавалось немало, рассказывали они.

Если пройтись между шатров и палаток, можно разглядеть на бьющихся по ветру флажках родовой герб мессира Симона де Монфора, славного графа Монфора и Эпернона. И прихотливый герб сеньора Рено де Монмирая, сына Эрве II де Донэи, правнука Тибо III, графа Шампанского, племянника французского и английского королей.

И герб графа Луи Блуасского и Шартрского.

И герб сеньора Ги де Плесси, брата Эсташа де Конфлана, благородного рыцаря, стяжавшего себе большую славу во многих боях и турнирах.

И герб монсеньора Гуго де Сен-Поля, известного своей силой и добродушием, а заодно особенной непримиримостью к агарянам.

И герб мессира Этьена Першского, покровительствующего известному трубадуру Гаусалю Файдиту.

И герб Бодуэна IX, графа Фландрии и Эно.

И герб его родного брата Анри.

И гербы многих других славных рыцарей, принявших обет святого креста в шампанском замке Экри на реке Эн в ходе приличествующего такому событию рыцарского турнира.

Трепетали под свежим ветерком, налетающим с моря, многие четырехугольные и косые флажки. Прямо на берегу росли пирамиды круглых камней. Говорили, что один такой камень, пущенный с помощью катапульты, может убить до десятка неверных. Престарелый, но крепкий и жизнелюбивый дож Венеции Энрико Дандоло клятвенно обещал обеспечить будущее счастливое предприятие. Услышав о словах дожа, множество пестро раскрашенных судов спешило к рейдам Венеции. Фантастические птицы украшали высокие носы боевых галер, на пузатых бортах нефов алели яркие драконы. Святые паломники из самых разных краев торопились как можно быстрей достигнуть Святой земли. Там гроб Господень. Там пески пропитаны кровью мучеников. Там река, истоки которой находятся где-то в Эдеме.

С мая месяца остров Лидо заполонили вооруженные пилигримы, их оруженосцы и различные ремесленники. Стекались сюда лоскутники со своими потертыми тканями и мятой посудой. Везли мясники птицу и мясо. Над походными горнами днем и ночью поднимался дым – мастера, искусные в механике, собирали боевые машины монгано и требюше, пускающие за один раз тучу стрел. На берегу, на плоских, зеркальных, убитых водой песках, терпеливо упражнялись арбалетчики, выставляя иногда на кон сразу по три монеты. Прогуливались, приглядываясь друг к другу, сердженты, лучники, оруженосцы, монахи нескольких орденов. И бывшие вилланы, оставившие свои бедные деревни. И опытные умелые арбалетчики. И, наконец, чернь, тафуры – всякая приблудная нечисть, вооруженная дубинками и цепями. Ржали лошади. Кричали ослы. Орали торговцы. Прямо у дверей корчмы мочились пьяные. Тут же вспыхивали короткие драки. Но в белых шатрах благородных рыцарей звучал по ночам высокий голос Конона де Бетюна, а иногда пел трувер Ги де Туротта, шатлен замка Куси.

И новый век, и май, и ароматы,

и соловьи велят, чтобы я пел,

и сердце дар несет мне столь богатый —

любовь! – что отказаться я не смел.

О, если б радость дал мне Бог в удел,

о, если бы я Дамой овладел,

нагую обнял, страстию объятый,

пока поход не подоспел!

Великий понтифик добился желаемого торжества.

Многие благородные рыцари откликнулись на зов – отправиться в Святую землю.

В пыльном плаще, в стоптанных сандалиях, пряча косящий глаз под опущенным на лоб капюшоном, Ганелон много времени проводил под стенами церкви святого Николая. Иногда он заходил в ту или в иную корчму, иногда просто бродил между палатками. Ни одна новость не могла минуть его внимательных, всегда настороженных ушей. Шла ли речь о мятежах, недавно потрясших христианскую Византию, шла ли речь о темных угрозах лукавого Имрэ – короля Угрии, шла ли речь о неожиданных стычках святых паломников с новонабранными арбалетчиками рыцаря Бертольда фон Катцельнбогена, Ганелон обо всем узнавал первым.

От некоего конюшего по прозвищу Жилон, прибывшего на остров Лидо в отряде конников славного маршала Шампанского, Ганелон узнал о том, как тяжело умирал от затянувшейся болезни благородный сеньор Тибо III, граф Шампани и Бри, дружно избранный стараниями благородных баронов предводителем святого войска.

От того же конюшего Ганелон узнал, как огорченные смертью славного сеньора Тибо III благородные бароны обратились к герцогу Эду Бургундскому: «Сеньор, твой кузен умер. Это печально. Но тебе известно и то, сколь скорбна участь Святой земли. Господом богом заклинаем тебя – принять святой крест и идти с нами в Заморскую землю, дабы освободить гроб Господень. А мы позаботимся, чтобы тебе было вручено все воинское имущество, и поклянемся на святых мощах и всех других верующих поклясться заставим, что будем тебе служить верой и правдой, как служили бы благородному графу Тибо».

Огорченных отказом герцога, не пожелавшего принять командование над войском, успокоил рыцарь Жоффруа де Виллардуэн, маршал Шампанский.

«Сеньоры, – сказал он, – послушайте, что хочу вам предложить, если на то будет ваше согласие. Маркиз Бонифаций Монферратский весьма знатен и весьма всеми уважаем. Если вы пошлете за ним, дабы он принял святой крест и занял место сеньора Тибо, графа Шампанского, и если вы вверите ему предводительство войском, он поторопится прибыть к вам».

От некоего минорита, сладко жмурившегося на солнце, Ганелон узнал и такое.

Мессир Жоффруа де Виллардуэн год назад, отправляясь с посольством в Венецию, взял с собой благородных рыцарей Готье де Гондвиля и Жана де Фриза, представлявших Луи, графа Шартрского и Блуа, красноречивого трувера Конона де Бетюна и сурового барона Аллара Макеро, представлявших Бодуэна, графа Фландрии и Энно, а еще благородного Милона де Бребанта, знатного сеньора из Шампани, и благородного барона Теодульфа, владетеля замка Процинта, человека грубого, но известного многими подвигами, совершенными им на стезе святого креста.

И посланники так сказали престарелому, но все еще обожающему жизнь дожу Венеции Энрико Дандоло: «Сеньор, мы прибыли к тебе от многих знатных баронов Франции, принявших святой крест, дабы отомстить за поругание Иисуса Христа и возвратить священный Иерусалим, коли на то будет воля Божья. И поскольку знают наши благородные сеньоры, что нет на свете человека могущественнее вас, и поскольку знают они также, что никто более вас и благородных людей Венеции не может нам помочь по-настоящему, то просят они все вас именем Божьим, дабы вы сжалились над Заморской землей и отомстили за поругание неверными Иисуса Христа, а для сего позаботились бы о судах и различных кораблях для нас».

А еще Ганелон узнал, что когда прошло время, испрошенное дожем для размышлений, ровно на двенадцатый день утром, сразу после мессы в соборе святого Марка, престарелый, но все еще радующийся жизни дож Венеции Энрико Дандоло так посоветовал посланникам: «Обратитесь смиренно к народу Венеции. Я уверен, что народ Венеции выслушает вас благосклонно».

И Жоффруа де Виллардуэн, маршал Шампанский, так обратился к доброму христианскому народу Венеции: «Сеньоры, самые знатные и могущественные бароны Франции прислали нас к вам. Они взывают к вам о большой милости, дабы сжалились вы над Иерусалимом, порабощенным злобными агарянами, и дабы во имя Господа отправились вы с нами отмстить за страдания Иисуса Христа. И выбрали они вас, ибо знают, что нет народа могущественнее на море, чем венецианцы. И вот послали они нас, дабы мы упали вам в ноги и не вставали с колен, покуда вы не согласитесь сжалиться над Заморской землей».

И посланники действительно пали на колени, обливаясь слезами.

А дож Венеции благородный Энрико Дандоло и с ним весь народ Венеции, богобоязненный и трудолюбивый, тоже зарыдали в один голос от сострадания к мучениям истинных христианам и так, рыдая и воздевая многочисленные руки к небу, закричали: «Мы с вами! Мы с вами!»

А от некоего оруженосца, умеющего играть на лютне и сочинять всякие красивые слова, трогающие сердца необычным напевом, там же под стенами церкви святого Николая Ганелон узнал…»

IV

Те, в коих истинна любовь,

проснитесь, сон забыть пора:

поет нам жаворонок вновь,

внушает в трелях нам с утра —

пришел день мира и добра!

Господь, за нас отдавший кровь,

дал тем его, кого любовь

ведет в поход, чья кровь быстра

страдать толкает вновь и вновь —

любовь ведет их со двора!

Тех нечестивцев прокляни,

кто бросил Господа в беде.

По праву прокляты они,

от мук не скрыться им нигде,

когда на Божеском суде

ребро, ладони и ступни

Бог явит в страшной череде.

И даже тот, кто жил в труде

и в благе, Бог его храни, —

узнает дрожь в лихой нужде.

Тот, кто за грешных был распят,

любови ложной столь далек.

Он истинным огнем объят:

за нас он в путь последний влек

крест, что на спину гнетом лег,

коим он был к земле прижат.

Как самый чистый из ягнят,

он тяжко жалобы изрек —

тремя гвоздями супостат

во плоть вонзился рук и ног.

Недаром говорит народ:

«Товар дешёв – мошна трещит.

Пустого нрава будет тот,

кто зрит добро, а к злу спешит».

Вы знаете, что Бог свершит

для тех, кто поспешит в поход.

Награда их благая ждет:

Бог в рай войти им разрешит.

А кто лежит и в путь нейдет,

тот выгоды себя лишит.

Для нас в помине завтра нет,

мы в путь немедленно идем.

Тот будет здрав, кто, дав обет,

через четыре дня, ведом

на бой, утратит ум и дом.

Коль схватит смерть узду и свет

затмит и сил исчезнет след,

не на тюфяк с тугим пером,

в солому ляжет дармоед,

да только поздно грянет гром.

V–VII

«…от некоего оруженосца, одного из людей графа де Бриена, весьма любившего потолковать о судьбе и ее превратностях, Ганелон узнал о том, что благородный маркиз Бонифаций Монферратский, в конце концов принявший командование над святыми паломниками, так спросил: «Сеньоры, но куда вы хотели бы отправиться? В какую землю неверных хотели бы пойти?»

Подумав, благородные бароны ответили: «Наверное, не в Сирию, там толку не будет. Там сухие пески и нет колодцев. Лучше, наверное, идти в Вавилонию, в край египетский. Там, в самом сердце земли сарацинов, неверным можно причинить много зла. К тому же известно всем, что Александрия город богатый. Почему не в Египте попытать счастья войны, благорасположенность Божью?»

От некоего сумрачного госпитальера, прячущего под капюшоном усталые мутные истомленные страстью к вину глаза, Ганелон узнал, что, несмотря на обещанную паломникам помощь, за многие грехи, свершенные венецианцами, апостолик римский великий понтифик папа Иннокентий III волею, данной ему свыше, совсем недавно от всей души проклял Венецию.

«Мы отлучаем, – сказал он, – и предаем анафеме тех лживых и нечестивых христиан, которые доставляют сарацинам против самого Христа и христианского народа оружие, железо и корабельное дерево, а также суда, или служат кормчими на разбойничьих кораблях сарацин, управляют их военными машинами, или дают какой-либо совет в ущерб Святой земле».

Еще великий понтифик распорядился, чтобы священники напоминали о наложенной на Венецию анафеме во всех приморских городах по воскресным и праздничным дням, присовокупив к этому, что Святая римская церковь не раскроет объятий нечестивым людям Венеции, если они не откажутся в пользу Святой земли от беззаконного стяжательства. И только вовремя обещанная дожем Венеции помощь в счастливом предприятии и святой крест, принятый воинами Венеции, принесли республике святого Марка прощение.

От некоего оруженосца благородного рыцаря Орри Ильского, человека говорливого, но богобоязненного, Ганелон узнал, что дож Венеции, приняв окончательное решение, так обратился на площади к своим подданным: «Сеньоры, отныне вместе с самыми лучшими людьми мира вы причастны к величайшему из дел, когда-либо кем свершенных. И пусть я стар, пусть плохо вижу, все равно только я, государь ваш, могу направлять вас и повелевать вами в этом деле. И если будет на то ваша воля, славный народ Венеции, что позволите мне принять святой крест, дабы оберегать и вести вас, а сыну моему встать в Венеции на мое место и править моей страной, то сам пойду с вами и со святыми паломниками на жизнь или на смерть».

Случилось дожу Венеции в то лето девяносто четыре года.

Был дож почти слеп, подло наказанный когда-то Мануилом, императором нечестивой Византии, в злобе неправедной приказавшим погасить зрение молодому тогда и дерзкому венецианскому послу. Все знали, что когда нечестивый Мануил так приказал, будущего дожа Венеции хотели связать и повалить на землю, но Энрико Дандоло гордо отказался от веревок и сам лег: «Если стану кричать или отворачиваться, убейте меня». И спокойно лежал на земле, пока вязали и валили на землю тех, кто был приговорен вместе с ним к такому же наказанию. И мужественно молчал, терпя нестерпимую боль, в то время как многие несчастные, приговоренные вместе с ним, кричали, переполняясь жестокой и страшной болью.

Четыре с половиной тысячи благородных рыцарей, столько же лошадей, девять тысяч оруженосцев, двадцать тысяч пеших воинов, включая всякую серую нечисть тафуров, – вот сколько боевых единиц поклялись венецианцы взять на свои корабли и доставить в Святую землю.

Другие паломники грузились в Брюгге.

А бургундцы и провансальцы нанимали суда в Марселе.

А еще другие паладины, препоясавшись мечами, шли из Блуа и Шампани по дорогам Ломбардии, из Пьяченцы сворачивая на юг.

Галеры и юиссье, нефы и галиоты, подняв косые латинские паруса, спешили с разных морей на зов дожа Венеции Энрико Дандоло и бросали двузубые якоря в голубизну венецианских бухт. Каждый житель Венеции, способный носить оружие, услышав призыв своего правителя, спешил к ближайшему священнику. Приняв от священника крестное знамение, такой человек с волнением тянул шарик из груды многих подобных шариков. И если вытягивал такой человек шарик с пергаментной легкой отметкой, это означало – он отмечен свыше и отныне ему предназначено святое странствие в Заморскую землю».

IX

«…наклонив голову, Ганелон прислушивался к разговорам в корчме.

– …и видел меч, который может разрубать металлические щиты. Спросите у оруженосца сеньора Тьерри де Лооса. Это правда. Это святая правда. Под Акрой он видел такой меч, отнятый у некоего сарацина, который этим мечом зарубил десять рыцарей, выступавших в броневом строю.

– …и все же, брат, даже демон не может создать новое само по себе. Даже демон не может сделать так, чтобы слепорожденный мог представлять себе разные цвета, а глухой от рождения слышал разные звуки. С другой стороны, если мы говорим, что кто-то рисует себе золотые горы, которых он никогда не видел, то хотя он и имеет некое представление о золоте и о горах, мы можем говорить, что он рисует что-то новое.

В корчме было шумно, но Ганелон отчетливо услышал, как один из пяти храмовников, жестоко обиженных разгорячившимся богохульником бароном Теодульфом, произнес: «Лаудате! Хвалите».

И все пятеро дружно перекрестились: «Либере нос а малё… Либере нос, домине…»

– Тоза, милочка! – снова взревел барон, освещая корчму своим единственным глазом. – Клянусь градом обетованным, за столом не хватает вина! Скорее неси еще! Да побольше! – Грузно приподнявшись с тяжелой скамьи, барон до изумления гулко выпустил ветры. – Клянусь верой Христовой, – проревел он, – этот звук в стократ приятнее звуков, издаваемых голосами проклятых храмовников!

Оруженосцы барона, и гологоловый уродец, и пьяные сердженты, и даже серые настороженные тафуры с восторгом и с большим почтением воззрились на барона Теодульфа.

– Вонючие симоньяки, торгующие церковными должностями! – ревел барон. – Змеи, кусающие грудь собственной матери! Магистр Фульк, святой человек, безвременно призванный к себе Господом, смиренно собирал деньги и имущество для бедных паломников, а проклятые храмовники лежали в тени и пили вино. Во все времена они умели только грабить. «Испугай храмовника», – однажды сказали чистые сердцем пилигримы, отдав мне под Акрой сильно провинившегося грязного и жирного тамплиера. И я мечом рассек грязного и жирного тамплиера на две нечестивых половинки. «Мы сказали, испугай, – удивились чистые сердцем пилигримы. – А ты его разрубил надвое. Ты так его испугал?» И я ответил: «Лучше всего пугать храмовников именно так, как поступил я!»

Пьяные сердженты, серые тафуры и оруженосцы барона Теодульфа восторженно и дружно заржали. Но громче всех смеялся гологоловый уродец. Пышные усы подло тряслись. Он с ненавистью поглядывал в темный угол, где за столиком за общей нищенской чашей сидели помалкивающие храмовники. Под их плащами оттопыривались рукояти кинжалов, под несвежими рубашками угадывалась кольчужная сталь, но храмовники все равно старались не смотреть в сторону разбушевавшегося барона, чему сильно дивились сердженты. Они помнили, что совсем недавно в этой же самой корчме за оскорбления гораздо менее грубые пятерка таких вот смиренных, как эти, храмовников жестоко наказала зарвавшегося арбалетчика особенно назидательным образом. Дерзкому, но весьма провинившемуся арбалетчику кинжалом выкололи глаза, вырезали длинный дерзкий язык, отрубили кисти рук и ног и полумертвого, но что-то еще мычащего бросили в лодку, пустив ее по течению канала, при этом навешав на несчастного столько цепей, сколько не каждый мул вынесет».

X

Дабы ободрить наш народ,

который долго спал во мгле,

пусть песнь моя вам пропоет

о святотатстве и хуле,

коим язычник предает

любую пядь в Святой земле.

К нам край сей скоро перейдет,

настанет день, и мы в седле.

Иерусалим, страдая, стонет,

защитников в дорогу гонит.

Скорбь велика, когда отъят

Гроб, в коем скрыт был Божий сын,

когда пустынные лежат

места, где был он господин.

Зачем снес горечь сих утрат?

Решил проверить в час кручин

он тех, которые твердят,

что будет изгнан сарацин.

Иерусалим, страдая, стонет,

защитников в дорогу гонит.

Тот край священный испокон

зовется Иерусалим.

Есть в том краю, где Бог рожден,

Храм, где он мукой был томим,

есть крест, на коем он казнен,

и гроб, где стал он вновь живым.

Там будет скоро награжден

всяк по достоинствам своим.

Иерусалим, страдая, стонет,

защитников в дорогу гонит.

XI–XII

«…там змеи бегут от голого человека и, прежде чем пить, сплевывают на землю скопившийся за день яд. Там пантера, поев мяса, спит три дня и три ночи, и дыхание ее во сне так чисто и приятно, что звери сбегаются и часами сидят, забыв распри, вокруг спящей пантеры. Там единорог, когда его преследуют, бежит к людям в деревню, а не в лес, и безошибочно находит в какой-нибудь хижине девственницу, чтобы во свое спасение доверчиво положить ей на грудь свою большую печальную голову. Там тень гиены не дает лаять собакам, затыкая им по ночам пасть ужасным страхом, а гуси родятся на зеленом дереве, почему их можно есть, не ожидая Поста, ведь гуси те от рождения постные. Там на краю горячей песчаной пустыни можно встретить ужасного монтикэра. У него три ряда зубов, которые входят один между других, а лицо и уши у такого монтикэра человеческие. А глаза голубые, того цвета, что зовется венетским. А тело как у льва, а на кончике хвоста жало, ядовитое, как слюна храмовников.

– Клянусь всевышним, истинно так! – торжествующе взревел барон Теодульф, и в его голосе прозвучали и горн, и боевая труба. – Монтикэр необычайно подвижен и обожает завалявшееся человеческое мясо, как… – Барон только сверкнул своим единственным глазом, но все в корчме поняли, кого он имел в виду.

Теперь тишина в корчме сгустилась настолько, что ужаснувшаяся девушка-тоза замерла с полным кувшином в руках, не решаясь приблизиться.

– У него дочь ведьма, – не выдержав нападок барона, смиренно произнес один из храмовников. – И сам он выкуплен из плена за нечистое золото. Он богохульник и еретик. Его замок будет разрушен. Его деревни и поля отойдут Святой римской церкви.

– Аминь! – негромко, но дружно ответили святому брату храмовники.

Барон Теодульф оскорбленно взревел. «Честный монах, – оскорбленно взревел он, – везет из Святой земли святые мощи и реликвии, серебряные доски с алтарей, ризницы и иконы, кресты и церковный скарб, а храмовники, как истинные грабители, отмеченные Господом всяческими пороками, везут только награбленную добычу».

Барон не успевал сплевывать скапливающуюся в уголках губ слюну.

Он, барон Теодульф, владетель славного замка Процинта, известен многими подвигами в Святой земле. Он ходил на штурм Акры в самом первом ряду рядом с маршалом Шампанским. Он сам видел, как благородный мессир, потеряв тарж, треугольный металлический щит, призванный защищать грудь и плечи, был тяжко ранен. Из-за ранения он был пленен нечестивыми сарацинами, а многие доблестные рыцари убиты. А трувер Ги де Туротт, шатлен Куси, ранен в том бою, а он, благородный барон Теодульф, воин Христов, тоже ранен и тоже пленен. Он лучше, чем кто-либо другой, знает нрав храмовников. Он видел божий мир. Он дышал туманами, от которых пухнет и разлагается тело, он сам умирал в песках и в зное. Он сам ходил к прачкам, и они мыли ему, как всем, голову и вычесывали из волос насекомых. Он, как все паломники, сам поднимал страшный шум и размахивал дымным смолистым факелом, изгоняя из палатки ужасных тарантулов и нечистых духов. Он сам неделями носил на копье подвяленную голову мертвого сарацина, пугая мертвой головой еще живых неверных. Агаряне вырвали ему правый глаз, но он и единственным своим глазом видел столько дорог и стран, видел столько чудесных битв и ристалищ, что любой храмовник рядом с ним заслуживает только презрения. Он, барон Теодульф, друг многих благородных рыцарей, всегда сражался в первых рядах, и рядом с ним были храбрые анжуйцы и путевинцы, надежные бретонцы и норманы и мужественные воины из Ла-Манса и Лангедока. Только храмовники всегда держались в отдалении, решаясь лишь на то, чтобы трусливо добивать раненых сарацинов. Вооруженные паломники смело шли сквозь горящие частоколы, они катили перед собой деревянные черепахи, обшитые кожаными щитами, метали из катапульт в обороняющийся город камни и трупы неверных; щиты в медных ромбах, цветные флажки и ленты, блеск кольчуг, шлемы, отбрасывающие дивные блики, длинные мечи в твердых руках – да! Так шли рыцари. Монжуа!

Чистые духом святые Христовы воины шли вброд через рвы с водой, столь грязной, что она вызывала рвоту. В гуще смертельного боя святые паломники поднимали забрала шлемов, чтобы вдохнуть глоток раскаленного воздуха, и их беспощадно жалили стрелы. Он, благородный барон Теодульф, крестясь одной рукой, другой разил сарацинов, а трусливые храмовники держались поодаль кучками, как грязные шакалы, и только и высматривали жадными выпуклыми глазами – не вошли ли благородные рыцари в пролом осажденного города? Под ним, под бароном Теодульфом, пал конь, а ведь он, барон Теодульф, сам недоедал, но кормил коня в походе изюмом, сеном и сушеными фруктами, а когда кончились изюм, сено и сушеные фрукты, он сам собирал ему клочки жалкой травы, которую можно найти в пустыне. Он, барон Теодульф, выпустив бороду поверх доспехов, одним из первых под Акрой вошел в пролом рухнувшей стены. И только увидев это, влекомые нечеловеческой жадностью, в пролом двинулись храмовники. И он, барон Теодульф, хорошо знает от людей, видевших это своими глазами, что, войдя за спинами доблестных рыцарей в пролом, ведущий в осажденный город, храмовники сразу поставили в этом проломе своих нечестивых братьев, которые обнажили мечи против своих же Христовых воинов. Нечестивые силой старались задержать вооруженных усталых паладинов на то время, пока вошедшие в город жадные храмовники предательски и подло захватят все главные богатства, все главные дома и строения.

Но Бог знает, кого отличить своим вниманием.

Сарацины опомнились и увидели, что ворвавшихся в город совсем немного.

Они стали метать отравленные стрелы в жадные выпуклые глаза храмовников, беспощадно избивали их дротиками и мечами. Он, благородный барон Теодульф, был повержен, ранен, его пленили по вине трусливых храмовников. По их же вине ранили и пленили благородного мессира Жоффруа де Виллардуэна. И пленили благородного сеньора Абеляра. Господь оберег героев от смерти, вовремя лишив их силы и чувств. Как истинных христиан, некоторых благородных паладинов позже выкупили их близкие – тех, кто не погиб в плену от рук агарян, как это произошло с благородным сеньором Абеляром. А вот попавших в плен храмовников никто не выкупал.

У храмовников нет лиц, у них крысиные морды.

У всех без исключения храмовников нет лиц, только маски мертвецов.

Они все давно умерли, они живые покойники, они смердят, и Господь только ждет нужной минуты, чтобы обрушить на них свой справедливый гнев. «Тоза, милочка! – ревел барон. – Клянусь Святым крестом, у меня пересохла глотка! Принеси всем вина! Всем, тоза, милочка, кроме тех беззубых грязных гусей, которые затаились в углу!»

Услышав это, храмовники наконец встали. Они шли мимо столика, за которым сидел Ганелон, пригнувшись, гуськом, обнажив узкие кинжалы и подобрав полы длинных плащей. И хотя богомерзок был вид гнусного богохульника барона Теодульфа, и гологоловый карлик хохотал непристойно и мерзко, но последнему проходящему мимо него храмовнику Ганелон все же подставил ногу».

XIV–XVI

«…круглые зеленые глаза брата Одо устало ввалились от усталости, побитое оспой лицо вытянулось, но он приветливо кивнул Ганелону. Большой шатер освещали масляные светильники, укрепленные на остриях коротких копий, воткнутых прямо в землю. Темные тени скапливались в углах квадратного шатра – колеблющиеся, странные, как слова, только что услышанные Ганелоном. Оказывается, престарелый дож Венеции оказался не столь простым, каким казался на первый взгляд. Побывав на острове Лидо, он так сказал святым паломникам: «Сеньоры, вы никуда не двинетесь с этого места до того указанного нами часа, когда народ Венеции не получит всех денег, обещанных за построенные для вас суда». И еще так сказал: «Сеньоры, вы худо обошлись с нами, ибо как только ваши послы заключили договор со мной и с моим народом, я повелел по всей моей земле, чтобы ни один купец не вступал ни в какие рыночные сделки, но чтобы все помогали строить флот для вас. С тех самых пор купцы Венеции пребывают в ожидании и почти полтора года ничего не зарабатывают. Они сильно поистратились, они недовольны, вот почему я желаю получить с вас полностью то, что вы давно уже должны мне и моему народу. Знайте, сеньоры, что вы не двинетесь с этого острова до тех пор, пока мы не получим свое. А вы отныне не сыщете в моей земле ни одного человека, который бы решился без специального на то приказа принести вам еду и воду».

Человека, так точно передавшего пилигримам слова дожа, Ганелон знал.

Трувер де Куси. Сеньор Ги де Туротт, шатлен Куси – благородный рыцарь, умеющий хорошо пользоваться мечом и арбалетом, но еще лучше умеющий воспевать Любовь и святое странствие.

Зачем она моим глазам предстала,

кто Ложною подругой названа?

Я плачу горько, ей и горя мало,

столь сладко мучит лишь она одна.

Был здрав, пока душа была вольна,

предался ей – убьет меня она

за то, что к ней же сердце воспылало.

Какая есть за мной вина?

Та радость, что в любви берет начало,

всех радостей венец, мне не дана.

Да видит Бог, судьба жестокой стала,

в руках злодеев ожесточена.

Известно им, что подлость свершена,

с заклятыми врагами ждет война

укравшего, что честь не разрешала.

За всё заплатит он сполна!

«За всё», – повторил Ганелон.

Трувер де Куси только что вышел из шатра.

Из темного угла на Ганелона испытующе глянул брат Одо.

А еще один человек, очень прямо сидевший за пустым походным столиком, поднял голову. Ганелон увидел узкое длинное лицо, страшные темные глаза, никогда не знающие сомнений. Левую руку страшный человек держал за поясом серой монашеской рясы. Ганелон не видел его руку, но знал, что на ней не хватает кисти. Седоватые волосы густо и темно вились на висках, но далеко отступали ото лба, глаза казались такими темными, что свет в них не отражался. По всему этому Ганелон сразу узнал белого аббата отца Валезия – священнослужителя, не принявшего монашеского обета, но целиком посвятившего себя Господу. Говорили, что отец Валезий из очень знатного рода, но говорили и то, что он якобы из бедной семьи, вырезанной в Кастилии врагами веры. Говорили, что отец Валезий командовал в свое время отборным отрядом французского короля, но говорили и то, что он якобы жестоко грабил торговые суда, заманивая их на мель ложными световыми сигналами. Еще говорили, что отец Валезий тайный духовник великого понтифика, но говорили еще и то, что якобы тайные отношения связывают его с дочерью короля Людовика VII. Об отце Валезии всегда говорили непонятно и полушепотом, потому что, несмотря на слухи, все знали, что он человек непоколебимой веры и отправил на костер не одну сотню еретиков.

Еще говорили, что отец Валезий потерял кисть левой руки при штурме какой-то бургундской твердыни. Сам дьявол в образе воина встретил в тот день отца Валезия на высокой крепостной стене, между каменных зубцов на краю бездны, почти в облаках, и отсек ему кисть левой руки, и ранил в голову, и сбросил со стены в глубокий ров. Но отец Валезий выжил. Воля и вера спасли его от ада. Дважды он призывал к себе кузнеца той деревни, где его оставили умирать, и дважды кузнец, рыдая от сострадания, тяжелым молотом ломал ему неправильно сросшиеся кости. Вместе с хромотой, с тех пор отличавшей его походку, отец Валезий вынес из пережитого твердое убеждение в том, что нет такой ужасной боли, которую не смог бы побороть человек, полностью посвятивший себя Богу.

Еще говорили, что однажды отец Валезий за одни только сутки очистил от бесов горный монастырь в Эпле, где грешная братия постоянно проводила ночи без сна, но храпела в церкви на богослужении. Едва только монахи этого монастыря принимались за какое-либо богоугодное дело, как бесы хватали их за руки и за ноги. Когда монахи садились за стол, бесы побуждали их наедаться до того, что они не могли сдвинуться с места и сидели часами праздно. Если за трапезой подавали вино, монахи, подбиваемые бесами, напивались до бесчувствия. Обыкновенно думают, научил братию отец Валезий, что всякого человека мучает один бес. Это заблуждение. Вообразите, что вы с головой погружены в воду. Вода над вами, направо, и налево, и под вами – вот самое точное изображение количества бесов, искушающих вас. Бесы бесчисленны, как пылинки, которые мы видим в солнечном луче. Весь воздух вокруг заполонен бесами. И бороться следует сразу со всеми.

Ганелон знал: отца Валезия прислал на остров Лидо сам великий понтифик, потому что престарелый дож Венеции, сильно сердясь за неуплату долгов, потребовал от паломников странного и необычного дела – вооруженного похода на христианский город Зару. Этот город когда-то принадлежал Венеции, и сейчас он, конечно, город христианский, объяснил паломникам престарелый дож, но Зару отторгли от Венеции незаконно. Если мы вернем город Венеции, то именно там, в Заре, мы укрепим дух святого воинства, там запасемся провизией и добычей, и вот тогда я сразу поверну суда с паломниками на восток.

Еще Ганелон знал: в этот одинокий шатер, с умыслом поставленный в стороне от других, его вызвали не из-за пяти пропавших из лагеря храмовников. Мало ли кто за последний год пропадал с острова Лидо. Иногда с острова пропадали целые отряды, а не только пятеро каких-то храмовников.

Душа Ганелона ликовала – он призван.

Низкий голос отца Валезия, белого аббата, был обращен к нему.

– Святые паломники утомлены долгим бесцельным сидением на острове Лидо. Самые нестойкие уже разбегаются. Скоро зима. Значит, суда не успеют выйти в море. Лукавый дож Венеции Энрико Дандоло говорит, что не так уж далеко от Венеции стоит город Зара. Если паломники войдут в город Зару, говорит лукавый дож, если они вернут город Зару Венеции, там будет много добра, а к весне все суда будут приведены в порядок.

– Но разве апостолик римский не запретил под угрозой отлучения нападать на христианские города? – Теперь голос отца Валезия возвысился, и Ганелону казалось, что он обращается прямо к нему. – Город Зара является христианским городом, а правитель его Имрэ, король Угрии, принял святой крест. Строгое послание папы еще месяц назад передано маркизу Бонифацию Монферратскому, командующему всеми отрядами святых паломников. Это сделал аббат Пьетро де Лочедио из монастыря Пьемонте. Все это так. Все это действительно так. Но камзолы паломников пообтрепались, говорит лукавый дож Венеции, нет корма для лошадей, само святое воинство в большом долгу перед венецианцами. Без помощи венецианцев паломникам не попасть в Святую землю. Старый дож знает, что говорит. Ведь уплатить долги венецианцам, – темные глаза отца Валезия смотрели прямо в душу Ганелона, – можно сейчас только взяв Зару. Все знают, Зара богатый город. Вот почему, брат Одо, ты незамедлительно, уже сегодня отправишься в Рим. Наверное, ты уже не успеешь предупредить взятие христианского города Зары, но зато ты откроешь глаза папы на происки старого дожа.

– Дьявол не знает усталости. – Белый аббат смотрел теперь только на брата Одо. – Толкнув паломников в Зару, он может толкнуть паломников и в другие христианские города. Ты пойдешь в Рим, брат Одо, и откроешь глаза великому понтифику на истинные намерения дожа. Дож Венеции заботится не о святых паломниках, он, прежде всего, заботится о своем нечестивом морском народе. Великий понтифик должен знать всю правду о доже. Великого понтифика интересуют великие помыслы, он страдает за каждого отдельного христианина. Не против плоти и крови человеческой мы боремся, брат Одо, а против черных злых сил.

– Аминь! – дружно сказали брат Одо и Ганелон.

– Ты подробно передашь великому понтифику нечестивые слова престарелого дожа Венеции, и ты передашь великому понтифику то, что недавно сказал благородным баронам маркиз Бонифаций Монферратский. На рождество побывал он в Германии при дворе мессира германского императора. Там встретил молодого человека – брата жены германского императора. Это Алексей, сын Исаака, истинного императора Византии, ослепленного родным братом, предательски и не по-христиански отнявшим у него трон, а с ним всю Константинопольскую империю. Ты подробно передашь, брат Одо, римскому апостолику такие слова маркиза Монферратского. Он сказал: тот, кто смог бы заполучить к себе названного молодого человека, тот легко бы сумел двинуться из захваченного паломниками города Зары, если это произойдет, в землю константинопольскую и взять там все нужные съестные запасы и все прочее, ибо названный молодой человек является единственно законным, от Бога, наследником константинопольского трона. Он ускользнул из Константинополя от родного дяди тайком, скрыв водою свои следы. Некий пизанский корабль по специальному договору тайно доставил его в Германию, при этом юный Алексей был пострижен в кружок и одет в латинское платье. Ты запоминаешь мои слова, брат Одо?

Брат Одо молча кивнул.

Усталость лежала на его длинном лице.

Тогда наконец белый аббат повернулся к Ганелону:

– Я где-то встречал тебя?

– Надеюсь, что нет, отец Валезий.

– Неужели твои надежды ограничиваются только этим? – сухо усмехнулся белый аббат. – И если да, то почему?

– Недостоин.

– Я знаю, что ты еще не давал обета… – Было непонятно, удовлетворен ли услышанным отец Валезий. – Но я вижу, что твой плащ пообносился, сандалии сбиты, тело изнурено. Ты похож на катара, – зловеще покачал головой отец Валезий. – Ты похож на тряпичника, который назубок знает все церковные тексты и умеет проповедовать то, чего не умеет многая ученая братия. Но я знаю, что ты повинуешься Богу, ты страдал и не впал в отчаяние, а потому допущен служить Делу. А значит, посвящен и в деяния старого лукавца. – Отец Валезий, несомненно, имел в виду дожа Венеции. – Старый лукавец желает валить деревья на склонах гор, окружающих Зару, и спускать для себя на воду все новые и новые корабли, не боясь того, что король Угрии ему помешает. На богослужении в соборе святого Марка старый лукавец пообещал сам повести объединенный флот в город Зару, если такое решение будет принято баронами. При этом он назвал христианский город Зару пиратским гнездом.

Отец Валезий мелко перекрестился.

– Но, возможно, такое угодно Господу?

Белый аббат взглянул на Ганелона с сомнением.

– Я не уверен, что тебе следует рассуждать на такие темы, брат Ганелон. Тебе сужден другой путь, помни. Твои сомнения не должны касаться Зары.

Ганелон низко опустил голову.

– Некая молодая особа, брат Ганелон, – негромко произнес отец Валезий, и сердце Ганелона дрогнуло. – Некая молодая особа, брат Ганелон, совсем недавно наняла в Венеции судно. Сейчас, когда дож наложил запрет даже на торговлю, нанять судно в Венеции практически невозможно, но некая молодая особа заплатила за тайный наем судна золотом. Более того, мне известно, что некая молодая особа почти месяц провела в доме старого лукавца. Я верю, брат Ганелон, что ты догадываешься, куда могло уйти судно, тайком нанятое указанной особой.

– Да, – кивнул Ганелон. – Я даже знаю имя кормчего на нанятом судне. И знаю, что с указанной особой на борт судна поднялся некий старик про кличке Триболо, Истязатель. А еще поднялись на борт дружинники, ранее служившие в нечестивом замке Процинта. А груз названной особы – три сундука.

Отец Валезий пристально всмотрелся в Ганелона:

– Ты не смог подняться на указанное судно?

– Я не мог этого сделать.

– Почему?

– В Риме через оборванца нищего я получил записку. В записке было сказано: «Лучше бы ты служил мне». Но до того, как прислать записку, указанная особа два года держала меня взаперти в старой замковой башне. А в Риме указанная особа пыталась меня убить, подсылая нанятых на ее деньги убийц. Я не мог подняться на ее корабль. Я был бы тут же опознан.

– Господь милостив, брат Ганелон.

– Аминь!

Они помолчали.

– Куда могло уйти судно?

– Может, и в Константинополь.

– Ты видел корабль, поставленный в море напротив нашего шатра?

– Да, я видел. На его корме по-гречески написано «Глория».

– Брат Ганелон, сможешь ли ты отыскать в Константинополе некий тайник, в котором некая молодая особа прячет тайные книги, по праву должные принадлежать Святой римской церкви?

– Человек способен только на то, на что способен.

– Но с Божьей помощью он способен и на большее. На гораздо большее, брат Ганелон. Например, я знаю, что ты умеешь объясняться с грифонами, язык греков тебе ведом. Ты умеешь понимать сарацин, тебе доступны чтение и счет. Используй свои знания, брат Ганелон. Властью, дарованной мне Святой римской церковью и великим понтификом, позволяю тебе рядиться в мирское, пользоваться кинжалом, сидеть за обильным столом, даже нарушать заповеди, если это понадобится для успеха Дела. Трудись в воскресенье, нарушай пост, отрекись, если понадобится, от близкого. Это необходимо для Дела. Я верю, брат Ганелон, ты вернешь Святой римской церкви то, что ей принадлежит давно и по праву.

– Но как сподоблюсь благодати? – испугался Ганелон.

Отец Валезий ответил: «Я сам буду твоим исповедником».

В большом шатре установилась напряженная тишина. Где-то неподалеку шла в море галера. Ритмично бил молот по медным дискам, негромко, но сильно в такт ударам вскрикивали гребцы.

– Святая римская церковь вечна. Ее цели возвышенны. – Отец Валезий не спускал глаз с Ганелона. – Неизменно стремление Святой римской церкви к спасению душ заблудших, но Дьявол не знает устали, брат Ганелон, он вредит целенаправленно и постоянно. Есть старинные книги, обильно напитанные словами дьявола. Эти книги распространяют зло. Где находятся эти книги, там слышится запах серы. Уверен, брат Ганелон, ты найдешь тайные книги и разузнаешь то, о чем говорила названная особа со старым лукавцем».

XVIII

«…запах смолы.

Нежный чудесный запах.

– Знаешь ли ты, откуда все берет начало? – спросил Ганелон.

Брат Одо улыбнулся. Конечно, он знал.

– А потому утверждаю: Бог един…»

XX–XXI

«…смрадный канал, лестница без ступеней.

Огромные узкие окна, открывающиеся вовнутрь.

Кто-то во дворе пнул осла, осел закричал. Над серым мрамором башен, над крошечными мощенными двориками, над белыми надгробиями павших воинов – грозы грифонов медленно разносился низкий, но мощный гул колокола-марангона, как бы поднимаясь все выше и выше над многочисленными мозаичными окнами, седыми от росы, над площадью святого Марка, покрытой короткой бледной травой и со всех сторон обсаженной деревьями, над огромными питьевыми цистернами, обмазанными глиной и мутными, как графины с водой.

Скорбя о ней душой осиротелой,

в Святую землю еду на восток,

не то Спаситель горшему уделу

предаст того, кто Богу не помог.

Пусть знают все, что мы даем зарок

свершить святое рыцарское дело,

и взор любви, и ангельский чертог,

и славы блеск стяжать победой смелой.

….над пыльной Венецией…

Те, кто остался дома поневоле, —

священники, творящие обряд

за упокой погибших в бранном поле,

и дамы, те, которые хранят

для рыцарей любви заветный клад,

все к нашей славной приобщились доле,

но низким трусам ласки расточат

те дамы, что себя не побороли.

…над каналами…

– Венеция стала шумной. – Престарелый дож Венеции поднял на Амансульту прекрасные, но почти не видящие глаза. – Мне скоро будет сто лет, Амансульта, но я не помню, чтобы Венеция была когда-нибудь такой шумной. Даже в Константинополе, когда подлый базилевс предательским раскаленным железом гасил мне зрение, я не слышал такого шума. Я почти ничего не вижу, Амансульта, но у меня другой дар – я очень тонко чувствую запахи. И у меня необычный слух. Вот почему говорю, что Венеция никогда не бывала столь шумной, как сейчас.

Это паломники, подумал он про себя.

И подумал, пытаясь разглядеть Амансульту, вид которой смутно и странно колебался перед ним, будто их разделяла морская вода: благо человеческое едино и неделимо. Нет и не может быть богатства без могущества, не бывает уважения без прочной славы, и самой славы никогда не бывает без светлой радости. И достатка не будет, если у тебя не будет могущества, если ты потеряешь уважение, если ты скатишься в бесславие. Мало взять город Зару, надо, и это главное, потеснить Византию. Пусть Византия – страна христиан, она все равно рассадник ереси. Можно и нужно защищать христиан, но зачем защищать отступников? Никакое доброе дело не должно порождать зла. Пути Господни поистине неисповедимы. Если в сплетениях человеческих судеб что-то кажется нам несправедливым, нелогичным, случайным, то это лишь оттого, что мы имеем дело с ложным представлением о действительности. Оно происходит по причине ограниченности человеческого ума, неспособного проникать в сокрытые тайны божественного промысла.

Дож шумно вздохнул:

– Мы говорим с тобой почти три часа. В последние годы я ни с кем не разговаривал так долго, Амансульта. Ты наговорила мне множество слов. Магистериум, философский камень, великая панацея. Когда-то я сам принимал участие в ученых спорах но, признаюсь, думал, что с течением времени люди забыли умные слова. А ты пришла и так уверенно говорила, что на секунду я поверил, что вижу деловитую пчелу, пытающуюся сесть на цветок. Но… – Дож внимательно посмотрел на Амансульту почти невидящими глазами. – Но, Амансульта. Боюсь, это всё только нити родства. Не связывай нас незримые родственные нити, я бы, может, и слушать тебя не стал. Ты ведь согласна, что говоришь странное?

Он поднял сухую руку, отвергая возражения:

– Я уже стар, Амансульта. Ты видишь, я уже стар. Я стар даже для старика. Разум мне подсказывает: снаряжай последний корабль, Энрико Дандоло. Меня, дожа Венеции, знают многие народы – вплоть до Эпира и Вавилонских берегов. Многие друзья и враги внимательно присматриваются к постоянным передвижениям моих боевых галер. Не буду скрывать, мне весьма пригодилась бы великая панацея, которую ты ищешь. Мир велик, мне посчастливилось видеть разные берега, но, в сущности, я видел мало. Я, например, не ходил за Танаис, а эта река, говорят, отсекает от нас еще полмира. Я не поднимался вверх по Гиону, иначе его называют Нил, не поднимался по Тигру и по Евфрату, а эти реки, известно, своими водами орошают рай. Я не был и, видимо, никогда уже не буду в селениях Гога из земли Магог, великого князя Мошеха и Фувала, а ведь этот князь, спускаясь с севера во главе своих диких орд, всегда несет с собой смерть и разрушение всему, что лежит южнее и восточнее Германии. Теперь ты знаешь, Амансульта, сколь многого я не видел, и мне, конечно, пригодилась бы великая панацея, о которой ты говоришь, но… – Он взмахнул рукой. – Но, Амансульта, это уже не для меня. Многие из виденных мною людей мучились неистощимыми желаниями, в том числе и грешными, но я давно привык к простоте. Мой ум всегда работал ясно, в этом моя сила. Я всегда должен быть уверен, что инструмент, которым я владею, это именно тот инструмент, который мне дан Богом, а не дьяволом. Я слушал тебя три часа, и все три часа я помнил, Амансульта, что совсем недавно ты ввела в смятение великого понтифика, мне докладывали об этом. В сущности, даже мне ты ничего не объяснила.

– А ты хочешь? – быстро спросила Амансульта.

– Не знаю, – так же быстро ответил дож. – Я мало видел, но я много видел. Я даже не знаю, следует ли простому смертному видеть столько? Как всякий христианин, я слушаю воскресную мессу, исповедуюсь хотя бы раз в году и причащаюсь, по крайней мере, к Пасхе. Меня давно не томят плотские желания, и я получил право решать самые сложные дела и наказывать преступников. – Дож Венеции многозначительно помолчал. – Но все мои дела посвящены моему народу и должны приносить ему пользу. Чего больше? Я никогда и никому не обещаю ничего больше того, что могу дать. А ты обещаешь, но я не знаю, сможешь ли выполнить обещанное? Твои слова смущают. У знаний, которыми ты гордишься, есть ужасный изъян: они не прибавляют уверенности.

По тонким сухим губам дожа пробежала язвительная усмешка.

– Предположим, я дам тебе тайный кров, дам тайных людей и выполню все твои указания. Предположим, ты даже найдешь великую панацею, о которой так много говоришь. Предположим, что я наконец прозрю, использовав названную великую панацею, получу новые силы и новое долголетие. Но ведь неизвестно, будет ли только мне принадлежать великая панацея? Ведь, может быть, с той же легкостью ты передашь ее кому-то другому…

Дож легким движением руки остановил Амансульту:

– Не старайся меня переубедить. Я хочу высказаться понятно и просто. Ты должна понимать, что рано или поздно великая панацея может попасть в руки агарян. Разве могут сравниться гибельные последствия такого события с извержением Этны или страшными ураганами, сметающими прибрежные города?

– Вот поэтому я ищу чистые руки.

– Чистые? – удивился дож.

Они долго молчали.

– Чистые? – с тем же удивлением повторил дож. – Неужели ты не понимаешь, что если завтра великий понтифик потребует твоей выдачи, я, твой родственник, человек с чистыми руками, глава великого народа, не смогу тебя защитить?

Он встал и положил легкую сухую руку на светлые волосы Амансульты.

– В тебе пылает кровь Торкватов. Я знаю. Это опасно. Помни, помни, что гибнут те, кто не научается сдержанности. Конечно, я мог бы дать тебе многое и, может быть, получить от тебя многое, но ты должна понимать, что наступит время, когда я не смогу тебя защитить. Сперва потому, что я слаб, а потом потому, что меня не будет.

Он снова поднял на Амансульту свои прекрасные, почти невидящие глаза и спросил наконец о том, что мучило его все это время:

– И еще скажи, Амансульта. Если ты правда умеешь заглядывать в будущее, если ты правда видишь то, чего не видят другие, то скажи: город Зара будет моим? Я смогу вернуть народу Венеции город Зару?

В голосе дожа проскользнуло что-то настораживающее, и Амансульта ответила суше, чем хотела:

– Это так. Зара будет твоей.

– Можно ли мне спросить то же самое о Константинополе?

– Если ты так сильно этого хочешь, то Константинополь тоже будет твоим.

– Ты правда можешь провидеть такое?

Дож вдруг необычайно оживился. Несмотря на преклонный возраст, он живо подошел к окну и рванул на себя створку, выполненную многоцветной, седой от росы мозаикой: «Значит, я утвержусь в рукаве святого Георгия?»

– И это так.

Амансульта встала.

Она не хотела длить бесполезную беседу со стариком, думающим якобы только о своем народе. Она не хотела тешить странные тайные желания, что время от времени иссушают даже стариков.

– Зара будет твоей, – повторила она. – И Константинополь будет твоим. Но помни…

– Что? Что? – быстро спросил дож.

– Победит не Венеция…

Дож вскинул над собой обе руки.

– Молчи! – быстро приказал он. – Не продолжай. Я не хочу знать. Не говори больше ни слова. Ты сказала главное, ничего другого не хочу слышать. Если город Зара и город городов Константинополь станут моими, я сам разберусь со всем остальным. Венеция, Рим и Византия. Чем меньше игроков, тем удобнее бросать кости. Кроме того, результат игры немало зависит именно от того, как ляжет кость в нужный момент. Почему-то я уверен, Амансульта, что каждая кость в этой большой игре ляжет именно так, как угодно Господу. Поэтому ничего не говори больше».

Часть четвертая. Лёкус ин кво…

1204

I–III

«…в Вавилонии собственный матрос украл у Алипия деньги.

Опечаленный Алипий обратился за помощью к местным купцам бурджаси, но, посоветовавшись, агаряне ему сказали: твои деньги украл не наш человек, твои деньги украл грифон, грек, твой соотечественник. Они, добрые бурджаси, конечно, попытаются разыскать вора, если вор еще не покинул Вавилонию, но не знают, что у них получится. Прими для утешения, сказали они Алипию, эти два сосуда с молодым вином, совсем молодого барашка и очень молодую египтянку, которая умеет весело петь и плясать.

Облака. Длинные облака. Только на краю горизонта, там, где еще не играл апарктий, северный ветер, длинные, узкие, как перья, облака пышнели, вздувались, обильно распускали еще более длинные белоснежные хвосты, по мере отдаления к горизонту становящиеся почти прозрачными, но все равно упорно сохраняющие пусть расплывчатую, но форму.

Десять суток подряд двухмачтовая «Глория» ловила ветер полотняными парусами, десять суток Ганелон терпеливо следил за белыми облаками, за нежной рябью, рождаемой плюхающимися в воду летучими рыбами, за нежным голубым небосводом, наконец, за неторопливым плеском волн, разрезаемых носом судна. Хозяин «Глории» Алипий, грузный, всегда кутающийся в удобный шелковый восточный халат, был носат, как все греки, обветрен, привычен ко многим неудобствам и, как многие греки, болтлив. Волосатые смуглые матросы, исходившие за свою жизнь все внутреннее море и видавшие берега сирийские, ромейские, вавилонские, старательно избегали хозяина. В свою очередь, избив попавшегося под руку матроса просто за то, что он упустил за борт кожаное ведро, Алипий с отчаянием жаловался Ганелону, что если его глупых матросов не бить, они вообще ничего не будут делать. Если их не бить, они даже кожаное ведро не сумеют упустить за борт, нелогично жаловался Алипий Ганелону. Все они от природы лживы и грубы. Корабль утонет, и груз утонет, и все матросы утонут, если их постоянно не бить. Речи у матросов постыдные, шутки грубые, всякие глупости и большая лень – все, от чего предостерегал честных христиан святой Павел, именно все это переполняет его нерадивых матросов, жаловался Алипий.

Ганелон терпеливо молчал.

Он не хотел спорить с Алипием.

Но он не хотел ссориться и с матросами.

Он слышал, как говорили матросы о нем, о Ганелоне, особенно Калафат, жилистый судовой плотник, по прозвищу Конопатчик. Проклятый азимит, говорил о Ганелоне жилистый Конопатчик. Его нисколько не смущало то, что пассажир «Глории» стоит совсем недалеко и его слышит. Грязный ленивый азимит. Он употребляет хлебцы из пресного теста. От него пахнет монахом. Не морским веселым монахом, с плеском гоняющимся за рыбой и за голыми русалками, уточнял Калафат, а тем скучным лживым монахом, который просит милостыню на храм божий, а потом все собранные деньги отдает в корчме за жирного гуся и за вино. Ему даже сказать нечего, ругался вслух Калафат. Он, наверное, не понимает по-гречески.

Ганелон молчал. Он не хотел, чтобы кто-нибудь знал о его умении понимать язык грифонов. От волосатого жилистого Калафата пахло паклей и рыбой, часто вином, длинные черные волосы Конопатчик связывал на затылке пучком. Если на палубе не было хозяина судна, Конопатчик мог даже ткнуть Ганелона кулаком.

«Собака азимит!» – говорил он при этом.

– Греки не любят латинян, – объяснял после простой, но сытной трапезы Алипий, переходя ради Ганелона на латынь или французский. – Ты видишь, все мои матросы греки. Они не любят латинян. Они сильно рассержены на латинян. Ты ведь знаешь, наверное, что недавно войско латинян, отправившееся в Святую землю, сожгло по пути христианский город Зару, а потом высадилось в городе всех городов прекрасном Константинополе?

Ганелон молча кивал. На острове Корфу, когда там появилась «Глория», вернувшаяся с рукава Святого Георгия, Ганелон представился Алипию как латинянин. Это давало ему возможность не участвовать в разговорах с матросами и молчать за общим столом. Правда, это позволяло матросам дразнить Ганелона. «Латинянин непонятлив и глуп. Все латиняне глупы и непонятливы, – смеялись матросы. – Эй, Калафат, дай латинянину дырявую чашку. Пусть пьет из дырявой чашки. Он азимит, он неправильно крестится».

Больше всех невзлюбил Ганелона судовой плотник жилистый Калафат.

О Конопатчике говорили, что раньше он три года плавал на ужасных галерах адмирала Маргаритона, морского бога всех норманнских и сицилийских пиратов. О нем говорили, что вместе с адмиралом Маргаритоном, графом Мальтийским, он служил защитнику неверных Саладину. О нем говорили, что он был среди людей Маргаритона, обещавших отдать Константинополь французскому королю Филиппу.

Но, скорее всего, это просто говорили. А может, он сам сочинял такое.

Жилистое тело Калафата не было отмечено ни одним шрамом, а люди адмирала Маргаритона всегда отличались злобным и упорным нравом, и среди них не было ни одного, кто не попал бы хоть раз под чей-то чужой кинжал. Горох, бобы, тухлая чечевица. Вяленый виноград, лежалые маслины, черствые ячменные лепешки. Ржавая солонина, очень редко мясо морской свиньи, изловленной за бортом. Чаще всего Ганелон просто отставлял от себя чашку с едой, отщипывая лишь кусочек сухой лепешки. Все равно Конопатчик шумно отдувал густые усы и презрительно играл черными, как маслины, глазами: «Латинянин глуп и жаден. У него косит левый глаз. Он жадно объедает всех нас, а потом лениво сидит, ничего не делая. Вся его работа, он смотрит на облака. Я плюну ему в чашку, если он не станет есть меньше».

И спрашивал, вращая черными злыми глазами:

– Почему азимит не работает столько, сколько мы?

– Отстать от латинянина, Конопатчик, – говорил кто-нибудь. – Латинянин заплатил за проезд. Он находится на борту по закону. Ты не можешь упрекать его в лени, ведь он не нанимался матросом.

– А откуда у него золото? Он кого-то убил? – стоял на своем Калафат.

И тут же предполагал совсем другое: «Наш Алипий хитер. Наверное, он разрешил латинянину подняться на борт только потому, что хочет продать его в Константинополе. Таким образом Алипий дважды получит свои деньги – от азимита, пущенного на борт, и за азимита, проданного в городе городов. А мы опять не получим ничего, – обижался Калафат. – Проклятый латинянин объедает нас, он смеется над нами».

Тухлая чечевица, гнилые бобы, ржавая солонина. Ганелон молчал. Хлеб наш насущный. Разве он, Ганелон, убил кого-то? Разве он ограбил кого-то? Разве он объедает матросов и не свершает крестного знамения, прежде чем сделать хотя бы шаг?

Ганелон бесшумно поднимался на палубу и, завернувшись в плащ, устраивался под толстой, чуть наклоненной к корме деревянной мачтой. Он никому не хотел мешать, даже грубым грифонам. Аминь. Лишь к самой ночи Ганелон смиренно спускался к общему столу и отламывал кусочек сухой лепешки.

– Плюнь ему на лепешку, Калафат, – смеясь, говорил кто-нибудь из грифонов.

Конопатчик плевал. И при этом извергал из себя всяческую ругань.

«Жадные латиняне сожгли христианский город Зару. Жадные латиняне предательски захватили город всех городов. Латиняне заслужили всего самого худшего». И снова плевал, теперь уже в чашку Ганелона. Грифоны смеялись, а Ганелон смиренно держал в руках оскверненную лепешку и оскверненную чашку. Он не хотел ссориться с грифонами. Их было много, они все были сильные и здоровые, а он ослабел, плохо питаясь во время морского перехода.

Самые осторожные предупреждали Калафата: «Не безумствуй, Конопатчик. Не заходи далеко. Латиняне терпеливы, но однажды они взрываются. Ты, может, этого не видел, а мы видели. У латинянина под плащом кинжал».

– Кинжал? – Конопатчик выкатывал черные влажные глаза и нагло хватал Ганелона за полу потрепанного плаща. – Зачем тебе кинжал, азимит?

Ганелон молчал и про себя молил неустанно: о, Иисусе сладчайший! Услышь, в помощи твоей нуждаюсь, всеми гоним, помоги мне. На мою лепешку плюют, мою чашку оскверняют, мне тяжело, помоги мне. Всеми силами он старался смирить вспыхивающую в нем ярость. Господи, дай мне еще немного сил! И клал крест на грешные уста.

– У азимита плохой глаз, – осторожно предупреждал Калафата кто-то из матросов. – Оставь его в покое, Конопатчик. Вот сейчас сюда спустится Алипий и все услышит. В Константинополе, Конопатчик, Алипий сразу прогонит тебя с корабля, если ты будешь приставать к его законному пассажиру. Алипий знает всех кормчих и всех купцов на внутреннем море. Если Алипий тебя выгонит, ты ни к кому не устроишься даже младшим матросом.

Но Калафат уже вырвал кинжал из-под плаща Ганелона.

– Смотрите, это латинский кинжал, – показывал он, держа оружие сразу двумя руками. – Смотрите, он узкий. Такие кинжалы латиняне называют милосердниками. Лезвие узкое, им удобно колоть сквозь любую щель в латах, не только через забрало. Латиняне трусливы. Такими кинжалами они добивают раненых. Этот латинянин, наверное, украл кинжал. Я оставлю его себе.

– Смотри, Конопатчик, азимит пожалуется Алипию.

– Латинянин глуп и труслив, – смеялся Калафат. – Вы же видите, он совсем труслив. Он никому не посмеет жаловаться. Он просто грязный пес. Он спешит в город городов Константинополь. Наверное, хочет что-нибудь украсть, может, святые мощи из какого большого храма. Латиняне стоят лагерем под Константинополем, они хотят разграбить город городов.

– А может, так хочет Бог? – осторожно заметил кто-то. – Может, это Господу угодно было отдать город городов латинянам? Помнишь, Конопатчик, толстый каменный столп в Константинополе на площади Тавра? Там внутри столба лесенка, а снаружи много вещих надписей на всех языках. И есть такая. «С запада придет народ с коротко остриженными волосами, в железных кольчугах, и завоюет Константинополь».

Опустив глаза, Ганелон смиренно слушал матросов. Он ничем не показывал, что понимает их речь. Он радовался, что они не знают того, что он прекрасно понимает их речь. Это не только радовало, это давало ему некое преимущество.

Узкий милосердник тускло сверкал в жилистых руках Калафата.

– Больше азимит не будет сидеть с нами за одним столом, – окончательно решил Конопатчик. – От него смердит. И с этого дня он будет, как все мы, тщательно мыть палубу и посуду.

– Но он заплатил Алипию, – возразил кто-то из матросов. – Он заплатил Алипию настоящими деньгами. Он получил право проезда до города городов, а ты пристаешь к нему. Ты отнял у него кинжал!

Свет небес, дева Мария! – молил про себя Ганелон, смиренно опуская глаза. Он боялся, что блеск его глаз испугает грифонов. Помоги мне, я слаб. Прошел через многие испытания, много страдал, всеми оставлен. Неужели из страданий моих не произрастет надежда? Помоги мне. Много раз прошу, помоги. Моя надежда сейчас так слаба, что ее, как нежный росток, можно убить дыханием. Помоги мне! Дай силу найти Амансульту и спасти ее несчастную душу. Дай не упасть, дай не сбиться с истинного пути только потому, что некоторые грязные грифоны плюют на мою пищу.

Калафат, злобно засмеявшись, кончиком милосердника сбросил со стола оскверненную его слюной чашку Ганелона.

Иисусе сладчайший! Грязный грифон, отступник от веры истинной, смеется над моей верой. Он смеется над пищей моей и над питьем моим. Он хуже сарацина. У него злобные глаза, полные глупости и непонимания. Святая дева Мария, не дай мне впасть в гнев. Если грифон захочет меня ударить…

Но Святая дева Мария оберегала Ганелона.

Матрос-грек Калафат не решился поднять на него руку.

Мелко крестясь, как всегда, что-то негромко приборматывая про себя, по лесенке спустился грузный Алипий. Его длинный багровый нос хищно поворачивался, будто издали обнюхивал матросов. Левой рукой Алипий придерживал полы своего шелкового халата.

– Почему у тебя в руках кинжал, Калафат?

– Мне подарил его азимит.

– Подарил? – Алипий внимательно глянул в наглые черные глаза Конопатчика. – Даже не думай врать, Калафат, я все вижу. Я, например, вижу, что азимит тебе не по душе. Но «Глория», и ее груз, и ее команда – всё это принадлежит мне, а значит, Калафат, ты тоже принадлежишь мне. Ты дал клятву служить мне, и я дал клятву следить за тем, чтобы ты мог выполнять свою работу. А еще, Калафат, я клялся на Евангелии, что мой пассажир в пути не будет терпеть никакой нужды. Смирись, Калафат, иначе в Константинополе я тебя выгоню.

Алипий говорит громко, значит, он не совсем уверен в своих матросах, отметил про себя Ганелон. Алипий явно не хочет идти на открытую ссору с матросами.

– В городе городов стоят латиняне, как бы они с «Глории» не выгнали тебя, – злобно огрызнулся Конопатчик. – Подлые латиняне жгут и грабят Константинополь. Мы решили, Алипий, что не хотим отныне сидеть за одним столом с латинянином.

– Кто это мы? – удивился Алипий.

– Мы – матросы, – злобно объяснил Конпатчик и, схватив руку Ганелона, высоко поднял ее над столом. – Посмотри, Алипий! У латинянина сильные руки. Выглядит он как забитая трусливая крыса, но руки у него сильные. Он может мыть палубу и черпать ведром забортную воду. Почему он бесцельно проводит время под мачтой?

– Потому, Калафат, что вам плачу я, а он платит мне. И он хорошо платит. Ты, Калафат, должен чувствовать разницу. Если мой пассажир в Константинополе пожалуется властям, у меня могут отобрать «Глорию».

Матросы зароптали, а Конопатчик рассмеялся: «Азимит труслив, он не будет жаловаться. С этого дня, Алипий, латинянин будет работать на судне, как все мы, а питаться отдельно. И пусть он спит где-нибудь на носу. Там его будут обдувать ветры, и мы не будем слышать грязного запаха.

– Но как ты его заставишь? – осторожно спросил Алипий.

– Просто дам ему в руки кожаное ведро и губку.

Матросы одобрительно закивали, а Ганелон сказал себе: верую!

Укрепи, Господи! – сказал он себе. Эти люди темны, они ослеплены своими обидами, дай мне силу развеять их заблуждения. Брат Одо говорил: тебя будут предавать, Ганелон. Господи, ты видишь, меня уже предают! Брат Одо говорил: ты увидишь странные вещи, Ганелон. Господи, укрепи мои силы. Ты, который был распят, и умер, и воскрес, и, взошедши на небеса, сидишь одесную Бога.

Ганелон сидел за столом, смиренно опустив взгляд на опозоренную плевками чашку, валяющуюся на полу под ногами греков.

– Латинянину будет трудно понять вас, – заметил Алипий, осторожно скашивая глаза в сторону молчащего Ганелона. – Он ничего не поймет, если ты даже ударишь его, Калафат.

– Ну так скажи ему ты! Не молчи! Ты ведь знаешь язык поганых латинян. Скажи ему, Алипий, где латинянин отныне будет спать, где будет питаться и какую работу мы дадим ему.

– Скажи! Скажи ему! – угрожающе зароптали матросы.

– У твоего пассажира дурной глаз, Алипий, ты разве не видишь этого? Он взошел на борт «Глории», и у нас сразу протухла солонина. – Конопатчик ударил кулаком по столу. – Я видел этого латинянина на острове Корфу, когда стоял с кормщиком Хразосом на берегу. Кормщик Хразос предлагал мне пойти с ним на Кипр, но я уже договорился с тобой, Алипий. Я всегда служу честно и именно тому, с кем договорился. Мы с Хразосом случайно увидели лодку, которая шла к берегу, а чуть ниже нас на берегу сидел на камне этот латинянин и тоже смотрел на приближающуюся лодку. Я сказал кормщику: «Хразос, я знаю этого человека в лодке. Он бедный христианин и торгует горшками, которые лепит и обжигает сам». А Хразос возразил: «Я его тоже знаю. Он христианин, это верно. Но я знаю, что он нечестен в торговле. У него плохой товар, и он всегда берет дорого». Лучше бы он побил свои горшки, добавил к своим словам кормщик Хразос, и этот латинянин, кажется, услышал нас.

– Но он же не понимает по-гречески!

– Ну и что? – пожал плечами Конопатчик. – Он латинянин. Ему и понимать ничего не надо. Он все чует, как пес. Он только говорить не может. Услышав наши слова, он стал смотреть на лодочника и даже поднял руку. А лодочник, – черные влажные глаза Калафата суеверно расширились, – а лодочник вдруг вскочил, страшно закричал и стал бить веслом по собственным горшкам. На наших глазах лодочник расколотил все свои горшки до одного. А потом я узнал, что лодочник, плывя мимо нас, внезапно увидел на дне своей лодки короткого змея кровавого цвета и с огненным гребнем на голове. Понятно, лодочник попытался убить змея и расколотил веслом все свои горшки.

– Но почему ты думаешь, что змея навел латинянин?

– Там на берегу не было никого больше.

– Где он мог научиться такому? – спросил кто-то из матросов.

Ответить ему не успели.

Ганелон медленно поднял голову и спросил Алипия: «О чем они говорят?»

– Они говорят, что у них много грязной работы, – правдиво ответил Алипий. – Они хотят, чтобы ты помогал им. А спать ты будешь отдельно и питаться отдельно.

– Что ты ему сказал? – подозрительно спросил Алипия Конопатчик.

– Я сказал азимиту, что у вас много грязной работы и вы с нею не справляетесь, – усмехнулся Алипий и хищно повел длинным носом. – Считай, что я договорился с латинянином, Калафат. Он не будет спорить с вами. С этого дня он будет спать на носу и питаться отдельно.

– Этого мало, – сказал Конопатчик, ударив волосатым кулаком по столу. – Скажи ему, что он грязный азимит. Ты хорошо знаешь, Алипий, что мы справляемся с любой работой, но будет справедливо, если самую грязную будет теперь делать именно азимит. Он грязен, как пес. И скажи ему, что император Алексей скоро выгонит латинян из Константинополя.

– Латинянину могут не понравиться такие слова, Калафат, – осторожно возразил Алипий. – Не надо его дразнить.

– Скажи ему! – закричал Калафат.

Ганелон снова смиренно поднял голову: «О чем они говорят?»

Он хотел понять, насколько все-таки теперь можно доверять Алипию.

– Они говорят, – и на этот раз объяснил Алипий, – что ты не должен больше спускаться сюда. Они говорят, что ты должен все время проводить на палубе.

– Почему?

– Они считают, что здесь тесно и душно.

– Хорошо, – смиренно сказал Ганелон. – Я не буду спускаться с палубы. Я буду заниматься грязной работой, а питаться буду отдельно.

– Это правильное решение, – с облегчением сказал Алипий, вставая.

И возвысил голос на матросов: «Хватит рассиживаться! Я хочу, чтобы кто-нибудь спустился в трюм и осмотрел груз. Если там что-нибудь подмокнет, я высчитаю с вас всё за понесенные потери».

Посмеиваясь, поругиваясь, матросы поднимались из-за стола.

– Азимит грязная собака, – сказал кто-то. – У него действительно плохой глаз. Видите, как он косит левым глазом? И он никогда не смотрит прямо на того, кто с ним разговаривает. Он тафур. Он грязный бродяга. Конопатчик прав. Азимит, наверное, украл те деньги, которыми заплатил Алипию за проезд.

Все еще сидя за столом, Ганелон смиренно повернул голову к Алипию: «Мне вернут мой милосердник?»

Услышав голос Ганелона, матросы остановились.

Калафат злобно оскалился:

– Что сказал грязный азимит?

Алипий испуганно, но и успокаивающе повернулся к Ганелону:

– Не надо ничего просить у матросов. Ты же видишь, они как дети. Как сердитые, даже злые дети, – поправил он себя. – Ты же сам видишь, их так много, что я не могу тебя защитить. Смирись.

– Но я хочу, чтобы мне вернули милосердник. Я заплатил тебе за переезд до Константинополя. По условиям переезда я не должен работать на твоем судне и над моей головой в ветреный или в жаркий день должна быть крыша. Ты видишь, что я ни на кого не сержусь и ничего с тебя не требую. Я даже готов работать, даже готов спать на голой палубе, но пусть мне вернут милосердник.

– Не надо ничего просить. Будь мудр и терпелив, путник.

– Что говорит эта грязная собака? – Матросы снова окружили Алипия. – Что он говорит? – Их было десять человек, все они были смуглые и жилистые, и все сердились. – Что хочет от нас грязный пес?

– Он хочет, чтобы Калафат вернул ему милосердник.

Конопатчик злобно и весело помахал милосердником перед Ганелоном:

– Вот твой кинжал, собака! Попробуй возьми его!

– Он разрешает мне взять мой милосердник? – негромко спросил Ганелон.

Алипий строго свел брови. Он не хотел, чтобы матросы почувствовали его испуг. Но он боялся. Он хотел сказать: да, можешь взять свой милосердник, но боялся.

И Ганелон почувствовал его испуг.

И он почувствовал, что матросы расслабились.

Коротко и резко он ударил Конопатчика левым кулаком между ног, и, когда грек, охнув и выронив милосердник, согнулся, Ганелон обрушил на него второй удар – уже на потный затылок матроса. Грек упал. Зарычав, Ганелон бросился на колени и голыми пальцами попытался вырвать греку глаза, но кровь текла так густо, что пальцы Ганелона скользили. Тогда окровавленными пальцами он схватил с пола коротко блеснувший милосердник и выпрямился…»

V

«…Константинополь древен, монотонно говорил Алипий.

Константинополь древен, как горы Вавилонии, как внутреннее море, как народы, которые приходят из ничего и уходят туда же. Константинополь так древен, что он почти создание природы, Ганелон. Он невероятен. Других таких нет. Я бы представить себе не мог, если бы не видел собственными глазами, что на свете может быть такой город. В таком городе все возможно. Если базилевс, владеющий всеми землями Романии, хочет увидеть на месте грязного пустыря сад, всего за одну ночь мертвое место засыпают плодородной землей и высаживают живые деревья. Деревья везут издалека на колесных повозках, обмотав корни мокрыми рогожами. Конечно, какое-то время в таком саду не слышно цикад, но потом появляются и цикады.

Город гордыни, сказал себе Ганелон.

И подумал: разве может свеча затемнить солнце?

Если Константинополь так древен и так велик, хотел спросить он, если он возвышается как гора над всем миром, тогда почему не побоялись войти в него немногие воины Христовы с мечами в руках?

Но вслух сказал: «Зачем ты вырвал меня из рук грифонов, Алипий?»

Хозяин «Глории» не ответил. Он сидел на деревянной клетке, в которой скорчился Ганелон. Клетка была поставлена на палубе под толстой мачтой, и Ганелон видел голые ноги в сандалиях, а не самого Алипия. Наверное, рядом находился кто-то из матросов, потому что Алипий не ответил. Просто продолжал бормотать. А матросы давно привыкли к постоянному бормотанию хозяина «Глории».

– Базилевс не похож на обыкновенного человека, Ганелон, – бормотал Алипий. – Все падают перед базилевсом ниц. Когда-то он мог быть простым конюшим, как император Василий I, или простым солдатом, как император Фока. Он мог быть в прошлом фракийцем или греком, кулачным бойцом или человеком весьма состоятельным, это неважно. Если на ногах базилевса пурпурные сапожки, он – император. И он садится на золотой трон. А на ступеньках золотого трона стоят два льва, тоже изваянных из чистого золота. И листья на дереве, которое украшает трон, тоже золотые. А при виде гостей золотые львы разевают пасти и страшно рычат. Они рычат все то время, пока гостям выносят скамьи и они рассаживаются перед императором…

– Народ ромеев шумлив, иногда даже беспутен, – бормотал Алипий, сидя на клетке, в которой, скорчившись, томился Ганелон. – Но никогда народ ромеев не позволяет своему императору ступать по голой земле. Ему этого нельзя, ведь он базилевс. Он быколев! Он император! Он одним своим появлением, как солнце, оказывает честь как членам синклита, так и простолюдинам. Базилевс выше всего живого. Он велик. Он так велик, что наказывает не из ненависти и вознаграждает не из любви.

Город гордыни, повторил про себя Ганелон.

Разве может мозг человека, даже императора, охватить весь мир?

Если базилевс так велик, хотел спросить он, если ему подчинены многочисленные земли от острова Корфу до дальней Киликии, если все перед ним падают ниц, как перед солнцем, то почему теперь под стенами города городов толпятся чужие воины? И если базилевс так силен, что взгляд его останавливает накатывающиеся на берег волны, то почему его смелые ромеи, многочисленные, как саранча, не устояли перед вооруженными пилигримами, которые вошли в Константинополь совсем в небольшом числе и передали пурпурные сапожки базилевса совсем молодому человеку – Алексею IV, сделав его соправителем собственного отца императора Исаака?

Но вслух спросил: «Зачем ты загнал меня в клетку, Алипий?»

Алипий опять не ответил. «Глорию» тяжело раскачивало на долгих валах, пришедших, может, от берегов Сирии. Прижавшись лбом к теплому шероховатому дереву, из которого была сколочена тяжелая клетка, Ганелон, скорчившись, часами смотрел на волнующееся море.

Бесконечное и долгое, как мысли, которые никогда не стоят на месте.

Ганелон привык к тому, что Алипий, даже побаиваясь матросов, приходит иногда к нему и садится на клетку. Он привык к бормотанию Алипия, как привыкли матросы к бормотанию моря. Он привык к матросам, которые приходили его дразнить. Если Конопатчик ослепнет, нехорошо усмехаясь, говорили матросы, плюя в щели клетки и пытаясь дотянуться до Ганелона палкой, мы утопим тебя в море. Морские свиньи искусают твое гнусное тело, азимит!

Господь не допустит, шептал про себя Ганелон.

Нет на земле места, пощаженного страданиями, но Господь все равно такого не допустит. Терпя – мы соединяемся с Господом. Низкая клетка не позволяла разогнуть спину. Ганелон или стоял на коленях, прильнув глазами к щели, или лежал, скорчившись, подтянув ноги к животу. Когда он так лежал, ему хорошо были видны латинские слова, вырезанные кем-то на одной из перекладин клетки.

«Где ты, Гай, там я, Гайя».

Наверное, в этой клетке кто-то уже томился.

– Народ ромеев так древен, – бормотал Алипий, – что известно им: дух святой исходит только от Бога-отца. Этим ромеи постоянно сердят апостолика римского, ведь только Святая римская церковь настаивает на том, что запас благодати создается деяниями святых. Апостолик римский и вы, латиняне, креститесь пятью пальцами, а ромеи так древни, что знают – истинно крестятся лишь тремя.

«Где ты, Гай, там я, Гайя».

Приходили матросы – дразнить Ганелона.

Совали в клетку палку, дивились: почему азимит не рычит от боли?

Еще дивились: почему азимит ест самые плохие бобы, но при этом еще не совсем потерял силы? Они садились на палубу перед деревянной клеткой и, нехорошо усмехаясь, напоминали Ганелону: помни, помни, все время помни, азимит, что если Конопатчик ослепнет, мы скормим тебя морским свиньям.

Господь милостив. Ганелон впивался отросшими ногтями в собственные ладони.

В клетке пахло смолой, рыбой, крапивными веревками, как когда-то в башне замка Процинта, в которой он провел два года, пахло нечистотами и мышиным пометом. Еще иногда он вспоминал запах жирного дыма, вздымающегося над костром, на котором был сожжен несчастный тряпичник. И сладкий приторный запах волшебных трав, которыми в Риме чуть не отравил его старик Сиф, прозванный Триболо. Господь не раз отводил от него смерть. Господь не позволит ему умереть в клетке. Устав лежать, Ганелон снова приникал к щели. Облака… Длинные узкие облака… Там, где их разносило ветром, тянулись тонкие хвосты, расплывчатые, как прошлое… Замок Процинта… Рим… Остров Лидо… Корфу…

На острове Корфу Ганелон услышал подробности о том, как вооруженные паладины брали Зару, христианский город угрского короля Имрэ. Говорят, увидев с моря исполинские каменные стены Зары, паладины даже возопили в растерянности: да можно ли взять такой город приступом? Но Господь милостив. Жители Зары, пораженные видом многих судов, покрывших бухту, как плавающие острова, высыпали на стены. Узнав, что на судах пришли христиане, они успокоились и сами предложили дожу Венеции Энрико Дандоло добровольно сдать ему свой город в обмен на их жизни, но престарелый лукавый дож так сказал паладинам: «Сеньоры, жители Зары хотят сами добровольно сдать мне город на милость при том условии, что я пощажу их жизни. Я мог бы принять их предложение, но ничего не хочу делать без вашего согласия, сеньоры».

Подумав, благородные бароны ответили: «Город Зара в любом случае должен быть нашим. Но нам хотелось бы, чтобы все богатства Зары тоже стали наши без всяких других условий».

Только белый аббат отец Валезий, сузив глаза, темные зрачки которых никогда не отражали свет, вслух ужаснулся: «Сеньоры! Вам именем апостолика римского запрещаю идти на приступ христианского города. Этот город принадлежал и принадлежит христианам».

«Это так, – согласно кивнул престарелый лукавый дож Венеции. – Но святые паломники обещали вернуть мне Зару. Только в ответ на это я могу доставить их в Святую землю».

VI

«…а Филипп Швабский, император Германии, через своих посланцев передал святым паломникам, взявшим штурмом Зару: «Сеньоры, теперь посылаю к вам законного константинопольского наследника, брата моей жены Алексея, и вверяю его руке Божьей, да сохранит он его от погибели. И коль отправились вы во имя Господа за правду и справедливость биться с неверными, и коль помог вам Господь утвердить правду в городе Заре, который вы вернули Венеции, то так теперь вы должны помочь и другим повергнутым восстановить их законные права».

Вот что император Германии передал благородным баронам в Зару: «Коль на то будет воля Божья и восстановите вы на троне молодого Алексея, истинного императора константинопольского, он тогда всю свою ромейскую империю подчинит Риму, от коего она некогда отпала. Вы вложили в поход все свое имущество, а потому бедны, а молодой Алексей, буде станет он императором, даст вам сразу двести тысяч марок серебром и всякого продовольствия на всю армию. И сам отправится с вами в Вавилонскую землю или, если вы того пожелаете, даст десять тысяч человек в ваше распоряжение. И будет он вам служить целый год, и покуда он будет жив, всегда пятьсот его самых крепких людей будут охранять с вами Заморскую землю».

На военном совете один только отец Валезий сказал благородным баронам: «Опомнитесь! Разве Константинополь ваша цель? Разве ваша цель не гроб Господень?»

Отцу Валезию ответили: «Ты сам знаешь, мы ничего не свершим в Вавилонии и в Сирии, потому что силы наши малы. Зато для начала мы можем восстановить порядок в земле христиан и, набравшись сил, ударить потом по агарянам. К тому же, откажись мы от соглашения, заключенного с народом Венеции, позор падет на нас всех».

Так переговорив, благородные бароны послали специальных красноречивых людей к апостолику римскому, зная, что апостолик недоволен взятием Зары. Но еще до ответа великого понтифика стали тайком уходить из Зары те паладины, что не желали обращать свой меч против христиан. На одном корабле бежали сразу пятьсот человек, и было то, наверное, неугодно Богу – все потонули в бурю.

Другой отряд ушел по земле в Славонию, там многих убили.

Увел своих людей из лагеря знатный барон родом из Германии – Вернер Боланд.

Тайно ушли из Зары барон Рено де Монмирай, а с ним Эрве де Шатель, его племянник, и Гильом, который из Шартра, и Жан де Фрувиль, и его брат Пьер.

Так же тайно ушел из Зары знатный рыцарь Робер де Бов. Он преступил клятву, данную дожу Венеции, и направился в Сирию.

Даже славный барон Симон, граф Монфора и Эпернона, не устоял – заключил тайное соглашение с обиженным паломниками угрским королем. И ушли, бросив войско, сеньор Ги де Монфор, и барон Симон де Нофль, и мессир Робер Мовуазен, и Дрюэ де Кресонсак, и другие, смущенные видом льющейся христианской крови…

VII–X

«…матросы сердиты, бормотал Алипий. Тебе не надо было отбирать у Конопатчика кинжал, Ганелон. Если Конопатчик ослепнет, тебя бросят в море.

Но Ганелон не испытывал страха.

Правильнее не бежать от страха, а искать его.

Если что-то направлено против тебя, значит, нужно идти навстречу опасности.

Ганелон не боялся страха. Он не боялся моря. В конце концов, море уже приняло многих. Он слышал, что в море было опущено тело славного трувера благородного рыцаря Ги де Туротта, шатлена Куси, умершего от жестокой болезни и старых ран во время морского перехода из Зары в Константинополь. Только Господь знает, где пресечется путь каждого отдельного смертного человека.

Она явилась, и, томленьем взятый,

я позабыл, что зло для ней терпел,

ведь лик ее, уста и чувств глашатай,

взор голубых очей, что вдаль летел,

меня пленили – сдаться не успел.

Не стал вассалом, волю проглядел.

Но лучше с ней вкушать любви утраты,

чем перейти с другой предел.

Так пел шатлен Куси – славный трувер, благородный рыцарь Ги де Туротт.

Ганелон смиренно приникал лбом к шершавому дереву.

Я сотни вздохов дал за долг в уплату,

от ней и одного не возымел.

Любовь велит, чтоб мне, как супостату,

ни сон, ни отдых сердце не согрел.

Умру, любови будет меньше дел.

Слезами мстить, я лишь на это смел.

Тот, на кого любовь наводит трату,

всех покровителей презрел.

Господи, дай мне сил. Если даже аббаты преданы смущению, если даже благородные рыцари не видят истинного пути, как прозрю я, слабый? Господи, видишь ты, я окружен бесчестными грифонами, нет человека, протянувшего бы мне руку помощи. Терплю плевки, пью гнилую воду, как зверя меня дразнят. Как достигну высокой цели? Сам лукавый дож Венеции с яростью стучал ногой на отца Валезия, почти невидящие глаза дожа горели. «Если даже великий понтифик отлучит меня от Святой римской церкви, – кричал дож отцу Валезию, – я все равно верну трон юному Алексею, накажу ромеев за их грехи!» Слаб я, истощен, шептал Ганелон, не вижу пути, оставлен один на один с грифонами посреди водной пустыни. Папа римский простил паломников, вернувших разграбленную Зару угрскому королю, но простит ли он паломников, обративших меч против Константинополя?

Ганелон опустил руку на горшок с гнилыми бобами и заплакал. Конфитиер… Признаю… Так он заплакал.

– Ромеи – древний народ, – доносилось до него бормотание Алипия. – Их город велик, по краям стен императорского игралища распределены медные фигуры быков, коней, женщин, верблюдов, львов – они принюхиваются медными ноздрями к сладким запахам. Как в евклидовы времена, гремят серебряные тазы в термах. Средь прочих услад, азимит, только в городе городов ты можешь вкусить нежного мяса пятимесячного ягненка и белое мясо трехлетней курицы, особенным образом откормленной. Только в городе городов, азимит, ты можешь попробовать мясо ягненка, жаренное с фригийской капустой. Ты будешь доставать его из жира в горшке прямо руками. Ты увидишь, азимит, что пища может доставлять истинную усладу. Попробуй хлеб из Киликии и белый настоящий хлеб с Крита. Попробуй копченое мясо из Вифинии, оливки из долин Меандра и Лакадемона. После телятины, доставленной из Эпира, пусть именно аттический мед подчеркнет вкус тонкого евбейского вина…

Своим бормотанием Алипий сильно искушал пленника.

Ганелон мог бы ударить снизу кинжалом, но клинок, наверное, не пробил бы толстую кедровую доску. К тому же Алипий слеп. Он знает морские течения, огни маяков, силу различных ветров. Он умеет выгодно торговать, а значит, обманывать. Может, в смуте душевной Алипий уже и догадывается слабо о невидимых связях между вещами, может, в смуте душевной он уже и догадывается, что мысль сама по себе есть некая форма опыта, но он слеп, слеп. Ему все равно, везти на «Глории» мертвый груз или живую птицу, тяжелое зерно или несчастного пленника.

Амансульта… Чем меньше Ганелон хотел думать о ней, тем больше думал…

Перивлепт. Восхитительная. Как бы далеко сейчас ни находилась Амансульта, думал он, наполняясь некоей непонятной печалью, она не столь изгнана, сколь сбилась с пути. И опять думал: зачем я здесь? Разве надо плыть так далеко, чтобы наказать зло? Разве зло гнездится не в нашем сердце? Разве зло пропитывает воздух Константинополя, а не воздух Тулузы или замка Процинта? Разве вера колеблется неверием сарацинов, а не неверием еретиков? Брат Одо прав: зло в наших сердцах.

Ганелон беззвучно заплакал. Господи, слаб я! Он закрыл ладонью слова, выцарапанные на стене клетки, но слова, впитанные памятью, не исчезли: «Где ты, Гай, там я, Гайя».

Ганелон снова прильнул глазами к щели.

По краю горизонта шли и шли облака – белые, завораживающие.

– Ромеи древни, очень древни, – бормотал, сидя на клетке и раскачивая босыми ногами, Алипий. – Они так древни, что знают все…

Ганелон невольно прислушался.

– Ромеи сочинили стратегикон, трактат о военном искусстве. Они знают: летом в Сирию не пройдешь, там зной и безводье, а в Болгарию лучше ходить в месяц снятия урожая. Они знают: против куманов, половцев, лучше всего выступать осенью, когда куманы готовятся к зимним перекочевкам и отягощены домашним скарбом и стадами. Ромеям известно: идя на болгар, следует запасаться пищей, тогда как на востоке легко прокормить целую армию. Они знают: броневой строй латинян лучше всего разбивать огнем, пущенным из специальных сифонов. Они знают, какое снадобье следует подсыпать в пищу сильного, но неугодного человека, чтобы всего за месяц этот человек потерял сон, аппетит, стал бледен, как мертвец, и чтобы волосы вылезли у него и на голове, и на подбородке. Они знают фазы Луны, время течений, они знают, какого цвета тряпку нужно бросить в иссохший источник, чтобы холодная и чистая вода вновь хлынула на поверхность. Они знают путь к герминам, армянам. Они торгуют с мисами, они привечают купцов из Вавилона, Шинара, Персии, Ханаана. Они дружат с хазарами и тавроскифами. Разве это не истинное знание?

«Где ты, Гай, там я, Гайя».

Говорят, под левой грудью Амансульты таится дьявольский знак – темное пятно в виде лягушечьей лапки. Он, Ганелон, спасет душу Амансульты, он перечеркнет дьявольское пятно лезвием милосердника.

Ганелон с отвращением проглотил щепоть гнилых бобов.

Господь милостив. И грифоны говорят: тот поп, а ты пономаренок, тот хорошо поет, а ты безголос, тот хорошо умеет считать деньги, а для тебя все одно. И еще: тот бегло читает Писание, а ты лишь небо коптишь, тот вхож в дом епископа, а ты только глазеешь на богатые коляски, тот в крепком плаще, а ты в рогоже, у того на постели четыре простыни, а ты спишь на соломе.

Но разве такое знание определяет судьбу?

Свет небесный, святая роза, дева Мария, без первородного греха зачатая, к тебе взываю – направь меня, дай сил спасти душу несчастной заблудившейся девицы Амансульты!

Облака. Белые облака. Длинные, бесконечные.

А еще есть скалы, сонно отражающиеся в осенней воде.

Есть круг луны, повисший над зубчатой стеной замка Процинта. Есть дуб, пенящийся от резной листвы, и тявканье лис, и тяжелый ход кабанов, ломящихся сквозь чащу. Дыхание жизни. А может, зла. Красиво окрашенного, но зла. Брат Одо сказал: нерадение Богу вызывает большие пожары. Это такие пожары, когда горит вся Вселенная. Ромеи, может, и древни, как шепчет Алипий, но они погрязли в грехах. И жители Зары тоже были поражены всякими пороками. Дикая музыка цимбал нарушает часы вдумчивых молитв, никто в Константинополе без нужды не преклоняет колена. Сам воздух Константинополя – ложь и лесть.

«Кто уподобится тебе, царь? Какой земной бог сравнится с тобой, моим царем и моим богом? Ведь ты не понимаешь, божественный, на какую высоту вознесли тебя небеса. Находясь на столь беспредельной высоте, ты обращаешь взоры и на нас, стоящих внизу и жалких. Поистине ты подражаешь своему богу и царю, ради нас сошедшему с неба, взявшему на себя наши грехи, собственными ранами излечившему наши раны. Разве ты не нисходишь к нам как бы с неба, не исцеляешь наши недуги наложением рук, молитвами, умилостивительными прошениями к богу?»

Так говорят ромеи, слепые в своей гордыне.

Так воздух Романии, как гноем, наполняется ложью и лестью.

Вчера императору Исааку курили хвалу: ты сам, дескать, не понимаешь, император, на какую чудесную высоту вознесли тебя небеса, а сегодня те же льстецы гасят ему зрение раскаленным железом. Воздух Константинополя полон густого чада, выдыхаемого легкими многочисленных еретиков, обсевших с двух сторон рукав святого Георгия. Зачем Амансульта вдыхает ядовитую голубую дымку, окутывающую город греха и скверны? Разве не видит она постоянного унижения церкви? Разве не видит она, что развратные начальники тюрем специально выпускают на ночь убийц и грабителей – отобрать у прохожих себе на пропитание и поделиться с ними? Разве не видит, что никто в городе городов не защитит истинного христианина? Разве не замечает, что сам император, забыв властительное спокойствие, отплясывает, смеясь, кордакс, сопровождая пляску непристойными телодвижениями, а тысячи и тысячи несчастных слепцов как тени бредут по улицам, и слепы они не по болезни и не по рождению.

Похоть похоти. Грех греха.

Лживые святоши продают на папертях лживые мощи.

Сборщик налогов таскает за бороду патриарха, а позже со словами ненависти и отчаяния у него же вымаливает прощение. Ефрония Земского, святого смиренного человека, творившего истинные чудеса, везли на больном, покрытом паршой верблюде через весь Константинополь, чтобы глупая чернь и развратные ремесленники из эргистерий били его палками, забрасывали камнями и нечистотами и чтобы самые бессердечные обваривали его крутым кипятком. Господи, дай мне сил! Твоя рука ведет меня по туманному, обреченному на гибель миру, разве ты не поможешь всем? Раскрой глаза Амансульте. Отдай ее на страдание».

XI. Эпилегемоны. Дополнения

Благородный Робер де Клари, амьенский рыцарь, позаботился о том, чтобы передать письменами, начертанными на пергаменте, истинную правду, как был завоеван город городов Константинополь.

* * *

И однажды бароны собрались во дворце молодого императора Алексея и потребовали выполнить данные им обязательства. И он ответил: он непременно выполнит все данные им обязательства, но сперва он хотел бы быть коронованным. Тогда бароны назначили день, чтобы короновать его, и в этот день он был с великой торжественностью коронован как император – по воле своего отца, который добровольно согласился на это. И когда молодой Алексей был коронован, благородные бароны вновь потребовали свои деньги. И он сказал: он весьма охотно уплатит им, что сумеет, и уплатил им добрых сто тысяч марок. И из этих ста тысяч половину получили венецианцы, потому что должны были получить половину от всех завоеваний, а из пятидесяти тысяч марок, которые оставались, венецианцы же получили тридцать шесть тысяч, которые французы должны были им за флот. А из оставшихся вернули долг тем, кто ранее ссужал рыцарей.

* * *

А потом молодой император обратился к баронам и сказал, что у него больше ничего нет, кроме Константинополя, ведь его низложенный дядя, бывший император, все еще владеет городами и замками, которые по праву должны принадлежать ему, Алексею. И он попросил благородных баронов, чтобы они помогли ему завоевать окрестные земли, тогда он охотно даст им еще из своего добра. И бароны ответили: они очень хотят помочь ему и те, кто желает разжиться, охотно отправятся с ним. Так с Алексеем двинулась добрая половина войска, а другая осталась под Константинополем, чтобы получить плату от соправителя Алексея – слепого Исаака. И император Исаак остался тоже, чтобы произвести выплату баронам. И молодой Алексей пошел со всем своим войском и сумел завоевать из своих земель чуть ли не двадцать городов и сорок или более замков, а низложенный император, тоже Алексей, его дядя, все эти дни бежал все дальше и дальше. А пока Алексей совершал этот поход, жители Константинополя спешно восстанавливали стены города, укрепив их так же сильно и подняв так же высоко, как раньше. И когда бароны, которые остались, чтобы получить причитающуюся им плату, увидели это и увидели, что император Исаак ничего им не платит, они послали сказать другим баронам, которые отправились с Алексеем, чтобы те повернули назад и возвратились в Константинополь к празднику Всех Святых. Когда бароны это услыхали, они сказали Алексею, что возвращаются обратно. Когда Алексей такое услыхал, он сказал, что раз они возвращаются, то и он возвратится, потому что не может доверять своим грекам. Так они вернулись обратно в Константинополь. Император направился в свой дворец, а пилигримы пошли к своим жилищам, расположенным, как было заранее договорено, по другую сторону гавани.

* * *

А потом графы, и другие знатные люди, и дож Венеции, и молодой император Алексей собрались вместе. И французы снова потребовали свою плату, а император ответил, что ему пришлось столь дорогой ценой выкупать свой город и свой народ, что ему теперь совсем нечем заплатить, но если бароны предоставят ему отсрочку, то за выигранное время он изыщет средства, чтобы заплатить все. И бароны предоставили ему отсрочку, а когда время прошло, а император ничего не заплатил, они снова потребовали платы. И император снова попросил отсрочку, и они снова дали ее ему. Между тем приближенные Алексея, а между ними некий Мурцуфл, прозванный Насупленным из-за своих густых черных бровей, сросшихся на переносице, пришли к Алексею и сказали: «Ах, государь, вы уже с лихвой заплатили латинянам, не платите им больше. Вы уплатили им столько, что совсем потратились. Заставьте их убраться подобру-поздорову, изгоните латинян из своей земли!» И молодой Алексей послушался предательского совета и не захотел больше ничего платить. Когда отсрочка истекла и бароны увидели, что возведенный ими на трон император не собирается ничего платить, тогда все графы и прочие знатные и благородные люди войска собрались все вместе и отправились в императорский дворец, чтобы вновь потребовать причитающуюся плату. А император ответил им, что какие бы доводы ему ни выставляли, он все равно никак не может уплатить. Бороны же ответили: ну, коли так, коли он ничего больше им не заплатит, они сами доберутся до его добра.

* * *

С этими словами рассерженные бароны покинули дворец и вернулись в свои жилища, а потом опять послали к императору двух благородных рыцарей. И посланные рыцари увещевали Алексея, чтобы отослал плату. А Алексей ответил, что ничего не заплатит, что он и так с лихвой заплатил и что он их нисколько не страшится. Мало того, он потребовал, чтобы они убирались прочь и освободили его землю. И пусть знают, сказал он, что если не очистят его землю как можно скорей, то он причинит им зло. С этим возвратились рыцари и знать дали благородным баронам, что ответствовал император. И вновь держали бароны совет, что им предпринять, и в конце концов дож Венеции сказал: он сам бы хотел пойти переговорить с императором. И он послал гонца передать, чтобы император пришел в гавань переговорить с ним. И император Алексей явился туда на коне. А дож повелел снарядить четыре галеры, потом взошел на одну из них, а трем приказал сопровождать ее, чтобы охранять. И когда дож Венеции приблизился к берегу, то увидел императора, который прибыл туда на коне. И он заговорил с ним: «Алексей, что ты теперь думаешь делать? Припомни, что это мы возвысили тебя из ничтожества, это мы сделали тебя сеньором, мы короновали тебя. Неужто ты не выполнишь своих обязательств?» А молодой император ответил: «Я не сделаю ничего больше того, что уже для вас сделал». А дож Венеции Энрико Дандоло сказал: «Нет? Не сделаешь? Дрянной мальчишка! Мы вытащили тебя из грязи, и мы же втолкнем тебя обратно в грязь. Я бросаю тебе вызов, и ты заруби себе на носу, что отныне и впредь я буду чинить тебе всяческое зло всей мною имеемой властью!»

* * *

С этими словами дож Венеции удалился. И тогда графы, и все люди высокого звания в войске, и венецианцы собрались вместе, чтобы держать совет, что же делать дальше. И венецианцы сказали, что они не могут ни сделать лестниц, ни поставить орудия на своих кораблях из-за погоды, ведь это было время между праздником Всех Святых и Рождеством. А пока паломники находились в таких стесненных обстоятельствах, молодой император Алексей и изменники, которые его окружали, ночью взяли в городе старые корабли, нагрузили их очень сухим деревом, а между деревом положили куски смолы, а потом подожгли. Когда наступила полночь и корабли были охвачены пламенем, поднялся очень резкий ветер, и греки пустили все эти пылающие корабли по течению, чтобы поджечь флот французов. Когда венецианцы заметили это, они быстро вскочили, забрались на баржи и галеры и потрудились так, что флот паломников милостию Божией ни на один миг не соприкоснулся с опасностью. А после этого не прошло и пятнадцати дней, как греки повторили то же самое. И опять венецианцы первыми и вовремя заметили пламя, опять двинулись наперерез и доблестно защитили флот паладинов, так что он нисколько милостию Божией не пострадал, кроме одного купеческого корабля.

* * *

И в ту самую зиму, когда паломники пребывали под Константинополем, жители города прекрасно укрепили стены города. Они подняли выше и стены, и башни, надстроили сверху каменных добрые деревянные башни и прочно укрепили их снаружи, обшив толстыми крепкими досками и прикрыв сверху воловьими шкурами так, чтобы нечего было опасаться лестниц с венецианских кораблей. В городе же установили они по меньшей мере сорок камнеметов от одного до другого края стен в тех местах, где, как они думали, паломники могут пойти на приступ. Неудивительно, что они это сделали, ведь у них было полно досуга. А между тем, пока все это делалось, греки-изменники, а с ними Мурцуфл, Насупленный, собрались однажды вместе и сговорились поставить совсем другого императора, потому что молодой Алексей не казался им достойным трона. И Мурцуфл сказал: «Если вы поверите мне и захотите сделать меня своим императором, я избавлю вас и от французов, и от молодого Алексея. Причем избавлю так, что вам никогда больше не придется их опасаться». И изменники сказали, что если Мурцуфл в состоянии избавить их от французов и от молодого Алексея, то они сделают его императором. И Мурцуфл поклялся освободить их всех за восемь дней. И они еще раз поклялись сделать его своим императором.

* * *

Тогда Мурцуфл, не помышляя об отдыхе и сне, взял с собой оруженосцев, ночью вошел в покой, где спал его сеньор, молодой император, в свое время, к слову, вызволивший его из темницы, и приказал накинуть на шею Алексею веревку и задушить его. А также задушили его отца и соправителя Исаака. Когда Мурцуфл сделал это, то вернулся назад к тем, кто должны были поставить его императором, и сказал им о содеянном. И они короновали его. А когда Мурцуфл стал императором, по всему городу разнеслась весть об этом: «Мурцуфл император!» Потом из города в лагерь пилигримов была подкинута тайная грамота, и в ней сообщалось о том, что свершил Мурцуфл. Когда бароны об этом узнали, то одни говорили, что едва ли найдется кто-нибудь, кто будет жалеть о смерти предателя Алексея, а другие, напротив, говорили, что на них лежит вина за то, что молодой император погиб такой насильственной смертью. А потом прошло немного времени, и Мурцуфл велел передать графу Луи, графу Фландрскому, маркизу и всем другим знатным баронам, чтобы они убирались прочь. И чтобы они очистили его землю, и чтобы они зарубили навсегда на своих длинных латинских носах, что истинным императором в Константинополе является он, Мурцуфл, и что если по истечении восьми дней он все еще найдет латинян под стенами, то всех безжалостно истребит. Когда бароны услышали слова Мурцуфла, они так сказали: «Что? Тот, кто ночью изменническим образом умертвил своего сеньора, он еще смеет посылать нам такие требования?» И они послали сказать Мурцуфлу, что бросают ему вызов и пусть он теперь их опасается. Они теперь не покинут этих мест, пока не отомстят за молодого императора Алексея, которого Мурцуфл предательски убил, и пока не возьмут Константинополь во второй раз, добившись полностью выполнения всех условий, которые убиенный император Алексей обязан был выполнить по договору.

* * *

А затем французы и все венецианцы собрались вместе, чтобы держать между собой совет насчет того, как им действовать и кого поставить императором, когда город будет захвачен. В конце концов они решили, что возьмут десять французов из числа самых достойных в войске и десять венецианцев, тоже из числа самых достойных, и то, что решат эти двадцать паладинов, то и будет сделано. Причем если императором будет избран кто-то из французов, то патриархом изберут кого-нибудь из венецианцев. И было решено, что тот, кто станет императором, получит в свое личное владение четвертую часть империи и четвертую часть города, а остальные три четверти будут поделены так, чтобы половина отошла к венецианцам, а другая половина к французам. И все они будут держать земли от императора. И решив так, избранники заставили всех воинов войска поклясться на святых мощах – в том, что всю добычу в золоте, в серебре, в новых тканях и любую другую стоимостью в пять су и выше они снесут в общий лагерь для справедливого дележа; и что никто не учинит насилия ни над одной женщиной, а тот, кого застанут совершающим насилие, будет тут же на месте предан смерти. И заставили всех воинов поклясться на святых мощах, что не поднимут они руку ни на монаха, ни на монашенку, ни на священника, разве только вынуждены будут к самозащите, и что никто не разрушит в Константинополе ни церкви, ни монастыря.

* * *

Потом, когда все это было обговорено, а время близилось к великому Посту, венецианцы и французы стали приготовляться и снаряжать корабли к бою. Причем венецианцы соорудили новые мостки на своих нефах, судах с башнями на корме, с которых удобно прыгать прямо на стены, а французы приготовили свои осадные орудия, так называемые «кошки», «повозки» и «свиньи», которые позволяют быстро подкапывать и разрушать стены. А венецианцы взяли доски, из которых строят дома, и, плотно их пригнав, покрыли настилом свои корабли, оплетя сверху такой настил еще и виноградной лозой, так что камнеметы не могли разнести корабли в щепы. А греки Мурцуфла тоже сильно укрепили свой город изнутри, а деревянные башни, которые надстроили над каменными, покрыли крепкими воловьими шкурами. И не было такой башни, которая была бы ниже чем в семь, или в шесть, или по меньшей мере в пять ярусов.

* * *

А потом, дело было в пятницу, примерно за десять дней до Вербного воскресенья пилигримы и венецианцы построили свои корабли бортом к борту и, погрузив боевые орудия на баржи и галеры, двинулись по направлению к городу. И флот растянулся по фронту едва ли не на два лье. И все пилигримы и венецианцы были превосходно вооружены. А в самом городе был холм, с вершины которого хорошо просматривались поверх стен все корабли, столь он, этот холм, был высок. Там Мурцуфл, изменник, раскинул свою алую палатку и приказал трубить в серебряные трубы и бить в большие барабаны. И устроили греки оглушительный шум, причем пилигримы все это ясно видели, а Мурцуфл с холма видел корабли пилигримов.

* * *

А когда корабли должны были вот-вот причалить, венецианцы взяли крепкие канаты и подтянулись как можно ближе к стенам, а французы приготовили орудия для осады стен. Потом венецианцы взобрались на перекидные мостики своих нефов и яростно пошли на штурм стен. Двинулись на приступ и французы, пустив в ход орудия. Когда греки увидели, что французы идут на приступ, они принялись сбрасывать на осадные орудия такие огромные каменные глыбы, что и не скажешь. И каменные глыбы раздавливали, разносили в куски и превращали в щепы все орудия, а с другой стороны венецианцы с кораблей не могли добраться ни до стен, ни до башен, настолько они оказались высокими. И в тот день ни венецианцы, ни французы ни в чем не смогли достигнуть успеха – ни завладеть городом, ни взойти на стены. Когда они убедились, что ничего не могут сделать, они были сильно обескуражены и отошли назад. Когда греки увидели, что латиняне отступают, они принялись вовсю орать и вопить, взобрались на стены и снимали с себя одежды, чтобы показать латинянам свои голые греческие задницы. Когда Мурцуфл, незаконный император, увидел, что пилигримы отступают, он повелел трубить во все трубы и бить во все барабаны, произведя ужасный оглушительный шум сверх всякой меры. И Мурцуфл сказал своим людям: «Ну, вот поглядите, сеньоры, разве я не достойный для вас император? Никогда у вас не было такого достойного императора. Разве не хорошо я для вас содеял? Отныне нам всем нечего опасаться, я всех латинян повешу и предам позору».

* * *

А благородные бароны на своем берегу снова собрались вместе и в сильном смятении сказали, что это за грехи свои они не смогли ничего предпринять против города городов. А епископы и клирики, обсудив положение, рассудили, что битва является законной и что пилигримы вправе снова произвести приступ. Ведь жители Константинополя исповедовали веру, повинуясь римскому закону, и только позже вышли из повиновения. Зная это, епископы сказали, что пилигримы вправе нападать на греков и что это не только не будет никаким грехом, но, напротив, явится благочестивым деянием. И епископы сказали, что именем Бога и властью, данной им апостоликом римским, всем пилигримам они отпускают грехи, кто пойдет на приступ, и строго повелели всем как следует исповедаться и причаститься, чтобы уже совсем не бояться битвы.

* * *

Когда настало утро понедельника, все пилигримы снарядились и надели кольчуги, а венецианцы подготовили к приступу перекидные мостки своих нефов. Потом корабли выстроили борт к борту и двинулись в путь, чтобы произвести приступ. И флот снова вытянулся по фронту на доброе лье. Когда же суда подошли к берегу и приблизились, сколько могли, к стенам, то бросили якоря. А когда встали на якоря, пилигримы начали яростно стрелять из луков, метать камни и забрасывать на башни греческий огонь. Но огонь никак не мог зажечь башни, потому что они были покрыты воловьими кожами. А те, кто находились в башнях, отчаянно защищались и выбрасывали снаряды из шестидесяти камнеметов, причем многие удары приходились прямо в суда. К счастью, корабли были так хорошо защищены дубовыми досками и виноградной лозой, что попадания не причиняли им большого вреда, хотя некоторые камни были столь велики, что один человек вряд ли бы поднял такой камень.

Мурцуфл же был на холме, и он приказал трубить в серебряные трубы и бить в барабаны и опять устроил превеликий шум. Он сам ободрял своих людей, говоря: «Ступайте туда! Ступайте сюда!» – и посылал их туда, где видел, что есть в том необходимость.

И во всем флоте пилигримов нашлось не более четырех или пяти нефов, мостки которых могли достигать высоты башен. А ведь все ярусы башен были заполнены греческими ратниками. Все же пилигримы атаковали башни до тех пор, пока неф епископа Суассонского под названием «Пилигрим» не ударился об одну из таких башен. Корабль, наверное, поднесло к башне чудом божьим, потому что море здесь никогда не бывает спокойным. На мостике «Пилигрима» находился некий венецианец, а с ним два вооруженных рыцаря. Как только неф ударился о башню, венецианец сразу ухватился за нее руками и ногами и, изловчившись как мог, проник внутрь вражеской башни. Когда он уже был внутри, ратники, защищавшие этот ярус – греки, а также наемные даны и англы, увидели его и подскочили к нему с секирами и мечами. Они изрубили святого человека на куски, но тем временем волна вновь ударила неф бортом о башню.

И в момент, когда «Пилигрим» снова и снова ударялся о башню, один из двух рыцарей, а имя его Андрэ де Дюрбуаз, ухватился руками и ногами за деревянный помост и ухитрился ползком пробраться в башню. Когда он в ней оказался, те, кто там были, набросились на него с секирами и мечами. Но благодарением божьим благородный рыцарь Андре де Дюрбуаз был в кольчуге, его даже не ранили, ибо его оберегал Господь, который не хотел – ни чтобы рыцаря в тот день избивали дальше, ни чтобы он здесь умер. Напротив, Господь пожелал, чтобы город городов был взят пилигримами в наказание за предательство, которое совершил Мурцуфл, и за его вероломство и чтобы все жители Константинополя были опозорены. И поэтому благородный рыцарь поднялся на ноги и, как только поднялся на ноги, выхватил свой меч. Когда греки увидели его стоящим на ногах, они были настолько изумлены и охвачены страхом, что побежали на другой ярус башни пониже. А когда те, кто там находились, увидели бегущих сверху воинов, то тоже пустились бежать вниз, оставляя ярус за ярусом и не отваживаясь нигде долго задерживаться.

А в башню уже взошел другой рыцарь, а за ним и другие воины Христовы. Оказавшись в башне, они взяли крепкие веревки и прочно привязали неф к башне, чтобы паладины с нефа могли взойти в город. Когда волны отбрасывали корабль назад, башня раскачивалась так сильно, что, казалось, вот-вот обрушится. Во всяком случае, так многим казалось из-за страха. Зато греков, защищающих город, объял еще больший страх. Те, кто помещались на других еще более низких ярусах, увидели французов, и никто уже не осмеливался задерживаться на башне, все греки ее покинули. А незаконный император Мурцуфл все это хорошо видел. И он хорошо видел, как о другую башню ударился неф сеньора Пьера де Брешэля «Парадис». А когда неф о башню ударился, по мосткам нефа на башню бросились французы, да так успешно, что башня тут же была взята.

* * *

Когда две эти башни были захвачены, французы не отважились двинуться дальше, ибо на стенах вокруг, и в других башнях, и внизу у стен они увидели множество греков. Это просто ужас, сколько их там было! Но мессир Пьер Амьенский, увидев, что благородные рыцари смущены, сошел со своими воинами на сушу, занял клочок твердой земли и, поглядев вверх, увидел замаскированный вход. Там створки прежних ворот были вырваны, а сам вход слегка замурован. Тогда мессир Пьер Амьенский подступил туда, имея при себе всего с десяток рыцарей и не более шестидесяти оруженосцев. Всем им греки стали наносить страшные удары копьями, а с высоты стен на них летели каменные глыбы так часто, что, казалось, вот-вот они будут убиты. Но часть оруженосцев, подняв щиты, прикрыли тех, кто пробивал ударами замаскированный вход. А со стен на них бросали котелки с кипящей смолой, и греческий огонь, и громадные камни. Это чудо Божье, что не всех раздавило камнями и сожгло огнем. И благородный мессир Пьер Амьенский и его рыцари не пощадили сил – они сокрушили замаскированный вход в город своими секирами и мечами, железными ломами и копьями и сделали в стене большой пролом. Но когда вход был пробит, рыцари увидели там так много толпящихся греков, что, казалось, там толпилось полмира.

* * *

Тогда Альом де Клари, клирик, всегда во всем выказывавший большую отвагу, вышел вперед и сказал, что он сейчас пойдет и поразит врага первым. Но его брат благородный рыцарь Робер де Клари, который оставил эти заметки, запретил ему такое делать. Он сказал, что никто не может выйти за стену без большой опасности для жизни. Но клирик Альом де Клари упрямо пополз в пролом, цепляясь за камни руками и ногами, и ему удалось, несмотря на то, что брат схватил его за ногу, выйти за стену. И когда он оказался на той стороне, в городе, греки, а там их было превеликое множество, ринулись на него, а сверху посыпались огромные камни. Увидев такое, клирик Альом де Клари выхватил боевой меч. И мужеством своим он обратил греков в бегство, гоня перед собой как трусливый скот. И громко крикнул тем, кто оставался в проломе: «Сеньоры, идите смелей! Грифоны отступают, они в полном расстройстве!»

Тогда мессир Пьер Амьенский и его люди тоже вошли в пролом, и было их не более десятка рыцарей и не более шестидесяти оруженосцев, и все были пешими. Зато когда греки, стоявшие на стенах и вблизи от этого места, увидели пилигримов, греков охватил такой ужасный страх, что они не отважились встретиться с благородными рыцарями лицом к лицу. Покинув большую часть стены, они побежали кто куда, а незаконный император Мурцуфл, предатель, стоял так близко от этого места, что до него долетел бы кинутый камень. Увидев мессира Пьера Амьенского и его людей, предатель Мурцуфл даже пришпорил своего коня, помчавшись прямо на пилигримов, но проскакал всего с полпути, устроив лишь видимость бранного действа. Увидев, что Мурцуфл приближается к пилигримам, мессир Пьер Амьенский начал громко ободрять своих людей: «Ну, сеньоры, настало время действовать решительно! Сейчас у нас будет бой. Вы видите, к нам приближается незаконный император Мурцуфл. Смотрите, чтобы никто из вас не посмел отступить!»

* * *

И когда предатель Мурцуфл увидел, что французы совсем не собираются бежать, он остановил коня и возвратился к своим палаткам. А мессир Пьер Амьенский тут же выслал отряд оруженосцев к воротам, которые были поблизости. Он приказал разнести эти ворота в куски и открыть вход рвущимся в город пилигримам. И были разбиты большие железные задвижки и засовы, а к берегу с моря уже подошли крупные юиссье – суда, из глубоких трюмов которых по переходным мостикам, выброшенным через дверцы в задней части судов, французы вывели лошадей, вскочили на них и через раскрытые ворота с ходу ворвались в город городов. Незаконный император предатель Мурцуфл, увидев это, впал в такой страх, что оставил на холме все свои палатки и все свои сокровища и трусливо пустился наутек в город, который был очень велик и в длину, и в ширину. Так говорили, что обойти стены Константинополя – это все равно что пройти целых добрых девять, а то и все десять лье.

И город городов был взят.

Французы вошли в него.

Была полночь.

XII–XIV

«…выступ стены, как горбатый клюв ворона.

Две галеры, отнесенные течением под отвесную стену, сцепились.

Ганелон провел ладонью по лбу. Царапина, полученная им еще в воде, кровоточила. Стоя над Алипием, бессильно, как тюлень, раскинувшимся на мокрых камнях, Ганелон зачарованно, как во сне, следил, как с бортов сцепившихся боевых галер в темную воду падают греки и латиняне. Кто-то вынырнул, цепляясь за крутящиеся под их руками обломки дерева, кто-то повис на поплавках, державших цепь, которая еще недавно преграждала вход в бухту. Из хлюпанья, стонов, ударов, свистков, стонов, злобных выкриков – из всего этого единого великого шума прорывались отдельные человеческие голоса.

Луна глянула в разрывы облачка, и черными вспухающими буграми нарисовались многочисленные дымы над городом, лениво расползшимся по холмам. Из дымов взлетали огненные головни и снопы искр. Полоска песка вдоль берега светилась. На мгновение стала видной гигантская статуя императора Юстиниана, как будто он сам шагнул к берегу. Ганелон, оглядываясь, стащил с плеч мокрый гамбезон – стеганую шерстяную рубашку, которую обычно поддевают под кольчугу, и выжал холодную воду на бледное лицо бывшего хозяина «Глории».

Алипий застонал и открыл глаза. Его тут же вырвало.

Никто до сих пор не видел вблизи такой ужасной битвы, подумал Ганелон.

Никогда лунный свет не охватывал такого чудовищно огромного поля битвы.

Боевые галеры, длинные и узкие, как хищные рыбы, ощетинившиеся, как колючими плавниками, веслами; тяжелые пузатые юиссье, приткнувшиеся к берегу и низвергающие по мосткам из своего чрева ржущих коней, кричащих оруженосцев и пеших рыцарей; еще более пузатые нефы, опутанные веревочными лестницами, по которым на длинные реи взбирались, как муравьи, пилигримы, чтобы с громким кличем «Монжуа!» прыгнуть на крепостную башню, – сражение за Константинополь было выиграно пилигримами, но оно еще не утихло.

В бледном свете, танцующем на воде, Ганелон различил длинную галеру дожа Венеции Энрико Дандоло. Ярко-алая праздничная освещенная факелами галера стремительно шла к берегу. Присмотревшись, Ганелон разглядел людей, стоявших под балдахином, раскинутым на корме. Угрюмо нависали над бухтой каменные стены, избитые ядрами, пускаемыми из камнеметов. Стоило галерам подойти близко, как со стен начинали изливаться струи черной тяжелой жидкости. Кривыми дугами они обрушивались на палубу неосторожной галеры, обрызгивали жалкие, разбегающиеся во все стороны фигуры, и тотчас судно заволакивалось мрачным дымом, сквозь который странно и неожиданно прорывался алый высверк огня. И надо всем этим молча стоял гигантский каменный император, как всегда, указывая рукой на восток. На этот раз император ошибся, мрачно подумал Ганелон. Император всегда считал, что самая грозная опасность Константинополю может придти со стороны сарацинов, но ошибся.

Ганелон перевел взгляд на Алипия:

– Ты можешь встать, грифон? У тебя больше нет ни команды, ни товаров, ни «Глории». Твое судно сгорело, а товары ушли на дно.

Грек простонал: «У меня теперь нет даже Константинополя».

– Так решил Господь.

Грузный Алипий попытался встать, его черные глаза были полны отчаяния.

– Но как? – воскликнул он, воздевая над собой руки. – Как столь немногочисленные латиняне могли войти в столь большой город? На каждого латинянина в Константинополе приходится даже не по тысяче, а может, по многу тысяч человек. Если бы каждый житель Константинополя просто взял в руку копье или камень… Как, азимит? Объясни. Я не понимаю. Как подлые латиняне могли войти в город?

– Господь милостив.

Алипий не отрывал непонимающего взгляда от чудовищного зарева, все ярче и выше встающего над Константинополем.

– Посмотри на стену, азимит. Нет, выше. Там, там… Еще выше… Что так странно выступает из стены?

– Это каменное ядро.

Алипий простонал: «Ядро? Оно влипло в камень?»

И вдруг заохал, завздыхал, оглаживая мокрые плечи:

– Ты прав. Идем. Мы можем не понравиться тем, кто скоро сюда явится. – И заспешил, засуетился, перехватив угрюмый взгляд Ганелона. – Идем! Я доведу тебя до некоего искомого места, но потом ты меня отпустишь. Ты же знаешь теперь, почему тебя отправили именно на «Глорию». Теперь ты знаешь, кто должен был указать тебе путь в Константинополе. Отец Валезий дал мне денег и сказал: ты доведешь латинянина по имени Ганелон до некоего искомого места, а потом он тебя отпустит. Он именно так сказал, Ганелон. Он это правда сказал, я ему верю, у него глаза не отражают света. Отец Валезий дал мне денег и предупредил, что, помогая тебе, я могу потерять корабль. И вот я потерял «Глорию». К кораблю привыкаешь, как к лошади.

– Алипий – твое настоящее имя?

– Другого у меня никогда не было.

– Тогда скажи. Если ты знал, что на борт «Глории» поднялся именно тот человек, которого ты ждал… Тогда зачем, Алипий, ты позволил своим грязным матросам обижать меня и запереть в клетку?

– Иначе они бы нас убили.

– Они и так могли нас убить.

– Нет, – возразил грек. – Я специально закрыл тебя в клетке. Когда человек заперт, его можно дразнить, унижать, но никому в голову не придет убить человека, если он заперт в клетке.

Над городом вновь поднялось яркое пламя, а затем долетел приглушенный гул сильного взрыва. Алипий даже топнул ногой. Он даже взвыл негромко. Он теперь видел, что город городов горит весь – от Влахернских ворот до ворот святой Варвары. Клубы черного дыма и яркого пламени поднимались над Петрионом, застилали церковь Христа Вседержителя, густо укутывали холм Акрополя. В бледном ужасном свете луны страшно взбухали, сталкиваясь друг с другом, клубы жирного дыма. Алые змейки ползли по склону холмов. Наверное, там горел сухой вереск.

– Смотри, – указал пальцем грек. – Там, где пока не видно огня, в той темной части города находится район Кира. Там на площади Амастриан стоит мой дом. Может, он еще не разрушен. – Он тяжело вздохнул и потянул Ганелона за рукав. – Идем! Я укажу тебе искомое место. Я укажу его и сразу уйду, потому что отец Валезий обещал, что ты отпустишь меня. Идем же, идем. К утру латиняне рассеются по всему городу. Похоже, Господь не собирается останавливать этот ужас…»

XV–XVI

«…птица феникс редко появляется на людях, ну, может, раз в тысячу лет. Но если появляется, это вышний знак – где-то рухнет твердыня. Смотри, разве не феникс распростер огненные крылья над Константинополем?

Алипий бормотал по привычке.

Они шли теперь по краю булыжной мостовой.

Они прятались в тени многоэтажных глухих домов, в которых, несомненно, таилась жизнь. Но именно таилась. Люди боялись выглядывать в окна. Аркады, портики, колонны. Иногда в домах насчитывалось до девяти этажей – тогда они походили на испещренные пещерами горы. С изумлением Ганелон увидел на какой-то темной площади каменный столп, под которым дурно пахло. Там наверху, бормотал Алипий, уже десять лет сидит святой человек. Он дал обет не сходить со столпа, пока у неверных не будет отнят Иерусалим. Вряд ли это скоро случится.

По каменной мостовой, высекая искры, промчался молчаливый отряд греческих всадников. Ганелон и Алипий немедленно отступили в тень.

Двухъярусный акведук. Совсем как в Риме.

Ганелон невольно оглянулся: не видно ли где старой волчицы, оберегающей, но как бы и оплакивающей Рим? Неужели и здесь, в гигантском горящем городе, скоро будут выть хищники, перебегая от куста к кусту, украсивших мертвые руины когда-то живых кварталов?

Волчицу они не увидели, зато в тени темного здания наткнулись на зарубленного секирами человека. Он был огненно-рыжий, они хорошо это рассмотрели при отсветах все выше и выше встающего над городом пожара. Человек, наверное, убегал, но его догнали, а Господь в этот момент отвернулся.

И увидел Ганелон грех. И увидел Ганелон бесцельность ночного ужаса.

И увидел он Луну, в которой уже не было необходимости. И пламя пожаров, которые некому было тушить. И людей, вдруг выскакивающих из переулков и так же сразу исчезающих. А на какой-то площади они увидели асикрита, накрепко привязаного к деревянному столбу. Неизвестно, за какую провинность несчастного наказали. Он кричал хрипло, он всяко пытался обратить на себя внимание. Но никто не останавливался, никто не хотел задерживаться даже на минуту, будто там, куда они бежали – к Харисийским воротам, к воротам святого Романа, к дворцу Пиги, к монастырю святой Марии, к Золотым воротам, к площади Тавра, в Филадельфию, этого асикрита никакое утешение ждать не могло.

Пустые улицы вдруг наполнялись людьми. Будто невидимый взрыв выбрасывал толпу, и они бросались к ближайшим воротам, наверное, еще надеясь успеть выбраться из обреченного города, выбраться из него до того, как появятся вооруженные латиняне. Никто ни на мгновение не хотел задержаться перед привязанным к столбу асикритом, чтобы прервать его мучения хотя бы ударом ножа.

И увидел Ганелон ужаснувшегося ромея в льняном хитоне, в штанах из хорошей тонкой шерсти и в поясе, шитом золотом и украшенном инкрустациями. Сапоги на нем были с загнутыми носками, но красивый плащ порван. Лицо ромея заливала кровь, но он бежал, ни разу не вскликнув, не застонав. Зато конный латинянин-копейщик, гнавший ромея по мгновенно пустеющей перед ними улице, был радостно возбужден. Он решил, наверное, что пленил самого эпарха – главу города городов, но на самом деле, обманутый видом богатого льняного хитона и штанов из хорошей шерсти, латинян гнал перед собой всего лишь логофета, начальника совсем небольшого.

Ганелон подтолкнул Алипия: «Торопись».

– Но ты ведь меня отпустишь? – простонал грек.

Ганелон не ответил. Позади на берегу Золотого Рога все выше и выше поднималось в небо косматое пламя, траурно подернутое жирным дымом. В неверном колеблющемся свете Ганелон увидел триумфальные ворота, в проеме которых молча стоял конный рыцарь. Он стоял совершенно неподвижно, как статуя, устало опустив голову в квадратном металлическом шлеме, отставив в сторону левый поблескивающий металлом локоть и упершись железной перчаткой в железное бедро. Забрало было поднято, но Ганелон не увидел лица. Просто темное пятно, закованное в железо. Лошадь, покрытая белой попоной, стояла столь же неподвижно, и столь же устало опустив белую голову к голым камням мостовой, только уши ее иногда беззвучно стригли темный воздух. И в неясном лунном свете прямо над головой конного рыцаря на каменной арке триумфальных ворот явственно проступала надпись, сделанная по-гречески: «Когда придет Огненный король, мы сами откроемся».

Предсказание сбылось. Огненный король пришел.

Пожар освещал теперь не просто город, он освещал Азию.

Есть много способов убивать людей. В эту бесконечную ночь, освещенную луной и заревом бесчисленных пожаров, Ганелон и его ужаснувшийся спутник везде видели смерть. Они бежали от нее и везде натыкались на ее следы. Они бежали от нее и везде слышали ее дыхание. На улице Месса, у церкви Святых Апостолов, у длинных амбаров-камаров они увидели отбивающегося от тафуров грека-священнослужителя. Он был в сутане и размахивал паникадилом. Одних он, наверное, уже убил, по крайней мере, два латинянина валялись на мостовой, но остальные шли на него дружно сразу с трех сторон, пригнувшись, размахивая тяжелыми дубинками, зажав в левой руке короткие кинжалы.

Кровь. Отсвет пожарищ. Многие-многие голоса. По беседам с братом Одо Ганелон знал, что улица Месса, иначе Средняя, – это как бы огромный распахнутый крест, на распахе которого воздвигнуты Милий и Харисийские ворота, а в основании уместились еще одни – Золотые. Они пересекли площадь Августион, и статуя богини Августы молча глядела им вслед. Потом они прошли площадь, всю вымощенную мраморными плитами. Площадь эта показалась Ганелону преддверием ада. Бегущие по ней люди даже не кричали, так велик был их ужас перед ворвавшимися в город латинянами. Наверное, это был форум Константина, потому что, миновав абсолютно пустые ряды булочников, Ганелон и Алипий сразу попали в печальную Долину слез, в лабиринт переулков, где всегда во все времена приезжие купцы весело торговали невольниками.

Бронзовая колонна, обвитая тремя змеями. Гранитный обелиск, украшенный вавилонскими письменами. И снова колонна, за которой из тьмы выглядывала фигура закопченного бронзового быка. «В чреве таких быков сжигают преступников, – испуганно бормотал Алипий. – Идем быстрее. Не гляди на быка. В его чреве печь. Торопись. Не дай тебе Господь попасть в руки императора ромеев. Он унижен и оскорблен».

Только под утро наконец вошли они в узкий темный переулок, пропитанный запахами мочи и палых гниющих листьев. Под ногами чавкала грязь, дома вокруг резко возвысились. «Теперь недалеко, – шепнул Алипий. – Мы пересекли почти весь город. Но торопись, латиняне придут и сюда».

Запах мочи, гнилые листья, грязь.

И черный тяжелый пожар над всем городом».

XVII–XVIII

«…где вчера вофры, подрагивая жадно ноздрями, выслеживали краденых коней, где аргиропраты следили, не торгуют ли драгоценностями женщины, а кируллярии принюхивались, не пахнет ли от больших свечей бараньим или каким другим жиром. Где ловкие акробаты ходили с шестами по веревкам, натянутым от одного высокого этажа до другого, где ювелиры, кожевники, булочники и столяры продавали кольца, браслеты, кожу, хлеб и шелка. Где сердитый эпарх разрешал оценивать золото только знающим ювелирам, где камни чуть ли не насквозь пропахли перцем, корицей, мускусом, амброй, алоэ, ладаном – царила ночь, потрясенная отсветами пожаров.

Птицы небесные, гордецы, легко взметающиеся в небо, в отчаянии шептал Ганелон, смотрите, не вас ли несет бурей в огонь? Рыбы жирные, в отчаянии шептал он, рыбы, идущие косяками, разгуливающие свободно в ужасных морских зыбях, ищущие пропитания в водных пропастях, лишь смутно преломляющих недостаточный дневной свет, не вас ли ныне несет в огонь, ужасом и смертным страхом выталкивает из зыбей обнажающегося от жара залива? Люди смертные, шептал в отчаянии Ганелон, люди, бессмысленно радующиеся плотским наслаждениям, близкие полевым скотам, срывающим губами траву, смотрите, не ваша ли ныне торжествует близкая смерть, о которой еще вчера никто не хотел думать?

Ганелон знал: смерть – это изменение. Он знал: смерть уничтожает в живом существе все, что раньше в нем было. Заодно смерть (вместе с добром) уничтожает зло. Зная это, он шел сквозь ночь, как через саму смерть. Он шел сквозь ее жадное и жаркое дыхание, сквозь ее манящие и пугающие сполохи. Он отчетливо знал: все зло в развратном городе городов скоро будет уничтожено, как уничтожались на ночных улицах города городов проклятые грифоны, когда-то отколовшиеся от истинной церкви.

Ганелона пробивало то жаром, то холодом. Время от времени он тщетно пытался снять ладонью тонкую паутину, вдруг застилавшую зрение. Наконец я настиг зло, шептал он себе. Наконец я накажу зло. Наконец я склоню Амансульту к раскаянию, ее душа будет спасена.

– Это здесь.

Ганелон остановился.

Они вышли на окраину Константинополя.

По крайней мере, шум отдаленного сражения сюда не доносился.

Алипий, держа полу длинного испачканного грязью плаща в левой руке, правой указал на крепкую дубовую дверь, врезанную в каменную стену. «Стукни пять раз, потом еще два раза. Потом подожди и стукни еще три раза. Если никто не откликнется, повтори». И спросил: «Теперь я могу уйти?»

– Подожди, – мрачно ответил Ганелон. – Я ведь могу не найти того, кто мне нужен.

– Кого-нибудь ты обязательно найдешь, – шепотом подсказал грек. – А дальше я дорогу не знаю. Ее знает только тот, кого ты найдешь в этом доме.

И спросил: «Теперь я могу уйти?»

– Нет, – мрачно ответил Ганелон. – Подожди меня здесь, у входа. И помни, я очень упорен. Если ты уйдешь, грифон, не дождавшись меня, я накажу тебя, если даже для этого мне придется еще раз пройти сквозь горящий Константинополь.

Алипий неохотно кивнул: «Я подожду».

И добавил: «У меня нет оружия».

– Оружия тебе и не надо. Если кто-то появится, отступи в тень и затаись, а потом как-нибудь дай знать мне. Появится латинянин или ромей, это все равно. Я не хочу, чтобы пока я нахожусь в доме, в него входил кто-то, кроме меня.

Грек неохотно кивнул, а Ганелон пять раз, потом еще три ударил в дверь кулаком.

Никто не ответил. Тогда он повторил удары. И наконец после долгого ожидания за дверью, в некотором отдалении от нее, послышались старческие шлепающие шаги и неясное бормотание. «Я иду, не стучи… – расслышал Ганелон старческий голос. – Я слышу, будь терпелив… Ты ведь тоже не всегда бываешь скор на ногу…»

Ганелон задрожал от сдерживаемой страсти. Великою милостью своей Господь предавал ему в руки не кого-нибудь, а мага из Вавилонии старика Сифа, прозванного в Риме Триболо, Истязателем. Ганелон узнал его голос. И сразу узнал морщинистое лицо, ясно освещенное масляным светильником, который старик держал над головой.

– Кто ты? – удивленно спросил старик.

Ганелон кулаком втолкнул старика в глубину комнаты.

Ты не нашел, старик, тайну великого эликсира, подумал он, внимательно всматриваясь в лицо Сифа. Не глядя, затворил за собой тяжелую дверь. Твоя кожа высохла, думал он, всматриваясь в старика, вены на руках вздулись. Ты стал меньше ростом. Тайные книги нисколько не помогли тебе, старик, а нечистое золото повредило здоровью. Ты хромаешь, и зубы у тебя редкие, как выщербленная пила. Известно всем ученым людям, что обмен веществ изнашивает материю.

– Иди вперед, – негромко приказал Ганелон.

Они молча поднялись по такой узкой и крутой лестнице, что иногда Ганелон видел перед собой только голые черные пятки старика. Такую лестницу, подумал он, легко оборонять. Один воин с кинжалом в руке с этим справится.

Но такого воина в доме не оказалось.

– Теперь остановись, – негромко приказал Ганелон, когда они оказались в неосвещенной комнате с приоткрытой дверью, ведущей еще в одну комнату, из которой падала ровная полоска света.

Старик послушно остановился. Он все еще не узнавал Ганелона.

«Построй, мой друг, храм из белого камня, схожего с алебастром…»

Неясное бормотание доносилось из-за неплотно прикрытой двери. Бесстрастный голос никак не вязался с горящим Константинополем. «Храм этот велик, он не имеет ни начала, ни конца… Помести внутри храма источник самой чистой воды… Помни, что проникнуть в храм можно только с мечом в руке, и вход в храм узок и всегда охраняется тем драконом, которого следует убить…»

Которого следует убить, повторил про себя Ганелон и шепнул в ухо всё ещё ничего не понимающего старика: «Не вздумай кричать. Я проткну тебя кинжалом быстрее, чем ты выговоришь хотя бы одно слово».

«Соедини мясо и кости дракона воедино и построй пьедестал… Найди в указанном храме то, что ищешь, и торопись, ибо жрец, этот медный человек, что сидит у источника, постоянно меняется в своей природе, постепенно превращаясь в серебряного человека… А со временем, если ты того пожелаешь, он может превратиться в золотого…»

Кости и мясо дракона. Медный человек, сидящий у источника. Потом серебряный. Потом золотой. Волна внезапного гнева опалила сердце Ганелона. В бездне греховной тону, ужаснулся он. Придавлен грузом ужасных грехов. Так много грешил, что только победа может спасти. Странные рыбы сейчас летят надо мной, смущая дух, странные серебристые рыбы летят, как птицы, отрыгнутые зловонным дыханием прыгнувшего ихневмона. Сам воздух горчит, отравленный дьявольской литургией.

Ганелон остро чувствовал: в этом темном доме все греховно.

Он остро чувствовал: в этом доме все пропитано смертным грехом.

Здесь всё пропитано страшным грехом, грехом непомерной гордыни.

Сердце Ганелона, как расплавленным свинцом, наливалось жгучей ненавистью, серые мухи все гуще роились перед глазами, мешали видеть, будто он попал в какой-то тягучий туман. Он втолкнул старика в освещенную светильниками комнату и сам шагнул вслед за ним.

Потолок комнаты оказался низким.

За деревянным столом с разложенными на нем многочисленными развернутыми списками сидел чернобородый катар, тот самый, которого в Риме в подвале у Вороньей бойни старик Сиф называл Матезиусом. Матезиус водил правой рукой по строкам развернутого списка, и Ганелон сразу увидел, что указательный палец на правой руке чернобородого отсутствует.

В большом очаге у стены теплился огонь.

Ганелон хорошо помнил случившееся с ним в подвале у Вороньей бойни, он не хотел опять попасть под чары старого мага или под колдовство его помощников. Шагнув вперед, он ударил чернобородого катара Матезиуса милосердником.

Он ударил его в шею, и катар упал лицом в список.

– Ты убил его, – обреченно произнес Сиф.

– Святая римская церковь строго карает отступников.

– Но Святая римская церковь не должна проливать человеческую кровь.

– Я не уверен, что в жилах этого отступника текла человеческая кровь.

– Но ты вытираешь кинжал, а на нем явственные следы крови.

– Я не знаю, кровь ли это?

Старик побледнел. Он понял смысл сказанного.

– Сделай так, – попросил он, – чтобы я умирал недолго.

Ганелон знал, как это сделать, но он искал Амансульту. Тело Амансульты отмечено знаком дьявола, помнил он. Амансульта не должна умереть, не раскаявшись в содеянном. Он, Ганелон, проделал большой путь. Господь милостив, Ганелон поможет Амансульте.

– Я все сделаю так, как ты просишь, старик, – медленно произнес Ганелон. – Но прежде ты отведешь меня к госпоже. Ведь тайные книги хранятся у нее?

Человек, который познал тайну философского камня, не может кивать так безнадежно. Ганелон, помолчав, спросил: «Это далеко?»

– Это у Золотых врат.

– Ладно, – сказал Ганелон. – Идем.

Горбясь, прихрамывая, но ни разу не оступившись, старик медленно спускался по узкой лесенке, и на каждой ступеньке Ганелон испытывал острое желание ударить кинжалом под одну из выпирающих под плащом лопаток старика.

– А ты, грифон, можешь идти, – сказал он на улице терпеливо ожидавшему его Алипию. – Ты своё сделал…»

XIX. Эпилегемоны. Дополнения

Когда душа моя сбросила тело, когда познала, что тело мертво, затрепетала она в сознании греховности своей и не знала, что делать.

Она страшилась, но чего страшилась, не ведала.

Она хотела вернуться к своему телу, но не могла войти в него, хотела удалиться в другое место, но всюду робела. И так несчастнейшая колебалась эта душа, осознавая вину свою, ни на что более не надеясь, надеясь только на божие милосердие.

После того, как долго она так металась, плача и дрожа, и не знала, что делать, узрела она такое большое множество нечистых духов, что не только заполонили они весь дом и палату, в которой лежало мертвое тело, но и во всем городе не оказалось улицы и площади, которые не были бы полны ими. Окружив несчастную, нечистые духи старались не утешать ее, но еще больше огорчать, повторяя: «Споем этой несчастной заслуженную песнь смерти, ибо она дочь смерти и пища огня неугасимого, возлюбившая тьму, ненавистница света».

И все обратились против души моей, скрежетали на нее зубами и собственными черными ногтями терзали щеки: «Вот, нечестивая, тот народ, избранный тобою, с которым сойдешь ты для сожжения в самую глубину преисподней. Питательница раздоров, любительница распрей, зачем ты не чванишься? Почему не прелюбодействуешь резво? Почему не блудодействуешь? Где суета твоя и суетная веселость? Где смех твой неумеренный? Где смелость твоя, с которой нападала ты на многих? Что же теперь, как бывало, ты не мигаешь глазами, не топаешь ногой, не тычешь перстом, не замышляешь зла в развращенности своей?»

Испуганная этим, ничего не могла несчастная душа сделать, разве только плакать, ожидая окончательной смерти, грозившей ей от всех окруживших ее. Но тот, кто никогда не хочет бессмысленной смерти грешника, тот, кто один только может дать исцеление после смерти, Господь всемогущий, жалостливый и милосердный, сокровенным решением своим все направляющий к благу, по высокому желанию своему смягчил и эту напасть.

XX

«…крошечная церквушка, за приоткрытой дверью которой нежно теплилась лампада. Каменная стена. Наконец, металлические ворота, легко открывшиеся перед Сифом. Вилла в саду показалась Ганелону обширной, но, видимо, такой она и была. И он увидел на портике латинские буквы:

ЛЁКУС ИН КВО…

МЕСТО, В КОТОРОМ…

Невнятный гул, отсветы ужасных пожаров, почти неразличимые шепоты отдаленной битвы, как эхо постепенно стихающего гнева, почти не докатывались сюда, в место со столь странным названием.

ЛЁКУС ИН КВО…

МЕСТО, В КОТОРОМ…

Пытаясь унять холодок, больно сжимающий томящееся, как от угроз, сердце, Ганелон сказал старику: «Теперь ты знаешь, как упорно я делаю свое дело. Терпеливо жди меня здесь у входа. Если ты уйдешь, тебя убьют латиняне. Если ты уйдешь, ты уже никогда не увидишь свою госпожу».

– А я ее увижу? – жадно спросил старик Сиф, будто он был не Триболо-Истязатель, а праведный паладин, надеющийся на встречу с Прекрасной Дамой.

– Почему ты смеешься? – спросил старик.

Ганелон не ответил. Одновременно смех и ненависть душили его.

Ложная подруга. Так он подумал об Амансульте. Перивлепт. Восхитительная. Но и это, наверное, ложь, как все, что окружает Амансульту. Он даже скрипнул зубами. Его бывшую госпожу могли воспевать труверы, она могла радушно принимать многочисленных гостей в своем родовом замке, жертвовать богатое золото храмам, радеть нищим и убогим, но, как всякая ложная подруга, она избрала иной, скрытый от людских глаз путь, который ведет только вниз – извилистый, мерзкий, всегда теряющийся в ночи. Возможно, присутствие Амансульты могло освещать, но свет этот лишал окружающих Бога. Ложная подруга, повторил Ганелон. И снова густые серые мухи поплыли перед его глазами. А может, не мухи, а неясные блики и таинственные тени, неожиданно отражаемые глазурованными изразцами, которыми были покрыты стены. А может, не мухи, а отсветы отдаленных пожаров, все еще бездушно и молчаливо играющие на гладком мраморном полу, гладком, как поверхность самого гладкого льда.

МЕСТО, В КОТОРОМ…

Ганелон сжал зубы.

Я разыскал логово зла.

Брат Одо сказал: когда, Ганелон, ты разыщешь логово зла, ты можешь поступать так, как тебе покажется правильным. Верни Святой римской церкви тайные старинные книги и золото, а во всем остальном поступай так, как тебе покажется правильным. И да будет Господь водить твоею рукою!

Ганелон знал: пройдет минута или две, и он наконец увидит перед собой прекрасные, хорошо знакомые ему глаза Амансульты, как всегда, полные холода и презрения. И они опять будут смотреть на него как на некую разновидность жабы и ящерицы. И они опять будут обдавать его ледяным холодом. Но теперь он знает: он нашел логово зла, он настиг носительницу зла, он нашел зло, что, отрицая милость божью, носило его по свету.

Грех! Тяжкий грех!

Остановись, Ганелон, сказал он себе.

И дрожа от нетерпения, застыл в узком каменном переходе.

Заспанный служка в белом коротком хитоне, заправленном в такие же белые короткие штаны, в легких сандалиях, крест-накрест перевязанных сыромятными ремешками, изумленно выступил из-за мраморной колонны. Он даже поднял руку, будто желая остановить Ганелона. Даже, наверное, хотел его остановить и тем самым невольно поставил себя между Ганелоном и злом.

Ганелон, не думая, ударил его кинжалом.

Вытерев клинок о хитон упавшего на пол еретика, Ганелон двинулся сквозь анфиладу темных комнат – сквозь отсветы чудовищного далекого пожара, застлавшего небо города городов, сквозь неясные шорохи, сквозь странную тишину. Все двери были настежь распахнуты, будто сами указывали Ганелону нужный путь. А последняя – вывела на террасу. Там множество мраморных чаш были поставлены друг на друга, каждая – чем выше, тем меньшего и меньшего размера. Размеренно журчала вода, а всю заднюю стену террасы украшала мозаичная, выполненная на белом мраморе картина мира – бесконечного, во многом им узнанного, но оставшегося непостижимым. Вот сжатый кулак Кипра, длинным перстом указывающий в сторону Антиохи, вот узкий Пелопоннес. А там Фесалоникские мысы, загадочные земли фракийцев и оптиматов. Понт Евксинский, омывающий Пафлагонию и берега Халдии, и, наконец, прихотливый рукав святого Георгия, озаренный заревом горящего Константинополя. И еще одна дверь, крепко запертая изнутри…»

XXI

«…языческая картина, на которой изображалось, каким образом некогда божественный Юпитер пролил золотой дождь в греховное лоно Данаи, обманув несчастную. Драпировка, нежная и золотистая, будто вечернее небо, будто солнечные лучи. Алый густой ковер, мягко проминающийся под ногами. Высокое, стрельчатое, уходящее под самый потолок окно, за которым то гасло, то вновь разгоралось далекое зарево. Камин, украшенный голубыми глазурованными изразцами. И в камине – кипящий горшок, разливающий запахи благовоний.

Ганелон в гневе ударил кинжалом по глиняному горшку.

Из камина вырвалось, шипя, облако пара, и он отшатнулся.

Перивлепт… Восхитительная… Шелковая ночная рубашка на Амансульте неясно светилась. Она сама была так тонка, так прозрачна, что казалась сотканной из бесчисленных невидимых паутинок. Зарычав от гнева и желания, Ганелон рванул рубашку, одновременно другой рукой валя вскрикнувшую Амансульту на низкое, устланное белыми льняными покрывалами ложе. Упала на пол, распахнулась старинная шкатулка, инкрустированная серебром и слоновой костью. Бесшумно, как капли ртути, покатились по алому ковру крупные, тревожно мерцающие жемчужины.

Амансульта не сопротивлялась. Ее глаза не выражали ни боли, ни отчаяния.

С безмерным холодным изумлением она глядела Ганелону в лицо, и он не понимал, почему она не кричит, не зовет на помощь, не сопротивляется. «Где ты, Гай, там я, Гайя». С лихорадочным нетерпением он рвал на Амансульте рубашку. Знак! Где знак? Где ужасный ведьмин знак? Где отметка дьявола, темное странное пятно, похожее на отпечаток лягушечьей лапки? Ганелон знал, он много раз слышал об этом знаке от старой служанки Хильдегунды: дьявольское пятно должно прятаться под левой грудью Амансульты. Так говорила старая Хильдегунда, а ведь она, а не кто-то другой, купала маленькую Амансульту. Она не могла не запомнить знак столь явственный, знак столь очевидный.

Он сорвал наконец рубашку.

Нагота Амансульты ослепила его.

Он увидел круглые груди. Они тяжело вздымались от дыхания.

Темные сосцы как бы запеклись и торчали ему навстречу. Серебристая кожа светилась. Так светится накат в море, когда цветут мириады мелких, почти неразличимых обычным глазом морских существ, так светятся на корабельных реях таинственные огни, которые во всех частях света зовут огнями святого Эльма. Так светятся чудесные жемчужины, которые долго касались живого теплого тела. Свет Амансульты был притягателен, как отсветы ужасного пожара над городом.

Ведьмин знак! Ганелон застонал от разочарования. Он увидел темное пятно, действительно схожее очертаниями с лягушечьей лапкой. Он знал об этом пятне, он много раз слышал о нем, но втайне надеялся не найти его.

Но пятно было! И как раз под левой грудью.

Одним рывком Ганелон заломил слабые руки Амансульты.

Узкий кончик милосердника уткнулся в пятно, но Амансульта и сейчас не вздрогнула. Она лежала под Ганелоном как ледяная статуя. Она изогнулась, он прижал ее к простыням. Теперь ее глаза смотрели на Ганелона как две звезды в морозную ночь. Как две звезды, источающие презрение и брезгливость. Так смотрят на некое отвратительное насекомое, которое не может причинить тебе вред, но всегда глубоко отвратительно всей своей сущностью. Двумя короткими движениями, не давая Амансульте опомниться и вырваться, Ганелон кончиком милосердника начертал святой крест на ее обнаженной левой груди. И только тогда Амансульта застонала.

Уронив милосердник на алый ковер, на котором остались невидимыми упавшие на него капли крови, он тяжелым телом, вдруг ставшим горячим и плотным, навалился на застонавшую Амансульту. Он не понимал, что делает. Он был ослеплен сиянием, ароматом, дыханием. Пересохшими губами он упорно ловил ее сухие, ненавидящие, стремительно уклоняющиеся губы. Ему пришлось дважды ударить Амансульту, только тогда губы ее оказались под его губами. Ужас переполнял Ганелона. Он не нуждался ни в чем, он не нуждался ни в голосе, ни в едином движении. Он просто проваливался в мрачную мертвую сладкую бездну, стонал и хрипел, и хотел проваливаться еще глубже – в самую тьму, в кромешный мрак, в ужасное ледяное молчание морозной ночи, не дающее никаких откликов, никаких отсветов или бликов, на самое дно тьмы и ужаса. Ганелон рычал и хрипел. Слезы сами лились из глаз, окутанных темной пеленой.

«За что ты так яришься на сломанный тростник?» – одними губами в отчаянии выдохнула Амансульта, когда он, отхрипев, упал наконец щекой на ее окровавленные груди.

Он не ответил.

Дрожа, как животное, он сполз с низкого ложа.

Его сотрясала такая ужасная дрожь, что, схватив милосердник, он с силой вогнал его в крышку деревянного столика. Он торчал теперь перед ним как крест. Собственно, это и был святой крест, перед которым, не обращая больше внимания на Амансульту, он упал на колени. Де профундис… Из бездны взываю к тебе… Он знал, что Господь его услышит. Он знал, что Господь увидит слезы, текущие из невидящих глаз. Он всё простит. Ты же всё видишь, молил Ганелон. Ты же видишь, как я страдаю. Ты же видишь самые сокровенные движения моей души. Я ничего не таю от тебя.

Все это время Амансульта смотрела на Ганелона.

Распластанная на низком оскверненном ложе, как серебряная рыба, выдернутая из родной стихии жадным рыбарем и брошенная на сковороду, она даже нисколько не изменила позы. Она лежала так, как он ее оставил.

Потом ее губы выдохнули: «Убей меня».

Ганелон встал.

Он все ещё плакал.

«Тебя и так убьют, – сказал он плача. – Скоро сюда придут воины Виллардуэна, и ты будешь прислуживать им». Он не знал, почему произнес имя маршала Шампанского, почему назвал именно Виллардуэна, а не маршала Монферратского, или графа Фландроского или имя престарелого дожа Венеции. Он будто совсем ослеп. Он даже забыл, зачем он здесь. Плача, он брел по анфиладе пустых темных комнат, освещенных лишь заревом.

«Скоро здесь будут воины Виллардуэна…»

– Сиф! – во весь голос крикнул он, выйдя в сад. – Где ты, старый мерзкий колдун?

Никто не откликнулся, и Ганелон медленно обошел каменную колонну. Он даже заглянул под пустой портик. Но зло не хотело умирать. Зло ушло, уведя с собой старика Сифа. Только латинские буквы на портике слабо отсвечивали, как только что бившееся под ним тело Амансульты.

ЛЁКУС ИН КВО…

Часть пятая. Введи же нас в рай, господи!

1208

II

«…правителю мрака Сатане, обитающему в глубине преисподней и всегда окруженному легионом дьяволов, удалось сделать отступника черного барона Теодульфа голосом своим на земле, рукой своей на земле, жадным сыном бахвальства, стяжательства и их сестер – алчности и безмерной наглости.

Да ниспошлет Господь на него слепоту и безумие, да разверзнутся небеса и поразят его громом и молнией.

Да падет на него гнев Всемогущего и святых Петра и Павла. Пусть проклянет его всяк входящий и выходящий.

Да будут прокляты пища его, и все его добро, и псы, охраняющие его, и петухи, для него поющие.

Да никто не посмеет подать ему воды и дать место у очага.

Пусть постигнет его судьба Датана и Аверроса. Пусть ад поглотит его живым, как Анания и Сапфира, оболгавших Господа. И пусть будет наказан он, как Пилат и Иуда, предатели Господа.

Да падет на него проклятие девы Марии и всех святых, да постигнут его страшнейшие пытки в аду как отступника, богохульника и хулителя церкви.

Пусть вся Вселенная встанет на него войной. Пусть разверзнется и поглотит его земля, и даже имя его навсегда исчезнет с лица Вселенной. Пусть все и вся объявят ему войну. Пусть стихия и люди заодно восстанут против него и уничтожат. Пусть жилище его превратится в гибельную пустыню. Пусть святые еще при жизни помутят ему его слабый разум, и пусть ангелы сразу после смерти препроводят его черную душу во владения Сатаны, где дьяволы, несмотря на заключенное с ним соглашение, будут жестоко истязать его за содеянные им преступления.

Пусть Всемогущий и все святые шлют вечное проклятие наместнику Сатаны черному барону Теодульфу, подобное тому, каким были прокляты Иуда Искариот и Юлиан Отступник.

Пусть погибнут все сторонники антихриста черного барона Теодульфа, как погибли язычники Диаклетиан и Нерон.

Да будут сочтены его дни и достойны всяческого сожаления. Пусть обрушатся на него невзгоды и голод, поразит чума, проказа и другие болезни. Да будет проклят весь его отступнический род по седьмое колен. Да не поможет ему молитва, не снизойдет на него благословение. Пусть будет проклято любое место, где он живет и то, куда он поедет.

Проклятие всем, кто не признает сию анафему!

Пусть преследует их это проклятие днем и ночью, всечасно, всеминутно, едят ли они или переваривают пищу, бодрствуют ли они или спят, разговаривают или молчат.

И проклятие плоти их от темени до ногтей на ногах.

Пусть оглохнут они и ослепнут, пусть поразит их вечная немота, пусть отнимутся у них руки и ноги, пусть преследует их проклятие, сидят они, стоят или лежат.

Проклятие отныне и во веки веков, до второго пришествия!

Пусть сдохнет, как скот, отступник от святой веры черный барон Теодульф, владетель Процинты, клятвопреступник и богохульник, продавший душу дьяволу. Пусть волки растерзают его смрадный труп. Пусть вечно сопутствует ему только сам Сатана и его мерзкие черные ангелы.

Аминь!»

III–V

«…может, и не стоило полагаться на свидетельство доброй женщины, но в Дом бессребреников она пришла сама. Ганелон протянул ей монету, и добрая женщина смиренно спрятала монету в широкий рукав, где заодно хранила немного пищи.

После этого Ганелон разрешил доброй женщине сказать правду.

Пол коридора перед кельей Ганелона был мелко посыпан золой. Зола рано утром не была отмечена ничьим следом, значит, дьявол в эту ночь не являлся. А вообще, в последнее время дьявол сильно досаждал Ганелону. Он то лаял за окном, как лисица, то толкал под руку так, что вырывалась из рук и падала на пол, разбиваясь на множество осколков, глиняная чашка. То, смеясь над Ганелоном, гасил ночник, мешал вчитываться в выцветшие списки, куда-то прятал молитвенник и даже распевал под крошечным окошечком кельи нелепые похабные песни, всегда оставляя в воздухе после себя дурной нехороший запах. Однажды Ганелон уловил появление дьявола даже в будке исповедальни, где дьявол, лукавя и хитря, попытался принять облик духовника. Он даже успел нашептать на ухо Ганелону некоторое количество богохульных слов, но Ганелон вовремя спохватился…

«Да будет с нами Господь и Матерь Божия…»

Добрая женщина подтвердила: «Аминь».

В общем, Ганелон заранее знал, что ему расскажет добрая женщина. Редко случалось так, что он получал нужные новости, но ради таких редких удач он готов был терпеливо выслушивать то, о чем уже знал от других добрых католиков, часто, как и добрая женщина, навещавших его в Доме бессребреников.

Страшную анафему отступнику черному барону Теодульфу провозглашают в каждой церкви, так сказала добрая женщина. И это так. Имя отступника графа Раймонда IV Тулузского проклинает каждый житель Лангедока. Это не совсем так, но Ганелон и в этот раз согласно кивнул. Блаженный отец Доминик, благословленный римским апостоликом и только ему лично отчитывающийся в своих деяниях, неустанно и яростно взывает к каждой доброй душе: «Опомнитесь! Дело Господа в опасности! Смрадные еретики затопили Лангедок ложью!» Это тоже соответствует истине. Разве не сказал Иисус: «Тот же, кто не пребудет во мне, уподобится ветви, которая отброшена и умирает. Мертвые же ветви подбирают, бросают в костер и сжигают»?

Неистовый гнев блаженного отца Доминика угоден Господу.

В городке Барре на глазах Ганелона, не смущаясь присутствием многих простолюдинов, прямо на паперти блаженный отец Доминик жестоко избил палкой клирика, тайком счищавшего святые тексты с церковных пергаментов. Нечестивый делал из них малые псалтыри на продажу.

Там же, в Барре, на глазах Ганелона блаженный отец Доминик добился костра для некоего молодого богомаза, богохульно изобразившего Христа. Христос был изображен в мандорле – в вечном сиянии, но сияние это, написанное богохульным богомазом, было мелким и тусклым, а формы его неверны. Упомянутое изображение смущало простых людей и даже священнослужителей приводило к неверным мыслям.

Там же, в Барре, на глазах Ганелона блаженный отец Доминик добился суда над целой группой тряпичников-катаров, поучающих о близости царства Божия. Кому дано вслух сказать: смотрите, вот приидет царствие Божие? – в неистовом, но праведном гневе возопил блаженный отец Доминик. Даже дьяволу, при всей его силе, не дано знать будущего. Знай это дьявол, чем тогда его знания отличались бы от знаний Господа?

Блаженный отец Доминик в своем чистом неистовстве непримиримо и яростно отлучает за ересь даже епископов, жестоко побивает клириков, неустанно судит отступников; везде и всюду он требует называть папу, наместника Бога на земле, по всей форме – апостоликом римским, великим понтификом, царем царей, владыкой владык, священником во веки веков по чину Мельхиседека. «Как можно чаще употребляйте против еретиков духовный меч отлучения!» – яростно призывает блаженный отец Доминик. Но, Господь, ты же видишь, как трудно разить отступников и врагов церкви только мечом духовным! К тому же многочисленным отступникам, что отовсюду стекаются в Лангедок, покровительствует теперь могущественный граф Раймонд Тулузский. Безнравственные оргии в замках, забвение святых служб, вольные богохульные беседы с магами и колдунами, бежавшими в Лангедок из сожженного Константинополя – вся черная душа графа Раймонда Тулузского густо изъязвлена неверием.

Рассказывая о черном графе, добрая женщина, посетившая брата Ганелона, плевалась: «Анатема сит!» При этом она тряслась, поводила левым плечом, подцокивала языком, и подмигивала, и время от времени вся, от ног до головы, ревностно передергивалась, мелко и часто крестясь: «Граф Тулузский не прибегает к советам священнослужителей». Она ревностно подмигивала, передергивалась, поводила левым плечом, подцокивала, прятала пронзительные глаза под черный, низко опущенный на лоб платок: «Граф Тулузский, он богохульник. Он бесчестных девиц называет сестрицами. Он привечает бродяг, поющих богохульные катарские вирши. Он слушает безнравственное пение. Он пьет вино и в будни, и в светлое воскресенье. Даже в скоромные дни он затевает танцы, и песнопения, и игру в кости».

Добрая женщина ревностно передергивалась: «Граф Тулузский пьет за здоровье сатаны, все знают. Он заставляет называть себя блаженнейшим. Его нечестивые люди ловят на дорогах истинных священнослужителей, насильно поят их крепким вином и отдают в руки развратных служанок и экономок».

Глаза доброй женщины пронзительно вспыхивали: «Граф Тулузский в городе городов Константинополе облачался в плащ с пурпурной каймой. На голову своей лошади он надевал головные уборы, крытые тонким полотном, подвязывал челюсти богатыми лентами из белого льна».

И подмигивала, передергивалась ревностно: «Такие, как граф Тулузский, в городе городов протягивали руки к имуществу церкви. Они разбивали ризницы, присваивали святыни. Они похитили из церкви, которую в городе городов называют Святой, два куска от креста Господня, каждый толщиной в человеческую ногу, и железный наконечник от копья, которым прободен был наш Господь, и два гвоздя, которыми были прибиты его руки. Говорят, богохульник граф Тулузский прячет в своем замке тунику, в которую был одет Иисус и которую сорвали с него, когда вели на гору Голгофу. И благословенный мученический венец, которым Иисус был коронован, где каждая колючка как железное шило…»

Добрая женщина заламывала руки, от благородного рвения в уголках ее бледного усердного рта выступала пена: «А еще говорят, что в известном замке Процинта богохульник и отступник черный барон Теодульф похваляется частью одеяния Святой Девы, захваченной им в городе городов. Из земли сарацинов черный барон привез богомерзких уродцев, он учит их вести церковные службы и при этом смеется. Весь род отступника черного барона Теодульфа проклят Святой римской церковью. Известно, что еще предки черного барона Теодульфа служили слуге Сатаны королю варваров Теодориху. Этот сатанинский король умел пускать изо рта огонь, а сразу после смерти провалился в ад, все знают. Проклятый Святой римской церковью богохульник и отступник черный барон Теодульф не унимается. Он грабит святые монастыри, он отбирает у смиренной братии старое вино и церковную посуду. А дочь черного барона Теодульфа была ведьма, все знают. Ее прозвали Кастеллоза, Замковая. Под ее левой грудью у нее была дьявольская отметка – некое темное пятно в виде лягушечьей лапки. Ни одна корова в округе не доилась, когда нагая ведьма Кастеллоза купалась в прудах под кривой башней Гонэ, давно всем известных как место игр дьявольских. Еще говорят, что ведьма Амансульта приносила в жертву не крещенных детей, варила и поедала человеческие члены».

Добрая женщина задохнулась от ужаса: «Чур меня, чур!»

– Аминь, – остановил добрую женщину Ганелон, сильно косящим глазом разглядывая распятие. – Разве тебе неизвестно, что сталось с той, кого ты назвала Кастеллозой?

Добрая женщина ответила:

– Говорят, эта ведьма бежала от наказания в край магов и сарацинов, все знают. Говорят, что ведьму Амансульту, дочь черного барона, зарезали в городе городов. И говорят, что нелегко это было сделать…

Добрая женщина вздохнула: «Это все знают». И добавила, пряча пронзительные глаза под черный платок: «Я с правдой пришла. Буду ли я услышана?»

Ганелон кивнул.

Тогда добрая женщина ободрено сказала:

– А недавно богохульник черный барон Теодульф в неслыханном своем разврате приказал поймать меня, будто я зверь, будто во мне не божья душа. Трое суток пряталась я в лесу и боялась света. Я стала как птица ночная, пока не пробралась тайными тропами к благославленному Дому бессребреников. Черный барон Теодульф грозится поймать меня, вымазать медом и привязать к дереву на солнечной поляне совсем нагую, чтобы всякое жалящее и кусающее летело и ползло на меня. Разве можно так угрожать доброй христианке, чистой душой и ревнивой в вере?

Ганелон согласно кивнул. На Аппской дороге он сам однажды оказался случайно среди полупьяных веселых всадников, сбивших с него шапку и столкнувших в канаву. На огромном жеребце, жилистом, как сам дьявол, грузно возвышался огромный и такой же жилистый барон Теодульф. Его левый глаз, явственно затронутый безумием, сверкал, как фонарь в ночи. «Грязная собака, грязный монах! – крикнул он, хлестнув Ганелона плетью. – Презренный пес блаженного Доминика! Если ты, грязная собака, еще раз хоть ступишь на мою землю, велю сжечь тебя!» И каждый, кто был при пьяном бароне, смеясь, ударил Ганелона плетью или хотя бы плюнул в него.

Господь милостив.

Ганелон знал, что земля велика.

Он знал, что земля, может, даже кругла, как о том иногда говорят, но грех везде грех. Чистый душой блаженный отец Доминик призывает беспощадно преследовать любой грех, беспощадно истреблять носителей греха.

Склонив голову, Ганелон слушал добрую женщину.

Она много ходит, слушал он. У нее сильные ноги. Ее глаза широко открыты.

Ее глаза отчетливо видят грех и при свете солнца, и темной ночью. Она крепка и непоколебима в вере. Она исповедовалась строгому отцу Валезию, и отец Валезий отпустил ея невинные грехи, пожелав и впредь держать уши и глаза широко открытыми. Она останавливалась недавно при монастыре Барре. Это странное место, его наводнили демоны. Это опасное место. Говорят, там некий монах по имени Викентий переписывает книги, не одобряемые отцами церкви. Все знают. Туда часто приходят тряпичники и тиссераны. Говорят, там некая ученая женщина, недавно пришедшая в Барре из Германии, имя ее сестра Анезия, проповедует будущее. У нее коричневое, как у сарацина, лицо. С аналоя в трапезной монастыря так называемая сестра Анезия тешит глупых монахов глупыми сказками о бесстыдных вещах и столь же бесстыдно утверждает, что якобы ей одной открыто и доступно то, что для других закрыто.

Добрая женщина задохнулась: «Я с правдой пришла, брат Ганелон».

Ганелон ободряюще кивнул. Добрая женщина права: мир глубоко погряз в грехах.

– Я сама слышала слова некоторых еретиков, – продолжала добрая женщина, часто и мелко крестясь. – Их слова темны и мерзопакостны. Все знают. Строгий отец Валезий отпустил мне грех, потому говорю тебе, брат Ганелон, все, что слышала. Еретики говорят, что это Сатанаил, а не Бог-отец, создал Адама. Правда, смущаясь, говорят они, ничтожная душа, которую Сатанаил вдохнул в Адама, прошла через правый его бок и вышла у его ног в виде некоей жидкости через большой палец ноги, превратившись в смрадную лужу. Еретики говорят, – тоскуя, помаргивая, вся ревностно передергиваясь, заплакала добрая женщина, – что Сатанаил тогда обратился за помощью к Богу-отцу и Бог-отец в милосердии своем даровал Адаму настоящую душу и создал для него жену. Но Сатанаил в вечной похоти своей совратил несчастную Еву, и она родила от него сына Каина и дочь Каломену, а Авель, родившийся от Адама, был чист. И Каин, подстрекаемый Сатанаилом, убил Авеля. И так должны были погибнуть все люди, но Бог-отец послал в мир своего сына – Слово, которого люди нарекли Иисусом…

– Я боюсь говорить дальше, – пугливо выдохнула добрая женщина. – Я боюсь, брат Ганелон. Многие люди, нетвердые в вере, прислушиваются к еретикам.

Ганелон перекрестился.

Грех. Поистине большой грех.

Добрая женщина наблюдательна и говорлива, но она напугана.

Она очень сильно напугана. Нет на земле места, говорит она, в котором бы ныне спокойно чувствовали себя верующие, чистые душой. Добрая женщина все время боится, что ее увидят в неположенном месте. Она все время боится мести еретиков. Она, наверное, еще не знает о недавнем послании апостолика римского.

«Объявляем посему свободными от любых обязательств всех, кто связан с графом Тулузским феодальной присягой, узами родства или какими другими, и разрешаем всякому католику, не нарушая прав сюзерена, преследовать личность указанного графа, занимать его земли и владеть ими. Восстаньте, воины Христовы! Истребляйте нечестие всеми средствами, которые даст вам Бог! Далеко простирайте ваши руки и бейтесь бодро с распространителями ереси. Поступайте с ними хуже, чем даже с сарацинами, потому что они действительно хуже. Что же касается отступника и еретика графа Раймонда и богохульника и отступника черного барона Теодульфа, то выгоните их и сторонников их из замков, отнимите их земли для того, чтобы правоверные католики могли занять владения указанных еретиков».

Так сказал апостолик римский.

Добрая женщина обрадуется, узнав о его словах.

Грех. Грех повсюду. Но уже в черных и в серых рясах, спрятав суровые лица под низко опущенные капюшоны, неутомимые доверенные братья неистового блаженного отца Доминика день и ночь идут по пыльным дорогам Лангедока. Они питаются милостыней, их единственным богатством являются потрепанные плащи и старые мулы. Они внимательно прислушиваются к разговорам мирян, ведь они хорошо помнят, что именно из этих мест поднимались когда-то самыми первыми на святой подвиг паладины, призванные папой Урбаном II. Они сами не раз видели в своих видениях самого Господа, велевшего им, смиренным монахам, направить стопы свои к сердцам верных. Блаженный отец Доминик поклялся полностью восстановить простоту и чистоту апостольских времен. Его ревнивое неистовство в вере подтверждается столь же ревнивой взыскательностью многих и всё растущих в числе братьев и сестер по духу, таких, как строгий отец Валезий, таких, как неутомимый и бескорыстный брат Одо, или, наконец, таких, как эта добрая женщина, по своей воле явившаяся в Дом бессребреников, несмотря на то, что ей приходится прятаться от нечестивых и хищных слуг отступника барона Теодульфа. Добрая женщина искренне возрадуется, подумал Ганелон, когда узнает, что конные рыцари благородного графа Симона де Монфора, истинного исполина духа, уже вошли в Лангедок, а суровый легат папы Арнольд Амальрик так объявил вооруженным паломникам: «Вперед, вперед, храбрые воины Христовы! Спешите навстречу предтечам антихриста, низвергните слуг ветхозаветного змея. Доселе вы, быть может, сражались из-за преходящей славы, так сразитесь теперь за славу вечную. Прежде вы сражались за бренный мир, сражайтесь теперь за Бога. Мы не обещаем вам скорой награды здесь, на земле, за вашу неутомимую службу Богу с оружием в руках, но зато знайте, теперь вы уверенно войдете в царство небесное!»

Мессир Симон де Монфор чист сердцем. В свое время благородный мессир ушел из-под стен христианского города Зары, чтобы даже случайно не направить свой меч против христиан. Но беспощадный меч благородного мессира Симона де Монфора всегда направлен против еретиков. Господи, помоги всем чистым в вере!

Ганелон благословил добрую женщину.

Она устала, пожаловалась Ганелону добрая женщина.

Многие ее не понимают, пожаловалась она. Но она полна рвения, ее слух остр, ее зрение остро. Недавно она исповедалась строгому отцу Валезию, и отец Валезий сказал: добрая женщина, ты истинно права в своих поступках, ибо царствие небесное не извне, оно в нас, и главный наш враг находится совсем не вдали, а наоборот, он – в нас, он нас искушает.

Добрая женщина не выдержала. Ее пронзительные глаза вспыхнули.

– Доколе, брат Ганелон? Доколе? Услышаны ли будут молитвы? Наказана ли будет ужасная ересь?

– Когда глупые ослы травят урожай, им подрезают хвосты, – смиренно ответил Ганелон. – А ересь – это потрава божьего урожая. Иди, добрая женщина, благословляю тебя. Делай свое святое дело и помни, что хвосты глупых ослов будут подрезаны. Этого не придется ждать долго. Твои дела, добрая женщина, никогда не будут забыты истинными верующими.

И, наверное, что-то такое отразилось в глазах Ганелона, что она вдруг заторопилась…»

VI–VII

«…еретики веселятся, святые скорбят.

Викентий из Барре, тщедушный монах с мышиными, всегда воспаленными глазками, пьет мутное вино из маленьких стаканчиков, но его тщедушное тело почему-то полно сил. Урывая время у сна, он вникает в старинные книги. В непомерной своей гордыне он проникает туда, где нет места простому смертному. Добрая женщина, посетившая Дом бессребреников, никогда не спросит: откуда, скажем, брался свет в первые три дня творения? Доброй женщине в голову не придет поинтересоваться, зачем Господь создал сарацинов. Но тщедушный монах Викентий из Барре с одинаковым рвением пытается постичь и то, почему женщина не беременеет, если в ее белье вшита пяточная кость, вынутая из ноги живой ласки, и то, зачем созданы сарацины. И даже – грех, грех! – он интересуется тем, почему заповедей десять, а не восемь или двенадцать.

Цветущая роза, красивый рассвет, нежное плотское обаяние, тихий закат над вечерней рекой – для доброй женщины это только знаки. Она знает, что красота мира – всего только тень Творца, а обращать взор следует не на тень, которая всегда является только тенью, а на то истинное, горнее, что эту тень отбрасывает.

Конечно, Викентий из Барре прочел много книг.

Возможно, он прочел все книги, извлеченные из тайников Торквата.

Никто не знает, что содержится в этих, может, нечестивых книгах, но вполне возможно, что некоторая их часть войдет в обширный труд Викентия, который сам монах назвал «Великим зерцалом». Наверное, именно в этом труде надо искать следы старинных книг, которые никак не могут вернуться к истинному хозяину – к Святой римской церкви. Морские волны, медлительно подмывающие берег, капля, столь же медленно точащая камень, течения больших рек, передвижения в пространстве огромных народов – по замыслу монаха Викентия все должно быть отражено в «Великом зерцале». К большому сожалению, в труде этом отражены не только мудрые мысли первосвященников, но и ложные мысли тех, чьи работы занесены в список книг, не рекомендованных Святой церковью к чтению – индекс либрорум прохибиторум.

Ганелон глубоко вник в суть гордыни, овладевшей лукавым монахом.

«Един и неделим прекрасный мир природы, и живет он едиными для природы законами. И центр этого мира есть человек. Голова его устремлена в небо. А на голове человека два глаза, подобно свету Солнца и Луны. Дыхание человека подобно главному элементу природы – воздуху, ибо как дыхание порождает вдох и выдох, так и в воздухе происходит движение ветров. Живот человека – море, ибо в животе в конечном итоге собираются все жидкости, подобно тому, как все воды в конце концов собираются в море. Ступни человека – земля, поскольку снаружи они сухи, а внутри содержат жир. Истинный разум пребывает в голове человека, возвышающейся над телом, как Бог на небесах, который обозревает весь мир и управляет всем миром».

Но разве законы единого и неделимого мира установлены не Богом?

Как можно, горбясь над пыльными мертвыми книгами и зная низкую суть грешного человека, сравнивать эту суть с сутью того, кто дал начало всему? «Соль – это продукт сгорания, – пишет в «Великом зерцале» монах Викентий из Барре. – Соль – это тонкое пеплообразное вещество, которое сначала поднимается в воздух с поверхности земли вместе с испарениями, а потом с ливнями падает обратно в море, особенно сильно с осенними ливнями». Может, подобное знание и угодно Святой римской церкви, но распоряжаться им имеет право только она сама.

Три года корпит Ганелон над выписками из рукописных книг монаха Викентия из Барре. Эти выписки Ганелону доставляют тайно. Их доставляют надежные люди, которых еще много среди монахов монастыря, в котором трудится нечестивый Викентий. Строка за строкой Ганелон просматривает извилистый путь мыслей монаха Викентия, отыскивая в «Великом зерцале» хотя бы намеки на те чудесные знания, что были почерпнуты им когда-то вместе с Амансультой, прозванной Кастеллоза, из темных книг, найденных в тайниках Торквата.

Так хочет Святая римская церковь.

«Великое зерцало». В описаниях зверей монах Викентий из Барре по привычке следует древним физиологам – многословным ученым трактатам, подробно толкующим нрав и повадки всяческих тварей. А в небесной механике – Птолемею. А в метеорологии – Аристотелю и Сенеке. «Собрание достопамятных вещей» Солина, комментарий Макробия к «Сновидению Сципиона», все двенадцать книг «Этимологии» Исидора Севильского, «Перикл Эритрейского моря», лукавый Марциан и едкий Лукиан, казненный Нероном, ясновидящая Хильдегунда Бингенская, ученый Рабани Мавр, даже сарацин ал-Фаргани, знавший все о небесном своде, – десятки голосов звучат в текстах «Великого зерцала». Не может быть так, чтобы не звучал среди них голос Торквата».

VIII–IX

«…на полюсах и на экваторе жизнь невозможна, там вечный холод и жар, – разве монах Викентий не знает этого? И как он может утверждать, что даже у промерзших насквозь полюсов и в огне экваториального пояса существуют некие люди? А если это обстоит так, то как проповедовать Евангелие людям, навсегда отрезанным от Святой римской церкви вечными льдами или огненным поясом? Как узнают несчастные о том, что Иисус умер и за их грехи?

«Огонь – тонкий, быстрый, подвижный…

Воздух – подвижный, острый, плотный…

Вода – плотная, тупая, подвижная…

Земля – плотная, тупая, неподвижная…»

Монах Викентий из Барре изучил не одну монастырскую библиотеку.

И все же хорошо что-то изучить – еще не значит истолковать изученное правильно.

Энергия Вселенной, огненный эфир – вот высший круг неба. И этот высший круг отделен от всего остального особой границей. Иначе нельзя, иначе огненный эфир может сжечь все живое. Господь мудр, он создал Солнце, оно питает теплом весь мир. Но Господь больше, чем мудр: чтобы не прожечь небосвод, он пустил вокруг Солнца особые воды. Это совсем особые воды, утверждает Викентий из Барре. Они не стекают вниз, так как природа их неподвижна и тверда, как лед. При этом они выдерживают любой жар, а само Солнце прикреплено к небесной сфере не жестко, а обладает неким своим движением, которое в итоге вызывает и засуху, и болезни, и нашествия саранчи.

Грех! Большой грех! Только еретик способен так явственно подчеркивать мнимое несовершенство созданного Господом мира. Только еретик не может понять, что гибель и смерть, как бы они ни выглядели и чем бы ни вызывались, ниспосылаются на землю в наказание – за сомнения, за смуту души, за недостаток веры. Не в тайной ли, тщательно скрываемой боязни будущего наказания кроется причина многочисленных умолчаний монаха Викентия? И где сейчас книга, резной уголок с переплета которой Ганелон до сих пор хранит завязанным в свой пояс? Действительно ли эта книга, ушедшая из его рук в замке Процинта, потом в Риме, в Венеции, в Константинополе, дает еретикам возможность золотоделания или находки великого эликсира?

Уже три года Ганелон тщательно занимается рукописями монаха Викентия из Барре.

Специальные люди, о которых монах Викентий не догадывается, тайно, но тщательно переписывают все его тексты и доставляют брату Ганелону в Дом бессребреников. А брат Одо оберегает покой Ганелона. Он не устает ему повторять: ищи книги Торквата. Он не устает повторять: ищи следы старинных книг, научающих грешников создавать золото из глины, костей, даже из сточных вод.

«Для того, чтобы достичь глубин познания, не всегда следует искать тайных проходов. Иногда достаточно поднять уровень вод». Так говорила Амансульта. И она не смогла использовать найденные чудесные знания для своего спасения. Одна эпоха сменяет другую, человек совершенствуется, но ход времени ему неподвластен. Одна эпоха сменяет другую, но никогда никакая новая эпоха не повторяет предыдущей. Каждая новая эпоха противоположна предыдущей по своему духу. Век золотой – век железный. Подъем Рима и упадок Рима. Дух возвышен, потом падение в бездну. Как правильно истолковать вечный круг, завораживающий слабые умы?

Брат Одо предполагал: может быть, там, на краю событий…

Ганелон возражал: но истинное время везде течет медленно…

Брат Одо возражал: да, истинное время везде течет медленно, но грешные идеи сражают неподготовленную душу стремительнее, чем стальной кинжал…

А еще говорил брат Одо: созерцательный человек – это опасный человек. Созерцательный человек опаснее человека дела. Последнего можно сокрушить словом или кинжалом, а первый точит и точит, как червь, в тиши бесчисленных монастырских библиотек. Такой человек, тихий и незаметный, ходит рядом. Так же тихо и незаметно он заражает нас ядом богопротивных мыслей, колеблет мир, нарушает равновесие. Он утверждает, гордыней объятый, что все якобы повторяется. Пусть уже на иных кругах, но повторяется. Он говорит: приходит момент, когда Солнце и планеты принимают такое положение, какое они уже имели когда-то, и тогда опять все повторяется. Новый великий понтифик предает анафеме нового еретика черного барона Теодульфа, новый граф Болдуин Фландрский становится новым императором Константинополя, новый дож Венеции заново разделяет мир, присоединяя Ионические острова, Крит и Эвбею, а новые паломники вновь берут Зару и Константинополь, а новый маршал Шампанский вешает на воротах взятого штурмом города городов многочисленных мародеров, каждому нацепив на шею золотой экю, а некая новая, как бы и не исчезавшая Амансульта, прозванная Кастеллозой, вновь и вновь тщится открыть тайники Торквата.

Ганелон обернулся к распятию. Как укреплюсь в вере, если буду знать, что в мире ничто не вечно и даже Святая римская церковь может явиться из ничего и кануть в ничто? Думать так – значит допускать мысль, что где-то там, на краю каких-то неведомых чудесных событий, там, где варвары опять завоюют Рим, там, где Рим опять и опять стряхнет со своего каменного загривка варваров, он, тайный брат Ганелон, преданный Богу и братьям, вновь и вновь будет срывать тонкую, будто сплетенную из невидимых паутинок шелковую ночную рубашку с серебрящихся обнаженных плеч девицы Амансульты, прозванной Кастеллоза, перивлепт, восхитительной, и вновь и вновь заносить над нею кинжал, прозванный милосердником…

Дева Мария, полная благодати, укрепи!

Монах Викентий из Барре много говорит о материи.

Может, это и есть некая ссылка на тайные знания Торквата?

О какой, собственно, материи говорит монах Викентий? Не о ткани же, не о древесине, не о металле, из которого куются мечи и подковы. Что находится там, куда не дано заглянуть смертному? Можно ли предугадать то, что нигде и никем не начертано? «Бог для нас – Бог во спасение; во власти Господа Вседержителя врата смерти».

И видели шествие твое, святый Боже, шествие Бога моего, царя моего во святыне.

И впереди шли поющие, а позади игравшие на орудиях, а в середине девы с тимпанами: «В собраниях благословите Бога Господа, вы – от семени Израилева!» Там Вениамин младший, князь их; князья Иудины, владыки их; князья Завулоновы, князья Неффалимовы. Бог твой предназначил тебе силу. Утверди, Боже, то, что Ты сделал для нас! Ради храма твоего в Иерусалиме цари принесут тебе дары. Укроти свирепого зверя в тростнике, рассыпь народы, желающие браней. Прийдут вельможи из Египта; Ефиопия прострет руки свои к Богу. Царства земные! Пойте Бога, воспевайте Господа. Он шествует на небесах небес от века…

Ганелон допел псалом.

Мысли его были смущены.

Бог над землей и водами – вот вечность, утвержденная свыше.

Так неужели Господь в каком-то далеком неведомом будущем допустит царство еретиков – тряпичников-катаров, ремесленников, блудниц, везде сбивающихся в суетливые стада? Разве такое угодно Богу? И куда идти, если мир действительно покроется зловонными городами, подобными Константинополю? Вот он, новый Вавилон, справедливо выжженный святыми паломниками. Куда идти, если дальше опять море и опять нет берегов, а в безднах – Левиафан? И кипятит пучину, как котел. Зачем дыхание убитой Амансульты до сих пор достигает груди Ганелона, зачем ее далекий стон утверждает: все повторится, все опять повторится? Мир поднимется, и мир рухнет. Почему дальний стон Амансульты будто подтверждает: все пришло, все уйдет…

Томительная тянущая боль теснила сердце.

Ганелон задохнулся, но постепенно дыхание вернулось.

Еще минута… Сейчас всё пройдет…

Он услышал: внизу стучали».

X

«…грязь и кровь пропитали шерстяную рубашку. Лицо брата Одо страшно побагровело, от этого шрам на шее казался совсем белым.

– Отпусти их… – Брат Одо хотел поднять руку, но сил на это ему не хватило.

Ганелон поднял взгляд на испуганных крестьян.

– Коня оставьте во дворе, – приказал он.

И спросил:

– Где вы подобрали брата Одо?

Крестьяне переглянулись, испуганно сжимая в руках смятые красные шапки.

– Мы нашли его лежащим на пыльной дороге. Наверное, он скакал со стороны Барре. Он говорит, в Барре пришли солдаты.

Ганелон отпустил крестьян и с болью наклонился над братом Одо.

Почувствовав взгляд, брат Одо медленно растворил глаза. Даже это потребовало от него немалых усилий. Но вот странно, зеленые, круглые, близко посаженные к переносице глаза брата Одо были полны не только страдания, они были полны еще и торжества. Истинного торжества! Еще никогда брат Одо так сильно не походил на Христа с барельефа, украшающего наружную заднюю стену Дома бессребреников. Даже брови, взметенные вверх страданием, округлились.

– Потерпи, – ласково сказал Ганелон, разрывая пропитанную кровью рубашку. – Ты сильно разбился. И добавил, экономя силы раненого: – Молчи, молчи. Сам вижу. Это обломок стрелы. Кто ее выпустил?

– Это еретики. Я сам обломал древко стрелы. – Горячечное дыхание брата Одо опалило Ганелона. – Еретики убили отца Валезия.

– Они убили папского легата?

– Разве отец Валезий не говорил, что дело Христа не преуспеет до тех пор, пока один из нас не пострадает за веру? Теперь святой отец Доминик может торжествовать. – Брат Одо опять попытался улыбнуться, но и на этот раз улыбка у него не получилась. – Теперь у праведников и подвижников развязаны руки. Великий понтифик отдаст земли еретиков отличившимся. Праведники и подвижники уже в деле, и гнезда проклятых еретиков горят по всему Лангедоку.

– А конники мессира де Монфора?

– Они уже в Барре. И конники, и сердженты, – горячечно выдохнул брат Одо. – А с ними папский легат Амальрик. Он неистов в вере. Он просит никого не щадить, даже раскаявшихся. Если они лгут, сказал легат, повешение явится наказанием за их обман, а если говорят правду, казнь искупит их грехи. Господь милостив. Замок Процинта тоже горит. Говорят, одноглазого еретика барона Теодульфа убило горящим бревном, сорвавшимся с крыши. Людей барона Теодульфа выводят из замка босыми, накинув каждому петлю на шею.

– Аминь. – Ганелон перекрестился.

Брат Одо долго и странно смотрел на него.

Рябое лицо брата Одо явственно посерело, и все же это еще не был признак смерти, скорее только признак ее приближения. Поглядев на Ганелона, брат Одо благодарно сомкнул веки.

– Ты торопился ко мне?

На мгновение глаза брата Одо вспыхнули.

На мгновение в его зеленых, уже затуманенных приближением смерти глазах вспыхнуло прежнее неистовство. То самое, с каким он всегда упорно выискивал гнезда ереси, то, с каким он всегда неустанно стравливал друг с другом врагов Святой римской церкви, то, с каким он служил блаженному отцу Доминику, истинному ревнителю веры. Но силы брата Одо кончались.

– Ты потерпишь? – спросил Ганелон. – Я попробую остановить кровь.

– Не надо, – одними губами выговорил брат Одо. – Ты должен спешить. Возьми мою лошадь, тебе следует быть в Барре.

– Но ты сказал, что там паломники.

– Это так…

– Тогда почему еретики не бегут из Барре?

– Потому что вокруг выставлены заставы. Папский легат Амальрик призвал убить всех! Ни один еретик не должен выйти за стены города. Папский легат приказал убивать всех без разбора. Господь узнает своих.

– Что мне делать в Барре, брат Одо?

– Забери монаха Викентия. Если потребуется, забери его силой. Спрячь грешного монаха в Доме бессребреников. У нас есть тайные подвалы, ты знаешь. Если потребуется, посади монаха на железную цепь, пусть продолжает работу над «Великим зерцалом». Труд Викентия – это часть Дела, брат Ганелон.

– А если Викентий не захочет смириться?

Брат Одо замутнено, но с тайной угрозой взглянул на Ганелона:

– Я верю в тебя. Ты знаешь много убедительных способов, брат Ганелон. Сделай так, чтобы монах Викентий с охотой продолжил свою работу. Не забывай, он остался последним, кто держал в руках книги Торквата.

– Эти книги могли сгореть в огне, – возразил Ганелон. – Они могли уйти на дно моря. Они могли навсегда затеряться в дальних землях.

– Конечно. – Брат Одо прикрыл глаза. – Но кто-то их читал, кто-то их видел. Попавшее в память никуда не исчезает. Пусть монах Викентий по памяти восстановит все, что он когда-то прочел. Ты ведь знаешь, как тщательно читали эти книги монах Викентий и Амансульта, дочь барона-еретика.

– Она убита, – глухо сказал Ганелон.

– Еще эти книги внимательно читал маг старик Сиф…

– Старика нет, – сказал Ганелон, опуская глаза. – Я думаю, он умер в Константинополе.

– А еще эти книги читал некто Матезиус, ученик мага. Видишь, как много людей прикасалось к дьявольским книгам.

– И все они умерли, умерли.

– Не все… – Брат Одо вздохнул. – Слава Господу, что у него есть такие слуги…

– О ком ты? – не понял Ганелон.

Брат Одо не ответил.

– Брат Одо, – мягко сказал Ганелон, беря в свои его холодеющие руки. – Приближается час, когда ты предстанешь перед Господом нашим. Скорбишь ли ты? Есть ли тебе в чем покаяться? Если так, облегчи душу покаянием.

Брат Одо проваливался в небытие и медленно всплывал из него.

– Слава Иисусу Христу… Я исповедался отцу Валезию, он отпустил мне… Но грешен, грешен… Конфитеор… Признаю… Нерадением оскорблял Господа… Сокрушаюсь…

– Все ли грехи вспомнил, брат Одо?

Брат Одо попытался что-то произнести, но не смог. Слова ему не давались. У него только неявственно выговорилось: «Отец…»

– Ты говоришь об отце Валезии?

Брат Одо отрицающе сжал узкие губы: «Отец… Твой отец…»

С изумлением Ганелон увидел, что по рябой щеке неукротимого брата Одо скользит слеза, оставляя за собой извилистую дорожку.

– Молись, брат Ганелон. За всех грешников. Молись и за своего отца… богохульника…

Он бредит, решил Ганелон.

И снова сжал холодеющие руки брата Одо:

– Если ты лгал, если ты упорствовал… Раскайся, не уходи нераскаявшимся…

– Я лгал… Я упорствовал… – почти неслышно повторил брат Одо, но глаза его вновь на мгновенье вспыхнули. – Но во славу божью! Во утверждение божье! Молись, брат Ганелон. Молись за несчастного грешника своего отца барона Теодульфа…

Ганелон смел с глаз летящие паутинки.

– Ты что-то путаешь, брат Одо. Моего отца когда-то сжег черный еретик барон Теодульф. Это случилось давно, ты знаешь. В маленькой деревне Сент-Мени еретик барон Теодульф согнал в простой деревянный дом всех, кто ему оказал сопротивление. Там был и мой отец.

– Твой отец… барон Теодульф…

Ничто в Ганелоне не дрогнуло. Он и так был наполовину мертв.

Он сейчас умирал вместе с братом Одо. Он ничего больше не хотел знать об отцах – ни об истинных, ни о мнимых. Он не хотел, чтобы брат Одо умер. Все остальное не имело значения.

– Ты бастард, Ганелон… – шептал брат Одо. – Ты побочный сын барона Теодульфа… Черный барон твой отец по крови… Знай это… В твоих жилах, брат Ганелон, течет кровь Торкватов. Тому есть многие подтверждения. Блаженный отец Доминик… Спроси его…

Ганелон сжал руку умирающего:

– Черный барон Теодульф мой отец?

Он все еще не понимал. Потом до него дошло.

– Богохульник и еретик барон Теодульф мой отец? Брат Одо, ты знал и молчал об этом?

– Веру колеблют сомнения, брат Ганелон. Тебе был сужден другой путь.

Глаза брата Одо туманились, он уже почти не узнавал Ганелона.

– Но ты знал об этом? Ты знал?

Опущенные веки брата Одо чуть заметно дрогнули.

– Ты знал об этом, когда посылал меня в Рим? И знал, когда я поднимался на борт «Глории»? И знал об этом, но не остановил меня в Константинополе?

Веки брата Одо в последний раз дрогнули.

– Но почему? – закричал Ганелон. – Разве мы не братья?

Он думал сейчас только об Амансульте. Он хотел закричать: «Разве она не сестра мне?» – но у него вырвалось: «Разве мы не братья?»

И услышал в ответ невнятное:

– Так хотел Господь…»

XII–XIV

«…гнал лошадь, поднимая клубы пыли, сбивая колосья наклонившихся к дороге перезрелых овсов. За седлом болталась матерчатая сумка, поводья веревочные. Бастард. Я бастард! Мой отец – барон Теодульф, мерзкий еретик и гнусный богохульник! Замок моего отца – гнездо мерзкого порока! Замок этого гнусного богохульника жгут сейчас святые паломники. Мой отец… Почему я говорю – отец? Сердце Ганелона заныло от ненависти. Барон Теодульф, гнусный еретик, наверное, взял мою мать силой. Теперь Ганелон понимал терпимость Гийома-мельника, у которого он рос, и непонятную суровую жалостливость старой Хильдегунды.

В Лангедоке есть барон прославленный.

Имя носит средь людей он первое.

Знают все, он славен виночерпием

всех превыше лангедокских жителей.

«Эйа! Эйа!» – подхватывал пьяный хор.

Багровый, плюющийся, рычащий от похоти, всегда распаленный, как жирный кабан, барон Теодульф, расстегнув камзол, вливал в себя все новые и новые меры мерзопакостного пойла. С тем же неистовством, что и горных коз, он преследовал кабанов, оленей и женщин. Он лапал служанок и экономок, сжигал чужие деревни, оскорблял священнослужителей, грабил святые монастыри. Он покушался даже на папских легатов и самовольно сжигал живых людей.

Пить он любит, не смущаясь временем.

Дня и ночи ни одной не минется,

чтоб, упившись влагой, не качался он,

будто древо, ветрами колеблемо.

«Эйа! Эйа!»

Барон Теодульф жестоко наказан.

Его замок сожжен. Его челядь уведена.

Он в аду сейчас. Под грешными стопами барона Теодульфа адская долина, вся покрытая пылающими угольями и серным огнем – зловещим, зеленым, извилистым, а над его богомерзкой головой небо из раскаленного железа толщиной в шесть локтей. Черти, визжа и радуясь, поджаривают богохульника на огромной добела раскаленной сковороде. От пышущей ужасным жаром сковороды разит чесноком и нечистым жиром. Единственный глаз барона Теодульфа выпучен от мук.

«Эйа! Эйа!»

Мысли Ганелона путались.

Человек, которого он всю жизнь считал своим отцом, был сожжен в деревне Сент-Мени человеком, которого он всю жизнь ненавидел как самого мерзкого, как самого закоренелого богохульника.

Неужели жизнь ему дал богохульник?

На полном скаку Ганелон обернулся к горам.

Далеко над зеленью горного склона расплывалось плоское серое облако дыма, похожее на старую растоптанную шляпу. Это горел замок Процинта. Злобно палило солнце. Шлейфом стлалась над дорогой пыль. Топот копыт отдавался в ушах вместе с каким-то странным звоном. Господь испытывает меня.

С вершины холма Ганелон еще раз обернулся.

Издали плоское серое, как старая растоптанная шляпа, облако дыма над замком Процинта казалось неподвижным. Гнездо еретика. Но там дубы. Там по краям зеленых полян стеной поднимаются старые дубы, вдруг вспомнил Ганелон. Они такие огромные, что тени от них распространяются по поляне даже в самое светлое время суток. Там буки и каштаны под белыми известняковыми скалами, с непонятной болью вспомнил Ганелон. Там многие пруды, темные и ровные, как венецианское стекло. Там гладкие бесшумные водопады, питающие замок чистой проточной водой. Там ромашки, почему-то чаще желтые, чем белые. И там старая Хильдегунда, которая была добра ко мне.

Впрочем, старая Хильдегунда была добра и к сарацину Салаху, и она была единственной в замке, кто не боялся хотя бы тайком вспоминать о прекрасной и несчастной Соремонде, жестоко убиенной бароном Теодульфом.

И там был… Когда-то там был проклятый монах Викентий, своими крошечными мышиными глазками упорно впивавшийся в тексты тайных книг. Розги ученого клирика, мешки с зерном и с мукой, мирный скрип мельничного колеса, торжествующий кабаний рев барона Теодульфа, ужасный вопль тряпичника-катара из огня, вдруг непомерно возвысившегося: «Сын погибели!». И там, в нечестивом замке, дружинникам в пятнадцать лет выдавали оружие и вели воевать деревни соседей. Там святого епископа, невзирая на его сан и возраст, валяли в меду и в пухе и, нагого, заставляли плясать, как медведя, перед тем, как бросить в ров с грязной водой.

Остановись, сказал себе Ганелон.

Господь милостив. Испытания его не беспредельны.

Ведь там, в замке и в его окрестностях, пели и смеялись, переругивались и обнимались не только грешники, не только еретики, там все осияно было не только ледяным презрением восхитительной Амансульты, – там был еще брат Одо!

Рябое лицо. На шее шрам от стилета. Круглые, зеленые, близко поставленные к переносице глаза. Брат Одо мог украсть гуся, но даже последнюю монетку отдавал нищим. Он спал в лесу на траве, завернувшись в плащ, но заботливо укрывал тем плащом Ганелона, случись им заночевать в лесу вдвоем. Он всегда был добр, очень добр, только блаженный Доминик знал, что нет среди его псов Господних более нетерпимого к врагам веры. Святое Дело нуждается в тысячах глаз и ушей, очень верных глаз и ушей. Это должны быть очень чуткие, очень внимательные и неутомимые глаза и уши. И не было у блаженного отца Доминика глаз и ушей более чутких, внимательных и неутомимых, чем глаза и уши неистового брата Одо.

Ганелон не хотел оставаться в этом мире один.

Разве тебе было легче, Господи? – взмолился он. Ведь трижды подступал к тебе святой Пётр, спрашивая, любишь ли ты его. И трижды ты отвечал святому Петру: позаботься об овцах моих.

Брат Одо заботился об овцах своих.

Брат Одо, шептал Ганелон, я выполню все обеты.

Я буду денно и нощно молиться за грешников. Своими страданиями я вымолю прощение всем, вплоть до первых колен рода Торквата, родившегося когда-то на берегах Гаронны, а казненного королем варваров Теодорихом за горным хребтом.

Амансульта… Перивлепт… Ганелон боялся думать об Амансульте…

В отчаянии он поднял голову и увидел в облаках деву Марию. Ее развевающиеся одежды жадно рвали многочисленные ручонки каких-то некрасивых мелких существ. Они жадно растаскивали, суетно радуясь добыче, жалкие вырванные клочки одежд, какие кто смог вырвать, и суетливо бежали в разные стороны. Они, наверное, считали, что они теперь спасены. Но было это обманом. Но было это всего лишь густой тенью темного дыма, бесформенно клубящегося с одной стороны над горящим замком Процинта, а с другой – над горящим Барре. Разве не то же самое когда-то видел он, Ганелон, оборачиваясь в ночи на пылающий Константинополь?

Ганелон вдохнул сухой воздух. Запах дыма, горький привкус его всегда был частью его жизни, дым всегда присутствовал в его жизни, всегда влиял на ее вкус. И здесь, у стен горящего Барре, и в дьявольском подвале у Вороньей бойни, и на плоских берегах острова Лидо, и на площадях умирающего Константинополя.

О, Господи, избавь от огня адского!

Ганелон наконец увидел впереди всадников.

Это были легкие конники мессира Симона де Монфора. Они отлавливали редких беглецов. На наконечниках копий у каждого весело развевались цветные ленты, посверкивали запыленные нагрудники. На обочинах неширокой дороги тут и там валялись трупы катаров. Трупы угадывались и в помятых овсах.

Только перед самыми воротами Ганелон оглянулся.

Когда-то сюда, в Барре, неспешно въезжал на муле святой человек Пётр Пустынник, прозванный Куку-Пётр – Пётр в клобуке. На нем было заношенное монашеское платье, он раздавал нищим то, что ему дарили, и взывал к благородным рыцарям, поднимая их на стезю подвига. Сам Господь попросил Петра Пустынника отправиться к иерусалимскому патриарху и, подробно разузнав у него о бедствиях Святой земли под игом нечестивых, вернуться на Запад, чтобы возбудить сердца истинных христиан к новому святому паломничеству. Ступай и расскажи истинным христианам правду, сказал Господь святому человеку. Посмотри, как сарацины притесняют христиан. Расскажи о том всем христианам.

Пётр Пустынник… Одетый в шерстяные лохмотья, накинутые прямо на голое тело, он не ел хлеба и мяса, питаясь одной рыбой, был у него только мул… И многие люди выдергивали шерсть из его мула, чтобы хранить как реликвию…

Ганелон не мог, не хотел думать об Амансульте. Он гнал о ней мысли. Ее нет. Она мертва. Ее убили в Константинополе. Как отступницу, как ведьму, как еретичку, везде и всюду таскавшую за собой магов и колдунов. Она ушла не раскаявшись. Сейчас ее душа в аду. Ганелон не хотел думать об Амансульте. Но сердце Ганелона плакало. Я схвачу монаха Викентия, сжимал он кулаки, и увезу в Дом бессребреников. Я навсегда помещу его в темный подвал и навешаю на отступника столько цепей, что он сразу вспомнит все самые гнусные тайны Торквата.

Распахнув пыльный плащ, Ганелон показал настороженному сердженту крест.

Его пропустили. Въехав в Барре, он свернул на узкую боковую улочку, ведущую в сторону монастыря. Иногда за деревянными оградами мелькали испуганные тени жителей Барре, видимо, легкие конники благородного мессира Симона де Монфора еще не добрались до этих дворов. На крошечной площади перед такой же крошечной церковью Ганелон на минуту придержал коня. Недели две назад именно здесь он услышал слепого трувера, негромко певшего любовь.

Сеньоры, вряд ли кто поймет

то, что сейчас я петь начну.

Не сирвентес, не эстрибот,

не то, что пели в старину.

И мне неведом поворот,

в который под конец сверну…

– …чтобы сочинить то, чего никто никогда не видел сочиненным ни мужчиной, ни женщиной! – возвышал голос слепой трувер, невидяще задирая голову к небу. – Ни в этом веке, ни в каком прошедшем!

Безумным всяк меня зовет,

но, петь начав, не примину

в своих желаньях дать отчет,

не ставьте это мне в вину.

Ценней всех песенных красот —

хоть мельком видеть ту одну…

– …и могу сказать почему! – возвышал голос слепой трувер. – Потому что, начни я для вас это и не доведи дело до конца, вы решили бы, что я безумен, ибо я всегда предпочту один денье в кулаке, чем тысячу солнц в небе!

Я не боюсь теперь невзгод,

мой друг, и рока не кляну,

и, если помощь не придет,

на друга косо не взгляну.

Тем никакой не страшен гнет,

кто проиграл, как я, войну…

– …все это я говорю из-за прекрасной Дамы, – возвышал голос слепой трувер, – которая прекрасными речами и долгими проволочками заставила меня тосковать, не знаю зачем! Может ли это быть хорошо, сеньоры?

Века минули, а не год,

с тех пор, как я пошел ко дну,

узнав что то она дает,

за что я всю отдам казну.

Я жду обещанных щедрот,

вы ж сердце держите в плену.

– …Господи, помилуй! – возвышал голос слепой трувер. – Ин номине Патрис ет Филии ет Спиритус Санкти!

Ганелон бросил труверу монету.

Но разве можно петь любовь, когда воздух омрачен дыханием еретиков?

Я – бастард, вспомнил он с отчаянием. Я, верный пес блаженного Доминика, всего лишь бастард, лишь побочный сын мерзкого богохульника! В моих жилах течет проклятая кровь Торкватов!

Сердце Ганелона наливалось праведной яростью.

Папский легат Амальрик прав. Все еретики в Барре должны умереть.

Они все должны умереть в назидание остальным еретикам. Даже скот в Барре должен быть уничтожен. Ересь – как чума. Она поражает в самое сердце. Ее не пугает страх воды и огня или какой-либо другой страх. Еретики нечисты. Единственное, на что они годятся, – это седлать грязных ослов для колдуний, приговоренных к очищающему огню. Сердце Ганелона разрывалось от ненависти. Я потерял брата Одо. Стрела, пущенная рукой еретика, лишила жизни истинно святого человека. Теперь уже никогда брат Одо неспешной походкой не пройдет по пыльным дорогам Лангедока, вдыхая густой, настоявшийся на овсах и на душистом клевере воздух. Папский легат Амальрик прав: убить надо всех! Господь своих отличит».

XVI

«…во дворе валялся монах в задранной на голову рясе. Человек пять серджентов, все крепкие, усатые, раскачивали бревно, пытаясь выбить тяжелые створки монастырских дверей, окованные железными полосами. Бросив коня, Ганелон проскользнул в сад. Из крошечной часовни, знал он, прямо в библиотеку монастыря ведет некий узкий подземный ход. Он дал слово брату Одо увезти из Барре монаха Викентия и хотел теперь выполнить обещание.

Затаившись за густым буком, он внимательно осмотрелся.

Похоже, сердженты не подозревали о существовании тайного подземного хода, они, как быки, продолжали ломиться в главные двери, а может, это они дали такой обет – войти в монастырь Барре только через главные двери.

Ганелон бесшумно скользнул в крошечную часовню.

Сумрак. Густые тени. Сладкий тихий запах ладана и кипарисового масла. Едва теплящаяся лампадка перед распятием.

Ганелон упал на колени.

Господи, брат Одо пал во имя твое!

Господи, что наши страдания перед твоими!

Сумрак. Густые тихие тени. Коврик перед распятием.

Почему Амансульта в городе городов сказала, что их связывает кровь? Она знала о их родстве?

Ганелон был полон черного отчаяния и такого же черного гнева.

Это отчаяние, этот гнев вели его по низкому темному подземному переходу.

Он шел, ничего не видя перед собой, выставив вперед руки, и наконец почувствовал под ногами выщербленные ступени. По узкой витой лестнице из железа он поднялся прямо в монастырскую библиотеку.

Запах сухой пыли. Свет сумеречный.

Высокие мозаичные окна, украшенные библейскими сюжетами, доходили почти до потолка, но все равно пропускали мало света. На широком деревянном столе в беспорядке валялись книги и списки, ножи для подчистки пергамента и перья, свинцовые карандаши и стопы бумаг, наверное, приготовленных для просмотра.

Краем глаза Ганелон уловил легкое движение и обернулся.

Женщина… Почему женщина?.. Зачем в монастыре женщина?..

Глухое, черное, до самого пола платье. Платок, низко опущенный на глаза. Выбившаяся из-под платка седая прядка. Наверное, это и есть некая сестра Анезия, пришедшая в Барре из Германии, подумал Ганелон. И решил: она, наверное, напугана. Она смертельно напугана. И сказал:

– Я ищу монаха Викентия.

Сестра Анезия не ответила.

Но потом произнесла:

– Подойди к окну.

Ганелон подошел.

Серджентов отсюда не было видно.

Но они не оставили попыток войти в монастырь Барре.

Минут через десять тяжелая дверь рухнет, и сердженты наконец ворвутся в монастырь именно так, как этого им хотелось – через главную дверь. Ганелоном овладело равнодушие. Он уже не знал, чего желать. Он уже увидел, что тщедушное тело монаха Викентия, еще больше тщедушное оттого, что он был полностью раздет, висит вниз головой (как летучая мышь) на толстом суку старого грушевого дерева. Судя по безвольно опущенным рукам, монах был мертв».

XVII–XVIII

«…грохот снизу.

Сердженты не отступали.

Их жесткая настойчивость внушала страх.

– Ты орудие дьявола, Ганелон.

Он поднял руки и закричал:

– Я орудие Бога!

Он уже узнал. И он уже увидел. Бледное лицо Амансульты иссечено ранними морщинами, ее прежде темные волосы посветлели, а кое-где выбивалась откровенная седина. Амансульта, как и вавилонский маг Сиф, не нашла великую панацею.

Черное платье, черный платок. Глаза, затемненные усталостью.

Но странно, впервые Ганелон не увидел во взгляде Амансульты привычного холода и презрения. Только усталость. Только страдание и усталость. Амансульта не нашла великую панацею. Дьявол ей не помог. Ганелон задохнулся от гнева. Я убил ее в Константинополе. Я бросил ее полуживую в ночи, в которой ее должны были добить святые паломники. Потом я слышал от многих, что так и случилось, что ее нет среди живых. Никто много лет не приносил о ней никаких известий. И тем не менее она вот – живая! Опять живая. Только в глазах у нее усталость.

Сестра?

Ганелон не верил.

Амансульта медленно усмехнулась.

Ей вовсе не хотелось утверждать его в его неверии.

Очень медленно она расстегнула черное платье на груди. Странно светлая в сумеречном свете библиотеки, будто светящаяся изнутри, выкатилась круглая грудь, перечеркнутая двумя темными шрамами.

– Видишь, крест на моей груди? Он начертан тобой.

– Но зачем ты избрала путь, неугодный Богу, сестра?

Ганелон упал на колени. Он не понимал происходящего.

– Не надо приближаться ко мне, – ровно и глухо предостерегла Амансульта и показала Ганелону узкий испанский стилет. – Тебе уже никогда не удастся повторить то, что ты сделал со мною в Константинополе.

– Но тебя убьют! – закричал Ганелон, протягивая к ней руки. – Слышишь этот грохот? Там я хотел тебя убить, но тут не хочу. Внизу сердженты, они сорвут дверь и ворвутся в монастырь. Идем со мной. Я знаю выход.

– Я тоже знаю, как можно выйти из этого монастыря, – все так же ровно ответила Амансульта. – Но я дождусь серджентов. Викентий убит. Я устала.

– Ты дьявол, – повторил Ганелон беспомощно.

Амансульта не ответила.

– Зачем ты избрала такой путь, сестра?

Амансульта и на этот раз не ответила.

– Я шел за тобой всю жизнь. Забери списки Викентия, и я уведу тебя в безопасное место. Тебе больше не придется странствовать по чужим краям и бояться всего живого. Я знаю такое место, где ты окажешься в безопасности.

– Разве существуют такие места, до которых не дотянулись бы жадные руки блаженного отца Доминика и его злобных псов?

Он не выдержал ее взгляда:

– Ты прощаешь меня, сестра?

Амансульта не ответила, и он закричал:

– Скажи, что ты прощаешь меня, сестра…

Амансульта прислушалась к грохоту ударов:

– Везде смерть…

И пояснила ровно и глухо:

– У каждого свои демоны, Ганелон. У каждого свои тени. Моим демоном оказался ты. Ты преследовал меня неустанно. И везде, куда бы ни приходил, ты проливал кровь. А моей тенью, Ганелон, был Викентий. Он был слаб, он никого не убивал, и везде, куда бы он ни приходил, даже в самом темном месте, от его присутствия всем становилось светлей. Он спасал, Ганелон, потому что свет сильней тьмы. Как бы ни была темна ночь, свет рассеивает ее мглу.

– Но я был не один! Я не мог ошибаться! – закричал Ганелон. – Со мной были блаженный отец Доминик, и строгий отец Валезий, и мудрый брат Одо, и много других смиренных и чистых братьев, и сам великий понтифик апостолик римский!

Никогда так сильно не хватало Ганелону зеленых круглых глаз брата Одо.

– Возьми списки Викентия, сестра. Мы еще успеем уйти.

Внизу вдруг тяжело рухнула дверь, послышались грубая ругань, крики и топот взбегающих по лестнице серджентов.

– Ты прощаешь меня?

Амансульта медленно улыбнулась.

В ее холодых глазах стыла усталость, но в них не было презрения.

С искренним состраданием, дивясь ужасной слепоте Ганелона, она ответила:

– Как я могу простить тебя, брат, если ты не хочешь этого?»

Часть шестая. Тайный брат

1210

II–III

«…и пред папским легатом отцом Амальриком, пред главным инквизитором отцом Велларио, в присутствии отца Гираута, главного викария, замещающего судью, в присутствии брата-доминиканца Ганелона и двух свидетелей по имени Йезер и Жаню предстала перед судом отступница девица Амансульта, прозванная Кастеллоза и прозванная сестра Анезия, и когда она предстала перед судом, ей сказали: ввиду полного единогласия и ясности в ее деле она должна тут же сознаться и покаяться для облегчения совести.

И девица Амансульта, прозванная Кастеллоза и прозванная сестра Анезия, тут же сказала, что согласна, и попросила их милостей поскорее закончить это дело.

Тогда ей сказали, что по ее собственным признаниям относительно всех святых, и обедни, и насмешек над смиренными монахами, и книг, не рекомендованных Святой римской церковью, и связи с нечистым, как подтвердили также свидетели по имени Йезер и Жаню, есть основания считать ее еретичкой и отступницей, своей волею и желанием разделяющей многие заблуждения так называемых катаров, в невероятной своей гордыне считающих себя единственно чистыми, и что из любви к Богу и к его Святой матери ей советуют сказать и объявить чистую правду относительно того, что она сделала и сказала против святой католической веры, а также назвать лиц, внушивших ей это.

Но и после такого убеждения отступница девица Амансульта не смогла сказать больше того, что уже сказала на исповеди, причем она добавила, что хотя и сказала многое, но не верит всему сказанному.

Тогда ей сказали, что ее дело рассмотрено вышеназванным судом и судьи и советники – все они вынесли впечатление, что она говорит неправду, вследствие чего пришли к убеждению, что необходимо пытать ее. Однако предупредили, что из любви к Богу ей предлагают еще раз до начала пытки сказать всю правду, ибо сие необходимо для облегчения ее совести.

Она ответила, что сказала всю правду.

Ввиду сего по рассмотрении документов и всех данных процесса суд вынужден присудить отступницу девицу Амансульту, прозванную Кастеллоза и прозванную сестра Анезия, к пытке веревками по установленному способу, чтобы подвергалась пытке, пока на то воля наша. И суд предупреждает, что в случае, если она умрет во время пытки или у нее сломается какой-либо член, это случится по ее вине, а не по нашей. Мы так провозглашаем, приказываем и повелеваем в сей грамоте, заседая в суде.

Затем приказали отвести означенную отступницу девицу Амансульту в камеру пыток. И судья спросил, не хочет ли она сказать правду до раздевания?

Она ничего не ответила и стала раздеваться.

И когда была раздета, сию отступницу девицу Амансульту, прозванную Кастеллоза и прозванную сестра Анезия, стали увещевать сказать правду еще до начала пыток.

И она ответила: «Я не знаю, что угодно вашим милостям».

Тогда ее посадили на специальную скамью и стали вязать руки веревками. Но прежде чем прикрутить их, еще раз увещевали сказать правду. И она ответила, что ей нечего сказать. Тогда было приказано прикрутить винт и дать один поворот веревке. И так было сделано. И девица Амансульта ахнула и произнесла: «О, Господи!»

Тогда приказали дать второй поворот винта, и дали, и предложили ей сказать правду. Она опять ахнула и ответила: «Скажите, чего вы хотите от меня, и я готова служить вашим милостям».

Тогда приказали еще раз прикрутить веревку, и прикрутили, и сказали ей, чтобы сказала правду из любви к Богу.

Она ничего не ответила.

Тогда приказали еще раз прикрутить веревку, и она громко застонала.

Тогда приказали еще раз прикрутить веревку и сказали, чтобы она сказала всю истинную правду из уважения к Богу. И она ответила: «Я сказала всю правду». И заплакала.

Приказали еще раз прикрутить веревку и прикрутили, и она ничего не ответила, только застонала. Тогда еще раз прикрутили веревку и сказали, чтобы сказала правду. И она промолчала. Тогда приказали еще туже прикрутить веревку, и прикрутили, и сказали, чтобы сказала всю правду. И она застонала и ответила, что не знает, чего от нее хотят.

Ей сказали, что желают узнать от нее всю правду. И она ничего не ответила.

Приказали еще раз прикрутить веревку, и прикрутили, и увещевали ее сказать правду. Она ничего не ответила. Но потом сказала: «Я была сумасшедшая». Ее спросили: «Где и когда?» Она заплакала и ответила: «Я не знаю, где и когда».

Тогда приказали еще раз прикрутить веревку, и прикрутили, и сказали ей, чтобы сказала правду перед Богом. И она застонала.

Тогда приказали еще раз прикрутить веревку и сказали, чтобы она сказала всю правду. И она не ответила.

Еще раз прикрутили веревку, и она ничего не сказала.

Еще раз прикрутили веревку, и она сказала: «Ох!»

Приказали еще раз прикрутить и прикрутили. И она заплакала и сказала: «Я могу повторить только то, что уже говорила. Некий старик Сиф, старый маг из Абдорры, родившийся в Вавилонии и прозванный Триболо-Истязатель, и некий катар-еретик Матезиус помогали мне. Я нашла тайные книги Торквата в подземелье замка Процинта. По этим книгам старик Сиф, старый маг, родившийся в Вавилонии, по моему приказу искал секрет золотоделия и великой панацеи. Секрета он не нашел, и я не знаю, где сейчас находится этот маг. Последний раз я видела его в городе городов. Все мои книги пропали в горящем Константинополе, когда я подверглась ужасному нападению на себя. Только малая часть книг осталась у монаха Викентия в монастыре Барре. Но монах Викентий теперь тоже умер. Меа кульпа. Моя вина».

Ее спросили, в чем заключается ее вина. Она ответила: «Я погубила многих».

Ее спросили, где теперь находятся упомянутые тайные книги и в чем истинная ее вина, заставляющая терпеть такую боль. Она застонала и ответила, что не знает.

Тогда приказали привязать к станку веревки, оттягивающие ноги, и привязали.

И сказали ей, чтобы из любви к Богу она сказала правду прежде, чем прикрутят винты. И она ответила, что некий старик Сиф, старый маг, родившийся в Вавилонии, и некий катар Матезиус, чистый, научили ее тому, что оставило в ее душе чувство вины перед Богом. А монах Викентий из Барре занимался старыми книгами по своей воле, она даже доверила ему часть тех чудесных книг, что были извлечены из тайников замка Процинта.

Потом она сказала, что не знает больше, что говорить.

И приказали привязать ее к станку за каждое бедро отдельной веревкой, по веревке сверху, и над коленями, и еще за ступни, по веревке на каждой. Затем в каждую веревку вставили палку – к рукам, к бедрам, к ступням, и привязали ей голову, и сказали, что просят из уважения к Богу чистосердечно сказать им правду еще до поворота винта. И она ответила: «Я готова служить Богу». И заплакала.

И за нежелание сказать правду приказали прикрутить веревку правой руки и прикрутили. Она заплакала и ничего не сказала.

Тогда прикрутили палку левой руки и сказали, чтобы сказала правду. Она закричала, плача: «Прощай, пресвятая дева Мария!»

Тогда приказали прикрутить другую палку левой ноги и попросили сказать правду. Она закричала и заплакала. Но потом сказала, что имела связь с разными нечестивыми людьми в Константинополе, и среди них многие были отступниками, еретиками и магами. А крест на ее левой груди начертан там же в городе городов Константинополе святым человеком. Об этом брат Ганелон знает. Спросите его.

Тогда сказали, чтобы она указала, где спрятаны тайные нечистые книги, раскрывающие тайну золотоделания и великой панацеи. Ей сказали, что такие книги опасны для веры, что они во многом совращают и затемняют умы. Она сама служит тому примером. И она ответила на это, что ничего не знает.

Тогда приказали прикрутить палку правой ноги и сказали, чтобы говорила правду. И она крикнула: «Иисус! Мария!»

Тогда было приказано прикрутить палку правого бедра. И она крикнула несколько раз: «Иисус! Мария!»

Тогда ее еще раз попросили сказать правду из любви к Богу. И она ответила: «О, Господи! О, пресвятая Дева! Разве я знаю, что говорить?»

Тогда приказали прикрутить палку левого бедра и прикрутили. И она застонала.

Тогда было приказано прикрутить палку от нижней части ее ноги и прикрутили. И она ничего не сказала.

Тогда было приказано прикрутить палку от правой ноги и прикрутили. И она опять ничего не сказала, только впала в забытье.

Тогда приказали принести чашку с холодной водой и поднесли эту чашку к ее лицу. А когда она открыла глаза и увидела мир и чашку с холодной водой, еще раз сказали ей, чтобы она сказала правду. Она ничего не сказала, но снова впала в забытье.

Тогда приказали облить ее холодной водой и облили. И она, очнувшись, сказала: «О, Господи, чего они хотят от меня?»

Тогда ее облили из второй чашки с водой. И она открыла глаза, и ей сказали, чтобы она сказала всю правду прежде, чем ее снова подвергнут пытке. И, заплакав, она сказала: «Я не знаю, чего хотят ваши милости».

Ей ответили, что хотят, чтобы сказала правду.

Снова заплакав, она сказала, что отрекается от своего отца.

Ее спросили, почему она отрекается от своего отца. И она несколько раз прочла молитву и сказала, что ее отец богохульник и еретик.

Тогда приказали облить ее холодной водой всю и, когда она открыла глаза, спросили, не хочет ли она сказать, верует ли она в Бога-отца, в Бога-сына и в Бога-Духа святого. И она сказала: «Верую».

Тогда еще раз облили ее водой и спросили, верует ли она в Иисуса Христа, родившегося от пресвятой девы Марии, страдавшего, воскресшего и восшедшего на небеса. И она сказала: «Верую».

Тогда спросили, верует ли она в то, что за каждой обедней, совершаемой святой братией, хлеб и вино божественной силой истинно превращаются в кровь и в тело Христово. И она сказала: «Верую». И сказала: «Разве я не должна веровать в это?» И еще сказала: «Верую во все, во что верует Святая мать римская церковь и чему она публично нас поучает».

Тогда сказали ей: если так, то почему она не хочет сказать всей правды, которую знает? И, заплакав, она ответила: «Отпустите меня. Я уйду в монастырь молиться Богу за ваши милости». И снова заплакала. И, застонав, добавила, что если останется живой, то утопится в дальнем колодце замка Процинта…»

IV

Дама и друг ее скрыты листвой

благоуханной беседки живой.

«Вижу рассвет!» – прокричал часовой.

Боже, как быстро приходит рассвет!

Не зажигай на востоке огня.

Пусть не уходит мой друг от меня.

Пусть часовой дожидается дня.

Боже, как быстро приходит рассвет!

Нежный, в объятиях стан мой сдави.

Свищут над нами в ветвях соловьи.

Сплетням назло предадимся любви.

Боже, как быстро приходит рассвет!

Нежный, еще раз затеем игру.

Птицы распелись в саду поутру.

Но часовой уже дует в трубу.

Боже, как быстро приходит рассвет!

Дышит возлюбленный рядом со мной.

В этом дыханье, в прохладе ночной

словно бы нежный я выпила зной.

Боже, как быстро приходит рассвет!

Дама прельстительна, и весела,

и красотой многим людям мила.

Сердце она лишь любви отдала.

Боже, как быстро приходит рассвет!

V–VI

«…сделал шаг и еще шаг. И никак не мог понять, действительно ли где-то вдалеке, может, в деревне, поют альбу, песнь утреннюю, или так кажется. Внезапная боль отдавала под ключицу, томила сердце, выламывала суставы, но Ганелон чувствовал – сегодня болезнь не сможет его победить. Сегодня болезнь не отнимет у него разума, не затмит глаза серыми мухами, не бросит в корчах на землю. Он научился чувствовать такое, почти год проведя в тесной келье Дома бессребреников под неустанным наблюдением и попечением святого отца Фомы, опытного лекаря, весьма сведущего в болезнях.

Не зажигай на востоке огня.

Пусть не уходит мой друг от меня…

Брат Одо! Молюсь неустанно за тебя, брат Одо. В рай ты введен, верую.

Ганелон остановился. Клуатр, внутренний дворик, в Доме бессребреников был мал и тесен. Со всех сторон нависала над ним простая деревянная галерея. На узких клумбах цвели кусты чайных роз. Ганелон уже трижды обошел клуатр. Он уже трижды повторил про себя святой Розарий: и крестное знаменье, и «Отче наш», и «Радуйся, Мария», и «Слава Отцу», и «О, Мария, без первородного греха зачатая», и «О, Иисусе», и еще трижды повторил «Отче наш», а потом «Верую».

Боже, как быстро приходит рассвет…

За настежь раскрытыми воротами Дома бессребреников лежало голое поле, за ним угадывалась невидимая река. Поет кто-то альбу, или дальний голос звучит только в нем, внутри, как звучали, теснились в нем во время долгой его болезни самые разные, иногда незнакомые голоса? Верить собственному слуху или молиться?

Но в душе Ганелон торжествовал. Его давний, принятый им обет выполнен. Его сестра по крови Амансульта ушла, раскаявшись. Душа несчастной Амансульты спасена. И это он спас ее душу. Пусть цепи тяжкие, железные, пусть одеяния позорящие, пусть столб деревянный, пропитанный смолой, но обернутый сырой соломой, пусть вопящая чернь, прихотливо и жадно запрудившая площадь, – зато душа Амансульты спасена, она вырвана из рук дьявола. А огонь костра… Неужели из опасения кратковременного пламени, в котором погибают столь немногие, предоставить всех грешников вечному огню геенны огненной?..

Отцы церкви правы: страдания очищают.

Пытка водой. Пытка веревками. Очищающая пытка.

Все твои близкие, сестра, сожжены, сказал себе Ганелон.

Он давно привык разговаривать сам с собой. Все твои близкие, сестра, сожжены, а те, которые спаслись, рассеяны по миру и лишены всех прав и имущества. Их водили по площадям в одеждах бесчестия, расписанных черными крестами, их заставляли много раз каяться в своей вине, зато твоя душа спасена, сестра…

Сырой каменный мешок. Плеть с узлами, пыточные машины. Серая пыль, серая паутина, писк мышей. Сладкий запах горелого мяса. Добела раскаленные щипцы. Острые шилья и крапивные веревки. Наконец, зевающий писец, скучно окунающий перо в мелкую заиленную чернильницу.

Боже, как быстро приходит рассвет…

Железная чашка на трех ногах, похожая на мертвого паука. Сыромятные ошейники, кожаные ремни. Ржавые цепи, кольца в стене. Рожок для вливания в горло кипящего масла. И – раскаянье.

Абсолютное раскаянье и признанье.

Абсолютное признанье всех возможных вин.

Только так можно вырвать из рук дьявола несчастную заблудшую человеческую душу, рабу дьявольскую превратить в божью. И душу твою я спас. Помогал тебе, Амансульта, перивлепт, уговорами, смягчал ужасную пытку добрыми увещеваниями, смиренно укорял за молчание, от всей души утешал в близком очищающем страдании, готовил тебя вместе с другими святыми братьями к сожжению и даже сам подкидывал в костер хворост – спасал!

Ганелон перевел дыхание.

Год прошел с того дня, как на костре сожгли Амансульту.

Но и десять лет, если бы они прошли, не погасили бы его воспоминаний.

Выжженный Барре, сладко пахнущий дымом и трупами. Трупы в овсах, на пыльных дорогах, в переулках, в дворах. Нагой труп монаха Викентия, как летучая мышь подвешенный конниками благородного мессира Симона де Монфора в монастырском саду на толстом суку старой груши. Дело святой веры восторжествовало, сестра. Дело святой веры не могло не восторжествовать, ибо так угодно Богу. Граф Раймонд Тулузский, грязный отступник, мерзкий покровитель еретиков, убоясь гнева Божия, сам в смирении и раскаянье явился на место убиения святого отца Валезия. В окружении святых епископов и при большом стечении народа папский легат накинул на шею кающегося графа епитрахиль и ввел его, как на поводу, в собор, тогда как присутствующие, все, кто как мог, хлестали прутьями по обнаженной спине раскаявшегося еретика.

Вот, страдая, спрашиваем: «Господи, за что?»

А не честнее ли о том спросить просто радуясь?

Замки многих богохульников и еретиков напрочь срыты с лица земли или дотла сожжены, земли богохульников и еретиков розданы истинным христианам, отличившимся в деле веры.

Брат Одо…

Прихрамывая, сильно кося, подбирая полы волочащейся по земле рясы, Ганелон еще раз медленно обошел пристройку и остановился перед задней наружной стеной Дома бессребреников, украшенной каменным барельефом с поучительными сюжетами.

Страшный суд. Жизнь предшествовавшая. С волнением все более сильным Ганелон, как никогда внимательно, всматривался в изображенных на барельефе каменных львов, в искусно выполненную каменную лозу, в купы крошечных каменных яблонь, богато увешанных еще более крошечными каменными яблочками. С волнением все более сильным, прислонившись к каменной колонне, Ганелон всматривался в искусные изображения крылатых зверей, неразумных дев, скромно долу опускающих взоры, и дам, играющих на цитрах, и, наконец, в дьявольские, стремительно вытянутые фигурки бесов и в самого дьявола, со знающим и хитрым видом взвешивающего на больших весах многочисленные души несчастных грешников.

«Отче наш, сущий на небеси… Да будет воля твоя…»

Страдающий Христос с каменного барельефа смотрел на Ганелона круглыми, близко поставленными к переносице глазами брата Одо. Бренен мир. Что удержишь в руках? Что нам принадлежит? Зачем привязываемся к внешним благам? Красивые одежды блестят, сладостный курится дым над очагом, в поле трудится робкий раб, смеется некая дерзкая женщина – естественное зло, красиво раскрашенное. Взор такой женщины глубок, приманивает, как бездна, робкий раб требует похвалы, красивые одежды привлекают внимание. Но разве это все приносит душе покой? Самый робкий раб опасен для дома, одежды, даже самые красивые, изнашиваются, дерзкая женщина все равно обманет, все внешние блага, как крепко их ни держи, выскользнут из рук. Что причислить к собственности? О чем сказать – это мое, это мне принадлежит?

Круглые взметенные брови страдающего Христа, искусно выполненные из камня, смотрели на Ганелона. Господи, ты страдал! Со стороны выжженного, все еще не отстроившегося Барре, донесся негромкий удар колокола, и Ганелон вздрогнул. Господи, я шел сквозь грех. Я видел, как сжигали живых людей. В ужасных снах вожделел к сестре. Но ты же знаешь, что все это было по неведению, по слабости, по наваждению дьявольскому. В темной башне силы терял, умирал от голода и унижений, слушал злобный писк крыс, томился в тесной и зловонной деревянной клетке грифонов, был отравлен в римском подвале неким магом из Вавилонии, зрил рухнувший под напором рыцарей величественный город городов. Грешен. Каюсь.

Мир все время в движении. Мир рождается и рушится, ход времени подтачивает его берега. Вручную мы лепим защитные дамбы, но их размывает быстрей, чем мы успеваем строить. А не строить нельзя. Ведь ход времени уносит из размываемой дамбы вовсе не песок, а истинные человеческие души. Если всё время не строить, дьявол обретет, не Господь.

Ганелон перекрестил грешные уста.

Стучащее сердце понемногу успокаивалось.

Смятение уже не заливало голову жаркими волнами, не подергивало нервным тиком щеку. Ганелон смиренно торжествовал. Сестра, я спас твою душу. Спас. С тебя, раскаявшейся, сорвали одежды и отняли все украшения – вдруг это амулеты дьявола? На раскаявшуюся, на тебя, надели грубую рубашку из самого простого полотна, распустили побелевшие от пыток волосы и под редкие зловещие удары колокола медленно повели сквозь неширокий проход, специально оставленный между грудами сухого хвороста. И всякая чернь, простолюдины, вилланы, монахи, сердженты, конники из отрядов сурового мессира Симона де Монфора – все орали восторженно.

Ганелон задохнулся.

Он видел много костров.

Каждый костер выжег в его душе незримый след.

Все время, пока он жил, кто-нибудь кричал невдалеке, пытаясь спастись от огня. Кричали крестьяне, заживо сжигаемые в деревянном дому. Кричал тряпичник: «Сын погибели!» Вставало зарево над христианской Зарой. Дымное пламя поднималось над величественными стенами города городов.

Но все костры прогорели, даже самые высокие.

От тряпичника осталась горстка пепла. От крестьян, заживо сгоревших в деревянном доме, нелепые обугленные кости. От сожженной ромейской империи, дышавшей на все стороны света, некое новое государство, впрочем, со столицей в том же Константинополе. Теперь уже не ромейское, а латинское. Распространяясь, оно включило в себя Фракию, Македонию, Фессалию, Аттику, Беотию, Пелопоннес, острова Эгейи. И все равно брат Одо оказался прав: истинная, самая страшная ересь плодилась и разрасталась не на Востоке, а здесь, на своей земле, чуть ли не под ногами апостолика римского. И не столько сарацинов коварного Саладина, сколько еретиков и богохульников, плодящихся и торжествующих, следует выжигать каленым железом и рубить на позорной плахе мечом. Только так, сжигая и убивая, можно спасти слабые души. Поэтому не имеет значения, горит там гигантская империя или жалкий катар восклицает из дымного огня: «Сын Сатанаила!»

Ганелон дрогнувшими ноздрями потянул воздух.

Дым. Откуда-то несло темным дымом. Наверное, подумал он, ход времени неостановим, и над миром всегда будет тянуть дымом. Неужели Амансульта права? Неужели все опять повторится? Неужели время придет, и время уйдет, и вновь явится Пётр Пустынник, подталкиваемый Господом, и вновь святые паломники двинутся на восток, укоряя огнем и мечом неверных, а новый монах Викентий в новом монастыре Барре усядется за новое «Великое зерцало», тщетно пытаясь соединить все когда-то найденное, но в ходе времени опять утерянное людьми? Неужели сама Святая мать римская церковь, как нерушимая скала восстающая над бурями, вновь поднимется высоко, но рухнет, рухнет? И все будет снова расти, а потом рушиться? И все будет снова и снова расти и рушиться, летя в некое неведомое будущее по божественной спирали, каждый круг которой всегда по духу своему противоположен предшествовавшему? Как допускает такое Господь? Зачем ему спираль вечности? Кончится ли когда-нибудь само время? Или нельзя это постичь, стоя на земле, вглядываясь в печальную даль осени, вдыхая резкий, настоянный на запахе дыма, томящий и печалящий холодок осени?..»

VII

«…дым.

Дым сладкий.

Перивлепт. Восхитительная.

Дым, мешающийся с размеренными ударами отдаленного колокола.

Ганелон задохнулся. Я спас твою душу, я спас твою душу, я спас твою душу, но все с той поры пахнет для меня дымом…»

Стамбул – Новосибирск – София

Черные альпинисты или Путешествие Михаила Тропинина на Курильские острова

Лиде

Что может быть проще и очевиднее понятия о времени: мы так свыклись с ним и с его неизбежностью, что как-то непривычно и странно говорить нам о том, что для нас в нашей жизни представляет время. Из неведомого будущего, через какую-то совершенно непонятную грань, которую мы условно называем настоящим, время уходит и уходит безвозвратно в прошлое. Ничто не может остановить этого естественного процесса, ничто не ускорит наступления будущего, и ничто не вернет нам снова прошлого.

А. Е. Ферсман

Проблема выбора

В ясный солнечный день зимой одна тысяча девятьсот пятьдесят второго года на залитом нами катке некто Паюза, самый старший из семи братьев Портновых, дал наконец понять, кого он скоро убьет. Вслух он, конечно, ничего такого не сказал, но все сразу поняли: меня. Ведь я единственный рассмеялся, увидев, как Паюза упал на льду. Некоторые даже подтянулись поближе, чтобы увидеть всю технику этого дела. Так что, даже не зная слов академика Ферсмана, я сразу понял неизбежность времени. Уходит оно и уходит, не замедлишь, не остановишь его; вот только почему Ферсман считал, что время уходит в будущее, а не в прошлое?

Хотя какая разница? «Мысль все равно не хочет с этим смириться».

Кстати, последние слова тоже принадлежат академику А. Е. Ферсману.

Он сказал их 30 января 1922 года на очередном годичном акте Географического института. И когда я их (это случилось позже, гораздо позже) прочел, я сразу им поверил. Да, ничто и никогда. Ничто и никогда не вернет нам прошлого. Наше упрямство, наши пристрастия, наш ум, наши комплексы, наши мечты и наши разочарования, наши устремления, наше добро, наша ложь – все остается там, в прошлом. Личностями и ничтожествами нас тоже сделало прошлое.

Помню, как сильно в детстве поразила меня схема, вложенная в монографию Вильяма К. Грегори «Эволюция лица от рыбы до человека» (Биомедгиз, 1934).

Пустые злобные глазки, страшная разверстая пасть, ничего умилительного, почти машинный стандарт, – позже я не раз встречал это акулье выражение на вполне, казалось бы, обычных лицах.

Лукавая хитреца в чудесных, расширенных от волнения зрачках опоссума, – позже я не раз встречал эту лукавую хитрецу в глазах провинциальных, всегда себе на уме простушек, да поможет им Бог.

Близорукие глаза долгопята с острова Борнео. Знаю, хорошо знаю писателя, который до сих пор смотрит на мир точно такими глазами. У него даже уши так же топырятся. Ну ладно, не раз говорил он мне, самолеты самолетами, что-то их там держит в воздухе, но как, черт побери, радиоволны проходят сквозь бетонные стены?

Взрослый нахмуренный шимпанзе, надменно оттопыривающий губы. Не самый близкий, но все же родственник тем гамадрилам, что были расстреляны грузинским солдатом в Сухумском заповеднике. Хотелось бы мне увидеть этого небритого придурка, передергивающего затвор. Он что, в самом деле считал сухумских гамадрилов союзниками абхазцев?

Я на всю жизнь запомнил таблицу Вильяма К. Грегори.

Девонская ископаемая акула,

ганоидная рыба,

эогиринус,

сеймурия,

триасовый иктидопсис,

опоссум,

лемур,

шимпанзе,

обезьяночеловек с острова Ява,

наконец, римский атлет, триумфально завершающий эволюцию.

Это всё – наше лицо. Это эволюция именно нашего нынешнего лица.

Но уже тогда, в детстве, я с огромным изумлением (думаю, вовсе не лицемерным) видел, что между обезьяночеловеком с острова Ява и пресловутым римским атлетом совершенно замечательно вписывается в таблицу бледное, вытянутое как зеленоватый пупырчатый огурец, лицо старшего из семи братьев Портновых – Паюзы.

Удивительно, я забыл его имя, хотя длинное лицо с холодными пустыми глазами, никогда не меняющими выражения, с кустистыми, совершенно взрослыми бровями мне иногда и сейчас снится. Вовка-косой, сутулый Севка, Мишка-придурок, Колька-на-тормозах, Герка, самый сопливый из семерых, наконец, еще более сопливый Васька – всех отчетливо помню, всю тараканью семью Портновых, но вот имя Паюзы вылетело из памяти.

Как везде, на железнодорожной станции Тайга (Кузбасс) нашим миром была улица.

В Москве или в Томске, в Свердловске или в Хабаровске, в Чите или в Иркутске, – где бы ты ни рос, ты рос на улице. На своей, подчеркну я. На улице, где побить тебя могли только свои. Явись сюда любые чужаки, все мгновенно становились на твою защиту, даже Паюза.

Он был старше меня года на два (мне стукнуло одиннадцать).

Пустые глаза, пугающие кустистые брови, злые крепкие кулачки. В кармане потрепанного полупальто всегда лежала заточка. Паюза… Что, собственно, означало это слово?

Впрочем, какая разница?

У Портновых был отец, правда, я его никогда не видел.

Где-то в Сиблаге (кажется, под Тайшетом) самый старший Портнов – создатель Вовки-косого, сутулого Севки, Кольки-на-тормозах, Мишки-придурка, Герки, самого сопливого из семерых, еще более сопливого Васьки и, понятно, Паюзы отбывал свой на полную катушку заработанный срок – за убийство, а может, за грабеж, это, в общем, не важно. Гораздо важней (по крайней мере, для меня) было другое: зимой 1952 года все на катке узнали, за что наконец сядет старший сын Портнова – Паюза. Тут и академических докладов не надо, так на роду у Паюзы было написано.

У меня тоже были свои сложности.

Лет с семи, а может, еще раньше – с пяти, а может, вообще с самой первой прочитанной мною книжки я жил двойной жизнью. У меня были свои собственные книги, которые я выпрашивал у приятелей. А еще книги приносил отец, ремонтировавший городскую библиотеку. Кстати, среди книг, принесенных отцом, попадались иногда поистине удивительные. Правда, практически каждая прочитанная книга все более и более утверждала меня в том, что между прекрасным миром книг и обыкновенным миром нет и не может быть ничего общего.

В самом деле. Штурман Альбанов погибал, пытаясь спасти своих безнадежно потерявшихся во льдах товарищей, герои «Плутонии» обходили изнутри земной шар, они знали, что даже в таком диком путешествии всегда могут положиться друг на друга, а вот конюх Рябцев, погуляв с дружками, вышел на зимний двор в одном нижнем белье, и никто его до самого утра не хватился. Я сам вполне мог пустить слезу над приключениями какого-нибудь маленького оборвыша, но, встретив такого оборвыша на нашей улице, без всяких раздумий пускал в ход кулаки.

Книги книгами, жизнь жизнью.

Понятно, глаза пятнадцатилетнего капитана обязаны лучиться мужеством и умом, а вот в пустые холодные глаза Паюзы, глубоко спрятанные под кустистыми бровями, лучше было не заглядывать. Капитан Гаттерас объездил весь мир, а тот же конюх Рябцев даже по большой пьяни никогда не уезжал дальше соседней Анжерки. Любой сосед мог при случае обложить тебя стандартным матом, а в книгах я вычитывал и такое: «Для большинства млекопитающих, птиц или пресмыкающихся не могло быть особенно важно, покрыты они волосами, перьями или чешуей». Видите! Видите! Большинству млекопитающих, птиц или пресмыкающихся на все вышеуказанное было как бы наплевать, а вот я, или Колька-на-тормозах, или даже Мишка-придурок, наверное, не отказались бы там от каких-нибудь теплых волосяных покровов или чешуи на руках. Наши дырявые валенки и поношенные пальто почти не грели. Я содрогался от восторга, представляя себя или Кольку-на-тормозах в густых, до самых колен, волосах. Настоящие мужики Евстихеевы.


Одиннадцать лет.

В любой подворотне тысячи тайн.

Один жест, одно слово еще определяют судьбу.

Как это часто бывает, катясь по льду, Паюза вдруг споткнулся, нелепо взмахнул руками и опрокинулся на спину. Конечно, ему было больно, но вот его глаза, я это видел, ни на секунду не изменили своего выражения. Маленький злой старичок, прекрасно знающий, что ему написано на роду.

Все равно это было смешно.

Паюза, и вдруг упал! Вот я и рассмеялся.

И сразу на шумном катке, оглашаемом визгом Васьки и Кольки-на-тормозах, сгустилась пронзительная, бьющая по ушам тишина. Все прошлые предсказания, все неясные слухи сбылись. Если раньше все только предполагали, что Паюза кого-то убьет, то теперь пришла ясность: Паюза убьет меня. Никто не произнес ни слова, тем более сам Паюза, но каким-то странным образом все в одно мгновенье совершенно точно узнали: это я, это именно я обречен, это меня убьет Паюза.

Я всем телом почувствовал в боку смертный холод заточки.

Но Паюза не торопился. Он поднялся со льда. Он сунул руку в карман, но вовсе не за ножом или заточкой, просто рука замерзла. Потом он присел, отмотал ремешки коньков и молча, по-взрослому сутулясь, побрел домой.

И я побрел домой. Тоже молча и тоже сутулясь.

Меня никто не преследовал, думаю, меня даже жалели.

Вот Паюза убьет меня, теперь это всем было ясно. Не сегодня, ну, так завтра убьет. А завтра не получится – получится послезавтра.

Ясный день, сугробы, дым над кирпичными трубами.

Дома было пусто. Солнце не по-зимнему весело играло на лакированных стойках самодельной этажерки, но меня это не радовало. На столе лежала толстая большого формата книга, видимо принесенная отцом, даже книга меня не обрадовала. Мажорный, хорошо знакомый голос из черного радиорепродуктора разносился на весь дом: «И раз… И два… Начали… Не снижайте темпа…» Боже мой, каждый день один и тот же голос. «И раз… И два…» Неужели Паюза правда убьет меня?

«И раз… И два… Не снижайте темпа…»

Да что, собственно, изменилось? Включаешь телевизор, там по экрану прямо с утра шарашится баба с огнеметом. «Ох, Лех-Леха! Мне без тебя так плёхо!» И город за окном – дымный, долгий. Боже мой, неужели это навсегда?

Прижавшись спиной к кирпичному обогревателю печи, все еще чувствуя на себе холодный мутный взгляд Паюзы, я тоскливо взвесил на руке толстую, принесенную отцом книгу. «Происхождение видов». Точнее: «Происхождение видов путем естественного отбора, или сохранение избранных пород в борьбе за существование». 1935 год. Перевод академика К. А. Тимирязева, исправления и указатели академика Н. И. Вавилова, вводная статья академика Н. И. Бухарина.

Толстая, добротная книга.

С такой можно отсидеться до самой весны.

Скажем, Колька-на-тормозах постучит в окно, идем, мол, на каток, можно ответить: нет, не велено мне выходить на улицу, «Происхождение видов» изучаю.

Вздохнув, я раскрыл книгу.

«Моему уму присуща какая-то роковая особенность, побуждающая меня всегда сначала предъявлять мое положение или изложение в неверной или неловкой фразе…» Точно! И со мной так! Вот я, дурак, рассмеюсь сначала, а потом уже думаю. Такая роковая у меня особенность.

Мне сразу захотелось увидеть автора столь точной и совершенной формулировки.

Я вернулся к началу книги. В такой толстой добротной книге непременно должен быть портрет автора. Где-то здесь, вначале. Да вот же он, вот!

Увидев портрет, я пережил новый приступ ужаса и отчаяния.

Паюза! Постаревший, стоптавшийся, но Паюза, Паюза. Не знаю уж, где он раздобыл такую хорошую шерстяную куртку, украл, наверное. Борода… Ну, подумаешь, борода. При желании вырастить можно не только бороду… Ну, большая залысина, но у Паюзы и сейчас уже лоб как у быка и весь в мелких морщинках, а темя себе он вполне мог обрить специально, оставил только седину над висками и на затылке. Только с кустистыми своими мохнатыми бровями Паюза делать ничего не стал, смотрел из-под них мрачно.

Потрясенный, я прочел под портретом: Чарльз Дарвин.


Такое же темное отчаяние, такую же темную неизбежность я испытал шестнадцать лет спустя – на южном Сахалине, беспомощно вчитываясь в разгромную рецензию члена Союза писателей СССР А. Заборного, подробно объясняющего, почему таких молодых писателей, как я, из литературы следует гнать поганой метлой.

Нет, рецензия не была грубой. А. Зажорный знал о моих натянутых отношениях с цензурой, с обкомовскими работниками, он прекрасно был осведомлен о моих взглядах на власть, на идеологию, на искусство. Он с большим успехом принимал участие в уничтожении моей первой книги стихов («Звездопад», Южно-Сахалинск, 1968), теперь ему надо было только додавить меня, отвергнув рукопись под названием «Путешествие Михаила Тропинина на Курильские острова».

Удивляло А. Задорного лишь то, что меня так поздно раскусили.

Он видел в этом большой просчет окружающего меня коллектива.

Если я пытаюсь протащить в печать столь скользкие (густая цитата), столь двусмысленные (густая цитата), столь откровенно упаднические положения (совершенно невозможная цитата), то как это не нашлось человека, который бы вовремя поставил в известность определенные органы? Он, А. Зазорный, искренне растерян. В рукописи, которую ему пришлось читать, герои и героини совершенно не типичны. Они и на людей-то не похожи. Они пьют, трахаются, как жабы, ведут разговоры, о которых нормальным людям лучше бы и не знать. А эти рваные фразы, этот уродливый словарь! «Непруха», «богодул», «гегемоны», «непропуски»! Даже солнце в рукописи, видите ли, «злобное, желтое, как яичный желток», отчаивался рецензент А. Засорный. Разве ради такого искусства Чернышевский шел на каторгу, а Ван-Гог накладывал на себя руки? Нет, нет! – заключал А. Заморный, такой хоккей нам не нужен.

Заканчивал рецензию А. Заторный советом: чаще опираться на газету «Правду».

На газету «Правду» и на труды классиков, дважды подтверждал он. На труды классиков русской советской литературы и на труды классиков марксизма-ленинизма. Вот тогда я, наверное, перестану допускать грубые идейно-художественные просчеты, предугадывал А. Закорный мое счастливое будущее. Вот тогда начну работать не на кучку «умных» высокомерных ничтожеств, а на народ, на здоровую массу, требующую вкусной и здоровой духовной пищи. Так уж получалось, что это я пытался кормить народ невкусной и нездоровой пищей. А. Заборный мне даже немного сочувствовал, в глубине души он немного верил в меня, он хотел, чтобы я варил вкусную и здоровую духовную пищу для народа по давно апробированным рецептам. Рядом с моей пишущей машинкой, подсказывал А. Заморный, теперь всегда должна лежать хорошая, добротная, идеологически выдержанная литературная поваренная книга.

Может, и так, но что-то мешало мне. Я инстинктивно чувствовал: тут примешивается еще что-то. Я даже догадывался, что именно. Помните беседу палеонтолога профессора Кукука, оказавшегося в одном купе поезда Париж – Лиссабон с неким маркизом Веностой (Томас Манн, «Признания авантюриста Феликса Круля»)?

«О, конечно, – сказал маркизу Веносте профессор. – Человек и зверь – родственные существа. Но если иметь в виду происхождение, то человек произошел от зверя лишь в той мере, в какой вообще органика произошла от неорганики. Понимаете? Тут примешалось что-то еще».

«Примешалось? – переспросил профессора маркиз. – Что примешалось?»

«Ну, примерно то, что примешалось, когда из небытия возникло бытие».

Сильный ответ. Он и сейчас меня волнует. Не меньше, скажем, чем проблема гипокризии – болезни, влияния которой не смог избежать никто. Ведь гипокризия это притворство, игра, вранье, сознательное и бессознательное, иногда спасительное, чаще бессмысленное. Скажем, А. Запорный был болен гипокризией смертельно. Я сам жестоко ею переболел. Эту болезнь схватывают автоматически, даже не подозревая о ней. Вот кошку на улице задавила машина на твоих глазах. Ты, естественно, потрясен. Выпучив глаза, ты ломишься в дом Портновых. Может, хоть сейчас холодные мутные глаза Паюзы на мгновение изменят свое выражение? «Вот сидите здесь, – кричишь ты, – а на улицах кошек давят!» Да что кошек! Там старух давят, раскатывают катками, тракторами вминают в рыжую грязь! А Паюза только поднимет брови: мало их давят, надо бы больше.


Есть такой анекдот.

К доктору является пациент – нервный малый.

Дергается, прячет руки в карманах, отводит глаза в сторону.

«В чем дело?» – «А по мне не видно?» – «Вы, кажется, нервничаете. У вас сложная работа?» – У пациента трясутся руки: «Хорошо хоть догадались». – «Расскажите о своей работе подробней». – «Не знаю, поймете ли? – нервничает, дергается пациент. – Каждый день я сижу над желобом, по которому катятся апельсины. Каждый день с семи утра до пяти вечера я должен сортировать апельсины. Крупные апельсины – в один ящик, средние – в другой, мелкие – в третий». Доктор, понятно, пожимает плечами: «Разве такая работа не успокаивает?» – «Успокаивает? – взрывается пациент. – Вы что, придурок? Неужели до вас не доходит, что я ежеминутно, ежесекундно должен принимать решение!»

Действительно.

Ежеминутно, ежесекундно.

Мы все ежеминутно, ежесекундно дергаемся, прячем трясущиеся руки в карманы, отводим глаза в сторону. Ежеминутно, ежесекундно наши лица меняются. На них явственно проступают хищные черты ископаемой акулы, лукавого опоссума, равнодушного иктидопсиса, Паюзы, наконец.

Как животные страсти обратить в истинно человеческие?

Конечно, проще всего отдаться приступу гипокризии, напрямую отождествлять себя не с кем-то там, а с римским атлетом. Почему нет? Я свободно могу насобирать кучу свидетельств того, что обезьяночеловека с острова Ява я перерос.

Да вот вам пример. «Лет двадцать назад, – (цитируемый рассказ написан в конце 70-х прошлого, увы, уже прошлого века), – получил я письмо от четырнадцатилетнего читателя из Тайги, есть такая станция в Сибири. Парень обожал фантастику, перечитывал, мечтал сам стать писателем, даже сочинил повесть об Атлантиде, этакую мозаику из прочитанного. Сочинил и прислал мне с надписью: «Дарю вам на память мой дебют. Храните его». – «Ну и нахал», – подумал я. И вернул парню рукопись с суровой отповедью: дескать, сначала надо стать личностью, а потом уже посвящения раздаривать. А двадцать лет спустя в Москве на семинаре молодых писателей подходит ко мне долговязый малый со шкиперской бородкой и, склонившись надо мной, вопрошает, с высоты глядя: «Помните того мальчика из Тайги? Это я». Честное слово, я страшно обрадовался своей непрозорливости. Ну да, недооценил, проглядел. Но ведь это так прекрасно, что существуют на свете люди, которые добиваются своего и могут добиться».

Это из рассказа Г. И. Гуревича «Только обгон!»

Ученики, как правило, сами выбирают себе учителей.

Бывает, они даже убеждают учителей признать себя их учениками.

Несомненно, это счастливый вариант. Мне часто везло на счастливые варианты. Но сейчас интересует меня другое. Где, как, когда становимся мы самими собой? Что помогает нам побороть гипокризию, выдержать рецензии А. Задорных и холод мертвых заточек? Каким образом туманность однажды сгущается в яблоко?

Апельсины катятся и катятся по желобу. Выбор, выбор, постоянный выбор.


Может, таким, какой я есть, я стал в ту метельную зиму на южном Сахалине?

Отвергнутая книга, отсутствие перспектив, рецензии А. Загорного.

Южно-Сахалинск,

Вьюжно-Сахалинск,

Нежно-Сахалинск,

Снежно-Сахалинск…

Там, в Снежно-Сахалинске, юный Лёня Виноградский громогласно скандировал в прокуренном кафе «Аэлита»: «Нет, не прощу я Евтушенке это, как Лермонтов ему бы не простил, за то, что в восемнадцать лет поэтом он, гад, в Союз писателей вступил…»

Там юный Тима Кузнецов укорял с эстрады: «По губам по девичьим, пагубам Прашкевичьим, я читаю: марта бич – ты, Геннадий Мартович».

Там Игорь Арбузов рубил кулаком воздух перед обессилевшими от восторга девушками: «Надоели рейды и катеры, ненасытный глаз маяка, на сегодня мы дегустаторы водки, пива и коньяка!» Правда, в книге Игоря, вышедшей позже в Хабаровске, последняя строка после вмешательства цензора читалась несколько иначе: «…детством пахнущего молока».


Гипокризия.


А. Захорный требовал от меня слов, ни в чем не расходящихся с официальной партийной линией. Естественно, я нервничал. Ведь это позже, гораздо позже, подливая мне в рюмку коньяк, Аркадий Стругацкий мрачно скажет: «Вот тоже дело, книгу у него не напечатали! Пора привыкнуть. Садись и пиши новую. Пока ты пишешь, один рецензент сопьется, другого уберут, третий сам уйдет, сам режим к черту сменится. Вот тут и понадобятся рукописи».

Но это позже, гораздо позже.

А тогда, в 1968 году, я думал: вдруг дело в сюжете?

Вдруг, думал я, можно найти такой сюжет, что даже А. Заворный ахнет от чистоты, от нежности, от невероятной глубины чувств, обнаруженных автором.

Выбор

Например, океан.

Океан как некий сюжет.

Он выкатывается из тумана, он смывает с песков любые следы, катает по убитому, мерцающему, как влажное темное стекло, отливу японские пластмассовые поплавки. Медузы, как жидкие луны, распластаны на песке, с базальтовых черных обрывов срываются такие долгие водопады, что вода не достигает береговой полосы и рассеивается прямо в воздухе. Весь океанский берег острова Итуруп обвешан такими водопадами. Особенно красив Илья Муромец. С океана его видно за десять миль.

Ели Глена, как еловая шерсть, покрывают плоские перешейки, можно на ходу срывать кислые коленчатые стебли кислицы, загребать ладонью клоповку – самую вкусную ягоду мира. Ночью валы, зародившиеся у берегов Калифорнии, вспыхивают на отмелях как молнии. Отшлифованные непогодой стены вулканических кратеров отражают свет звезд, на сколах базальтовых глыб волшебно поблескивают кристаллики пироксенов, если всмотреться, увидишь мутноватые вкрапления ксенолитов – камней-гостей, вынесенных расплавленной лавой из неимоверных земных глубин.

Здесь мимо цепочки островов шли когда-то корабли Головнина и Кука, де Фриза и Невельского, Крузенштерна и Лисянского. Здесь, задымив весь горизонт, брели цусимские смертники – русские броненосцы…

Магнетиты что сажа, а кальциты что сахар.

Прополосканы пляжи, как простая рубаха.

Косы пеной одеты, облака что гусыни.

Ах, на пляжах рассветы, что рассветы в пустыне!

На любом километре волн косматая толочь.

И в рассеянном ветре океанская горечь.

Вот и название для будущей повести: «Пляжи на рассвете».

Я чувствовал: я должен написать такую повесть, мне необходимо ее написать.

Конечно, все мы живем по неким установленным правилам, и легче всего живется именно тем, кто живет по правилам. В дневниках одного известного советского писателя я однажды прочел: «Написал пьесу – неси в театр, в редакцию. Куда еще?» Но сам тот писатель, написав новую пьесу, шел прямо в ЦК. Пять или шесть Сталинских премий – итог правильного понимания.

А куда и с чем идти мне после рецензии А. Зажорного?

В издательство – с некоей доисторической повестью, завалявшейся в столе?

Но А. Заборный опять возмущенно скажет: да что же делается такое? Это же наши предки! Почему у Прашкевича они опять в шкурах? Почему хрипят, воют, рвут желтыми клыками мясо, как недочеловеки? А. Заморному точно не понравится их хрип, их аппетиты, их злобные голоса. Еще Владимир Атласов, открыватель Камчатки, говорил: «А веры там никакой, одне шаманы», но попробуй донеси это до А. Зафорного.

Нет, нет, думал я! Нужен беспроигрышный сюжет.

«Пляжи на рассвете». Светлое название. К нему бы и светлого героя.

Я перебирал фамилии. Тропинин. Михаил Тропинин. Вот превосходная фамилия.

Не какой-то там Фальк, не Шестопер, даже не Сучкин-Рябкин, – хорошая простая коренная фамилия. И у этого Тропинина замечательная работа: он изучает вулканы. Что еще изучать на Курилах? Вулканологов в нашей стране сейчас меньше, чем космонавтов. Еще у Тропинина есть жена. Тоже простая светлая женщина. Правда, у нее зрение по-женски построено. Как в ранних стихах Нины Берберовой: «Я такая косоглазая, сразу на двоих смотрю». Косоглазие тут не физический дефект. Просто жена Тропинина тоже утверждается.

И все это на фоне бескрайнего океана.

Над безмерным океаном дымка ночная, звезды.

Читатель должен задыхаться от нежности, от чистоты.

Правда, дыша перегаром и чесноком, будет, конечно, вламываться в мой кабинет известный островной богодул Серп Иванович Сказкин. «Я пришел наниматься на работу!» – будет реветь он. «Но вы, наверное, много пьете?» – «Да, – еще громче будет реветь Сказкин. – Я пью много, но с большим отвращением!»

Вот как быть с богодулом? Ведь без него повесть пуста.

А внимательный А. Заборный сразу заявит, что Серп Иваныч не вписывается в островной светлый пейзаж.

И как быть с тоской, с островными шлюхами, высматривающими тебя прямо на пирсе? Как быть с завхозом рыббазы, выбросившим на улицу под дождь целую библиотеку – за ненадобностью? Хемингуэй и Гофман, Лесков и Сергеев-Ценский, даже, черт возьми, титаны соцреализма Г. Марков и С. Сартаков покрывались во дворе рыббазы серой пленкой плесени. А попойки в кафе «Восток», заканчивавшиеся грандиозными, как океанский прилив, драками? А рыбак Хавро, славившийся на весь остров чудовищной, как смерть, изжогой, но принципиально принимающий только одеколон «Шипр»?


Наш научный поселок находился в десяти километрах от Южно-Сахалинска.

Стоило завыть метели, отключался свет (рвались провода), исчезала вода (обесточивались насосы), кончался уголь в котельных – кочегары держали температуру ровно такую, чтобы не замерзнуть, лежа на котлах. А я варил на свече кофе и обдумывал сюжет. Давние детские представления о несовместимости жизни реальной и книжной поднимались из подсознания. Вот, скажем, однажды на сопке Батальонной (Итуруп) мы попали в туман, внезапно свалившийся с океана. Промозглый белый туман, в котором собственную руку не видно. Всю холодную ночь мы провели под дождем и ветром, костер разжечь было не из чего – сырой бамбук не горит. Такой эпизод, само собой, просился в будущую повесть, но ведь добравшись в конце концов до лагеря, мы запили. Мы целые сутки выгоняли из организмов холод и стресс исключительно с помощью спирта. Что скажет об этом рецензент А. Заборный?

Вой метели. Свеча. Сил нет, как хотелось описать рыжие шапки пены на водоворотах ручьев, бегущих с размытой вершины Берутарубе. А ледяная звезда вулкана Атсонупури, отраженная в синей бухте? А речка Тихая, теряющаяся в песках, не добежав какой-то сотни метров до океана? Вот что примешивалось к желанию написать новую повесть. Такую, чтобы читатель задыхался от нежности и грусти – тайной и явной.

Дым из труб,

а тропа снежная.

Нежный и грубый,

но больше нежный,

я прихожу в незнакомый дом,

в дом, где мне каждый угол знаком,

где мне говорят: «Ну, как? Поостыл?»

Я не остыл, я просто простыл.

Я изучил от доски до доски

комнату, где шелестят сквозняки.

Комнату, где прокурен насквозь

каждый проржавленный рыжий гвоздь.

Мне говорят: «Успокойся, поэт.

Обидами полон белый свет».

Но кто же увидит, что в сердце моем

Дева-Обида играет копьем?

Вот оно!

«Дева-Обида».

Чем плохо название?

Ведь ко всему была примешана ты.

Или напротив, это к тебе все было примешано…


Ну да, светлый герой. Хорошая фамилия. Но ведь рано или поздно рядом с Михаилом Тропининым окажутся рыбак Хавро или богодул Сказкин. Закричат весело: «Наливай!» – и всё испортят.

Нет, искусство это миф.

Истинное искусство всегда произрастает из мифа.

Сил нет, как темными сахалинскими вечерами хотелось написать о Деметре, о похищении ее дочери, о вечных, как мир, проблемах. Прислушиваясь к вою сахалинской метели, я видел нежные зеленые луга Нисейской долины. Совсем как пологие склоны вулкана Богдан Хмельницкий, поросшие лилиями и чудовищными колокольчиками, только на лугах Нисейской долины росли нарциссы. Вот темный нарцисс. Его вырастила Гея. Чудесный цветок восхитил богов и людей, от его благоухания смеялось море. Совсем юная Персефона, несчастная дочь богини Деметры, в изумлении застыла перед невиданным цветком. Откуда ей было знать, что бесплатный сыр бывает только в мышеловке? Ведь вырастила Гея этот цветок по наущению самого Зевса. Зевс собирался отдать Персефону Гадесу – богу мрака (он же Аид, он же Плутон, он же Полидегмон). Как сказать об этом Деметре? Как сказать такое Персефоне, обожающей Солнце?

Да никак. Зевс не собирался с кем-нибудь объясняться.

Паюза, кстати, в таких случаях вел себя совсем как Зевс.

Разверзлась земля, и Гадес унес Персефону – в царство мрака. Но до слуха богини Деметры донесся короткий вскрик.

«Геката, ты слышала?»

«Да, Деметра».

«Где Персефона?»

«Спроси Аполлона».


Гипокризия.


Деметре лгали все, одни из страха, другие от незнания. Ей лгали даже вещие птицы. А Аполлон, видящий все, странное высказал утешение: «Смирись, Деметра. Конечно, Персефона в руках Гадеса. Но ведь Гадес, он твой брат».


Извращенцы.


Вой метели. Тропинин среди богодулов. Персефона любуется нарциссом, а некий А. Заборный пишет рецензии. Боже мой, неужели это навсегда? И почему это А. Задорный представляет страну, народ, всю многонациональную советскую литературу, а я ничего и никого не представляю, только сую палки в колеса.

Какие палки?

В какие колеса?

Ну как же, знающе нашептывал А. Зазорный, вместе с водкой просочившись в мое подсознание. Ты древними извращенцами любуешься, тебе никчемный богодул Сказкин приятен, а жизнь комсомольцев для тебя лес темный. Вон Зиганшин со товарищи совершил подвиг, а тебя тянет на Персефону. И мой старший внук тоже отличился, вдруг сочинил сказку. «Пошла козочка погулять, попрощалась с мамой». Гениально была схвачена атмосфера.

Конечно, греки сами разберутся.

Так сказал мне однажды Дима Савицкий.

Мы подружились с ним в Москве, почему-то поступали в Литинститут.

Впрочем, это не главное. Мы слушали музыку, читали стихи и были уверены, что мир, конечно, создан для нас. Через много лет, в 1990 году, на обложке книги, изданной в серии «Русское зарубежье», я снова увидел Диму. Он похудел, оброс бородой, под портретом было написано: «Дмитрий Савицкий (1944, Москва) до отъезда на Запад работал токарем, рабочим сцены в «Современнике», грузчиком, ночным экспедитором, красил заборы и крыши, показывал детям и пенсионерам кино, отслужил три года армии в Сибири, вел четвертую полосу в московской многотиражке, работал внештатником на радио и телевидении. Был исключен с четвертого курса Литературного института за повесть об армейской жизни». Ну и все такое прочее.


«Старик, – писал мне Дима в 1968 году. – После «России» Блока, после «Все перепуталось и некому сказать», после цветаевского «Россия моя, Россия, зачем так ярко горишь?», после всех единственных и немногих прекрасных стихов от Пушкина до Смелякова писать о нашей России? Нет! Можно писать «про» и «в», но тема так нашпигована миллионами поэтов, что, ей богу, никогда не возьмусь и не буду.

О. М. (Осип Мандельштам) писал: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первое – это мразь, второе – ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена (наш институт!), поставив перед каждым стакан полицейского чаю и дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда». В том-то и дело, старик, что прохиндейство многих и многих сделало из литературы невообразимый гибрид. Писать по соцзаказу честно только статьи. Подводить вдохновение, этого пугливого сверчка, к пишущей машинке гонорарного отдела так же пошло, как выставлять свою жену в голом виде для платного обозрения прохожими…

Событий много, хотя я умышленно пытаюсь пропускать их сквозь пальцы: идет верстка (и вокруг нее полемика «нужно – ненужно») книги Мандельштама; четырнадцатого числа, несмотря на запрет, у памятника Маяковскому должна быть читка; познакомился с интересными парнями, когда-нибудь из-под крышки гроба их напечатают и признают гениальными. Музыка – моя болезнь. Записал прекрасную пластинку – «Айлд момент» Грэнт Грина, синего гитариста. Его пятнадцатиминутная пьеса, напоминающая сдвоенные ночные шаги, заставит меня снять еще один короткометражный фильм. Кто-то видел пластинку Бартока с обложкой Пикассо. Но самое главное событие – не пишу. Это не умышленный тормоз, а удивленный взгляд – зачем?

Мне не хватает душевных сил переродиться, и я ушел в ожидание.

Ты можешь подумать о никчемности городской жизни, но это будет неверно. Дело не в том, что поток информации (разнокачественной) давит и лезет, дело в том, что началась сопротивляемость давлению извне и нужен другой, внутренний, поток. Другими словами, нужно моральное обновление и очищение. Ведь как зыбки стали собственные нормы честности, порока, тщеславия, лени, равнодушия. Из этого трудно выйти, нужны географические или эротические сдвиги и нужно опять исправлять двойку по неусвоенному предмету молчания…»


«Началась сопротивляемость давлению извне…»

Началась эта сопротивляемость, разумеется, не тогда.

Она началась задолго до нас. Воздух давно пропах горечью.

Лет через пятнадцать (это я все еще о сопротивляемости давлению извне) я прощался в новосибирском Академгородке с югославским поэтом Сашей Петровым. Он улетал в Белград. Мы хорошо надрались с ним в Доме ученых. Он надписал мне книгу стихов и сказал: «Старик, я перевел и издал в Белграде два тома русской поэзии. Я сам пишу хорошие стихи. По крайней мере, их издавали в Париже, в Лондоне, в Балтиморе, в Осло. Но в России до сих пор не опубликовано ни одной моей строки». И потребовал: переведи!

Нет проблем! Я был благодушен. Конечно, я переведу стихи замечательного югославского поэта Саши Петрова, русского по происхождению, его дед, кажется, был врангелевским полковником. Заручившись обещанием одного толстого сибирского журнала, я взялся за книгу Петрова.

«Смольный». Странно.

Я удивился: стихи с таким названием и еще не переведены!

Нет, не революционная баллада, понял я, вчитавшись. Скорее элегия.

Институт благородных девиц… выпускной бал юной бабки Саши Петрова…

Она смеется, она кружится в счастливом вальсе, ей в голову не приходит, что скоро, совсем скоро затопают по паркету Смольного института тяжелые башмаки революционных матросов. Пришлось стихотворение пропустить. Толстый сибирский журнал, с которым я договаривался о переводах стихов Саши Петрова, всегда отличался высочайшей степенью благонамеренности.

«Перец Маркиш». Вот это горячей. Жертвы репрессий вызывали и всегда будут вызывать сочувствие, тем более – хорошие поэты.

«И Луна висела над строем сибирских стрелков, как кривая улыбка коммуниста, загнанного по ошибке ЦК на два метра под землю…»

Хороший поэт Саша Петров.

Изучив книгу, я убедился в этом.

В журнале, с которым я договаривался о переводах, все с деревьев попадали бы, принеси я им такие стихи. В итоге осталось одно-единственное, правда, длинное стихотворение. Город Балтимора. Скука, дождь, ветер. Саша Петров, лирический герой стихотворения, вспоминает об Адриатике – голубой, далекой. Хорошее чувство, патриотическое, подумал я. Сотрудникам толстого сибирского журнала это понравится. Вот только телефонный звонок… Я сразу насторожился… Кто так не вовремя мог звонить лирическому герою? Не поднимай трубку, Саша! Но лирический герой уже поднял трубку, и в ней раздалось: «Саша, ну что ты делаешь в этой сучьей Балтиморе? Беги на Ядран! Беги на свое море. Там солнце, люди!» И как выстрел: «Бродский».

Я включаю газ, согреваю кости,

Я сижу на стуле, трясусь от злости.

Не желаю искать жемчуга в компосте!

Я беру на себя эту смелость!

Пусть изучает навоз, кто хочет,

патриот, господа, не крыловский кочет,

пусть КГБ на меня не дрочит.

Не бренчи ты в подкладке, мелочь!

Географические или эротические сдвиги. Я понял, что Дима имел в виду, только когда много позже прочел его роман «Ниоткуда с любовью». В 1968 году до этого романа было еще далеко. Мы вели с Димой бесконечный почтовый диалог. Дима выбирал способ и место бытия, я метался между Тропининым и Деметрой. Разочаровавшись в богах-родственниках, Деметра, назвавшись Дело и приняв образ простой смертной старухи, в поисках Персефоны добралась до маленького города Элевсин. Нелегко попасть в царство Гадеса, если этого хочет не он, а ты. Присев на камень у источника, Деметра дождалась местных женщин, пришедших за водой, – несчастная смуглая старуха в черном траурном платье. Таких старух и сейчас полно в Греции, в Сербии, в Болгарии, на Кипре. Красавица Каллидика, дочь царя Келия, сняв с плеча кувшин, спросила: «Кто ты и откуда, тетушка? Почему не войдешь в наш город? Там найдутся женщины, подходящие для тебя, ты выглядишь сердечной».

А еще Каллидика сказала: «Тетушка, так уж положено людям – терпеливо переносить всёх хорошее и всё плохое, что нам посылают боги. Вставай, тетушка. Мы поведем тебя в наш город».

Царица Метанейра (а Каллидика привела Деметру именно к ней) не узнала богиню, но когда Деметра подошла к колонне, под которой сидела Метанейра, чудный свет вдруг озарил комнату. «Будь счастлива здесь у нас, – сказала Метанейра. – Я вижу по твоим глазам, что ты привыкла к лучшей участи, но мы должны терпеливо сносить всё, что даруют нам боги. В моем доме ты будешь иметь всё, что имею я. У тебя хорошее доброе лицо. Воспитывай моего сына. Боги дали мне его как позднее счастье. Нянчи моего сына заботливо, и тебе, его воспитательнице, будут завидовать другие женщины, ибо я щедро награжу тебя».


Часто мы слышим такое?


Я прислушивался к вою сахалинской метели, курил, потягивал остывающий кофе и думал о судьбе. Вот рос мальчик – сильный, как любой бог. Да и как иначе? Ведь питался он не хлебом, как другие дети, а амброзией. Деметра тайком готовила для него амброзию. Она дышала на мальчика своим сладким дыханием, а ночью купала в пламени огня. Она хотела вырастить бессмертного юношу, который не испугался бы самого Гадеса.

К сожалению, однажды ночью царица Метанейра вошла в спальню.

«О, моё несчастное дитя! Эта чужеземка тебя сжигает!»

Метанейра подняла на ноги весь дворец, и только тогда наконец Деметра предстала перед людьми во всей своей божественной сущности. Длинные золотистые волосы ниспадали на ее плечи, чудный свет исходил от одежд…


Вечное желание чуда.


«Ни тебе, ни мне не нужно большего, чем весь мир и один рабочий стол, – писал мне Дима Савицкий. – Но получаем мы только последнее и по талончику, а первое – в плотном полиэтиленовом пакетике цензур, прививок, кипячений, обрезаний и т. д. Мы имеем свою объективную точку взгляда на мир – в этом наша субъективность. Но нас постоянно кормят манной кашей и говорят, что такое хорошо и что такое плохо. А мы хотим всего лишь чистой информации – дайте нам самим ее обработать!»

Отчаяние заглядывало в сахалинские и в московские окна.

«На экзамене по литературе, – Дима описывал занятия в Литинституте, – я сказал пожилому мужику: «Гладков? Ну знаете… Не читал и читать не буду…» Он поставил мне тройной, и я пошел как с собственных похорон. В зачетном листе стояла подпись: Гладков. Это был Гладков-младший… Раз в неделю «творческий» семинар, зимой вечерние лекции. Поэты и поэтессы большей частью позорные. Девиз семинара – ни дня без строчки. И самое главное: нам, первокурсникам, достался Лев Ошанин. Ни Наровчатов, ни Мартынов, конечно, не взялись за нас. Лев – хороший мужик, седой и респектабельный сноб, но, конечно, не поэт. Знает много, но еще большего боится…»


А река времени текла. Апельсины катились и катились по желобу.

«Вот он я. Привет! Краткое содержание предыдущих глав сурово: год назад, летом, я лежал у черной воды Псковского озера, курил «суперрояль», варилось на костре кофе, и ползло над водой брюхастое облако. Каникулы мои не затянулись – хозяйка выгнала нас, и я вернулся в Москву – в август, в жару. Прекрасным солнечным днем в Лучниковом переулке, потягивая светлое пиво, я вдруг начал подыхать – думал, сердце. По истечении почти года узнал, что это не сердце, а оборванные веревки нервов. Но тогда я этого не знал и медленно свихивался. Удар в лоб я получил при обсуждении в институте моей повести «Эскиз». Я был определен как формалист, натуралист и левач. Кстати, повесть была эскизной, лояльной, сложной и в защиту человека. Моя глупость заключалась в спешке. Надо было ждать, выбеливать, дополнять, а не лезть на рожон с неукрепленными флангами. В те же черные времена я влез в долги, нарвался на хищную и глупую бабу и начал упорно деградировать. Это заключалось в такой простой штуке, как потеря воли. Это очень суровая штука – раздвоенность, полусмерть, нытье, сплошные минусы, ноль действий. Зимой я уже был в больнице, бегал по прекрасному парку, глазел на замок А. Дункан и разговаривал со стопроцентными психами. Очень занятные люди. И все было отлично до тех пор, пока я не выписался. Обстоятельства моей жизни остались прежними, и я впал в них, как в прежнюю болезнь. Начал две повести, сценарий, написал несколько циклов стихов. Ничто в печать не идет. После небольшого набега на редакции меня охватило отвращение к системе тарана. Да, я готов признать, специальность моя дерьмовая, но менять ее поздно. Надо жить, выжить, пережить. Меняется понимание работы. Кончилось отравление Пастернаком, Мандельштамом, Цветаевой. Уже проявляется в фотографической ванночке сознания необходимость нового…» И приписка: «Порою охота повеситься, но порою хочется взвыть от радости, что все так сложно и тяжко».

Кофе на свече. Вой сахалинской метели.

Письма друга с московским штемпелем на конверте.

Нам повезло. А мне особенно. Не нашлось человека, который шепнул бы мне доверительно: прав не ты, а прав рецензент А. Захорный. Не нашлось Рембрандта, который строго прикрикнул бы на Диму: «Останься! Останься дома!»

Апельсины катились и катились по желобу.

Строители ковчегов

Полночи за окном

и пол-луны в окне.

Ворочается гром,

как гном на чердаке.

Издалека идут

раскаты майских гроз,

и молнии цветут

кустами диких роз.

А Город Чудаков,

раскрыв балконы, спит,

и тень дневных забот

по улицам скользит.

А тех забот не счесть,

не спеть, не сосчитать.

За все надо платить.

За свет и за кровать.

За смерть платить вдвойне,

за черный траур лент.

За смех платить втройне

и в этот же момент.

И от подвальных нор

до норковых манто —

плати за каждый вздох.

Плати! Не то…

За каждый сантиметр

желаний, дум, разлук

плати горстями слез

и пригоршнями мук.

А за любовь осин

и тонких звонких ос —

наличными морщин

и сединой волос.

За страх грядущих войн,

за черный шрифт газет,

за абсолютный ноль,

за килограмм конфет.

За сонный бег звезды,

за рыночный фонарь,

цыплячие зады,

полуночный трамвай,

улыбку, боль, сирень,

сирены синий бок,

за то, что, наконец,

не прав был правый бог.

За лифчики, за лифт,

за тиф стихов,

за всех блядей,

за всех богов.

Ах, Город Чудаков!

Для всех один закон:

за свист локтей плати,

как за одеколон.

А где же Крысолов —

Черешневый Кларнет?

Сыграет до-ре-ми,

пропляшет или нет?

И уведет ли в степь

крысиный стан забот?

И плату за постель,

вино, водопровод?

Бесплатным будет мир?

Беспошлинным восход?

Беспроигрышным смех?

Безвисокосным год?

Полночи за окном

и пол-луны в окне.

Ворочается гром

в дурманном сне.

Мыслить можно только образами.

Хочешь быть философом, пиши романы.

Это, кажется, Камю сказал, но пишущие обычно сами приходят к такой мысли.

Теперь-то я знаю, что в московских переулках штормило посильнее, чем на траверзе осенних Курильских островов. На островах спасала сама природа. И в людях там процент дерьма и чуда был более нормален. Или приемлем.

Михаил Тропинин входил в лабораторию вулканологии. Самый канун праздников, сотрудники сбрасывались по рублю. «Ну, рубль! Еще рубль!» В это мгновение Тропинин и входил. Рослый, спокойный, не склонный к абстиненции. «Да вот он, рубль! – кричал кто-то. – Да длинный какой!»

Или тропа на Стокап.

Узкая тропа, ведущая на плечо вулкана.

Вниз лучше не смотреть. Перед собой лучше смотреть или на голую каменную стену, поблескивающую кристалликами пироксенов. Вдруг пошел снег. Все странно высветилось, приобрело какие-то преувеличенные объемы. Каменные стены, тропа, багровые рябины на склонах – все поплыло вверх. Закрыть глаза и ни о чем не думать. Или, может, наоборот? Открыть глаза и думать, черт побери!


Вот еще одно письмо с московским штемпелем.

«Жить страшно. Не трудно, плохо, тяжко, а именно страшно, потрясающе прекрасно и жутко. До поры до времени нам все прощается: слабосилие, обман, бестолковость, но настает тот самый день, когда все долги, все грехи и прегрешения сплошным обвалом летят нам на голову, и вот тут надо выстоять, с проломленным черепом дать ответы на все вопросы, возможное исправить и идти дальше.

Бренность заедает меня, мешает принимать решения, двигаться, работать.

Вспоминаю слова Цветаевой: «Все на этом свете важнее нас», – и сижу над чистым листом. И не могу, а опять сижу. Все время, не входящее в процесс работы, в процесс складывания слов и выворачивания души, все это огромное в сравнении со всем остальным время оставляет у меня ощущение то ли праздности, то ли никчемности, то ли какой-то расхлябанной муки. Хотя я и знаю, что это время тоже рабочее, не внешнее, но не хватает отдачи, полезности, причастности. А ведь все понимаю, тыщи теорий строю. Институт? Это был и есть корабль, на который нас приняли, пообещав берега Африки, сладкие плоды Таити, женщин, говорящих на суахили, и финишный приз в ассигнациях. Но как только исчез берег, а море, кишащее трупами, сомкнулось вокруг, боцманы и офицеры стали сбрасывать за борт мечтателей и фантазеров, а заодно неверующих и слишком трезвых. Черный пиратский флаг со скрещенными авторучками взвился на рее, и огласил небо и воды зычный рык капитана: кто не с нами, тот против нас!

Аве Мария, дева порочного незачатия! Ты стоишь у фасада Мюр и Мерелиза в тертой дубленке и тертых джинсах, волосы твои льются по плечам, и черная сигаретка прилипла к губе. В протянутой твоей руке лежит извечное «забудь», как пятак неимущему, и вся ты есть цифра 2, на которую делится род человеческий, убегая в потомство, прячась там в детях от парчевых дрязг, кирпичных угроз и игольчатых обид. Куда нам жить, старик, кропая свой акростих, который станет пеплом, стоит только захотеть кому нажать что? Вымирающая каста идеалистов, мы живем в напрочь материальном мире, так не лучше ли тачать сапоги, варить пиво и печь хлеб? Кому достанется в наследство наш чисто отмытый крик, наша боль, спрятанная в парной рифме? Что мы можем утверждать, когда все утвержденное живо еще от греков, от египтян, от графа Толстого? Что мы? Новейшая форма эмоциональной информации или Робинзоны среди бесчисленных Пятниц?»

И дальше: «Не верь, я не столь отчаялся. Больше того, я стою на пороге утверждения: мир высок и прекрасен – для тех, кто достоин его. Я рожаю себя и вынашиваю, очень редко прибегая к анестезии. Я хочу утверждать, и я знаю, что я прав».


Дима был прав. Робинзоны среди Пятниц, мы старались, мы очень старались исправить двойки по неусвоенному предмету молчания. Собственно, с ног до головы мы давно уже были этой самой новейшей формой эмоциональной информации. Но в Лиховом переулке штормило действительно посильнее, чем на Курилах. Дима еще писал мне о каких-то планах, но своей матери после нескольких обысков он уже сказал: «Я уеду. Теперь все равно уеду. Не сейчас, так позже. Не через Финляндию, так через Израиль. А если останусь, сама знаешь, сяду».

Конечно, сел бы.

Кто сомневается.


«Я ждал Рафаэля в Питере. Решено было – ехать поздно вечером. Было легче сесть в машину, где я мог, по крайней мере, три часа оставаться в кабине полулежа, но, конечно, куда проще было нырнуть в багажник. Меня интересовало только одно – ССС. Служба сторожевых собак. Я ненавидел их после армии. Откормленные, с первого же прыжка к горлу бросающиеся твари. Рафаэль израсходовал три диоровских дезодоранта, опрыскивая машину снаружи и изнутри. По моим подсчетам, с момента моего перемещения в багажник и до КПП должно было пройти около полутора часов. Я лежал на спине, упершись ногами в бок машины с такой силой, что ушанка налезла мне на нос. Машина стояла. Мое сердце билось так громко, что казалось невероятным его не услышать. Глупо, если они не употребляют простейший стетоскоп. Я услышал, как Рафаэль открыл дверь машины. Два голоса переговаривались под скрип снега. Слов не разобрать. В какой-то момент все закрыло горячей темной волной. Вот достойный финал! Загнуться в багажнике. Откроют, как крышку гроба. Но зажигание не было выключено. «Семёнов, – крикнул кто-то, – позвони на восьмой!» Снег хрустит, думал я, так по-русски. Так сухо хрустит снег. Машина тронулась. Я отвинтил крышку фляжки и, заливая лицо, отпил, сколько мог. Не думать! Не думать! Только не думать. Был момент, когда я начал читать молитву. А машина все поворачивала и поворачивала, проскочили какую-то разухабистую музыку, провал, опять провал, я был весь мокрый, как новорожденный. Иди к дьяволу, сказал я сам себе, со своей литературщиной! Машина стояла, ключ поворачивался и никак не мог повернуться в замерзшем замке. Наконец замок лязгнул, и вместо крыши какого-нибудь там американского посольства я увидел тяжелые (все те же!) заснеженные лапы елей. «Садись в машину, быстро!» – сказал Рафаэль. Я выбрался почти на четвереньках, холодный ветер прохватил меня насквозь. Рафаэль пил из моей фляжки. «Ничего, – сказал он, – не огорчайся». – «Где мы?» – спросил я как идиот. «У них там… как это по-русски? Забастовка, засранцы, мать! Нашли время, кретины». – «У кого?» – Я все еще не понимал. «У финских таможенников. Граница закрыта».


Первая попытка покинуть Город Чудаков успехом не увенчалась.

Зато Дима окончательно уверился: никаких других вариантов у него нет.

Мне тоже никак не удавалось разглядеть в окружающем какие-то особенные приметы божественного. Помню крошечную сырую заставу. Кажется, мыс Йодный (Итуруп). Пятилетний пацан на скалистом берегу. У пацана одинокое взрослое лицо. Он кутается в старую телогрейку. Из бухты несет туманом – мерзким, промозглым. «И раз… И два… Начали… Не снижайте темпа…»

Сейчас, задним числом, я думаю: многие, очень многие, и вполне сознательно, строили в те годы ковчеги. ССК, как сказал бы Дима. Спасительные спасательные ковчеги. У некоторых они отличались большим тоннажем, на другие можно было загрузить ну пару, ну три твари. Чистых или нечистых, не мне судить. Братья Ш., например, не очень мне симпатичные, отплыли на своем ковчеге, разумеется, нелегально, в Швецию. Рябой Шурка С., я всегда радовался возможности пофилософствовать с ним на берегу Шикотана, сбежал в Японию. Хотя совсем не обязательно связывать понятие ковчега с плавсредствами. Одни строили ковчег, срочно вступая в партию, другие торопились жениться на еврейке, третьи защищали диссертации на вечные темы марксистских взглядов на то, на другое, наконец, на третье. И чем активнее власти препятствовали постройке таких ковчегов, тем активнее шла работа. «Иногда я думаю, что уехали все, – писал Дима. – Осталась только шайка геронтов за кирпичными стенами да пустая, дохлыми танками заставленная страна…»

К счастью, Дима ошибся. Отчаяние плохо влияет на зрение.

Горше всего терять берега, которые принадлежат тебе исключительно по праву чуда.

Я, например, не собирался, не хотел их терять. Я лучше что-нибудь другое поменяю, думал я. У Дарвина помните? «Не во власти человека изменить естественные условия жизни: он не может изменить климат страны, он не прибавляет никаких новых элементов к почве, но он может перенести животных или растения из одного климата в другой».

Каждый переносил из одного климата в другой что-то свое. Девонская ископаемая акула, ганоидная рыба, эогиринус, сеймурия, триасовый иктидопсис, опоссум, лемур, шимпанзе, обезьяночеловек с острова Ява, римский атлет, Паюза. Нет, не Паюза. Я не хотел, чтобы таблица Вильяма К. Грегори завершалась лицом Паюзы. Если даже Б. М. Козо-Полянский прав и эволюция человека завершена, пусть лучше там, на вершине таблицы, светится бледное лицо Димы Савицкого.


Ниоткуда с любовью.


В итоге я все же выбрал Тропинина.

Я его понимал. Если в руки Тропинина попадала бутылка с водкой, он совал ее в карман палатки. «Ночью дул ветер, палатку болтало, водка в бутылке булькала». Мне нравилось. В итоге я начал писать не о Деметре, не о вечном ее плаче, а о Михаиле Тропинине. Ничего случайного, кстати. Однажды в Южно-Сахалинске я увидел на балконе мальчишку-татарина. С помощью расщепленной соломинки он пускал мыльные пузыри. Он сам сиял как толстый пузырь. Его голос дрожал от восторга при каждой удаче. «Пузиры! – вопил он. – Мыльныи пузиры!»


Пока Деметра искала дочь, мир страдал, поля не давали урожаев.

Пока Тропинин искал любовь, мир продолжал цвести, менялась только погода.

Деметра нашла в себе силы возненавидеть собственного брата, отречься от божественной сути – ради дочери, а Тропинин боялся возненавидеть даже врага (особо изощренная форма гипокризии) ради любви. Тропинин боялся необратимых решений. Он боялся схватить катящийся апельсин. Как странно, как непонятно все же. В реальной жизни тот же Тропинин женился на еврейках, убегал в Швецию и в Японию, защищал дурацкие диссертации на тему вечных марксистских взглядов, вдохновенно жрал водку, а на книжных страницах…


Пузиры! Мыльныи пузиры!

Берег

Над островом Кунашир цвело лето.

Ободранные сухие сосны, красные лианы, желтый бамбук, желто-зеленые фумарольные поля на плече вулкана Менделеева, дырявые металлические листы на рулежке летного поля. Пустующий барак. В жизни не встречал более уютного места. Скрипучие полы, грузно, опасно прогнувшиеся потолки, кирпичная печь, густо потрескавшаяся после землетрясения. Пауки заплетали углы, каждое утро мы смахивали паутину бамбуковым веником, но за ночь мрачные серые геркулесы бесшумно и упорно восстанавливали все уничтоженное. Вьючные сумы, на нарах раскатанные спальные мешки. Подоконники забиты пустыми бутылками – виски «Оушен» и «Сантори» с пляжа, коньячный напиток «Звездочка» из кафе «Восток». Говорят, коньячный напиток «Звездочка» американцы использовали во Вьетнаме как противозачаточное, но Серёга С., наш практикант, этому не верил. Он называл «Звездочку» кессоновкой. После хорошей дозы этого противозачаточного мозг действительно вскипал, как кровь водолаза, ненароком выдернутого на дневную поверхность с больших глубин. Известка со стен облезла. Единственную более или менее сохранившуюся плоскость украшали доисторические (по стилю) рисунки, выполненные нами и скучающими солдатиками из обслуги аэродрома. Для солдатиков наш барак стал тайным, чертовски желанным клубом. Здесь самый забитый солдатик мог смело высказывать свои взгляды на небесную механику или брать в руки кисть.

«Это ты что изобразил?» – «Это я изобразил розу».

Ну, роза и роза. Кто спорит? Может, солдатик имел в виду свою девушку.

Оказались мы в Менделеево случайно. Нам полагалось ждать судна в Южно-Курильске, но из Южно-Курильска нас выперла милиция. Чепуха, в сущности. Серёга С. был сыном замдиректора нашего института. Он прилетел из Москвы, где учился на геофаке. Отец хотел сделать из Серёги настоящего геолога, но у Серёги были свои виды на будущее. В кафе «Восток» он увлек с собой еще двух наших рабочих – пэтэушников Мишу и Колю, поразительно смахивающих на подросших братанов Паюзы. Никто другой за предлагаемую нами оплату не захотел наниматься на целый сезон, а Миша и Коля захотели. Поэтому мы обращались с рабочими бережно. Серёга вообще ввел для них особенный статус. Выпестыши.

В кафе Серёга развязал язык.

Он никогда не считался молчальником, но в кафе дал себе волю.

Выпестыши смотрели на него, разинув длинные голодные рты. Еще бы! Вот геолог, а всему предпочитает цирк. Выпестыши искренне восхищались Серёгой. Это и понятно. В их сумеречном сознании Юрий Никулин, без всякого сомнения, затмевал академиков Мушкетова, Обручева, Заварицкого, доктора Влодавца и Софью Ивановну Набоко сразу всех вместе взятых. На вопрос выпестышей, что конкретно интересует Серёгу на Курильских островах, Серёга честно ответил: всё! Климат, рельеф, языки, местные брачные обычаи, вулканическая деятельность и, понятно, цирковое искусство.

После первого стакана водки широкий, обрамленный русыми кудрями лоб Серёги покрылся хрустальными капельками испарины, голубые глаза еще больше поголубели. Двигая круглыми плечами, он показал, как Юрий Никулин показывает циркачей, умевших показывать, как работали циркачи, знавшие еще тех циркачей, которые работали до революции. «А вы, выпестыши, – наставительно сказал он Мише и Коле, – в Москву чаще приезжайте. Я вам тот еще цирк покажу! Тем более что с билетами в цирк у меня проблем нет, у меня приятель в ГУМе работает». «В отделе одеял», – добавил он для ясности.

Граненые стаканы, алюминиевые вилки, бутылка кессоновки, приевшаяся красная икра, соленый папоротник, розовый фруктовый пат и крупная, как свинья, курица. Ее, наверное, откармливали морскими гребешками.

Взяв небольшой вес, мы откинулись на спинки неудобных стульев.

Выпестыши степенно ели. Им хотелось показать Серёге, что они крепко его уважают.

Рядом за пустым столиком угрюмо сидели над одной-единственной чашкой кофе два тихих солдатика. Увольнительная или самоволка, это не имело значения, – денег у них все равно не было. Как и у бичей, занявших более отдаленные от нас позиции. Зато у выхода богато пили два богодула и с ними девица лет тридцати в облегающем, очень открытом платье и с челкой, густо падающей на скромный лоб. Что-то решив, девица вдруг без всякого стеснения пересела за наш столик.

«Ты здорово выглядишь», – сказала она Серёге.

«Это я курицу ем», – благодушно согласился он.

И мы сразу услышали: «Это ты не курицу ешь, а бабу у меня отбиваешь».

Голос нам сильно не понравился. Мы дружно подняли глаза. Богодулы, которых покинула девица, выглядели неслабо. Плечистые, багровые. Их лица, как морды сивучей, были обезображены белыми шрамами. Зато прямо за моей спиной находился распределительный щит. Если полезут, подумал я, свет вырублю.

«Это он у меня бабу отнимает».

«Да нет, это он курицу ест».

А Серёга правда ел курицу.

Но при этом он уже поглаживал под столом круглое колено девицы и одновременно подсказывал выпестышам, как правильно держать вилку и успокаивающе улыбаться все более мрачнеющим богодулам. Ко всему прочему он переманил за наш столик тихих солдатиков. «Граница на замке!» – объявил он и еще более успокоительно улыбнулся богодулам. Часто оборачиваясь (все-таки они оказались в самоволке, хотя и на казенном газике), солдатики начали выпивать. Мы им понравились. А закусывать они, наверное, решили потом, в казарме.

«Это он курицу ест…»

«Нет, это он бабу у меня отбивает…»

«Ну а если он бабу отнимает, то чего сидишь…»

Предупреждая драку, я поднял руку и вырубил свет. Правда, сразу спохватился, сообразил, что делаю что-то не то, и двинул рубильник обратно. Но поздно, поздно! В только что тихом, даже благостном кафе буквально за какую-то долю секунды произошли разительные изменения.

Дрались все! От двери до окна!

Дрались тихие солдатики, мрачные богодулы, худые бичи, дрались пэтэушные выпестыши Миша и Коля, Серёга красиво отмахивался от официантов стулом. Девица с челкой, густо падающей на скромный лоб, разбила бутылку кессоновки о голову обиженного ею богодула. Коньячный напиток выплеснулся на ситцевое платье. Девица удивилась: «Ой, чё это я?» – и твердой рукой ухватила другую бутылку.


Новая форма эмоциональной информации.


Из рук подъехавшей милиции нас вырвали солдатики.

«Это вы полегче, – сказали они милиционерам. – Вы же не тех вяжете. Эти все с нами. Вы вон тех богодулов вяжите, а этих не надо, эти с нами едут. В Менделеево. Мы им армейский барак сдаем».

Не все в их словах было правдой, но барак нам нравился.

Ревел в болотце за окном мощный хор жаб, по серым стенам прихотливо сползали капельки конденсата. Из небесного тропического жара с ревом, как тот же хор жаб, заходил на посадку голубой ИЛ-14. Друзья-солдатики никогда не оставляли нас. Судя по именам, они часто менялись, но количественный состав всегда оставался примерно равным. Они помогали нам в ремонте, они с удовольствием дегустировали кессоновку, они полностью взяли на себя кухню – всегда там что-то жарилось и варилось. Скука, служебная курильская скука сводила солдатиков с ума, они мечтали о жизни активной, заполненной, и они ее получили. Кстати, один из солдатиков оказался большим любителем техники, он обожал механические и кибернетические системы, он сам так сказал, и Серёга тут же предложил ему построить машину, достаточно точно фиксирующую интеллектуальную мощь.

«Человека?» – спросил солдатик.

«И женщины тоже», – уточнил Серёга.

«Это правильно, – заявил другой солдатик, поразительно похожий на первого. – Мы проверим интеллектуальную мощь Кислюка».

«А это кто?»

Солдатики переглянулись.

Серегин вопрос их здорово смутил.

Они и мысли не допускали, что существуют в природе люди, ничего и никогда не слышавшие о Кислюке.

«Это же наш сержант».

Впрочем, в добром местоимении «наш» особой сердечности не прозвучало.

А когда однажды в барак заявился сам Кислюк, солдатики привычно стушевались.

Они забились в самый пыльный и темный угол и только иногда посверкивали оттуда глазами, смягченными дозой кессоновки. Усатый коренастый Кислюк, осмотревшись и посопев, принял из рук Серёги полный стакан. Не закусив, даже не занюхав, он утер усы широкой ладонью и только после этого хмуро осмотрел меня, выпестышей, Серёгу, забившихся в угол солдатиков и большую машину для фиксации интеллектуальной мощи человека и женщины. Серёга и его помощники построили машину из велосипедного колеса, ржавых шестерен, подобранных на свалке, обрывка капроновой сети, поплавков, обломков стабилизатора, скорее всего бомбового, кожаных блоков, аккумулятора, цветных проводов, вполне работающего вольтметра и старого облупленного автомобильного рожка. В машину был еще встроен карманный магнитофон Серёги, снабженный наушниками. Ну и кто-то бутыль из-под виски «Сантори» внутрь сунул, она там хрустально отсвечивала.

Кислюк вторично утер усы: «Это что?»

Ему объяснили, и Кислюк приказал: «Включайте!»

Но вот странно. Стрелка вольтметра, мгновенно отзывающаяся на любое наше прикосновение к специальным выводам, на этот раз даже не шевельнулась. Кислюк непонимающе хмыкнул и кивнул одному из солдатиков – самому тихому и незаметному, призванному на службу с самой тихой и незаметной окраины самого тихого и незаметного села самой тихой и незаметной области, затерявшейся где-то на крайнем севере нашей родины. Солдатик почти незаметно прикоснулся к выводам проводов и стрелку вольтметра зашкалило.

Взоры всех обратились на Кислюка.

Сержант хмыкнул и снова коснулся машины.

Стрелка даже не шевельнулась, и сержант хрипло сказал: «Заклинило».

«Нет, – мудро покачал головой Серёга. – Это ты нисколько не мыслишь, сержант».

«Но я же существую».

«Ну, мало ли».

Кислюк задумался. Он, собственно, не настаивал на какой-то там своей особой разумности. Он считал себя существом коллективным. Этого достаточно. Армия умна, значит, и он умен. Сам по себе сержант имел право не мыслить, при этом существовать. Это в порядке вещей, ничего страшного. Настоящий сержант, пояснил он Серёге, прост как дыхание. Коллектив позволяет ему все свои силы отдавать исключительно работе. Выходить на уровень самостоятельного мышления сержанту совсем не обязательно. Высказав такую простую мысль, успокоившийся сержант Кислюк победительно заглотил еще один стаканчик кессоновки.

Тихо на Нанкин-род,

в тумане горят фонари.

Холодно. Дождь идет,

до костей пробирая рикш…

Все ждали, что, хватив еще стаканчик, сержант уйдет, но Кислюка здорово заинтересовал Серёга. Раньше Кислюк не встречал таких интересных людей. Большой лоб, голубые глаза, казенные, пузырчатые, закатанные до колен штаны, распущенная рубаха, но колокольчик в петлице! Колокольчик в петлице, глядь! Это было так непонятно, так вызывающе, что, выслав для устрашения половину солдатиков вон, сержант еще прочнее утвердился на нарах: «В армии служил?»

Серёга с преувеличенным огорчением потряс головой. Вот, дескать, как-то не случилось у него. Мечтал, мечтал, а не получилось.

«Поможем», – сказал сержант.

Не стоит, обеспокоился Серёга, он военную кафедру посещает.

«Этого мало, – вошел в положение Серёги сержант. – Что ты там изучаешь?»

Серёга по-военному отрубил: «Языки!» И даже я удивился. Как это языки? Он же на геофаке. Ну, геология, рельеф, цирк, климат, местные брачные обычаи. Это все ладно, но языки зачем?

«А вот смотри. – Серёга порылся в своем рюкзаке и извлек из рюкзака толстую книгу, которую тут же показал сержанту. – Это военная английская книга. Я ее от корки до корки прочел. И еще читать буду».

«Ну?» – не поверил Кислюк.

«Буду!» – Серёга даже кивнул.

Он снова был хозяином положения.

Вот, пояснил, дочитает он военную книгу, а потом в местном военкомате еще одну возьмет. Говорил теперь Серёга чуть снисходительно, но четко. Он явно хотел, чтобы каждое слово дошло до сердца сержанта. А сержант, подержав английскую военную книгу в огромных лопатообразных ладонях, вдруг, даже, наверное, для себя неожиданно, раскрыл ее.

«На-сти, – прочел он по складам. – Это что?»

Серёга по-военному четко отрубил: «Дерьмо!»

«Ну? – страшно удивился Кислюк. – А во-кал

«И это дерьмо!»

«А кон-фин

«Дерьмо!»

«А кип? А драг? А кланг-ге

«Дерьмо! Дерьмо! Дерьмо!» – Серёга только руку не прикладывал к головному убору. Он был сама вежливость и четкость.

«Однообразный язык», – заключил Кислюк.

«Нет, не говорите так, сержант. – Серёга чувствовал на себе восхищенные взгляды солдатиков и выпестышей и держался ровно, с достоинством. – Каким бы ни был язык, пусть в нем хоть тридцать слов, все равно на нем говорят с богом».

«С самим богом?» – малость отпустил тормоза Кислюк.

Доказать или опровергнуть подобное утверждение всегда трудно, но этого и не понадобилось. Преодолев страх, вернулись остальные изгнанные сержантом солдатики. Им было скучно вне барака. От скуки, из чувства протеста они соорудили в самом конце взлетной полосы скромную земляную могилку, крест над которой, сработанный из двух метел, украсили фанерной дощечкой: «Тут похоронен сержант Кислюк, героически погибший за Родину, потому что не любил рядовых, говнюк!»


Новейшая форма эмоциональной информации.


Но этим дело не кончилось, потому что в дверь постучали.

Собственно, ждать уже было некого, кто мог прийти, давно пришел, ну, может, какой-нибудь совсем уж запуганный сержантом солдатик, но Серёга гостеприимно рявкнул: «Антре!» И дверь со скрипом растворилась.

Мы оторопели. На пороге стояли две тоненькие стюардессы. Наверное, с приземлившегося самолета. Они стояли на пороге как два солнечных голубых луча. Они походили на ангелиц. Белокурая ангелица и русая ангелица. На стройных ногах красовались голубые туфельки, на груди топырились голубые жакеты, короткие голубые юбочки не скрывали ничего такого, что так сильно подчеркивает ангельскую суть. В темном углу один из солдатиков потрясенно шепнул: «Теперь я знаю, чем мужчина отличается от женщины!» – и упал в обморок. Наверное, он имел в виду нашу грубость, нашу самонадеянность, наши опухшие голоса, но другой солдатик так же потрясенно пискнул:

– Покажи!

Не отрывая восхищенного взгляда от ангелиц, Серёга одним толчком спихнул сержанта Кислюка с нар: «Хай, дарлинг гейстс! Камин! Ка-амин! Лет ми интродьюс май олд френдз, дарлинг гейстс!»

Дарлинг гейстс захлопали мохнатыми ресницами.

С испугом и с восторгом вглядывались они в дымящееся чрево барака.

Они видели полутьму, пыль, пласты сигаретного дыма, опасно провисшие потолки. Они видели сверкающие в полутьме глаза солдатиков, онемевших выпестышей и сидящего на полу сержанта Кислюка. Он, кстати, нисколько не был в обиде на Серёгу. С пола он видел ноги стюардесс гораздо лучше и выше, чем мы.

– Советские воины-технари, члены ведущего авиаотряда, – ткнул Серёга пальцем в солдатиков. – Сержант Кислюк, отличник боевой и политической подготовки. Выпестыши Коля и Миша, члены Курильского геологического отряда номер восемь.

Стюардессы серебряно рассмеялись, а русая чудесная ангелица, тряхнув красивой косой, лежащей на ее спине как гребень игуаны, волшебно взмахнула ресницами:

– А это что за член?

И указала на меня.

– Это действительный член Географического общества, – уважительно заверил Серёга.

– А мы бортмеханика ищем, – засмеялась белокурая ангелица, подбирая голубую юбку.

– Его еще нет, но он непременно придет, – понимающе кивнул Серёга. – Раз вы здесь, значит и он придет.

Упавший в обморок солдатик очнулся. Наверное, он был атеист. Он не поверил в явление ангелиц. Он даже отмахнулся от них сухощавой рукой и быстро-быстро залопотал, автоматически стараясь понравиться: «Ну, это… Солдатик на верхней полке… Ну, едет в общем купе, полка верхняя… Ноги свесил, смеется: как вы там, интеллигентная дама внизу? А дама отмахивается и тоже смеется: носки-то ты меняешь, солдатик? А он одно твердит: только на водку».

Отлепетав, несчастный вновь отключился.

– Долбан, – грубо сказал Кислюк.

– А где ты так язык изучил? – серебряным голоском спросила русая стюардесса.

– Неустанный упорный труд. – Голубые глаза Серёги вспыхнули опасным огнем. – Дальние путешествия, неожиданные встречи. – Он намеренно путал слова русские и английские. – Языки, они как окна в мир. – Серёга прямо дышал на стюардесс голубым пламенем. – Английский язык это широкое окно в мир. А вот селькупский язык – окно узкое. Зато, зная селькупский язык, можно чувствовать себя человеком хоть в Нигерии, хоть в Уганде. Я так скажу, – удачно финишировал Серёга. – Человек без языка, как правило, придурок.

Все взглянули на Кислюка, и сержант автоматически тронул рукой специальные выводы большой интеллектуальной машины. Но стрелка вольтметра и сейчас не дрогнула. Только в настежь распахнутое окно, широкое, как русский язык, вливались запахи душного курильского лета. Над желто-зелеными фумарольными полями пылал закат, в нем дымилось кудрявое облачко, нежное, как овечка.

Удачный закат. Поразительно удачный закат.

Ничего лучшего придумать было попросту невозможно.

Я физически ощущал, как оттаивают наши сердца. И выпестыши это ощущали, и стюардессы, потому что белокурая ангелица спросила: «А это что?» – и легонько постучала пальчиком по стеклу вольтметра.

Стрелку мгновенно зашкалило.

– Вам непременно надо языками заняться, – обрадовался Серёга.

И добавил несколько неожиданно: «С такими ногами вам любой язык по зубам».

Русая ангелица тоже протянула пальчик, и стрелка вольтметра чуть не подбросила сержанта, сидящего на полу. Он походил на гуся, которому не удалось спасти Рим. И еще его тревожило то, что в присутствии стюардесс тихие солдатики осмелели.

– Если по правде, – задумчиво заметил Серёга, – языки удобнее изучать во сне.

Это заявление заинтересовало всех: солдатиков (солдат спит, служба идет), выпестышей (поспать им всегда хотелось), стюардесс (не знаю, о чем они подумали), даже сержант Кислюк проявил интерес: «Как это – во сне?»

– А вот так, – строго, как профессор, объяснил Серёга, снова пыхнув на ангелиц голубым пламенем. – Надеваешь наушники, включаешь магнитофон и заваливаешься спать. Лучше вдвоем для снятия напряжения. Пленка крутится, ты отдыхаешь, а мозг работает, впитывает каждое слово. Две ночи… – покосился он на стюардесс. – Нет, лучше три… И разговаривай потом хоть всю жизнь…


Солнечный луч.

Облачко над вулканом.

Солдатики оттащили ИЛ-14 с взлетной полосы, бортмеханик чокался с Кислюком, а охрана аэродрома, обходя поле, давно уже наткнулась на его скромную могилку. Никто в гибель сержанта не поверил, но отыскать его в тот вечер охране не удалось. Да и не могли они его отыскать. Сержант Кислюк тихо, как тот самый гусь, сидел на полу барака и иногда тайком, стараясь действовать как можно незаметнее, касался толстым натруженным пальцем специального вывода Серёгиной интеллектуальной машины. Но стрелка не двигалась, и сержант мрачнел на глазах. Он же чувствовал: он мыслит. Он никак не мог не мыслить, потому что смотрел в этот момент на ангелиц. Мрачный мыслящий тростник в военно-полевой форме.


– Прошу всех встать! – попросил Серёга.

Это было так неожиданно, что даже стюардессы встали.

– «Боже, Царя храни!.. – уверенно начал Серёга, и, как это ни удивительно, выпестыши его поддержали. – Сильный, державный, царствуй во славу, во славу нам…»

Сержант Кислюк совсем опупел. Он никак не ожидал, что в современных ПТУ так сильны монархические настроения. К тому же, к стыду своему, он не смог встать. Судя по его глазам, он стоял лежа.

– «Царствуй на страх врагам, Царь православный! Боже, Царя храни…»

От стюардесс исходило чудесное сияние. Такое же сияние полыхало над Серёгой, зажглись робкие глаза солдатиков, вытянулись во весь рост пэтэушники Миша и Коля. Зазубренная коса русой стюардессы действительно лежала на ее спине как гребень игуаны. А светлые локоны ее небесной подруги светились как серебряная корона. Стены барака широко раздвинулись, они объяли весь мир. Барак был солнечным ковчегом, на котором только мы и могли спастись.


«Останься дома! Останься дома! Целой жизни не хватит на постижение чудес, которые здесь таятся!» – уговаривал когда-то Рембрандт одного из своих учеников, возжелавшего оставить родину.

Странно. Диму Савицкого уговаривал не Рембрандт, а Рафаэль.

И совсем не для того, чтобы Дима остался дома.


Пуская из глаз густое голубое пламя, Серёга убеждал нас заняться языками. «И нечего ночи ждать, – убеждал он. – Прямо сейчас возляжем на нарах». Он, конечно, имел в виду стюардесс, поскольку солдатики, сержант Кислюк и оба выпестыша уже лежали. «Языки это свобода. Языки это выход на международные линии, – добивал он стюардесс. – Я наушники специально настрою. Вы у меня как мышики уснете, а утром – привет! Вот мы все тут, эбаут плиз! А солдатики, – строго добавил он, – отправятся в миротворческие силы». Страстно поцокав языком, он вспомнил и обо мне: «А ты диссертацию защитишь. Об особенностях языка Муму и Герасима. Или о расовых предрассудках у питекантропов».


Закат. Тень вулкана.

Хор жаб. Первые звезды.

Зубчатая коса на спине ангелицы.

Прекрасное название для повести: «Если бы ты никогда не носила одежд».

Герой такой повести не прятался бы в бамбуках. Если бы кто-то наладил лыжи к его жене, он нашел бы нетривиальный способ укоротить эти лыжи. Если любимая журчит, присев рядом в травке, это не падение, это знак величайшего доверия, не морду воротить надо, а гордиться. Настоящий ковчег строят не для походов в чужие порты. Счастье должно кипеть на самом ковчеге, и швартоварться он должен у родных берегов. Любая из ангелиц для любого из нас могла стать ковчегом. Спасительным и спасающим. Ведь часть своей жизни они проводили в небе.


Как птицы и самолеты.


Я позже узнал, что русая стюардесса с зазубренной косой, лежавшей на ее спине как гребень игуаны, сгорела в самолете где-то над Хабаровском. Я узнал об этом через несколько лет. Случайно. Успела она изучить языки? Помнила барак, затерянный где-то на подошве вулкана Менделеева? Проходя сквозь облачность, часто накрывающую Охотское море, вспоминала ли она о нашем бараке? Кто провожал ее в воздух, в котором она, как птицы и самолеты, проводила часть жизни?


«Останься! Останься дома!»


Последние пыльные лучи солнца.

Японская желтая бумага со странным запахом.

Доисторические рисунки на облупившейся стене.

И голос, полный благодати: «Боже, Царя храни! Славному долги дай на земли, дай на земли… Гордых смотрителю, слабых хранителю, всех утешителю все ниспошли…» Правда, это Серёга пел уже на следующий день, когда настоящие погранцы, а не обслуга аэродрома, вели его по металлической лесенке на последний уходящий с острова борт. Причины были простые. Утром, на свежую голову, покоренный Серёгой сержант Кислюк решил прокатить его на бензовозе и перевернул заправочную машину прямо на полосе. Патруль забрал обоих, причем сержанту для устрашения была показана его условная могилка. А начальство заставы приняло экстренное решение выдворить активного практиканта-геолога Серёгу С. с острова. «О, провидение, благословение нам ниспошли…» – гордо вел Серёга, поднимаясь навстречу счастливым ангелицам, несколько утомленным нашими ночными занятиями. – К благу стремление, счастье, смирение, в скорби терпение дай на земли…»

Вместе с Серегой поднимались на борт самолета японские браконьеры, изловленные пограничниками в советских территориальных водах. На материке их должны были судить, но Серёга успешно отвлекал японцев от мрачных мыслей. С одним из браконьеров он успел даже обменяться значками. На груди улыбчивого растерянного японца алел комсомольский значок. Забрав всех, ИЛ-14 взревел, прогрохотал по дырчатым листам рулежки и круто взмыл в небо.


Птицы и стюардессы.

Поиск

Фумарольные поля Кунашира, сернистые ручьи Итурупа, черные титано-магнетитовые и белые пемзовые пляжи, зеленый остров Грига, запирающий вход в бухту Церковную. Геологи, рыбаки, погранцы, стюардессы, богодулы, пилоты, сезонницы. Помню каменистый риф севернее бухты Броутона. Волны с океана шли на голые камни, рычали, вскипали, возносились под небо, но, усмиренные, гасли под ржавым бортом японского разбитого кавасаки.

«Если останусь, сяду».

«Если не буду писать, сойду с ума».

Дима Савицкий оказался в Париже. Серёга С. вступил в партию. Я написал повесть о путешествии Михаила Тропинина на Курильские острова. «Тюрьма или положение, подобное тюрьме…» Это я вспоминаю дневниковые записи Даниила Хармса. «Я был наиболее счастлив, когда у меня отняли перо и бумагу и запретили что-либо делать. У меня не было тревоги, что я не делаю чего-то по своей вине. Совесть была спокойна, и я был счастлив. Это было, когда я сидел в тюрьме. Но если бы меня спросили, не хочу ли я опять туда или в положение, подобное тюрьме, я сказал бы: нет, не хочу».


«И раз… И два… Начали… Не снижайте темпа…»


«А у кого дело сгорит, тот потерпит урок. Впрочем, сам спасется, но так, как будто из огня». Апостол Павел знал: малая закваска квасит все тесто. А я сделал неверный выбор, схватил не тот апельсин, бросил не в тот ящик, и это сразу принесло результаты: книжку о путешествии Михаила Тропинина на Курильские острова издали. Я уже говорил, что кто-то даже похвалил ее, впрочем, не А. Запорный. В этой маленькой книжке все было расставлено по своим местам – фамилии, имена, климат. В нее только так и не смогли пролезть богодулы с крутыми плечами, с иссеченными, как у сивучей, мордами. В нее почему-то не протиснулись тихие солдатики, запуганные сержантом Кислюком. Всевидящая цензура легко отсекла все лишнее.

Почему же я не впал в отчаяние?

Ну да, океан… И Левиафан в нем… И кипятит пучину…

Ну да, люди живые, пьющие, дымок костра… Стихи, вскрывающие душу, как банку консервов… Я просто не мог отчаяться… Сейчас, задним числом, я отчетливо вижу: я просто не мог отчаяться. Я был как богодулы, как солдатики, меня уже не убеждали стихи и не пугал А. Задорный. Туманность действительно сгустилась в яблоко.


В 1959 году, задолго до Курил, я приехал в Новосибирск.

За моими плечами были тайгинская школа и три месяца работы в кондукторском резерве. В конце пятидесятых в Новосибирск хлынуло множество таких вот молодых людей. Знаменитая оттепель. Новый центр науки. Все наслышались о деревянной избе академика М. А. Лаврентьева, прорубившего окно в Сибирь. Я приехал в новосибирский Академгородок с рекомендательным письмом академика Д. И. Щербакова. Только такое письмо могло разорвать тогдашний заколдованный круг: чтобы устроиться на работу, надо было иметь прописку, чтобы прописаться, надо иметь работу.

Мокрый асфальт. Огни, отраженные в осенней Оби.

Сотни домов, тысячи домов, миллионы освещенных окон.

Кто живет за этими окнами, кто смотрит в них? На станцию Тайга это нисколько не походило. На станции Тайга даже на железнодорожном вокзале не чувствовалось суеты. Куда собственно спешить? Поезд ушел, поезд придет. Дождь начался, дождь закончится. Машинист Петров запил, машинист Петров опохмелится. День, вечер. Ночь, утро. Осень, зима. Весна, лето. Утомила улица, сверни в переулок. Там, в переулках, деревянные дома, штакетник, пыльные сухие завалинки, резные наличники в пузырях сухой краски. И крапива, лебеда под заборами, неуловимый, растворенный в тихом воздухе запах дегтя, березовых дров, древесного дыма. А Новосибирск пыхтел и дымил. Он вздрагивал и содрогался. В нем не было горизонтов, он занимал сразу все стороны света. Он был уродлив и в то же время поражал бетонным колпаком оперного театра и многими розами под его колоннами.

Паюза, отняв у меня улицу, загнал меня в мир книг.

По длинным коридорам Сибирского отделения Академии наук СССР, сконцентрированного на первых порах в одном-единственном здании (Советская, 20), тянуло легкими сквозняками, пылью геологических коллекций, запахами типографской краски. В чудесной библиотеке разбегались глаза. Что выбрать? Комплект журнала «Природа» со статьями академика Л. С. Берга или «Финал эволюции» биолога Б. М. Козо-Полянского? Описание березовского мамонта, выполненное еще в Императорской Академии наук (чуть было не добавил – СССР), или книгу Чарльза Г. Штернберга «Жизнь охотника за ископаемыми»? Труды Льва Симоновича Берга, эволюциониста, ихтиолога и географа, разбили мое сердце. Лев Симонович заявил: никакая борьба за существование не превратит шимпанзе в римского атлета, на это есть свои закономерности. А Козо-Полянский довершил дело: всё! кранты! эволюция человека закончена!

К такому резкому повороту я, сложившийся восемнадцатилетний дарвинист, не был готов. Ну да, суровый Дарвин отнял у меня массу иллюзий, например, веру в чудо, но зато он утвердил во мне веру в незыблемость законов природы. А Берг? А Козо-Полянский? Ну, ладно, разберемся. А для начала…

Для начала – недостающие звенья в цепи эволюции.

Известно, палеонтологи изучили колоссальное количество ископаемых видов.

Все эти виды, как правило, достаточно специализированы, нет проблем отличить ганоидную рыбу от панцирной, белемнита от гастроподы, древовидный хвощ от силурийского плауна. Но любой вид всегда происходит от какого-то предшествовавшего ему, значит, земные пласты должны быть буквально набиты останками самых невероятных форм. А их нет. Где они? Почему, черт побери, мы практически всегда имеем дело только с сформировавшимися видами? Где эти бесчисленные переходные формы? Где выпавшие из истории звенья единой эволюционной цепи? Должны же они были оставить хоть какой-то след. Изучая переписку знаменитых братьев Ковалевских, биолога и палеонтолога, я убедился, что не меня одного волновали поставленные выше вопросы.

Владимир Онуфриевич (палеонтолог) писал Александру Онуфриевичу (биологу):

«Что между мелом и третичной есть перерыв, в этом не может быть сомнения. Представь сам – во всем меле ни одного млекопитающего (хотя в средней юре есть 4 и даже в триасе один зуб), а затем вдруг в древнейшей третичной огромные млекопитающие вроде тапиров и жвачных, да по десяти видов на каждый род! Были же у них предшественники. Вообще нет такого дикого факта, как внезапное появление этой бесконечно богатой колоссальными и мелкими формами фауны нижней и средней третичной…»

Действительно. То пусто, а то вдруг сразу огромные млекопитающие, да по десяти видов на каждый род! Откуда, черт побери? В мечтах я, конечно, видел себя первооткрывателем формаций, никому прежде неизвестных. Где-то в недоступных горах, в затерянных пустынях, не знаю где, но я их найду. Из рыжих конкреций, из узловатых желваков, из сланцевых плит выбью, извлеку восхитительные костяки переходных форм. Когда-то они плавали в море, хрюкали, рычали, мутили воду, зарывались в ил, перемалывали клыками неудачников, – и вот я верну беглецов науке, раздвину рамки геологической истории. Раздвинул же рамки мировой геологической истории академик Б. С. Соколов, введя в нее новое понятие – венд.

Борис Сергеевич, кстати, появлялся в своем кабинете не каждый день.

Иногда я разбирал шлифы у него дома. Поразительно благожелательный, вежливый, аккуратный человек. Аккуратных я, правда, уже встречал, но благожелательность и вежливость меня даже расстраивали. Дело не в том, что Борис Сергеевич не плевал под ноги смачно, как машинист Петров, и не в том, что он не ругался матом, как конюх Рябцев, нет, просто Борис Сергеевич представлял собой какой-то новый тип человека, пока что не попавший в таблицу Вильяма К. Грегори.

Владимир Онуфриевич – Александру Онуфриевичу:

«Все это сбито в кучу, кроме того, не принято в соображение, что с поднятием или опусканием береговые фауны все переселяются вниз или вверх, что производит перемещение окаменелостей. Иногда раковины лежат в одном месте густо, в другом редко, кроме того, на водостоках растворены, не оставив следа. Если что-то и возможно, то не в таких формациях, как гнусная пермская, где так подло все сохранилось и фауна так странна и бедна. Эти пермские глины и мергели в России до такой степени подлы, что приводят меня в содрогание…»

И дальше упреки совсем уже для меня неожиданные, даже обидные.

«Что тебе за охота писать свои работы по-русски, никакой черт не прочтет их у нас, а если найдется таковой, то он, вероятно, знает по-немецки. Я вижу теперь, до какой степени необходимо мне жить в Англии, чтобы иметь под руками большие коллекции, а главное, сравнительные коллекции разных стран…»


Дима Савицкий, добравшись до Парижа, конечно, понял, что теперь уже долго никакой черт не прочтет его по-русски.

корзина раздувшего щеки воздушного шара

из королевских садов взмывает под крики народа

уродка держась за плечо урода

уменьшается до размера слезы застилающей зренье

колокол Сен-Сюльпис

скончавшийся лист платана

плывущая прочь из города пачка житана

И так далее, как говорил Велимир Хлебников.

По дороге в Париж Дима даже знаки препинания утерял, вот как в геологической истории были утеряны переходные формы.


Иногда я подозреваю, что в первые годы своего существования новосибирский Академгородок был заселен исключительно переходными формами. Геолог цитировал стихи Мандельштама, математик изучал формулы Хлебникова, программисты копались в языке Маяковского и Цветаевой. И так далее.

День я проводил в лаборатории, вечер в библиотеке.

Ночевать ходил на железнодорожный вокзал, жилья у меня не было.

Труднее всего давались праздники и воскресенья – слишком легко на вокзале примелькаться дежурному милиционеру.

Дешевые албанские сигареты, бесплатный чай в столовых.

Из мизерной зарплаты, рассчитанной на советского лилипута, я умудрялся еще выделять какие-то рубли на книги. А время от времени меня подкармливал доктор Клоубони – геолог Геннадий Львович Поспелов. Это к нему я приехал в 1959 году с рекомендательным письмом от академика Д. И. Щербакова. К моему величайшему изумлению, растерянности, даже разочарованию, Геннадий Львович как-то не сильно заинтересовался моими величественными натурфилософскими идеями, зато стихи мои ему нравились.

Но исходив тропу забытую,

изведав боль, изведав ласку,

мы возвращаемся в закрытую

для посторонних взглядов сказку,

где за плетеными портьерами

переплелись любовь и мука,

где недоверием проверены

сомненья кавалера Глюка,

где только самое случайное

является само собой

в счастливых словосочетаниях,

оправданных самой судьбой.

Вместо «оправданных» я читал иногда «подаренных».

Похоже, сам, наверное, не понимал, что это такое я сочиняю.

А доктор Клоубони понимал. Круглое лицо Геннадия Львовича, густо испещренное рыжими веснушками, открытое, светлое, радушное солнечное лицо вдруг темнело. Он долго молчал. Иногда советовал завести специальную тетрадку – вносить в нее слова, которыми, на его взгляд, я злоупотреблял. Скажем, тоска, осень, печаль. Откуда это у тебя? – удивлялся Геннадий Львович, внимательно меня рассматривая.

Я его любил. Я никак не мог ему признаться: это у меня с железнодорожного вокзала.

К тому же тогда я еще не знал, даже не подозревал, что запретных слов вообще не существует. Особенно в поэзии. Каков бы ни был язык, он никогда не ограничивается словами только полезными и приятными. Поэтому мы и говорим не так, как дьяки Ивана Грозного, конвоиры Кибальчича или даже мохнатый, траченный временем дед Филипп из Тайги, попавший туда после раскулачивания на Украине.

Русь, ты вся поцелуй на морозе!

Не знаю, что видел во мне Геннадий Львович.

Улыбаясь, щурясь, он откидывался на спинку чудовищно огромного черного кресла, пахнущего кожей и табаком. «Ты всегда задаешь много вопросов. А успеваешь ответы запоминать?»

Еще бы! Я уверенно кивал.

Доктор Клоубони большим клетчатым платком (он во всем был классичен) протирал тяжелые роговые очки: «Видишь Солнце? Правда талантливое явление?»

Еще бы! Я еще более уверенно кивал.

Мне нравился его способ растолковывать истину.

«А вот никто еще не написал о Солнце по-настоящему гениально. Гениально написано о Луне, о ночи, о страданиях. О революции», – непременно добавлял он. Его книжные шкафы были набиты не только научными работами. Там стояли томики Маяковского, Хлебникова, Сельвинского, Луговского, Асеева; он сам писал нечто такое, что даже мною определялось как стихи. Вот интересно: зачем человеку, занятому таким интересным делом, как наука, писать стихи?

«Разве радость не привлекает тебя?»

Я энергично кивал. Радость меня привлекала.

Доктор Клоубони печально заканчивал: «Боюсь, у тебя будут проблемы».

Впрочем, что-то такое я уже слышал. И гораздо раньше. От того же Паюзы.

Только сейчас понимаю, на каких собеседников мне повезло. В любой момент я мог обратиться со своими бесконечными вопросами к тому же доктору Клоубони, или к Б. С. Соколову, или к В. Н. Саксу, или к А. М. Обуту. Каждый из них был исключением, все они ни на кого не походили. У них даже юмор был свой.

Ю. Б. Румер (прощаясь): Геннадий Львович, непременно позвоните!

Г. Л. Поспелов (роясь в карманах): Телефон… Надо записать телефон…

Ю. Б. Румер: Не надо записывать. Вы легко запомните номер. (Пауза). Пятьдесят восемь двадцать пять.

Г. Л. Поспелов (изумленно): Соответствует?

Ю. Б. Румер (удовлетворенно): И статья, и срок.


Робинзоны среди бесчисленных Пятниц.


На земле рая нет. Рай потерян.

Может, уголки какие-то сохранились.

Ну, скажем, Долина бабочек на Родосе. Или ночной Стамбул. Или утренний Ганг под стенами Бенареса. Или Несебыр, печально заливаемый поздним солнцем. Или бухта Доброе Начало, отражающая в ленивой волне совершенный конус вулкана Атсонупури. Впрочем, отдел стратиграфии и палеонтологии, до отказа забитый пыльными образцами и такими же пыльными машинописными отчетами в кустарных переплетах, несомненно, относился к уцелевшим уголкам рая. А язык науки…

О, нежность терминологии.

Снежный заряд.

Солнечная корона.

Пустынный загар.

Вечная мерзлота.

Роза разлома.

Бараньи лбы.

Курчавые скалы.

Профиль ветра.

Дождевая тень.

Ленточные глины.

Зеркала скольжения.

Угольные мешки.

Ледниковый щит.

Висячая долина.

Мертвая зыбь.

Атмосферный фронт.

Конус выноса.

Вересковая пустошь.

Шепот звезд

и всё такое прочее.


В каждом термине романтики больше, чем в любом романе Уэллса.

По древним отпечаткам на камне я мог с большой вероятностью определить направление давно исчезнувшей реки. Из грубого камня с помощью только молотка и зубила мог извлечь изящную ископаемую лилию, понятно, морскую. Благодаря толстым реферативным журналам, о которых я раньше никогда не слыхивал, я находился в курсе всех научных событий. И все же, листая книжку Холдена или Льва Симоновича Берга, поглядывая с ненавистью в сторону ближайшего вокзального милиционера, я вдруг ловил себя на мысли: а может, вернуться? В Тайге можно нормально выспаться… В Тайге можно есть досыта… Конечно, придется забыть об ископаемых морских лилиях, пойти работать в столярный цех или устроиться в вагонное депо. Ну и что? Я и Паюзу к тому времени уже не боялся, хотя, кажется, он умудрился еще не сесть.

Лет двадцать спустя в аэропорту Толмачево (Новосибирск) я встречал ночной рейс.

Прилетала Десанка Максимович. Великой югославской поэтессе перевалило уже за восьмой десяток, тем не менее по трапу она спустилась весьма уверенно. Черные волосы, черные глаза. Прямая спина, черное платье. Вот Деметра, отрешившаяся от облика богини и взявшая имя – Десанка. Она обняла меня: «Геннадий, здесь есть бар? Я хочу угостить тебя водкой».

Провинциалы,

мы никогда не имели

ни зверинца, ни ботанического сада,

мы никогда не видели пальм,

что уж там говорить о попугаях или слонах.

В нашем детстве

были только овцы и козы,

были только белые лилии

да пшеница, желтеющая за садами.

От колыбели до призыва

мы и слыхом не слыхивали о музеях

и если что и видели,

так только иконы святого Савы

и лики герцеговинских рабов.

А что до статуй,

так никто не мог их увидеть даже во сне,

ведь и кладбища наши

были простые.

Мир стремительно менялся.

Все прежде прочитанное – перечитывалось.

Новое – заново и более тщательно обдумывалось.

И все смещалось, смещалось, смещалось, как в этих вот стихах.

Убрав огромное шасси,

близ нас спустилася из ночи

развилка черного шоссе,

во тьме раскинувшая ноги.

О, как тепла была земля,

как сладко пахло у обочин,

когда последняя змея

скользила прочь от нас обоих.

И были зло искажены

на повороте фары-каины,

и были мы искушены,

и были мы незабываемы.

Пройдет ли вор с беспутной станции,

прохожий кликнет ли отца,

им ни алтына не останется,

все было в нас и до конца.

И мы устало щебень трогали,

и, ослабевшим от рассудка,

хотелось нам припасть к дороге

и пить бегущую росу.

Человек, написавший это, позже избрал молчание.

Молчание стало его ковчегом. А молчание не спасает.

А как в начале самом было!

Былых долгов играл орган,

и второпях в застенках белых

мы поднимали шум и гам.

Протаял снег, и пахло дынями,

и обреченно брел четверг,

и я стучал, как мамонт бивнями,

в твою незапертую дверь.

Не тешь себя. Любя, ревнуя,

сполна прошедшему плати.

Мы лишь случайно повернули

коней по верному пути.

И сколько слов я бросил страже,

нас караулившей в тепле,

настолько я остался старше

молчанья, ждущего в тебе.

Те годы странные потратив

на перемирья и бои,

я поднимался, как по трапу,

по ним в владения твои.

«Мы лишь случайно повернули…»

Не знаю, не знаю. За окном, в небе, черном, как мокрые березовые листья, громыхнуло тяжело, с долгим раскатом. В открытую балконную дверь внесло сухой лист, и сразу запрыгал неистово, заохал, запульсировал за окнами ледяной свет молний. И так же вспыхивал, так же гас на балконе твой силуэт. Каждую секунду, при каждой новой вспышке, он оказывался чуть в другом положении. Казалось, ты никогда не обернешься ко мне. И когда в этой судорожной вечной пляске теней и света я случайно столкнул со стола фужер, мне показалось: упавший фужер уже никогда не достигнет пола.

Но фужер упал. И разбился.

А ты поворачивалась, поворачивалась, поворачивалась ко мне и никак не могла повернуться. И пока ты так поворачивалась, я тысячи раз видел тебя в ледяных вспышках молний. Пока ты поворачивалась, я тысячу раз и всегда по-другому чувствовал удивительный ход времени, на который мы обращаем внимание лишь на годичных актах. Еще вчера толклись в силурийских лагунах серые илоеды, еще вчера юрские динозавры, ревя, ломились сквозь заросли пузатых беннетитов, – так когда, черт возьми, мы успели стать существами, способными не только убегать от охотников или преследовать жертву, но и верящими (вопреки всякому опыту), что фужер, упавший со стола, никогда не достигнет пола?


Переполненный стихами и идеями, я вламывался в жилища друзей.

Не думаю, что я был любим всеми. Я был в меру умен, лжив и обидчив. Я был не в меру глуп, себялюбив и болтлив. Меня разъедала ржа гипокризии, правда, я умел радоваться чужим успехам, а главное, я любил, я влюбился. И если это верно, что мы начинаем умирать с первого дня рождения, то никогда так сильно я не умирал, как в те дни, когда любовь и стихи обращали мою жизнь в сплошную грозу с молниями.

«Верхом на скелете тапира я мчался по Млечному Пути, опознав его по тому, что он и вправду был залит молоком, хлюпавшим под копытами костяного животного. Мне было жестко и неудобно сидеть на позвоночном столбе скелета, я цеплялся руками за его ребра, но меня не переставало трясти от норовистого бега твари».

Такой сон однажды приснился маркизу Веносте, авантюристу Феликсу Крулю, после долгой беседы с лиссабонским палеонтологом профессором Кукуком в поезде Париж – Лиссабон.

А мне снилось совсем другое.

Во сне я карабкался по отвесному берегу моря, волоча за собой длинный, похожий на лиану стебель, с некоторым непреходящим недоумением в сердце: кто я? Растение или человек?

«Он незабвенен тем еще…»

Значит, не Сахалин, не Курилы, даже не Академгородок.

Не доктор Клоубони и не замечательные совопросники и собеседники.

Что-то другое, что-то более раннее сгустило туманность в яблоко, что-то другое заставило меня сесть за пишущую машинку, причем тогда, когда никакой пишущей машинки я еще и в глаз