Book: Волчья шкура



Волчья шкура

Ганс Леберт

Волчья шкура

Ю. Архипов

Предисловие

Общеизвестны слова западногерманского философа Теодора Адорно: «После Освенцима нельзя писать стихи». То есть нельзя писать стихи, не учитывая, не принимая в расчет, не держа в уме Освенцим. Столь же крылатой стала формула Мартина Вальзера, сказавшего, что если современный писатель умалчивает о фашизме, то неизбежно складывается впечатление, что он не говорит о самом главном. Фашистская катастрофа в Германии явилась тяжелым «уроком немецкого» для всего мира, стала тем историческим опытом, который определил, в частности, направление мысли и художественных усилий целого поколения писателей. Не случайно антифашистский по своей идейной направленности, роман занял ведущее место в послевоенной литературе ФРГ. Г. Бёлль и Г. Грасс, З. Ленц и М. Вальзер, Г.-Э. Носсак и А. Андерш вновь и вновь возвращаются в своем творчестве к этой теме. Рядом с лучшими произведениями этих мастеров, в большинстве уже известными нашему читателю, утвердился и роман австрийца Ганса Леберта «Волчья шкура».


Ганс Леберт родился в 1919 году в Вене. Он вырос в буржуазной семье, разорившейся в результате распада Австро-Венгерской империи, так что рано проснувшийся в нем интерес к скрытым пружинам истории не был сугубо теоретическим интересом. Племянник известного композитора Альбана Берга, Леберт юношей был вхож в тогда модные, хотя и быстро линявшие литературно-художественные салоны Вены. Он рано начал писать стихи и драмы, подражая кумиру своего детства экспрессионисту Францу Верфелю, в особняке которого часто бывал с дядей. От печатания своих вещей юный Леберт, однако, уклонялся, несмотря на столь солидное покровительство. Его манил мир театра, он работал сначала декоратором, потом стал певцом, пел — с 1938 по 1950 год с перерывами — на многих сценах Австрии и Германии, главным образом в операх Вагнера.

В 1941 году, в пору насильственного «присоединения» Австрии к Германии, Леберт был арестован за неугодные режиму высказывания, и лишь психиатрическая лечебница спасла его от тюрьмы или концлагеря.

Профессиональным литератором Леберт стал в послевоенные годы. В 1946 году он впервые опубликовал несколько стихотворений в австрийском журнале «План». В начале 50-х годов вышел из печати его сборник стихов «Выезд», затем небольшая повесть «Корабль в горах» (1955), явившаяся пробным эскизом двух последующих романов, сохранивших ее сюжетное зерно: беженец возвращается после войны па родину, в Австрию, и ведет расследование совершенных там в годы «аншлюса» преступлений.

Над романом «Волчья шкура» Леберт работал десять лет — в полном уединении, изолированности от литературного цеха, не уступая, несмотря на стесненные материальные обстоятельства, нетерпеливым издателям. Одни наброски и варианты глав романа могли бы составить несколько пухлых томов. Настойчивый труд писателя увенчался успехом — вышедший в 1960 году в западногерманском издательстве «Клаассеп» роман был вскоре переиздан в ГДР, где получил хорошую прессу, переведен на другие языки, отмечен самой авторитетной в Австрии Государственной премией за литературу. И хотя второй роман Леберта, «Огненный круг», появился совсем недавно, первого успеха оказалось достаточно, чтобы обеспечить писателю прочную литературную репутацию. Маститый Хаймито фон Додерер признал в нем своего преемника. В 1968 году, к столетию со дня смерти Адальберта Штифтера, была выбита памятная медаль в честь австрийского классика. По единодушному решению жюри она была вручена Гансу Леберту как крупнейшему представителю критического реализма в современной австрийской литературе.


Действительно, в послевоенной Австрии не было второго такого антифашистского романа, в котором бы целый комплекс общественно-психологических проблем недавнего прошлого, не утративших своей злободневности и в настоящее время, был воплощен с такой же художественной глубиной и такой же критической беспощадностью. Обличительная сила этого романа, которая тем действеннее, чем менее декларативна, обеспечивает ему выдающееся место в современной австрийской литературе. При всей своей «криминальной» оснастке роман Леберта — не просто занимательная история о загадочных преступлениях в отдаленной альпийской деревушке, но гневное разоблачение преступности фашизма и попустительства фашизму, равнодушия к злу, мещанской политической близорукости и угодливости. Этот широко задуманный п крепко скроенный роман — о прошлой вине и теперешнем замалчивании вины, о том, что «непреодоленное прошлое», преодолев настоящее, может при благоприятных условиях завладеть и будущим.

Описанная Лебертом деревушка становится выразительной «моделью» распространения ядовитых нацистских бредней. Леберт видит питательную почву фашизма в тех довольно широких слоях обывателей, которым присущи неискоренимое приспособленчество к «силе» и личная безответственность за любые зигзаги истории. Своей ведущей идейной тенденцией роман «Волчья шкура» нацелен на взращенный этой средой миф о «великогерманском» или «почвенном» духе, легший в основу нацистской идеологии; общая антифашистская направленность романа выводит его за рамки узкоавстрийских проблем. Место действия вполне могло находиться северо-западнее описанного: в баварском лесу, например, или Люнебургской степи. Затаившиеся матерые преступники, бойко карабкающиеся по служебной лестнице в послевоенное время, их привычное перекладывание вины на «время», «обстоятельства», «приказ» и внутренняя готовность к реваншу; но уничтоженные до конца сорняки нацистской пропаганды; казенный патриотизм, насаждаемый в школах, — все это реалии в еще большей степени западногерманские, нежели австрийские. В то же время проблема «пособничества», молчаливого соучастия в фашистских преступлениях является, бесспорно, одной из главных общественных проблем и послевоенной Австрии.

Основной идейный лейтмотив романа намечен уже в эпиграфе. Вагнеровские строки: «Только волчью шкуру в чаще нашел… Отец мой вдруг исчез…» в емкой метафоро заключают основную мысль произведения: фашизм опасен, потому что у него природа оборотня, он способен затаиться и ждать своего часа. Нравственный долг современного писателя, полагает Леберт, в том, чтобы раскрывать суть подобных превращений, разоблачать фашизм во всех его проявлениях. И здесь у Леберта немало союзников. Вышеприведенные вагнеровские строки могли бы быть эпиграфом не только к его роману, но и ко многим другим антифашистским произведениям. Неустанный поиск истинных виновников фашистских злодеяний ведется, например, в романах Ленца, Вальзера, Грасса, Гейслера: конфликт времени, сосредоточенный и раскрытый в конфликте поколений, обрисован этими писателями с большой социальной п исторической конкретностью.

В чем же художественное своеобразие романа Леберта, какими средствами решает он общую для прогрессивных западных писателей задачу — воспрепятствовать возрождению фашизма?

Прежде всего бросается в глаза, что своей цели Леберт достигает резко сатирическими средствами. Словно с полотен Гойи перенесен в его роман этот невиданный паноптикум уродов, отталкивающих как телесно, так и духовно. Немытые рожи и непроветренные мозги, замусоренные улицы и прокопченные хибары, смрад, вонь, гниль, грязь, лицемерие, ханжество, скудоумие, скупость, скотство — так выглядит под его пером мир символически нареченной деревни (Schweigen — букв, «молчание», в переводе — «Тиши»). Особенно выпукло (это выпуклость кривого сатирического зеркала) изображается «аристократия» деревни — те самые «волки-оборотни», которые еще недавно бесчинствовали под штандартами Гитлера и которые теперь готовы взять «на пле-ечо!» по первой команде. Война видится им в ореоле все еще притягательной героики, контрастирующей с теперешней прозой их жизни; их грудь по-прежнему распирает истошное «Хайль!», которым они облегчают душу в хмельном порыве, чтобы, протрезвев, вернуться к монотонной будничной скуке. Выразительная, хлесткая карикатурность их портретов подкрепляется символикой имен — у всех персонажей романа «говорящие» фамилии: Айстрах, Пунц, Карамора и др.

Однако слова сатира, гротеск, карикатурность обозначают лишь самую общую тональность книги. Резко сатиричны и Грасс и Вальзер. Своеобразие романа Леберта, пожалуй, в том, что его стилистическую окраску невозможно определить однозначно: пристальная натуралистичность в изображении деталей деревенского быта сочетается с пространными лирическими пассажами, криминальная завязка перерастает в символическую притчу.

Автор исподволь и обстоятельно знакомит нас с жизнью глухой австрийской провинции, строя повествование как неторопливую сельскую хронику, ведущуюся в основном от лица обобщенного «мы», с которым часто сливается авторский голос.

Леберт искусно вводит читателя в мир своего романа, — поначалу напряжение нагнетается не столько событиями, сколько самой атмосферой: какой-то скрытый смысл угадывается за всеми этими случайными встречами, косыми взглядами, перебранками, недомолвками, молчанием, что-то тревожное, цепенящее, подспудногрозное чудится в безобидном с виду деревенском житье-бытье. Постепенно раскрываются люди — самодовольные, ограниченные, погруженные в мелкие нужды сегодняшнего дня: будущее их не волнует, прошлое, кажется, тоже. До тех пор, пока они уверены друг в друге, они держатся вместе, но видно: стоит зародиться подозрению — и заподозренному несдобровать.

И действительно — несколько монотонная мелодия повествования то и дело прерывается трагическим диссонансом: пять убийств происходит в деревне за четыре месяца. По мере развития сюжета все более и более выявляется притчеобразная структура романа, его символический план. С жестокостью хищного зверя травят «оборотни» тех из своей стаи, кто ослабел, стал сдавать — заговариваться, выбалтывать тайну. Но ведь именно так «устраняли» свидетелей или ненадежных пособников и нацисты. Особенно характерен здесь эпизод с «зеброй», беглым каторжником, которого «оборотням» выгодно выдать за убийцу. Свирепыми побоями и шантажом у него вырывают ложное признание, а затем убивают, пряча концы в воду, прекращая расследование преступления как якобы раскрытого. Но ведь именно так действовало нацистское «правосудие», явившее миру тысячи примеров наглого вероломства людей, облаченных в форму служителей справедливости.

Сама сюжетная ось романа, как видим, глубоко символична. Обобщенный смысл придан автором и всей системе образов «Волчьей шкуры». Все персонажи книги — характерные социальные типы. Таковы не только сами «оборотни», местные богатеи, завсегдатаи «Грозди», часто оказывающиеся на переднем плане изображения, но и те, кто составляет его фон. Вот, например, учительница фрейлейн Якоби, эта нестареющая валькирия нацизма, толкующая на уроках о «расе господ» и сводящая в могилу ученика Бахлера своей «оздоровительной» программой. Здесь под обстрел взята вся система нацистского воспитания, калечащая души молодого поколения.

Или деревенский жандарм Хабихт, человек, которому сама должность но позволяет поступать по совести. Вместо преступников он преследует их преследователей, он шантажирует невиновного — беглого «зебру», заставляя его взять на себя убийство, попустительствует расправе над ним и в конце концов получает от начальства поощрение за свою исправную службу. Это тоже система, в которой служители закона творят беззаконие, в которой карают за мелкие преступления и потворствуют крупным. Общественная система, при которой преступникам определенного ранга легко добиться преуспеяния — таков гротескный взлет Хабергейера, бывшего ортсгруппенлейтера, главного виновника совершенных в деревне преступлений, становящегося в финале романа депутатом ландтага.

«Оборотням» противостоят в романе двое — фотограф Малетта и Иоган Недруг, «матрос», как, обозначая дистанцию, называют его в деревне. Фотограф и матрос — как бы расщепление одного и того же лица на разные маски, разные состояния, на дурное «я» и хорошее «я». Фотограф сам признается, что видит в матросе свою лучшую половину, что завидует ему, его жизненной силе. Убогий Малетта слишком слаб, чтобы противостоять миру и утвердить добрые порывы, ведомые его душе. Он жалко, безнадежно гибнет — осмеянный, оплеванный, буквально измаранный нечистотами, он становится жертвой не ему предназначавшейся пули. Пассивное неприятие — ненадежный союзник в борьбе с фашизмом. Не случайно Малетта — фотограф (ведь любая деталь в этом романе имеет, как мы помним, символическую нагрузку): бесстрастная фиксация, «фотография» зла не представляет для зла серьезной опасности.

Матрос тоже страдает от «диктатуры садовых гномов», символизирующих в романе косный, рутинный быт с его сонной одурью, темнотой, суеверием, страхами, с царящим в нем «собачьим триединством: глупостью, трусостью и бессовестностью». Но им движет решительное стремление к справедливости, истине. Недобрая обывательская молва взваливает на матроса всю ответственность за преступления, но он спокойно отводит клевету «гласа народа». Он одержим своей целью — раскрыть преступление, разгадать тайну. Тайна требует все новых жертв, набухает кровью и наконец лопается, как ни сопротивляются этому угрюмые обыватели. Тайное становится явным: незадолго до конца войны жители деревни расстреляли шестерых иностранных рабочих. Против своей ноли совиновным оказался и отец матроса, покончивший с собой после случившегося.

Раскрыв преступление, Недруг обрушивается с гневными обвинениями на односельчан, но его отчаянный крик — это глас вопиющего в пустыне. Ни жандармерия, ни административные инстанции не желают внять голосу справедливости. Разоблачение натыкается на круговую поруку. И матросу не остается ничего другого, как взять котомку и удалиться в горы, напевая Голубую песню, — подобно какому-нибудь романтическому герою, он презирает мораль недочеловеков, но бессилен ее исправить.

Погрязший в пороках мир кажется ему конюшней, которую невозможно вычистить. Старики заразят своим духом молодежь, та в свою очередь наплодит новых убийц — все вернется на круги своя…

Здесь бесспорная слабость матроса — слабость той позиции отвлеченного гуманизма, которую он занимает. Роман Леберта убедителен в разоблачениях фашизма, но ему явно недостает показа тех исторических сил, которые активно боролись с гитлеризмом. О героях Сопротивления говорится в романе сочувственно, но слишком глухо. При всех художественных достоинствах романа Леберта известная ограниченность идейной концепции «Волчьей шкуры» очевидна.


Поэтику Леберта, как она обозначилась в его первом романе, австрийская критика не раз ставила в связь с экспрессионизмом, и это отчасти справедливо. От этой литературной традиции унаследовал автор обращение к такой художественной конструкции, в которой выпукло обозначена нерасторжимость жизни и смерти, вечного и земного, в которой моральный мотив возмездия сливается с мифическим мотивом власти мертвых, в которой любая деталь но однозначна, а как бы источает дополнительный, намекающий смысл: лес, например, становится символом путаного пути человеческого, болото — символом зыбкости моральных устоев, обывательщины и т. д. Язык Леберта порывист, взбудоражен, в описаниях природы он обнаруживает вполне экспрессионистскую неистовость. Природа у Леберта также одушевленная стихия. Она то окутывает деревню гнетущей тишиной, обволакивает ее загадочно-тревожным молчанием, то обрушивает на нее ураган гнева. Природа сама карает одного из убийц — дождь «прыгает» на него из темноты.

Описания природы занимают много места в романе, порой ощущаешь даже некоторую их избыточность. Пейзажи удаются Леберту лучше, чем диалог, — он, пожалуй, один из искуснейших пейзажистов в современной немецкоязычной литературе. Ландшафты в «Волчьей шкуре» — не застывшие изящные гравюры, но полные буйных красок картины, воспроизводящие динамику органической жизни. Взгляд писателя прикован к грубой реальности, общую атмосферу романа не в последнюю очередь определяет «дух земли», душный запах плоти, гниения, тления — всего этого так много в романе не только потому, что такова, в конце концов, кондовая деревенская основа, но и — вспомним о символическом плане романа — потому, что тут речь идет о фигуральном навозе «почвенничества», дающего питательные соки фашизму.

На ландшафтах Леберта, кроме того, отблеск демонических сил, ставших еще в первой половине XX века характерной чертой при описании альпийских пейзажей в австрийской литературе нашего века. Многие австрийские писатели, словно помня, что и Гитлер был выходцем из одной такой альпийской деревушки, придают в своих произведениях старым альпийским поверьям о злых духах подчеркнуто антифашистскую трактовку. Особенно показателен в этом смысле «горный» роман Германа Броха «Искуситель», с которым довольно часто сравнивали «Волчью шкуру». Оба романа действительно обнаруживают немало схожих идейных и стилистических черт. Однако в отличие от Броха Леберт не сводит историю к отражению борьбы древних инстинктов, фашизм для него не просто взрыв первобытных демонических сил, но исторически обусловленная реальность — реальность, конечно, безумная, но пасовать перед ее непостижимостью было бы еще большим безумием: ее можно и должно избежать в будущем.



Об исторической необходимости извлечь урок из минувшего Леберт говорил в своей «Речи о свободе», с которой выступил в 1964 году в ряде высших учебных заведений Австрии. Свою речь Леберт начал с рассказа о том, как ему довелось побывать в отдаленных альпийских деревеньках как раз в ту пору, когда весь мир обсуждал дело Эйхмана в связи с его процессом. Большинство посетителей местных харчевен считало, что участники Сопротивления и есть главные военные преступники, потому что они воевали против «своих», против «своей страны». Подобный уровень политического мышления широких слоев обывателей не может не вызывать самой серьезной озабоченности, считает Леберт. В речи он не раз возвращался к исходной метафоре своего романа, говоря о волках-оборотнях, о замаскировавшихся сегодня фашистских элементах. Любая успокоенность в таких условиях была бы залогом неминуемых катастроф.

Пафосом обличения нацизма проникнут и второй роман Леберта — «Огненный круг» (1971), в котором воспроизведены и развиты отдельные мотивы его первой книги. Диапазон изображения здесь несколько суживается: из обширной галереи лиц, воссозданных на страницах «Волчьей шкуры», Леберт оставляет два типа, соответствующих фрейлейн Якоби и матросу.

Некто Готфрид Ершек, ставший в эмиграции капитаном английской армии, возвращается в 1947 году на родину, в Австрию, и поселяется у своей сводной сестры, одиноко живущей в наследственном доме в приальпийском лесу. Постепенно капитан убеждается, что его сестра Хильда Бруннер не просто начинена лозунгами фашистской пропаганды, но рьяно следует им в своей жизни, что на совести у нее тяжкие преступления. Ее облик — словно плакатное воплощение основных фашистских «добродетелей»: нерассуждающей силы, напора, жестокости.

И Ершек сам карает ее — расстреливает из парабеллума в комнате, а дом, символически тронутый гнилью, сжигает, облив бензином: только так следует производить окончательный «расчет с прошлым». Идейный замысел этой притчи подчеркнуто откровенен.

Написанный в той же идейно-стилистической плоскости, роман «Огненный круг» все-таки не достигает художественной силы «Волчьей шкуры». Образы романа местами чересчур плакатны, им не хватает жизненной достоверности.

Лучшим достижением Леберта остается без сомнения роман «Волчья шкура». В австрийской литературе нет пока другой книги, в которой с такой же силой говорилось бы о непреодоленном прошлом, о готовности иных социальных групп и теперь следовать за «сильной» личностью по пути преступлений. По прошествии двенадцати лет со дня выхода в свет роман «Волчья шкура» еще не стал памятником словесности, потому что не отошли в прошлое проблемы, нашедшие на его страницах живой, выразительный отклик.


Ю. Архипов

Но бой разлучил нас с отцом;

он пропал из виду,

напрасно искал я, —

только волчью шкуру в чаще

нашел, — след, брошенный им.

Отец мой вдруг исчез…

Рихард Вагнер. Валькирия

1

Волчья шкура

Таинственные события, взволновавшие нас прошлой зимой, начались, если толком разобраться, не девятого, как обычно утверждают, а, скорей всего, еще восьмого ноября, с того самого странного шороха, каковой будто бы услышал матрос.

Да. Но сперва бросим взгляд на карту.

Вот это — Тиши, а тут, чуть южнее, — Плеши. Там — железнодорожная станция Плеши — Тиши и узкоколейка, которая кончается тремя станциями дальше. На западе к Тиши подступает гряда холмов — Кабаньи горы; их огибает дорога из Плеши в Тиши. На этом-то изгибе, южнее Тиши, и находится подозрительная печь для обжига кирпича. А что еще?.. Вот тут поля, там лес, эти точки обозначают хутора, а линии — дороги, теряющиеся в лесу.

Это богом забытый край, край, с которого нечего взять и потому почти неизвестный. В стороне от больших магистралей живет он своей непроглядной жизнью, и тот, кто думает, что хорошо знает эти места, как я, например, в конце концов знает только, что этот край существует и что находится он у черта на куличках. По утрам лисы, которых там тьма-тьмущая, продираются сквозь чащобу поближе к хуторам и принюхиваются к дыму из труб, пахнущему палеными перьями. Потом навострив уши озираются: пустота, вершины деревьев тонут в облаках, дождь тихонько барабанит по жнивью.

Но вернемся к делу.

Восьмого ноября, около трех часов утра, матрос проснулся от какого-то неприятного чувства — леденящего, омерзительного ощущения, что дверь стоит открытой. Он вскочил и убедился, что она закрыта. Тогда он снова улегся, но заснуть уже не мог. Раздосадованный, он вскоре опять встал, закурил трубку и посмотрел в окно. Улицу заливал молочный сумрак. На востоке луна за облаками высвечивала на туманной пелене расплывчатое пятно, чахоточно-бледную лужицу, из которой как. призраки поднимались голые сучья фруктовых деревьев.

В общем-то, все выглядело как обычно, все шло своим чередом. Тем не менее матросу вдруг почудилось, что его ждет какое-то приключение. Покуда он стоял и раздумывал, что же такое может случиться, до него вдруг донесся тот странный шорох, который и до сих пор не находит себе объяснения. По словам матроса, шорох исходил от печи для обжига кирпича и постепенно заполнял собою все до самого небосвода. Это звучало как звон в ушах или как Эолова арфа — словно в воздухе дрожала туго натянутая струна.

Звук этот вдруг замер, как бы иссяк в ночной дали, заблудился в лесу, опустился в заболоченную долину, где под утро сгущается туман и иней сверкает на травах. Наконец он подключился к тихому звону телефонных проводов (с которым имел известное сходство) и в дальнейшем ничем от него не отличался.

А мы в это утро уже опять крепко спали. Да и не было у пас причин плохо спать. Мы полагали, что война со всеми ее последствиями для нас миновала; жизнь по всей стране налаживалась, даже намечалась какая-то конъюнктура; и если нас что и мучило, то разве только скука, которая в мирное время чувствует себя в этих местах как дома и серым неуловимым призраком бродит среди домов и заборов из колючей проволоки.

С нее (со скуки) и начался день, похожий на все другие дни этого месяца. Вперед себя он выслал заплаканную красноту (красноту воспаленной конъюнктивы, впрочем через несколько минут побледневшую) и, тусклый, серый, нехотя пополз по гребням холмов. Правда, была суббота, и в «Виноградной грозди» ожидался танцевальный вечер, но вряд ли он мог чем-то непривычным разорвать тягостное кольцо однообразия, кольцо, состоящее из земледелия и скотоводства, голых лесов и бурых земляных валов, что к концу года всего теснее сжимается вокруг нашей местности.

Все было как всегда. Взревели грузовики и мотоциклы. Паровая машина лесопильни начала пыхтеть, как больной в жару, а кругом, в лесах, уже обреченных на вырубку, проснулись и залаяли топоры лесорубов. Как каждое утро, в Тиши открылись ставни: в булочной, в мелочной лавке и в мясной (принадлежавшей хозяину «Виноградной грозди»). Как каждое утро, дети побежали в школу, и серебристые облачка дыхания клубились впереди них.

И все-таки! Что-то было иначе (уже должно было быть иначе) в тот сонный субботний день, который лишь месяц спустя показался нам подозрительным. Но это, странное дело, ощутил только матрос, хотя тоже совсем безотчетно, разве лишь потому, как напряглись в нем тончайшие нервные волокна. При всем желании он не мог бы объяснить, что же это было и было ли что-нибудь вообще.

Матрос вышел из своего дома (из «хижины гончара», притулившейся на опушке леса высоко над деревней), взглянул на облака, и лицо его исказилось гримасой. Не в воздухе было тут дело и не в освещении. Так в чем же, спрашивается? Ни в чем. Он напряг слух, но услышал лишь, как шелестят травы, как сухо потрескивает хворост в лесу, а из долины раздается пыхтение лесопилки. У колодца матрос наполнил водою кувшин и вернулся в дом, чтобы сварить кофе.

Давайте же откопаем мертвеца! Не из тех безымянных, которых пытался откапывать матрос, а хорошо всем нам знакомого (он тогда еще принарядился ради воскресенья, которое ему не суждено было пережить) мертвеца по имени Ганс Хеллер, сына крестьянина-богатея (заправилы крестьянской общины, владельца хутора, что по дороге в Плеши).

Около десяти утра он на своем мотоцикле прикатил в Тиши, вошел в парикмахерскую Фердинанда Циттера и тяжело плюхнулся в одно из кресел. Ганс Хеллер был красивый, ладный парень, с головы до ног одетый в блестящую кожу. Он отлично монтировался со своей машиной и тоже казался свежеотлакированным: все на нем было с иголочки, и когда он самодовольно развалился в кресле и вытянул ноги, обутые в канадские сапоги, всем (я имею в виду тех, кто видел его тогда) казалось, что и в нем работает сильный мотор, иными словами, не приходилось сомневаться, что сердце у него здоровое.

— Побрить! — рявкнул он.

Фердинанд Циттер (хилый старикашка с белыми кудрями и в роговых очках, сидевших у него на носу так низко, что казалось, они вот-вот свалятся) поклонился и потер руки.

— Сию минуту! — сказал он. — Ирма сейчас придет. Не угодно ли пока посмотреть газету?

— Сегодняшнюю?

— Нет, вчерашнюю.

— Уже читал, — буркнул парень. Он разглядывал себя в зеркале, насвистывая модную песенку.

Позднее, когда несчастье уже случилось, Фердинанд Циттер рассказывал:

— Ирма, как всегда, заставила себя ждать. Наверно, она в это время ела свой второй завтрак и руки у нее были вымазаны сыром или повидлом. Тогда я решил по крайней мере намылить господина Хеллера, хотя знал, что это не доставит ему большого удовольствия. Ведь он, собственно, только ради Ирмы сюда и пришел. Итак, я взял чистое полотенце и заткнул ему за воротник. При этом я пощупал его щеку — проверить, жесткая ли щетина. И вдруг испугался. Да. Именно испугался. Лицо у него было какое-то омертвелое, холодное и дряблое — ни дать ни взять покойник. Тут появилась Ирма и меня сменила. Слава богу! У меня руки дрожали, да и вообще пропала всякая охота работать.

Ганс Хеллер пригласил парикмахершу на танцы в «Гроздь».

Она согласилась, изрядно поломавшись (хотя все равно собиралась туда идти); он-де должен дать ей слово, что заедет за нею, она не намерена в нарядных туфлях шлепать впотьмах по грязи и явиться на танцы свинья свиньей.

Он кивнул и сказал, что это его вполне устраивает: они успеют еще немного покататься и она получше познакомится с его новой машиной. Покуда Ирма брила его, мягко и ласково над ним склонившись, он, боясь, как бы она его не порезала, низким голосом, почти не открывая рта, как говорят чревовещатели, рассказывал о неисчерпаемых радостях, которые дарит мотоцикл. Она слушала его доверчиво и немного сонно, полузакрыв глаза и время от времени подавляя зевоту. Иногда она улыбалась, показывая свои зубки, и говорила (это звучало как стрекот сверчка):

— Да? Правда? Вот здорово!

Потом, смыв с лица Хеллера остатки пены, она бережно его обтерла, опрыскала одеколоном и, орудуя расческой и щеткой, аккуратно причесала его соломенного цвета кудри. День озарил матовое оконное стекло серым, неаппетитным светом. Фердинанд Циттер смотрел на них, сидя возле почки, которая потрескивала и тихонько гудела.

— При этом у меня было такое чувство, — рассказывал он впоследствии, — будто, кроме нас троих, в комнате был еще четвертый, невидимый, и этот четвертый указывал на Ганса Хеллера.

— Как почему? — спрашивали мы. — И что же это было за чувство?

— Трудно описать такое. Это было как сильный мороз. Мне казалось, что я замерзаю, хотя я сидел у печки. (Печь непрерывного горения, распространявшая сильный жар!)

Наискосок от парикмахерской, на противоположной стороне улицы, стоит дом Зуппанов. Старое, нескладное здание, по всей вероятности, семнадцатого столетия, фронтон его с единственным окошком мансарды, точно человеческое лицо, глядит на улицу. Когда Ганс Хеллер вышел из парикмахерской, вскочил на мотоцикл и заставил мотор взреветь так оглушительно, что все стекла кругом задребезжали, в доме происходило следующее: занавеска, закрывавшая окно (белая с кружевной оторочкой), немного раздвинулась, отчего образовалась темная щель, впрочем достаточно широкая, чтобы взглянуть в нее одним глазом, и этот глаз, хотя и не заметный с улицы, но, несомненно, притаившийся за занавеской, таращился на «окаянного парня», покуда тот не исчез за поворотом на своем чертовски трескучем мотоцикле.

Допустим, здесь нет ничего особенного. Если в Тиши кто-то идет по улице, он во всех окнах может заметить глаза, которые более или менее подозрительно следят за ним. Но об этом случае в виде исключения стоит упомянуть, поскольку за вышеуказанным окном мансарды обитал, как всем нам известно, Карл Малетта с нашими фотографиями.

Вспомним, что было дальше.

Спустя полчаса (должно быть, около половины одиннадцатого) нас, как обычно, удостоил визитом Константин Укрутник. Укрутник — скототорговец, двадцати восьми лет, рост метр девяносто, великолепный образец мужчины. Вылитый боксер! Грудная клетка его напоминает литавру, по ней так и хочется стукнуть — не загремит ли (как пустота, как пустая бочка). Однако кто из нас, деревенских жителей, отважился бы стукнуть в грудь верзилу-скототорговца? Он утверждает, что сила у него колоссальная, и (а это куда опаснее) корчит из себя важного господина, потому что денег у него куры не клюют и девушек — хоть пруд пруди.

В то время он приезжал почти каждую субботу и оставался (никто толком не знал зачем) на воскресенье. Он жил в «Грозди», где за ним неизменно сохраняли номер, и обсуждал с Францем Биндером, хозяином гостиницы, фермером и мясником, разные, частенько темные, махинации, которыми они занимались сообща. Он был явно неравнодушен к Герте Биндер, хозяйской дочке. Подносил ей небольшие подарки, чаще всего нейлоновые чулки, что она особенно ценила, хотя на нежной паутинке — обычно с первого же раза вследствие чрезмерного натяжения (фрейлейн Биндер гимнастка, и у нее необычайно развиты икры) — петли спускались буквально наперегонки.

Она и на этот раз получила от него подарок, но не чулки, а духи, словно он угадал ее тайное желание, ибо такое тело, н-да, словом… понятно. Излучая радость (ведь так, кажется, говорят), излучая радость, она стояла в подворотне между гостиницей и мясной лавкой. Ее короткие толстые пальцы, жирные от свиного сала, нежно сжимали флакон, который даже в обертке распространял вокруг себя изысканный запах. Укрутник тем временем отогнал свою машину (в прошлом собственность вермахта) за дом, в так называемый гараж.

Там, в этом сарае без окон, который, как слепец, присел возле навозной кучи, в невообразимом беспорядке валялся разный хлам, обломки старой крестьянской телеги и сельскохозяйственных орудий, покрытые пылью и затянутые серой паутиной. В углу притаилась кошка. Она злобно смотрела на рослого скототорговца. Осеннежелтыми глазами следила за каждым его движением, казалось, накапливая тайные силы ненависти. Он поставил машину и хотел уже выйти из сарая, но, заметив ее, остановился. Кошка была черная.

Теперь Укрутник и кошка не сводили глаз друг с друга и оба, казалось, готовились к прыжку. Осенне-желтые кошачьи глаза освещали сарай, как луна, повторенная маревом, золотит сумрак ночи. Глаза человека тоже светились, но совсем иначе, чем глаза зверька. Темные и томные, цвета подгнивших оливок, они блестели, как зеленоватое смазочное масло. Он прищурился (глаза — две узкие щелки), сжал зубы, энергично выставил вперед подбородок, мускулы его лица напряглись. Немного наклонясь, он стоял возле ворот, через которые падал дневной свет, а кошка, комочек мрака, притаилась в глубине сарая и замерла. Не дыша, они подстерегали друг друга, и между ними в воздухе, казалось тоже кого-то подстерегавшем, сверкнуло нечто похожее на электрический разряд.

Но скототорговец об этом не подозревал (подозрения обошли его стороной). Он только ощутил удар в спину, удар невидимого кулака, пошатнулся и, не разгибаясь, все еще как бы готовый к прыжку, неслышными, скользящими шагами хищного зверя приблизился к кошке. И вдруг сделал резкое движение, словно хотел схватить ее за хвост; в ту же секунду кошка вскочила и черным вихрем пронеслась мимо него.

Он успел только заметить, как она со вздыбленной шерстью и комично прижатыми ушами выскочила из темноты на серую светлость, бросилась к дому и исчезла в подвальном окне.

(Происходило все это около одиннадцати, и дым из труб уже пах едой, но не поднимался к небу, а, как наземный туман, удушливо стелился понизу.)

Но поговорим о Карле Малетте!

На третий год после поражения (или освобождения), майским утром, холодным и влажным, как собачий нос, он явился к Зуппанам. Обоим старикам, до сих пор и не подозревавшим о его существовании, он представился, во-первых, как родственник, а во-вторых, как жертва войны. «Какой такой родственник?» — спросили они. Точнее он ничего не сумел объяснить. «И в каком смысле жертва?» — допытывались старики. Он и этот вопрос как-то обошел. Малетта снял у них одну из двух комнат в мансарде (другая была уже сдана фрейлейн Якоби, новой учительнице). На запряженной волами телеге со станции привезли его чемоданы, он распаковал их, установил аппарат и укрепил на заборе вывеску, видимо им самим намалеванную: «Фотография Малетта, второй этаж налево».



Поскольку мы считаем себя красивыми и к тому же в нас говорило любопытство, то мы почти все ходили к нему фотографироваться. Вскоре он уже мог оклеить нашими портретами стены своей комнаты. Наверно, это выглядело отвратительно, ибо всякая массовость отвратительна.

Давайте теперь послушаем беспристрастного свидетеля, приезжего владельца извозного заведения, который тоже сфотографировался у Малетты, но к делу никакого отношения не имеет.

Он рассказывает:

— Почитай, двенадцать было, когда я зашел к нему, смотрю, он еще в постели валяется, лентяй несчастный. Ну, я, конечно, живо его на ноги поднял. Об чем это вы задумались? — спрашиваю. Он отвечает: «Мне много чего обдумать надо, а в постели лучше думается». Потом встает, натягивает штаны, которые висели на стуле, и старается в них рубашку заправить. Покуда он со своей аппаратурой возился, я его комнату оглядел. Вот это да! Жуткое дело! Стены сплошь в фотографиях. Все важные персоны из Тиши и Плеши рядышком, друг подле дружки, и все, можно сказать, на одно лицо.

— Честь имею! — говорю я. — У вас тут целый ферейн! А вы часом не заболеете, на них глядючи?

— Дело привычки, — говорит он и улыбается (лицо у него похоже на плавленый сыр). — Все дело привычки. Теперь прошу вас. — Я уселся на табуретку, она уже наготове стояла, а он за аппарат зашел.

— От этих портретов, — говорю я, — страх берет. Лупятся тебе прямо в лицо, как будто загипнотизировать хотят.

Он смеется, а сам голову упрятал под черный платок.

— Это потому, что люди прямо в объектив таращатся, — говорит он, — наверно, чтобы их сущность лучше проявилась на фотографии, — говорит. — Прошу, смотрите на мой палец! — А палец-то смахивает на сырного червя. Он высоко его поднял, словно хотел что-то объяснить.

— Внимание! Благодарю вас, — говорит он. А когда я с ним расплатился, добавил: — Мне здесь порой невмоготу становится, иной раз сам себе кажешься фиалкой, которую засушили в альбоме с фотографиями преступников.

В ту роковую субботу, вскоре после полудня, Малетта отправился (как всегда) закусить в «Гроздь». Мы видели, как он в шляпе и непромокаемом пальто, похожем на маскировочный халат, шел вниз по улице. Мы уже успели привыкнуть к нему и не очень-то обращали на пего внимание — мы хоть и жили в захолустье, где все следят друг за другом, но уж не в таком, чтобы не привыкнуть к виду Малетты.

В подворотне (над ней висела шикарная вывеска «Мясная торговля и гостиница «Виноградная гроздь» Франца Биндера») Малетта на секунду остановился, как бы помедлил перед невидимой границей, а может, ему просто стало нехорошо от запахов, доносившихся справа — из кухни, и слева — из мясной лавки. Он снял шляпу, пригладил волосы, одернул галстук… Наконец собрался с духом и вошел в заведение.

Франц Биндер, восседающий за стойкой — ни дать ни взять пивной бог, — приветствовал его по обыкновению несколько свысока. И тут Малетта сделал то, чего еще никогда не делал. Он пропустил приветствие мимо ушей и, ни слова не сказав, проследовал мимо стойки и мимо хозяйского брюха. Сняв пальто, он сел за столик (возле дверей в кухню и в туалеты), за которым обычно обедал учитель. Этот последний уже сидел на своем месте и чинно хлебал суп (тепловатую желтую водичку, в которой плавали редкие вермишелины). Он-то и дал нам позднее точный отчет о том, что произошло в дальнейшем, но мы, стремясь приблизиться к истине, вынуждены этот отчет несколько видоизменить.

Итак, Малетта уселся, взял со стола картонную подставку под пивную кружку и с наслаждением принялся рвать ее на куски. Его обычно беспокойно блуждающие глаза сегодня уставились в одну точку на стенной обшивке — хотя смотреть там, по правде говоря, было не на что, — и в этих глазах вдруг вспыхнул огонек, словно чуть всколыхнулась водная гладь. (К примеру: на столе стоит стакан с водою; в окно светит осеннее солнце; по улице с грохотом проезжает грузовик; вода в стакане начинает дрожать, и отраженное в ней солнце мерцающими бликами пляшет на потолке.)

— Как жизнь? — спросил учитель.

— Спасибо, хорошо, — ответил Малетта.

— А как дела в фотографии?

— Спасибо, тоже неплохо. — Он говорил кратко и отрывисто.

Кельнерша, средних лет ведьма, тощая и омерзительно косоглазая, проходя мимо, швырнула ему меню.

— Спасибо, — сказал Малетта, но не притронулся к засаленному листку, который упал на стол неисписанной стороной вверх.

— У них сегодня свинина, — сказал учитель.

— Так, — сказал Малетта.

— И телячье жаркое, — сказал учитель.

— Ага, — сказал Малетта.

Мимо прошмыгнула кельнерша.

— Суп будете есть? — крикнула она на ходу.

Малетта продолжал горящими глазами смотреть в ту же точку на стенной обшивке.

— Да, пожалуйста, — ответил он, глядя прямо перед собой, словно кельнерша была нарисована на стене.

В развевающемся платье из пестрой шерстяной материи, она выбежала вон и, вернувшись через несколько минут, наотмашь (чтобы показать, как лихо она справляется со своими обязанностями) брякнула на стол тарелку, так что суп расплескался.

Малетта оторвал взгляд от стены, и глазам его представилась малоаппетитная картина. Тарелка стояла чуть ли не посреди стола, возле нее растеклась лужа, ложки не было.

— Эй, фрейлейн! — позвал он.

С чего бы это? Он же знал здешние нравы, да и обходились с ним так уже не впервые. Посетитель, которому не подали ложку, обычно просто встает и сам берет ее. Подобная система обслуживания вошла здесь в обычай с военного времени. Тогда ее опробовали и, поскольку она выдержала испытание, приняли. Тот, кому она не по душе, может обедать в другом месте. По в Тиши имеется только одно это заведение. Что же касается лужи возле тарелки, то это уж, ей-богу, не велика беда (для хозяина). Такие случаи предусмотрены: на скатерти постелен лист оберточной бумаги.

Однако Малетта вдруг не захотел с этим считаться.

— Фрейлейн, — крикнул он, — во-первых, вы мне не дали ложку, а во-вторых, пролили суп!

Кельнерша не слышала или не пожелала слышать; и вообще она уже занялась другими посетителями (возчиками, уплетающими копченое мясо, и рабочими с лесопилки, которые пропивали свой недельный заработок). Малетта сидел, положив руки на колени, и дожидался, а суп тем временем остывал.

— Вы лучше сами возьмите ложку, — сказал учитель.

— И не подумаю, — ответил Малетта.

— Почему? Я тоже сам принес ложку.

В его голосе вдруг зазвучали назидательные нотки.

Малетта удивленно на него взглянул. Свет его глаз пробежал по лицу соседа. Тот ответил ему взглядом, подобающим учителю народной школы, — несколько удивленным, несколько предостерегающим и достаточно снисходительным… Двое мужчин, не по своей воле сошедшихся за худшим столиком в заведении Франца Биндера — другие, более приятные столики тот держал для местных и почетных посетителей, — двое мужчин глядели друг на друга: один силился сохранить учительскую позу, другой, медленно опуская веки, старался затенить, скрыть свой взгляд, и все же им не удавалось утаить уже, вероятно, давнюю безграничную антипатию. Она, как сигнал тревоги, вспыхнула в глазах обоих.

— Я принесу вам ложку, — сказал учитель. Он сделал вид, что хочет встать, даже оторвал зад от стула.

— Сию же минуту сядьте! — прошипел Малетта. — Или вы вздумали меня воспитывать?

Учитель сел.

— В чем дело? — спросил он. — Вы так раздражены. — Затем поднял руку, как школьник в классе, и дружелюбным тоном позвал: — Алло, фрейлейн Розль! Господин Малетта просит ложку.

И тут произошло то, что в тот день заставило Малетту немедленно покинуть «Гроздь».

Кельнерша подошла. Конечно же, подошла. Но она принесла не ложку, а грязную посуду (с обглоданными костями и тому подобным), собранную с других столов, а так как хозяин тут же крикнул ей, что вино налито, пусть забирает его, то она поставила посуду на стол — по ее мнению наиболее удобный: он ведь стоял у двери в кухню, — то есть прямо под нос фотографу. Малетта немедленно поднялся.

— Ну, с меня хватит, — воскликнул он, а то, что он при этом был абсолютно спокоен, как раз и произвело весьма неприятное впечатление.

Надев пальто, он остановился у стойки и спросил Франца Биндера, что стоит суп, растекшийся по столу, кстати, есть его все равно было невозможно.

— Полторы марки, — ответил тот.

Малетта отдал деньги и вышел из зала.

Что мне еще сказать вам! В прихожей он услышал приближающиеся шаги и остановился как вкопанный. Он узнал их. То были шаги Герты Биндер, быстрые, твердые, уверенные. Они приближались из темноты, в которой тонул дневной свет, проникающий с улицы в подворотню. В углах и закоулках, на лестницах и в переходах старого здания эти шаги пробуждали эхо, глухой отзвук их, казалось, шел из подземелья, из преисподней. Он еще мог бы убежать, в несколько прыжков выбраться на волю. По нет, он стоял как пригвожденный — между внутренними помещениями дома и улицей, — ждал ту, что приближалась, ибо звук ее шагов действовал на него одуряюще.

Попробуем войти в положение фотографа. Он ничего не ел, он был голоден, он отказался от обеда. В животе у него была только проглоченная досада, а ею сыт не будешь. Но когда он захотел выйти, чтобы вдали от нас эту досаду переварить — между ресторацией и мясной лавкой, между кислым запахом пива и тяжелым запахом свиных и говяжьих туш, — раздались шаги, которыми утверждала себя жизнь, жизнь, оставлявшая его голодным, жизнь, насмешливо и грубо прошедшая мимо него. Приближалась дочь мясника, готовая, судя по ее шагам, растоптать его.

— Никогда не дадут спокойно поесть, — накинулась она на него. — Вы же знаете, что сейчас закрыто!

Малетта растерялся. В глазах его вспыхнул огонь, который (как утверждает Герта Биндер) мог бы спалить весь дом.

— Не понимаю, чего вы от меня хотите, — пролепетал он.

— Ничего я от вас не хочу.

— И я ничего от вас не хочу.

— Но вы же звонили!

— Звонил? Я? Ничего подобного.

Тут надо кое-что объяснить: возле двери в мясную лавку имеется звонок. Убедившись, что дверь заперта, покупатель звонит (если у него хватает мужества) и таким образом вызывает из лавки хозяина. Вполне возможно, что недавно кто-нибудь и позвонил (нетерпеливая покупательница или озорной мальчишка). По так как у дверей стоял Малетта, на которого Герта уже успела накинуться, то она, чтобы не извиняться, а, напротив, сорвать свою злость, продолжала обходиться с ним как со злодеем.

— Я вас впущу, но в виде исключения! Только в виде исключения! — сказала она наконец и с этими словами отперла дверь.

— Но я и не думал звонить! — оправдывался Малетта.

— Ладно, я ведь все равно уже пришла. Так что же вам нужно?

Она открыла дверь и вошла в гулкое помещение. Ее ягодицы вихляли под юбкой, а ляжки ходуном ходили под подолом. Малетта шел за нею как зачарованный.

«Ничего я от вас не хочу, подонки!» — эти слова, как видно, давно вертелись у него на языке. Сейчас ему оставалось только произнести их и героически удалиться, потому что двести граммов колбасы для собаки он мог с таким же успехом купить в другом месте. Но нет, в результате колдовства (иного объяснения не придумаешь), завороженный шагами Герты, завороженный ее ягодицами, завороженный всеми этими телесными соблазнами и еще тем, что эта девица равно отталкивала и привлекала его, завороженный противоречиями собственных чувств, странной смесыо вожделения и брезгливости, которая причиняла ему сладкую боль, он потащился за нею к прилавку, за которым исчезли ее бедра.

— Так что же вам свесить? — проворчала она.

— Двести граммов брауншвейгской, — сказал Малетта.

Она принесла колбасу, швырнула ее на доску и принялась резать. Толстые ее пальцы проворно двигались. Нож (огромный нож мясника) с пугающей быстротой мелькал у самых ее ногтей с остатками кроваво-красного лака. Позади нее на белой кафельной стене была подвешена половина свиной туши, бесстыдно выставлявшая напоказ свои внутренности, как бы говоря: пожалуйста, смотрите — это все. Но Малетта ничего не замечал. С жадной ненавистью, с ненавидящей жадностью смотрел он на толстые пальцы мясниковой дочери, словно ожидая, что они вот-вот закогтят что-то неподобающее.

И вдруг ему бросилось в глаза: колбаса-то в пятнах, в пятнах, серых, как день, что сонно заглядывает в окно.

Л может, лак на ногтях Герты вызвал этот обман зрения? Или голод? Фрейлейн Биндер клянется, что колбаса свежая, а Малетта просто ищет, к чему бы придраться. Она положила нарезанную колбасу на весы и добавила еще два кружочка. В этот момент Малетта дрожащим от возбуждения голосом проговорил:

— Колбасу я не возьму. Она в пятнах.

— В пятнах? Где?

— Вот здесь! И везде!

— Это от перца.

— Вранье!

Он взял ломтик колбасы и понюхал.

— Воняет, — объявил он. — Воняет, как грязная тряпка! Может, вы в состоянии это терпеть, а я нет.

Ну, тут уж Герту прорвало. И как же она его поносила! Ее ругань гулко отдавалась в полупустом помещении.

— Надо же такое вообразить, — орала она. Или он думает, что она станет навязывать ему испорченный товар? Не хочет — не надо. Может покупать себе жратву где-нибудь в другом месте. Вообще, пусть проваливает туда, откуда пришел! (Малетта открыл было рот, но ему не удалось даже слова вымолвить, Герта честила его без передышки.) Колбасу она завернула в газету.

К сожалению, сказала Герта, колбаса уже нарезана, обратно принять ее она не может.

Что ж, он достал кошелек и заплатил (видно, не только пролитый суп, но и тухлая брауншвейгская колбаса имели свою цену). Его лицо стало серым, как цемент, серее, чем пятна на колбасе, серее, чем ноябрьский день за окном, а руки так тряслись, что мелочь со звоном покатилась по полу.

Он подобрал монеты, бросил их на прилавок и пошел к выходу.

— А колбаса! — крикнула Герта. — Мне-то она на кой?

Он схватил сверток и сунул его в карман.

— Для собаки сойдет, — буркнул Малетта уже в дверях. Огонек в его глазах внезапно потух, как будто он и его в карман засунул.

В последние дни у тротуара перед гостиницей образовалась гигантская лужа. Ребятишки, возвращаясь из школы, всегда пускали в луже бумажные кораблики. Несколько мальчиков и сейчас с шумом и криком занимались этим видом спорта. Ветер, насквозь продувавший улицу, гнал кораблики по морю, поднимая грязно-бурую зыбь.

Когда Малетта вышел из подворотни и свернул направо, торопясь уйти отсюда (сегодня он был сыт нами по горло), на тротуаре, до того узком, что двое едва могли разойтись на нем, навстречу ему попался Укрутник в своих высоченных сапогах. Малетта остановился и прижался к стене, чтобы пропустить его. И поступил не только правильно — он ведь шел, как положено, по правой стороне, — но и деликатно: постарался стать совершенно плоским. Однако Укрутник, властитель деревни, царь, пахнущий коровьей течкой и бриллиантином, не желал довольствоваться половиной тротуара. Вжаться в стену, как это сделал фотограф, он счел бы ниже своего достоинства, ступить в лужу — тем паче, ведь он собирался предстать перед Гертой холеным, элегантным, в начищенных до блеска сапогах.

Так что же произошло? Сначала и Укрутник остановился, но, поскольку Малетта не сделал попытки сойти с тротуара — справа была стена, а слева он зачерпнул бы своими полуботинками жидкую грязь, — итак, поскольку Малетта, придерживаясь правил уличного движения, этого не сделал, Укрутник попросту дал ему пинка, затем применил классический прием «толчок корпусом» и таким образом освободил себе место, необходимое, чтобы с достоинством продолжать путь.

Малетта пошатнулся, угодил сначала одной, а потом и другой ногой в лужу, туда, где сшибались, налетали друг на дружку и опрокидывались килем вверх бумажные кораблики. Вода брызнула ему под брюки, а когда он попытался вылезти из лужи, залилась в полуботинки. Мальчишки взвыли от восторга.

— Это… Это… Это же… это же просто… — Он не находил подходящего выражения.

Укрутник как ни в чем не бывало шел дальше, и прохожие, оказавшиеся поблизости, слышали, как он сказал:

— Смотри не утони, дурья башка.

Вот те субботние похождения Малетты, свидетелями которых мы стали. Тому же, о чем я сейчас расскажу, свидетелей, собственно говоря, не было, и лишь теория вероятности (и не в последнюю очередь мои блуждания в потемках) заставляет меня предположить, что ото имело место.

Под улюлюканье мальчишек он вышел из деревни и в ярости зашагал по ухабистому шоссе, высоко поднимая ноги, как породистый конь. Его тошнило, ему хотелось облевать государственный лес, кататься по земле, забить рот песком и опавшими листьями. В башмаках у него хлюпала и чавкала вода, как будто он босиком шлепал по болоту. И в таком-то виде он продолжал свой путь — навстречу року, давно уже его поджидавшему.

Он шел по направлению к Плеши. Отправляясь в путь без определенной цели, он всегда шел туда. Почему? Этого я не знаю. Плеши такая же грязная дыра, как и Тиши. Обычно он не доходил до самой деревни, а сворачивал на полпути, там, где шоссе, пройдя через узкую полоску леса, спиралью спускается в долину. Примерно в восьмистах метрах от этой точки его пересекает «неприметная тропинка». Я теперь убежден, что Малетту прихватило именно на этой тропинке, и потому история вдруг приняла чрезвычайно серьезный оборот.

Давайте внимательно и спокойно оглядим местность. Дорога с редкими кленами на обочине огибает здесь Кабаньи горы, и каждый, кто идет из Тиши в Плеши, попадает в тень, отбрасываемую горной грядою. Справа, над глинистым обрывом, поросшим мелким кустарником, на опушке начинающегося чуть повыше леса, притулился домик матроса и крохотными глазками окон смотрит вниз с обрыва. Напротив него, на невозделанном клочке земли (где никогда ничего путного не вырастало), высятся полуразрушенные стены кирпичного завода — позорное пятно на здешнем ландшафте, грубое и красное. Позади них, словно сведенная судорогой, зияет пасть глиняного карьера. Мало-помалу эту пасть с белокурой бородой из тростников, шелестящих над поверхностью грунтовых вод, засыпают всякой дрянью. На заросшей луговой дороге, что ответвляется от шоссе и сквозь заросли бурьяна и отливающего желтизной ковыля ведет к кирпичному заводу, стоит старый, вконец искалеченный дуб. Молния расщепила его много десятилетий назад. Одна половина дерева отмерла, и глубокие щели в стволе почернели, казалось, обугленные изнутри.

Там, у дуба — в какой-нибудь сотне шагов от печи для обжига кирпича, — начинается так называемая «неприметная тропинка». Мы не знаем, что она такое. Она змеей вьется по залежному полю и поднимается в гору по ту сторону шоссе. Видно ее не всегда. Она появляется и снова исчезает. В те дни ее лишь с трудом можно было различить: стояла осень и трава повсюду одинаково пожухла.

Когда Малетта свернул с шоссе, вернее, когда он попал в зону этой тропинки, произошло, видимо, следующее.

Не обращая внимания на дорогу — он знал ее вдоль и поперек и, по всей вероятности, мог бы пройти по ней даже во сне, — Малетта идет и идет вперед. Внезапно что-то принуждает его остановиться — остановиться посреди дороги, — словно ее перегородило какое-то препятствие. Если бы машина, которая недавно его обогнала, здесь проехала только сейчас, она бы неминуемо его задавила, избавив меня от напрасных усилий вдумываться в его образ действий. Так что же здесь случилось? Да ничего. Стояла тишина, шум машины уже пропал за горою, сумерки баюкали окружающий ландшафт, облака лежали над ним, как листы шифера. И все-таки! Все-таки что-то произошло. Что-то коснулось его, легко, точно крылышко стрекозы, скользнуло с его макушки на плечи, потом вниз по рукам, на кончики пальцев, и — отлетело.

На секунду-другую он словно прирос к земле, даже дышать не смея. Недвижно стоял он на дороге, полузакрыв глаза, и настороженно вслушивался в себя. В эту самую минуту (или чуть позже, здесь это зачастую бывало, да и не в этом дело) слева, с залежного поля, взлетели две вороны и круто взмыли в небо. Он поднял веки и, не поворачивая головы, как будто у него свело шею, стал смотреть на кирпичный завод. Все было как всегда. Ничего необычного не замечалось. Обе вороны между тем кружили над дорогой и малоутешительно каркали. Он взглянул на них и, чтобы не поднимать головы, судорожно закатил зрачки. Черные птицы описали петлю и на распростертых крыльях опустились на одно из деревьев Кабаньих гор. Малетта, провожавший взглядом их полет, вдруг как зачарованный уставился на домик матроса. Он что-то увидел там, наверху. Человека? Предмет? Какую-то странную штуку под суком яблони, необъяснимую, но тем не менее о чем-то напоминавшую.

Внезапно Малетта покачал головой. Неприятное чувство охватило его — чувство сильней обиды, мучительнее ярости, — омерзение, легкий зуд, вызванный чьим-то прикосновением, словно к нёбу его прилипли волоски или лицо опутала паутина. Предмет, им увиденный, казалось, слегка раскачивался, не меняя, впрочем, своего положения. Как будто на сук повесили огородное пугало!

И вдруг ему почудилось, что сам он превращается в крест, крест из тысячи нитей, тихо вибрирующих и незримо протянувшихся от Тиши к железнодорожной станции Тиши — Плеши, от лесной тишины к тишине заброшенных хуторов и от хижины гончара к кирпичному заводу. Он стал как бы центром, точкой, в которой перекрещивались все эти нити, где, слегка колеблясь, они соприкасались одна с другой и порождали в нем шорох, похожий на едва слышное трепыхание стрекозиных крылышек.

Тут надо взвесить три обстоятельства.

Во-первых: Малетта стоял на «неприметной тропинке», в сфере влияния таинственных сил;

во-вторых: какая-то связь существовала между ним и матросом, даже когда они еще не знали друг друга;

в-третьих: в прошлом у него был один повешенный, вернее, какая-то мерзость, которую он с муками вытеснил из своего сознания, но которая, по разным поводам и в том или ином обличье, поднималась со дна души, повергая его в ужас.

Так как же он поступил в этом душевном состоянии, задетый дыханием непостижимого? Вместо того чтобы пойти дальше по шоссе, он повернул вправо, перепрыгнул через кювет и, горя желанием разгадать загадку, начал карабкаться по склону горы, пробираясь через бурьян и заросли сухого кустарника. Разгадка и впрямь ждала его наверху: «предмет» (повешенный, огородное пугало) оказался всего-навсего водоразборной колонкой неподалеку от дома, полым стволом высотой в человеческий рост, мужчиной, который, выставив вперед мощный металлический уд, мочится — в зависимости от ветра — то прямо на землю, то в поросшую мхом колоду.

Теперь Малетта мог бы убедиться, что все это вполне естественно и все в полном порядке. Однако чувство, ранее охватившее его, не исчезло. Напротив, усилилось: тишина злобно зашушукала у него в ушах. И не потому, что он стоял на том самом месте, где позднее его настигла судьба, этого он ведь не мог предвидеть.

Малетта прокрался мимо хижины гончара, мимо сарая, где сушились глиняные горшки, а так как у него не было ни малейшей охоты возвращаться на шоссе, то он стал тяжело подниматься к лесу, обнаженному и чахлому, что, словно мертвое царство почернелых стволов, высился над участком. В шелесте опавшей листвы, почти оглохнув от тишины, пробирался он сквозь бесконечные колоннады все дальше вверх, все больше углубляясь в холод и безлюдие леса, словно в дурманящую бездну наркоза. Может быть, я актер? — спрашивал он себя (шушуканье вокруг него забивало ему уши). Но кто суфлирует мне? — Как? — Что? — Злые силы? — Громче! — Не понимаю…


Потом настала ночь, ночь первого потрясения. Она разливалась все шире и шире, затопляла землю плотной серой мглой, что ливнями праха лилась с неба. В «Грозди» уже были зажжены все лампы и задернуты гардины на окнах. Франц Биндер восседал за стойкой в ожидании хорошей торговли и прислушивался к звукам ночной улицы, по которой с грохотом проезжал то мотоцикл, то автомобиль, прорезая темноту ослепительными снопами света. Биндер откупорил ликеры — разноцветную пакость, а также несколько бутылок «рефоско», излюбленного напитка здешних женщин. Уставившись в одну точку, он рассеянно вертел в руках карандаш. Рядом в «отдельном кабинете» играло радио.

Напротив стойки за столом (за этот стол не всякому разрешалось садиться) сидели в шляпах двое бородатых мужчин, пили молодое вино и сосали трубки. Один был Алоиз Хабергейер, егерь (ныне депутат ландтага), другой — Пунц Винцент (в феврале мы его похоронили). Лицо Пунца — дабы не посрамить фамилии — как всегда было пунцовым. Ни дать ни взять черт собственной персоной. Наверно, от постоянной злости, которую — к счастью — он срывал не только на жене и детях, но и на лесоповале. Хабергейер же смахивал на господа бога (я хочу сказать, что он вызывал всеобщее доверие), ибо носил тогда окладистую патриархальную бороду, а это очень импонировало жителям наших мест. Прежде, во время войны, он выглядел совсем иначе, у него были весьма оригинальные усы, своего рода соплеуловитель под носом. Но в 1945 году он внезапно исчез, а когда год спустя вернулся, две трети его лица уже закрывал матрац из седых волос, так что в Тиши мало-помалу привыкли окладистую бороду считать за лицо (так же ведь обстоит и с господом богом), а того, кто скрывался за бородой, уже не замечали.

Разговор этих двоих, ленивый и сбивчивый, шел вовсе не о лесоповале, не о лесах, обреченных на вырубку. Человеку приезжему он показался бы темным, темным, как осенняя ночь за окном. II где-нибудь в других краях он стал бы рассказывать, что здесь ведутся странные разговоры. Однако для нас и для матроса, который уже опять вполне освоился в родных местах, болтовня обоих собутыльников тонула в мутном море равнодушия.

— Мы — это мы! — сказал Хабергейер, глотнув вина.

— Мы — это мы! — сказал Пунц, очевидно чувствуя неодолимую потребность повторять слова егеря.

— Мы такие, как были, — добавил последний и сделал еще глоток.

— Как были, — повторил Пунц, — несмотря ни на что.

— Однако, — сказал Хаберхейер и поднял вверх палец, — надо приспосабливаться, надо идти в ногу со временем.

— Правильно, надо идти в ногу со временем. Надо приспосабливаться.

Хабергейер (он вдруг положил руку на сердце и прижал конец бороды к жилету):

— Вообще-то, — сказал он, — вы знаете, я никогда не был «за»…

Пунц решил показать свою мудрость. Наклонившись над столом, он с важным видом заявил:

— Я всегда себе твержу: приказ есть приказ, и если уж тебе дали приказ, ты… — Он вдруг вскочил и под столом щелкнул каблуками, по-уставному отдал честь предмету, или человеку, от которого в мечтах все еще ждал приказа.

Поощренный этой выходкой, Хабергейер попытался запеть. Но ничего из этого не вышло. Не успел он издать и нескольких звуков, как у него начался приступ кашля.

— Да, друг мой, — сказал он, высморкавшись. — Да, друг мой, время идет вперед! Надо учиться забывать!

Пунц (он повалился на стол и вдруг взревел так, что едва не лопнул):

— Сегодня так! Понимаешь? А завтра эдак! Понимаешь?

— Это политика.

— Это время.

Франц Биндер, до сих пор слушавший молча, теперь вмешался в разговор:

— Надо было продержаться. Разве я был «за»? Надо было продержаться. Я всегда был лоялен. Верно? Но мне надо было продержаться.

— Понятно, понятно, — сказал Хабергейер. — Ты только и знал, что тайком резать скот.

— А кто этого не делал? В голодные-то годы!

— Ты, друг, здорово разжирел! Хе-хе!

— Тебя, — зашипел Пунц, — тебя, понимаешь, надо было порубить! Понимаешь? Вас всех надо было порубить! Всех до одного! Как лес рубят.

— Я все делал, как другие, — сказал Франц Биндер, — я был вполне лоялен, но все делал, как другие.

— Вот именно, — сказал Хабергейер. — Все делал, как другие. То-то и оно!

— Это политика.

— Это торговля.

— Но мы такие, как были.

— Мы — это мы!

Внезапно с улицы послышался отчаянный шум. Явились посетители, бывавшие здесь по выходным дням, молодежь из Тиши, Плеши и с окрестных хуторов. Один за другим они подъезжали на своих мотоциклах и еще довольно долго стояли на улице и разговаривали. Затем внезапно, как по команде, издали какой-то воинственный клич и всей оравой ринулись в ресторацию (как телята в хлев).

Герта Биндер вышла из кухни поздороваться. В ярко-красном шелковом платье, в туфлях на неимоверно высоких каблуках и с ниткой кораллов на шее. Волосы, уложенные Фердинандом Циттером крутыми локонами, были взбиты надо лбом и напоминали вылезший из матраца конский волос.

— Добрый вечер, — сказала Герта и подала каждому руку (ладонь у нее была чуть влажная). Ее мускулистые икры, разделенные надвое чулочным швом, казались особенно мощными от высоких каблуков.

В зал вошли: помощник лесничего Штраус, предводитель всей этой компании; Эдуард Цоттер, сын хозяина мелочной лавки; сестры Шмук из Шатенхофа; сестры Бибер из Розенхофа; Зиберт, инвалид войны, с протезом вместо ноги, и его унылая жена; Алоиз Хакль, сын пекаря; Алоиз Цопф, сын бургомистра; железнодорожник из Плеши, рабочий с лесопилки (на него никто не обращал внимания). Вслед за ними Паула Пок, портниха; Герберт Хауер, сын трактирщика из Плеши; Эрнст Хинтерейнер, сын столяра, и Эрна Эдер (красивая блондинка, от которой всегда разило потом, она собиралась стать либо манекенщицей, либо кинозвездой). И конечно же, молодой Хеллер с парикмахершей. Согласно договоренности, они поехали кататься. Если бы в пути с Хеллером стряслась какая-нибудь беда, это никого бы не удивило, во-первых, потому что он гонял как сумасшедший, а во-вторых, потому что в наши дни дорожные аварии в порядке вещей. Но он прикатил сюда целый и невредимый, кожаными перчатками похлопал себя по ляжкам и похлопал по ягодицам фрейлейн Ирму; ангел-хранитель и на сей раз уберег его.

Вся компания ввалилась в «отдельный кабинет», парни стянули с себя кожаные куртки, включили радио, и начались танцы.

За белыми гардинами, которые мягко, как водоросли, шевелились от сквозняка, притаилась ночь.

Около семи Малетта (его видела учительница) вернулся со своей прогулки весь заляпанный грязью, вымокший до нитки, с исхлестанным ветками лицом. В ночном лесу он ощупью, как слепой, пытался найти обратную дорогу (но для того, у кого за спиной остался повешенный, нет пути назад, ибо, даже возвращаясь, он все равно идет дальше, дальше — в неизвестность, и куда бы он ни шел, он уходит «от себя»).

У дверей Малетта, с ключом в руке, помедлил. Не шевелясь, стоял он в темноте и дышал часто и прерывисто. Подобно ураганному огню, деревню вдруг прорезало тарахтение мотоциклов — к «Грозди» все еще подъезжали посетители. Слышно было, как они шумно приветствуют друг друга, как изо всех сил стараются перекричать радио, орущее в подворотне.

Малетта прищурился и заскрежетал зубами. Незримые нити дрожали в нем, точно телефонные провода на ветру. Он сунул ключ в замок и отпер дверь. Лампа, горевшая в сенях, полоснула его по глазам беспощадным светом. Побеленные стены слепили Малетту, холодом дышали на него. Все было как всегда, и все казалось ему призрачно изменившимся. И не случайно это выглядело так, а не по-другому. То был злой умысел: дом словно бы выстроили специально для него и специально для него пропитали запахом тления.

Волоча ноги, он проплелся через сени. Тишина стояла вокруг, и в скрипе расшатанных половиц ему чудилась тайная погоня. Это заставило его стремглав кинуться вверх по лестнице. Но на первой же ступеньке он столкнулся с фрейлейн Якоби в выходном платье. Внешне она была полной противоположностью Герты Биндер — высокая, белокурая, голубоглазая, типичная немка — и все-таки чем-то ее напоминала. Окинула его внимательным п, как ему показалось, несколько насмешливым взглядом.

— В чем дело? — спросил он.

— Ии в чем. Что вы имеете в виду?

— Почему вы так на меня смотрите?

— Разве я на вас смотрела?

— Да.

— А я и не заметила.

— Что ж, тем лучше!

— Для кого лучше?

— Для нас обоих. Вы на танцы идете?

— Конечно. А вы разве не собираетесь?

— Неудачная острота, — сказал Малетта.

Протискиваясь мимо нее, он ощутил угловатость ее тела, и — когда за ней захлопнулась входная дверь — поднялся наконец наверх и вошел в свою комнату.

В этот момент — он едва успел переступить порог — в него закралось подозрение. Ему вдруг почудилось, что в зияющей перед ним промозглой тьме творится нечто необычное. То было чреватое опасностью присутствие, внимание, угрожающе устремленное на него. Он больше не был один в своих четырех стенах. Что-то притаилось здесь.

Чтобы выиграть время (и набраться мужества), он не сразу включил свет. В пальто и шляпе уселся на кровать, вытащил из кармана пакет с брауншвейгской колбасой, осторожно поднес ее к носу и понюхал. Мертвечина! Настоящая мертвечина! Отвратительно сладкий запах, как при эксгумации. Трясясь от омерзения, он опустил руку, но продолжал держать пакет в сведенных судорогой пальцах, не зная, куда его девать. Треск мотоциклов, от которого дребезжали стекла, буравил ему слух, как насекомое, бился в его ушах. Напряжение стало невыносимым, ему казалось, что черные губы шепчут в темноте: «Смотри, трус, все равно от нас не уйдешь!» И тут что-то коснулось его, да, коснулось, но, продолжая держать дистанцию, оставаясь в недосягаемой дали, точно паук, протянуло к нему свою нить, только нить. Малетта вскочил и зажег свет.

Взору его представилась мансарда, унылая, как всегда. Кровать, умывальник, фотоаппарат. Много дней нетопленная печь. Шкаф, загораживающий дверь к фрейлейн Якоби. Занавешенное окно, то и дело начинавшее дребезжать. Со стен на него пялились фотографии (наши вполне безобидные фотографии).

Они глядели на Малетту. Тысяча пустых физиономий, тысяча фотографических портретов, подретушированных для благообразия. Скоты! — подумал Малетта. Скоты! Он почувствовал себя пастухом альпийского стада. Держа левую руку на выключателе, а правой судорожно сжимая пакет с колбасой, он стоял среди них, маленький, невзрачный, тщедушный, стоял среди этой выставки скота и хотел только одного — плюнуть. Все эти рожи, ханжеские или тупые, вдруг показались ему лишь масками, масками, сквозь глазные прорези которых проглядывало нечто совсем другое, нечто, ничего общего не имеющее с респектабельным обликом этих людей. Это нечто пробивалось сзади сквозь стены, сквозь камни, цемент и штукатурку и незримым пятном тления ложилось на фотобумагу. Казалось, оно взывало к нему, заклинало его. А потом внушило ему некую мысль. И он поспешил погасить свет.

В темноте, вновь его объявшей, все еще легонько дребезжали стекла. Дребезжали, как крылышки стрекозы. Как далекая барабанная дробь. Как те непостижимые провода и нити, в зловещем скрещении которых он запутался. И вдруг ему стало понятно, о чем он думал. Убить, думал он, кого-нибудь убить! Мысль эта, бесконечно ему чуждая, засела в его мозгу.

Между тем танцы в «Грозди» были в самом разгаре. Гостей еще прибавилось, и один из них, тощий парень, которого называли Караморой и презирали как отъявленного бездельника, принес с собой гармошку; под жалобные ее звуки они танцевали «по-народному» (верные статуту «союза сторонников национальной одежды»), когда — изредка это все же случалось — им надоедал джаз. Ганс Хеллер танцевал с парикмахершей, помощник лесничего Штраус — с фрейлейн Якоби, Укрутник, тоже присоединившийся к танцорам, — с Гертой Биндер и Эрной Эдер, а рабочий с лесопилки (его по-прежнему никто не замечал), оставаясь как бы за бортом веселья, — со стареющей Паулой Пок.

Танцевали свинг, самбу и буги-вуги, потом польку, вальс и опять польку. Пот лил с них градом, и воздух превратился в плотную колышущуюся массу людских испарений, в которой все перекрывал аромат подмышек фрейлейн Эдер. В перерыве между танцами они пили, дурачились, тискались. Укрутник с железнодорожником изощрялись друг перед другом в соленых шутках, а дамы пронзительно визжали, сжимая ляжки, чтобы не обмочиться. Потом все вместе мчались в клозет.

Парни тем временем затянули солдатскую походную, кулаками отбивая такт на столе, а потом, закатив глаза и тряся головами, запели сентиментальную тирольскую песню. Они вели себя так, словно были близкими друзьями и не могли себе представить ничего лучше такого братского единения. Тем не менее что-то таилось в них. Среди нарочитого веселья, среди смеха, искажавшего их лица, пробужденное вином и осенней похотью тлело нечто, похожее на подземный огонь, нечто, готовое в любую минуту вырваться наружу. И в первую очередь у старших: у Зиберта, Укрутника, Хауера, у помощника лесничего Штрауса, у железнодорожника — словом, у тех, кто был на войне и убивал (или мучил) людей, лица вдруг стали судорожно напряженными, как под стальными касками, словно они все еще сидели в окопах, готовые отразить атаку или (по первому приказу) перейти в наступление, броситься в бесконечность — из серой пустыни монотонности, из страшного Ничто упорядоченной жизни, с хутора, с фермы, из лесничества, где больше нет врагов, туда, где каждый — враг. Но приказа не воспоследовало, не взлетела со свистом ракета. Только гардины на окнах беззвучно шевелились, словно невидимые губы шептали неслышные слова. Кульминация праздника осталась позади.

— Муть все это, — вдруг поднявшись, заявил помощник лесничего. Да, он поднялся и, как бы повинуясь внезапному наитию, вышел вон (как оказалось, просто помочиться). Незадолго до него ушли Пунц и Хабергейер. Эти двое еще ничего не заметили своими зоркими глазами охотников. Пустая, словно выметенная огромной метлой, простиралась перед ними продутая ветром улица. Ничего подозрительного, никаких необычных теней. Только ночь немного посветлела, так как высыпали редкие звезды. Ветер разорвал облачный покров и предал землю во власть вселенского холода. Но едва помощник лесничего вышел за дверь и добросовестно оросил один из мотоциклов (разумеется, не свой собственный, не настолько уж он был пьян), как на другой стороне улицы увидел черную неподвижную фигуру человека, отчетливо выделяющуюся на тускло мерцавшей стене дома. А так как Штраус чувствовал себя обязанным играть здесь роль полицейского и надзирать за людьми, то он и окликнул этого человека.

— Эй, — заорал он, — что ты там торчишь? Если тебе чего надо, подойди сюда!

Струя Штрауса зажурчала. Облегчившись и правой рукой застегивая штаны, он перешел улицу, левой вытащил зажигалку, щелкнул ею и без церемоний сунул колеблющийся язычок пламени под нос упрямому детине, не пожелавшему ни смыться, ни ответить.

На него глянули холодные водянисто-голубые глаза, и рот, почти лишенный губ, исказился гримасой.

— Матрос!

— Да. А почему бы и нет?

— Что ты здесь делаешь?

— Ты же видишь, стою и слушаю вашу музыку.

— Шпионишь?

— Очень надо! Не такие уж вы важные птицы, чтобы вами интересоваться.

— Войди же!

— Зачем? Мне и здесь хорошо.

— Распей с нами стаканчик. Я тебя приглашаю.

— Благодарствуй! Не такие уж мы с тобой приятели, Я и сам могу за свою выпивку заплатить.

— Тебе разве не охота с дамочками потанцевать?

— Нет. Лучше я буду смотреть на луну.

— На луну? Да где же она? Что-то не видать!

— Вон там!

Матрос указал на восток, где перевернутый серп месяца покачивался в ветвях какого-то дерева.

— Она только-только взошла.

— Весьма важное наблюдение!

— Мне оно доставляет удовольствие.

— Ну так и лупись на нее, а меня поцелуй в… — крикнул Штраус и потащился обратно в заведение. Ноги у него были как ватные.

Матрос беззвучно рассмеялся. Он знал, что сейчас приятно щекочет перышки Птицы Страуса (он так называл помощника лесничего) и какие мысли шевелятся в его птичьем мозгу. Зачем, спрашивается, этот тип торчит на улице? Какого черта шляется ночью по деревне? Может, мотоцикл хочет украсть? Или вломиться в курятник? Или собирается красного петуха пустить? Этот что хочешь на него подумает! Но смеялся он главным образом оттого, что собственное поведение представлялось ему весьма и весьма подозрительны»!. Он сам себе не мог объяснить, а, значит, другие и подавно, почему во время этого рейда, совершить который его неудержимо потянуло, он вдруг остановился здесь. Правда, в его жизни (иной раз изрядно ему надоедавшей) случались вещи необъяснимые. Так было и этой бессонной ночью, которая уже начала приподнимать свои туманные вуали. Что-то вдруг задержало его, когда он, радуясь, что скоро будет дома (вокруг уже становилось как-то неуютно), проходил мимо заведения Биндера. Не музыка и не луна, забравшаяся на дерево, не надежда встретить знакомого и обменяться с ним несколькими словами (это меньше всего). Скорее, внезапное ощущение непрочности, бессознательное предчувствие опасности, какая-то жуть, как бывает во сне, словно пол, на котором еще танцевали эти люди в ресторации, дощатый пропыленный пол, раскачиваясь, с каждым мигом все страшнее повисал над бездонной пропастью.

Прищурившись, он смотрел на луну, смотрел, как она, (словно ее снимали скоростной камерой) передвигалась с ветки на ветку. Нет! Не страх он испытывал; не страшился ни за себя, ни за других. Он был только насторожен и внимателен, как зритель в театральном зале, перед еще не поднятым занавесом.

А чего ты, собственно, ждешь? — спрашивал он себя.

Ничего. Просто стою и гляжу на луну.

Не ври! Чего-то ты ждешь. Весь день ждешь. Какое там день! Ждешь уже неделями! А сейчас ты замер и не двигаешься с места, потому что чувствуешь: внезапно это приблизилось, так приблизилось, что вот-вот на тебя наткнется. А луна? Луну ты и вовсе не видишь.

Но ведь человек всегда чего-то ждет. Может, мне уйти отсюда?

Попробуй!

Я не могу.

Видишь, как оно тебя держит!

Ерунда! Ты уж как здешний парикмахер стал. Вконец сдурел от этой глухомани, от этого моря, что больше не движется потому, что оно превратилось в глину и липнет к сапогам…

А сегодня ночью? Что это было?

Может быть, сон? Или очень уж сильный порыв ветра. Эти волны, застывшие там, где растет кустарник и стоят остовы деревьев, сообщают странное звучание голосу ветра; его поневоле слышишь, покуда наконец не уснешь.

Ничего удивительного! Ветер — дитя небес! И поэтому ты слоняешься здесь под окнами деревенской ресторации!

Поэтому? Нет. Отнюдь нет. Просто у меня слишком много свободного времени. Вот в чем дело.

(Оно было еще невидимо, недоказуемо. Было еще безымянно. Еще только носилось в воздухе, подобно запаху засохших листьев, что в эту ясную ночь тончайшей вуалью окутывал все чувства.)

Да, ты прав, это именно так! Когда у человека времени сколько угодно, он вдруг останавливается, замирает и начинает вглядываться во мрак, в одну и ту же точку во мраке. Там, конечно, что-то таится, не разберешь только что. Глазам ведь надо привыкнуть к темноте, надо, чтобы глаза у нас стали как у филина.

В ресторации между тем омрачилось веселье, прокисло, как молоко перед грозой. Давно уже пора было расходиться по домам, но никто не решался уйти. Когда они вот так часами бывали вместе, каждому в отдельности казалось невероятно трудным что-то сделать но собственному побуждению, покинуть остальную компанию например. Опустошенные, отупевшие, как после тяжелой работы, они толклись вокруг залитых вином столов, и каждый дожидался, покуда другой соберется уходить. — тщетно, ибо никто не отваживался быть первым. Затем — с воодушевлением воинов, у которых сердце ушло в пятки, — они опять затянули солдатскую песню, но пели, как говорится, кто в лес, кто по дрова, да и гармошка фальшивила, вторя им.

Внезапно Хеллер бросил исполненный ненависти взгляд на Карамору. Последний ответил ему тем же. Эдуард Цоттер вытаращился на обоих. Потом все стали смотреть друг на друга, и песня оборвалась.

— Ну?

— Ну?

Ганс Хеллер, повсюду слывший славным парнем, заскрежетал зубами, точно в кирпичи вгрызался.

— Ты, негодяй! — крикнул он Караморе. — Лодырь проклятый! Бродяга!

И они сцепились.

(Существуют горы, зеленеющие и мирные. Птицы вьют там гнезда на деревьях; на лугах пасутся тучные стада. Так хорошо вздремнуть там в жаркий полдень. Но вдруг что-то начинает клокотать в их недрах, они выбрасывают высоко к небу обломок скалы, и вот уже на землю извергается огромный поток лавы — ненависть, что тлела под земной корой.)

Падают стулья. Стаканы разбиваются вдребезги. Паула Пок — она сняла туфли, чтобы немного проветрить вспотевшие ноги, — испускает пронзительный протяжный крик, который как ножом перерезает «народное единение». Под высоко поднятые ноги, под задравшиеся юбки дам подкатывается тугой клубок, которым стали оба парня. Если бы Укрутник не разнял их, несколькими ударами кулака не лишил обоих боеспособности, они с наслаждением размозжили бы друг другу головы. Но сейчас они, тяжело дыша, приземляются на скамейки, срыгивают излишек пива и вина, а потом приводят в порядок волосы и одежду: дурацкая потасовка, ничего больше!

Тем не менее драка послужила сигналом к уходу. Одним из первых зал покинул Ганс Хеллер. Вслед за ним, усталая и хмурая, поплелась парикмахерша. В подворотне она остановилась, пожала плечами, сгорбила свою узкую спину, а руки скрестила под грудью. Испугалась она чего-нибудь? И мороз пробежал у нее по коже? Может, живот схватило! — думал матрос. Он все стоял на том же самом месте (уже без луны; она как раз скрылась за трубой) и шевелил пальцами в башмаках, иначе они бы совсем заснули. Но вдруг сделал несколько маленьких шажков, так, для пробы. Он совсем не хотел, чтобы его опять обнаружили, не хотел снова возбуждать подозрения.

Или, продолжал он размышлять, она боится ночи? Может, совсем позабыла за танцами, что на дворе ее поджидает ночь!

Хромая, как старик (суставы у него вконец одеревенели), он стал прохаживаться по тротуару, с трудом переставляя ноги. Шлак, которым был посыпан тротуар, скрипел под его подошвами. Но, как видно, никто этого не слышал, никто не замечал его. Он все больше удалялся от «Грозди», силуэт его становился все расплывчатее, все трудней было узнать его на улице, разорванной лунным светом и тенями.

Между тем Ганс Хеллер, коротко простившись с фрейлейн Ирмой, вскочил на свой мотоцикл. Мотор взревел (его рев запрыгал между домов; свет фар пробежал по стенам; деревня, кляня все на свете, пробудилась ото сна), Хеллер дал наконец газ и умчался. Матрос схоронился в тени дерева, покуда тот не пронесся мимо. Дурак, сейчас вдруг заторопился, подумал матрос, именно сейчас! Когда все равно уже поздно. Поздно? Для чего поздно? Этого он не знал. Казалось, кто-то холодным пальцем провел по его позвоночнику. Прежде чем двинуться дальше, он оглянулся на парикмахершу. Она семенила через улицу, и ее сутулая спина тонула во мраке, как серебристая спина рыбки, что, путаясь в водорослях, уходит на дно морское.

В это самое время (во избежание недоразумений я обязан об этом упомянуть) усталость уже свалила Малетту, и он спал крепким сном. Фрейлейн Якоби, которая покинула «Гроздь» после Ганса Хеллера, вернувшись домой и приступив к различным омовениям, слышала, как он храпит у себя в комнате — точь-в-точь циркульная пила. Ей это ужасно действовало на нервы, говорила она по-зднее, тем более что (после восьмушки «рефоско») ее мучили тошнота и головная боль.

Теперь и вправду все выглядело так, словно эта потасовка — пожар, раздутый алкоголем, который даже не успел разбушеваться, а мгновенно заглох в кулаках Укрутника, следовательно, всего-навсего коротенькая жалкая вспышка — осталась единственным событием ночи восьмого ноября (собственно, уже девятого, ибо время подошло к половине второго, а следовательно, миновал и час призраков). Однако в те несколько минут, наполненных холодным сиянием луны, когда молодежь торопливо расходилась по домам, случилось то, что в каком-то месте, в каком — нелегко было определить, разорвало кольцо однообразия (внутри которого нам так хорошо спалось), кольцо из земледелия и скотоводства (окружавшее нас наподобие крепостного вала), иными словами — случилось то, что предчувствовал матрос.

Пройдя мимо последних дворов деревни, он уже приближался к тому изгибу улицы, откуда заросшая травою тропинка круто вела к его хижине. Все было как всегда: улица, обнаженные клены, трава, белесая от сухости, инея и лунного света, темные, неясные очертания горы, несколько звезд, повисших на решетке леса, тихое жужжание проводов, лужи, покрывшиеся тоненькой корочкой льда, шепот осенней ночи, холодный, тоскливый… Что же во всем этом неприятно поразило его? Что встревожило? Или он еще не стряхнул с себя то странное оцепенение? Нет, он опять двигался легко и свободно. Опять был хозяином своего тела. Скоро он ляжет спать; простыни укроют его, как снег; придет тепло замерзания; ветер в трубе, земля — море, на черных нескончаемых волнах оно качает его хижину… Но — черт возьми — то, что не позволяло ему сдвинуться с места, то, что его парализовало, — запах беды, он опять был здесь, был в синих ночных далях, был везде, как горизонт, он точно сводом накрыл матроса, пройдя через удивительное превращение: став слышимым. Словно купол из звучащего стекла, из звуковых волн, трепетавших вокруг его головы, заставлявших дрожать лунный свет, как мороз, как скрежет зубовный…

Матрос постоял у развилки, прислушался, досадливо повертел головой, словно стараясь высвободиться из сети, сети кошмарных снов. И вдруг понял, что это такое. Треск мотоцикла. Конечно же! Он уже несколько минут слышал его, несколько минут бессознательно в него вслушивался. Хор других колес давно смолк в ночной дали, а этот треск по-прежнему раздавался где-то между небом и землей, все на одном и том же расстоянии, равномерный, словно бы увековеченный, словно вмерзший в глыбу льда. Это было противоестественно!

Он вздернул брови (кустистые брови с проседью). И двинулся вперед, но не в гору, не к своему домишке, а, решительно повернув руль, дальше по шоссе, навстречу тому грозному и несказанному, что как бы вселилось в этот треск.

Он ускорил шаг. Стал раскачиваться, как корабль на волнах. Все тот же звук трепетал вокруг него. Теперь он слышался слева, где-то между печью для обжига кирпича и шоссе, где рос искалеченный дуб. Громким этот звук нельзя было назвать, скорее, приглушенным. Если бы ветер дул в другую сторону, он вряд ли донесся бы до матроса, который изо всех сил напрягал зрение, всматриваясь в темноту. Печь для обжига кирпича он наконец разглядел. А потом и дуб — черный коготь, протянувшийся к небу, черный скелет, покачивавшийся в лунном свете. Подойдя ближе, он обнаружил и мотоцикл, прислоненный к стволу дуба словно бы в спешке. Фары были потушены, но мотор работал, тарахтел одиноко и загадочно в ночной пустоте.

Матрос сошел с шоссе и через сорняк и мокрые кусты стал пробираться налево, к остову дуба; последние тридцать шагов он уже не шел, а бежал. И вот он стоит, с трудом переводя дыхание, перед брошенным мотоциклом и торопливо озирается. Ни души! Ни человека, ни зверя. Кирпичный завод как проеденный зуб, но ни водителя, ни пассажира — никого. Только машина, прислоненная к стволу, тарахтит, как бы силясь прогнать злого духа.

— Эй! Эй! — крикнул матрос. Его жесткий, с оттенком металла, моряцкий голос заглушил назойливое тарахтение. Он встал лицом к кирпичному заводу, сделал еще несколько неверных шагов, крикнул: — Есть там кто-нибудь?

Эхо отскочило от стен.

И вдруг он увидел человека. Человек неподвижно стоял у одного из окон, наклонясь вперед, цепляясь, хотя поза у него была какая-то расслабленная, за стену, и, казалось, напряженно, зачарованно вглядывался в черную темноту, наполнявшую здание.

В то же мгновение все потемнело вокруг. Облака, наплывавшие на луну, мало-помалу совсем закрыли ее. Потух свет, падавший на кожаную куртку человека.

— Эй ты! — крикнул матрос. Но мигом уразумел, что все зовы тут напрасны, вытянул вперед руки, на ощупь устремился в темноту, в неизвестность, и — наткнулся на мертвое тело. Оно, как мешок с цементом, повалилось ему на руки.

Он зажег спичку, и в свете мигающего огонька на него невидящим взором уставились глаза Ганса Хеллера — два распахнутых смертью окна в пустоту.

2

Волчья шкура

То был первый удар из темноты, первый натиск Непостижимого. «Удар, разрыв сердца», — констатировал окружной врач, вызванный из города на предмет обследования трупа Ганса Хеллера. В так называемой мертвецкой — сарайчике, пристроенном к церкви, — его красное лицо в. студенческих шрамах добрых пятнадцать минут склонялось над ничего уже не стоящим, обнаженным, обездушенным и холодным телом, что лежало перед ним, похожее на восковую фигуру из паноптикума. Он не обнаружил на нем ничего подозрительного, ни единой царапины даже, не говоря уж о следах избиения или признаках какой-то болезни, а также ничего, указывающего на отравление. Ничего! Посему, заключив свои выводы латинской фразой, он без околичностей — так оно подходило к любому случаю и выглядело солиднее, чем вопросительный знак, — объявил причиной смерти «разрыв сердца, удар». Разрубил этим ударом гордиев узел.

В жандармской караульне он написал свое заключение. И тем самым (правда, не для нас, но для него и для местных властей) с делом было покончено. На вопрос старого Хеллера (который в полном отчаянии при всем этом присутствовал), неужто же такое возможно, врач пожал плечами и ответил:

— Как видите, возможно.

Потом он сел в свою машину (на него, разинув рот, глядели детишки и женщины), натянул перчатки из свиной кожи, дал как следует газу — и поехал домой (торопясь к обеду), а нас оставил наедине с загадкой, которую он будто бы разгадал, на борту одинокого судна, везущего в трюме покойника, что, как известно, ничего доброго не предвещает. Некоторое время над холмами еще трепетало осиное жужжание мотора, странно близкое, хотя машина быстро удалялась, едва ли не жуткое в воскресной тишине, что внезапно стала слышной.

В это самое время начался дождь, который мокрой паутиной оплетал нас до конца года. Такого мерзкого дождя мы еще не видели: непрестанная, маленькая, жалкая капель, она окутывала леса серой пеленой и постепенно, точно губку, промачивала землю. Но дождь не помешал людям отдать последний долг Гансу Хеллеру. Начнем с того, что старухи, с самого рассвета осадившие мертвецкую, наконец-то ворвались в нее, чтобы у смертного одра пролить крокодиловы слезы, а дождь между тем рыдал на церковной крыше и пел душещипательную отходную в водосточной трубе. Позднее, уже около полудня, когда они постепенно стали расходиться (как-никак надо приниматься за стряпню), туда явился и Карл Малетта. Странно, что он — пришлый здесь человек — выказал интерес к случившейся беде. Несколько женщин, еще остававшихся там и обсуждавших событие (разумеется, шепотом, ибо покой мертвеца для них священен), итак, несколько женщин видели, как он вошел, и прервали свой разговор; разинув рты, они уставились на него, видно, так им было удобнее наблюдать, что он станет делать.

Сначала — рассказывали они впоследствии — он снял шляпу. Затем подошел к покойнику и приподнял газету, закрывавшую его лицо. То было снятие покрова, тогда его испугавшее, станция на начатом им пути во тьму. Остекленевшие глаза Ганса Хеллера уставились на него, два голубиных яичка, синеватых и бесстыдно обнаженных (они и впрямь остались широко раскрытыми, что, конечно же, было свинством): никто — ни врач, ни жандарм, ни, наконец, старик Хеллер или матрос не закрыли их, хотя на это понадобилось бы одно движение руки. Теперь эту попытку предпринял Малетта, ибо глаза покойного, устремленные на него, конечно же, напомнили ему сверлящий взгляд фотографий. Покуда старухи из угла напряженно и недоверчиво наблюдали за ним, а дождь выбивал по шиферной крыше траурный марш, он силился опустить веки бедняги. Тщетно! Они уже не поддавались. Наступило трупное окоченение. Неумолимо продолжали смотреть на него эти глаза, эти голубиные яички. Веки поднимались снова и снова (дурные бутоны, раскрывшиеся не ко времени), обнажая белый ужас смерти.

Ему оставалось только снова закрыть газетой (это оказался «Церковный листок») сие неприглядное зрелище.

Вечером — то есть когда стало смеркаться — в ресторации за своим постоянным столиком сошлись пятеро мужчин: бургомистр Франц Цопф; торговец мелочными товарами Франц Цоттер; булочник Хакль, социалист; Алоиз Хабергейер, наш егерь, и Иоганн Айстрах, мастер лесопильного завода (старый, уже слегка трясущийся человечек с беспомощным блуждающим взглядом, он словно бы прятался в круге, очерченном окладистой бородой егеря). Они, как и каждое воскресенье, пришли один за другим. Топали ногами в подворотне, чтобы стряхнуть грязь с обуви, потом входили в зал, ставили в угол мокрые зонтики и усаживались за свой стол. Один лесоруб, внимательно к ним приглядывавшийся, сидел в другом конце зала и, успешно справившись с двумя литрами молодого вина (что, видимо, и сообщило ему ту поразительную ясность мысли, которая иной раз посещает нас во хмелю), описал нам следующую сцену.

Сначала они говорили о погоде, и тут их мнения сошлись, то есть все признали, что она плохая. Затем, продолжил свой рассказ лесоруб, внезапно все умолкли (словно дождь размочил им мозги) и глубоко вздохнули, казалось, они ждут чьей-то реплики.

Франц Биндер, который их обслуживал, как всегда, старательно и серьезно, наливая им пиво, наконец эту реплику подал. Не выходя из-за стойки и по обыкновению состроив ничего не выражающую мину, он сказал:

— Выпил пять раз по полкружки и семь рюмок водки, а через час приказал долго жить.

— Да, — заметил Цоттер, — чего только на свете не случается. И такой здоровяк! Кто бы мог подумать!

— Нынешним молодым людям грош цена, — сказал Цопф. — Ядра в них нет, то-то и оно!

Хакль сбоку вызывающе посмотрел на него. И спросил:

— Как так нет ядра? Что ты хочешь этим сказать?

— То, что сказал, — буркнул Франц Цопф. — Или ты полагаешь, что ядро — мотоциклетка?

Все переглянулись.

Хакль:

— Не знаю, о чем ты говоришь. Водка есть водка, а ядро? Что это за штука?

Напряженная пауза, потом Хабергейер (осклабившись и зажав трубку в зубах):

— Припала охота политиканствовать! Вот тебе и ядро.

— Разумеется, — согласился Хакль. — А что же еще?

Бургомистр надулся как индюк.

— Полно врать-то! — озлился он. — Кто здесь говорил о политике? Уж не я ли? Так вот: ядро — это ядро. Оно либо есть у человека, либо его нет. Или — или! Понятно? Но эти молокососы, чем они занимаются? Разве у них еще имеются идеалы или что-нибудь в этом роде? Тарахтят наперегонки своими мотоциклами — вот и все! Но идеалы! Их и след простыл!

— Так-то оно так, — согласился Хакль. — Но скажи на милость, при чем тут идеалы?

— Очень даже при чем, дорогой мой! Очень! У кого нет ядра, тот в такие дела и влипает.

Но Хакль не унимался.

— В какие дела?

— В эти самые, — назидательно проговорил Цопф. — Неужто вы верите в «разрыв сердца»? — Он откинулся на спинку стула, затянулся сигарой и, таинственно ухмыляясь, стал смотреть то на одного, то на другого. — Тут чем-то пахнет, — сказал он, — это каждому ясно.

Долгое молчание. Потом голос егеря:

— Ерунда! Он просто перепил. — Егерь, как всегда, изображал из себя самого умного. Тем не менее известную нервозность ему скрыть не удавалось.

—. Он был, — сказал Цоттер, понизив голос, — вместе с парикмахершей…

— Ну и что с того?

— Нет, я просто вспомнил и сказал. И, — он еще больше понизил голос, — он поругался с Караморой. А Карамора, это мы все знаем…

— …Негодяй, — подтвердил Цопф.

— Ну и что? — поинтересовался Хакль. — Дальше-то что?

Но Франц Цоттер ничего больше не прибавил. Он многозначительно смотрел на пекаря и хранил красноречивое молчание.

Хакль (уже с явной досадой):

— Я считаю, ежели окружной врач сказал, что его хватил удар, значит, так оно и есть.

Франц Цопф сидел опустив голову и вертел в пальцах свою зажигалку.

— Мне бы только одно хотелось узнать, — медленно проговорил он, — что ему там понадобилось, у печи для обжига кирпича?

Они переглянулись. Тишина стала потрескивать. В свете неоновых трубок (последнее достижение Франца Биндера) они сами походили на мертвецов, на собрание утопленников.

— Наверное, надеялся что-то разнюхать, — пробормотал Хабергейер.

Мастер лесопильного завода поперхнулся, казалось, он собрался что-то сказать, но проглотил слова, и только его кадык задвигался.

— Эти молокососы чего только не выдумают, — бормотал Цопф. — Возьмем хоть прошлый год, какую они штуку отмочили: организовали, видите ли, гангстерскую банду на американский манер. Поначалу таскались всей компанией в кино в Плеши, а потом — ну, да вы сами знаете, потом сгорела рига.

— А жандарму, — вмешался Хакль, — пришлось держать язык за зубами, потому что тут был замешан сынок нашего бургомистра.

— Возьми свои слова обратно! — зарычал Цопф. Он так хватил кулаком по столу, что пивные кружки запрыгали.

— Это же был «результат самовозгорания», — пояснил Франц Цоттер. — Сено само по себе загорелось.

Хакль:

— По мне, пусть так! Хватит язык чесать! Когда-нибудь вся деревня сгорит — в «результате самовозгорания» конечно. Потому что мы все такие честные люди!

Но тут уже годами собиравшаяся гроза разразилась над пекарем: он-де главный поджигатель в Тиши, он возмущает народ своей болтовней, всех друг на друга натравливает, наверно по заданию своей партии. Лесоруб, о котором они как-то позабыли, давно уже так не наслаждался.

Тут в зал, поначалу никем не замеченный, вошел помощник лесничего Штраус. Он стряхнул воду со шляпы, выпил, не отходя от стойки, кружку пива и прислушался к спору.

— О чем речь? — спросил он наконец. — Поджог какой-нибудь, что ли?

— Они о Хеллере говорят, — пробурчал Франц Биндер.

— Да-да, — начал помощник лесничего так громко, что все должны были это слышать и но возможности понять. (Пустую кружку он поставил на стойку и вытер пивную пену, оставшуюся на губах.) — Да-да! Ганзель Хеллер! Ездил как дьявол! Парень был что надо! Жаль его! А ригу тогда совсем не он поджег. У нас только один имеется, кто мог это сделать, — Штраус подошел к столу, а так как под плащом с капюшоном кулаки его были прижаты к бедрам, то казалось, что он выпрастывает из-под плаща крылья, гигантские крылья летучей мыши. Он сказал: — Да, только один. Я видел, что он там ошивался. Имени его я называть не стану. Догадывайтесь сами, о ком я говорю.

Бургомистр вытаращился на него. Остальные потупились. Крестовый поход на пекаря как будто и не начинался.

— Неужто вы не догадываетесь? — спросил Штраус. — Подумайте-ка хорошенько! Хеллер танцевал здесь. Потом он избил Карамору. Потом вышел, сел на свой мотоцикл и уехал здоровехонький, он даже пьян не был. Н-да, не прошло и часа, как он уже лежал мертвый в печи для обжига кирпича… И кто, спрашивается, его нашел?

С открытым ртом, с остекленелым взглядом ждал он ответа. Его светло-серые глаза и два золотых зуба блеснули.

Франц Цопф, Франц Цоттер и Франц Биндер (он подсел к ним со своей кружкой пива) подняли поникшие головы и обменялись взглядами. Ну, конечно же! Теперь они все знали. Нет, не только теперь, они знали всегда. Но эта история слишком глубоко засела в их мозгу и потому не доходила до сознания. Они невольно проглотили слюну и запили ее пивом: матрос! Вот оно, колумбово яйцо! Помощник лесничего Штраус, совершеннейший болван, без дальнейших околичностей взял да и выложил его на стол, к тому же с весьма гордым видом, ибо решил, что снес страусовое яйцо! Он сказал:

— Да! Я его и имел в виду. А больше всего наводит меня на подозрение то, что прошлой ночью, когда мы здесь танцевали, он стоял возле дома и хотел внушить мне — я его там застукал, — что любуется луной.

Угрожающий шепот. Только пекарь, казалось, опять засомневался. Он пожал плечами и пробормотал:

— Окружной врач сказал, что его хватил удар, а он, надо думать, лучше нас в этом разбирается.

Штраус (оскалив зубы):

— Удар! Удар! А что за удар! Такие удары случаются только возле хижины «гончара!

— Но он же лежал в печи для обжига кирпича, — возразил Франц Цоттер.

— Конечно! Потом! Чтобы все еще таинственнее выглядело!

Хакль (ударив ладонью по столу):

— Господи ты боже мой! Что вы все, с ума посходили или как? Не хотите же вы сказать, что кто-то его укокошил? — Он огляделся вокруг с таким видом, будто хотел всем надавать оплеух.

— Спокойно! — воскликнул Цопф. — Мы должны держаться вместе и соблюдать спокойствие. Дело так или иначе разъяснится. А нет, так нет…

Тут мастер лесопильного завода, тревожно прислушивавшийся к разговору — у него, видно, тоже было что сказать, только он всякий раз по какой-то непонятной причине упускал случай вставить слово, — открыл наконец свой кривой и беззубый рот и сказал неокрашенным голосом, напоминавшим звук тех жестяных полосок, что прикрепляют к огородным пугалам, дабы они, сталкиваясь, тренькали на ветру:

— Я-то понимаю, что его туда тянуло. Ему, видите ли, хотелось посмотреть.

Все вытаращились на него. Они знали, что старик малость одряхлел и иной раз порет чушь. Но сейчас он говорил таким странным голосом, что их это поневоле насторожило.

— И еще я понимаю, почему его хватил удар, — продолжал старик, — Он сделал паузу и невидящим взглядом долго смотрел на стол, потом перевел дыхание и совсем тихо, почти шепотом, добавил: — Мертвые голодны. Их надо подкормить.

Франц Цопф растерянно взглянул на Хабергейера, он знал, что тот друг старика.

— Что он хочет этим сказать? Эй ты, Хабергейер! Что он хочет этим сказать?

Егерь только пожал плечами и уставился в свою кружку. Тишина теперь была огромной, такой огромной, что слышно было, как дождь идет за окном, — такой огромной, что лесоруб вскочил, испуганный и протрезвевший, словно на него вылили ушат воды.

И в этой тишине они услышали слова старика:

— Парень, верно, что-то там увидел… (Пауза.) Верно, чего-то до ужаса испугался. (Пауза.) Тогда еще… Господи! Он был тогда мальчиком, но…

— Да-да! — прервал его егерь. — В те трудные годы многие испортили себе сердце…

И так как лесоруб вдруг учуял запах падали, совсем не тот запах, который чуял бургомистр, и еще потому, что у него было хорошее зрение, да и место его являлось удобным наблюдательным пунктом, он сделал стойку, как охотничья собака, и обнаружил, что под столом Хабергейер своими сапожищами наступает на ногу старика.

Хабергейер сразу вскочил и сказал старику, который мгновенно умолк, как радио, выключенное в разгар передачи:

— Мне пора. Пошли вместе, а? Нам ведь по пути.

Старик поднялся в полной растерянности, пробурчал, что расплатится в следующий раз, и, прихрамывая, пошел перед своим другом, который сунул ему в руки зонтик и, паясничая, распахнул перед ним дверь в ночь, за это время ставшую непроглядной.

Необычна была эта ночь (сколько помнится). Она, во-первых, затопила нашу деревню, казалось, быстрее, чем все другие ноябрьские ночи, и, во-вторых, какая-то особенно темная, запуталась в дожде, как в нитях паутины. В-третьих же, наконец, в ее кромешном мраке словно бы притаилось все то, что не поддается контролю нашего разума, с чем нам тогда предстояло столкнуться, словом, все то, что мы ощущали не только в лесах, за стенами кирпичного завода и за заборами огородов (а ведь и это уже означало, что оно заполнило всю ночную ширь), но также в хлевах и конюшнях, в домах, в спиртных напитках, в супе и, если говорить честно, даже в нас самих. Да и вообще — началась кутерьма! Тени осаждали все дороги; тени, как черные кошки, вдруг выскочив из пожарного депо, из старого винного погреба, перебегали улицу! Или то были уплотнившиеся мысли? К смерти привыкли и в наших краях (во всяком случае, больше, чем к размышлениям, что, бог весть по какой причине, выяснилось за последние годы), но такой смерти в нашей деревне еще не видывали, и потому не только помощник лесничего и его сотрапезники в «Грозди», но и другие почтенные граждане ломали себе голову над нею (если они вообще умели ломать себе голову). И как сами эти люди, так и мысли их, возможно, и вправду были тенями, что прыгали на нас и, точно кошки, шныряли у нас между ног (а не то кролики, словом, целый выводок мелких домашних животных), так что мы даже боялись наступить на них. Чудаки, они делали чудаческие умозаключения. К примеру, Фердинанд Циттер. Он уже годами предрекает светопреставление, подстригая нам бороды, и пугает нас вещами, в которых мы ровно ничего не смыслим, — к примеру, «Откровением святого Иоанна»! Он уже видел (по его утверждению) «апокалиптических всадников», и притом в натуральную величину (то есть размером с грозовую тучу), на золотом фоне вечернего неба (которое я так люблю). Но мудрецы, коих он постоянно цитировал, всякий раз (как он говорил) клятвенно его заверяли, что, будучи одним из богоизбранных, он благополучно все это переживет. Циттер добавлял:

— И это тоже знамение.

— Что именно? — спрашивали мы. — Что за знамение?

— Ну, история с Хеллером.

— Ах, вот оно что! Все может быть (мы неохотно спорили с ним, когда он нас брил).

Но среди нас был еще и Хабихт, вахмистр жандармерии (многоопытный старый лис), трезво смотревший на жизнь, которого не так-то просто было сбить с толку. Однако и Хабихт впоследствии признался, что не мог отделаться от злосчастной истории с Гансом Хеллером (а это, конечно же, что-то значило, ибо для него «дело Хеллера» было закончено).

Через три дня на кладбище, когда хоронили Ганса Хеллера и звон колоколов, наводя страх, плыл над деревней, Хабихт стоял несколько в стороне, прислонившись к старой, поросшей сорняками стенке, и через головы собравшихся (вернее, через мокрые зонтики, мокрые плечи и черные вуали, блестящие от дождя и от слез) смотрел в неведомую даль, где в чьей-то руке сходились нити, приведшие в движение марионеток. Он покачал головой, и вода потекла с козырька его фуражки: «Удар. Похоже, что так. Заключению окружного врача положено верить». Но это не было разгадкой. Ибо разгадка, как она ни была проста, в свою очередь задавала загадку, она ведь что-то предполагала — факт, тайну, которую покойный уносил с собой в могилу, теперь, когда комья земли с глухим стуком ударялись о гроб.

Пастор произнес обычную речь: господь призвал в свой дом юного Ганса Хеллера, и на небесах (здесь пастор не удержался и раза два чихнул) ему будет лучше, чем на грешной земле. Что ж, превосходно! Теперь можно и утешиться! Правда, сейчас небеса выглядели достаточно неприветливо, но покойник — говорили себе люди — этого уже не чувствовал, наверно, он и сам стал составной частью погоды. Когда церемония была закончена и могильщику вручены щедрые чаевые, когда венки и ленты были рассмотрены, оценены по достоинству и высказаны взаимные соболезнования, скорбящие родственники и знакомые направились в ресторацию вкушать вполне заслуженный поминальный обед.

Но вахмистр Хабихт воздержался и не последовал за ними (хотя обед, конечно, предстоял хороший). Он не причислял себя к прочим жителям деревни, а благодаря своему мундиру чувствовал себя (или притворялся, что чувствует) человеком обособленным, обязанным сохранять известную дистанцию, изображать неподкупного стража закона. Он вернулся в караульню, в голые, почти не обставленные комнаты, повесил промокшую шинель поближе к печке, потом сел к столу, оперся локтями о покрытую клеенкой столешницу, от которой исходила приятная ему прохлада, и в этой обычной своей позе (делать-то ему, собственно, почти всегда было нечего) предался размышлениям.

Преступление? В это он не верил, никогда не верил. Но также не верил и в то, что все произошло с господнего соизволения.

Он выпятил бескровные губы, так что усики встали дыбом. Он чувствовал неодолимое желание доверительно поговорить с кем-нибудь о случившемся, только не со своим коллегой Шобером: этот, по его мнению, до таких разговоров еще не дозрел, но с кем же? Он задумался, прикинул так и эдак и, повинуясь внезапному наитию, открыл пишущую машинку, вложил лист бумаги и на один из последующих дней (кажется, на пятницу, четырнадцатого ноября) вызвал к себе матроса.

Матрос уже знал результаты следствия и решил, что это какая-то каверза. Он, правда, явился в назначенное время, но изрядно нагрузившись (что, спрашивается, еще хотят от него?).

Хабихт заметил, что матрос раздражен, и — признавая его право быть раздраженным — стал еще неприступнее, чем всегда. Он и сам не знал, о чем спрашивать этого человека, и, следовательно, чувствовал себя весьма неуверенно (ведь он намеревался только язык почесать, а теперь изволь делать вид, будто…), он состроил официальную физиономию, положил перед собой карандаш и бумагу и наконец начал допрос как положено.

— Имя?

— Иоганн Недруг.

— Как?

— Иоганн Недруг!

— Где родились?

— В Тиши, вы же знаете.

— Возраст?

— Сорок шесть лет.

— Профессия?

— Сейчас ничем не занимаюсь.

— Вы ведь делаете глиняную посуду и садовые фигурки?

— Да, для собственного удовольствия.

— Значит, не для заработка?

— Да.

— Позвольте узнать, с чего же вы живете?

— У меня есть пенсия.

— Вы были матросом, не так ли?

— Неверно. Я был штурманом — штурманом на морских судах.

Хабихт откинулся на стуле и с головы до пят оглядел сидевшего перед ним.

— Штурманом, значит. — Он это записал. — А здесь все утверждают, что вы были матросом, — Он встал и начал ходить по комнате как неприкаянный. Потом сказал: — Речь идет о Гансе Хеллере. Мне тут многое неясно. Вы тогда показали, что он стоял прислоненным к окну. И упал, только когда вы до него дотронулись.

— Да, — подтвердил матрос и добавил, что впредь, заметив что-либо подозрительное, он не станет разыгрывать из себя Шерлока Холмса, а живо отправится домой, ляжет в постель, да еще одеяло на голову натянет.

Это уж как ему угодно, ответил Хабихт, а сейчас в виде исключения не будет ли он так любезен показать, как стоял у окна Ганс Хеллер.

— Вот окно, а вот подоконник. Прошу!

Матрос не сдвинулся с места.

— И все? — спросил он. — А может, мне еще мертвым прикинуться? Честное слово, безобразие! Как мне известно, следствие доказало, что это не была насильственная смерть, а вы опять вызываете меня и требуете, чтобы я перед вами разыгрывал комедии!

Хабихт:

— Не волнуйтесь. Я знаю, что делаю!

По правде говоря, он понятия не имел, и, что еще гораздо хуже, матрос, видимо, это заметил и, не позволяя сбить себя с толку, продолжал:

— Я и не думаю волноваться! А говорю что следует. Я язык не держу за зубами, потому что чихать не собираюсь. Но ведь в нашей проклятой дыре люди как живут? Перешептываются, шипят, кого-то подозревают, на кого-то клевещут, сосед исподтишка наблюдает за соседом, крадется за ним — точь-в-точь собаки, когда они обнюхивают зады друг дружке. И все потому, что здесь тоска смертная. Фу ты черт!

Хабихт:

— Вы кончили?

Матрос:

— Так точно, кончил.

— Ну, тогда слушайте! — сказал Хабихт и остановился посреди комнаты. — Между прочим, вы не так уж неправы. — И, возвращаясь к делу: — Мне необходимо знать, в какой позе стоял у окна Ганс Хеллер? С человеком случился удар, допустим! Но с таким молодым парнем? И еще именно в печи для обжига кирпича? Ей-богу, тут что-то не так.

Матрос пожал плечами и заметил, что рассказывать ему, собственно говоря, нечего. Все выглядело вполне естественно. Хотя, конечно, он мало что смыслит в таких вещах. Играть в разбойников и жандармов он никогда не любил и детективных романов тоже не читает.

Хабихт:

— Не думаете ли вы, что, падая, он ухватился за подоконник?

Матрос:

— Нет. Я ведь уже сказал — все выглядело вполне естественно. Он, верно, рассматривал что-то там внутри.

— Или, — подхватил Хабихт (понизив голос), — с кем-то разговаривал через отверстие в стене.

Матрос опять пожал плечами.

— Тайное свидание! Вполне возможно! И разумеется, в самом идиотском месте, какое только можно сыскать. Очень похоже на этого дурака.

— Нет, — сказал Хабихт, — это была неожиданность. Ему, наверно, позвонили по телефону или что-нибудь в этом роде…

Он уже опять расхаживал взад и вперед, засунув руки в карманы штанов и склонив голову. Вдруг он остановился. Остановился под стенными часами, которые своим отчетливым тиканием отмечали в этой голой комнате нескончаемое течение времени. Остановился и поднял глаза горе. Стрелки показывали без пяти двенадцать. Снаружи доносился шум дождя. Он смотрел на часы, казалось, разучившись видеть, что они показывают.

— Нет, — заметил он, — все произошло неожиданно. — И начал рассказывать, ибо, во-первых, это не было служебной тайной, во-вторых, он, вероятно, думал: пусть люди знают, что он, Хабихт, не дремал. — Я нашел следы его машины и по этим следам заключил следующее: парень едет по шоссе в направлении Линденхофа, едет, насколько это удалось проверить, вполне нормально и согласно правилам уличного движения. Затем на развилке, пониже хижины гончара, откуда дорога идет к печи — слушайте внимательно, сейчас будет самое интересное, — точно на этом месте он тормозит как сумасшедший, теряет управление, машину заносит на левую сторону, и она проходит пять метров тормозного пути. Потом катится еще эдак метров двадцать (теперь уже, по-видимому, совсем медленно), причем постепенно переходит на правую сторону, делает отчетливо видную петлю влево, едет обратно по обочине и заворачивает к печи. Ну, что вы на это скажете?

— По-моему, здесь само собой напрашивается объяснение, — сказал матрос. — Какой-нибудь зверь, выскочив из лесу, перебежал дорогу в свете фар. Он не видел, какой именно, его разобрало любопытство, и он погнался за ним или же захотел с ним «сквитаться» за свой испуги преследовал его уже до самой печи.

Хабихт нахмурился.

— Вы же показали, что мотор был включен и что вы сами его выключили. В жизни не слыхал, чтобы человек слез с мотоцикла, оставив мотор работать, а уж если он охотится за зверем, то и подавно.

— Верно, — сказал матрос. — О моторе я и позабыл! — Он так напряженно думал, что лоб его пошел складками. Казалось, он стоя спит. — Нет, это был не зверь, — медленно проговорил он, — это… — И вдруг, вырываясь из тьмы, в которую постепенно погружался: — Парень чего-то боялся! Да-да, это так! А поскольку он боялся (почем я знаю чего!), то и старался быть особенно храбрым.

Хабихт взволновался.

— И вы думаете, что он был один?

— После того, что вы мне рассказали, я даже убежден в этом.

— Допустим, — сказал Хабихт, — допустим, что он был один. Он, значит, слез, прислонил мотоцикл к дубу, выключил фары, а мотор оставил работать…

— Может быть, тарахтение мотора было его единственной поддержкой…

— …Потом, освещенный луною, он пошел к развалинам, встал у одного из окон, и тут…

— Тут его настиг удар.

— Пусть так, — сказал Хабихт. — Пробел тем не менее остается! Причина смерти — удар. Это установлено, Но, — он понизил голос, — удар ведь тоже должен иметь свою причину.

Матрос:

— Ишь ты, сразу видно ученого человека! Неучу бы такое и в голову не пришло.

Хабихт, толком не зная, как понимать его слова, на всякий случай надменно кивнул и сказал:

— Хеллер подошел к окну, облокотился на подоконник, заглянул внутрь развалин, широко раскрыл глаза… И в этот момент — поймите меня правильно — что-то случилось… Что-то, от чего его сердце остановилось. Но что же именно?

В тишине, естественно наступившей вслед за его словами, в такой тишине, что опять стало отчетливо слышно тикание часов и тоскливое журчание дождя за окном, в стенах голой казенной комнаты — они оба это почувствовали (безотчетно, разумеется) — водворилось нечто темное, бесформенное, неуловимое и начало расти и оплетать их своими корнями, словно они оба уже были похоронены и лежали под землей.

— Да, — сказал матрос. — Да. Я понимаю. — Он опустил голову и посмотрел на сапоги Хабихта. Он знал, что умственные способности последнего не столь уж велики, но, видимо, они все же больше, чем положено вахмистру. Во всяком случае, Хабихту способностей хватает на то, чтобы осознать их границы, а это уже хорошо — по крайней мере от неприятностей избавляет. Итак, матрос некоторое время еще поразмышлял (часы на церкви как раз начали отбивать полдень) и. заметив, что ничего больше ему на ум не приходит, да и Хабихт ничего уже не ждет, бодро вскинув свою мыслящую голову, пояснил: — На этот вопрос ответа не существует. — И добавил: — Надо думать, мы кончили?

— Да, — сказал Хабихт, — вы можете идти. С этим делом покончено. — Он снова сел, уперся локтями в стол, лоб прикрыл ладонями и, слыша еще, как матрос спускается по лестнице, погрузился в бесплодные раздумья.


Нет! Ответа не было! Был «разрыв сердца», «удар», были разные предположения, но ответа не было. В темных лабиринтах кончалась любая мысль, мозговые извилины завязывались узлом. Сколько ни задерживай дыхание, сколько ни прислушивайся — ничего! Разве что известное неудобство, невидимая паутина, в которой мы запутывались. Мы старались стряхнуть ее с себя — матрос тоже! Ну какое ему дело, отчего окочурился этот парень! Плевать ему на всю деревню с ее тайнами, с ее таинственной возней. Но — и это самое странное — он казался себе своего рода рупором, в котором еще трепетал отзвук допроса. В этот рупор чей-то голос (может быть, его собственный) нашептывал и нашептывал загадку, которую, увы, нельзя разгадать. К тому же временами он испытывал неприятное чувство — хотя всячески ему противился, — что это дело и его как-то касается. Не потому, что он нашел тело Ганса Хеллера. (Это могла быть случайность, да он ей и не придавал значения.) Нет, это было связано с печью для обжига кирпича, равно как и с весом тела покойного, но прежде всего — с его глазами. На что он смотрел? Что сделало его тело тяжелым, как мешок с цементом? Последний взгляд в темноту? Матрос до крови кусал себе губы. Ему казалось, что этот последний взгляд, пристальность этих остекленелых глаз, которые ни одна добрая рука уже не могла закрыть и которые день и ночь преследовали его, были шифрованным письмом, может быть, Присланы ему тем безымянным Нечто, которого он ждал, которое, как навязчивый запах, подстерегало его на улице перед ресторацией, когда он хотел убедить себя, что просто любуется луной.

Он остановил свой гончарный круг и вытер руки (широкие костлявые руки, с пальцами до того квадратными на концах, что они казались обрубленными). С той странной ночи работа не доставляла ему радости, а так как никто его к ней не принуждал, то он и прерывал ее чаще, чем следовало. Подходил к окну, доставал кисет, набивал свою трубку, но забывал ее раскурить. С холодною трубкой в зубах он стоял недвижно, как собственный памятник, и глазел на дождь, который все еще крался по лесам и готовил из навозной жижи и глины грязевую ножную ванну для деревень и хуторов. То были минуты опасности. Он прислушивался, словно мог что-то услышать. Что-нибудь, кроме дождя! Что-нибудь громкое! Канонаду, например! Тщетно! Неподвижный и одинокий в тишине дома, стоявшего на отлете, он слышал лишь биение своего сердца, слышал вялое свое дыхание и загадочный шепот внутри себя, вовлекавший его в чужие тайны, в чужие беды: сеть из шепота, густая, как сон — из такой не вырвешься, — путаница слов и слогов, вечное взаимослияние, в котором ты сам растекаешься, страшась воссоединения с ним.

Это все одиночество, сказал он себе, однообразие, скука. Надо хоть собакой обзавестись или опять разок в город съездить.

Шесть одуряющих весен и зим, шесть лет, пустых, как покинутое осиное гнездо, ютился он здесь, занимаясь своим ремеслом. На гончарном круге (наследство, которое он частенько проклинал, но которым не мог поступиться), что так мешкотно кружился, он превращал (и то лишь для собственного удовольствия) эту глину, тусклую, с солено-кислым запахом, некогда бывшую морским дном, некогда поддерживавшую пучину, полную утонувших вещей, в кувшины для молока и виноградного сусла. Пусть люди пьют из них, прежде чем в дождь умереть от жажды подле раздувшегося вымени, обильного источника, дополна налитой бочки. Ибо крестьянский театр хоть и продолжал играть, хоть и стояли еще лесные кулисы и дождь еще щедро орошал землю, это было все же столетие лесорубов, столетие высыхания рек. Жизнь начала отход, пустыня — наступление; артерии несли песок к сердцу, песок смешивался с дыханием, с кровью. Матрос это чувствовал, он тоже засыхал, закарстовывался, как местность, где вырублены леса, у него тоже язык все сильней и сильней прилипал к гортани.

Случалось, он входил в сарай за домом, где были расставлены для просушки сосуды, и поднимал взор к стропилам, словно там ему являлось видение. Недвижно стоял он в сарае, только, что-то шепча, шевелились его узкие губы…

— Да, я понимаю тебя, отец, — шептал он. И затем, словно пробуждаясь от чар, водил рукой по враждебному воздуху.

— Да, я понимаю тебя, отец! Твоя жена умерла, дом был пуст, все вокруг одичало, серое небо нависло над тобой, и сам ты был полый — как горшки и кружки, которые ты изготовлял всю свою жизнь. Тогда ты отправился к лавочнику и сказал, что тебе нужна веревка.

— Вот эта подойдет? — спросил лавочник.

— Да, она выдержит, — сказал ты.

— А на что она тебе? — спросил лавочник.

— Надо кое-что повесить, — сказал ты. — Отрежь два метра, больше мне не потребуется.

Браво! Точно рассчитано! И прощального письма ты не написал! Не стал давать объяснений — твое личное дело, и точка. Но я понимаю тебя; я бы поступил точно так же, если б уж решился, если б знал, что ничего от меня не останется — только мешком свисающая оболочка, которую раскачивает сквозной ветер.

Когда в 1946 году, после тридцатилетних блужданий, он вернулся домой (не Одиссей и не блудный сын, воротившийся слишком поздно, а человек с пенсией и несколькими сундуками), родная гавань встретила его отчужденнее, чем какая-либо гавань на другой стороне земного шара. Правда, хижина гончара — его отчий дом — по-прежнему лепилась на склоне горы (да и окружающий ландшафт почти не изменился, только все в нем словно бы стало поменьше), но из трубы уже не поднимался дым, на окнах не стояли цветы — пустота. В саду у дверей вырос чертополох, и осенний ветер (который дул в тот день) играл — да, он играл с чертополохом и еще играл с одной из подгнивших ставен, стукая ее то об стену, то об оконную раму. Только этот стук и приветствовал матроса, вернувшегося на родину.

Мать — вероятно, уже не такая, как на выцветшей фотографии, которую он носил с собой, — еще во время войны ушла из этого великолепного мира. А семью месяцами позднее, весною, в год окончательного разгрома рейха, наложил на себя руки его отец, да-да, он повесился, а своему единственному сыну оставил дом (его хотела прикарманить община), а в доме — о господи боже ты мой! — в доме гончарный круг, чтобы сын крутил его всю жизнь, покуда не будет по горло сыт ею.

Когда порою матрос, не зная отдыха, точно зверь, точно одичавшая собака, бродил вверх-вниз по поросшим лесом холмам, продираясь сквозь трескучий хаос деревьев с дымящейся трубкой в зубах и, как бы между прочим, поглядывая, нет ли где подходящей глины (ведь своим наследством не надо пренебрегать), он думал, думал о жизни, видел, как килевой след в море забвения, прочерчивавший его путь, все больше и больше закругляется, принимает форму петли, манящей просунуть в нее шею. Земля (глина, которая чавкала под ногами), однажды поднявшаяся из океана, потом отшлифованная и продолбленная черными ливнями всемирного потопа, теперь затихшая хлябь, спавший после шторма прибой, хранила в своих развороченных недрах не только останки былых времен (чаши, раковины, иглистые плавники, окаменелости из потонувшего мира), нет, нет, не только — она дышала, эта земля, из бездонных своих глубин источала извечный запах солей и водорослей, аромат, что жил под камнями, таился в ложбинах, подымался над топкими лужами или, всосанный корнями, пульсировал в стволах, дабы вверху раскинуться над голыми сучьями, как донный трал, с которого еще стекает вода.

Матрос запутался в этом трале (море никогда не отдает своей добычи). Он вспоминал о годах плавания, о полузабытых портовых городах, о женщинах, чьи имена выветрились из его памяти, о проститутках, чьи лица теперь расплывались в тумане, о седобородом человеке, который однажды дал ему взаймы, о чернобородом, который умер от рака легких, о девушке, которую вытащили из воды без сознания, об утлой спасательной лодчонке, о дрейфующей мине, которую так и не удалось обезвредить, и, наконец, о множестве погибших людей. Или вспоминал о вечерах на борту, о Голубой песне (кто-то ему пропел ее, а он не удержал ее в памяти), об айсберге, что вдруг, словно глыба света, вынырнул из тьмы по правому борту, об утонувшем капитане, об уходящей из поля зрения акульей спине, о матросе, которому тогда ампутировали ногу, о большом масляном пятне на воде, о большом кровяном пятне на воде и об огромных, как горы, неумолчно рокочущих валах, которые, призрачно мерцая и фосфоресцируя, вырастали из ночной синевы: великая студеная беспощадность моря.

В ту пору его жизнь (жизнь, теперь протекавшая между пальцев) была в постоянной опасности. Временами он испытывал страх, ибо от неизмеримых глубин, от пастей хищных рыб его отделяли лишь доски корабля. Но — странное дело! — в этом страхе, в этом сознании неотступной опасности он чувствовал себя увереннее, спокойнее и надежнее, чем ныне «на пенсии», «дома», где он был чужаком, чем в этом безопасном, но таком безнадежном странствовании по ставшему глиной морю, что называлось родиной.

Иной раз в ветре матрос слышал голос, и тогда ему казалось, что он, нимало к тому не подготовленный (с лицом, поросшим щетиной недельной давности), стоит перед призовым судом.

— Штурман, — допрашивал голос, — почему ты посадил на мель свое судно?

Он:

— Не знаю. Наверно, мы шли неправильным курсом. Или карты врали? Или компас был не в порядке? Не знаю! А может быть, я нарочно сел на мель. Война. Жестокость. Трупы. Я устал. Я больше не хотел…

— А теперь ты доволен?

— Да.

— Счастлив?

— Нет.

— Значит, несчастлив?

— Тоже нет.

— А как же?

— Да никак.

— Так чего же ты еще ждешь? — спросил голос.

Он отошел от окна обратно в полумрак низенькой комнаты, а за его спиной, казалось, прошелестели крылья, словно чайка улетела прочь. Остались стены, мебель, осталась керосиновая лампа над столом, осталась пожелтевшая фотография его матери, великая тишина, и он преклонил перед нею колена, зарылся лицом в ее ватное тело. Да еще и сам он, сгорбившийся, поседелый, иной раз почти уже умерший, холодный, как мертвец. А там вон — гончарный круг, этот надежный наркоз; и сам гончар — тоже кусок глины, его медленно формовали и выдалбливали, покуда он не стал вместилищем пустоты.

Теперь он достал из кармана спички и наконец раскурил свою трубку. Маленький трескучий огонек осветил его лицо, еще раз вырвал это лицо из сумерек, в которых оно уже тонуло: квадратный подбородок, прямой нос, бледные, ввалившиеся щеки. Так, бывало, берег еще раз вынырнет вдали, чтобы уже навеки исчезнуть… Матрос сосал свою трубку. Зачем еще ждать и чего ждать? Лучше с головой укрыться одеялом! Спать! Не быть обязанным узнавать еще что-то! Только наслаждаться теплом, хоть оно и не согревает душу. Да и что еще могло случиться? Пора авантюр миновала. Однако ночью, среди мучительных снов, он несколько раз просыпался и снова слышал, как шепчется дождь за окном, и минутами ему казалось, что этот шепот предназначен для его ушей. А когда он утром вышел принести воды и посмотреть, как там погода, внизу, в долине, по ту сторону дороги (отсюда она просматривалась до самой Тиши), ему открылся скелет кирпичного завода, обломки, словно бы расшвыренные под горой, весть, которая только и ждет, чтобы ее прочитали.

Он любил эти развалины вопреки всей их неприглядности, чувствовал, что его тянет туда, как преступника к месту преступления, может быть, лишь потому, что пруд при заводе был его первым синим морем, и еще потому, что мальчиком он бродил там, внизу, изобретая невесть какие приключения. Завод уже тогда не работал, и здания, правда еще не разрушенные, находились в полном запустении. Козы, которых пасла четырнадцатилетняя девочка, объедали сорняки под его красными стенами. И однажды, в знойный полдень (но и это приключение уже стало ему чуждым, словно кто-то другой пережил его), пьяный от смертельного страха, пьяный от запахов глубины, на загорелом, жарком от солнца теле пастушки (он словно бы вел свое суденышко в открытое море) совершил он свое первое плавание в Несказанное.

Но не об этом он думал сейчас, на рассвете, пока шел за водой к колодцу, глядя, как — словно пролитая кровь — темнеют за дождевой пеленой стены кирпичного завода. Нет, не глаза первой возлюбленной — щелочки, полные слез, мерцающие и бледно-голубые, как дальние горизонты, — на него смотрели сейчас две черные дырки, два отверстия, два окна в руинах, до того пустые, что у человека перехватывало дыхание: глаза мертвого Ганса Хеллера.

Позднее он прочитал в крестьянском календаре, который иной раз покупал к рождеству у заезжего агента, на странице, посвященной ноябрю, под различными наставлениями для крестьян, такое изречение:

Ноябрь стучится у ворот,

Но ты укрыт от всех невзгод:

Промозглый ветер, холод, мрак.

Будь счастлив, коли есть очаг,

И береги свой теплый кров

От лиходеев и воров[1].

Когда в один из последующих дней (восемнадцатого или девятнадцатого) из туч несколько часов подряд лилась вода и внезапно поднявшийся ветер стал подсвистывать, как возница лошадям (тщетно: лошади больше мочиться не хотели), матрос ощутил потребность что-то сделать — хоть ноги поразмять, — а поскольку в нынешнем настроении ему ничего другого и в голову прийти не могло, решил пойти на кирпичный завод, чтобы уже при дневном свете хорошенько его осмотреть. В старом своем бушлате — он лучше всего себя чувствовал в нем, так как бушлат резко отделял его от всего окружающего, как бы поднимал его над серостью, в которой мы все растворялись, — он двинулся сквозь кусты вниз по склону, пересек блестевшее от слякоти шоссе и неторопливым шагом — куда ему было спешить? — приблизился к зловещему месту. Он отдавал себе отчет в бессмыслице этой затеи, ни минуты не тешил себя надеждой, что ему удастся там что-то обнаружить или что небеса ниспошлют ему внезапное наитие. Но сегодня, когда он шел, засунув руки в карманы и слегка раскачиваясь — как на прогулке, — ему вдруг показалось, что еще утром ему что-то встретится.

У дуба, где недавно стоял мотоцикл Ганса Хеллера, матрос на секунду остановился и глянул вверх. Закинув голову, он смотрел на ветви, что, тихонько скрипя, покачивались под летящими облаками. Ничего! И человеческого скелета, как в страшных сказках, не видно! Только возница-ветер сидел там, вверху, щелкал кнутом, гнал облака над землей и насвистывал старую ямщицкую песню. Матрос плюнул на ствол дуба и ухмыльнулся. Сегодня, раз уж ему предстояло разыгрывать из себя детектива, глупо было бы считать ветер только за ветер. Если облака — кони или хотя бы волы (смотря по скорости их движения), а здешний край — нескончаемая проезжая дорога, размокшая и вонючая от мочи небесного стада, то и в ветре можно… Но картина не дорисовывалась: возница на дереве остался без упряжки; кони у него, запряженные шестериком и восьмериком, понесли, и только бич свистел в пустоте да сучья поскрипывали, как рессорная коляска.

Матрос в задумчивости повел плечами, пошел дальше все тем же неторопливым шагом гуляющего и, несколько раз оглядевшись, не наблюдает ли кто-нибудь за ним исподтишка (здесь все время приходилось с этим считаться), вошел в красный лабиринт кирпичного завода.

Он сдвинул шапку на затылок. Вот я и здесь, подумалось ему, сейчас должно что-то произойти: какой-нибудь дух выйдет из стены или я найду подозрительную пуговицу от штанов! Но ничего подобного не случится — и это будет мне карой: с таким невером, как я, чудес не бывает.

Без особого воодушевления, но и не без интереса блуждал он под наполовину рухнувшими сводами, по переходам, заваленным мусором и щебенкой, где меж разрушенных стропил проглядывало небо, перелезал через кучи хлама, карабкался по балкам, шел через заросли крапивы, шел по высокой шелестевшей траве. Осколки стекла крошились и хрустели у него под ногами; он играл в футбол ржавыми консервными банками, как юный бродяга, или через окно (сам точно привидение) оглядывал местность. Тучи пытались побороть тусклый свет и, точно черными конскими хвостами, взмахивали потоками ливня над грядою холмов. Если бы он не внушал себе, что отправился сюда так, шутки ради, он сам себе показался бы смешным: словно он пустился в путь, чтобы в бедных и прозаических этих руинах найти заколдованный голубой цветок или «научиться страху»[2]. Вдобавок он испытал некоторое разочарование: кирпичный завод был вовсе не таким обширным, каким сохранился в его воспоминаниях. В ту пору, более тридцати лет назад, когда он лежал с девочкой и желудок у него еще не был испорчен, все здесь казалось ему куда больше и куда таинственнее.

Внезапно он почувствовал, что сыт по горло этим хождением по следам бесследно утраченного, этим изучением разрушительного воздействия времени. Через одну из дверей он вышел на волю, хотел было повернуть к дому, но «напоследок», как он сказал себе (повинуясь неодолимому влечению), решил обойти еще разок вокруг здания. Ветер (теперь это был просто ветер, влажный, мечущийся то туда, то сюда, захлебывающийся воздушный поток) ринулся ему навстречу и задул холод в рукава бушлата. В пустоте кричали пробужденные им голоса: печь для обжига кирпича посвистывала на окарине. Веселая музыка! Разрушение! Бренность! А за углом — длинный ряд окон! И из каждого несется: отплытие! Так вот и становишься стариком — на капитанском мостике, стараясь, чтобы тебя не снесло ураганом! Хотелось что-то крикнуть, но ветер кляпом затыкал тебе рот, поднимал волны в океане, поднимал волны в пруду при кирпичном заводе, заставлял хрустеть, как кости, сухой камыш, грозил сбить тебя с ног и задушить… А это здесь — да-да! — тот самый подоконник, о который опиралось бездыханное тело Ганса Хеллера — глазок в потайной ящик, в свиной хлев, заглядывать куда запрещено и смертельно опасно.

Матрос подошел ближе (все запретное притягивает), прислонился к окну, как это сделал Ганс Хеллер, и пошире открыл глаза.

Он заглянул в просторное помещение без крыши: это был квадрат, который обступали и отделяли своим однообразием от остального мира высокие разрушающиеся стены. И здесь валялся мусор, а местами буйно росла крапива. В углу, меж закопченных кирпичей, виднелись следы огня. Возможно, здесь ночевали цыгане и тайком жарили на огне свою воровскую добычу — кур или кроликов, одним ухом все время прислушиваясь к темноте, ибо в ней собачий визг ветра заглушал шаги жандармов. Здесь кто-то… (да ладно, вонь уже выветрилась, слава богу, время поработало).

Матрос рассматривал стену. На самом ее верху трепыхались белесые патлы (какой-то сорняк). Сорная трава всего дольше живет, подумал он. Только сорная трава и не сохнет. Ничего особенного в этом, конечно, не было, но с того места, где он стоял, казалось, будто люди, которых упрятали за эти стены, вздымают руки, шевелят истлевшими пальцами: осторожно, мы еще здесь!

В это мгновение (то была лишь доля секунды) морозное дыхание коснулось его. Ледяное нечто пробежало по его нервам, легонько пощипывая их, так что все волосы на теле встали дыбом, как иглы у ежа, на которого напали собаки. Так же вот стоял и Ганс Хеллер, так же смотрел на эту стену и так же махали ему руки, махали из тьмы; а потом…

Матрос круто обернулся. Почувствовал чей-то взгляд на своей спине. Сжав губы, он стал вслушиваться, приглядываться. В окружающем мире ничто не изменилось. Даже погода; вдали на горизонте шли ливни; по траве тревожно пробегали волны с белым отливом; покачивались ветви на дубе: все было как прежде, только кто-то стоял на шоссе.

Это был низкорослый невзрачный человечек, казалось, напряженно что-то высматривающий. Он стоял слегка нагнувшись, как бы готовый к прыжку, и опирался на зонтик. Плащ его развевался на ветру.

Ага! Вот и свидетель, подумал матрос. Теперь начнут говорить, что я ворую здесь кирпичи! (То, что уже говорят, будто он убил Ганса Хеллера, ему и в голову не пришло, хотя он неплохо разбирался в людях.) Он надел шапку как следует и пошел прямо на этого типа. Надо по крайней мере узнать, кто теперь будет о нем судачить. Он презрительно сплюнул (курильщики вечно плюются) и, не дойдя сотни шагов до шоссе, узнал стоявшего там человечка. Это был мастер лесопильного завода.

В выжидательной позе матрос остановился. (Не следует до всего дознаваться.) Достал кисет и набил свою трубку. Потом сделал тщетную попытку зажечь ее. Смывайся! — думал он. Смывайся! Я же даю тебе время. Он встал с подветренной стороны у дуба, в жалкой тени, которую тот отбрасывал. Неужто не видишь, старый дурень, что ветер задувает свечу жизни, неужто не видишь, что возница нагнулся и сбивает ее огонек? Господи, опять! Ужели тебе еще не наскучило?

Но он ошибался. Старик поджидал его, во всяком случае, не выказывал ни малейшего намерения уйти со своего поста. Тогда это сделал матрос.

«Не хочешь, не надо», — сказал он про себя.

Наконец-то ему удалось раскурить трубку, он двинулся с места и решительно зашагал к шоссе, ибо, во-первых, дождь, видно, опять хотел припустить, а во-вторых, не было у него ни малейшей причины избегать встречи со стариком.

А тот смотрел на него вылупив глаза, словно человек, что, прогуливаясь по пляжу, вдруг увидел, как водяной выходит из моря и прямиком направляется к нему.

— Там, — сказал старик, — там наверху недурно прогуливаться.

— Да, — ответил матрос. — Не хуже и не лучше, чем везде. Сейчас, кстати, хлынет дождь. — Он собрался идти дальше.

Но Айстрах потянул его за рукав.

— Вы, наверно, там что-то осматривали? — настороженно спросил он.

— Конечно. На свете многое подлежит осмотру — на наш век хватит.

Старик вытаращился на него, словно ничего не понимая. Потом достал носовой платок и высморкался, помедлив, поднял свой зонт и копчик его нацелил на развалины.

— Страшное это место. Я когда мимо прохожу, меня так и подмывает туда заглянуть.

Кончик зонта трепетал в воздухе, как бы вычерчивая таинственные знаки.

Матрос посмотрел вверх. Отсюда все это походило на незаживающую рану, стены — как прожженная ткань, поблекшая осенняя трава между ними — как гной.

Матрос спросил:

— Почему же страшное?.. Потому, что Хеллера там хватил удар? (Он искоса взглянул на старика.) Он бы и в другом месте его хватил.

Тот, как видно, старался побороть тревогу.

— Да что там Хеллер! — сказал он. — Я про развалины говорю! Их надо снести. Они весь наш край позорят.

Матрос:

— Ну, это когда еще будет. Нам с вами и не дождаться. Здесь ведь ни одну кучу мусора не убрали. Да еще дощечки на них повесили: «Охраняется государством».

Но Айстраха нелегко было рассмешить. Или он его не слушал? Старик двигал вставными челюстями, как будто раскусывая слова, злые слова, которые он не в силах был выговорить, не в силах и проглотить. Казалось, что под жидкой своей бороденкой он жует собственные иссохшие губы.

Вдруг он повернулся к матросу и уставился не него безумными мерцающими глазами.

— Вы ведь тоже, — пробормотал он, — вы ведь тоже не верите в духов?

Матрос смотрел на него сверху вниз, руки он засунул в карманы бушлата, голову слегка склонил набок, немного удивленно и насмешливо — так смотрят на ни к чему не пригодную вещь.

— Я еще ни одного не видел, — сказал он наконец. — Но что они вам являются и что иной раз бродят в Тиши, по-моему, вполне возможно.

Айстрах вздохнул.

— То-то и оно, — пробурчал он себе под нос. — Ничего толком не знаешь. А коли ты годами здесь околачиваешься и только и слышишь, как визжит пила, и все тебя тянет туда заглянуть, и все ты надеешься что-то увидеть, тут-то оно тебя и настигает. Вдруг вцепится в тебя и держит. Так и с вашим отцом было. Я точно знаю, отчего он повесился.

Матрос ощутил внезапный удар, он словно дотронулся до электрического ската. Он пристально поглядел в глаза старику, в рассеянном мерцающем свете которых как бы растворялось все окружающее.

И — вынув трубку изо рта:

— Что вы хотите этим сказать? — с угрозой в голосе спросил он. Рука его, державшая трубку, начала дрожать.

Старик вздернул плечи, пригнулся и сник.

— Ваш отец был хитрый человек — хитрее нас всех. И кто поручится, что он не был еще и предателем? — Он посмотрел на матроса и отвратительно усмехнулся. — Он не оставил никакой записки?

— Записки? Что вы имеете в виду?

— Не оставил вам прощального письма?

— Мне нет. Во всяком случае, я такового не обнаружил… Почему вы так странно спрашиваете меня?

Старик, казалось, вздохнул с облегчением. Грудь его под плащом вздымалась, как кузнечные мехи. Он сказал:

— Да просто так. Мы же с ним знавали друг друга. — Он сделал несколько шагов, словно намереваясь идти дальше. Но остановился и, стоя вполоборота, бросил подозрительный взгляд на матроса. — Так вы ничего не знаете?.. Не знаете, что там произошло?

— Н-нет! — ответил матрос и — после достаточно длительной паузы: — Так что же там произошло?

Старик взмахнул зонтиком.

— Ровно ничего. Разве я что-нибудь сказал? Просто я подумал, ведь вы же там были. И в конце концов, вы его сын. Ах ты, ветер какой поднялся… — Он взглянул на небо. Дрожь прошла по его телу. Вставные зубы громко застучали.

Матрос, не сводя с него глаз, спросил:

— Вам нехорошо?

Над хребтом Кабаньих гор вырастала туча, точь-в-точь черный конь.

— Мертвые, — залопотал Айстрах, — мертвые голодны.

Он смотрел на тучу — конь бил копытами вокруг себя.

Матрос:

— Вы сумасшедший.

— Я?

— Да, вы, а не я! И к тому же вы трусите! Сдается мне, здесь все трусят.

Старик рассвирепел.

— Что? — заорал он. — Трушу! Ваш отец! Он трусил! Да еще как! Но мы…

Конь вздыбился, черная грива его развевалась. Упали отдельные тяжелые капли дождя.

Матрос:

— Будьте добры оставить в покое моего отца! Вы сами не понимаете, что говорите.

Айстрах (ехидно):

— Конечно, я же старый дурак! Но погодите, вы меня еще вспомянете!

Матрос (глядя вверх):

— Раскройте-ка лучше зонт! (Он думал: мой отец… Печь для обжига кирпича… Боже милостивый! Что же там было? Ничего не хочу знать об этом.)

Внезапно Айстрах очутился вплотную возле него.

— Молодой Хеллер… — прошептал он, — молодой Хеллер все это знал и потому должен был умереть…

(Матрос продолжал смотреть вверх. Туча стала слоном и покатилась вниз с горы.)

— Что вы хотите этим сказать?..

— Разве вы ничего не заметили? Вы же сами его нашли!

— Это верно.

— Ну и?.. И вы ничего не заметили?

(Великий шум приближался.)

— Глаза!.. Вы не видели его глаз? Я приходил в мертвецкую. И долго смотрел на него: такие глаза могут быть только у человека, который увидел что-то невыносимо страшное…

Не дожидаясь, покуда он кончит, матрос перепрыгнул через кювет.

— Я пошел! — крикнул он старику. И проворно, как ласка, стал взбираться по склону; в этот миг на согнутую его спину обрушился ливень: видно, ошалевший возница изо всех сил нахлестывал слонов и коней. А внизу старикашка, словно идя ко дну, разевал рот, но тщетно… В шуме дождя его не было слышно. И вот уже удары бича смели его с дороги вместе с зонтиком, который вырвался у него из рук, едва он его раскрыл.


Что-то невыносимо страшное! Да, хоть никто и не знает, что именно. Только таким могло быть то, что увидел парень, прежде чем его сердце остановилось, как часы, по которым кто-то ударил. Оказаться во власти этого страшного — вот чего, верно, боялся Малетта с той самой минуты, когда он приподнял газету над покойником и увидел мерзостно остекленевшие глаза. Разумеется, и он не умел определить это Нечто, дать ему имя, выделить его из всего остального мира. Тем не менее (или именно поэтому) он знал, что оно много больше, чем переменчивое название, много больше, чем грозное звучание запечатлевшего его слова. Это Нечто было абсолютно. Казалось, еще никем не названное, оно, безусловно, существовало — сила, заключенная в опасном молчании тех, кто не нуждается в доказательстве своего бытия. Подобно неизмеримой иррациональной основе сущего, оно таилось за всем — холодное, мрачное, смертоносное, всегда готовое выйти из укрытия, из немоты безвременного небытия, ворваться в сегодняшний день, сорвать все преграды, прорваться, как прорывается безумие. Мрак его уже проглядывал сквозь трещины и щели, сквозь никем не замеченные люки, которые нельзя закрыть, как нельзя было закрыть веки Ганса Хеллера. Казалось, что наш мир, предметы, из коих он состоит, вдруг стали неплотными и ненадежными, проношенными до нитки, как старая ткань, что уже не прикрывает те места, которые должна была бы прикрыть.

Тем не менее наш мир (как космос, так и деревня с ее людьми и дворами, с ее сараями, хлевами, компостными кучами, с возами дров, с лошадиными яблоками на дорогах, с автобусным сообщением и, наконец, с проливным дождем) оставался все таким же: стены в нем не рушились, не разверзались могилы. Укрутник провернул два выгодных дела, Франц Биндер получил десять ящиков пива, в Линденхофе забили свинью, парни по-прежнему носились на своих мотоциклах (с головы до пят забрызганные грязью). И нынче, через год, когда мы все это сожрали, но переварить так и не сумели, минутами начало, казаться, что Малетта сам соскочил с колес, что он сам стал тем проношенным местом на ткани, что один он был той крохотной пробоиной в корабле, через которую начало по капле просачиваться «невыносимо страшное», чернота неведомого моря (по которому беспечно плывет корабль нашего бытия) с призрачными растениям;! и животными.

Но тогда никто еще ничего такого не думал, не думал, вероятно, и сам Малетта. Ибо если он и чувствовал себя одержимым, то роли, каковую ему предстояло играть, он, конечно, не знал, да и мы ничего особенного за ним не замечали.

А теперь, в конце этой главы (как бы для того, чтобы рассеять туман, сгустившийся над недавним прошлым), еще о небольшом, но радостном событии для тех из нас, кто умеет любить.

Двадцать девятого ноября, около четырех часов пополудни, Герта, зажигая свет в «отдельном кабинете», заметила, что одна из лампочек перегорела. Девушка, весьма рачительно — после смерти старой Биндерши — наблюдавшая за тем, чтобы в доме все шло как по маслу, решила немедленно устранить этот непорядок. Принесла новую лампочку, сняла туфли, повыше поддернула юбку, вскочила на один из столиков и всем телом подтянулась к темному осветительному прибору. В этой прелестной позе — приподнятую, как статуя на цоколе, — ее увидел Укрутник, сидевший в общем зале. Сидел он совершенно один. Ни хозяина, ни кельнерши там не было.

Он отложил в сторону журнал «Скототорговля», тихонько, словно его маслом смазали, поднялся с места и неслышно вошел в соседнее помещение.

Придвинулся поближе. Потом сделал еще два шага и в нерешительности остановился. Потом еще два. Жадными глазами окинул Герту — все округлости и все впадинки ее тела. Облизнул губы, почувствовал вкус собственной слюны и еще странный зуд под языком и легкую дрожь в коленях. Старая лампочка была уже вывинчена, Герта наклонилась за новой, лежавшей на столе. Ее юбка сзади взвилась, как занавес. Перед Укрутником мелькнули ее ляжки.

Он заморгал глазами, как от яркого света. Снова облизал губы. Ощутил вкус объятий. Вкус того, во что хочется вонзиться зубами. Почти уже вкус женщины.

Герта между тем взяла лампочку и опять потянулась к потолку. Она балансировала на цыпочках. Мускулы на ее ногах напряглись. В тени юбки это выглядело таинственно. Нельзя было точно определить, что там происходит. Казалось, ее жилистые подколенные впадинки строят рожи, весело смеются над подсматривающим Укрутником.

Он открыл рот — так легче было дышать. Собственный язык ощутил как чужеродное тело. Ничего не подозревавшая Герта ввинтила лампочку, отчего раздался омерзительный скрипучий звук. Руки ее продолжали двигаться эластично, по-кошачьи скользя вниз по туловищу. Ягодицы вздрагивали под юбчонкой, как круп кобылы.

Укрутник сжал губы и раза два проглотил слюну. Во рту у него пересохло. Язык был как полено. Он опять сглотнул и в полном отчаянии уставился на ее зад.

Бедра у Герты, правда, были широковаты, но зато талия стройная и гибкая; она высилась над бедрами — как шея над плечами — и изгибалась, как лебединая шея.

Лампочка вспыхнула. Герта ввинтила ее потуже. И при этом еще больше вытянулась. Мускулы на ее икрах вздулись, а пятки приподнялись так, что стали видны подошвы.

Тогда он снова открыл рот, но на сей раз уже чтобы привлечь к себе внимание. Он сказал (и его голос звучал хрипло и похотливо):

— Послушай, ну и икры у тебя! Красота, да и только!

Герта обернулась.

Ага! Укрутник.

Она (по-видимому) не удивилась, не была ни разочарована, ни обрадована.

— Верно, — сказала она, — есть в них что-то такое, хотя я считаю, могли бы быть похудее. — Затем она повернулась и протянула руку.

— Подойди, я за тебя ухвачусь!

С полной непринужденностью она стояла перед ним на столе, протягивая ему свою крепкую руку (руку с чуть влажной ладонью, что давно было известно и мило Укрутнику).

Он подошел. Приблизился медленно и скучливо, глубоко засунув руки в карманы. Разыгрывал из себя спокойного светского человека. А эта девица там наверху, мол, может и подождать. Он наступил на одну из ее туфель, стоявших на полу, поскользнулся и едва не преклонил колена перед Гертой (как жених). Посмотрел на ее ноги. Короткие сильные пальцы просвечивали сквозь чулок и мягко прижимались один к другому (как пирожки на противне). Потом он поднял глаза. И увидел ее лицо. Округлый полный подбородок, чувственный рот. Она улыбалась, показывая белые зубы. На ядреных ее щеках были ямочки. Глаза, устремленные на него, горели темным огнем. Что-то вдруг изменилось в ней.

— Ну, прыгай же! — сказал он и снова взглянул на нее. Он вынул руки из карманов и снизу вверх погладил ее икры, округлые и твердые.

Она сверху глянула на него и ни слова не сказала. Словно и не ждала ничего другого! С восторгом он чувствовал, как тоненькие волоски покалывают его сквозь чулок; потом его рука скользнула в подколенную впадинку, там было прелесть до чего уютно, потому что чулки образовывали мелкие складочки, и пошла выше, уже напрягшись, к верхнему краю шва. В тепле и впотьмах он внезапно ощутил ее бедра, бархатистую кожу, под которой билась жизнь, точно пойманный зверек, готовый вот-вот убежать. И вот он и вправду выскочил…

Герта схватила Укрутника за плечи и прыгнула прямо на него. Половицы прогнулись и задрожали. В зале зазвенели и запрыгали бокалы.

Укрутника шатнуло. Он и сам не понимал, как это случилось. Она едва не сбила его с ног! А теперь прильнула к нему, громко смеясь. Может быть, над его испуганным лицом? Или оттого, что юбка у нее задралась чуть не до пояса? Она хотела ее одернуть, Герта Биндер знала, как надо держать себя. Но тут Константин Укрутник схватил ее под мышки (а в этом месте терпели фиаско даже известнейшие аптекари и химики) и мужественным жестом опрокинул на стол.

— Э-э-э! — сказала она, отворачивая лицо. Ее полная белая шея, вибрировавшая от смеха, казалось, припухала, извиваясь, и манила его вонзиться в нее зубами, как вонзается волк.

Она еще несколько секунд защищалась — из соображений приличия, — но, поскольку он не отпускал ее, не отступался и дышал ей в ухо горячим своим дыханием, вдруг сделалась податливой, и тогда все произошло — они поцеловались.

3

Волчья шкура

С тех пор матрос перестал спать по ночам. Бодрствовать его заставляло нечто странное: он слышал голос. Этот голос обращался к нему. И все твердил одни и те же слова; собственно, они должны были ему прискучить, нагнать на него сон. Так нет же! Происходило как раз обратное: они возбуждали в нем омерзительное подозрение. Нередко он до рассвета лежал без сна и, содрогаясь, слушал нескончаемое бормотание. Когда же ему становилось невмочь, слезал с кровати, зажигал свет и раскуривал трубку. Иной раз это было очень приятно и действовало успокаивающе. К тому же и бормотание тогда прекращалось. Но стоило ему потушить лампу, лечь и, как всегда, закутаться в три шерстяных одеяла, голос начинал что-то монотонно бубнить — точь-в-точь зазывала на ярмарке, часами выкрикивающий свои шутки-прибаутки.

«Ваш папаша был хитрец, — утверждал голос, — и кто знает, пожалуй, еще и предатель».

«Заткнись!» — рычал матрос.

Но голос не так-то легко было сбить с панталыку, он продолжал вещать из стен, из темноты:

«Что ж он вам, и записки не оставил? Словечка не написал?»

«Заткнись и вообще убирайся ко всем чертям!»

«Выходит, вы ничего не знаете? Ни о чем понятия не имеете? Так-таки не знаете, что́ там произошло?»

«Не знаю и знать не желаю!»

Голос не умолкал.

«А молодой Хеллер? — говорил он, — Молодой Хеллер все знал. И потому должен был умереть».

«Ну и царство ему небесное. Только мне-то на что сдался этот балбес?»

В ярости он перевернулся на другой бок, а голос опять за свое:

«Ваш папаша был хитрец. И кто знает, пожалуй, еще и предатель…»

«Да, — простонал матрос. — Пожалуй».

И так ночь за ночью. У него уже голова гудела от этих ночей. Проклятый страх услышать что-то весьма неприят-ное, заставивший его тогда обратиться в бегство! Да так оно и было, так, а не иначе, бежал он не от дождя, а от Айстраха. Лучше бы уж он его дослушал! Грязное пятно на жилете предка — это, конечно, не слишком приятно, но и не до бесконечности неприятно; к тому же эту историю можно было бы расследовать. А неизвестность? Она-то как раз бесконечна. Однажды возникшее подозрение имеет способность расти, как спрут в охраняемой акватории моря. Вот он уже тянет щупальца к твоему кораблю из мрачной, синей, как ночь, глубины, хватает его, ощупывает ноздреватыми пальцами его борта, словно отыскивая слабое место, слабое место, что имеется у любого корабля и у любого человека.

Матроса знобило. Он вдруг ощутил мерзостное прикосновение снизу, легкий толчок, от которого вздрогнул, как корпус корабля, коснувшийся какого-то плавучего препятствия. И когда под утро (в окно уже просачивался слабый свет наступающего дня) он все же ненадолго заснул и стал потеть под шерстяными одеялами, сон время от времени запирал его в трюм, он слышал, как скрипят шпангоуты и трескается бортовая обшивка, слышал жуткий булькающий звук, с которым корабль начинает погружаться в пучину, покуда буйно хлынувшие воды ужаса вновь не прервали этого сновидения.

Под вечер, когда свет уже задыхался в ледяных потоках дождя, матрос отправился в Тиши, на могилу отца. Согласно обычаю, могила самоубийцы находилась за кладбищенской стеной, можно сказать, на свалке, где блеклой кучей громоздились засохшие цветы, ленты и ржавые остовы венков. Деревянный крест, который (из милости) все же был водружен здесь, высился над грудами мусора, как мачта затонувшего корабля, который, уходя — прощай! прощай! — в последний раз вынырнул из затягивающей его глубины.

Матрос благочестиво снял шапку, но тут же снова ее нахлобучил: дождевые капли барабанили по его голове, казалось, вырывая последние волосы. Он стоял под дождем, то ли хмурясь, то ли улыбаясь, видимо неспособный испытать подобающие случаю чувства.

«Ладно, как бы там ни было, — проговорил он наконец, — а тебе больше не приходится терпеть эту собачью погоду».

На обратном пути, промокший и продрогший, словно сам черт протащил его под килем, он вдруг ощутил неодолимое желание выпить. И следовательно, взял курс на «Гроздь». Приближаясь к заветной двери, он подумал: что и говорить, мужчине водка необходима!

В подворотне, где горела одна-единственная лампочка, тусклый свет которой едва просачивался в темноту, он увидел на дверях дощечку: «Пятница — выходной день».

Бормоча проклятия (мы не рискуем их здесь воспроизвести), он повернулся и вышел из ворот. На тротуаре стоял дождь и мочился на стены, как прохожий. Он, видно, знал, что в «Грозди» сегодня выходной, а следовательно, матрос выйдет обратно, и дожидался, хотел проводить его домой.

— Проваливай, мокрый чертяка! — сказал матрос.

И дождь притаился в нише какой-то стены, делая вид, что больше не обращает внимания на матроса.

— И то хлеб! — пробурчал тот.

Он, впрочем, имел лишь приблизительное представление о том, что хотел этим сказать. Вернее, он ровно ничего не хотел сказать, ибо в подобных обстоятельствах лучше всего было держать язык за зубами и не привлекать к себе внимания. Зашагав дальше, он заметил, что дождь вылез из своей ниши и на тысяче мягких ступней стал красться за ним. Настал миг великого просветления: матросу (слава тебе господи!) вспомнился завзятый выпивоха, сам варивший сливовицу той крепости, которая была ему по вкусу.

Этот человек (некогда деревенский кузнец) жил теперь припеваючи на хуторе, в семи километрах к северо-западу от Тиши и, следовательно, вместе со своими спиртными напитками находился довольно далеко в стороне. Прежде (то есть во время войны и в первые послевоенные годы) кузня, где он подковывал уцелевших лошадей, стояла на южном краю деревни. Матрос, направляясь в Тиши, всякий раз проходил мимо этой хибары (теперь на ее месте стоит бензоколонка), с симпатией и почтением посматривая на растрепанного, иной раз полуголого старика, вдруг появлявшегося в дверях. Однажды, когда матроса в пути застала гроза, он укрылся под навесом кузни и — как часто бывает в непогоду — неожиданно разговорился с кузнецом.

Молния! Удар грома! Матрос, ослепленный ярким светом — в животе у него на секунду что-то перевернулось от оглушительного удара, — вдруг заметил рядом с собой кузнеца, похожего на огромную серую обезьяну, которую шутки ради обрядили в какое-то тряпье.

Кузнец (он орал во всю мочь, потому что дождь барабанил по навесу так, словно опрокинулась телега со щебенкой):

— Вот так штука! Ударило где-то совсем рядом.

Матрос не сводил глаз с белесой стукотни, что занавесом свешивалась с края крыши. Потом раскурил трубку, погашенную было с испугу.

— Не велика беда, — сказал он. — Здешние жители все застрахованные.

— В провод ударило, — проорал кузнец.

— А его и вовсе не жалко! — отвечал матрос.

— Верно, — согласился кузнец. — Чушь собачья все, что они там говорят по телефону.

Они взглянули друг на друга. Взгляды их ощупью брели за белесым занавесом. Матрос ухмыльнулся, потом ухмыльнулся кузец: у них было одинаковое мировоззрение.

Кузнец продолжал разговор:

— Вы ведь матрос, верно? — сказал он. — Знаю, знаю, сын старика Недруга. Я хорошо его помню, вашего покойного папашу. (Меж тем дальний гром загрохотал, словно покатилась бочка, из которой выцедили все вино.) Плохие у него выдались последние годы. Для старого человека он слишком много был один. — И добавил: — Вам, черт подери, следовало бы раньше вернуться, тогда бы он, пожалуй, еще и сейчас был жив. Ну, да об этом мы еще поговорим. Я когда-нибудь поднимусь в хижину гончара.

Но обещание обещанием и осталось. Следующей осенью он продал свою кузню и перебрался на хутор, где у него давно уже был дом, в стороне от дороги, и добрая сотня сливовых деревьев. Там он начал варить сливовицу в неимоверных количествах, это было его страстью и к тому же приносило хороший доход. Ни жены, ни детей у него не было, только водка, и, надо сказать, отличная.


В мелочной лавке Франца Цоттера еще горел огонь. Окно, как покрасневший глаз, таращилось сквозь призрачную оболочку дождя. Матрос решительно вошел в лавку, он знал: тут всегда имеются горячительные напитки.

— Сливовицу, пожалуйста.

— Очень сожалею. Вся вышла.

— Тогда коньяк?

— Очень сожалею. Коньяка тоже нет.

— Виски?

— Этого у нас и не водится.

— Вот дьявольщина! Что ж у вас есть?

На полке красовались бутылки с жидкостью странной окраски. Название было какое-то дурацкое и, судя по виду, вкус как у зубного эликсира. С этикетки улыбался охотник.

С горя матрос купил одну из них и, когда снова очутился в своих четырех стенах и выставил за дверь дождь, по пятам его преследовавший, выпил за вечер ее всю до дна. Тщетно! Пьяный, он повалился на кровать, она начала вращаться вместе с ним, и мука возобновилась с прежней силой: хорошо знакомые и уже нестерпимые слова вплетались в муть хмельных сновидений, так же как вплетается потустороннее со злобным своим бормотом в муть горячечного бреда.

Итак, приподнявшись на кровати, он внезапно принял решение при первой возможности навестить кузнеца, не затем, чтобы отведать его сливовицы, и не затем, чтобы поговорить с ним о погоде, но затем, чтобы разузнать кое-что о человеке, повесившемся на потолочной балке в сарае.


Мы, остальные (по чести я обязан в этом признаться), отлично спали и в эти ночи; собственно говоря, мы спали не только по ночам, но все дни напролет, хотя и с открытыми глазами. Наверно, это омерзительная погода так действовала на нас, дождь, непрестанно напевавший нам колыбельную песнь. Да и вообще! Тогдашняя жизнь! В сырости, под покровом набухших туч да еще в вечной полутьме она напоминала (это утверждали люди и поумнее меня) жизнь животных на дне морском. И ко всему еще это происшествие! Некоторое время оно принуждало нас шевелить мозгами (тоже небольшое удовольствие!). Но вдруг не захотело больше поставлять материал для размышлений. Точка! Все! С тем, что конец Ганса Хеллера так и остался окутанным мраком неизвестности и что матроса ровнехонько ни в чем — я имею в виду это дело — нельзя было уличить, мы, конечно, примирились. Малетту мы все как-то выпустили из виду, во-первых, потому, что ни в чем его не подозревали, во-вторых, потому, что никому не приходило в голову связывать Комичного маленького фотографа с этой тайной. Поскольку все возможности были уже взвешены, сама история пережевана до тошноты, так обсуждена и обговорена, что от нее, к сожалению, ничего не осталось, то в сонливость нашей деревни снова закралась скука. По утрам у нас еще было что делать, ведь какая-никакая работа находится и зимой, но после обеда, когда вся кровь приливает к желудку, скука тащилась от дома к дому, мерзостно и тоскливо зевала под нашими окнами, заглядывала в них, словно дряхлая старуха — лицо бледное, дождевые космы свисают на плечи, — и, широко раскрывая свой беззубый, пакостный рот, казалось, хотела проглотить всю нашу деревню.

Похоже, что она и Малетте зевнула прямо в лицо в эти дождливые недели, когда все снова вошло в привычную колею. Иначе разве он сделал бы то, что сделал, разве взял бы у нашего учителя почитать книгу? (Как будто из книги можно что-то вычитать.) Теперь делать ему было почти что нечего, ведь наше любопытство давно улетучилось. Теперь ему надо было как-то убить время, нескончаемое пустое время, время, которое словно бы стоит на месте, а между тем постоянно и непрестанно движется вперед, да так, что за ним и не угонишься. Но может, мы ошибаемся? И совсем другие причины заставили Малетту вдруг взяться за чтение? Может, ему просто нужно было держать в руках какой-нибудь предмет, чтобы загородить им лицо? Как бы там ни было, а в пятницу пятого декабря, поздно вечером, он явился к учителю, жившему при школе, и попросил у него (да и у кого еще он мог бы попросить, мы-то ведь книг у себя не держим) что-нибудь почитать. Господин Лейтнер, как он позднее рассказывал нам, не очень-то обрадовался позднему посетителю и тем паче его просьбе: книга все-таки ценность. А Малетта, по его мнению, был из тех, что сажают на книги сальные пятна. Потому-то (объяснял учитель) он не пожелал доверить ему ни одной из своих собственных книг и полез по шаткой лестнице на чердак, хотя там и не было света, протиснулся в люк и принес оттуда старую книгу. Этой книги ему было не жалко.

Здесь надо предпослать следующее: наверху стоит ящик со старыми-престарыми истрепанными книгами. Уже десятилетиями стоит в дальнем углу, весь покрытый пылью и паутиной, и никто из нас не знает, каким образом он туда попал и кому принадлежит, вернее, принадлежал.

Учитель (у него даже желчь разлилась) сунул руку в ящик и наугад (дождь между тем непрестанно барабанил по крыше) вытащил какую-то барахляную книжонку (его собственные слова). В сенях у приставной лестницы стоял Малетта, ждал и не без напряжения, но все же довольно беспечно вглядывался в наполненную ночью дыру, угрожающе зиявшую над его головой. Он слышал, что учитель ворчит там наверху, тихо и обиженно, как пес, и тут же увидел его: слезая с чердака, он являлся взору Малетты постепенно. Сначала показались подбитые гвоздями подошвы его башмаков, затем две штанины, спина, а когда наконец он очутился внизу и с видом великомученика повернулся к фотографу, тот наконец увидел в руках учителя книгу, единственно для него извлеченную из мрака.

Она была черная. Черная, как дегтем вымазанная или обуглившаяся. Черная, как копченое мясо прямо из коптильни. От ее кожаного переплета тоже пахло копченым мясом. Можно было почувствовать голод, учуяв этот запах, и решить, что ослеп, взглянув на нее. Переплет черный, как ночь за окном, сулил не менее мрачное содержание.

— Библия? — спросил Малетта. Тихий ужас отразился на его лице.

Учитель раскрыл книгу, бросил беглый взгляд на страницы и покачал головой.

— Нет, не Библия, — отвечал он. — Какой-то научный труд. — И добавил (с уничтожающим взглядом): — Ну как? Интересно вам?

— А что это, собственно, такое? — спросил Малетта.

Учитель торжественно подошел к лампе, открыл книгу на титульном листе и прочитал:

Курьезные и полезные

ЗАМЕТКИ

о естественной истории и об истории искусств

составлено

КАНОЛЬДОМ

1728

— Почтенный возраст, черт возьми!

— Ага! — Вот все, что сказал Малетта. Потом взял» тот своеобразный печатный труд, от которого не ждал особого развлечения, и под пальто унес домой.

На следующее утро (то есть шестого декабря) непогода, казалось, немного улеглась. Небо все еще было затянуто тучами, но дождь шел лишь время от времени, да и то мелкий, почти неприметный. Все это, вместе с хмелем прошедшей ночи и надеждой выспаться, а также вновь обрести душевное равновесие, заставило матроса немедленно пуститься в дорогу, так что он и позавтракать не успел. Сунул кусок шпига и ломоть хлеба в свой вещевой мешок, надел бушлат, резиновые сапоги и в половине девятого наконец вышел из дому.

Но вот ведь чертовщина! Шагая по улице и намереваясь выйти на шоссе, что тянулось позади деревни, и уже по нему идти дальше (автобусы в этом направлении не ходили), матрос между школой и церковью наткнулся на пренеприятное скопление народа. Мы уже писали, что было шестое декабря и молодежь, главным образом «молодежь постарше», справляла день св. Николая. Иными словами, «слуги св. Николая», ряженые в козьи шкуры, с шумом высыпали на улицу, а сам святой с посохом, в митре и в старушечьей ночной рубашке, надетой поверх костюма, как-то сбоку шлепал за ними по навозной жиже, видимо, чтобы освятить и узаконить сие язычески-демоническое действо.

Матрос, сейчас видевший мир отнюдь не в розовом свете, пробирался сквозь толпу, а там, где ничего у него не получалось, локтями расчищал себе дорогу. Но в тот самый момент, когда ему представилась возможность вволю насладиться «чувством локтя», ненавистного ему более всего на свете, процессия вдруг остановилась, и улицу огласили дикие крики.

Матрос вытянул шею, стараясь что-нибудь разглядеть поверх людских голов. «Слуги св. Николая», в своих чертячьих масках, изловили несколько молодых девушек и пытались вымазать сажей их чистенькие физиономии. Другие задирали им юбки, разоблачая тайну вязаных штанов, и, хотя девушки с визгом защищались и кусали руки своих мучителей, культовыми взмахами лозы благословляли их прелестные ягодицы. Одна из «коз» в это время прыгала как безумная, овевая головы столпившихся своей льняной бородою, раздавала оплеухи дергающимся хвостом и, упоенная властью, воистину по-хамски толкала и пихала каждого, кто вовремя не посторонился.

И вдруг — происшествие: матрос, силившийся пробраться сквозь толпу, сам не зная каким образом, очутился в первом ряду зевак. А так как он, желая в свою очередь получить удовольствие, углубился в созерцание шерстяных девичьих штанов, то и не заметил, что «коза», взяв курс прямиком на него, явно изготовилась сбить его с ног. Обнаружил он это, когда она оказалась уже вплотную перед ним. Сдавленный толпою, он при всем желании не мог предотвратить столкновения, которое, несомненно, заставило бы его во весь рост растянуться в грязи (чудовище-то приближалось крупным галопом).

Матрос, конечно же, понимал шутки; никто бы не мог упрекнуть его в обратном, но до такого рода шуток был не охотник. Он напряг мускулы, сделал выпад и в миг, когда несуразная груда хулиганства ринулась на него, саданул ее кулаком в носовую часть. В результате парень, запрятанный в груди бутафорской козы (а это, конечно же, был Карамора со своей гармошкой), получил удар в живот, о котором у нас говорят еще сегодня.

«Коза» стала разваливаться на куски. Перед согнулся в коленях, зад вздыбился, жирафья шея, закачавшись, склонилась до самой земли; потом зад навалился на перед, и вся махина, изрыгая проклятия, рухнула, как туристская палатка.

— Держи его!

— Кого держать?

— Матроса!

— Где он?

Матрос скрылся, исчез за людской стеной, которая тоже пошатнулась и распалась на отдельных индивидуумов. Между тем оба парня выбрались из-под обломков чудища (Карамора, держась за живот), следом за ним второй, белый как мел (он исполнял роль задницы, и божий гнев пощадил его).

— Где этот мерзавец? — крикнул Карамора. — Где он? Я ему шею сверну!

Согнувшись в три погибели, он сплюнул желчью. Но люди, стоявшие вокруг, ржали. Поделом ему и обида, и боль, он ведь такой же прощелыга, как матрос, и то, что сегодня случилось с одним, завтра может случиться с другим.

После полудня солнце на несколько минут проглянуло сквозь облака. Оно бросило взгляд поверх курящегося хребта Кабаньей горы (приблизительно в трех километрах к северо-западу от Тиши) на группу старых покривившихся дубов, там, где шоссе подходит к мостику через ручей и где ответвляется топкая дорога к домику лесничего. Матрос сонно прищурился на его сияние, лившееся, словно расплавленное железо, из дыры с золотой каймой, что зияла в коже облаков над самой вершиной горы. Чтобы съесть наконец свой завтрак, он уселся на перила мостика, достал из вещевого мешка хлеб и сало, открыл перочинный нож и, глядя прищуренными глазами на льющийся жар небес, кусок за куском совал в свой размеренно жующий рот и проводил ножом по щеке, словно намереваясь ее прорезать. При этой оказии ему вдруг снова пришло на ум, как все еще крепко держит его жизнь на этой земле и как она была бы прекрасна, не будь люди такими чудилами. Да, сейчас он находился в том настроении, которое сам же называл «припадком философии», и было это следствием не только солнечного сияния, но и сала, сегодня что-то уж очень вкусного, однако прежде всего он испытывал озорную радость оттого, что развалил козу, а сам ушел целый и невредимый.

Но тут на лужайке возник помощник лесничего Штраус (на своих длинных, как ходули, ногах), словно из-под земли вырос и встал перед матросом.

— Гулять изволите? — коварно осведомился он.

— Конечно, — отвечал матрос, — конечно. А в чем дело?

— Я слышал в лесу два подозрительных выстрела.

— Скажи на милость! А зачем ты мне это говоришь?

— Браконьер, — отвечал Штраус, — где-то поблизости охотится браконьер. — Он придвинул к матросу свое уродливое птичье лицо (почти все занятое носом) и вызывающе на него посмотрел.

— Да, друг мой, — сказал матрос и закрыл нож, так как покончил с завтраком. — Все может быть. И для вас, егерей, это очень важно. Но для меня… (он пожал плечами). Меня это не касается. Я в ваших егерских делах ровно ничего не смыслю.

— У нас возникло вполне определенное подозрение, — сказал Штраус. — В лесу видели человека. И опознали его!

— Понимаю: этот человек — я. И у вас тут же возникло подозрение, но я-то что могу поделать?

— Делай что знаешь! — отвечал Штраус. — Я тебя предупредил. И если когда-нибудь я застану тебя в лесу — ты у меня хлебнешь горя!

Он спустился к ручью и заглянул под мост: хотел, наверно, посмотреть, не спрятано ли там ружье.

Матрос соскочил с перил и перегнулся через них, словно собираясь прыгнуть в воду вниз головой.

— Ты слишком-то не задавайся, балбес! — крикнул он вниз, — не то сам хлебнешь горя, да еще с места не сходя! Я сегодня уже кое с кем расправился!

Он перебросил вещевой мешок через плечо и продолжил свое ненадолго прерванное странствие. Солнце опять скрылось за тучами, вокруг стало темно и сыро, как прежде. Голые деревья стояли вдоль дороги, похожие на метлы (такие черт приносит в дом человека).

В обед — на часовне как раз пробил колокол — матрос, усталый и хмурый, добрался наконец до хутора. Леса по обе стороны шоссе отступили, и среди бурых полей и лугов он увидел поселок — крохотную деревушку, каких много в этих краях, давным-давно проросшую из земли и мало-помалу вновь в нее враставшую, которая и формой и цветом уже слилась с местным ландшафтом. Он спросил, где кузнец, тот, что «сливовицу гонит», и, когда люди его поняли (не сразу), ему указали дом.

Дом этот стоял в стороне среди сливовых деревьев, приземистый и спрятанный за их ветвями, как за колючей проволокой. Матрос продрался сквозь деревья и подошел к двери. Старый охотничий пес, лохматый и ужасно вонючий, кинулся ему под ноги; предосторожности ради матрос дал ему пинка (он и вообще-то собак недолюбливал), а так как дверь была заперта и он тщетно в нее барабанил, решил обойти вокруг дома.

За домом, в покосившемся сарайчике, что лепился на откосе, где, возможно, и варилось вожделенное зелье, он наконец обнаружил кузнеца. Тот, засучив рукава, занимался колкой дров. И даже не взглянул на вошедшего. Расколол буковое полено, стоявшее на плашке, и тогда только поднял голову, отшвырнул топор и протянул медленно приблизившемуся матросу огромную лапищу, поросшую седыми волосами.

— Какими судьбами?

— Фью, — отвечал тот, — припала охота постранствовать. Все думаешь, где-то лучше будет. Дома-то ведь… (он откашлялся и сплюнул в опилки, которыми был усыпан пол) — дома-то у человека и нет на этой пакостной земле.

Кузнец с любопытством на него поглядел.

— Вот оно что! — протянул он и ничего к этому не добавил. Только посмотрел матросу прямо в глаза. Затем (после небольшой паузы, когда глаза их прощупали друг друга) сказал: — Ты, пожалуй, прав! Пойдем! Поднесу спиртного!


В этот самый час — отзвуки колокола, пробившего полдень, еще звенели в оконных стеклах и желобах на крыше, хотя казалось, что наступает ночь, до того тяжело и низко нависли тучи, — в этот самый час Укрутник, приехавший накануне, вместе с Гертой Биндер поднялся на гору в лес, чтобы показать ей задешево продававшийся отдаленный участок. Мы не знаем, действительно ли он хотел заделаться владельцем этого кусочка леса. Возможно, впрочем, — он ведь и дровами спекулировал. Но мне кажется, куда вероятнее, что оба они предприняли эту прогулку, чтобы побыть вдвоем, без посторонних, ибо атмосфера, царившая тогда в этом мягком и влажном воздухе, бесспорно, способствовала пышному расцвету вегетации как в мужских, так и в женских железах, что и в наших краях называется любовью (следовательно, делом достаточно серьезным).

Одетые в соответствии с погодой, в высоких резиновых сапогах, они около половины двенадцатого вышли из «Грозди» и зашагали к лесу. Малетта, как раз направлявшийся в «Гроздь» за своей обычной порцией жратвы, стоя в нише, куда он поспешно ретировался, стал свидетелем их ухода из заведения. Объятый нестерпимой ненавистью, он смотрел вслед обоим и, заметив, что они не пошли дальше по улице, а через поле и луг направились к лесу, вдруг ощутил необоримое желание принять тайное участие в их прогулке. Итак, он плюнул на свой обед и последовал за ними на некотором расстоянии, хоронясь то в кустах, то за деревьями и не отдавая себе отчета, зачем и для чего он это делает.

Оба были словно созданы друг для друга, это он даже по их спинам видел. Пышущие избытком здоровья клетки, два надежных прекрасных сосуда, вдохновенно сформованные из костей, мускулов и пульсирующей крови, но — но мнению Малетты — ничем не наполненные (кроме гуляша, который они только что ели). Здесь, пожалуй, можно сказать, ядовито подумал Малетта, что созидающие силы напрасно хлопотали вокруг таинственного вакуума — вернее, содержания, до того ничтожного, что из любезности его, пожалуй, еще можно принять, но определить при всем желании нельзя.

— Чтоб вы сдохли оба! — шипел он сквозь зубы, при этом осторожно перескакивая через лужи, в отчаянии обходя топкие места и коровий навоз и все время считаясь с возможностью утонуть в трясине.

Но Герта и Укрутник такого удовольствия ему не доставили. Куда там! Они чувствовали себя преотлично. Шли быстро, шли с явным удовольствием и по глинистой колее, и по твердым глыбам вспаханной земли, и по пружинящей, хлюпающей почве заболоченного луга, опьяненные, шли в сумеречный час сознания, в хмельную полудрему тех первых дней, когда небо и земля, свет и мрак еще не были отделены друг от друга. Дойдя до леса, они нырнули в заросли. Все мешающее теперь оставалось позади, деревня, например, с ее сотней глаз и наблюдательными постами — окнами. Тесно обнявшись, они сполна наслаждались радостным ритмом, мягкой весомостью совместных шагов, мощной и все же податливой игрою мускулов, первобытно-тяжким током крови.

Метрах в двухстах от своего преследователя они свернули на заброшенную низинную дорогу; изборожденная колесами и копытами, она вилась меж роняющих капли лесных колоннад. Они ничего не говорили, только теснее прижимались друг к другу, сквозь одежду сливали воедино свое тепло и жизнь, даже запахи своих тел. Все стало дыханием, все чувством. Как животные среди холодных гнилостных запахов осенней прели, чуяли они живую человеческую кожу, живую плоть среди серой пустоты осеннего леса. Временами они останавливались, обнимали друг друга и срастались в неизъяснимых поцелуях. Ноги их утопали в грязи, мягко погружались в вязкую почву, оставляя глубокие впадинки, тотчас же заполнявшиеся водой. На эти впадинки только и оставалось смотреть Малетте, когда деревья или кустарник скрывали от него влюбленную пару — мощные отпечатки мужских сапог и рядом значительно меньшие — женских, темные рты в трясине, рты, в которых журчал голос, говорящий о любви — или о темном зарождении ненависти.

Один раз Герта отстала.

— Иди вперед и не оглядывайся! — крикнула она Укрутнику.

Она подождала, покуда расстояние показалось ей приличествующим случаю, затем подняла юбку и присела в колдобине.

Малетта, тяжело дыша, вжался в ствол дерева. В данную минуту он ее не видел, но успел подойти так близко, что ему казалось, будто до него доносится звук ее естественного отправления. Он напряженно вслушивался. Нет, ничего! Только кровь неистово стучит в висках. Он прислонился лбом к дереву, ощутил влажность его коры. Волнение, им завладевшее, и постыдность ситуации удвоили его ненависть. Он скрежетал зубами. Готов был втоптать ее в землю. Наконец, дрожа всем телом, вышел из своего укрытия. От страха, что его заметят, он весь вспотел. Приблизившись к тому месту, он увидел черную макушку, торчащую над дорогой. В это мгновение дочь трактирщика вскочила и, заливаясь неудержимым хохотом, бросилась догонять своего возлюбленного.

Малетта лежал на земле. Он пал, как солдат. И был уже мертвецом, которому место под землей. Он чувствовал недобрый гнилостный запах глины и кусал травинки, горькие, точно желчь. Уж не заметила ли она его? И не к нему Ли относился ее смех? Несколько секунд, показавшихся ему вечностью, он недвижно лежал на животе, мечтая лишь об одном: умереть, слиться с этой невозмутимой глубью, Тлетворным запахом которой полнились его ноздри.

Потом он встал и огляделся вокруг. Лес был пуст, как выгоревшее здание. Только сумеречный свет притаился меж стволов да ужасы грядущей зимы, безутешность. Он отер пот со лба. И при этом выпачкался глиной, налипшей на пальцы. Достал из кармана платок, чтобы почиститься, но и платок был весь в глине, глина даже в брючный карман набилась! Везде, везде эта белесая мерзость! Он стал похож на кабана, вывалявшегося в луже. Весь заляпанный грязью. Так началась его первая смерть.

В те же послеполуденные часы на охотничьей вышке, устроенной на одной из прогалин Кабаньей горы, сидел Алоиз Хабергейер, как худенькую подругу, держа на коленях карабин. Страстно желая испытать радость удачливого охотника, он не сводил глаз с замершей в неподвижности лесной опушки, где медленно спускающиеся сумерки стирали очертания предметов. В последнее время (возможно, после смерти Ганса Хеллера) он стал несколько более внимательным, легкое потрескивание сучка, даже еле слышный шорох заставляли его вздрагивать и подносить к глазам бинокль. Это вечное напряжение, эта постоянная готовность к прыжку независимо от охоты и звероловства были следствием затаенной тревоги. В лесу, оставаясь один на один со своими мыслями, он не слишком походил на того беззаботного и неустрашимого охотника в кожаной куртке и болотных сапогах, на которого мы с уважением поглядывали, когда он по вечерам сидел за своим постоянным столиком. Прищурившись, он наблюдал за опушкой (ни дичь, ни страстные трели не мешали его наблюдению). Стволы переднего ряда деревьев отливали светлой серизной — да что там! — не отливали, а светились, но сразу же за ними начинался ужас ночи, начиналась великая Неизвестность. Меж светящихся стволов жила тьма и жило то, что притаилось в ней, может быть прошлое, внезапно обернувшееся настоящим, ибо там, за стволами, все, видимо, протекало наоборот.

Конечно же, он себя убаюкивал. Построил домик, стены велел покрыть клеевой краской веселых тонов штирийского национального костюма и отлакировать. В садике, который он всячески лелеял, рядом с миниатюрными замками и красными группами мухоморов стояли смеющиеся гномы в колпачках с кисточкой, что выглядело просто восхитительно. И тем не менее! Дома тоже не все шло как должно (хотя брак у него был счастливый). Запах крови и мяса припасенной дичи заполнял дом от погреба до чердака. Конечно, они привыкли и почти его не замечали, но иногда ему чудилось, что за этим запахом кроется какой-то второй. Разумеется, не запах нужника — нужник находился далеко от дома. И не женщины, его жена была очень чистоплотна. Запах трубки? Возможно. И он до блеска тер ее, а мундштук из оленьего рога прочищал проволокой. Тщетно! То угрожающее, что он чуял в воздухе, все равно дразнило его обоняние. Оно жило в доме, как потайное гниение, как плесень, что переедает балки, ютилось в осенних лесах, где он был один (и где даже от его окладистой бороды ему не было проку), растворялось впотьмах за светящимися стволами буков, невидимо залегало в лесной чащобе — словно браконьер, надевший черную маску.

В этот самый день он сидел на охотничьей вышке недвижимый, казалось бы дремлющий, однако неусыпно следящий за сумерками, за туманами, что уже поднимались со всех сторон, как вдруг ему в ухо ударил чей-то смех, звонкий женский смех. Он поднес бинокль к глазам, стал высматривать смех на просеке и вскоре обнаружил тех двоих, другой стороны вышедших из лесу, «скототорговца и трактирщицу», как он их называл в разговорах с самим собой. Они шли по узкой охотничьей тропе, что пересекала нижний конец лесосеки. Правда, тропа была так узка, что им приходилось идти друг за дружкой, но они тем не менее держались за руки, как то и подобает влюбленным. Высокая сухая трава заглушала их шаги, можно было подумать, что они идут вброд по воде, доходящей им до бедер.

Хабергейер решил — этой парочке искать здесь нечего. А сейчас (черт бы их побрал!) они сошли с тропинки и устремились к пню, торчащему среди сорняков и подлеска, как-никак сиденье, да к тому же сухое.

Этого только не хватало! — злобно подумал он.

И правда! Оба уселись. Скототорговец — на пень, трактирщица же, которой после яростной рукопашной схватки пришлось уступить грубой мужской силе, — к нему на колени. Затем они срослись, растворились в сумерках, стали какой-то фантастической глыбой, единым бесформенным телом с четырьмя руками и ногами, сплетенными, точно корни могучих деревьев там, под землей.

Хабергейер опустил бинокль. Он знал, эта глыба все ему испортит. Сырой, тяжелый и неподвижный воздух нынешнего вечера, как губка, впитывал все запахи и долго не давал им подняться над землей, а это отпугивало лесную дичь. Он задумался: как быть? Прогнать этих двоих без скандала ему не удастся. Заткнуть им поры тоже нельзя. Собственно, ему оставалось только ждать, покуда они не насытятся.

— Да отваливайте уж наконец, сволочи! — злобно буркнул он. Схватил карабин, вскинул, презрев все законы и обычаи, и как бы шутя прицелился в парочку, ведь запахи похоти грозили выгнать из лесу животных. На горизонте показались головы обоих, благороднейшая часть тела, увы, запретной добычи, и в Хабергейере (он походил сейчас на бога-отца) вдруг ожили воспоминания; его сухой палец, как коготь хищной птицы, упрямо вцепился в курок. Он торопливо опустил ствол. Для охоты на людей сезон еще не наступил.

Но в этот самый миг тишайший, едва слышный, а кому-нибудь другому и вовсе не слышный шорох коснулся его барабанной перепонки. Лань? Кабан? Косуля? Жуткое чувство охватило его. Снова впившись глазами в бинокль, он навел его на опушку. Буки все еще светились светлой серизной, но тьма за стволами стала чернее; она струилась сквозь кости леса, как чернозем сквозь зубья граблей. И там, в этой черной земле, где прозябают семена и где прошлое становится будущим, Хабергейер обнаружил то, что было причиной жуткого чувства, его охватившего: бледное овальное Нечто, величиной не более тыквенного семечка, нечто, медленно вылезавшее из густой поросли, — искаженное и залитое потом лицо человека.

— Как быстро темнеет, — прошептала Герта.

(Ничего не подозревавшие, они находились на полпути между лицом во мраке и егерем на дереве.)

Она теснее прильнула к могучей груди Укрутника.

— Все сырее становится, — шепнул он, и его дыхание подуло ей в ухо.

Она тихонько застонала в его объятиях. Дрожь прошла у нее по спине. В этот момент Хабергейер решил, что для него это, пожалуй, многовато. Иными словами, уразумел, что пора сложить оружие. Но, желая достойно отступить, еще раз вскинул карабин, прицелился в чреватую дождем тучу, взял на мушку — притом вполне сознательно — небеса и выстрелом — бум-бум! — пробил лесную тишину.

Малетта дернулся, как смертельно раненный, и, покуда Герта и Укрутник обалдело высвобождались из объятий друг друга, а эхо, перекатываясь с горы на гору, пробуждало лесные голоса, гонимый ужасом, ринулся напролом через мелколесье, подобно затравленному зверю, и на склоне горы угодил прямо в объятия ночи, снизу поспешавшей ему навстречу.

Меж тем матрос, распростившись с кузнецом, собрался в обратный путь. Приятель пошел его провожать (поддерживая один другого, в дым пьяные, они добрались до границы усадьбы). У забора кузнец остановился и протянул ему свою лапищу.

— Слушай внимательно! — сказал он. — Ты можешь сократить себе дорогу! Пройдя ригу там, внизу, ты не сворачивай направо, а иди налево, полем. Внизу… (он показал на юго-восток, где лес тонул в клубящихся сумерках) — внизу тропинка, которая пересекает лес, пойдешь по ней напрямки, все время по прогалине под гору, дальше снова лесом, а когда кончится, справа, пониже, увидишь часовню; миновав ее, ты выйдешь к мосту, там начинается дорога к лесничеству, она-то и выведет тебя на шоссе.

— Порядок, — отвечал матрос. — Буду держать заданный курс.

Он еще раз обернулся, кивнул старику, зябко повел плечами, засунул руки в карманы и с видом отнюдь не вызывающим торопливо затрусил навстречу мраку, что, подобно водам, просочившимся из земли, уже затоплял ложбины и овраги. Пройдя мимо риги, он свернул налево, пошел вдоль колеи по вспаханному полю, натолкнулся на тропинку, о которой ему говорил кузнец, вступил на нее (едва видимую под толщей опавшей листвы) и нырнул в зияющую глубь осеннего леса.

Он вынул из кармана кисет, вынул трубку и закурил. Безмятежно посасывая ее, он шагал вперед, оставляя за собою в промозглом вечернем воздухе дымок и пар от дыхания. Зачем все это было? — спрашивал он себя. Спиртного ты, конечно, хлебнул, что верно, то верно! Но умнее, чем раньше, все равно не стал: эта старая обезьяна-кузнец не пожелал ничего сказать. Конечно, он что-то знает, но сказать не хочет. Наливает сливовицу и молчит. Только бормочет что-то непонятное насчет плодоводства, винокурни и пенсии по старости, которую ему не дали. А ты слушаешь, слушаешь да и опрокинешь стаканчик, скажешь «да-да» или «верно-верно», потом и вторым глотку промочишь. Время проходит, целый день проходит, а ты так и не узнаешь, что хотел узнать.

Вот наконец и прогалина перед ним. Она еще издали просвечивала меж стволов, а теперь открылась ему, поросшая колючим кустарником: остатки света слились на ней и образовали отстой, совсем как на снятом молоке в плоской миске.

Матрос свистнул. Положение становилось затрудни-тельным, Тропинка потерялась в мелколесье, он больше ее не видел. Травы и сорняки хлестали его по ногам, ползучие растения задерживали шаг. С кустов текло, словно их вытащили из воды, одежда его намокала, когда он задевал их. Надо всем, как мокрые простыни на веревке, трепетала пелена тумана, осыпая ветки серыми жемчужинами.

Он остановился в нерешительности. Упрекать себя ему, собственно, не в чем. Он мог только спросить старика, и он спросил, больше ничего нельзя было сделать. Матрос повернул назад, обошел прогалину и снова нырнул в лес, Ни следа дороги.

Он спросил кузнеца. (Без всякого стеснения.) Они сидели в красном углу, оконце крохотное, как мышиная нора, справа, оконце слева, а на дворе разлагающийся день с черными трупными пятнами, зато в комнате огонь в плите, отбрасывающий блики на стены. На столе водка в стаканах — бесцветная, как вода, она принимала цвет пламени.

— Известно ли вам, — все же спросил матрос, — почему мой отец лишил себя жизни? — Вперив глаза в лицо старика, он дожидался ответа.

Но кузнец только покачал головой (волосатой обезьяньей головой). Откуда ему знать? Он понятия не имеет, Заглянуть Недругу в душу трудненько было. Он лишнего слова никогда не проронил, сам все решал.

— А известно ли вам, — продолжал расспрашивать матрос, — что там случилось в печи для обжига кирпича?

Тут кузнец отпил водки, потом понурил свою обезьянью голову, потом чуть приподнял могучие плечи.

— Тогда, — сказал он (выждав секунду-другую), — тогда много чего случилось. Лучше обо всем этом не говорить, потому что никто ничего определенного не знает.

Небо вдруг обрушилось между деревьев. Еще несколько шагов вниз. Лес кончился. Луга, расплываясь в сгущавшейся темноте, превратились в прикрытую дымкой долину.

Матрос, отдуваясь, застопорил шаг и осмотрелся вокруг. Раскурил погасшую трубку. Пониже, на краю свинцово-серого моря, которое вечер разлил здесь, блестел белый кубик, наверно часовня. Матрос усиленно засосал трубку.

Ну, теперь с этим покончено! — решил он. Молчание пусть молчанием и остается, а болтовня болтовней! Такая подозрительность в отношении собственного отца — подлость, и все тут.

Он решительно двинулся с места и взял курс на кубик. Ноги у него были как ватные, когда он спускался по склону. Правильно, это часовня. И она много больше, чем казалась издали. Стены ее, варварски побеленные известью, вдруг призрачно засветились, словно в строительный раствор подмешали фосфору, дабы часовня указывала дорогу запоздалому путнику. Но когда он уже стоял перед ней, она показалась ему довольно мрачной. Странное свечение! Оно прекращалось, стоило человеку подойти ближе. Без особого интереса матрос заглянул в часовню через решетчатую дверь. Ничего. Черная пасть (величиной с китовую), пасть, дыхание которой странным образом пахло тленом, ладаном, пылью и давно засохшими полевыми цветами.

Матрос вгляделся попристальнее (не из любопытства, не из благочестия, а просто так). Господа бога, как видно, дома не было. Куда же он подевался? Выехал? Эмигрировал? Переселился на Черный континент? Или на другую планету? Так или иначе, часовня производила нежилое впечатление. Только этот запах, хотя ни о чем и не напоминавший, все же затрагивал потайное местечко, устрашающе пустое местечко в сердце, время от времени сжимавшемся до боли.

Внезапно матрос, прижав лоб к прутьям решетки, крикнул:

— Но-но! Но! (Так возницы кричат лошадям.)

Из темной пустоты здания, из зияющей черной пасти, ему ответило эхо чужим, искаженным голосом, как в разветвленных подземных ходах. Или то был отзвук в его груди, в уголке, давно уже пустовавшем?

— Люди-то. они пустые, — сказал ему кузнец. — Как птичьи гнезда по осени. В них что хочешь можно вложить.

И тут же на него напала ночь. То есть она уже была здесь, может быть, спокон веку. Только что она пряталась в кустах, и в купах деревьев, и в канавах между полей и лишь оттуда начала медленно, медленно и коварно затоплять всю округу, словно замышляя что-то недоброе. Но матрос, рассеянный (и сейчас всецело углубленный в себя), попросту не обратил на это внимания и заметил вторжение ночи, лишь ударившись коленом о какую-то штуковину, валявшуюся на дороге. Он нагнулся и пощупал: что б это такое могло быть? Оказалось — поломанный плуг, уже весь покрытый ржавчиной, который кто-то (по злобе или из небрежения) бросил посреди дороги. Непристойно ругаясь, он перелез через него. Ему чудилось, что кто-то держит руку перед его глазами, маленькую руку, влажную и холодную, словно бы высунувшуюся из могилы, обугленно-черную липкую плоть, возможно отрытую на поле боя. Ощупью пошел он дальше, готовый встретиться с новыми препятствиями — вогнать себе в живот какую-нибудь торчащую палку или свалиться в оросительную канаву. Он ничего уже не различал впотьмах, видел только, что черные, угрожающе уплотнившиеся массы, сливаясь, становились еще бесформеннее, до неузнаваемости меняя окружающий пейзаж. Прекрасно! Просто очаровательно! Глаза, доставляющие человеку немало огорчений, сейчас и вправду можно было вырвать (согласно библейскому рецепту) и бросить в навозную кучу. Только осязание и обоняние помогали ему продвигаться вперед. Точно крот, роющийся под землей, прорывался матрос сквозь эту осеннюю ночь, обволакивавшую его, как жирная пахотная земля.

В воздухе пахло водой и размокшей глиной, пахло увядшей травой и гниющими растениями. Комья мокрой земли налипали на его сапоги, делая их еще тяжелее. И вдруг он вступил в трясину, в ил, с хлюпаньем уходивший из-под подошв. Стоило ему вытащить ногу, как дыра в иле смачно рыгала, словно пива опилась.

Он вынул зажигалку, сделал попытку посветить себе. Видны стали поникшие стебли, там и сям выглядывавшие из воды, на заросшей ряской поверхности которой неслышно расходились круги.

Он изменил курс, закрыл зажигалку. Слева до него донесся голос и запах воды, отдаленное бульканье — как из глотки, и дыхание с кисловатым привкусом, какое иной раз подымается из колодезного сруба. И в тот же момент в этом хаосе черноты и слякоти он нежданно-негаданно почуял другой запах, казалось, из темноты ему кто-то крикнул: «Хелло! Вот и я». То был запах сельской дороги, запах размягченного навоза и раздробленной щебенки, запах лошадиной мочи и колесной смазки, который царит на проселочных дорогах и хорошо знаком посвященным.

Матрос потащился на этот запах. Вплотную перед собой он вскоре увидел темноту, еще более черную, чем ночь; она набежала внезапно, как большой морской вал. Вскоре он заметил, что подымается вверх, стал хвататься за кусты на склоне, разводил замшелые ветки, с треском продирался сквозь заросли и наконец ощутил дорогу под ногами. Прямая и чуть более светлая, чем все, что ее окружало, она слева и справа вела в невидимое.

Матрос повернул налево. Знал: Тиши лежит в этом направлении. Он уже опять свободно ориентировался и мог идти напрямик. Но не успел он сделать и десяти шагов, как что-то заставило его остановиться, может быть нежданный звук, звук, стремительно вырвавшийся из тишины, но еще слишком слабый, чтобы проникнуть в сознание. Он затаил дыхание и прислушался, сам не зная зачем. Что-то предостерегало его: «Впереди не все благополучно». Где он сейчас находится? По его расчетам, неподалеку должен быть мост. Большие чернильные кляксы, надо думать, дубы, которые растут возле него. Стараясь не дышать, он прислушался. Но услышал только легкое потрескивание; видимо, то потрескивали деревья — звук вполне естественный и ничуть его не смутивший. Стараясь приглушать шаги, он пошел дальше. Но тут же снова остановился, словно кто-то схватил его за ноги. Крепкий запах дубовой коры щекотал его обоняние; засохшая листва на ветвях (она держится всю зиму) трепетала во мраке и что-то шептала, как шепчут губы. Неслышно ступая, он опять двинулся вперед и опять остановился. На этот раз ему показалось, что он и впрямь слышит шорох, но, конечно, не естественный шорох. Это был слабый, равномерный стук, как будто вдали кто-то стучал молотком по камню. Он ясно слышался, этот стук, потом замер и снова стал доноситься, то сильней, то слабей. Пугающий одинокий стук в ночной тишине.

Скользящими мелкими шагами хищного зверя матрос пробирался по обочине. Стук заворожил его, ибо найти ему объяснение было невозможно. Теперь он слышал его совсем отчетливо. Стучали, видимо, там, впереди, под дубами. Он уже близко подошел к ним и внезапно выбросил вперед руки, чтобы не налететь на что-то светлое, выросшее перед ним, и в ту же секунду обхватил какую-то ребристую колоду; то был первый столб перил, огораживавших мост. И сразу же услышал воду совсем близко под собою, услышал непрерывное бульканье, словно кто-то тонул под мостом. Змеиное мускулистое тело ручья невидимо извивалось внизу, и это его нежные, расплывающиеся в пену бока колотились о камни.

Матрос прислонился к перилам. Стук делался все назойливей. Он и вправду исходил оттуда, где росли дубы и где, по ту сторону ручья, дорога загибала к домику лесничего. Темнота там была до того плотной, словно потоки дегтя лились с неба на землю или словно кто-то распахнул гигантские ворота в еще более непроглядную ночь. Но в этом мраке матрос вдруг приметил огонек; крохотная красноватая искорка медленно двигалась взад и вперед, то сильнее светясь, то почти совсем угасая.

И тут его вдруг осенило (он почуял запах дыма): там стоит или сидит, возможно на поваленном дереве, какой-то человек, торопливо куря сигарету, как курят перед началом заседания, и от нетерпения — а может, и от скуки — постукивает по гальке тростью с железным наконечником, и гул стоит, как в каменоломне.

Но в тот момент, когда матрос все это сообразил, на дороге показался другой человек.

В темноте было слышно, как приближаются его шаги.

— Наконец-то! — проговорил голос, видимо принадлежавший тому, кто ожидал здесь. Искорка заплясала в воздухе и потухла, брошенная наземь. — Наконец-то, мне здесь даже страшновато стало.

— Все в порядке, — отвечал другой. — Нельзя, чтобы нас кто-нибудь подслушал.

Не отпуская перил, матрос крался по мосту. Ему казалось, что где-то он уже слышал эти два голоса, скрипучие голоса пожилых людей.

— Ты через мост прошел? — спросил первый.

— Нет. А зачем?

— Я так подумал.

— Слушай! — Это, видимо, был голос второго. — Нам необходимо потолковать о старике. Он опять треплется где ни попадя. Надо что-то делать, понимаешь? Иначе беды не миновать.

Матрос уже дошел до конца моста. (Мост имел метров шесть-семь в длину.) Слегка подавшись вперед, он стоял в темноте, правой рукой все еще держась за перила, и думал: черт бы их побрал! И надо же было тебе опять нарваться! Он так близко подошел к тем двоим, что слышал их дыхание.

— Тут одно только и можно сделать, — сказал первый.

— Вопрос в том, как это сделать, — отвечал другой.

Видно, оба задумались, потому что наступило довольно долгое молчание. Они дышали тяжело и неровно, как двое спящих в одной каморке.

— Слушай! — сказал наконец тот, кто пришел последним. — Слушай! По-моему, я недурно придумал!

Матрос отпустил перила и неосторожно шагнул вперед.

— Надо бы…

Тут он задел каблуком гальку, густо усыпавшую обочину. Галька тихонько заскрежетала, один камушек откатился в сторону и — все! Обоим словно кляп в рот засунули. Матрос, казалось, слышал, как воздух, остановившийся у них в легких, вот-вот разорвет их, и еще он почувствовал, что у обоих широко открыты рты.

Две-три секунды он постоял в нерешительности и зашагал дальше. Не слишком быстро и не слишком медленно, не слишком тяжело ступая и не слишком стараясь идти тихо. Он прошел мимо них, как любой другой, и ощутил их совсем рядом с собой, на краю дороги, где они недвижно стояли во мраке — недвижно, как два засохших дерева.


Произошло это в ночь с шестого на седьмое декабря, когда Караморе после изрядной попойки показалось, что он заметил что-то на дороге в Тиши.

В ту ночь — мы рано разошлись по домам и при свете лампы сидели за запертыми ставнями, — в ту ночь с ее вороньей чернотой земля и небо срослись, не оставив и лазейки для бегства. В домах у нас горели лампы (а у Франца Биндера так даже неоновые трубки над стойкой), здесь был свет, а там, за винной бочкой, была тень. Значит, свет и мрак были разделены. За окнами же ночь, казалось, сжала свои тени в гигантский кулак. В домах нам еще оставался выбор: мы могли из тьмы спасаться бегством в свет и из света в тьму; могли между светом и тьмою подняться по лестнице и лечь в постель. Но на улице у людей выбора не оставалось, там все дороги были замурованы, там темнота стала цементным раствором, замазавшим даже самую малую щелку. И в этой тьме, в этой ночи, в этом полном слиянии неба с землей Малетта ощупью пробирался через кусты и мелколесье Кабаньей горы, словно через бесконечные изгибы подземных ходов, которые неминуемо ведут вниз, к смерти.

После безумного бегства напролом через лес он очнулся в овраге, где кустарник, вдруг ставший и вовсе непроходимым, словно колючая проволока, преградил ему путь: подгибавшиеся ноги больше не держали его, он упал на спину и, раскинув руки, повис на пружинящих ветках и плетях вьющихся растений. В таком необычном положении (подобно бумажному змею, которого в клочья разорвал осенний ветер и швырнул на верхушки деревьев) он не отдавал себе отчета в том, сколько времени это длилось, и смотрел на скелет леса, поначалу еще светившегося в сумерках, но быстро вросшего в черное горелое мясо ночи, ночи на небе и на земле.

Тяжелые капли падали на него; холодный листок бука лег ему на лоб. Листва смерти да закроет меня, подумал он. И все-таки поднялся.

Однако (я уже говорил об этом выше) для того, кто носит в себе висельника, нет на этом свете обратного пути, даже идя к дому, он только глубже уйдет в лесной мрак. А так как падение перевернуло Малетту — о чем он не подозревал, — впотьмах он уже не мог разобрать, где там и где здесь, где правая, где левая сторона, и полез вверх по другому склону, убежденный, что это тот самый, с которого он скатился. Наверху же он не заметил, что ландшафт простирался перед ним, как зеркальное отражение: стояла ночь и ничего не было видно. Итак, уверенный, что идет к дому, он двинулся вперед в обратном направлении.

Но Герта с Укрутником тоже были еще в пути и, приближаясь к цели, вдруг почувствовали нечто вроде страха.

— Стой! — крикнул шедший впереди Укрутник. Сапоги его глубоко увязли в грязи. — Дальше не иди. Здесь утонуть можно. — Он слышал, как Герта шлепает по воде. Затем ощутил ее совсем близко, ощутил ее руку, схватившуюся за него, ощутил ее теплое, дарящее счастьем дыхание и волнующий резкий запах ее волос.

— Хотела бы я знать, — пробормотала она, — что это за кретин был там, наверху.

А он:

— Пусть поцелует меня в… кто бы он ни был! — Он схватил ее отнюдь не робкую руку, сделавшую ему немало добра (за что ее надо было еще больше любить, сильного маленького зверька, тепло скользнувшего в его ладонь).

— На нем был плащ с капюшоном, это я разглядела.

— Ну и что? Здесь все носят плащи, с капюшоном.

— Что верно, то верно, — согласилась Герта. Ее шатнуло. Прильнув к Укрутнику, она страстно его обняла, Лицо ее было неузнаваемо: все черное! Только дыхание, срывавшееся с ее губ, да волнующий запах ее кожи и волос разнился от запаха топкой дороги. И вдруг:

— Штраус, помощник лесничего, недавно говорил, что в наших краях появился браконьер. — И еще: — У тебя тоже такой плащ, правда? И шляпа с кисточкой из волос серны у тебя есть.

Меж тем Малетта пробирался сквозь кусты, и шляпы у него на голове больше не было. Его прекрасный головной убор пропал, остался висеть на ветке в овраге, где, осыпанный листьями, полный дождевой воды, изъеденный разными лесными тварями, и был найден в один из весенних дней, маленькая темная точка (memento mori!) среди чащобы, зазеленевшей в положенное время. Но он, Малетта… (следы холодного пота, лившегося с его лба, были еще видны на отсыревшей кожаной ленте)… он тоже был тогда всего лишь темной точкой — неопознанной темной точкой, ибо все было темно вокруг, — следовательно, точкой, окончательно затерявшейся, только воображаемой точкой в хаосе этой ночи. Тогда-то (как я полагаю) все и случилось: тогда он умер первой своей смертью; тогда Оно ожило в нем и впервые проявилось.

Я знаю: вряд ли возможно описать то, что произошло с ним, а объяснить уже и подавно. Речь здесь идет о «частичной смерти», о событии в высшей степени таинственном, которое мы, стремясь проникнуть в его суть, можем разве предположить, но отнюдь не доказать. Представьте себе Малетту, изнемогшего от усталости, от ненависти и отвращения, Малетту, заляпанного грязью, перепачканного глиной, которая остро пахла мочой проезжавших и проходивших здесь. Он силится пробраться через сухостой Кабаньей горы, ощупью, как слепой, бредет от дерева к дереву. Уже знает, что заблудился, уже знает, что ему придется ночевать в лесу, но страх перед такой ночевкой гонит его все дальше — от тьмы к тьме. Пот ручьями струится по его лицу. Волосы, в которых запутались сухие листья, мокрыми космами свисают на лоб. Мокрая холодная одежда липнет к телу. Он старается нащупать деревья, стволы у них холодные и словно наполненные водой. Шарит руками по земле. Листья! Сплошь прелые листья! И плесень! Горстка слизи, толика разложения, скользкая, воняющая мертвечиной, расплывается у него между пальцев. «Моя жизнь! — говорит он себе. — Вот что было моей жизнью! К черту все это свинство! Тьфу, мерзость!» И не подозревает, что его желание уже почти исполнилось, ибо жизнь, которую он, как ему кажется, еще чувствует в себе, разве что ледяным потом липнет к его коже. Бог весть при каком взрыве она разорвана на части, извергнута на отдаленнейшую периферию комплекса «Малетта» (пример децентрализованной силы) и, разорванная, изношенная, уже не способна удержать в целости этот мешок, набитый блохами.

Так вот оно и совершается: Малетта утрачивает часть своей жизни, часть своей силы и тем самым — своей материи, из-за того, что высвободилось в нем, из-за того, что и раньше в нем присутствовало, но лишь теперь, наделенное жизнью, принялось расти в образовавшемся вакууме.

Что-то изнутри ударило его в живот (как ребенок, впервые шевельнувшийся в материнской утробе). Может быть, это тот, другой, которого он носил в себе? Тот повешенный, которого он давно уже считал мертвым? Но теперь это набухало в нем, как чудовищный плод, грозя разорвать его тело. Или это было то ужасное, что набросилось на него у печи для обжига кирпича? То, что выглядывало из-за фотографий и рвалось из глаз Ганса Хеллера? И тут это начало его перерастать. Начало выступать из него. Вместе с потом лилось из всех его пор, щекотно соскакивало с ногтей, с кончиков волос, со всех сторон окружая его грозным нимбом, окутывая облаком вони: страшное Нечто, чернее ночи.

Тут он стал кричать, кричать от ужаса, как истерическая женщина, и лицом вниз бросился на землю. (Он вдруг как бы изрешетил завесу, отделявшую наш мир от потустороннего.)

А сейчас о приключении Караморы, о том, что дальше с ним произошло и о чем он до поры до времени помалкивал — то ли из благоговения перед необъяснимым, то ли боясь, как бы его не сочли сумасшедшим.

После фиаско, понесенного им в роли передней части козы, с животом, словно вывернутым наизнанку, он — вместе с несколькими приятелями и козьей задницей — кутил и бражничал в «Грозди» чуть ли не до полудня. Затем пошел домой обедать; после обеда спал часов эдак до четырех, а проснувшись, взял свою гармонь и под собственную музыку и пение отправился в Плеши, полный решимости продолжить попойку и утопить в вине свою обиду. Там у него тоже имелись «друзья и благодетели», как он выражался, люди, которые его поили за удовольствие ббзнаказанно над ним издеваться. С ними он провел конец этого дня и вечером в половине одиннадцатого покинул трактир в Плеши. Неустанно играя на гармони, как будто для того, чтобы не кончился этот праздник, провожаемый улюлюканьем других посетителей (остававшихся там до четверти первого), он вышел в ту самую ночь на дорогу к Тиши. Сначала, если можно так сказать, заботливо окруженный домами, он зашагал по темному шоссе в северо-восточном направлении. Несколько еще освещенных в этот час окон швыряли ему под ноги светлые дубинки, он же, окрыленный алкоголем и музыкой, спотыкаясь, перешагивал через них, словно через перекладины положенной на землю стремянки, перешагивал через узенькие, отсвечивавшие красным перекладины и через широкие бездонные отрезки мрака. Но потом и это кончилось. Потом даже последние дома остались позади и он перестал видеть что-либо, кроме ночи. В трех шагах от него с дороги поднялось ее тело, кромешный черный вал.

Карамора остановился (он человек не робкого десятка, но и не такой уж смельчак). Музыка замерла на жалобном звуке, задохшемся в ватной плоти мрака. После недолгого колебания, протрезвев от зрелища, которого, собственно-то, и не было, да от озноба, который напал на него, словно он вдруг остался голым, он медленно вступил в черноту, как в заднюю комнату своего хмельного угара, в укрытую от света половину бытия, где у каждого имеется второе, «потайное» лицо.

Он думал: с этим матросом я расправлюсь! Вгоню ему нож в брюхо! (У него имелся огромный перочинный нож — обидно резать им только хлеб да сало.) Или, продолжал он думать, размозжу ему башку молотком. Буду колотить по ней, покуда вместо головы у него на плечах останется только кровавый ком.

Он ясно все это себе представил. Нарисовал в воображении этот кровавый ком, из лица матроса сделал гуляш по испытанному и довольно безразборному рецепту трактирщиков: мясо и мозги — с добавлением перемолотых костей и обломков зубов. Когда гуляш был готов и приправлен луком (у Караморы все время была отрыжка луком), он добавил еще глаза, голубые моряцкие глаза, один сунул туда, другой сюда — куда вздумалось и где им вовсе и быть-то не полагалось. Еще добавил два крутых яйца, чтобы выглядело поаппетитнее (Франц Биндер называл это блюдо «цыганский гуляш»).

А потом, потом я его растопчу, думал он. Да! Да! В землю втопчу! (Он наступил на что-то мягкое, пружинящее под ногами, ему почудилось, что на труп, но это была кучка конского навоза.) Буду попирать его обеими ногами! (Лошадиные яблоки невидимо закувыркались по дороге, и вонь их распространилась в ночи.) Пока он не лопнет и не выскочит из штанов, как кровяная колбаса из своей оболочки!

Опьяненный этими видениями больше, чем вином, он тащился через мрак, как через ничто, и наконец добрался до Тиши, до огромного черного замка, которым нам служила Кабанья гора.

Там наверху живет эта сволочь! — подумал он. Небось спит сейчас в своей постели! И еще: я мигом его укокошу. Мне туда дойти десять минут — не больше.

Он глянул вверх. Но там все было черно. Гора и небо слились, превратившись в черно-серую требуху, которая выступала из ночи, словно из сточных каналов, и сальными комьями катилась вниз по склону.

Тут у него вдруг прошла жажда крови, напротив, ему стало казаться, что это его преследуют, что это он сам намеченная жертва, он схватился за гармонь, висевшую на ремне через плечо, и извлек из нее несколько звуков, чтобы разогнать страх.

Эта гармонь (ее потом отдали в сиротский приют) была странным инструментом, таких в наших краях никогда не делали. Восьмигранная, очень маленькая, она тем не менее растягивалась, можно сказать, до бесконечности.

Играя на ней, Карамора походил на танцовщика со змеей. Вернувшись с фронта, он обнаружил ее на дворе родительского дома. Гармонь в свое время принадлежала одному из иностранных рабочих, которые всю войну батрачили у здешних крестьян и которым, когда их впоследствии отсюда увезли, пришлось бросить на произвол судьбы свои скудные пожитки. У гармони был совсем особый лад, кой-кого заставлявший смеяться, лад, напоминавший плач ребенка в темноте, — совсем маленького, брошенного ребенка. Но в этот миг своей никчемной жизни, хотя порой и казавшейся ему достаточно забавной и неправдоподобной, Карамора был тем самым ребенком (давно уже покинутым людьми, а теперь еще и богом), гармонь же была его голосом, зарыдавшим во мраке.

Слева ему ответило эхо. И тотчас же другое — справа. Но больше — ни звука! У гармони перехватило дыхание. Ни звука! Черная бездна, в которую он погружался: беда, отчаяние, обвал, конец! А на другой стороне впотьмах поле под паром, кирпичный завод, невидимый в темноте (уставившийся в ночь пустыми глазницами), на секунду выдавший себя звуком, что с каким-то странным лаем отскочил от его стен, и больше ничего! Пустой звук, тут же сорвавшийся вниз головой, и зажужжавший в ответ телеграфный столб… Он стоял совсем близко, но видно его не было. Карамора вытянул руку — пустота!

Тогда он снова начал играть, и его игра снова огласила воздух и снова, искаженная, от чего-то отскочила (казалось, кирпичи сыпались друг на дружку), и ночь не желала светлеть, ибо луна оставалась за пеленой облаков, а может, она еще не взошла. Только телеграфный столб продолжал жужжать — хотя все еще было неясно, вправду ли он стоит так близко. Карамора внезапно почувствовал обострившимися нервами (вернее, шестым чувством отъявленного бездельника), как что-то, привлеченное жалостным сетованием гармони, на него надвинулось из темноты.

Что — он не видел. Да и не слышал. Только чувствовал; так заранее чувствуют, что давление воздуха начинает снижаться или что предстоит резкая перемена погоды. Он оцепенел и перестал играть. Раскинув руки, с недвижным змеиным телом поперек груди стоял он, чувствуя, как медленно подкрадывается к нему телесный сгусток темноты, косматое абсурдное чудище из сырости и ночи величиной с меделянского пса — узнать его можно было разве что по слабой дрожи в ногах, словно опасность доходила только до пояса, ибо — как уже было сказано — в этой тьме вообще ничего не было видно.

Итак, он шагнул в сторону, его словно столкнули с дороги, налетел, похолодев от ужаса, на телеграфный столб (действительно и реально существовавший), и, чувствуя, как что-то, смыкая тесный круг, трется об его ноги, он, не дыша и не двигаясь, стал как бы единым целым с деревянным столбом, в котором вибрировали ангельские голоса ветра, выпевая один безотрадный металлический звук, звук без начала и без конца.

4

Волчья шкура

Внезапно настало рождество. Прислушиваясь к тому, что творится за окном, люди слышали шорох дождя. Выглянув на улицу, видели, как идет дождь. И думали: осень. День поминовения усопших. Дождь все свечи потушит, да и вообще, если дальше так пойдет… Потом возвращались в комнату, смотрели на отрывной календарь (состоявший теперь всего из нескольких листков) и не верили своим глазам, никак не могли взять в толк, что пришло рождество.

В такую погоду никто не хотел, да и не чувствовал себя обязанным принести из лесу деревцо. Елки в окрестностях деревни не росли, кругом были только луга и поля. Правда, на склонах горы начинался лес, но ели стояли лишь на самой вершине. Промокнешь до нитки, прежде чем до них доберешься, — путь на гору неблизкий. Пришлось довольствоваться покупкой свечей и сахарных крендельков (а также шоколадных ангелов и прочих безделок) да украшать серебристыми нитями — не дождевыми, а металлическими — старые вертепы, каждый год приносимые с чердака.

После обеда крестьянка со своими детьми — постный суп еще булькал у них в животах — влезла по лесенке, ведущей прямо в темную дыру, и, осторожно ступая, прошла в шерстяных носках по шаткому настилу. Из кучи пыльного хлама (прялок, например, которыми никто больше не пользуется, потому что на фабрике прядут куда быстрее) она извлекла ящик с раскрашенными фигурами — добрыми, старыми, бессмертными друзьями дома, вконец затвердевшими от долгого лежания в картонке. Покуда дети (в совокупности называемые «божье благословение») возились со Святым семейством и восточными мудрецами, сажали ангелов верхом на овец, пытались засунуть в рот пастухов, запрячь вола в ясли и кричали ему: «Господи! Да что же ты не везешь?», мать стояла неподвижно, как спящая — руки у нее были опущены и уголки рта тоже, — уставившись на почернелые балки чердака, где в сумерках запуталось далекое прошлое: паутина, опустелые осиные гнезда, там и сям засохшие летучие мыши и уже ставший прахом помет ласточек (которым вменялось в обязанность приносить счастье), как будто там, вверху, была мумифицирована жизнь. Она прислушивалась. Дождь часто-часто барабанил по крыше. Она опустила веки и потянула носом. Ее ресницы, два лунных серпа, отбрасывающих тень, породили вечер на щеках, текучий мрак, в котором побледнело ее лицо, словно дождь смыл с него краски. Внизу, в доме, пахло совсем по-другому, чем здесь, на чердаке. Там, внизу (она скользнула взглядом по своему мощно вздымавшемуся чреву), там внизу, меж толстых стен, где чувствуешь себя укрытой, как под сердцем, пахло постельными принадлежностями, бельем, мокрыми пеленками, грубыми башмаками с налипшим на них навозом да еще мясной подливой и жирным тестом, пахло молоком и пахло кровью. Но вверху, на чердаке, в этом черном шатре рождественской елки, в этом костре для сожжения еретиков, уже догоревшем и украшенном страшными остатками звериной жизни, только запах печной трубы, только запах пыли, не христианский, непривычный, родина, превращенная в пожарище. И к тому же еще весь этот хлам, к тому же этот полумрак (свет и тьма опять слились воедино), к тому же серая литания дождя и сквозной ветер, тихонько свистящий меж перекладин.

— Слышите? Младенец Христос! Он свистит. — Она приложила палец к губам и невольно затаила дыхание. Дети снизу вверх смотрели на нее, их большие испуганные глаза в сумерках походили на кучки куриного помета.

— Это младенец Х ристос нам что-нибудь насвистывает?

С пронзительным свистом ветер ворвался в щель. Дети могли бы посмотреть сквозь нее. Но они этого не сделали, а если бы и посмотрели, все равно бы ничего не увидели. Разве что Кабанью гору, которая дымилась под дождем, потягиваясь, словно громадный серый вол.

Итак, младенца Христа с его свитой — не того, что свистел, а другого, что лежал в яслях, как законсервированный розовый лягушонок с нимбом, опять обложили охапками сена и быстро снесли вниз, в комнату, где языки огня любовно облизывали плиту, а по стенам, дрожа, пробегали тени и блики.


Немного погодя наступила ночь. Начала расти в углах за шкафами. Но матрос обнаружил ее в сосуде, который снял с полки и собрался отнести в сарай для просушки. Он заглянул в горлышко сосуда и в нем увидел действительность — ночь. Он решил, что ночь — благороднейшее содержание для куска пустоты, по его мнению слишком красивого, чтобы наполнять его лживыми измышлениями, которыми иные люди силятся себя подбодрить. Он сохранит это вместилище, поставит куда-нибудь, ничем его не наполнит, время от времени будет на него смотреть. Пусть ночь найдет в нем приют и будет отмалчиваться, о чем бы он ее ни спрашивал.

Он локтем толкнул дверь и остановился на пороге. Жадно вдохнул сырой и холодный воздух. Глиняная ваза тяжело покоилась в его руках, в ней отдавалось громкое дыхание матроса. Он напрягал слух, хотел услышать тишину, ведь этой ночи полагалось быть не только святой, но и тихой. Он напрягал слух, но кругом была только темень и потоки дождя, блуждавшие по здешним краям, Грузовик прогрохотал по дороге, трактор и опять машина, Потом наступила пауза. Он слышал только шум дождя. Но то не была тишина, тишина, которая страшила его и которой он тем не менее жаждал. Неужто никто ее не слышит? Или она укрылась за дождем, за тихим бормотом дождя, как за занавесом? Он слушал ночь. Дождь шуршал в траве, шуршал возле дома, словно зверь, кружил вокруг него. Он, видно, прошел через леса, прошел с запада на восток, принес с собой запахи дальних стран, принес запах моря. Матрос вдохнул этот запах, казалось, он принял сигнал своей родины, лежащей по ту сторону всех горизонтов, по ту сторону возможностей и по ту сторону времени. Более того, он вдруг ощутил тоску по родине (как некогда тосковал по ней в море), ибо никто не чувствует себя среди людей столь чуждым и одиноким, как тот, что после долгих лет вернулся на родину и пытается внушить себе, что наконец-то он «дома». Конечно, другая «родина», море, продолжало существовать. Оно все еще покрывало почти две трети земной поверхности, и запахи его плавали в море воздуха над этим превратившимся в камень или глину морем. На вершинах гор кусты и деревья шептались под ветром, как белая пена на гребнях волн. И корабли по вечерам уходили в море, а на кораблях все так же работали матросы. Но куда они отправлялись, эти корабли? Разве кто-нибудь вел их? И не были ли они призраками? Кто определял их курс? Капитан давно был мертв, утонул в своей любимой воде (один за всех и за того, кого мятежники бросили за борт). Матрос потом был свидетелем на суде. Они лебедкой подняли старика на палубу, но он был уже мертв… Тогда-то и началось одиночество…

А дождь все шептал и шептал. Но теперь его шепот доносился издали, словно это уже был не дождь, а тишина, что-то шептавшая сквозь дыры в занавесе. А затем возникло лицо. Матрос увидел его за развевающимися вуалями. Лицо того человека с седой бородой, который в свое время дал ему в долг деньги. Оно одиноко глядело на него из рождественского дождя, не печально, не злобно, не укоризненно, но одиноко. Эти деньги спасли ему жизнь: он выкупился благодаря этим деньгам. Но так и не возвратил их, никак не мог сколотить нужную сумму, и это тяготило его и по сей день, ибо долг всегда остается долгом.

Он вышел на дождь и пересек луг. Капли хлестали его по лицу. Капли звонко падали в вазу, которую он протягивал к темному небу, он, нищий, не сумевший заплатить долг и тем не менее всегда протягивающий свою деревянную нищенскую чашу, ибо с годами его стала томить жажда, которую водкой уже не зальешь, стал жечь огонь, который не могут затушить ни моря, ни всемирный потоп (разве что млеко благочестия, но из какого вымени оно еще течет в наше время?). И странным образом эта жажда начала мучить его во время беспробудного пьянства, в разгар, так сказать, изобилия. Он и вопросы начал тогда задавать (собственно, всегда одни и те же), и то от одного, то от другого выслушивал ответы. Ведь эти люди воображали, что умеют утолять жажду. У них была Библия и было виски, были иконы и колоды карт; одни поднимали указательный палец, другие — бокал и толковали… но что-то в их толкованиях было не так. Однажды появился боцман, он признался, что не может ответить ни на один вопрос, все твердил «понятия не имею», бесстыдно выставляя напоказ свою глупость. Но вечером он спел песню, голубую, как морские дали, в которые они в ту пору постоянно направляли свое судно, и песня была как сама надежда, как отдаленная цель (более отдаленная, чем самая дальняя гавань на свете). Но, к сожалению, матрос позабыл эту песню.

Он вошел в тень сарая, в угрожающий треугольник из досок и балок, черной массой вздымавшийся в сумерках. Дверь была прикрыта. Когда он толкнул ее ногой, ржавые петли заскрипели. Внутри царила ночь и слышался шорох. Сарай был до краев полон густым мраком, как чрево затонувшего корабля — илом, и ржавый скрежет петель напоминал скрежет движущегося песка на дне моря. Матрос осторожно протянул руку к горшкам и кружкам, ища свободное место, и, наконец нащупав его (меж студеных глиняных тел), поставил вазу — пусть себе сохнет, чтобы потом состариться вместе с ним, ведь она такая же пустая, как он, и такая же бессмысленная. Нет, лучше он уже не будет спрашивать ни о курсе, ни о цели, ни о смысле всего плавания, ни о причинах того тайного страха, что преследовал его всю остальную н; изнь (больше не любимую им), бывшую лишь постепенно исчезающим, килевым следом в море забвения, следом, из которого уже свивала петлю его тоска. В темноте он все же смотрел вверх украдкой, словно боясь в путанице стропил именно сейчас, когда это не было пределом его желаний, услышать или прочитать ответ. Но ничего подобного не случилось. Сарай уклончиво погрузил в темноту свои стропильные фермы. Руны остались непрочитанными, а тихий отклик дерева на дождевую капель, казалось, стал внятной немотой матроса.

Он повернулся к двери, серым квадратом вырисовывавшейся в темноте, а когда вышел из сарая и дождь стал снова хлестать его по лицу, ему вдруг вспомнился человек (умерший от рака легких), чернобородый человек, а почему вспомнился, он и сам не знал. Матрос посмотрел на запад, вверх по склону горы, потому что оттуда дул ветер; конечно, то не была мелодия песни, а всего лишь шорох темных крыльев. Над покачивающимися ветвями леса, там наверху, мрачными косяками плыли тучи. Матрос проводил их взглядом до невидимого горизонта, потом опустил глаза (казалось, две чайки соскользнули на воду) и вдруг увидел печь для обжига кирпича, руины печи с ее страшной тайной.

Что сказал ему на днях кузнец, эта старая обезьяна?

«Тогда много чего случилось». А до того? «Вам надо было раньше вернуться. И он, может, жил бы еще и сегодня».

Господи боже ты мой! — думал матрос. — Как бы это я умудрился вернуться во время войны? И он подумал о петле, которую завязала для него жизнь, не исключено, что она, мягкая, как воловья оброть, уже обвила его шею. Позади него вздымался сарай и гудел на ветру. Немым было это гудение и зловещим, да и что за диво, ведь в сарае обитала смерть, смерть, что ничего не желает объяснять, там она висела наподобие паутины между балок, там повесился его отец. Но какое отношение имел к этому тот человек, оставалось загадкой, ему никто ничего не был должен, даже денег.

Матрос пошел обратно той же короткой дорогой, которой пришел (видно, по каждой дороге надо идти обратно; идешь обратно, а все равно не возвращаешься). Дом уставился на него черными окнами, казалось совсем переменившийся за то время, что он на него не смотрел. Но как-никак он стоял на месте, по-прежнему был домом, и надо было радоваться, что тебя ждет тепло комнаты.

А того человека матрос знавал так, мимолетно. У него была лавка в Лиссабоне, И он носил бороду, желая показать, что он еврей.

Этот человек сказал:

— Я жду своего спасителя.

А матрос:

— В таком случае, дорогой мой, вам долго придется ждать.

А еврей:

— Ну и что с того? Терпения у меня хватит.

А матрос:

— Наш спаситель уже родился.

Тот улыбнулся себе в бороду.

— В самом деле? — сказал он.

Матрос ответил:

— Так точно! Уже довольно давно. Затем его распяли и тому подобное. Поэтому — считается, — что мы спасены. Точнее я ничего не могу сказать, я в таких делах мало что смыслю.

Еврей улыбнулся.

— А мне еще придется подождать, — сказал он. — Это все-таки лучше, чем ничего уже не ждать.

Вскоре он умер от рака легких.

Матрос вошел в дом и запер за собой дверь. В комнате он сразу потянулся к лампе. Это была керосиновая лампа, висевшая над столом, ее абажур напоминал перевернутую миску.

Как-то раз он побывал в музее, по уже очень давно. Он рассматривал картины, рассматривал статуи, подолгу стоял перед тем или иным произведением искусства. Многие ему понравились. Но от них всех исходило какое-то беспокойство, от которого человеком постепенно овладевала смертельная усталость, он был уже по горло сыт красотой, хотя ровно ничего в ней не понимал. Но он все же забрел и в другие залы. Стены там были облицованы темным мрамором, а вдоль них в стеклянных ящиках стояли сосуды: горшки, кубки, чаши и тому подобное, одни, украшенные замысловатым орнаментом или фигурками, другие, ничем не украшенные, хранили бурый тон земли, из которой их сделали, но всем была придана такая точная, убедительная форма, что они казались ие созданными руками человека, а выросшими, как цветы.

Там бы он охотно присел, даже с удовольствием переночевал бы. Но почему-то в этих залах не было ни одной скамейки, и ему волей-неволей пришлось стоять.

В сосудах ничего не было. В сосудах была тишина. В сосудах царил безусловный покой, он исходил из их полых тел; верно, спокойны были и руки гончаров. И этот покой давал ответ на любой вопрос, какой только можно придумать.

Он снял с лампы стекло. Повыше вывинтил фитиль. Взял спичечпый коробок и достал спичку. Гончары жили четыре тысячи лет назад, и в их сосудах лежали зерна молчания. Эти сосуды и сейчас еще давали ответ на разные вопросы, хотя в те времена у людей не было повода задавать их.

Он зажег спичку. Маленький огонек потрескивал и дрожал. О божественный покой! Никому уже не найти его. Он царил теперь лишь по ту сторону жизни, по ту сторону смерти, по ту сторону труда и веры, недосягаемый ныне для рук гончаров, недосягаемый для их сердец. Никогда уже нельзя будет воссоздать его, претворить его в жизнь.

Он поднес спичку к фитилю и осторожно подвинтил его.

Свет возник во тьме и осветил руки матроса.


В этот дождливый промозглый сочельник Малетта тоже ждал своего спасителя. Так по крайней мере мне думается, ибо я уверен, что, несмотря ни на что, он был хорошим и верующим человеком.

Я вижу его перед собой. Под пристальными взглядами наших фото — в сумерках казалось, что это засада, — он сидел в своей мансарде на одном из двух стульев и изо всех сил старался быть благочестивым. Он весь скрючился, обороняясь от жестокого холода, что наступал на него из нетопленной печки, и сидел неподвижно, готовый услышать так называемую «благую весть».

Он вслушивался в себя. Да, он вслушивался в свой внутренний мир. Но в этом мире ничто еще не шевелилось. Только в животе у Малетты время от времени бурчало, и это была единственная весть, доносившаяся до его слуха.

Рождество! — думал он. Рождество! А катись ты!.. Он представил себе роскошные рождественские открытки (заснеженные деревеньки с церковкой, мирные довольные люди, а под картинкой золотыми буквами поучительное изречение). Но тщетно! Рождественское настроение упорно не приходило. Наверно потому, что он ждал его. Не приходила и мысль, как искусственно создать это настроение.

Временами он вставал, отдернув кружевную занавеску, выглядывал в окно. Ничего! Не видно ни бога, ни человеческого существа. Тиши словно вымерла. И казалась такою же пустой, как он сам. Впрочем, от этой деревни многого ждать не приходилось.

Тем не менее он стал снова смотреть в окно, жадным взглядом впивая уродливейший вид, который за ним открывался. Среди домов мелькали вуали и тени дождя, по-язычески безутешная брела тишина, серо-голубой единорог, что вырвался из мокрых лесов и далей, из сырости, смешавшей воедино землю и небо, вторгся в сферу людей (попрятавшихся в своих домах), в это праздничное царство мертвых, повернувшееся к улице запертыми дверями. На неподкованных копытах тумана, не оставлявших следов, он хлюпал по огромным лужам (они ничего уже не отражали), выдувая из ноздрей тучи и брызжущую воду, в которой постепенно утопал и задыхался день.

Малетта дышал на холодное окно, сладострастно прижимаясь лбом к стеклу. Он ощущал этот холод в мозгу, словно в черепе у него был северный полюс, сверкание льдов, которое, возможно, было богом, но не было вифлеемской звездой. Он дышал быстро и трудно. Задыхался, как ездовая собака, загнанная насмерть в арктических просторах (в пустыне, каковою был он сам). Но в нартах сидели Укрутник и Герта Биндер и с ними все разъевшиеся братья по трактирной стойке. При всем желании он не мог бы объяснить, зачем тащит за собой этих болванов. Его дыхание замутило стекло. Оно вдруг стало непрозрачным, как стакан с молоком. Или то была ночь, наступившая раньше времени, или все сгущающийся туман? Святая ночь! Арктическая монотонность! Бледное Нечто, но без снега! (Полозья скользили по деревенской слякоти, по размокшей вспаханной земле.) И возможно, за окном стоит Дед Мороз! На нем сапоги как у золотаря! В мешке у него яблоки конского навоза! Он подобрал их на дороге для «артистов». Но нет, Малетта его не видел!

У замутненного окна, словно ослепший, он замер перед этим бледным Нечто. Нарисовал единорога на стекле, ибо непостижимое как раз и нуждается в воспроизведении. Таков рок художника. Единорог превратился в козу, она осталась целой и невредимой после нападения. Кулак матроса ударил мимо. Более долговязая, чем когда-либо, стояла коза посреди деревни. Неприятно пораженный, он стер свое произведение и, сквозь теперь уже чистые стекла, увидел все ту же безрадостную картину — убогое захолустье с почернелыми от дождя крышами, прятавшееся за темными клубами тумана. Наискосок парикмахерские манекены Фердинанда Циттера с восковыми лицами пялились в пустоту холодными голубыми глазами. Непохожи были они на рождественских ангелов, и не ему предназначались их улыбки! Тоска, да и только!

Он задернул занавеску и обернулся. Мансарда зияла, как черная холодная пещера. Казалось, она находится в самых недрах земли (хотя находилась под коньком крыши). Он ощупью прошел к выключателю и зажег свет точно так же, как делал это всегда. Но на сей раз в миг, когда яркий свет вдруг озарил мансарду, ему почудилось в ней какое-то судорожное движение, словно он застал фотографии на стене за таинственным и неподобающим занятием.

Взгляд его недоверчиво пробежал по их рядам (как взгляд человека, охотящегося на паразитов). Тайное свидание? Заговор?.. Ничто не дрогнуло в лицах этой банды. Все они плоско и неподвижно прилипли к стене, и все опять выглядели вызывающе невинными, словно хотели сказать: «Ну? В чем дело? Мы «местное население». Только и всего».

Но назойливо мирная, животная невинность этих физиономий как раз и показалась Малетте подозрительной, обильно подкормила его ненависть. Скотина — дело другое, там все это естественно, все как полагается. Но если мужчины таращатся на тебя, как быки, а женщины — как коровы, значит, с ними что-то неладно.

Преступники! — подумал он. Шайка преступников! Воры, убийцы, замаскировавшиеся под высокогорное стадо! (Это, понятно, было болезненным преувеличением, и, уж конечно, он оказал им слишком много чести.) Или это я преступник? — размышлял Малетта. Преступник, потому что хотел бы их всех убить? Честное слово, не столько уж они мне причинили зла, разве что иной раз надо мной насмехались. Они ведь думают, что я художник!

В осколке зеркала над умывальником он долго рассматривал свое лицо, пухлое, бледное, невыразительное нечто, которое не импонировало даже ему самому. Оно вряд ли могло быть лицом преступника (так же, к примеру, как и лицом матроса), в лучшем случае лицом одной из бесчисленных жертв преступления, за каковое мы частенько склонны считать все мироздание. И все же, когда он порою смотрелся в зеркало, его охватывал безмерный ужас перед этим лицом, именно потому, что при всем желании (и при всей любви к себе) он не мог обнаружить в нем ничего значительного, разве что следы потерянного времени и старения, расплывчатые следы расплывчатой жизни, ни хулы, ни хвалы не заслужившей.

Он покачал головой.

— Я даже не матрос, — прошептал он. — А всего лишь неудачник, озлобленное ничтожество. Некто, зовущийся «Малетта». С ударением на втором слоге. Но люди упорно ставят его на первом. Словно я выходец из богемских лесов! Потому что знают — мне это обидно.

Так его дразнили еще в школе однокашники и учителя, (Учителя! Педагоги comme il faut! Он их ненавидел, как никого на свете.) Тогда, в четырнадцать лет (возраст приключенческих романов), он, надо думать, решил стать моряком, назваться новым именем, а старое позабыть. Но стал торговым агентом, потом солдатом. Много ездил по железным дорогам, а моря так никогда и не увидел, море он знал только по книгам и кинофильмам.

— Так все и осталось мечтой, — шептал он. — Ни одна моя мечта не осуществилась. Есть люди, которых никто не принимает всерьез, люди, к которым никто не испытывает уважения. Им позволяют жить, потому что они безопасны, позволяют жить, чтобы пользоваться ими во зло другим.

И вдруг он увидел ненависть на своем лице, ненависть, до поры до времени не проступавшую на нем, ненависть, которая раздула его, ненависть, на которой лицо Малетты подошло, словно тесто на дрожжах.

Не знаю уж, на что рассчитывал этот господин. Неужто полагал, что именно он нас интересует? И что в его честь украсят дома гирляндами и вышлют навстречу местных красоток? Если он так думал, то ошибся.

Малетта в ужасе отшатнулся от зеркала. Опять он стоял маленький и растерянный среди своих фотографий. На стене не было только Герты Биндер и Константина Укрутника; они еще ни гроша не дали ему заработать. А чтобы запечатлеть их пышную роскошность на киноленте, у него не хватало средств! Но ему очень хотелось владеть этими двумя. Он бы три раза на дню протыкал их булавкой.

Он стал шагать вдоль фотографий, как вдоль строя почетного караула. Франц Биндер: м-у-у! Франц Цоттер: м-у-у! Франц Цопф, бургомистр: м-у-у! Перед Хабергейером он наконец остановился. Единственный человек в этом коровнике! — подумал Малетта.

На фотографии был запечатлен бог-отец в натуральную величину, в правой руке он держал альпеншток, левая покоилась на карабине, висевшем на ремне через его плечо. Все в нем было божественно, кроме кривых и к тому же довольно коротких ног. На фотографии они были видны вполне отчетливо, так как на нем были короткие штаны и колени (худые, искривленные, узловатые, точно корни) оставались голыми. Один из своих подбитых гвоздями башмаков он поставил на убитого оленя, что выглядело особенно жестоко на фоне леса (не из папье-маше, а настоящего).

И вдруг Малетта, к вящему своему удивлению, обнаружил, что не человек, не его борода, а лес делали эту фотографию столь многозначительной: фон-то, собственно, и составлял всю картину.

Стоя как околдованный, он рассматривал на дурацкой фотографии лесную кулису около егеря, вышедшую недостаточно резко, так как объектив он нацеливал только на человека. Стволы первого ряда деревьев «приветливо» светились, ибо на них попадало солнце. (Солнце, нужное не только для фотографирования, по которое следовало бы носить в сердце, дабы оно не проливало света на что не надо.) Итак: стволы, как говорится, приветливо светились. Тогда стояло живительное летнее утро, олень же был убит еще накануне, и кровь в его пасти уже запеклась — но позади охотника и добычи нежданно, без всякого перехода возникла ночь, возник лесной мрак и то, что в нем притаилось.

Малетта всю жизнь любил мрак, мрак, исполненный гнилостных запахов и прохлады. В него можно было забиться, как в берлогу, можно было по мягкому мху улизнуть от своей человеческой жизни (шорох деревьев напоминает шум моря). В этом мраке кончалось существование. Ведь после той ночи, истекавшей сыростью и тьмою, ночи, проведенной под открытым небом, леса там, вдали, хранили ужас, который он тщетно старался позабыть. Но поскольку он понятия не имел, что это там такое было, ему и забывать было нечего (в сущности, ведь случилось только одно — его внезапно объял страх), и пока что не имелось ни малейшей возможности отделаться от того таинственного ужаса. Минутами он даже подозревал, что у его потерянной шляпы выросли ноги и что она теперь ночами шныряет по лесу.

Он опять уставился на фотографию. Мрак сочился меж стволов, как чернозем меж зубьев грабель, когда рыхлят огород. И в этой черной рыхлой земле он вдруг заметил белесое овальное Нечто, нисколько, разумеется, не напоминавшее шляпу, но тем не менее бывшее чем-то.

Вне себя он попятился. Разрез спиленного дерева? Возможно. Но ведь весь фон не имеет резкости, с таким же успехом это могло быть лицо в маске.

Он окинул безумным взглядом свою мансарду. Несколько капель дождя ударились об окно, сквозной ветер гудел в пустой печи; со всех четырех стен на него смотрели здешние жители.

— М-у-у!

— М-у-у!

— М-у-у!

Он схватил пальто, бросился вон из комнаты, надел его уже на лестнице, впотьмах нащупывая ногой ступеньки, сошел вниз (выключатель находился у входной двери) и наконец раскрыл ее. На него пахнуло ночью и сыростью.

В этот самый час вахмистр Хабихт сидел за письменным столом в жандармской караульне и при свете лампы читал какую-то бумагу. В ней речь шла о его «рождественском подарке» — приказе изловить сбежавшего преступника.

— Когда, где и как его разыщешь? — спрашивал он себя. — Завтра? В первый день рождества? Или в день святого Стефана? Да еще при такой погоде? Тут ведь и полицейский вместе с преступником в воде захлебнется.

Тюрьма находилась в двадцати пяти километрах от Тиши на юго-запад, у другого конца хребта, начинавшегося с Кабаньей горы. Здание тюрьмы стояло посреди низины, облака туманов проплывали там над полями, и нередко стаи ворон, вспугнутые проклятиями тюремщиков, с громким карканьем поднимались в воздух. Впрочем (вахмистр считал это обстоятельство благоприятным), низину эту, открытую всем четырем зимним ветрам, один из которых уж непременно дул, не имея сил разорвать клубы тумана, широким кольцом окружали замшелые леса — заграждение, конечно же, не благоприятствовавшее закону. Куда ни глянь — лес! Летом зеленый, теперь как ржавое железо. Беглец, если хотел (а он, надо думать, хотел), мог вплоть до Тиши идти лесной чащобой, у него не возникало надобности ни покидать свое укрытие, ни проходить вблизи от деревни или дороги. Закамуфлированный дождем, темнотой и ветвями деревьев, он мог (если не окончательно выбился из сил) в конце концов добраться до границы округа, так что даже собаки уединенных хуторов не учуяли бы его.

Бежал преступник восемнадцать часов назад. Восемнадцать часов он околачивался в округе, на свободе, которая предоставляла ему возможность умереть с голоду, замерзнуть, а не то и утонуть в грязи. Не исключено, что он уже притаился где-нибудь за кустами или забрался в стог сена неподалеку от леса, как отощавший волк, выслеживая, что происходит в деревне, подобно Ноеву ковчегу, нагруженной людьми и животными, теплыми комнатами, теплыми кроватями, теплыми кушаньями, в деревне, что плыла в безбрежности зимней ночи.

Пусть себе и дальше выслеживает! Этот волк никому не опасен. Какой-нибудь бродяга или бездельник, имеющий несколько приводов, «тунеядец, уклоняющийся от работы», который время от времени вынужден воровать. Ему тридцать семь лет, стояло в вышеупомянутом документе (отпечатанном на прескверной бумаге окружного полицейского управления), рост — метр семьдесят три, волосы с проседью, глаза голубые, лицо овальное, вставная челюсть.

Особые приметы! — подумал Хабихт. Куда какие особые! У всех людей овальные лица, голубых глаз, волос с проседью тоже хватает, да и тридцать семь лет — возраст не такой уж редкий.

Он поднял голову и посмотрел в окно, в черноту за мокрыми стеклами. Вот и найди там человека, о котором говорится в бумаге! Этого неописуемого! Это «овальное лицо». Затем он сложил бумагу и сунул ее меж страниц календаря. Поди-ка поищи туманное пятно в тумане, пугливую тень с голубыми глазами — маленькие цветочки незабудок в ночи и в сырости. Поищи-ка этого неслышного, затаившего дыхание лесного зверя! Он ведь жрет сырую картошку да кормовую свеклу и вряд ли позволит заглянуть себе в рот, проверить, как там насчет вставных челюстей, которыми можно стучать от холода. Он скорее договорится с ветром, чтобы тот валил тебя с ног, или глину попросит оказать ему любезность и стянуть с тебя болотные сапоги!

Правда, пока что это было единственной надеждой — он, вероятно, еще не сбросил форму того заведения, полосатое черно-белое тряпье, что издалека бросалось в глаза, покуда не выпал снег. Даже прячась за кустами и деревьями, он должен походить — так утешал себя вахмистр Хабихт — на сбежавшую зебру, которая трется о стволы, стараясь содрать с себя свой цирковой костюм.

Зебра, что и говорить, зверек невиданный в наших краях. Только в столице, в зоологическом саду, Хабихт много лет назад видел эту полосатую лошадку. Она так пришлась ему по душе, что он бы охотно прихватил ее с собой. Она и в здешних лесах доставила бы ему больше радости, чем все лесорубы, помощники лесничих и егеря, вместе взятые. И уж конечно, много больше, чем безликий человек — ведь единственным примечательным в нем была его тюремная одежда, — чем этот бездомный волк со вставными челюстями, лишь издали смахивавший на зебру, которого голод должен был неминуемо выгнать из его укрытия.

Но был еще и другой волк! Настоящий и с настоящими зубами! Хабергейер утверждал, что на опушке (на какой именно, он не сказал) видел его следы. Правда, такое утверждение сильно смахивало на охотничьи рассказы, даже для верующего эти слова звучали подозрительно, хотя их сотни раз произнес рот, утопающий в бороде бога-отца. И все же это могло быть правдой, так как крестьяне в Тиши однажды, пятьдесят лет назад, пережили страшный испуг; старики еще отлично это помнили.

Зима в тот год была суровая. Дома по самую крышу утопали в снегу. Снег шел все дни напролет, но к вечеру неизменно прояснялось, и ночи стояли ясные и морозные. Люди ели очень плотно, ведь холода пробуждают голод. Ели, чтобы поскорей юркнуть в постель, а сон уж не заставлял себя ждать. Сон этот был огромен, как гора, и бел, как снежный человек. Он ложился на них густо кружащимися хлопьями, как снег ложился на деревню; сон заметал их, как снег заметал все кругом. Итак, они спали (это они сами рассказывали), и вдруг — не очень давно это было — в их сне завыл волк. Волк вправду стоял у деревни и выл на луну.

Из серебряного заиндевевшего леса он вышел на голубоватый свет луны. Ночь была светлой от снега и звонкой от эха. Собаки лаяли и силились перегрызть цепи, потом начали скулить от страха и забились в свои конуры.

— И что же вы предприняли? — спросил он крестьян.

Они отвечали:

— Закрылись с головой перинами, больше ничего.

— А потом?

— А потом все кончилось — словно во сне привиделось.

Потом вдруг остались только луна да снег, и морозные узоры светились на стеклах, а за ними были синяя ночь и деревня, вмерзшая в лунный свет…

— Ну а утром?

— Одного теленка не досчитались.

Не досчитались теленка и на следующее утро. Кровавые следы вели в лес. И в полутьме терялись меж деревьев…

Вахмистр Хабихт встал, пригладил свои усики и зашагал взад и вперед по комнате. Наконец он остановился и поглядел в окно. Но волка не увидел.

На поиски волка отправились жандармы и егеря. По кровавому следу пошли в самую чащу. В путь они дви-нулись ранним утром (в вихре снежинок пробираясь ощупью, как слепые), а днем уже увязли по пояс в снегу — снег был чист, бел и не хранил никаких следов. Тогда они не стали больше искать и повернули назад. Волка из деревни Тиши они так и не убили.

И вдруг в черноватом зеркале окна Хабихт увидел на другом конце времени и пространства, в начале того, что мы зовем прошедшим, увидел, как волк с запавшими от голода боками скрылся в лесу.

Но это же полсотни лет назад! — подумал он. Полсотни лет назад что только не было возможно. Но нынче, после такой войны, при таком прогрессе (даже зубы все стали чистить!), под постоянной угрозой новых технических достижений, вспугнутый из любых кустов автомобильными фарами волк, пожалуй, задумается, прежде чем начать враждебные акции против обороноспособной коровьей деревни!

И тем не менее! Когда Хабихт изредка просыпался по ночам (в подштанниках уже не совсем полицейский) и его походную кровать обступала темнота и липла к окнам, он всякий раз, сам того не зная и не желая, напрягал слух — не слышно ли, как воет волк, осторожно крадучись по задам деревни.

Нет! Это воет ветер на крыше, он примчался из-за лесов, протащил потоки дождя над равниной, как попало перемешал черноту, точно красильщик, перемешивающий в корыте траурные платья. С водосточной трубы недавно сорвало кусок жести; он с грохотом раскачивался в тревожном воздухе. Хабихт слышал этот грохот, покуда не заснул, утомленный бесплодным прислушиванием. А вот волчьего воя он не услышал ни разу. Волк вел себя тихо, видно, некуда ему было спешить.

Между тем третий волк (волк, которого мы не опознали, а именно Малетта) стоял на южном конце деревни, за последним двором, и вслушивался в темноту.

Там, оно там! — думал Малетта. Там, где начинаются лесистые склоны, вдали за полями. Мы этого не видим, да сегодня еще и нельзя это видеть! Никто это не обнаружит — тайна останется моей тайной!

(Четыре проворные ножки, а может, и шесть, как у жуков, или все сто, спрятавшиеся под полями шляпы и за пучком волос серны, приподнятым, как хвост лошади, приготовившейся испражняться, — и вдруг галопом по мокрым кустам, густая шляпа, без головы, без мозга, под ней только спутанные волосы тьмы, растрепанные волосы — паутина и дождь: ее мерзостные темно-бурые следы пересекают лес; никто не станет их вынюхивать!)

Тут сердце у него замерло.

Боже мой! Неужто я схожу с ума? — в испуге подумал он и широко открыл глаза, хотя все равно ничего не мог увидеть. Он почувствовал, что глазные яблоки его обнажились, и ночь, словно черная бумага для затемнения окон — воспоминание военного времени, — налипла на них. Холодные капли дождя барабанили по его белкам (в этой темноте и белки были черными). Дождь, выскочив из мрака, набросился на него.

Из охотничьих угодий (участок № 12), из грозных лесов по ту и по эту его сторону (качавших ветвями впотьмах, отчего казалось, что это машут невидимые руки) вырвался он, этот дождь, вырвался плотными тучами, рассыпавшими водяную пыль, и теперь, тихонько шурша, моросил над полями, барабанил по увядшей ботве. Кто ты, старый незнакомец, ночью явившийся сюда? Кто ты? Зачем гонишь дождь впереди себя? А?

В высоких резиновых сапогах Малетта перешел дорогу, зашагал среди деревьев и, разбрызгивая вокруг себя лужи, ударился о стену какого-то дома.

Этого ему было предостаточно. Никаких вопросов более не существовало. Малетта втянул голову в воротник и пошел домой, повернувшись спиной ко всем ужасам. Но дождь не переставал безжалостно преследовать его, маршировал за ним следом, шлепал по грязи, точно колонна в походе. Маршевый шаг сквозь топи вечности! А дальше — домой? Но куда, собственно? Такая каморка не дом! Верно ведь? А дальше — в каком направлении идти? Деревня кажется поставленной на голову! Небо превратилось в широкий поток, дома, словно разбитый, подхваченный волнами флот, плавают перевернутые, крышами в воде (иными словами — килем вверх). Коньки крыш прочерчивают килевой след в глубине, в глубине, что находится вверху, и внизу, и повсюду. И Малетта, чувствуя, что его толкают в спину, истязают, насилуют, а потом еще мокрому и продрогшему дают пинка в зад, шатаясь от сильного ветра (он, казалось, едет верхом на буфере) и как бы сдерживая собою сотни напирающих, толкающихся тел, всю нечисть этой ночи, что, сопя от ярости, гналась за ним, — Малетта наискось пересек Тиши и добрался до своего так называемого «дома».

Он ввалился в сени. Похоже было, что сам господь бог плеснул чан воды в открытую дверь. У Зуппанов в кухне горел свет. Он пробивался через узенькую щелку и золотой, манящей полоской ложился у самых его ног. Малетта наступил на эту полоску сначала левой, потом правой ногой — так затаптывают уголек, упавший на пол. Но свет из кухни не дал себя растоптать. Он по-праздничному, по-рождественски широкой золотой лентой обвился вокруг стоптанных башмаков, до того набравшихся влаги, что в них чавкали пальцы.

Он прислушался. В кухне старики разговаривали друг с другом. Прислушался, но разобрать, о чем они говорят, не мог. С минуту постояв в нерешительности, он постучал и открыл дверь.

Безобразие, и все тут, сказала старуха. Потом повернулась и взглянула на него. Сущее безобразие. Вот и все, что ему удалось услышать. На этом их разговор оборвался.

Оба старика сидели за столом, за белым кухонным столом между побеленных неуютных стен, безобразно оголенных светом лампочки без абажура. Они вытаращились на Малетту, видно удивились, что он так вымок. Сначала они пристально взглянули на его лицо, потом на плащ и на башмаки, с которых стекала грязная вода. Окинув его с головы до пят оценивающим взглядом (заодно и образовавшуюся лужу), они опять уставились на его лицо, надеясь прочитать на нем хоть какое-то объяснение.

— Я хотел только пожелать вам счастливого рождества, — сказал Малетта.

Оба принужденно улыбнулись.

— Ах так! Ну, ясно.

— Нельзя ли мне поставить башмаки возле плиты? И посушить здесь пальто? — спросил он.

— Конечно, пожалуйста! Вон там натянута веревка, на нее можно повесить пальто. Где ж это вы так промокли?

— Где? — Он даже глаза выпучил. — Да ведь дождь льет как из ведра!

— Это верно, но что вы, спрашивается, забыли на улице? Или собрались фотографировать дождь?

Малетту стал трясти озноб, так что зуб на зуб не попадал.

— Рождественская прогулка! — стуча зубами, пробормотал он. — Рождественская прогулка! Я всегда ее совершаю. Вроде как Фауст свою пасхальную прогулку! — Малетта снял пальто. — Тут ему и встретился пудель. Знаете вы это? Знаете ли вообще, кто такой Гёте? — Вытянув руки, он держал намокшее пальто подальше от себя.

Старик искоса на него поглядел.

— Еще бы не знать, — сказал он. — Король поэтов.

А Малетта (он наконец повесил пальто на веревку):

— Верно. И главное его произведение — «Фауст». — Он растянул пальто пошире, чтобы разгладить образовавшиеся складки. — Вы его, конечно, никогда не читали, и я рад за Гёте, — сказал он. — Ах да! Надо, чтобы вы это знали. (Он окинул кухню подозрительным взглядом.) В пуделе, что встретился Фаусту, сидел черт. И как вы полагаете, что он сделал — я о Фаусте говорю? Он сказал: «Вот, значит, чем был пудель начинен».

— Пудель, — повторила старуха, — помнишь? Бог ты мой! Какие же они милые, эти пудели! И прежде до чего были в моде. А нынче редко-редко когда их встретишь.

Малетта сел на стул и стал стягивать башмаки. Он сказал:

— Существует еще и рождественская собака, слыхали вы о такой? Она маленькая, ну, скажем, величиной со шляпу. — Он сбросил размокшие башмаки (звук был такой, словно двое влюбленных обменялись страстным поцелуем). — Мерзкая, отвратительная собачонка! — В носках у него оказались огромные дыры. Он встал и медленно проговорил: — Зеленая! Она зеленая, эта собачонка! — И смерил чету Зуппанов выжидательным взглядом.

Старик расхохотался.

— Ага! Наверно, от елочных иголок!

— Она не жрет елочных иголок, — отвечал Малетта. — Она выедает мозг из черепов наших граждан. Куда мне поставить башмаки? — осведомился он.

— Вон туда, — несколько смущенная, ответила старуха. И указала на угол у плиты, где уже стояла пара чьих-то башмаков.

Малетта пошел, поставил свои рядом и сказал:

— Черт подери, точь-в-точь два танка!

— Это ботинки фрейлейн Якоби, — пояснила старуха. — Она, бедняга, вчера промокла до нитки. Они школьную экскурсию устраивали!

Он как зачарованный уставился на ботинки учительницы. Так называемые «гойзеры» были подбиты такими гвоздями, что страшно делалось, и вообще выглядели до ужаса грубыми, даже жестокими.

— Да, она вчера ходила на экскурсию! — разговорился старик. — Они на Большую Кабанью гору лазали!

— В такую погоду? Да они рехнулись, что ли? — воскликнул Малетта.

— На лыжах вздумали покататься. — Старик расхохотался.

(Чтобы это понять, надо сначала узнать следующее: господин Лейтнер слушал прогноз погоды по радио и в согласии с таковым высчитал, что на Кабаньей горе уже должен лежать снег, то есть не везде, а на ее выветрившейся вершине, которую нельзя было разглядеть снизу, ибо она тонула в облачном море. Итак, вся школа отправилась в путь, все стадо баранов с лыжами и палками, во главе печального шествия — господин Лейтнер и фрейлейн Якоби, он в качестве бараньего вожака неизменно впереди, — уже наверху раздался крик: «Ну ребята! Что я говорил? Вот вам и снег!» Дело в том, что между деревьев виднелось что-то белое, но белое оказалось всего-навсего обрывком облака. И из этого облака лилась вода.)

— Она вся насквозь промокла, — продолжал словоохотливый старик. — А вы себе только представьте, как же вымокли дети — они-то не так хорошо были одеты, и таких крепких башмаков у них тоже не было.

— Но она сказала, — вмешалась старуха, — что правильным мальчишкам и девчонкам это не повредит. Ребят надо укреплять. Это называется «закалка»!

Малетта не сводил глаз с башмаков. Они скалили гвозди, точно зубы, а между гвоздей налипла жеваная трава — как в коровьей пасти.

— Сегодня она домой уехала, — сказал старик.

— На праздники уехала, — пояснила старуха.

А Малетта:

— Что ж! Это мне рождественский подарок! Завтра можно будет дольше поспать. — Он еще раз бросил взгляд на свое пальто, потом кивнул старикам, и уже в дверях, полуобернувшись — одна половина его лица была еще на свету, другая уже впотьмах, — сказал: — Эти горные башмаки у плиты воняют так, что дурно становится.

В одних носках он медленно поднялся по лестнице. Тьма окружила его наподобие жирной массы, напоминавшей вонючую мазь, которой солдаты чистят свои сапоги. Он почувствовал тошноту. Весь дом — так ему по крайней мере казалось — вдруг пропах кожей и потными ногами, словно казарма, и этот запах оживил в нем воспоминания. Но вот лестница осталась позади, он уже брел ощупью по извилистому коридору, тянувшемуся под скосом крыши, гулкому от шума дождя. Старые стоптанные половицы со скрипом прогибались под его ногами. Похоже на скрип колес той телеги, на которой они увозили убитых. И вдруг перед ним опять возник висельник. Малетте чудилось, что он висит в нем, как гигантский язык в колоколе, в любой миг готовый зазвонить. На него точно столбняк нашел. Он остановился, в течение нескольких секунд не решаясь двинуться с места. Над его головой водяные розги секли крышу, казалось, они вдребезги разнесут всю черепицу. В тот день дождь тоже выбивал генеральный марш на прикрывавшем трупы брезенте, и тем, что лежали под ним, не было покоя, хотя этот барабанный бой их уже не касался; они шевелили ногами и руками и вздрагивали (как собаки, которым снится псовая охота); поневоле казалось, что они еще живы. Все это было давно, все это уже позабылось. Впотьмах он вытянул руку, стараясь нащупать свою дверь. Но от его движения висельника качнуло. Холодные, вяло болтающиеся ноги словно бы изнутри ударили его в живот. Он зашатался, как пьяный, стал раскачиваться из стороны в сторону — точь-в-точь колокол. Но дробь дождя поглощала любой другой звук: дробь выстрелов, например, отдававшихся в каменоломне… Внезапно в руке у него оказалась дверная ручка, пальцы обвились вокруг холодного металла, но, когда он нажал на нее и дверь со скрипом открылась, Малетта понял, что ошибся и это вовсе не его дверь.

Он хотел справа нащупать выключатель. Нет. Выключатель был слева. Он поколебался. Потом все же включил свет, на мгновение ослепивший его. Сначала он постоял на пороге, потом сделал два шага — вторгся на вражескую территорию. Воняло там, как в сапожной мастерской! Запах кожи, исходивший от этой учительницы, ненавистный запах ее башмаков засел у него в носу и доводил его до сумасшествия. Ему чудилось, что он обнюхивает ноги марширующей колонны! Вдыхает вонь солдатских сапог. И — он глазам своим не поверил — вдоль стены стояло по меньшей мере семь пар башмаков, семь пар солдатских ног фрейлейн Якоби стояли в молодцеватом строю, как на смотре, когда фюрер держит речь перед войсками.

Но он это видел своими глазами. Потом взглянул на кровать и перину, лежащую на ней. Перина была в розовом чехле. Потом — на лыжи и лыжные палки. Покрытые славой, они стояли в углу. Потом снова взглянул на башмаки и снова на кровать. Небрежно брошенная перина приобрела форму женского тела. Он покосился на лыжи и палки. На палках были острые железные наконечники. Покосился на кровать. С кровати на него уставился розовый зад. Он шагнул к палкам. Они уперлись в пол железными наконечниками. Слева он чувствовал героический взор зада. Чувствовал лишь одною стороной тела. Башмаки справа всем строем топтали его желчный пузырь.

Тогда он схватил одну из палок, занес ее над головой как копье, и ринулся к перине. Но в последнюю секунду опомнился. Поставил палку на место. Выключил свет, захлопнул за собою дверь и, совершенно обессиленный, потащился к себе в комнату.

На тумбочке около кровати лежала черная книга. Он еще не успел начать ее. Даже не раскрыл пи разу. Не заглянул в нее и в этот вечер.

Малетта разделся, залез под одеяло и потушил лампу. Он боялся, он был в отчаянии. В темноте комнаты он искал вифлеемскую звезду. Но все звезды стали черными. Он повернулся на бок, попробовал глубоко дышать. Но сон-избавитель не шел к нему. Он со стоном перевернулся на другой бок, но сон-избавитель не шел и не шел к нему. Тогда он лег на спину и вперил взгляд в потолок, невидимый во мраке. В водосточной трубе булькала вода, в водосточной трубе плакал чей-то голос, и он, как уже не раз бывало, остался один на один со своими мыслями, с теми мыслями, что все более и более тесной спиралью вились вокруг одной темной точки, вокруг мрачной световой точки, вокруг темнейшей точки темноты, вились наподобие насекомых, что по ночам слетаются к лампе, но загипнотизированные не светом, как те, а мраком, ядром мрака, до того черным, что оно слепило как свет.

Матрос ничего похожего не испытывал. Ни свет, ни тьма мира не ослепляли его. Он поужинал и погасил лампу. Теперь он сидел и по обыкновению курил трубку.

Он думал: у нас сегодня двадцать четвертое декабря, ни больше и ни меньше! Так думать он считал весьма разумным. Его рождественская звезда горела в плите и грела ему ноги. Она не указывала пути пастухам (ни христианину, ни язычнику), не указывала и моряку — наподобие маяка мигая на пустынном горизонте, — а значит, был вечер как вечер: свет и тени на потолке, за окном голос дождя, непонятно что выкрикивавший. Матрос изредка к нему прислушивался, но не стремился истолковать его зовы, расшифровать азбуку Морзе, получить «благую весть», она ведь могла оказаться печальной.

Но внезапно он подался вперед, ему вдруг почудились шаги со стороны леса.

Он затаил дыхание и прислушался.

Ничего — только дождь шумел за окном.

Ничего — только буковые поленья трещали в плите.

Ничего — только кровь стучала в висках.

С шагами все это ничего общего не имело.

Он опять откинулся на спинку стула, и тень его, сидевшая на стене в глубине комнаты — матрос втрое выше и шире его, — тоже откинулась и опустила голову.

Прошло время. Совсем немного времени. Огонь в плите высоко взметнулся и осел. Вспыхнул и погас. Матросу снова послышался шорох. Шорох как будто бы приближался к дому, делался все отчетливее: легкое похрустывание сухих веток, равномерное шуршание листьев, словно кто-то в темноте торопливо, но с опаской пробирается по лесу, тщетно стараясь ступать неслышно.

Итак, он встал и подошел к окну (к тому окну, что смотрело на лес). Его разобрало любопытство: что же такое там происходит? Неужто сегодня, в сочельник, да еще в такую непогоду какой-то человек или нечто человекоподобное таскается по лесу?

Он вытер рукавом стекло, уже замутившееся от его дыхания, и сделал попытку вглядеться в темноту, попытку вполне несостоятельную разумеется. Шорох, похожий на торопливые шаги, приближался. И вдруг стал ясно различимым, но это было уже не похрустывание и шуршание в лесу, а шорох на лужайке перед домом. Матрос напрасно напрягал зрение. Из окна ничего нельзя было увидеть. Стекла отражали огоньки догорающих в плите углей, отражали его собственную голову, он видел ее, видел огонь, а того, что было за этим, видеть не мог.

Он уже собрался открыть окно, под окном раздавались шаги, и это начинало его беспокоить: кому понадобилось бродить под его окном? Он уже положил руку на шпингалет, но тут (и это — черт возьми! — было также необъяснимо) раздался громкий стук в дверь.

Матрос вышел в сени и отпер дверь. Свет из комнаты упал в ее проем. Упал на человека, который стоял на дожде с широко открытым ртом и, казалось, кричал. Матрос понятия не имел, кто это такой. Но потом все же узнал его. Старик Айстрах, мастер лесопильного завода. Свет падал ему прямо в разинутый рот.

Он заговорил не сразу. Видно, очень был перепуган. Он стоял перед дверью, как утопающий, ловя воздух ртом; вода текла с него, словно его только что выловили из моря. В правой руке он держал какую-то штуку, которую и поднял к свету — показать матросу. Потухший фонарь — только и всего.

Старик наконец закрыл рот, проглотил слюну и снова открыл.

— Одолжи мне спичек, — пробормотал он, — фонарь погас, а мои отсырели.

Он поставил ногу на порог и вдруг протиснулся в дом, захлопнул за собою дверь, как будто за ним гнались, и даже засов задвинул.

Матрос поначалу ни слова не проронил. Пустил старика в комнату. Потом пристально на него посмотрел, взял с комода коробку спичек и подал ему.

Старик сунул ее в карман.

— Благодарствуйте, — сказал он (словно получив на чай). Сдвинул шляпу на затылок. Потер лоб ладонью, как только что проснувшийся человек, и нельзя было понять, отирает он капли дождя или пот. Он поставил фонарь на стол и при этом недоверчиво покосился на матроса.

— В самой чаще, — пробормотал он, — в самой чаще вдруг взял и погас. Надо же! — Секунду-другую он простоял без движения, словно бы вслушиваясь в ночь. Потом его оцепенелость прошла, лицо обмякло. Он бросил взгляд на свой фонарь, на матроса. Его губы непрестанно шевелились, хотя он ничего не говорил.

— Все заросло, — сказал он наконец. Но что означали эти слова, не объяснил.

Матрос, наблюдая за ним со стороны:

— Ну же! Вы хотели зажечь свой фонарь!

Айстрах:

— Верно! У вас найдутся спички?

Матрос:

— Да они же у вас в кармане!

Старик оторопел, сунул руку в карман и вытащил коробок. Покачав головой, он потянулся к фонарю.

Матрос наблюдал за ним. Он думал: спросить его или нет? И спросил совсем о другом: что он делал в лесу в такую пору?

Старик махнул рукой. И сказал:

— Ах, господи! Когда человек одинок, как я… — Он открыл фонарь и стал то выкручивать, то опускать фитиль.

Это был штормовой фонарь, который, собственно, не мог погаснуть. Старик все выкручивал и снова вкручивал фитиль. Матрос наблюдал за ним с возраставшей подозрительностью. Но тот с серьезной миной крутил фитиль вверх-вниз, вряд ли можно было объяснить, зачем он это делает. Вдруг он оставил свое странное занятие, зажег спичку, сунул ее в фонарь. Фонарь был в полной исправности и мигом зажегся. Как же. спрашивается, он мог потухнуть, будучи вполне исправным? Сейчас в нем горел светлый, спокойный огонек, бросавший рыжеватый отблеск на стол и стены.

— Вот видите, — сказал матрос. — Опять загорелся! — Сам же подумал: теперь бы надо спросить, не то — только я его и видел.

Но Айстрах не ушел. Похоже, что и не думал уходить. Он стоял, уставясь в пустоту, словно в ожидании какого-то сигнала. Его подсвеченное снизу лицо напоминало большое вслушивающееся ухо. Он не двигался, казалось, спал и одновременно прислушивался. Но слышен был только дождь.

Матросу стало не по себе. Чего ждет этот старый хрыч? Но так как прислушивание не менее заразительно, чем зевота, он и сам начал прислушиваться.

Ничего — дождь барабанит по крыше.

Ничего — дождь идет по лесу, идет в сочельник. На тысяче птичьих лапок идет по ковру опавшей листвы.

Матроса как толкнуло что-то:

— Ну, а теперь скажите, что случилось с моим отцом? Ведь вам известно, почему он наложил на себя руки!

Айстрах повернулся к нему; весь вид его говорил, что он не понял вопроса. Затем он медленно поднял свою исхудалую руку и приложил к губам указательный палец.

— Хватит играть в молчанку! — сказал матрос. — Говорите! И черту всю эту таинственность! — Он уже расстегнул воротник, чтобы ругаться дальше (расстегнул, чтобы он у него не «лопнул», как говорят в северной Германии). Но в этот миг что-то донеслось до его слуха. Он бросился к окну и распахнул его. Ночь, черная и мокрая, ворвалась в комнату.

— Кто там?

— Мы!

— Кто это мы?

В окне показались две промокшие шляпы: под одной — окладистая борода, под другой — красная рожа.

— Хабергейер и Пунц.

— Черт возьми! Что вы тут делаете?

— Ничего.

Оба бесстыже ухмыльнулись.

Матрос крикнул:

— A-а! Просто-напросто прогуливаетесь!.. Входите-ка! — добавил он. Закрыл окно, вышел в сени и отпер дверь.

Они вошли и состроили изумленные физиономии.

— В чем дело? Что-нибудь случилось? — поинтересовались непрошеные гости. Тут они заметили старика и как будто очень удивились: — Ах, вот оно что! Кого мы видим! — Они вплотную подошли к Айстраху и вылупились на него.

— Что ты здесь делаешь? — спросил Пунц.

— Ты же насквозь промок! — заметил Хабергейер.

Матрос встал между ними.

— Хватит валять дурака! — сказал он.

Хабергейер раздулся за своей бородой.

— Проклятие! Как ты разговариваешь со старшими?

На это матрос:

— А как прикажете разговаривать с людьми, которые ночью заглядывают в чужие окна? — Прищурив глаза, он смерил взглядом сначала одного, потом другого. — Вы, верно, за дурака меня считаете все трое, а? — Его глаза, как осколки стекла, блеснули из-под век.

Пунц обозлился.

— Мы шли мимо, — прорычал он. — Может, мимо твоей халупы запрещено проходить? Или здесь нельзя с горы спускаться?

— Нельзя, — отвечал матрос. — На то есть дорога.

— Мы с дороги сбились, — сказал Хабергейер.

Матрос махнул рукой.

— Вы мне зубы не заговаривайте! Когда здесь горит свет, нельзя сбиться с дороги. К тому же я видел, как вы совали носы в мое окно!

Хабергейер вдруг переменил тон.

— Слушай, — сказал он. — Ты совершенно прав. Мы заглядывали в окно. Дело в том (он засмеялся), что там, наверху, мы видели фонарь, и вдруг он исчез. Ну, нас, конечно, заинтересовало, кто там бродит, согласись, это ведь странновато. Мы и подумали: может, это ты. И заглянули в окно. Вот тебе и весь сказ.

Айстрах схватил свой фонарь. Теперь он покачивался у него в руке, отбрасывая красноватый отсвет на стену, — беспокойное блуждание, пляска светящихся пятен, и среди них гигантские тени четырех мужчин, качающиеся, как деревья при ураганном ветре.

Матрос пожал плечами.

— Ну что ж, — сказал он. — Все может быть, хоть я не верю ни одному вашему слову. — Он повернулся к столу, взял свою трубку и снова набил ее. Потом сказал: — А теперь желаю всем спокойной ночи! И забирайте с собой вашего друга! Он, кажется, немного не в себе, больно уж его дождь размочил.

Хабергейер прищурился.

— Страху, что ли, натерпелся наш старик?

Матрос насторожился.

— Возможно, — ответил он. — Я ничего об этом не знаю. — Он схватил со стола коробок спичек, неторопливо раскурил трубку и повернулся к ним. — Вас это удивляет? — спросил он. Его глаза опять стали двумя блестящими щелочками; они впились в замаскированную бородой морду егеря. Матрос сказал: — Он ведь всегда чего-нибудь боится. Ветра, туч… мертвецов, что ходят среди живых. Он и печи для обжига кирпича боится, по его мнению, в ней что-то нехорошее случилось.

Действие его слов сказалось незамедлительно. Оно было не так уж велико, но в высшей степени неожиданно. На какую-то долю секунды с лица Хабергейера как бы соскользнула борода, более того, его лицо, казалось, подобно маске, соскользнуло с другого лица.

— Ах так, — сказал он. — Я этого не знал! — Голос его вдруг охрип.

Матрос меж тем обернулся к Пунцу. (Тот был еще пунцовее, чем обычно!)

— И вы, видно, тоже сама невинность! — сказал он.

А тот (со своим гигантским орлиным носом):

— Чего старику бояться, гм? Здесь ему бояться нечего! Здесь все в полнейшем порядке.

Матрос:

— Приятно слышать.

Хабергейер старику!

— Эй ты, Айстрах! Ты чего-то боишься?

А тот:

— Нет! — И что есть силы затряс головой.

— Вот видишь, — сказал Хабергейер. — Ничего он не боится.

— Дождь, — пробормотал Айстрах. — Дождь!

— Пошли! — коротко сказал Пунц.

— А темень-то какая! — вздохнул Айстрах. Он сделал шаг вперед и взмахнул фонарем. Четыре тени на стенах задвигались: весь домишко стал покачиваться, как корабль, ночью плывущий по неспокойному морю. — Вы крались за мною! — прошептал он. — По всему лесу гнали меня!

— Идем! — сказал Пунц. — Твой фонарь ведь опять горит.

— Пошли! — И Хабергейер подтолкнул обоих к двери.

Матрос поглядел им вслед.

— Внизу будьте поосторожнее! — сказал он. — Там на дороге море разливанное, если споткнетесь — утонете! Жалко будет вас всех троих.

Он захлопнул за ними дверь, задвинул засов. Вернулся к своей плите. Рождественская звезда слегка потускнела, но все еще излучала тепло. Из поленьев, что создали и питали эту звезду, уже не прорастали языки пламени, поленья теперь только тлели и тихонько потрескивали, совсем как сухая листва на дубах. Матрос сел и задумчиво уставился на печной жар. Этот треск напомнил ему что-то, напомнил запах дубовой коры… И внезапно все предстало перед ним: дорога, уходящая в ночь, он стоит, опершись на перила моста; под мостом булькает вода и чей-то голос шепчет: «Слушай! Нам надо потолковать о старике. Он опять треплется, где ни попадя, необходимо что-то сделать».

А другой голос отвечает… Что, собственно, он отвечает? Матрос немного подумал — и вспомнил. Другой голос в темноте ответил:

— Сделать можно только одно.

5

Волчья шкура

А потом год подошел к концу, да и дождь внезапно прекратился. Утром в канун Нового года казалось, будто что-то новое стоит у дверей. Все, следовательно, поспешили открыть их — очень уж хотелось узнать, что там такое. Но за дверями ничего нового не было, только погода переменилась. Задул холодный восточный ветер, разорвал облачную пелену, и дыра в ней оказалась светло-зеленого цвета — как надежда. Все стали смотреть на эту дыру.

Оптимисты взволновались. Ветер они сочли за добрый знак, равно как и облака и дыру в них, какой бы цвет она ни принимала.

Они заранее припасли — из осторожности и потому что таков обычай — марципановых свинок, а сейчас вооружились гвоздями и молотком, чтобы прибить к притолоке ненаступивший, а следовательно, еще не обесчещенный год! Вот он и висел на двери. Вроде как отрывной календарь.

Они прочитали: «Правит этим невисокосным годом Марс; золотое число года — 16; эпакта XIV, солнечный круг 2».

Так. Теперь им это известно.

Они строили энергичные физиономии, заставляли играть мускулы. Пришла пора начать новую жизнь! К примеру, произвести на свет еще парочку детей или купить новую молотилку, а стоимость ее сэкономить на налоге, во всяком случае, повысить свой «жизненный уровень» (прогрессивная цель ведь всегда хороша). Год простирался перед ними, как поле, которое только их и ждет. Значит, надо «засучить рукава и взяться за дело» (как пишут в газетах); 365 дней и столько же возможностей! Их надо не проворонить, суметь использовать.

Другие, конечно, думали об этом по-другому. К примеру, Айстрах, мастер лесопильного завода, который первого января должен был выйти на пенсию, кстати сказать с большим опозданием. Он в это утро чувствовал себя так, словно он стоит на самом краю земли и кто-то мощным пинком в зад выдворяет его из ее великолепия. Но, пожалуй самое скверное было то, что ему пришлось водить по всем помещениям лесопильного завода какого-то парня и все ему показывать; парень явился сменить его, а пока что вел себя так, словно явился спасать страну.

Перед паровой машиной они остановились.

— Вот это — машина, — пояснил Айстрах. — С ней, голубчик мой, надо уметь обращаться! Она как женщина — с капризами.

— Она уже вконец устарела, — заметил парень.

— Все может быть, — отвечал Айстрах. — Но, видишь ли, такому старому дураку, как я, она еще и сейчас кажется вполне современной. — Он повернул рычаг, и машина заработала (она пыхтела и отдувалась, как бедняга человек, погнавшийся за прогрессивной целью).

Парень поморщился.

— Старая железяка! — Он старался перекричать шум.

Айстрах не разобрал слов, но по гримасе, которую состроил парень, догадался, что это хула. Погоди-ка, подумал он, я тебе сейчас покажу! Он повернул второй рычаг, и в соседнем зале начали неистовствовать пилы.

Тут произошло следующее: поскольку пилам нечего было пилить, иными словами, они ни на какое сопротивление не натыкались, машина вдруг как с ума спятила, стала всe быстрей и быстрей крутить свои валы и колеса, пришла в такое бешенство, что подшипники задымились, а ритмическое постукивание поршней перешло в такое неистовство, что деревянное здание угрожающе закачалось.

— Выключай! — проревел парень. Айстрах хохотал. Здание тряслось, и казалось, вот-вот развалится.

— Выключай! — еще громче заорал тот. Он мигом сообразил всю опасность положения и, заметив по лицу старика, что тот его не слышит, да, видимо, и не хочет слышать, оттолкнул его и сам повернул рычаг.

— Ты что, пьян? — накинулся он на старика. — Такой бы сейчас пожар устроил…

Помещение было полно дыма, пара, запаха раскаленного металла и кипящего масла.

— Ерунда! — презрительно проронил Айстрах. — С ней надо уметь обращаться, вот тебе и все!

А парень (еще презрительнее):

— Вот оно что! Это ты называешь «уметь обращаться»! — Он пощупал дымящийся стан и злобно кивнул. — Вот что, друг любезный, — продолжал парень, — сейчас тебе это сошло! — Он повернулся, с головы до пят оглядел старика и добавил: — Тебе давно пора в богадельню.

Бормоча какие-то таинственные проклятия, старик поплелся в чулан, где висела его роба. Отворил дверь, вытащил обшарпанные штаны и тужурку, насквозь пропахшие лесом (умерщвленным лесом, искромсанным лесом). Свернул их и для верности перевязал веревкой, так что сверток стал походить на большой ветчинный рулет.

Потом постоял, глядя прямо перед собой. В наступившей тишине он внезапно услышал, как течет и кружится воздух, как гулко проносится он над крышей, наполняя леса и долину тоскливыми шорохами. То была метла, которая подметала небо; то был ветер, угонявший пыль и золу; то было дыхание, задувавшее свечи и разгонявшее их легкий дымок. Странно, что сегодня он вдруг услышал ветер! Вернее, что сегодня осознал его. Ведь слышал-то он его постоянно. Ветер спокон веку сопутствует жизни, он слышен в пыхтении паровой машины и в пыхтении пилы, иной раз люди вслушиваются в ветер, ибо их мучит неясное чувство, будто они чего-то недослышали! Но тщетно! Пыхтение работы (пыхтение пилы, пыхтение собственных легких) всегда громче (и слава богу!), хоть это и жутковато, ибо весть, которую ветер несет тому или иному, не может быть доброй вестью.

Айстрах склонился над своим свертком, словно он сам был завернут в эти лохмотья, семидесятилетний детский трупик, с которым ему предстояло распрощаться. Он поднял его и сунул под мышку. Затем с ненавистью покосился на парня, который, нимало о нем не заботясь, расхаживал подле машины. Новый мастер! Да гори все огнем! — подумал старик. Гори огнем лесопильня, и пиломатериалы, и лес! Несколько минут назад, когда машина работала с перегревом, он видел и землю и небо в огне, и это был великий миг, несравнимый с пустой и долгой жизнью.

Когда он вышел на свежий воздух (было ясно, что здесь ему уже делать нечего), зловещий порыв ветра ринулся ему навстречу, видно захотел сбить с ног старика. Он надавал ему оплеух и сорвал шляпу с головы. Стараясь удержать ее, Айстрах одновременно поднял обе руки. Сверток выскользнул и свалился на землю, а шляпа в это время уже неслась вприпрыжку по другой стороне дороги, мимо ржавших лошадей и чертыхающихся возчиков, перелетая через сложенные штабелями бревна. На секунду она скрылась из глаз, он тщетно ее высматривал. И вдруг обнаружил чуть пониже запруды, на волнах ручейка, по которым она — корабликом, какой пускают дети, — неслась вдаль, к морю. Возчики на площади нагло расхохотались. Указывали кнутами: «Глянь-ка! Вон она плывет! А ну-ка, догони». Великолепная караковая кобыла, уютно жевавшая овес из торбы, подняла хвост и стала мочиться; ее дымящаяся вонючая струя разбрызгалась у самых ног Айстраха. С мужеством отчаяния он сунулся под этот дождь и вытащил из лужи свой сверток. Тут ураганный ветер забрался ему под пальто — оно раздулось, как парус, — схватил старика синими обмороженными пальцами и под звенящим небом, под ярко-синим стеклянным куполом, в котором застывшие деревья свистели, как семихвостые бичи, легким галопом пронес его все триста метров до дома.

Фрау Пихлер, его испытанная домоправительница, месившая тесто в кухне, слышала, что он ворвался в свою комнату так, словно его принесло по воздуху. Она вытерла руки фартуком и пошла взглянуть на него. Он лежал поперек кровати и скрежетал челюстями.

— Если вам угодно разыгрывать из себя сумасшедшего, — сказала фрау Пихлер, — то вы не получите клецок к обеду!

Она долгие годы знала его и знала, что, когда он сходил с ума, угрозы быстро приводили его в чувство.

Но на сей раз ее психотерапия успеха не имела. Старик продолжал скрежетать вставными челюстями, наверно потому, что иначе они бы защелкали. Многоопытная домоправительница сообразила, что сейчас ему не поможешь, и оставила его в покое — пусть перебесится. Но уже через несколько минут он явился к ней на кухню и стал жалобно просить дать ему мисочку муки.

— Черт возьми! — сказала она. — Вы уже сырую муку начали жрать? Что ж, приятного аппетита.

Она дала ему просимое, и он удалился в свою комнату, так и не объяснив ей, зачем ему понадобилась мука. Немного погодя она услышала, что он подымается на чердак. Что он забыл там, наверху, было для нее загадкой. Больше всего (так она рассказывала) ей хотелось пойти за ним, потому что на чердаке множество балок и между ними протянуты веревки, на которых не только вешают белье, но, бывает, вешаются и сами. На беду у нее как раз готовился обед, а обед — это ведь не менее важно, и кушанье, конечно, пригорело бы, отойди она от плиты. А потому она подавила в себе любопытство, осталась (с поварешкой в руке) на своем посту, и никто никогда не узнал — хотя вообразить себе это все же возможно, — что делал на чердаке старый склеротический дуралей.

Попробуйте представить себе следующее: картина, изображающая романтический ландшафт, какие иногда висят в гостиницах и на постоялых дворах. Глубокий дол, окруженный лесистыми горами, голубое небо, зеленая листва, бурые штабеля дров. В центре справа — лесопильня или что-то в этом роде, если судить по типическим признакам: дым, весело поднимающийся из трубы, собака, прыгающая у двери, и на переднем плане слева — маленький человек, он склонился над бревнами, что-то делает с ними… Вдруг все исчезает, кроме человека. Только человек остался на картине. Одиноко стоит он на белом или на раскрашенном фоне, беспомощно и бессмысленно склонившись над сплошной белизною: он обречен на нескончаемую зиму. И только сейчас мы видим, как плохо написал его художник.

Как уже говорилось, сначала он лежал поперек кровати, белой ее никак нельзя было назвать, и тем не менее она походила на ту призрачную безбрежность, в которой он внезапно увидел себя парящим. Лежал в полнейшей прострации, внезапно предоставленный самому себе, — тому плохо написанному человечку, что торчал в центре картины. Слышал, как шумит ветер в стропилах, слышал, как он проносится над лесами. Старик был отдан во власть ветра. Великий страх овладел им, суеверное чувство, что в пустоте, которая его окружала, на нескончаемой белой равнине, готовится коварное нападение. В яростных толчках ветра, сотрясавших дом, ему слышалось беспокойное дыхание мертвых. А поскольку на его совести много чего было, как на совести каждого, кто оглядывается на свою долгую жизнь (таинственные знаки и иероглифы, которые он и сам не умел прочитать), ему показалось необходимым что-то предпринять, дабы отвести от себя ярость собачьей своры. Надо накормить их, сказал он себе. Я засыплю им мукой пасти! Засыплю им глаза мукой, чтобы они меня не видели! Поэтому он и принес муку из кухни, подождал у себя в комнате, покуда запах кушанья не известил его, что уж теперь-то фрау Пихлер не сойдет со своего поста у плиты, а потом снес на чердак, торжественно, как несут жертву к алтарю.

Сквозь щели в непрочной дранковой крыше, сквозь щели между досками щипца проникали вздохи мертвецов, хрипение спущенной своры. Он стоял на сквозняке в сером призрачном потоке воздуха, сам как мертвый, и редкие серые волоски трепыхались на его черепе. Он высоко поднял миску и пробормотал заклинание. Восточный ветер пронесся над долиной, захлебнулся было в лесах Кабаньих гор, выскочив оттуда, ударился о крышу и проник на чердак. Здесь под стропилами он забился, как пойманная птица, стал со свистом носиться меж раскачавшихся бельевых веревок, разбросал по воздуху паутину. Он хлопал легкими крыльями, кружился в танце и, коснувшись протянутой ему миски, швырнул горсть муки прямо в лицо старику. Тот, убежденный, что засыпал песком глаза дьявола, сам вдруг почувствовал словно бы песок в глазах. Его зоркий взгляд затуманился под мучными вуалями. Наверно, уже поспокойнее он отставил миску (ее нашли на чердаке, руку нищего, протянутую к Немилосердию). Потом слез по лестнице вниз, опять прилег и впал в сон, уже подобный смерти. Он лежал, как лежит на лесной поляне поваленное дерево, и храпел, словно — наконец-то! — ему удалось уснуть сном праведника.

А ветер между тем все крепчал и крепчал. Иными словами — обернулся ураганом. Он доставал дым из труб, разрывал его на мелкие клочки, запускал их под бирюзовое небо, а качающиеся скелеты в лесах, покорные его воле, неистовствовали, как трещотки в страстную пятницу. Стремянку, приставленную к яблоне, он с треском швырнул на забор и вдруг ударил крылом по окну с такой силой, словно кто-то хватил по нему кулаком. Но леса сейчас уже были церквами, пустыми и гулкими, ибо улетел старый год, и крыша облаков улетела, и господь бог улетел, а он (ветер) носился по их нефам и колоннадам, сдувал сухие листья в кучу, вихрем перебрасывал их из угла в угол, творя шелестящие молитвы. К Герте Биндер (она как раз шла к парикмахеру) он сладострастно залез между ляжек, покачивавшихся при ходьбе. И немножко обогрелся: там было очень тепло (ляжки у Герты никогда не мерзли). Затем, словно разнося весть об этой приятной встрече, он устремился вдоль улицы к Кабаньей горе, со свистом и гиканьем пронесся по черным кустам и но заржавелой траве на склоне горы и вдруг распахнул дверь в хижину гончара.

Матрос даже не оглянулся, он был уверен, что это пришла Анни (дочь старого бобыля, у которого он покупал молоко, а иной раз и масло). Анни со своим кувшином должна была вот-вот явиться, так чего же оглядываться, она и сама знает, куда поставить молоко. Но так как этого не произошло и матрос только почувствовал ледяной холод, ворвавшийся в комнату, чтобы похозяйничать в ней, то он, готовый к любой неожиданности, поднял наконец голову от работы и убедился, что дверь распахнул ветер.

Он встал с укоризненным видом и закрыл ее.

— Ветер, — сказал матрос. — Гуртоправ! Старый бродяга!

Матрос подумал о девочке, пасшей коз, которую он когда-то очень любил — ей тоже было бы теперь уже немало лет, если б она еще жила на свете. Вдруг он громко расхохотался: ему вспомнилось, что однажды произошло с этим милым созданием в его объятиях. Тогда люди еще знали, откуда ветер дует. Теперь же — черт его подери! — все шло шиворот-навыворот. Теперь ветры налетали откуда-то из покоев ночи, из кишечника подземного царства, тайком, бесконтрольно. (Тут уж не стоило хмуриться и задерживать дыхание.) Они проникали в дом через трубу, врывались через накрепко закрытые окна и сами открывали двери, как большие меделянские псы. Входили в комнату и усаживались за стол вместе с хозяевами, принимали участие в их скудных трапезах, а когда бывало пиво, наклонялись и сдували пену с кружек.

Матрос рассердился. Правда, он опять сел за стол, но к работе уже не притронулся, все равно это был бы напрасный труд. Время старило людей, смерть отнимала у них жизнь, забвение обволакивало их, и хорошо еще, что это было так. Иначе бы все глиняные сосуды разбились, в остовах кораблей нерестились бы рыбы, а в голове бы кишели дождевые черви, как в старом цветочном горшке. И было бы так, словно ты и не жил на свете, и напрасной была бы всякая работа.

Он думал, как ни верти, а эта история с дверью предвещает гостей. Но кто же собрался меня навестить?.. Ясное дело — малютка Анни! А она в счет не идет. Уж не старый ли простофиля Айстрах?.. Как знать, может, его коптилка опять погасла. А может, это его хотят убить! (Что кого-то хотят убить, было весьма правдоподобно, но матроса это больше не трогало, каждый должен когда-нибудь умереть, и чем раньше это случится, тем лучше для бедняги: ему по крайней мере уже не надо будет бояться смерти.)

И вдруг появилась малютка Анни, внезапно предстала перед ним с кувшином в руках, маленький ангел с большим белым светильником, пастуший ангел, сладостно пахнущий коровником.

— Поставь молоко возле плиты, — сказал матрос.

Анни сделала книксен и поставила молоко возле плиты.

Матрос смотрел на нее.

— А теперь иди-ка сюда!

Ему казалось почему-то, что за последние дни она переменилась, что-то с ней такое произошло, сокрушившее преграду между ним и окружающим его миром. В больших черных башмаках, подбитых гвоздями, она сделала несколько неуклюжих шагов и вступила в широкую солнечную лужу, причем несравненно осторожнее, чем вступила бы в навозную жижу на родительском дворе.

— Ну, скоро ты? — не слишком любезно сказал матрос. Он терпеть не мог эти застенчивые ужимки. Или она боялась забрызгать светом чулки, переходя через солнечную лужу?

Опустив голову и потупив глаза, она наконец приблизилась. Нелегко было в эту минуту угадать ее возраст, лет двенадцать, пожалуй, никак не больше.

— Немного поближе, прошу вас!

Она послушно сделала еще два шага. Золотисто-коричневые косы свисали ей на грудь, обрамляя тихое и серьезное детское личико.

Матрос внимательно смотрел на нее. И спросил:

— Что с тобой случилось? Почему ты молчишь? Или у тебя язык отнялся? Может, ты меня боишься?

Она ни слова не ответила. Закусила губу и покосилась на дверь.

А он:

— Ты не спеши! Сначала я хочу узнать, почему ты ходишь по комнате так, словно боишься, что я тебя съем?

Но она и на это ничего не ответила. Испуганная, вся сжавшись, она стояла у него между колен и так скрутила кончик своего фартука, что он стал похож на кукиш.

Матрос сдвинул брови, состроил строгое лицо, что не так-то легко далось ему, и сказал:

— У тебя, видать, губы срослись! Ну что ж! Постарайся разомкнуть их, не то с голоду помрешь. — Но тут его вдруг осенила удачная мысль, он даже обрадовался. — Хочешь, я сделаю тебе окарину? — спросил матрос. — Хочется тебе ее иметь? Да? Или нет?

Не поднимая глаз, она утвердительно кивнула.

У матроса легче стало на душе.

— Идет! Ты ее получишь. А знаешь ты, что такое окарина?

Анни покачала головой и осклабилась.

— Ага! И все-таки хочешь ее иметь. Так ведь? Ну ладно, сейчас я тебе объясню! Окарина — это инструмент. Ты вдуваешь в нее свои плевки, и она начинает звучать. Окарина делается из обожженной глины. И звук ее отдает землей. Он чуть-чуть грустный, чуть-чуть одинокий. Потому, видишь ли, что земля наша не такая веселая, какой кажется поначалу. Когда ты внизу будешь проходить мимо печи для обжига кирпича, обрати внимание, как там внутри гуляет ветер и как это звучит, когда он выскакивает из окон. Вот так же приблизительно звучит и окарина.

Анни стояла перед ним и не шевелилась. Ноги ее были зажаты его коленями. Он немножко сдвинул их, чтобы ощутить тепло ее ног. Тогда она, точно в какой-то игре, положила ему на грудь руку (восковые пальчики, ногти с черной каемкой) и погладила пуговицы его куртки — словно дырочки инструмента.

Он сказал:

— Я знавал когда-то маленькую девочку. Все-таки, пожалуй, побольше тебя. И у нее тоже были две толстые косы. И глаза как мартовское небо. Так вот, у этой девочки была окарина. Когда ей приходилось пасти коз — весной, и летом, и осенью — и она оставалась одна с ветром и козьим мемеканьем, там, внизу, у кирпичного завода, в высокой траве (а ветер мешал травы, как ее мать мешала похлебку), она всякий раз дудела песенку, или гамму, или хоть отдельные звуки, их нелегко было отличить от ветра, да так, словно сама с собой говорила. Она это делала, чтобы время не тянулось слишком долго. В молодости-то время кажется очень долгим, а земля очень большой. До меня всегда доносились эти звуки. Я ведь уж и тогда жил здесь, наверху. А потом — потом я спустился вниз и поцеловал ее. Я, видишь ли, тоже был молод в ту пору… Ну, хватит, иди! — внезапно сказал он и отвел глаза. Он шлепнул ее пониже спины; она повернулась так круто, что взлетела ее юбчонка, полная запахов коровника, и, стуча башмаками, побежала к двери.

Опять я один, подумал он. А как светло сегодня. Зимнее солнце глубоко заглядывало в дом и рисовало яркие пятна на мебели, превращая обычно серую комнату в угрожающе пеструю ярмарку, которая сейчас — покуда ветер бушевал в лесу и стукал сучья друг о дружку — в полнейшем своем безлюдье, во всей своей неслышности (матрос себя в расчет не брал) выглядела так, как должна выглядеть ярмарка, если сверхъестественный страх вдруг разогнал бы всех торговцев. Зато теперь ему была видна во всех углах и уголках пыль умершего года, сети, сплетенные пауками, широкий след от работы гончара, неизгладимые следы жизни и воспаривший над ними голубовато-серый табачный дьш.

Матрос неподвижно сидел, зажав коленями ангела из воздуха и тоски. На полу перед ним темно-блестящая лужа — подтаивающая грязь с башмаков Анни. Он посмотрел на лужу. Потом поднял голову и увидел ярмарку. Всеми покинутая, она покоилась на свету. Солнечные блики слепили глаза. Все шарманки умолкли, только сквозной ветер еще пел в дудках и дымовые вуали опускались, как сети, медленно уходящие под воду, чтобы, подхваченные невидимым течением, всплыть на поверхность. Так, снова один, он сидел посреди комнаты, а за окном ветки бичевали светящееся небо.


После обеда в «Грозди», который он, как всегда, съел под наблюдением учителя, Малетта тоже направился к парикмахеру, ибо время течет, и, если даже ничего не случается и ничто не движется вперед, волосы растут, правда неслышно, но растут и растут.

Нечто новое все же случилось: Малетта подходил к парикмахерской в новой тирольской шляпе. Купил он ее, как мы полагаем, в Плеши; там в большом магазине торгуют такими шляпами. В чистом белье марки «Егерь», с по-военному коротко остриженными волосами и в новой тирольской шляпе на них, он, надо думать, надеялся к новому году перехитрить свою судьбу и себя самого. По сколько бы мы себя ни обманывали, судьба никогда но позволит нам ее перехитрить, напротив, она перехитряет нас, и именно тогда, когда мы воображаем себя хитрецами.

Ничего такого не произошло (в том-то все и коварство), что бросилось бы кому-нибудь в глаза; подобные истории свершаются неслышно, точь-в-точь так, как растут волосы. Сначала Малетта досадовал не больше, чем обычно. Он вошел в парикмахерский салон, снял пальто, повесил на крючок свою новую шляпу и сел в одно из трех кресел. Другой клиент как раз собирался уходить. То был наш Пунц Винцент. Крепкие слова, произнесенные им напоследок, звучали как концовка проповеди, которую Фердинанд Циттер, в виду наступающего дня, прочитал несколько часов назад не слишком-то избранной публике.

— Так! — сказал он. — Точка! Понимаешь, коли все, так уж все, раз конец, так уж конец. Нет тебя больше, и точка! — Он застегнул куртку. Голова его была красна, как факел. — Тут уж не явятся тебе ни всадник, ни скоты, а разве что могильщик, чтобы спихнуть тебя в могилу. — Он нахлобучил на факел засаленную шляпенку, так что пламя слегка поуменьшилось, но зато его глаза, затененные провисшими полями, зажглись ядовитым огнем. — И хорошо, что точка, — добавил он (кукла из витрины, которую внесли в салон, чтобы приклеить ей новые волосы, стояла рядом и улыбалась ему). — Хорошо, что конец! Ей-богу, не жалко!

Я не знаю, впрямь ли синяя синильная кислота. Мне никогда не приходилось иметь с ней дело. Но если она синяя (что в конце концов вполне возможно), то это синева глаз Пунца Винцента.

Он смерил куклу уничтожающим взглядом (она продолжала улыбаться, хотя череп у нее был голый) и вышел на мороз, на мертвенный свет, причем так хлопнул дверью, что стекла задребезжали.

Малетта откинулся в кресле; неприятное ощущение возникло у него в животе: обед словно бы поднимался кверху (вернее, блюдо, называвшееся «Марш гренадеров»).

— Постригите меня, — сказал он. И сделал попытку рыгнуть, поскольку Фердинанд Циттер стоял сейчас в сторонке, а умеючи можно рыгнуть и совсем тихо. Но тут из задней комнаты заведения, предоставленной дамам, до него донесся хорошо знакомый голос, снова все взбудораживший у него в животе. Голос сказал:

— Вчера ночью приехал Константин.

(Этим Константином мог быть только Укрутник.)

— Он всю неделю здесь пробудет, — добавил голос.

Раздался голос парикмахерши:

— Здорово!

Малетте наконец удалось рыгнуть. Он проделал это так, что Фердинанд Циттер ничего не заметил. И сказал:

— Прошу вас, покороче! Особенни на затылке и над ушами. Люди уже смеются над моей прической.

И опять тот же голос:

— Знаешь, что он сказал? На пасху мы с ним поедем в итальянское путешествие. И еще сказал, что покупает вторую машину. Шикарную такую, американскую, знаешь!

Голос парикмахерши:

— Здорово!

Фердинанд Циттер захлопал ножницами и заметил:

— Вести из потустороннего мира! Там, видно, бог знает что готовится. Души умерших недовольны нами.

Но Малетта предоставил ему лишь одно ухо, другое было оккупировано голосом, который продолжал звенеть весело, как колокольчик на горном пастбище.

Сейчас голос говорил о предстоящей сегодня встрече Нового года; от восторга он взлетал до самой высокой ноты, переходил в пронзительный хохот, переплескивался в звонкую колоратуру, в тирольские трели.

— Но люди тупы, — говорил Фердинанд Циттер, — Они ничего не хотят замечать, не хотят видеть предзнаменований. Они отрицают бога, отрицают душу, отрицают потусторонний мир. Зарывают голову в песок и чувствуют себя в безопасности.

— А когда пробьет двенадцать, — звенел голос, — Константин выключит свет. Вывинтит пробки. И весь дом погрузится в темноту. Представляешь, что тут начнется!

Голос парикмахерши:

— Здорово!

Фонтан пронзительного смеха взметнулся вверх, так что задребезжали стаканы на этажерке и чувствительные нервы под кожей головы; заодно призывно зазвенели и бритвы, уже лежавшие наготове.

Взбешенный Малетта впился глазами в зеркало, наблюдая за происходившей с ним переменой. Боже милостивый! Чем короче делались волосы, чем резче делались черты его лица, тем оно становилось крупнее, необъятнее. Словно мясо под желтой кожей начало бродить, как творог. Словно это лицо вот-вот перейдет в другое состояние, растекшись, примет новые формы. И тут у Фердинанда Циттера наконец вырвалось то, что всякий раз наново у него вырывалось, что было давно знакомо Малетте и имело бороду в десять раз длиннее холеной окладистой бороды Алоиза Хабергейера.

— Я видел «апокалиптических всадников»! Перед заходом солнца. Огромные! Они походили на большие тучи. И галопом мчались по небу к болотам.

— А теперь явится зверь из бездны! — сказал Малетта.

— Куда там, — ответил Фердинанд Циттер, — он уже здесь. Двурогий зверь среди нас.

Голос парикмахерши:

— Здорово!

— Я из породы овец, — продолжал он. — Мне нечего бояться зверя. Как вам известно, я гуманитарий. И делаю все, что в моих силах, — предостерегаю людей.

Наконец со стрижкой покончено, волосы Малетты в порядке. Теперь он и вправду выглядел как преступник, обритый правосудием.

Он рассматривал себя в зеркале.

— Гм, — больше Малетта ничего не сказал.

В этот момент Герта Биндер собралась уходить.

— Получите, господин шеф! — крикнула Ирма.

Малетта не обернулся.

Он слышал звон мелкой монеты, слышал «спасибо» Фердинанда Циттера; он не спускал глаз с зеркала и не смел обернуться. Но Герта, видимо, все же узнала его, несмотря на произведенную над ним операцию, даже сзади узнала, ибо, когда она прогалопировала за его спиной, как один из коней этих подозрительных всадников (но без всадника и без апокалипсиса), лишь на какую-то долю секунды мелькнув в зеркале, так караковая кобыла появляется в окне и тут же скрывается из глаз (а возница в отчаянии стегает ее за то, что она понесла дребезжащую телегу с молочными бидонами, заодно и его самого), итак, Герта, видимо, узнала Малетту и по достоинству оценила его прическу, во всяком случае она заливисто заржала, заржала, как вырвавшаяся на волю кобылица, и, продолжая ржать, выскочила из салона.

Вне себя он вскочил, схватил свою новую шляпу, пальто, бросил парикмахеру несколько монет, тот крикнул: «Подождите, господин Малетта! Это же слишком много!» — но Малетта уже был за дверью; на трепещущем воздухе, на резком свете стоял между ярко-желтыми световыми дубинками и темно-синими тенями, успев еще разглядеть в вихре пыли, как Герта — юбка ее забилась меж буйно двигающихся ляжек — скрылась за углом.

— Гнусная баба! — проскрежетал он.

Но тут вихрь пыли окутал его, забил ему рот песком.

— Гнусная баба! — Песчинки хрустели у него на зубах. Он плюнул, и слюна попала ему на галстук в синих и желтых полосах, как этот день.

А затем началась головная боль! Как бунчук, выросла вдруг в мозгу. Как позвоночный столб, стояла в его по-прусски остриженном затылке, звеня и звякая при каждом движении.

Он перешел через улицу и укрылся в доме. Соломинки и обрывки бумаги, плясавшие на улице, вслед за ним прыгнули через порог и, шурша, остановились перед кухонной дверью. Он постучал.

— Как там у вас? Все в порядке пока что?

Изнутри послышалось:

— Гм? (Звук из глубин древности.)

— Хорошо! Я слышал, все в порядке. (Наконец-то он обрел уверенность.)

Чтобы удобнее было надеть пальто, он сначала нахлобучил шляпу. При этом заметил, что она ему велика, но, лишь подымаясь по лестнице, с трудом влез в рукава пальто, шляпа в это время покачивалась на его отогнувшихся ушах.

Надо подложить бумагу! — подумал он. И еще надо принять порошок от головной боли. У него появилось благое намерение прилечь, в пальто и в шляпе — так будет теплее. Но, войдя в мансарду еще при свете дня, он вдруг ощутил устремленные на него взгляды (да-да!) и потому остался стоять в дверях.

Засада! Фотографии уставились на него, как разбойники на свою жертву, когда уже окружили ее и по негромкому свисту из-за кустов всей толпой выходят на большую дорогу.

Это уже новость! Перегиб какой-то! Нарушение границ, спокон веку положенных неодушевленным предметам! Дабы и впредь они ее постоянно нарушали.

Борясь со страхом, он было ретировался в прихожую, но, не зная, куда деваться (головная боль звенела у него в затылке), в конце концов постучал к фрейлейн Якоби.

— Да! В чем дело?

— Это я! Разрешите войти?

— Пожалуйста!

Он робко приоткрыл дверь. Фрейлейн Якоби сидела на скамеечке у печки и смотрела на интервента двумя голубыми огоньками. На добродетельно сдвинутых коленях у нее лежала раскрытая книга (колени как пушечные ядра), ноги в шерстяных чулках, которым она придала военно-девственную позицию, были выдвинуты вперед, как два стража, отчего казались еще монолитнее.

— Простите за беспокойство, — пролепетал Малетта, — я просто подумал… надо мне посмотреть… — Он огляделся. Взгляд его прощупывал комнату, словно ища какую-нибудь лазейку или по меньшей мере тему для разговора, но башмаков больше не было, исчезло и лыжное снаряжение, приглаженная перина лежала на кровати и, уж конечно, не могла сойти за что-либо другое. Так что глаза Малетты волей-неволей уставились на ненавистные ноги «солдата на параде».

— Что вы имеете в виду? — колко спросила она.

— Посмотреть, как вам живется… и что вы делаете.

— Благодарю! Живется мне всегда хорошо. А что я делаю?.. В данный момент читаю.

Малетта вытаращился на нее.

— Что ж, — сказал он. — Вы, значит, не простудились на экскурсии! — И добавил: — Но мне кажется, я вам помешал. Если так, то, пожалуйста, скажите мне.

Она закрыла книгу и принужденно улыбнулась.

— Ни чуточки! Читать ведь я могу в любое время. — Она сложила руки на коленях и воздела к нему пустоту своего лица. — Почему вы, собственно, думаете, что я простужена? — Она с беззастенчивым любопытством смотрела на него.

А он:

— Ах, господи! Я это только предположил. Потому что вы так промокли на днях.

Она громко рассмеялась.

— Верно! Во время нашей лыжной прогулки! Господин Лейтнер вообразил…

— Я знаю, — прервал ее Малетта, — Он мне рассказывал.

— Несмотря ни на что, нам было весело, — продолжала она, — мы смеялись до упаду.

— Естественно! — отвечал Малетта. — И вполне понятно. Половина школы теперь слегла.

Эти слова, видимо, рассердили ее.

— Ах, вы все уже успели пронюхать, — ядовито заметила она. Потом вызывающе: — Для меня это непостижимо. Я в жизни никогда не болела.

Малетта тихонько заскрежетал зубами. Казалось, кто-то в подбитых гвоздями сапогах ступает по каменному полу. Он сказал:

— Вы, видно, лихая особа. У вас это еще с тех пор осталось.

Наступила пауза. Порыв ветра с треском налетел на дом и задергал оконные рамы. Оба они смотрели друг на друга. Скрестили взгляды, как мечи, сталь против стали, неумолимость против неумолимости, даже глазам было больно. Убить! — думал Малетта. Он почувствовал, что дрожит, а по коленям учительницы определил, что и у нее поджилки трясутся.

— Вы совершенно правы, — проговорила она наконец. — И я рада, что это так. Я успела научиться тому, что нужно (она откинула прядь со лба) подчиняться, и приказывать, и маршировать в любую погоду.

Напряжение Малетты разрядилось в ухмылке.

— У вас удивительные ноги, — сказал он. — Они стоят как часовые перед казармой. Сразу видно, что маршировать они умеют.

В настоящий момент фрейлейн Якоби не знала, как поставить ноги. Она покраснела до корней волос, отчего показалась еще более светлой блондинкой, чем была на самом деле.

— Я своими ногами довольна, — сказала она. — Они у меня в полном порядке. — И, повинуясь внезапному наитию, вытянула их — пусть поглядит хорошенько.

— Ну конечно, — воскликнул Малетта. — В том-то и беда! У вас все «в полном порядке». Вы «отличный парень»! Рост что надо, и лицо красивое. Эталон «боевой девы»! И вы, видать, этим гордитесь! Я вот спрашиваю себя: что же еще должно произойти, чтобы ваши «вера и красота» пришли в беспорядок?

Она широко открыла глаза. Большие, почти не затененные глаза, при виде которых во рту появлялось ощущение, словно ты раскусываешь абрикосовое ядрышко.

— Не знаю, о чем вы говорите, — холодно сказала она. — Вы ставите мне в вину то, что я здорова? И что у меня есть убеждения? Видимо, так! Потому что у вас их нет и потому, что вы больны.

У Малетты передернулось лицо. Головная боль внезапно вспыхнула в глазницах, перекинулась на затылок и уже пронзительно кричала в каждом корешке волос. «Штурм! Штурм! Штурм!» — горланило небо. «Хайль! Хайль! Хайль!» — орала боль. Он сказал:

— Ваших убеждений у меня больше нет. В нужный момент их умертвили в газовой камере.

Фрейлейн Якоби надменно улыбнулась.

— Вероятно, в сорок пятом, — заметила она.

— Нет, — отвечал Малетта. — Значительно раньше. Вы тогда еще не состояли в Союзе немецких девушек.

Он сердито отвернулся и пошел к окну, которое с жестокой яростью заливало солнце. Липа (или клен? — усомнился Малетта) махала ветками в воздухе.

— Существуют душевные болезни, — медленно проговорил он, — которые можно излечить только выстрелом в затылок. Говорят, что сейчас слишком много стреляют. Напротив! Слишком мало! — Он обернулся.

Она все еще сидела на своей скамеечке. Книга все еще лежала у нее на коленях, здоровенные ноги она вытянула, но корпус держала до того прямо, что казалось, корсетница укрепила его китовым усом. Так она сидела, храбро смотря на него. Глаза у нее были потрясающе голубые.

— Я с вами согласна, — сказала она. — Остается только решить, что есть болезнь и что здоровье.

— Совершенно верно, но кто возьмется решить этот вопрос?

— Никто, — отвечала она. — Его решит борьба.

Он стоял теперь вплотную перед ее вытянутыми ногами, чувствуя, что стоит перед безумием.

— Вот видите, — сказал он, — мы отлично понимаем друг друга. Жаль только, что у нас отобрали оружие.

Она усмехнулась (ничуть не судорожно).

— В «Грозди» сегодня встреча Нового года. Не хотите ли потанцевать со мною? Мы же так хорошо друг друга понимаем. Это было бы шикарно!

А он:

— Вы танцуете в горных башмаках. Я этого не выдержу.

А она:

— С таким танцором, как вы, я и без них справлюсь.

Она жив о вытащила ногу из домашней туфли и, слегка покачивая округлыми бедрами — при этом она не потупилась, и улыбка на ее губах осталась все той же, — носком ноги ткнула Малетту в голень.

Это было уж слишком.

— Я вам подыщу мужчину! — сказал он. — Здесь до черта «старых бойцов». Можно подобрать подходящего!

И прежде чем она успела ему ответить, захлопнул за собой дверь; он еще услышал бранное слово, брошенное ему вслед, но разобрать его уже не мог. Он опрометью ринулся вниз по лестнице, уже окончательно не имея мужества войти в свою комнату (нет, честное слово, уж лучше гулять!), и снова выбежал на ветер. А тот продувал безымянную улицу, как продувают засорившуюся газовую трубу. Возможно, когда-то она называлась Церковной улицей, а затем, вероятно, Улицей штурмовиков. Теперь все уже устали от обременительных переименований или поумнели и не спешили давать новых названий улицам. Они и без названий вели к свалкам, на которые возлагались венки. Подгоняемый ветром и ветром же притормаживаемый (похоже было, что и ветер потерял направление), Малетта, пошатываясь, добрался до южного края деревни, пошел дальше и обнаружил, что его окружает национал-социалистский коричневый ландшафт. Деревья вдоль трассы стояли шпалерами и приветственно выбрасывали вверх руки; белыми шеренгами маршировали защитные тумбы; порывы ветра трещали в ветвях, как в знаменах ив штандартах. Малетта в такт топал своими башмаками, в такт отзвучавших солдатских песен, силясь идти в ногу с невидимой колонной. Он, казалось, и сейчас чувствовал ту точку в голени, куда фрейлейн Якоби ткнула его своей маршевой ногой. Кожа зудела под подтяжками, как будто сущность учительницы проникла ему в поры. Поле цвета ее чулка, выплевывая стаи ворон, тянулось к небу. Неуклюжие птицы трепыхались против ветра, не продвигаясь вперед; потом снова опускались и прилипали к бороздам, как грязь к икрам марширующих женщин. «Не хотите ли потанцевать со мной? Я успела научиться тому, что нужно: повиноваться, приказывать — и маршировать в любую погоду». Ха! Вихрь пыли кружился над дорогой. Малетта обеими руками придержал шляпу. Наглая плясунья, вся из грязи и воздуха, хохоча, оттесняла его к канаве. Оттуда на него пялился кем-то выброшенный и вмерзший в лед башмак. «С вами я и без них справлюсь!» О нет, фрейлейн, вы ошибаетесь! Ошибаетесь! Вечно-то вы ошибаетесь! Он двинулся навстречу порывистому ветру, шатаясь, побрел дальше. Вихри свистели у него в ушах. Неужто открыли огонь пулеметы? Что-то все опять стало смахивать на войну! Небо кричало, простреленное золотисто-желтой светлотой, снопами света, ложившимися почти горизонтально. Ураганный огонь света на куски разрубал местность, превращал ее в кучу развалин, а посреди нее лиловая, как разлагающееся мясо, лиловая, как последнее отчаяние, Кабанья гора со скелетами деревьев, с машущими, стучащими сигналами. Гора выкатила глыбу тени под ноги марширующим, а в тени брезжило убийство…

Хорошо замаскированный, Малетта всем телом вжался в равнодушие окружающей природы. Прикинулся спящим, но все же изредка мигал глазами. Он был стар, старше людской совести, время от времени обуздывавшей его, старше того лицемерия, что постоянно снабжало его фальшивыми бумагами, но он не устал, устала, пожалуй, только его совесть, и еще иногда уставало терпение, постоянно подвергавшееся тяжким испытаниям.

Вот и Кабанья гора, а слева печь для обжига кирпича. Малетта миновал вираж и остановился. Пот заливал его, несмотря на холод, но голова внезапно стала ясной — ясной, как этот разорванный вечер, ясной, как небо, сотрясаемое ветром, ясней, чем острый, как нож, воздух, что взблеснул на покинутых вершинах, точа свое сине-серое стальное лезвие о ребра горы, и с глухим гудом пронесся над долиной. Малетта думал: ну вот, я опять здесь! А что же дальше? Стоя на обочине, он ждал. Украдкой глянул на дом матроса, дом уставился на него пустыми глазницами окон. И «повешенный» шевелился под деревом, но сегодня это ничуть не затронуло Малетту. Он был переполнен этой холодной ясностью, этой абсолютной трезвостью, причинявшей ему боль куда более мучительную и нестерпимую, чем недавняя сверлящая голову мигрень.

Он думал: убийство! Сегодня я совершил бы его по-другому! Хладнокровно и не попав в себя. Ибо сегодня я знаю: мир наш — сплошные ловушки, и безразлично, существует он или нет. И потому все это бессмысленно. Кому в паноптикуме придет на ум кровная месть? Кто станет отнимать жизнь у восковых фигур? Нет, только одно можно сделать — напиться!

Он повернулся к печи для обжига кирпича в надежде, что оттуда на него снизойдет вдохновение, но крылышко стрекозы не задело его виска, паутина не легла на лицо, не скрестились тихонько вибрирующие нити в животе, даже в голени он больше не чувствовал зуда. Только гудели телеграфные провода, не принося ему вдохновения; день был опустошен этим ветром, как деревянный ангел, подвергшийся нападению термитов.

Напиться! — думал Малетта. Хоть раз да напиться!

(Обычно он жил тихо и скромно.)

Пойду в «Гроздь» и там напьюсь! И с этим решением Малетта начал марш-отход.

Между тем солнце покинуло небо, свет и тень вдруг слились воедино. Серая мучнистая пыль осыпала все вокруг, и ветер, изнемогши, забился в борозды парующего поля. По полю, от дуба, вздымавшего в пустоту два искривленных сука, протянулась «неприметная тропинка» до шоссе и дальше до склона горы. Теперь, когда вся трава пожухла, гора вдруг стала зеленой, как надежда, зеленой, как воображаемая «рождественская собака», на след которой не могут напасть ни жандармы, ни охотники.


А теперь о матросе. В это самое время (то есть в шестнадцать тридцать) он вышел из дому. Как и каждый вечер, направился к колодцу и подставил кувшин под трубу. Ничего он больше не ждал, ничего, кроме того, чтобы кувшин наполнился водою. Он стоял и прислушивался к звенящему звуку падения воды в глиняное горло. Во всем огромном мире ничего, кроме этого плеска! И матрос почувствовал себя одиноким, как никогда, отделенным от мира этим полумраком, посыпавшим мучнистой пылью все вокруг. Но когда кувшин наконец наполнился, и плеск воды напоминал уже птичье щебетание, и набежала белая пена, в этот миг вдруг пришло Нежданное. Матрос внезапно его почувствовал, учуял чужой пот и жаркое дыхание чужого страха.

Он повернулся и стал смотреть на опушку. Деревья вздымались, как руины, как колонны, более не несущие крышу. Последнее свечение вечера зеленело в их ветвях.

И тут он увидел зебру. Человек-зебра недвижно стоял меж передних стволов, уже наполовину стертый сумерками, и смотрел на него широко раскрытыми от страха глазами.

Матрос закусил губу, попристальнее вгляделся в луговую дорогу, глянул на шоссе — никого нет, ни одного свидетеля.

— Поди сюда! — сказал он. — Я тебе худа не сделаю!

Человек-зебра, видимо, колебался. Он отступил в путаницу леса, словно желая скрыться навеки, раз и навсегда, бесследно исчезнуть в чащобе. Но вдруг согнулся, поднял плечи, опустил голову, словно готовясь нанести удар, и неслышно, стараясь не оставлять следов — движения его были округлы и непостижимы, как у ласки, — выступил из темноты и двинулся вниз по склону прямо на матроса.

В этот миг потухли последние краски. Серый вал ночи, мало-помалу выраставший на востоке, рассыпавшись, затопил всю округу. На далеких вершинах, в далеких лесах, как змея, зашипел ночной ветер.

— Ну что ж! — сказал матрос. Он снял кувшин с желоба и пошел было к дому. Человек-зебра стоял поперек дороги, трепещущий сгусток мрака, и ничего у него не было, кроме этого животного взгляда, который, казалось, пронизывал весь мир своей печалью.

— Ты должен знать, какую игру затеял, — сказал матрос.

Человек-зебра тяжело дышал, как затравленный.

— Или не знаешь? — добавил он.

— Я голоден! — простонал человек-зебра. Это прозвучало, как полузадушенный рык, как рев, донесшийся из пустыни, где не ступала нога человека, первобытно, не по-людски.

— Ну, пойдем! — сказал матрос. Он прошел мимо него в дом, человек-зебра последовал за ним, волоча непослушные ноги.

Тут было тепло, был запах печки, запах надежной укрытости и темень, плотная, как земля.

Матрос поставил кувшин в сенях, ощупью пробрался в комнату, закрыл ставни да еще задвинул занавеси, после чего наконец зажег лампу и с любопытством поглядел на гостя.

Человек-зебра стоял возле двери, готовый в любую минуту обратиться в бегство. Роста он был среднего, сложения тщедушного и выглядел старше, чем мог быть на самом деле. Он дрожал всем телом, возможно от холода, возможно от страха, а может быть, оттого, что вконец изнемог. Полосатая одежда арестанта, затвердевшая от облепившей ее глины, болталась на нем и сухо потрескивала — как дубовая листва зимой.

— Неделю уже я одним голодом живу, — с трудом проговорил он. И посмотрел прямо в глаза матросу. Мертвенная бледность его лица под густой щетиной мерцала, как внутренняя сторона раковины.

— Да, — сказал матрос, — человек так скоро не умирает, некоторое время можно и одним голодом прожить — к сожалению. — Он снял бушлат и повесил его на крюк. — На всякий случай задвинем-ка засов на двери, — добавил он. Пошел в сени и прочно запер ее. — Великое дело — надежность, — сказал он при этом. Сквозной ветер пронесся сквозь щели, как вспугнутая крыса. Он взглянул на дверь, а потом на пришельца. — Жаль, — заметил он, — что ты мне не доверяешь. — Неприятное чувство щекотало его, как подымающаяся тошнота. Он взял кувшин и поставил его возле печки, — Ты боишься? — спросил матрос через плечо.

— Сам не знаю, — ответил другой. Он все еще трясся, и воздух в комнате, казалось, трясся вместе с ним, как недвижные лужи в болоте, когда мимо проезжает охота.

Матрос подошел к нему поближе.

— Бояться тебе нечего, — сказал он. — Ни за то ни за другое платить не надо. Снимай свои грязные башмаки и садись к плите! И не пялься так на меня. Умирающие косули действуют мне на нервы.

Гость медленно подошел, сел на стул, с трудом стащил с себя башмаки и вытянул босые ноги — поближе к огню.

Матрос смотрел на него, силясь подавить отвращение, которое, как кошачьи волосы, налипшие на нёбо, казалось, вот-вот выворотит ему все внутренности.

— Мы вместе поужинаем, — сказал он, — а потом я дам тебе носки, подштанники и старую куртку. — Он открыл шкаф и достал съестные припасы.

— Бог ты мой, — вырвалось у пришельца, — мне все кажется, что это во сне. Дом, плита, огонь, и я подле него… — Сам, точно угасший, он не сводил глаз с пламени, что впотьмах пробуждает мечты.

Матрос, не глядя на него:

— Тебе не только кажется, так оно и есть. Ты ведь уже умер. Или ты не веришь, что это так?

— Ни во что я больше не верю, — отвечал сидевший у огня, — ни во что. — Он растопырил пальцы на ногах, они мерцали под грязевым орнаментом, как увядшие лепестки.

Матрос в это время отрезал ломти хлеба и намазывал их маслом. Он сказал:

— Вот именно. Кто ни во что больше не верит, тот мертв. Разве я не прав? — Он повернулся к гостю, с ножом, как с саблей, в правой руке. — Как ты думаешь, почему я здесь с тобой вожусь? Из любви к ближнему?

— Не знаю, — простонал тот.

— Я тоже не знаю, — отвечал матрос. — Наверно, потому, что мне скучно. — Он покачал головой. — Нет, я до вас не охотник. По мне — пропадите вы все пропадом. Вот настолечко (он показал пальцами), вот настолечко нет у меня к вам сострадания. И пожалуйста, ничего мне не говори! Я знаю, в ваших безобразиях всегда виноват кто-то другой: судьба, звезды, господь бог… Вы — жертва. Но ты, — сказал он и ножом показал на него, — ты не из тех. Ты ведь уже умер, ты больше не человек. Вот видишь, и за это… (он усмехнулся) получишь куртку и сверх того хороший ужин: шпиг, копченое мясо, хлеб…

Гость ничего ему не отвечал. (Да и что было отвечать?) Молчаливый и недвижный как мертвец, он сидел у плиты, и только пальцы на его ногах шевелились, словно они ничего общего с ним не имели. Матрос нарезал копченое мясо и куски положил на тарелку. Потом налил молока в глиняный сосуд, на мгновение ему показалось, что его надо поставить на пол, как молоко для приблудившейся кошки. Он сказал:

— Мне молоко носит маленькая такая девочка. Ты не думай, что она проболтается. Ей и в голову не придет! Не знаю уж, дурочка она или просто забитая. Скоро она получит от меня окарину. Мне это важно. Может, когда-нибудь она вздумает подуть в нее и хоть таким образом с ее губ сорвутся какие-то звуки.

— Виноват в том, — заговорил человек-зебра (заговорил неожиданно, при этом, как загипнотизированный, невидящим взглядом уставясь вдаль)… виноват в том, что я здесь, запах прелых листьев. (Матрос встрепенулся.) Я знаю, вы этого понять не можете. Никто не может, но это так, виноват в моем несчастье запах прелых листьев. Видите ли, я это понял, потому что вдруг перестал понимать все остальное. Это носилось в воздухе, и я это вдыхал… годами, у меня нос был забит запахом прелых листьев. Этот запах для всех пропитывает воздух, но никто его не слышит. Вы, конечно, меня не понимаете. Потому, что вы еще человек. У людей мозг большой, а носы никуда не годятся. Вы никогда не сидели в тюрьме? Ну, ясно — нет. Простите за глупый вопрос. Я просто так спросил. Многие сидят в тюрьме и даже этого не замечают. В тюрьме не хуже, чем в любом другом месте. Но что я хотел сказать? Ах, да! Леса, дождь, земля… Когда ты так долго один, когда ты забился в чащу, как зверь, и нет для тебя больше дороги, которая ведет к людям, тогда, видите ли, вот что выходит: ты начинаешь думать, и вдруг тебе уясняются связи. История с этим запахом, к примеру. Мне совсем неплохо жилось в тюрьме. И окно там было чуть ли не под потолком, и решетка крепкая. Но запах листьев все равно проникал из лесу в мою камеру. А по ночам, когда все храпели, я слышал, как дождь поет за окном. Слышал, как он идет по холмам и по свекловичному полю. Воздух, веявший в окно, был влажный, как молодая женщина. Он насквозь пропах мокрой землей, небом, которому нет конца, облаками и ветром… — Человек-зебра тяжело и громко перевел дыхание. — Вот я и убежал, — закончил он.

— Садись есть, — сказал матрос. Сам он уже сидел, опершись локтями о столешницу, и все еще, точно саблю, держал в руках нож.

Человек-зебра поднялся, как на шарнирах, и затопал по комнате. Под его босыми ногами скрипели и прогибались половицы.

— Иду. — И он пошел, с каждым шагом все ближе пригибаясь к земле, казалось, это издыхающий зверь заползает в логово, а оно становится все уже и уже. Наконец он сел, прижал руки к телу, как бы стараясь стать еще тоньше, и больше уже не шевельнулся. От его одежды исходили подводные доисторические запахи леса, в то время как великая печаль, печаль всего сущего, лившаяся, словно дождь, из его опущенных глаз, затопляла стол. Он сказал:

— Убежал и скрылся в чащобе. И вечно этот запах в носу, как железное кольцо у дрессированного медведя. (Нельзя сказать, что он при этом смотрел на кушанья, скорее, казалось, что он их еще не видит.)

— Очень странно, — продолжал он, — ночь вся в дожде, но совсем не холодная. Или я был так возбужден, что не ощущал холода? Я бежал по вспаханной земле, а чувство у меня было такое, словно я нахожусь в гигантской материнской утробе, которая со всех сторон окружила меня своей влажностью, своим теплом и мраком. Когда я добрался до леса и пошел меж деревьев, когда я окунулся в дождливую чащу и гибкие ветви, коснувшись меня, как вода, сомкнулись надо мною, как вода над утопающим, я почувствовал, что я укрыт, принят, словно я был уже мертв: я перестал быть человеком.

— А потом?

— Потом настало другое, настала пора голода, а за нею безразличие леса и холод; а потом — ужас.

— Зима, — сказал матрос.

— Нет, ужас, — ответил человек-зебра. — Деревья! Одни только деревья!

За окном выл ветер. Ударился об угол дома. Видно, задул сильнее. В трубе он кричал человеческим голосом и вдруг так прижал северное окно, что оно затрещало.

Оба прислушались. Уже склонив головы над копченым мясом, они внезапно перестали есть и прислушались, словно их кто-то позвал. Потом взглянули друг на друга поверх стола и еды. Взгляды их соприкоснулись — так нечаянно сталкиваются руки, что-то нашаривавшие впотьмах: застывший взгляд моряка и темный смятенный взгляд животного. Соприкоснулись на две-три секунды, но этого отрезка времени, в котором ничего более не случилось, было достаточно матросу, чтобы осознать собственное несчастье, осознать, что и он попал в ловушку. В широко раскрытых глазах человека-зебры, устремленных на него, но уже обреченных смотреть в безбрежное и безвыходное, он прочитал тот же страх, что владел им.

— Давай есть, — сказал он. — Подохнуть с голоду мы еще успеем.


Итак, они принялись за еду. Одновременно склонились над столом. Стол стоял в хижине гончара, а хижина стояла на скате горы, укрытая наступившей ночью, ночью, которая завершала год. В этой же ночи утопала деревня; а посреди деревни находилась ресторация «Гроздь». Там были расставлены столы, большие и малые, а за столами сидели люди, хорошо освещенные неоновыми трубками — все знакомые люди.

К примеру, напротив стойки (а значит, за столом завсегдатаев) сидели: младший жандарм Шобер и вахмистр Хабихт, далее Алоиз Хабергейер и Пунц Винцент, а между ними, стиснутый с двух сторон, пенсионер Иоганн Айстрах. Сегодня праздновался его уход на пенсию. Он хоть и оставался в Тиши, в домике неподалеку от лесопильни, но это все же было прощание перед неверным, но немаловажным шагом в серое ничегонеделание.

Они усердно наливали ему водку. Они говорили: «На! Пей! Уход на пенсию положено обмывать!» Сегодня они необыкновенно ласково с ним обходились; голоса их охрипли от растроганности.

Старик покорно пил. Под морщинистой коричневой кожей его шеи, что торчала из воротничка, при каждом глотке вверх-вниз ходило адамово яблоко.

За столом у двери в кухню и в туалеты бражничал Карл Малетта (на сей раз не под надзором учителя, а один); перед ним стоял уже третий бокал красного вина. Он храбро погружался в дурманящий поток, который мало-помалу заполнял пустоту, причинявшую ему боль. О, какой прекрасный обычай пропивать пропащий год, вернее, сжигать себя самого в огне вина, чтобы потом восстать из пепла точно таким же, каким ты был. Он уставился на пятерых мужчин за столиком наискосок, справлявших чей-то уход на пенсию, прищуренными глазами рассматривал каждого в отдельности, и они смешались в его мозгу: один вдвигался в другого, потом они снова разделялись, на Хабергейере была фуражка жандарма, лицо Пунца прикрывала окладистая борода егеря, вахмистр нахлобучил на себя тирольскую шляпу, а на лице Шобера вдруг появился нос Пунца.

Только старик Айстрах, хоть он и сидел среди них, не участвовал в этой странной игре, был исключен из нее.

Он поднял свой стакан, который они опять наполнили до краев.

— Итак, — сказал он. — Ваше здоровье! — Он глотнул, и адамово яблоко пошло вверх, проглотил, и оно пошло вниз.

Меж тем вокруг сновали кожаные куртки, парни, которым невмоготу было ждать, когда они угробятся на своих мотоциклах и мотороллерах. Они входили и выходили, пили пиво у стойки, предоставляя своим машинам трещать и рычать на улице.

Франц Биндер возвышался над стойкой — круглая башня из жира и мякоти. Он сказал:

— А ну, Айстрах, посчитай-ка, сколько лет ты проработал мастером на лесопильне?

Старик сделал уклончивый жест: ей-богу, сейчас ему не до этого. Потом все-таки растопырил пальцы и стал считать, но со счетом так и не управился.

Рядом, в отдельном кабинете, были развешаны гирлянды из разноцветной бумаги. Сегодня там будет танцевать молодежь! И в нужный момент погаснут свечи.

Малетта закрыл глаза, так было лучше. Пурпурная ночь, пурпурная волна насквозь промочила его. Она разлилась по разветвлениям его жил, вонзила свои пурпурные корни в отмершие глубины его плоти — плоти, звавшейся Малетта. Он превратился в грузную безжизненную массу, он сидел на скамье, как нечто неодушевленное. Покуда пурпурная волна проникала ему под кожу, он дышал чисто автоматически. Потом опять открыл глаза и увидел часы, висевшие над столом завсегдатаев. На часах было двадцать восемь минут шестого, обе стрелки только что сдвинулись, слились воедино, и обе словно указывали своими перекрывающими друг друга остриями на одну точку, точку на голове Иоганна Айстраха.

Тут хлопнула дверь, и сильный запах лука наполнил заведение. Малетта скосил глаза. Возле стойки он увидел прелестную блондинку, нарядную и накрашенную, как фотомодель, она глубоко затягивалась сигаретой.

То была Эрна Эдер, наша кинозвезда.

— Куда ж это подевалась Герта? — прощебетала она.

Франц Биндер поднял толстый палец и указал на потолок.

— Наверху! Красоту наводит.

Наверху находилась и комната Константина Укрутника. Слышно было даже, как он там ходит в своих сапожищах: сапоги скототорговца царили в небе этого дома.

Малетта торопливо потянулся к бокалу и залпом его осушил. Потом со стуком поставил на стол.

— Господин Биндер! — крикнул он. — Прошу еще вина.

Тот буквально вынырнул из-за стойки и взял у Малетты бокал, чтобы вновь его наполнить.

— Что я вам говорил — красное у меня высший сорт!

Но фотограф не удостоил его ответа.

Снова закрыв глаза, он откинулся на спинку стула. До сих пор его хмель был красен, как вино. Сейчас он вдруг сделался синим; мгновенная «лиловая» боль — и он сделался синим, как лед. Шумы теперь гулко отдавались в ледяных стенах.

Разговор пятерых мужчин. Плеск вина, лившегося в стаканы, торопливое тикание стенных часов. И всего громче — шаги Константина Укрутника.

И вдруг перед ним широко открылась долина, похожая на долину Тиши, в ней ютилась деревня, тоже напоминавшая ту, что звалась Тиши (эта картина появилась на внутренней стороне века, освещенная так, как бывают освещены ледяные пещеры). Вокруг в беспорядке вздымались горы, разворошенные злобным ветром, горы цвета разлагающегося мяса, горы с по-зимнему стукотливым лесом, неправдоподобно резко вырисовывавшиеся на чреватом бедою небе, горы, о которые ветер ударялся, как о серую полосу стали.

В этой долине долго спало Нечто (Преступление? Зло? Малетта не знал, что именно), но однажды оно пробудилось и поразило странника. Оно росло в нем, как опухоль, кормясь его кровью. Потом переросло его и живым вышло из материнской утробы. Теперь оно залегло в лесах, из своего укрытия смотрело на деревню; притаилось там, невдалеке, напрягло мускулы, а лицо спрятало под маской из деревьев.

Малетта думал: какой-нибудь парень пойдет в лес, парень из этой банды. Он считает, что в лесу, в поле ему будет хорошо, и теперь — валяй, трави его! Хватай! Рви его на части!

Не шевелясь и все еще с закрытыми глазами, он сидел и вслушивался в себя. Крики до него доносились словно издалека, громкие крики, становясь все пронзительнее, летели вкруг деревни, перепархивали от леса к лесу, от холма к холму: «Трави его, волк! Затрави его до смерти, волк!»

Тут опять хлопнула дверь. Эрна Эдер вышла из зала. Ее «шпильки» застучали в подворотне, застучали в мозгу палача: далекие выстрелы! Эхо далеких выстрелов! Выстрелы, отдававшиеся в каменоломне! А затем шорох струящегося песка… Но к нему подошел Франц Биндер с четвертым бокалом вина.

Малетта с трудом открыл глаза. Слева за столом завсегдатаев сидели оба жандарма, справа, между Хабергейером и Пунцем Винцентом, — вышедший на пенсию Иоганн Айстрах, в ледяном свете неона еще более бледный, чем обычно, серый, как мертвец в ледяной пустыне, а над его головой висели часы, и стрелки их медленно продвигались вперед.

— Когда утром пускаешься в путь, — сказал человек-зебра (он и на этот раз заговорил первый) — утром, еще до восхода солнца, небо там, где оно касается земли, кровавая рана.

Ты прошел через ночь. Ты прошел через лес. Ощупью пробрался сквозь чащи сна, ты сам похоронил себя в этих чащах. Ты провалился в пропасть своих снов. Твоя щека прильнула ко мху, к прелой листве, запах сырой лесной почвы наполнил твои ноздри. Ты спал, как спят мертвецы, спал и не замерз.

Вот настает утро. В деревьях еще задержалась ночь. В камнях задержалась ночь. Ночь прикорнула в подлеске, в кустиках голубики и молча смотрит на тебя. Но наверху приближающийся день уже мерцает сквозь сучья, словно кровь сочится меж слипшихся, спутанных волос. День настал, рана открылась. Кровь из раны промочила волосы, что выросли за ночь.

Я часто спал так. И все время просыпался. И это всегда причиняло мне боль. Багровая рана жгла мое сердце… Он схватился за грудь. Его рука, худая и узкая, как у ребенка, от холода была красной, точно кровь, и среди холодов, среди мрака, среди зимы, казалось, росла прямо из его сердца, багровая, как пламя.

— Тогда я поднялся, — продолжал он, — поднялся и пошел дальше. Между двух деревьев я проснулся — передо мной простиралась земля с ее дорогами. Никогда я не мечтал о чем-нибудь другом: пробуждение, уход в странствие — ничего другого мне не надо. Каждый раз снова чувствовать эту боль и это ликование, когда земля и небо высвобождаются из объятий друг друга.

Нет, вы ошибаетесь. Это не пустые слова. Как бы мог я говорить пустые слова? Ведь я больше не человек. Я уже и не думаю. То, что вы слышите, только мое дыхание, биение моего сердца… Меня схватили и заперли. Вы знаете, что это такое? Заперли в четырех стенах! Я не убивал, я просил милостыню. Иной раз воровал, не отпираюсь. Я знал голод и жажду, как всякое живое существо. Явившись на свет, я уже хотел есть и пить. Но переливать из пустого в порожнее я не хотел. Нет! Уйти от всего! Вырваться из всего. Я говорил себе: лучше быть отверженным. Лучше быть зверем, чем колесом или другой составной частью этой машины. Земля и небо были словно разрезаны золотыми ножами. Разрез выглядел как путь к бегству. Он кровоточил и горел в моем сердце. Я шел по дорогам в неизвестность, все вперед и вперед, без возврата, и я воровал, не работал, а воровал! Обворовывал бравых воров, которые готовы были украсть дыхание из моего рта и жизнь из моих жил. Воров, что отравили землю и омрачили небо и построили стену между мной и далями!

Все время, что он говорил (или не говорил), слышно было только его бормотание, то, что он хотел сказать, вилось в воздухе вокруг него, бесспорно понятное, хотя и неразборчивое — все время матрос силился восстановить в памяти звуки, которые вдруг принесло из мглы годов и которые, видимо, требовали, чтобы он их вспомнил.

— Дали! — сказал он. — Ну конечно! Дали! Так я и в плавание уходил. Землю можно объехать раз-другой. Что можно, то можно. Но до горизонта все равно не доберешься.

— Свобода! — сказал человек-зебра. — Все дело в свободе. Я знаю, о ней много говорят и много пишут. Но я подразумеваю не ту, о которой пишут газеты и толкуют ораторы. С моей свободой она ничего общего не имеет.

— Прожить жизнь, — сказал матрос, — и даже пальцем не шевельнуть! Вот твоя свобода! Этого и я бы хотел! Это же сущий рай. Но покуда ты таскаешь свой труп по земле, труп, который хочет жрать и пить водку да еще мерзнет, когда наступают холода, твоя свобода, ей-богу же, представляется мне в черном свете.

— В черном свете! — повторил человек-зебра. — Это значит, что все черно для тебя! Как ночь, когда я сбежал. Как дождь, который лил на меня. Как запах прел(й листвы, что свел меня с ума. Черен был лес, в котором я укрылся. Черно тело, держащее меня в плену. Черна мать-земля. Черен сон. Да, черен. И смерть черна. Но, — добавил он, — утро — красное. И рана, что разверзается на небе, — красная. Красна и рана, расцветающая в сердце! Я знаю, что умру от этой раны и глубоко под землей стану черным, как древесный корень, но моя рана будет пылать и впредь, потому что вдали мерцает голубизной — свобода!

Теперь его песня так глубоко проникла в сознание матроса, что ему казалось, ее можно насвистывать. Один звук сорвался с его губ, сорвался второй — фальшиво! Мелодия этой песни была другая.


Ну а Малетта? Он осушил четвертый бокал красного вина. Часы на стене показывали без двадцати шесть. Слева большая, справа малая стрелка. Нет, они не сцепились… Малетта поднялся. Его шатнуло, и он схватился за стол. Под его каучуковыми подметками ходуном ходили половицы. Бокал опрокинулся, он поймал его. Не беда! Вино ведь выпито…

— Получите с меня! — излишне громко крикнул Малетта. Он ощутил неодолимый позыв к мочеиспусканию. И подумал: бог ты мой, я и вправду пьян! И еще: бог ты мой, я и этого не сдюжил!

Подошла кельнерша. Ее косые глаза сидели в орбитах шиворот-навыворот. Непонятно, как это могло быть! Но в Тиши, видно, все было возможно.

— Один литр красного — три восемьдесят, — сказала она. Пестрое платье болталось на ней как не вешалке.

Он достал кошелек, открыл его, вытаращился на мелочь, на кредитные билеты. О господи! Позыв к мочеиспусканию и мелочь! Взяв бокал со стола, она дожидалась.

— Три восемьдесят? — в смущении переспросил он.

— Три восемьдесят, — повторила она. Ее платье и вправду висело как на вешалке, но в данном случае — к счастью. Он сунул ей пятимарковую бумажку, она дала сдачи. Ее глаза разом смотрели во всех направлениях.

— Благодарю. — Она повернулась и ушла, оставив за собой отзвук безнадежности. Юбка ее завертелась колесом, потом скрылась из глаз. Слава богу! Юбка исчезла! Она ушла.

Малетта с усилием влез в пальто. Позыв стал нестерпимым. Но дверь в туалет была близко. Он шагнул, вытянул руку, взялся за щеколду. На прощание оглянулся. Пятеро мужчин все еще сидели за своим столом. Покачиваясь, как гребцы в лодке, они продолжали тот же малозанимательный разговор. Малетта открыл дверь, спотыкаясь, вышел из зала, прошел мимо кухни и двинулся в направлении неприятного запаха. Коридор загибал направо и терялся в темноте. Но Малетта был уже у цели. Вот и заветная надпись.

Малетта вошел и запер за собою дверь. Голая груша на потолке ослепила его. Ему давно был знаком сей уютный уголок: «00»! Все по последнему слову гигиены! Но теперь ведь существовали охотники, существовали солдаты, существовали союзы стрелков и союзы бывших воинов. Все эти люди отлично умели стрелять. Здесь же, как ни странно, меткость им изменяла. Малетта отпрянул от унитаза. Того, что здесь имеется спуск, они, по-видимому, тоже не знали. Или были слишком горды, чтобы взяться за его ручку. А может, хотели оставить свой опознавательный знак?

Он сразу же открыл окно (что за брезгливый народ эти чужаки!). Слава тебе господи, окно было большое, вернее, нормальной величины. Оно выходило на свекловичное иоле и на проселочную дорогу, что шла по задам деревни. Где-то лаяли собаки, где-то подальше трещал в ночи мотоцикл. За окном в лунном свете простиралось поле (тем временем успела взойти луна), а здесь вонь так и шйбала в нос. Ветер подул в окно и несколько рассеял ее; клочки газетной бумаги, валявшиеся на полу, закружились в танце и зашелестели.

Малетта с горечью смотрел прямо перед собой на стену. Ему казалось, что в животе у него не красное вино, а навозная жижа. Побеленная стена вся была испещрена коричневыми рисунками. Досыта не наглядишься на эти произведения искусства: нотные линии, начерченные всей пятерней, перекрещивались в разных направлениях! Кто-то, наверно, писал народную музыку, которая вызывает и смех и слезы, ибо — он не верил своим глазам — между строк на него лупились свастики, арийский солнечный знак (хотя и перевернутый), на него не пожалели коричневого цвета, цвета той партии. Как было знать Малетте, смеяться тут или плакать?

Чтобы во второй раз не проходить через зал, он вышел через черный ход. Пересек двор и хотел уже войти в подворотню, но внезапное открытие заставило его остановиться. Из темного угла до него донесся шепот. Говорили два голоса — парня и девушки. Он не разобрал, о чем они говорят (они говорили тихо и к тому же на диалекте), но по интонациям можно было заключить, что речь шла о любви, об отношениях между мужчиной и женщиной, уже достаточно далеко зашедших. Охваченный любопытством, он подошел поближе и сразу узнал голос Константина Укрутника. Тогда как голос девушки остался для него загадкой. Ясно было только одно — это не Герта.

Он тихонько крался вдоль стены и вдруг учуял запах сырого лука. Запах этот легкой вуалью повис в подворотне и шел, надо думать, из кухни. Малетта затаил дыхание и весь превратился в слух. Но в этот самый миг оба умолкли. Похоже было, что они обнимаются в темноте, шуршал шелк, поскрипывали сапоги; девушка, как кошка, удовлетворенно мурлыкала, но больше ничего не было слышно. Весь дрожа, Малетта вжался в стену. Кровь стучала у него в ушах. Теперь он учуял бриллиантин на волосах Укрутника и духи «Роза», странно смешавшиеся с запахом лука. Она сам чувствовал, что ухмыляется как кобольд. Вот она, великая любовь! — подумалось ему. Девушка опять произнесла несколько слов, он расслышал имя «Герта.»

И вдруг Укрутник (неожиданно громко, пробудив эхо в углах):

— Пусть катится куда подальше вместе со своей мясной лавкой!

А эхо в подворотне также громко: «На кой…»

Теперь девушка захихикала. О, это приглушенное хихиканье! Казалось, оно струйками стекает по коже, по волоскам на теле под голубым нейлоновым бельем, до самых чулок.

Собрав все свои силы, он вышел на улицу. Там его поджидали холод и свет, голубоватый, точно кусок льда. Луна была полной. Полной была и мера его терпения. Луна освещала кургузые дома. Обнаженные каштаны, садовыми ножницами превращенные в калек, отбрасывали тень на стены. Они вздымали руки, сжимали кулаки, яростно грозили пустынной улице. Колючий воздух расшевелил хмельной угар. Теперь Малетте необходимо было что-нибудь изничтожить! Он с разбегу бросился на деревянный забор. Забор пошатнулся, но устоял. Нет, не годится! Надо найти что-нибудь еще! Окно! Но лучше всего чью-нибудь башку! Он стал суетливо озираться в поисках камня. На тротуаре валялись только кусочки шлака. Они были слишком легки. Наконец в водосточной канаве он нашел, что искал. Поднял камень и взвесил на ладони. Что теперь? Малетта огляделся, прошел немного дальше, не зная, какую беду ему учинить. Улица лежала перед ним белая и окоченевшая. Деревья вздымались, словно обглоданные кости. Мир был мертв, мир был безжизнен. Даже убийство не смогло бы его пробудить!

Вдруг он остановился перед домом Зуппанов, одновременно почувствовав облегчение и разочарование. Камень он бросил обратно в канаву, лед раскололся, и брызнула вода. Потом он отпер дверь и, шатаясь, пошел вверх по лестнице. В комнате фрейлейн Якоби горел свет. Ему померещилось, будто золотые пряди вывешиваются из замочной скважины. Будто волосы учительницы высунулись наружу.

Он с размаху постучал в дверь.

— В чем дело? — грубо отозвалась она.

Но он уже ворвался в комнату и стоял перед ней с остекленелыми глазами, едва-едва удерживая равновесие.

Она с головы до пят смерила его презрительным взглядом.

— По-моему, вы пьяны! — сказала она.

Синева ее глаз загнала ему всю слюну под язык, как будто в рот попала дубильная кислота.

— Да, я пьян, — пролепетал он. — Могу я быть вам чем-нибудь полезен?

А она (исполненная ярости):

— Поскольку вы уже здесь, застегните мне молнию!

Она прихорошилась для встречи Нового года. Напялила розовое вечернее платье, гусыня! Длинная юбка закрывала ее ноги, сегодня они никого не будут раздражать, плечи же ее, розовые, как платье, и вдобавок в красных пятнах, словно она надраила их щеткой и щелочью, были обнажены.

— Где она? — пролепетал Малетта.

— Здесь, на боку! Я с ней уже минут пятнадцать бьюсь! — Она подняла обнаженную руку (сплошное великолепие) и стояла перед ним сияющей валькирией, готовившейся метнуть копье; густые белокурые волосы топорщились у нее под мышками.

Малетта чуть-чуть нагнулся и стал дергать замочек на молнии.

— Не защемите мне кожу, — сказала она.

А он:

— Не бойтесь! Я осторожно. — Он содрогнулся от отвращения: от нее пахло рекрутом (и это от только что вымывшейся девушки); то был своеобразно терпкий, почти мужской запах: непорочность, сила, пот и ядровое мыло…

— Мастодонт проклятый, — неслышно прошептал он. И тут же сказал вслух: — Вы немного потеете, фрейлейн Якоби.

— Да, ужасно, — ответила она. — И сама не знаю почему. Здесь же вовсе не жарко.

— Это следствие радостного возбуждения, — предположил он, — и к тому же праздничное платье вам узковато. Наверно, оно сохранилось у вас еще от первого бала, тогда ваши груди были не так развиты. — Грубым рывком он закрыл молнию и отпрянул, словно ожегшись.

Валькирия опустила копье и великолепную руку, захлопнула свою подмышку.

— Благодарю, — сказала она с улыбкой и вызывающе посмотрела на него двумя голубыми огоньками.

Он неподвижно стоял перед нею, ее взгляд отскочил от его лица. Он даже глазом не моргнул и ничего не сказал. Но, почувствовав ее пот на своих пальцах, содрогнулся от отвращения. Лотом, по-прежнему не шелохнувшись, со все еще оцепенелым взглядом, вдруг обнажил зубы, словно собирался укусить ее.

— Я ненавижу вас, — медленно проговорил он. И повторил: — Я ненавижу вас!

Улыбка на лице фрейлейн Якоби превратилась в лед, Губы вмерзли в лед улыбки.

— Я знаю, что вы меня ненавидите. И меня это не трогает. Уж не думаете ли вы, что я бы хотела быть любимой вами?

Он посмотрел на нее. Ничего не ответил и стоял все так же неподвижно.

Она пощупала молнию, проверила, что там у нее под мышкой, склонила голову набок и вздернула брови.

— Ну? — дерзко спросила она. И разразилась смехом.

Он прыгнул и схватил ее. И укусил — вдруг обезумев — в губы. Горло ее было еще полно смеха, рот раскрыт настежь, его зубы щелкнули, заскрипели, коснувшись ее зубов, вгрызлись в них. Она закричала. Ее крик защекотал его нёбо. Ее дыхание обдало его шею теплом парного молока. У себя во рту он ощутил ее слюну, поначалу отдававшую разве что зубной пастой. Затем добавился еще какой-то привкус. Привкус бархатистой изнанки фрейлейн Якоби. И тут уж кровь брызнула с ее губ… Ей удалось отпихнуть его.

— Вы с ума сошли! — Она едва дышала. В желобке между ее грудями гнев пылал омерзительным красным пятном. Она прижала ладонь к своим треснувшим губам и заметила, что они кровоточат.

— Мне даже не верится, — тихонько проговорила она, разглядывая выпачканные в крови пальцы.

Малетта был уже за дверью, в коридоре. Он сказал:

— Не сердитесь на меня! Сегодня же день святого Сильвестра. А под Новый год позволено целоваться, так ведь? Поверьте, это была шутка.


Это была шутка. Во всяком случае, так охарактеризовал свое поведение Малетта. И произошло все это, видимо, в восемнадцать пятнадцать, потому что в восемнадцать пять Малетта вернулся домой. Через полчаса, следовательно в восемнадцать сорок пять (перед самым началом веселья, в девятнадцать начиналось празднование), стало совсем невесело, напротив, очень печально — не для всех нас, о нет! Только для одного — но в тот вечер никто еще ничего не заметил, кроме тех, кому все было известно.

Малетта не имел к этому никакого отношения. Он был пьян; он торжествовал; ему можно было идти спать, что он и сделал. В дальнейших происшествиях этого вечера он уже не участвовал.

Она, учительница, смачивает полотенце, то и дело прикладывает его к прокушенным губам, дабы эти труженицы перестали кровоточить; они и перестают через две минуты. Потом она идет — в точном соответствии со своим намерением — в «Гроздь», где появляется вскоре после восемнадцати тридцати, и, надо сказать, в наилучшем настроении. Она тоже не будет иметь отношения к тому, что произойдет.

В «Грозди» шум и гам. Многие девушки и парни уже пришли. Да и музыканты на месте, но шум создают не они. Все время подходят новые гости. С визгом, с грохотом вваливаются в зал. Вот входит фрейлейн Ирма, парикмахерша, ее сопровождает не Ганс Хеллер, он ведь более не существует, а Герберт Хауер, не менее интересный мужчина, который так же, как и Ганс Хеллер, похлопывает свою даму по ягодицам. Помощник лесничего приветствует учительницу, его золотые зубы взблескивают: великолепная пара. Он говорит:

— Вы сама жизнь! А губы у вас сегодня как кораллы!

Пятеро мужчин (двое из жандармерии, трое из лесу) все еще сидят за своим столом. Они чествовали старика Айстраха (четверо — одного, а старик сам себя) и теперь, чтобы видеть его в правильном свете, усадили под неоновую трубку; так вот он и сидел в правильном свете перед стаканом водки и выглядел не лучше, чем обычно. Однако без четверти семь (вахмистр Хабихт указал именно это время, сегодня мы точно знаем, что в ту самую минуту события приняли серьезный оборот) старик вдруг поднялся с места.

Итак, он поднялся, заявил, что ему пора домой, и взял свой штормовой фонарь.

— Посиди еще! — сказал Хабергейер.

— Выпей еще стаканчик! — сказал Пунц.

Нот, с него хватит, он идет домой. Он устал, к тому же здесь становится слишком шумно.

А Хабергейер:

— Ну, иди себе, старина. Мы еще немножко посидим.

Айстрах кивает. Ладно! Он и сам дорогу найдет. Берет фонарь. Надевает свой зеленый плащ. Смотрит на одного, на другого и выходит. Часы на стене показывают без десяти семь.

Через пятнадцать минут происходит следующее: мужчины за столом завсегдатаев — теперь их четверо (двое из жандармерии и двое из лесу) — начали играть в тарок, поскольку говорить им было уже не о чем, как вдруг Пунц Винцент, весь скрючившись, швыряет на стол свои карты и хватается за живот.

— В чем дело? — спрашивает Хабергейер сквозь бороду.

Пунц кряхтит, вращает глазами, держится за брюхо.

— Живот болит! — стонет он. — Ох как болит! Черт бы все подрал! — Он вскакивает и мчится вон из зала.

А в зале оживление достигло апогея. Он еще успевает это заметить. Перед уборной стоят влюбленные парочки и затрудняют ему дальнейшее продвижение… Неужто же не нашли другого места? Или этот запах поощряет их душевную жизнь? Или они считают, что любовь «конфузна» и эта обстановка для нее самая подходящая?.. Ну да как бы там ни было, Пунц растолкал их, проложил себе путь на манер лесоруба и — одним прыжком достиг двери сортира. Увы, она не поддалась: занято!

Он дергает ручку, чертыхается. Барабанит кулаками. Девушки захихикали, парни загоготали. Их это очень забавляло, они посоветовали:

— Ты сходи-ка на навозную кучу!

А он (возмущенно):

— Убирайтесь к черту! Сами на нее садитесь!

Наконец после промедления, каковое нельзя недооценивать, дверь открылась, и из отхожего места, оглаживая юбку, выплыла кинозвезда Эрна Эдер. Пунцу, который в ярости уже вбежал туда и запер дверь, она бросила через плечо:

— Могли бы и подождать немножко!

Это было в девятнадцать часов десять минут.

Чуть позднее (около четверти восьмого) матрос вышел из дому — посмотреть на луну. Он раскурил трубку и стоял под серебряными от мороза яблонями, как большая черная печь, окутанная дымом и паром от дыхания.

Ветер, видимо, окончательно улегся спать, окоченелые ветки не шелохнулись. Похрустывала заиндевевшая трава и сорняки. Густой наземный туман прикрыл долину. Исчез мир и дорога там, внизу. Как будто ты уже на том свете и воспарил над облаками. Как будто, кроме тебя, здесь есть только мороз, свет и тишина.

В доме спал арестант. Он попросил позволения переночевать. Пусть его ночует, несчастный чудак, жалко чго ли? Пусть поспит у плиты и хоть раз в тепле и с полным желудком увидит сны о дальних далях, о свободе.

Тут взошла луна. Глянула сквозь ветви яблони. Глянула прямо в лицо матросу, глянула ему в глаза.

Так близка была Голубая песня! Она уже коснулась его губ, как свежая вода. Но опять ускользнула в забвение! Словно песню вспугнула попытка матроса ее насвистывать.

Между тем мужчины за столом завсегдатаев стали втроем играть в тарок, отчего мало что изменилось (в тарой могут играть двое, трое и четверо), но Хабергейер на сей раз играл плохо. Он проигрывал, чего обычно с ним не случалось. Карты у него были хорошие и тем не менее он проигрывал. Прошло пять минут. Прошло десять минут. Рядом гремел духовой оркестр. Подошвы танцующих шлифовали пол. Веселье слетало с развевающихся юбок и, обернувшись запахом, уносилось в открытую дверь. Десять минут прошло, пятнадцать минут, а когда прошло двадцать и помощник жандарма Шобер выиграл, чего с ним еще никогда не бывало, Хабергейер положил свои карты, откинулся на стуле и сказал:

— Он, по-моему, провалился в унитаз. Пойду взгляну, что там происходит. — Хабергейер решительно встал и сказал Хабихту:

— Может, пойдешь со мной, жандарм? Нос я тебе, уж так и быть, заткну.

А этот (смеясь):

— Да отстань ты! Чего мне там делать?

А Хабергейер:

— Я просто подумал…

А Хабихт:

— В этом деле я ему не помощник.

— Я пойду, — решил Шобер. Он был падок до сенсаций — даже до самых малых сенсаций — и посему вышел вместе с Хабергейером.

В коридоре они наткнулись на скопление народа. Не менее дюжины посетителей осаждали дверь в туалет, в воздухе пахло мятежом.

— Придется ломать дверь, — как раз говорил какой-то парень. — Видно, он там уснул.

А какая-то женщина:

— Может, его удар хватил. Мужчины столько пьют…

Хабергейер затесался в толпу, впрочем почтительно расступившуюся перед его бородой.

— Расходитесь! — повелительно крикнул он. — Идите во двор, там имеется второй туалет. — И изо всей силы постучал в дверь. — Пунц! Алло! Что ты там копаешься? Может, тебе дурно? — Он приложил ухо к двери, потому что в зале и в кухне стоял отчаянный шум. — Что? — орал он. — Что? Говори громче. Ну же! Тут ничего не слышно.

Все столпившиеся (кто из любопытства, кто в силу горькой необходимости) прислушивались затаив дыхание и с интересом смотрели на короля охотников, который, приложив ухо к двери, кажется, что-то наконец разобрал. Он говорил:

— Ага! Сильная боль! — В кухне гремели тарелки. А он говорил: — Слушай! Мы тебя дожидаемся! — Теперь в кухне загрохотали ножи и вилки, казалось, там пустили в ход ударные инструменты.

Наступила пауза. Даже оркестр неожиданно умолк. Воцарилась полная тишина, только сквозной ветер свистел в щелях.

Помощник жандарма нагнулся, прислушиваясь. Ему почудился легкий шорох, шуршание бумаги и затем тихий стон.

— Да поворачивайся поживей, — кричал Хабергейер, — здесь уж целая толпа ротозеев скопилась.

В этот момент все началось сначала: грохоча, заиграл духовой оркестр, в кухне опять загремели фаянсовой посудой, и кельнерша пронзительным голосом стала ругаться на весь дом.

— Итак, — опять крикнул Хабергейер, — мы тебя дожидаемся. Да ладно уж! Я просто хотел узнать, что с тобой стряслось. — Он выпрямился. Под окладистой бородой на его лице ничего нельзя было прочитать. — Сейчас он будет готов. — сказал Хабергейер. — Сейчас выйдет.


В это время (то есть за пять минут до половины восьмого) матрос все еще стоял на откосе. Он пребывал в задумчивости, а задумчивость делает неприметным течение времени. К тому же человек, когда он напряженно думает, не замечает холода. Он думал о малютке Анни (почему бы и не о ней?); всегда хорошо думать о чем-либо приятном. И еще думал о Голубой песне, которая снова ускользнула от него. И еще об окарине, которую ему вряд ли удастся смастерить. Оставалось одно — купить ее. Дорого такая штука стоить не может.

Он взглянул вверх — на серебряную дольку луны, что повисла в ветвях яблони; взглянул вниз — на туман, морем разлившийся над долиной и медленно ползущий вверх но склону. Он ничего не слышал. И ничего не видел. Наверно, и нечего было слышать, а видеть он и не мог, потому что туман теперь клочьями ваты лежал над долиной.

Потом часы в деревне пробили половину восьмого, это он услышал, тотчас же почувствовал холод и пошел спать. Запер за собою двери. Ключ предосторожности ради сунул в карман. Быстрым взглядом окинул комнату и увидел человека-зебру, лежащего у плиты в отсветах угасающих углей, темного и неподвижного, как корень под землей.

Но когда часы пробили половину восьмого (а как всем нам известно, половина — это два удара), Пунц Винцент вдруг вырос у стола завсегдатаев. Он щелкнул каблуками и выбросил вверх руку.

Да-да, выбросил вверх руку. И щелкнул каблуками. Хабергейер искоса посмотрел на него.

— Ты что, спятил? — спросил он, укрывшись за своей бородой.

— Хайль! — выкрикнул Пунц. — Хайль! — Его лицо с громадным орлиным носом уже не было пунцовым, не было даже красноватым. Нет, оно было серое, как цемент.

— Спятишь, когда так живот болит, — сказал Хабихт.

— Еще бы, — согласился Хабергейер. И обратился к своему другу: — Сядь! Тебе надо подкрепиться.


А теперь что?.. Теперь мы заставим часы немного поотстать. Возьмем за кончик минутную стрелку и вернем ее на половину пройденного пути, то есть на целых тридцать минут назад. Вот уже опять семь. Часы хрипят, готовясь к первому удару. В этот момент начинаются танцы, в этот момент наш отчет заводит нас в густой туман.

В этот момент (вот все, что мы знаем точно, остальное мы можем лишь предполагать) Иоганн Айстрах, возвращаясь домой, доходит до южного края деревни. Без четверти семь он вышел из «Грозди», спустя пятнадцать минут, иными словами в семь, его еще раз видели на южном краю деревни там, где уже кончалась видимость, ибо дальше стояла стена тумана и начиналась великая Неизвестность.

Часы только что начали бить. Пробили первый, потом второй удар, когда Франц Цоттер — он возвращался из Линденхофа, — выступив из белого ничто, внезапно возник на фоне освещенной луной деревни, от стен которой, казалось, отскакивали звук и свет, и нежданно-негаданно увидел старика со штормовым фонарем в руках.

— Кто идет? — спросил Франц Цоттер.

(Часы между тем продолжали бить.)

— A-а! Старина Айстрах! Привет! С Новым годом тебя!

Но старик прошел мимо; он волочил ноги, как смертельно уставший человек, и бессмысленно освещал своим фонарем лунную ночь.

— Айстраха больше нет, — сказал он.

(Тут часы пробили в последний, седьмой раз.)

Цоттер сердито обернулся и посмотрел ему вслед. Тот шагнул два раза, и его еще можно было видеть, потом шагнул в третий, и его уже не стало видно. Растворился! Словно никогда его и не было, только туман колыхался над дорогой, как жидкое серебро.

А бог? Может, он стоял там впереди, в тумане? Стоял неподвижно, как дерево в аллее, весь покрытый инеем и почти не отличимый от других деревьев? Видимость была плохая. Если вытянуть руку, то и ее не увидишь. Хотя темнее, пожалуй, не стало. Туман стелился почти над самой землей, он был пронизан светом и казался сплошной светящейся массой, свечением ниоткуда и отовсюду, изредка где-то вверху виднелась луна, монета молочного оттенка, которая становилась то светлей, то темней.

Айстрах был набожным человеком. Почти каждое воскресенье он ходил к обедне. Он верил в бога и в бессмертие человеческой души тоже. При этом он рисовал себе достаточно определенную картину: бог изрядно смахивал на Хабергейера и, как тот, прятался за окладистой бородой. И он был благодушен! Неизменно благодушен! Мир, им сотворенный, забавлял его.

Тем не менее (или именно поэтому) Айстрах — во всяком случае так нам думается — в последние годы жил в тени постоянного страха. Был ли то вполне оправданный страх от мысли, что бог мог выглядеть и по-другому, а не то иметь второй лик на оборотной стороне, сокрытый, еще никем не виданный лик. Что мы знаем о страхе Айстраха? Мы можем только надеяться, что в этот момент он не был так мучителен. В тумане, под шапкой-невидимкой тумана, старик, быть может, даже считал себя в безопасности.

Дорога была ему знакома. Он мог бы идти по ней с завязанными глазами: мимо печи для обжига кирпича до Плеши, а дальше взять направо и спуститься в долину. Там ведь, чуть-чуть не доходя до дома лесничего, прикорнула лесопильня и возле нее — домики рабочих. Но сегодня вдруг оказалось, что это иная дорога. Иная не потому, что в желудке Айстраха была водка. Сейчас эта дорога вела вон из жизни, была дорогой в царство льда и туманов. Предметы выскакивали из темноты и снова прятались. Бледными очертаниями возникали на секунду-другую, нелогично, бессвязно, без всякого отстояния, неожиданные, тревожащие, абсолютно чуждые и неуловимые.

Старик раскачивал свой фонарь. Его свет окрашивал в светло-красное нижние слои тумана. Но вверху туман тек синеватым серебром, и серебряная монета луны плыла в туманной дымке. Орел или решка? Каков лик господа? Может быть, он — невидимая нам сторона луны? И как бы ни упала монета, ее обратная сторона? Изнанка всех лиц и всех личин? Таимая, как болезнь, как срам? Спрятанная за спиной, как смертоносное оружие? Или оружие спрятано в спине жертвы? И его всю жизнь таскаешь за собой в этом рюкзаке?

Шаги старика гулко отдавались на замерзшей дороге. Им вторило эхо — казалось, что кто-то идет с ним в ногу. Эхо шагало справа, там, где гора. Да и туман был там намного темнее, чем слева. Ветви, блестящие от инея, растопыривали пальцы. Сверкнула замерзшая лужа… И тут послышался голос бога. Послышался слева, в Невидимом, где притаилась печь для обжига кирпича. Голос позвал его, как в рупор.

— Айстрах!

— Здесь!

— Иди сюда, Айстрах!

— Есть!

Сойдя с дороги, он пошел вниз по склону, проковылял через парующее поле, проковылял через туман, через белую колеблющуюся массу тумана, навстречу голосу, его позвавшему.

И вдруг выросла перед ним тень бога, она воздевала грозные руки вверх, к лунному свету.

— Ага! — сказал Айстрах. — Вот как ты выглядишь!

Страха он не чувствовал, он узнал дуб.

Он дотронулся до растрескавшегося ствола, белого от инея. Промерзшая кора липла к пальцам. Голос опять выговорил его имя (теперь, видимо, непосредственно за его спиной).

Сначала он не обернулся. Ибо и вправду чувствовал близость бога. Мороз пробежал по его спине, и он на мгновение помедлил.

Потом он, верно, все же обернулся. (На это указывало положение его тела.) Он еще услышал свист (так мы предполагаем). Еще увидел, как сталь взблеснула в лунном свете… А потом — потом он уже ничего не видел. И ничего не слышал. А около пяти его стал засыпать снег.

6

Волчья шкура

То был второй удар, и на сей раз он был убийством. Установил это вахмистр Хабихт, установил помощник жандарма Шобер, установили и чиновники окружной жандармерии. Оповещенные Хабихтом, они прибыли еще засветло, четверо серых мужчин на серой машине, один из них инспектор, специалист по убийствам. И одновременно с ними в Тиши пришел мороз, суровый старый генерал, он стучал костями под ледяными эполетами и скрежетал зубами под седой окладистой бородой. Чиновники прежде других констатировали его появление: когда они после полуторачасового переезда вылезли наконец из машины и мужественно зашагали в высоких сапогах, то ног своих более не чувствовали. В жандармской караульне все четверо, потирая руки, встали у печки и выслушали доклад вахмистра, не слишком часто перебивая его вопросами.

В соседнем помещении дожидался возчик, нашедший убитого. Это был старый, весь заросший волосами человек в заношенной меховой шубейке. Он неподвижно сидел на стуле, сложив на коленях свои лапищи. Казалось, он о чем-то размышляет, но это только казалось. Его одолевало желание выбраться отсюда. Убийство! Мертвое тело! Кое-какое удовольствие из такого случая, пожалуй, можно извлечь. Но сидеть в этом казенном помещении не двигаясь, потому что двигаться здесь страшновато, — благодарю покорно! Хотя его и пригласили в качестве свидетеля, он чувствовал себя обвиняемым — убийцей. Он думал: вот тебе и Новый год! Недурно начинается. И еще думал о доме, о стаканчике водки и горячем супе, а также о своей супруге, опершейся массивным постаментом о край стола, правда уже не такой прелестной, как прежде, но все же вполне пригодной, чтобы скрасить вечерние часы его жизни. Он высморкался в кулак и вытер ладонь о ножку стула, подумал: пусть жандармам останется! А потом: как-никак бравые парни! Сквозь дверь, притворенную, но недостаточно плотно, он слышал, как говорит и говорит вахмистр Хабихт. Но что именно, разобрать не мог, впрочем, ему на это было наплевать с высокого дерева. Больше, чем знал он сам, Хабихт знать не мог (что, спрашивается, вообще знают эти жандармы?). Потому, наверно, конца его разговору и не было. Хоть бы лошади и кнут были здесь, все-таки развлечение. Мать честная! Лошади! Стоят теперь внизу на улице и пробивают желтые дырки в снегу — это их развлечение. Хорошо бы, думал он, здесь пощелкать кнутом! То-то бы вытаращилась вся эта братва! Он был большим мастером в этом искусстве, мог прощелкать кнутом целую мелодию. В углу он заметил плевательницу. Эта плевательница произвела на него немалое впечатление. Здорово они устраиваются в таких учреждениях, и все за счет налогоплательщиков! А впрочем, смертоубийство, конечно же, не мелочь! Он стал раздумывать: можно ли в этот сосуд плюнуть свидетелю, главному свидетелю, так сказать (да вот смех-то!), потому что без него… А он ведь знавал старика: возил, случалось, бревна для лесопильни. Но кто его убил, этого и он не знал. И на всякий случай решил соблюсти осторожность: лучше уж он проглотит слюну! Нос-то он прочистил (чего тебе, спрашивается, еще надо?), а сплюнуть можно и попозже, подходящее местечко всегда найдется. Итак, он проглотил мокроту, поднял лапищу и вынул из кармана часы: «Господи спаси и помилуй! Уже половина десятого!» Возчик покачал седой головой.

А из соседнего помещения все еще доносился разговор. Изо рта вахмистра Хабихта все еще падали слова, не вовсе неслышные, но падали также монотонно, как хлопья с неба. Мало-помалу это навевало сон; слова повисали на веках, ибо если само по себе слово и не имеет веса, то некоторые из слов очень даже весомы. Еще слава богу, что Хабихт был простужен и прерывал иногда свою речь на секунду-другую, чтобы выкашлять то, что не мог выговорить. В этот момент все четверо чиновников взглядывали на него, точно пробудившись от краткого сна. Они с трудом поднимали веки (опустившиеся под бременем слов), смотрели на белый четырехугольник окна, мимо которого малоприятный северо-восточный ветер гнал тучи неистово кружащихся хлопьев, и, видимо, помаленьку приходили в себя. Вот о чем он еще хотел бы упомянуть, сказал Хабихт, потому что это кажется ему особенно примечательным: у печи для обжига кирпича, то есть почти рядом с нею, в свое время было обнаружено тело Ганса Хеллера. Кроме того, мотоцикл этого парня — он скоро поступит в продажу — стоял тогда прислоненным к пресловутому дубу, и по его, Хабихта, мнению, это обстоятельство нельзя недоучитывать. Однако инспектор, слишком трезвый, а пожалуй, и слишком прыткий, чтобы уследить за чужой и довольно путаной мыслью, заявил, что никакой связи он здесь не усматривает, ведь то была дорожная авария.

Тут вахмистр Хабихт умолк. Ни малейшей охоты копаться в этих старых делах он не испытывал. Пожав плечами, он пошел к двери, открыл ее и позвал возчика.

Последний покорно вошел и с покорным видом стал посреди комнаты. Что ж, хуже, видно, не будет, да и вид у них не то чтобы непорядочный. Вид точь-в-точь как у лошадей, когда по утрам он с фонарем в руках входит в конюшню. Им почему-то понадобилось знать, как его зовут и когда он родился (словно это имело какое-то отношение к убийству).

Он сказал, а Хабихт немедленно записал. Жандармы вылупились на него. Но тут же отвернулись. Стали смотреть мимо, в пустоту.

— Ну, а теперь расскажи, как все было, — сказали они.

Он распрямил плечи, откашлялся.

— Ну вот, — начал он, — значит, какое дело!.. — Спозаранку он поехал в Плеши взять со станции несколько ящиков.

— В праздничный день? — осведомился один из чиновников, тот, что сидел впереди.

Ну конечно, это ведь приработок, а в будни у него время не выбирается.

— Я, когда на станцию ехал, старика не видел, потому что еще не развиднелось. Да вот кони — гнедые мои, они внизу стоят — что-то почуяли, заржали и ни с места…

Его прервали, и не слишком любезно: о конях пусть распространяется в трактире.

— Ладно, — сказал он, — я просто подумал, чего это они ржут, кони-то!

Он смотрит на жандармов. Его приводят в замешательство серебряные пуговицы на их мундирах. Своим холодным блеском они буравят ему глаза, как снежинки, что дорогой падали на него.

— Обратно я тронулся, — продолжал он, — когда уж посветлее было… — Сейчас пуговицы и впрямь стали снежинками, они сыплются и сыплются на него, а сумеречный свет комнаты (о синеватый спертый воздух, в котором произрастают сны!) как сумерки зимнего утра, и из них сквозь темно развевающиеся хвосты и гривы прямо на него катит длинная лента дороги.

Промерзшая дорога звенит, как металл. Колеса прыгают по выбоинам. Их стук отдается от тишины, как от стен, отскакивает от непроницаемых стен тишины. Его, возчика, растрясло от быстрой езды, вытрясло из сна и опять убаюкало; он прикорнул на передке телеги, подложил под себя кипу джута, а ноги у него болтаются на дышле. Его телега с грохотом несется среди тишины. Он сидит в футляре из грохота, словно уже оглох. Теперь но хватает еще ослепнуть, думает он, тогда все будет в порядке! На самом деле он, можно сказать, уже ослеп: тишины он не слышит, потому что она отбрасывает на него о шум, а минутами и ровно ничего не видит, потому что сумерки густеют, как ряска на воде, мутят, затягивают чистые воды ночи, а хлопья снега, кружась, сыплются на него, гасят окружающий мир перед сонными его глазами.

Он смотрит на серебряные пуговицы мундиров, моргает. Эти господа опять уставились на него. Их глаза можно запросто перепутать с пуговицами.

— Вдруг такая поднялась пурга, — объясняет он, — ничего не разглядишь.

С трудом подбирая слова, он описывает картину, что встает в его воспоминаниях.

Вот уже и Кабанья гора, она приближается и растет, черным валом подкатывает к дороге. Лошади, опустив морды, напрягаясь всем телом, трусят по крутому виражу. Здесь дорога и вовсе никуда не годится. Ящики прыгают на телеге. Он везет их Францу Цоттеру, деревенскому коммерсанту. А что в них, спрашивается? Ясное дело — продукты! Он прислушивается к стуку за своей спиной. Похоже, что дребезжат консервные банки. Отроги леса, несколько деревьев, растущих по склону (только на этом повороте, больше нигде), вклиниваются в ничейную землю и протягивают над дорогой свои паучьи лапы. Они всякий раз задевают крышу проезжающей здесь почтовой машины, следовательно, четыре раза ежедневно. Но возчик не такой гордый и не такой высокий, он может свободно проехать под ними на своей телеге. Вот он и проезжает под ними, проезжает мимо них, он ведь едет домой и везет продукты. Но в этот момент там, где виражи уже кончились и дорога перестала извиваться, а значит, на том же самом месте, что и раньше, лошади опять шарахаются. Они громко ржут и внезапно поворачивают налево, словно спасаясь бегством. Но слева склон Кабаньей горы, он-то и задержал их. Дрожа всем телом, кони останавливаются. Ругаясь, он спрыгивает с телеги и стегает их. А толку чуть — дышло встало поперек и не пускает телегу. А так как впереди полнейшая снежная неразбериха — да и сам-то он растерялся, — то решил посмотреть, что ж это такое испугало лошадей, не иначе как здесь что-то случилось. Он стряхивает снег с бровей и ресниц, оглядывается по сторонам. На дороге — ничего, в кювете — тоже ничего. Смотрит на восток, там в этот час уже обычно брезжит дневной свет, и видит какое-то призрачное мерцание, не то чтобы темное, но и не светлое. И вдруг он услышал тишину, отчетливо ее услышал. Стены уютного домика из шума уже не укрывают его. Беспомощный, стоит он среди беззвучия и на некотором расстоянии (за полосами вертикально падающего снега, который бичует его левую щеку) видит дуб, протягивающий иссохшие руки, и — меньше чем в трех шагах от него — загадочное Нечто на земле.

Инспектор смотрит на него и спрашивает:

— Вы дотрагивались до трупа?

А он:

— Я только голову ему чуть приподнял. Хотел посмотреть, кто такой.

— Вы не имели права это делать, — говорит инспектор.

— А я ее сразу из рук выпустил, — отвечает возчик. — Уж больно перепугался. Лица-то у него совсем не было.

Чиновники вместе с вахмистром Хабихтом выехали на место происшествия. Перед ветровым стеклом во всю ширь развертывался ландшафт, но стекло постепенно залепляло снегом; видел что-то еще только шофер — перед ним работал стеклоочиститель.

Он сказал:

— Надо было цепи захватить. Если пурга не прекратится, мы застрянем! — Сквозь маленький мутный полумесяц он смотрел на дорогу, на ней снежные хлопья выделывали мудреные пируэты.

Полицейский врач был уже на месте (его серый «фольксваген» стоял на обочине), не заставило себя ждать и любопытство в лице постоянных своих представителей — женщин, детей и пожилых мужчин. Они перешептывались, разбившись на небольшие группы, и не сводили глаз с дуба, возле которого помощник жандарма Шобер — еще более неприступный, чем всегда, — охранял что-то, уже не похожее на человека. И это Иоганн Айстрах? Этот обвисший бесформенный узел промерзшей одежи? Эта неприметная штуковина, засыпанная снегом, словно выброшенный на свалку хлам?

— Я ехал через Плеши, — сказал врач.

— Так разве ближе? — спросил инспектор.

— Пожалуй, нет, но дорога лучше. Я за четверть часа сюда добрался.

Они пошли вниз по склону и дальше через поле. Один из крестьян отпустил какую-то шутку, потом огляделся в чаянии поддержки и увидел только неподвижные лица. Охоту смеяться у нас начисто отшибло. В наших неповоротливых мозгах слово, к которому мы так привыкли в газетах, что уже вообще не воспринимали его, вдруг вновь приобрело и свое недоброе звучание, и подлинное свое значение. Мысленно мы вертели его так и эдак, внезапно уразумев, что оно не только слово. Четыре гласных и столько же согласных, слитые в одно из мрачнейших слов — убийство. Оно почему-то вызывает в памяти визг, с которым отворяются ворота сарая. Внутри его мигает лампа, за воротами ночь, а в сарае подрагивает скудный, маленький огонек, остатки керосина питают его, а на дворе тьма, и визжат петли на отворяющихся воротах. Огонек никнет, опять разгорается, чадит, на миг освещает что-то красное… Что ж это такое? Кто-то пролил малиновое варенье? Целая лужа образовалась на пороге… Но лампа, издав короткое, еле слышное «п-ш-ш», гаснет, и мы уже не видим этой лужи. Конечно, врач и жандармы не то думают, что мы. Им надлежит раскрыть подлое убийство, это работа, и начинается она с того, что они фотографируют мертвое тело так, как оно лежит. Да уж старику это и не снилось, снимают его со всех сторон. Фон по очереди составляем мы и дуб, а на одной из фотографий — они сверху снимали — крупным планом вышел сапог. Потом — раз-два, взяли — поднимают Айстраха, как мешок с тряпьем и костями, упавший с телеги старьевщика, и осторожно перевертывают его на спину. Багровая яма разверзается перед ними, багровая яма, изрыгающая багровый свет. Между вкривь и вкось вывисающими из орбит глазами, там, где уже не было ничего похожего на нос, из расколотого черепа перемешанный с травой и осколками костей блеклыми комьями вытекает мозг. Жандармы удовлетворенно кивают. Образцовая работа! Невероятной силы удар раскроил лобную кость, а дальше тяжелое, остро отточенное оружие проникло до мозжечка. Это им объяснил врач. Он сказал:

— До мозжечка! Иными словами, почти до затылочной кости! Ей-богу, это кажется невероятным.

При виде крови нас одолело любопытство, и мы подошли поближе. Но помощник жандарма Шобер отогнал нас.

— Вон отсюда! — заорал он. — Вход воспрещен.

Меж тем они раздели труп, и врач приступил к медицинскому осмотру.

— Борьбы, видимо, не было, — заявил он. — На теле убитого отсутствуют какие бы то ни было повреждения.

И вдруг неожиданность: предполагалось, что это убийство с целью ограбления. Но предположение оказалось неверным: в платье старика были обнаружены не только карманные часы, но и кошелек с недельной получкой, что как-никак составляло кругленькую сумму, каковой вряд ли бы пренебрег грабитель.

Чиновники переглянулись. Случай, как видно, был сложный, сложный на тот примитивный манер, что с первого взгляда представляется простым донельзя.

Инспектор, беседуя с врачом, спросил:

— Как вы считаете, в котором часу это было?

— Точно установить нам, пожалуй, не удастся, — отвечал тот. — Но часов одиннадцать-двенадцать с того времени уже прошло.

Это был так называемый «белый случай», белый, как чистые страницы в записной книжке, белый, как снег, что так прытко сыпался с неба и оставался лежать на охладевшем теле.

— Не думаю, чтобы у него был враг, — заметил Хабихт.

— Он со всеми был в приятельских отношениях, — подтвердил Шобер.

— Это небезопасно, — сказал инспектор, — значит, он никогда не знал, с кем имеет дело.

Они вместе обследовали место преступления (что уже однажды сделал Хабихт), но тотчас же поняли, сколь бессмысленно это занятие. Зима уже прикрыла глинистую наготу земли, уже надела на нее белые одежды призрака, сшитые из арктической материи, проколотой стебельками травы, зима торопилась спасти честь деревни, восстановить ее доброе имя, нахлобучить на убийцу шапку-невидимку, всех нас облачить в белые одежды призраков — и мир, как сладкое печенье, посыпать сахарной пудрой, словом, стереть следы преступления.

Снежинки, небесное воинство, слетали на землю. Заполняли все углубления почвы. «Ничего», — сказал Хабихт. «Ничего», — сказал Шобер. «К чертовой матери!» — сказал инспектор.

Они обрыскали весь кирпичный завод, прочесали камыши у пруда и теперь опять стояли под дубом и слышали, как ветер свистит в его ветвях.

— Кто живет там, наверху? — спросил инспектор. Он смотрел через голову Хабихта на склон горы.

— Бывший матрос, — ответил Хабихт. — Его звать Иоганн Недруг, он и вправду малый не очень-то дружелюбный.

На встревоженную толпу, на не слишком поспешавших жандармов, на людей, что плавали, как тмин в супе, на пустынной поверхности охолодавшей земли, — на все, что с призрачной беззвучностью немого фильма творилось среди снежных вихрей, двумя своими глазами-окнами косилась хижина гончара, притулившаяся на склоне горы.

И вдруг Хабихту почудилось, что разгадка непременно сыщется там, наверху, словно она — так явно, что никто ее и не заметил, — была уже в косом взгляде этих двух окошек.

Он сказал (и сейчас его устами вещал глас народа, как известно, являющийся и гласом божьим):

— Думается, господин инспектор, что этого человека там, наверху, надо хорошенько прощупать.

«Этот человек» уже знал, что возле дуба происходит нечто необычное. Он видел зернышки тмина и предположил, что одно из них — мертвое тело, а остальные — народ и жандармерия. Но чтобы окончательно в этом убедиться, он должен был выйти из дому, а это представлялось ему несколько рискованным, так как в комнате все еще спал его гость, и, пусть он был скорее зверь, чем человек, уйти, не простясь и захватив что-нибудь с собой, он тем не менее мог. Снова подойдя к окну (чтобы поглядеть на тмин и на снег), он увидел Хабихта и инспектора, идущих в гору и вдобавок направляющихся прямо к его двери. Он круто повернулся и достаточно неделикатно разбудил спящего.

— Avanti![3] — воскликнул он. — Враг вторгся на нашу территорию! (При этом он тряс его что было сил.) — Не говоря, в чем заключалась надвигающаяся опасность, он стащил сонного, не понимающего, где он и кто его будит, человека-зебру с его ложа и вышвырнул в сени. Потом приставил лестницу к люку, ведущему на чердак. — Полезай, живо! — приказал он. — Там сено! Заройся в него! Да смотри не чихай!

Арестант, весь дрожа, вскарабкался по лестнице, и, когда ноги его скрылись в темной дыре люка и с грохотом упала крышка, жандармы уже стучались в дверь. Но матрос не торопился (моряка не так-то просто испугать!). Сначала он убрал лестницу, ее ни в коем случае нельзя было оставить, потом прошел в комнату и скатал мешки и одеяла, на которых спал гость. Только когда все это было сделано по порядку и по возможности бесшумно, он вышел в сени, отпер дверь и угрюмо осведомился, в чем дело.

— Здесь жандармы, — поучительно заметил Хабихт.

Он и сам это видит, а дальше-то что?

— Дальше?

— Ну да, я вас спрашиваю, дальше-то что?

Одной рукой держась за косяк, другую положив на засов, он загородил им дверь — так корпус затонувшего корабля загораживает вход в гавань.

Первым заговорил инспектор.

— Вы ответите мне на ряд вопросов, сударь!

— Да? Неужели? Вы в этом уверены?

— Уверен! Совершенно уверен, милейший!

— Прошу! — сказал матрос. — Как вам будет угодно (он повернулся, освобождая путь блюстителям закона). А во избежание недоразумений запомните: «милейшим» вам пока что меня величать не стоит!..

Бросая взгляды то направо, то налево, не видно ли чьих-нибудь следов, инспектор и Хабихт прошли за ним в комнату. За его спиной они переглянулись, словно бы говоря: ну, каково ваше мнение? У комнаты был подозрительно невинный вид, и спина матроса выглядела, как положено выглядеть спине: непрозрачная, безучастная стенка, за которой можно переглядываться, сколько душе угодно.

— Вы гончар? — спросил инспектор.

Матрос ничего ему не ответил. Он пересек комнату под прикрытием своей широкой спины и встал у одного из окон. Потом повернулся, так сказать, лицевой стороною, но ничего от этого не переменилось, ибо он вырисовывался лишь как силуэт — черная-пречерная фигура на фоне ослепительного света за окном, который жег глаза не хуже серной кислоты, а лицо его было неразличимо.

— Итак? — спросил он. — Что вы хотите от меня узнать? — Голос его звучал глухо и неокрашенно, как у только что разбуженного человека.

«Голос у него был такой усталый, — рассказывал нам вахмистр Хабихт, — словно он уже готовился во всем признаться.»

Инспектор откашлялся. И впился взглядом в свою жертву, хотя свет из окна слепил его и жертва с головы до пят была черной.

— Вчера вы, стало быть, встречали Новый год, — начал он.

— Нет.

— Ах нет! Но почему же?

— А какого черта его встречать?

— Это зависит от точки зрения. Но, конечно же, вы провели вечер с друзьями.

— К сожалению, у меня нет друзей.

— Обстоятельство, вам не благоприятствующее.

— Что вы имеете в виду?

— Около половины восьмого вас видели на дороге.

— Ага! Так я и знал. Меня всегда видят, как только что-нибудь неладно.

— Вы стояли внизу, у печи для обжига кирпича.

— Ясно видимый впотьмах и в густом тумане.

Инспектор вышел из роли.

— Туман? — обернулся он к Хабихту.

— Так точно, — отвечал тот, — был туман. Здесь он часто выпадает.

Это надо было знать! Теперь свидетели растворились в тумане. Инспектор побагровел.

— Это все штучки! — И вдруг резко переменил тон: — Где вы находились вчера между девятнадцатью и двадцатью часами? Отвечайте!

— Здесь, у себя, если вы ничего не имеете против.

— А откуда вам известно, что был туман?

— Я сверху видел.

— Когда это было?

— Между семью и половиной восьмого. А если вы еще долго будете здесь вынюхивать — беды не миновать!

У инспектора перехватило дыхание, Хабихт сконфуженно закрыл рот ладонью, а инспектор, очухавшись, сказал:

— Ну погодите, мы еще с вами справимся!

— Не сомневаюсь, — отвечал матрос. — Полиция с кем только не справляется. Будь она хоть десять раз неправа. Так что пожалейте свой голос.

Инспектор изменил тактику. Он сказал:

— Возьмитесь же за ум, господин…

— Недруг! — сказал матрос. — Моя фамилия Недруг. А ваши штучки я терпеть не намерен.

— Итак, — сказал инспектор, — вчера вы весь вечер были дома. Можете вы это доказать? Нет. Но допустим, вы действительно были дома. Здесь у вас ведь довольно тихо. А дорога проходит недалеко. Если там кто-то зовет на помощь, вы должны это слышать у себя наверху.

Матрос наблюдал за ними, они оба это чувствовали.

— Послушайте, — сказал он. — В чем, собственно, дело? Вы, видать, для свинства подыскиваете свинью. Так вот, рев здесь всю ночь слышен. Ревут люди, что встречают Новый год. Я его не встречаю. Я курю свою трубку и ложусь спать. Но оказывается, я должен слышать, что они там ревут! И еще должен доказать, что я был дома, иначе явятся два свидетеля и покажут, что я и есть свинья. Весьма сожалею! У меня нет свидетелей, которые видят сквозь туман то, что им нужно. К несчастью, у меня нет даже собаки, которая облаяла бы нежеланных мне посетителей. Вы говорите, что я должен был бы слышать здесь, у себя, если на дороге кто-нибудь зовет на помощь. Неужто вы вправду думаете, что я в таком восторге от вас или считаю вас такими уж важными персонами, что день и ночь только и знаю, что прислушиваться, кто кого в Тиши отправляет на тот свет? Скажите мне, что случилось, а тогда посмотрим, смогу ли я быть вам чем-нибудь полезен. Но не пытайтесь пробовать на мне ваши штучки. Вы себя выставите в смешном свете, и только!

Инспектор осклабился, злобно и заносчиво.

— Так-так, простачком прикидываетесь? — Добавил: — Больше у меня к вам вопросов нет. — И, оборотясь к Хабихту: — Что ж, пошли!

Он повернулся, шагнул к двери, но на полпути вдруг остановился и стал смотреть на поленья возле плиты.

— Вы дрова сами колете? — спросил он.

Матрос отошел от окна и двинулся прямо на него. Он сказал:

— Да нет, я их покупаю уже наколотыми. А вам что, для дознания, может, дрова понадобились?

Инспектор зычно расхохотался. Боже упаси! Этого еще недоставало! А вот если бы он им одолжил топор, было бы отлично.

Матрос клюнул на эту удочку.

— Пожалуйста, мне не жалко, — сказал он.

А инспектор:

— У вас ведь их, наверно, несколько?

— Три, — ответил матрос.

— Мы выберем себе один, если позволите.

— Как угодно! Они у меня в сарае лежат. — И вдруг сообразил, куда они клонят, сообразил, что попался на удочку, и ощутил даже некоторое удивление — трюк этот был так безмерно глуп, что человек, полагающий, будто и глупость имеет свои границы, даже за трюк бы его не посчитал.

Сопровождаемый инспектором и Хабихтом, он вышел из дому.

— Его что, топором прикончили? — спросил он.

Инспектор искоса на него посмотрел.

— Кого?

— Ну, этого — там, возле дуба.

— Вам, значит, известно, что произошло?

— Я вижу, что там кто-то лежит на снегу.

— И вы не спустились вниз посмотреть на убитого?

— А зачем? Мне это неинтересно.

— Но откуда вы знаете, что убили мужчину?

Они все трое вдруг остановились.

А матрос:

— Почем мне знать, я просто так думаю. Женщин обычно убивают дома. — Он толкнул ногой дверь сарая. — Прошу, вон все мои топоры. Маленький, средний и боль… — Где же это большой? Его нигде не было видно.

— Ну, — сказал Хабихт, — куда ж этот стервец подевался?

А инспектор (злорадно):

— Ага!

Матрос растерянно озирается. Топор как в воду канул.

— Куда ж это я его дел, — говорит он. — Я уж давно им не пользовался. — И сколько он ни силился, не мог вспомнить, когда топор последний раз попадался ему на глаза. Он ходил взад и вперед между своих горшков, заглядывал в самые темные углы, и во рту у него вдруг пересохло, ибо он знал: если кто попал в эту машину — пиши пропало.

— Жаль! — сказал Хабихт. — Очень жаль! Нам как раз интересно было взглянуть на большой топор. Наверно, он пришелся бы точно по дырке во лбу убитого.

Матрос вскипел.

— Ищите его сами, если вы такие умные! С меня хватит этого балагана! И вообще… А, да вот же он.

Топор, пыльный, проржавевший и весь в паутине, стоял между двух бревен за ящиками и кипой древесных стружек. Хабихт опустился на колени и вытащил его.

— Да, этот бы точно подошел, — сказал инспектор. — Ваше счастье, что он в паутине. А теперь мы еще заглянем в дом, если позволите. Там и четвертый топор найдется.

Матрос, распетушившись, встал перед ним.

— Если я говорю, что у меня три топора, то четырех у меня нету! Вы хотите сделать обыск? Да? В таком случае предъявите ордер!

— Ордер?

— Ясно! А что же еще? Ордер из суда, из прокуратуры, из жандармерии! Или вы думаете, что я с луны свалился и вы можете делать со мной все, что вам вздумается?

— Не орите, господин…

— Буду орать! Я здесь на своем участке и могу орать, сколько моей душе угодно. А если вы не хотите слушать — убирайтесь подобру-поздорову! Довольно уж я говорил тихим голосом.

Инспектор наконец повернулся к двери и сказал!

— Мы еще побеседуем с вами! Идемте, Хабихт! — Он швырнул топор под ноги матросу и удалился.

Итак, на первый раз испуг миновал. Матрос, глядя им вслед, видел, как они мало-помалу растворялись в вихре снежных хлопьев, а следовательно, медленно возвращались туда, где в супе плавал тмин. Только тогда он вошел в дом и приставил лестницу к чердачному люку.

— Эй, парень! — крикнул он. — Слезай, они ушли, — И вдруг рассвирепел на того наверху, что, словно заряд динамита, лежал в сене, в то время как здесь полыхал огонь. Тот еще заставил матроса его упрашивать, но потом слез и, казалось, только сейчас проснулся.

— Жандармы? — Его вставная челюсть стучала, а сам он трясся, как телега на валунном поле.

— Понятное дело! — ответил матрос. — А кто же еще? Сегодня ночью внизу кого-то укокошили. Прошу тебя, смывайся-ка ты в свой лес. Они, конечно, опять сюда заявятся.

Арестант сделался бледнее, чем был, доказав тем самым, что бледное лицо еще нельзя считать бледным.

— Это конец! — сказал он. — Теперь они приведут ищеек.

Матрос вскипел.

— Конец! — прошипел он. — Чему конец? Твоей так называемой свободе! Верно? Иди ты знаешь куда с этой свободой!

— Псы! — сказал арестант. — Они затравят меня!

А матрос:

— Ты погляди, снегу-то сколько навалило!

Арестант в ответ:

— Они и под снегом сыщут мои следы.

А матрос:

— Если у тебя ноги так воняют… — Ворча что-то себе под нос, он убрал лестницу. — Если у тебя ноги так воняют, ходи на голове! Хоть раз в жизни она на что-нибудь сгодится. А теперь выметайся отсюда!

Арестант — руки у него висели как плети, а колени подгибались — помедлил между дверью в комнату и наружной дверью. Уже выброшенный из тепла, он еще не решался совершить прыжок в холод. То мистическое, что мерцало вкруг него (словно небо, отраженное в темной воде), даже «звериная шкура», все с него спало: нагой и отупевший, стоял он там перед взором зимы.

— Срок у тебя небольшой, — сказал матрос. — Воротись в тюрьму и отсиди свое! — Он сказал это уже не той фантастической зебре, что галопировала в лесах его мечтаний, ибо оттуда, сверху, больше уже не доносился стук ее копыт. Голубая песнь смолкла, он не слышал ее. С этими словами он открыл дверь. В нее глянули пустые глаза зимы. Матрос сказал: — От сарая иди вправо, там дорога не просматривается. — Зима таращилась за его плечами.

Арестант сделал несколько неуверенных шагов — прямо в вытаращенные снежные глаза. Глаза без радужной оболочки, без зрачка, как глаза гипсовой фигуры, как вывороченные глаза мертвеца… Ослепленный, он, пошатываясь, шел им навстречу.


Если бы кто-нибудь — Хабихт, к примеру, — подумал, что дело об убийстве в Тиши скоро разъяснится, можно было бы с уверенностью сказать, что он человек дельный, солидный, но, увы, не пророк. Три дня кряду пятнадцать человек жандармов топали по нашей местности, ибо они тотчас же размножились (мы понятия не имеем, как это произошло, однако в мгновение ока их стало пятнадцать), итак, три дня они утрамбовывали снег на дорогах, за что мы им и посейчас благодарны, так как снегопад ни на минуту не прекращался и снежный покров достигал уже полуметровой высоты. Три дня кряду вели они дознание, осматривали топоры то у одного, то у другого, главным образом у лесорубов и дровоколов — ведь у каждого топоров и колунов было множество. Но ни на одном из них — а почти все они приходились по размеру раны, и значит, могли сойти за орудие преступления — не было ни следов крови, ни следов мозга, ни хотя бы одного волоска с головы Айстраха.

А мир тем временем стал совсем белым, груз снега на крышах увеличивался и уже свисал с карнизов; жандармы то и дело жмурились, то и дело вытирали слезы, но плакали они, разумеется, не от растроганности и не затем, чтобы смягчить сердце преступника, а только потому, что белизна слепила им глаза; ведь белым был лик зимы, белым было место преступления, и белым-бело было в головах у жандармов, словно и туда засыпался снег. Куда ни глянь — белые клочья ваты, шагнешь раз-другой, и застрял, и уже тонешь в глубинах зимней спячки, как в перине, а протоколы дознания, словно стеганое одеяло, натягиваешь на голову. Допрошены были Хабергейер и Пунц, подумать только, лучшие, старейшие друзья жертвы преступления! А в результате: нескончаемая зевота, от которой скулы трещат. И во всех окнах белоснежный лик зимы, и в записных книжках сплошь белые страницы, а потом вдруг веки начинают гореть и на них проступают следы крови, ярко-красное полуночное солнце посреди мучительной зевоты. К матросу они более не возвращались, эти пятнадцать жандармов (тридцать высоких сапог!), но зато настигли Карамору и походя его арестовали. Топора у него, правда, не было, так же как и определенных занятий, зато была гармонь, что как-никак подозрительно. Однако его алиби было безупречно, этого они не могли не признать и вечером сидели в «Грозди», задумчиво уставившись в свои кружки, в то время как «бродяга, вольный человек», каким себя снова почувствовал Карамора, вместе с последним остатком надежды удалялся от них по снегу, призрачно светящемуся в темноте. Наконец они собрали в кучу всю нашу деревню, перевернули ее и перетрясли как положено. Но — вот незадача — из кучи не выпал ни убийца, ни его окровавленный топор. Когда же настал четвертый день — если не ошибаюсь, воскресенье, — а метель все не унималась, и груз снега на крышах становился все тяжелее, и тело убитого, которое нам наконец выдали жандармы, уже покоилось в церкви (похороны были назначены на понедельник, четырнадцать часов), эти господа вдруг прекратили следствие, уселись в свои машины и покатили домой. Нас же оставили во власти снега и убийцы.

То была новинка Нового года: знать, что среди нас живет неопознанный убийца и что едва ли не каждый из нас может этим убийцей оказаться. И — о гордость! — нас пропечатали в газете! В ней стояло название нашей коровьей деревни. Мы рвали газету друг у друга из рук (в «Грозди» или у парикмахера). Мы тыкали пальцем в эту строку, мы пробуравили пальцами бумагу, мы кричали: «Вон там, наверху! Гляди-ка, черным по белому! Убери свои лапы, ничего не видно!» В верхнем углу была помещена фотография нашего дуба и надпись жирным шрифтом: «Под этой старой липой мастеру лесопильного завода раскроили череп». Конечно, это большая честь, потому что (господи боже мой!) ну кто мы такие? Здесь же никогда ничего не случалось, здесь мы иностранных туристов даже в глаза не видели, у нас здесь вроде как чулан на скотном дворе, набитый всякой дрянью, в лучшем случае — сарай, полный дров в дальнем углу двора при маленькой гостинице, которой считается наша страна. Но конечно, следом пришло разочарование, увы, в следующем номере газеты — мы все так и бросились на него — о нас уже не было ни слова, мы опять были забыты. Между тем тот, кто пал жертвой, покоился в церкви, готовясь слиться с землею. Там он лежал удобно, мягко, лежал во господе; в этом смысле все было в полнейшем порядке. Но убийца жил среди нас, отнюдь не готовясь к тому, чтобы его схватили. Мы видели его в недостижимой дали, видели как маленькую черную точку, как мушиное пятнышко на белой вечности снегов, и тем не менее знали, что он среди нас, так близко, что мы всякий раз задеваем его плечом. Убийца выходил из подворотни, выходил со двора, захаживал в «Гроздь», садился в рейсовый автобус, тяжело ступая, шел по улице, пересекавшей деревню, и время от времени сплевывал в снег, а иной раз он удваивался, утраивался, удесятерялся даже. Случалось, мы видели целую армию убийц. Они выходили из всех дверей нашей деревни, чтобы прогуляться под защитой закона. Мы переглядывались, мы смотрели вслед друг другу; мы украдкой заглядывали друг другу в глаза и, к величайшему своему огорчению, обнаруживали, что, собственно, у каждого из нас — даже у бургомистра, — иными словами, у каждого, как бы хорошо он всем нам ни был известен, если смотреть па него искоса, было лицо убийцы.

Но со временем ко всему привыкаешь, даже к острой прелести жизни среди убийц. Метель, что метет помимо нашей воли, заметает кровавые следы, и вскоре мы опять чувствуем себя уютно. Правда, некоторое время спали мы как-то неважно, жидковатый был у нас сон, он походил на зимний скелет леса, на тот черный скелет, что держит нас в плену, но ни от чего не защищает. Мы сидели в клетке, на нас пялились белые глаза зимы, а мы разогревали вчерашний суп (иными словами, былой уют нашей жизни) и в суп, чтобы был повкуснее, клали все, что у нас имелось: несчастье, боль, отчаяние и даже светопреставление, которое нам опять предрекал Фердинанд Циттер. А на самом краю уюта, вернее, тихой гавани, где мы варили свой суп, старой гавани — сиречь нашего сердца, вдали от щекочущих нервы событий, так сказать, заранее растворившись в нестерпимом шуме, за нашим столом (на котором мы, если можно так выразиться, вскрывали очередные трупы), нас настигла весть еще об одной смерти, конечно же, прямого отношения к предыдущим событиям не имеющей.

То был маленький Бахлер. Он умер в воскресенье тринадцатого января, в день, когда нас здесь оставили с глазу на глаз с убийцей, умер от последствий лыжной прогулки, предусмотренной учебным планом, и погоды, таковым не предусмотренной, что и привело мальчика к конечной цели, весьма прискорбной для его родителей. Малетта одним из первых узнал об этом. Он, по обыкновению, обедал в «Грозди», когда врач, вызванный из города (разумеется, слишком поздно), после того как все уже свершилось, забежал туда подкрепиться, прежде чем сесть в свою машину.

Его спросили:

— Ну как дела?

Он отвечал:

— Я не чудодей. — И вынул сигарету из портсигара. — Ведь меня всегда зовут, когда мне уже делать нечего! — И (держа сигарету в зубах, так что она кивала у него изо рта) добавил: — Двухстороннее воспаление легких. — Тут он ее наконец зажег.

Учитель, господин Лейтнер, с отсутствующим видом сидел подле Малетты и усердно хлебал свой суп.

Следующий вопрос:

— Его жизнь в опасности?

Врач зажал сигарету двумя пальцами.

— Я же сказал: двухстороннее воспаление легких. — Он взял свой стакан, поднял — и добавил: — Я не чудодей, я только врач. Полчаса назад он скончался.

В этот момент господин Лейтнер поперхнулся и целый водопад супа низвергся на стол. Малетта, заранее считаясь с такой возможностью, отодвинулся и, поскольку мерзостное низвержение прекратилось, с одушевлением хлопал беднягу по спине.

— Я знаю, нельзя говорить о мертвом ничего дурного, ведь мертвый не может себя защитить. Но в данном, совершенно особом случае да будет мне позволено это сделать, ибо Карл Малетта (а речь идет именно о нем) никогда — даже при жизни — не умел себя защищать. Беззащитный, растерянный, стоял бы он, вздумай кто-нибудь схватить его (к примеру, жандармы). Но никто его не трогал, слишком он был для нас ничтожен, уж его-то нельзя было заподозрить в убийстве; итак, он был вправе радоваться своему «существованию», я сознательно пользуюсь этим словом, потому что нельзя было даже сказать, что он «влачит жизнь», он, никем не замечаемый, никем не согретый, тогда как на треть он был уже мертв, умер в чащах отчаяния, и (теперь я скажу то безобразное, чего никогда бы не сказал о другом покойнике) Малетта действительно радовался, конечно не своему существованию, не той случайности, что ошибочно называется «жизнью», а любой дурной новости, его не касавшейся.

Он говорил:

— Ну вот! Наконец что-то случилось! — Он даже имел счастье сказать это фрейлейн Якоби, так как вскоре после обеда, поднявшись в свою мансарду, лицом к лицу встретился с «верой и красотой».

Она остановилась и сверху вниз глядела на него (ибо стояла на несколько ступенек выше).

— С вами я больше разговаривать не желаю, — отрезала она. — Вы распутный человек.

— Но вы ведь уже разговариваете! — ответил Малетта, воззрившись на нее, как на башню.

В лыжном своем костюме она выглядела великолепно; обтягивающие синие брюки, несомненно, сохраняли тепло нижней части ее тела если уж не для отечества и народа, то по крайней мере для запоздалых весен.

— Стыдитесь, — продолжала она, — в вас нет ни малейшего уважения к женщине. А знаете ли вы, что в свое время сказал Бальдур фон Ширах? (Она отбросила прядь со лба, что, видимо, всегда делала, приводя себя в боевую готовность, и вскинула голову, как бы уже вступая в бой.) «Черт бы взял того парня, — сказал он, — который не уважает немецкую деву!» Восклицательный знак!

Малетта осклабился.

— Удивительно умное замечание!

— Умное или нет, но безусловно правильное. А сейчас не загораживайте мне дорогу. Мне надо спуститься к фрау Зуппан, внести квартирную плату.

Она решительно выставила вперед ногу, чтобы идти дальше, угрожающе занесла над Малеттой свой башмак сорокового размера, словно не только намеревалась растоптать его, но уже была готова это сделать.

А он только и ждал такого знака.

— Черт уже взял того паренька, — сказал он. — Не знаю, уважал он вас или нет. Может, только делал вид — ну да все равно, так или иначе, он мертв, и виноваты в этом вы и почтеннейший господин Лейтнер.

Это попало в точку! Кровь бросилась ей в голову. Глаза стали еще синее, кудряшки еще белокурой! Она стала красной от шеи до корней волос, красной, точно ей справа и слева надавали оплеух.

— Маленький Бахлер? — беззвучно прошептала она.

Малетта кивнул.

— Сегодня утром он умер. Врач на обратном пути заглянул в «Гроздь». Господин Лейтнер принял это к сведению.

Она хоть и стояла все на той же ступеньке, но словно бы куда-то опустилась.

— Он был слабый ребенок, — прошептала фрейлейн Якоби. Теперь она смотрела поверх Малетты в пустоту, в дальнюю даль, открывшуюся по ту сторону ее кругозора. И затем (еще тише, с по-прежнему отсутствующим взглядом): — Значит, бедняга уже сыграл в ящик. — И (сдавленным голосом): — Прошу вас, пропустите меня!

Малетта, почтительно посторонившийся, сегодня не ощутил (что немало его удивило) острых углов на ее обычно костлявом теле, когда, пробегая мимо, она задела его плечом. В восторге от этого открытия, он смотрел, как фрейлейн Якоби, утратив всю свою осанку, мчится по лестнице и, вместо того чтобы зайти к Зуппанам, неодетая, стремглав выскакивает на улицу.

В понедельник состоялись похороны Айстраха. За гробом шли все, кто не хотел, чтобы на него пало подозрение. Матросу-то было на это наплевать, он ведь — как ни верти — всегда был под подозрением. Но у него оказалось какое-то дело внизу, в Тиши, и странная его судьба устроила так, что в тот самый момент, когда он проходил мимо церкви, оттуда выползла печальная процессия. Матрос остановился на дороге, что шла вдоль стены, и заглянул через нее (стена была невысокая, даже шею особенно вытягивать не приходилось) на кладбище, как заглядывают в кастрюлю. Колбаса из людей медленно волочилась по снегу, по белому эмалированному дну кастрюли, затем кольцом обвилась вокруг разверстой могилы, вокруг этой черной дыры в белом дне. Процессия была длинная, по и достаточно жалкая, жалкая потому, что все мы знали, насколько бы по-другому она выглядела, умри старик естественной смертью. Хабергейер и Пунц несли гроб вместе с двумя лесорубами и, разумеется, шли впереди — впереди их скорбь была виднее. На упрямо несгибавшихся плечах, которым легко было держать старика «в весе мухи», плавно покачивая своего друга, они переправляли его в потусторонний мир, через подземную и надземную вырубку, на ту неслышную лесопилку, о которой говорят, что она работает медленно, но верно. Наст скрипел под их подошвами, кивали искусственные цветы на гробе, и матрос вдруг услышал голос из ночной тьмы: «Послушай, Айстрах, ты чего-то боишься?» И другой: «Пошли вместе!» Оба голоса до того сальные от ласковости, что у того, кто что-то заподозрил, все нутро переворачивалось.

Он прищурился, вытянул вперед подбородок, вперил взгляд в эту шушеру. Шушера опустила гроб на землю, и, когда пастор, энергично приступив к исполнению своих обязанностей, к нему приблизился и фрау Пихлер начала рыдать, они уже стояли, потупив взоры и молитвенно сложив руки, вокруг гроба. В целом картина была черно-белая: снег был бел, и белы были холмы, но люди и кресты были черные, черны были и ветви деревьев в небе и вороны, что сидели на них, изредка каркая, черной была яма, дожидавшаяся покойника. Но кто-то один вдруг поднял голову и уставился на стену; и этим первым поднявшим голову был егерь. Почти в то же самое время поднял голову и Пунц. Его лицо сразу стало кроваво-красным пятном посреди картины. Затем и другие подняли головы, все смотрели в одном направлении. Фрау Пихлер смолкла, и пастору пришлось прервать свою речь.

На верхушке побеленной стены, на краю кастрюли, в которой мы находились, нашему взору явились черная моряцкая шапка и голубые глаза матроса. Но это и все, что мы увидели, его плечи были скрыты от нас, и казалось, будто на стену, покрытую снегом, насажена отделенная от тела голова.

Картина, которая должна была изображать нашу печаль, эта трогательная картина с кроваво-красной кляксой посередине, нечаянно превратилась в загадочную картинку, а печаль — в своего рода маскировку. «Где убийца?» Правда, где же он? Висит вниз головой в черном переплетении ветвей? А ворона сидит поверх его глаз? Или он вертикально вжался в контуры ландшафта? Белый, как они? Недвижный, как они? Затаивший дыхание, как те, что почувствовали его близость? О нет, не так уж все выглядело сложно! Все мы в этот момент были уверены, что видим убийцу. Поскольку сами себя мы, конечно, видеть не могли, на загадочной картинке мы увидели убийцу. Его голова, которую ему даже и не отрубят (ведь смертная казнь отменена), вызывающе лежала на кладбищенской стене, как бы накрытая матросской шапкой. И вдруг мы узнаем, что эта голова сидит на шее, а шея — на широченных плечах и что этот тип стоит за стеной, готовый любого из нас спровадить на тот свет, и с бесстыдным спокойствием смотрит, как хоронят его жертву!

— Вон он стоит, — едва слышным шепотом проговорил Франц Цопф (бургомистр).

Все женщины хором:

— Иисус Христос, пресвятая дева!

Помощник лесничего Штраус заскрежетал зубами и сделал три шага по направлению к стене. Хабергейер, неизменно разумный и осмотрительный, тотчас же схватил его за куртку. Мягко, но решительно он потянул его назад (из снега, доходившего Штраусу до колен) и сказал:

— Не устраивай сцен! Это ни к чему не приведет и только собьет с толку следствие!

А Пунц (глухо, точно эхо в дальнем лесу):

— Не устраивай здесь сцен! Это ни к чему не приведет!

Между тем матрос заметил, что народ занял по отношению к нему угрожающую позицию, и, поскольку в государстве сила исходит от народа, а глас народа — глас божий и шутить с этим гласом, равно как и с этой силой, не приходится (тем паче человеку приезжему да еще недавно развалившему «козу»), он предпочел повернуть к дому — по мере возможности быстро, — так что, если смотреть сбоку, его голова побежала по стене, словно у нее выросли ноги.

— Смылся! — сказал Франц Цопф.

— Ну погоди у меня! — сказал помощник лесничего.

— Спокойно! — сказал пастор.

Гроб Айстраха наконец опустили в могилу.

Что ж, мы, как уже говорилось, привыкли к смерти, привыкли и к убийству. Люди умирают, тут ничего не поделаешь, а время от времени один убивает другого. Топор лесоруба — штука немудреная, да и череп тоже, когда же они приходят в соприкосновение, то, пожалуй, получается простейшая штука на свете. И все-таки присутствующие на похоронах поняли, что пора уже что-то предпринять, но поскольку сначала надо было решить, что именно, то все они отправились в ресторацию. Франц Биндер, в черной шляпе и черном галстуке, протиснулся вперед и поспешил встать за стойку, тогда как остальные, под светом неоновых трубок немедленно утратившие свой торжественный вид, расселись за тремя столами, мужчины за столом завсегдатаев и приставленным к нему столиком поменьше, женщины по левую руку от пивного бога Биндера, чтобы, как то свойственно прекрасному полу, зря времени не терять; на сей раз они даже не поговорили о погоде — куда там! — а, немедленно приступив к делу, затарахтели что было мочи, и сразу же у них нашлись нужные слова.

— Да-да! — начал старик Хеллер (отец Ганса Хеллера).

— Да-да! — сказал Франц Цопф, бургомистр.

— Что он такое говорит? — спросил один из соседних крестьян; он был туговат на ухо.

— Да-да! — во всю глотку прокричал, наклонившись к нему, Фердинанд Шмук.

«Да-да», разумеется, что-то значило, ибо произнесли два эти слова сидевшие за столом завсегдатаев: Франц Цопф, Алоиз Хабергейер и Пунц Винцент (за его спиной — посиневший к вечеру генерал мороз), рядом — старик Хеллер, Фердинанд Шмук, хуторянин, и Адольф Бибер, тоже хуторянин, трое самых дородных — в красном углу (под общей тяжестью их задов трещала скамейка, а над ними в муках корчился спаситель), спиною к стойке, как бы зажатый в тисках, — булочник Хакль, социалист, и Зепп Хинтерейнер, начальник пожарной охраны и столяр (у этих двоих всегда и на все находились возражения), справа от Франца Цопфа, на почетном месте, следовательно, не в тисках, и как раз напротив Алоиза Хабергейера — Франц Цоттер, от него разило эмментальским сыром, и на генерала мороза за окном он не обращал ни малейшего внимания. Слова завсегдатаев, сидевших за своим столом, были не менее весомы, чем зады, под которыми прогибалась скамейка, но дело тут было не в их звуковой окраске и еще того меньше — в их смысле, нет, просто нашлось место, куда им падать, — они падали в бездыханную тишину, а могли бы упасть под стол, как мелкие монеты, и закатиться в самый дальний и темный угол, если бы упомянутых господ можно было поймать на слове, но на таких словах никого не поймаешь.

— Будь я жандармом… — сказал Франц Цоттер.

— Ты бы всех нас засадил в каталажку, — сказал столяр.

— Я бы уж знал, кого туда засадить, — ответил Франц Цоттер, — только меня, к сожалению, не спрашивают.

За придвинутым столом поменьше сидели «легкие» (к ним подсел, из милости, и Укрутник), двое рабочих с лесопилки, помощник жандарма Шобер, напротив него — Зиберт, инвалид войны, опиравшийся, так сказать, на всю общину, а именно: спина к спине с Францем Цопфом, рядом же с ними, на подоконнике, точно в середине между двух столов, вроде как дирижер оркестра, помощник лесничего Штраус — слева первые, справа вторые скрипки.

Он что-то прошипел на ухо своему концертмейстеру, при этом оба его золотых зуба взблеснули в свете неона.

— Что это Хабихта не видно? — через плечо спросил Франц Цопф.

— Хорошо бы ему послушать, что здесь говорится.

— У него дела по горло, — сказал со своего места помощник жандарма Шобер. — Некогда ему по ресторациям ошиваться.

— Зато у тебя время есть, — сказал Штраус.

— Так-так! И чем же это он занят? — поинтересовался столяр.

— Здесь уж найдется, что́ делать! — заметил Шобер.

— Ничего, однако, не делается, — пробурчал Франц Цопф.

А Хабергейер (с трубкой в зубах):

— Недалеко мы ушли с нашей демократией!

Кельнерша явилась (словно ею из пушки выстрелили).

— Четыре кружки пива, три сливовицы, две водки!

А Пунц (с угрозой в голосе):

— Тут железная метла нужна! Смести вас всех в кучу да и повесить!

— Это ты меня вешать собрался? — набычившись, спросил столяр.

— Да он этого вовсе не говорил, — вмешался Франц Цоттер.

— Что он сказал? — поинтересовался один из хуторян.

— Что нас всех надо повесить! — выкрикнул Фердинанд Шмук.

Хабергейер вынул трубку изо рта и поднял ее мундштук, словно указательный палец.

— Тут речь идет о «коллективной вине», — проговорил он, — после войны мы немало о ней наслышались.

А кельнерша у соседнего столика:

— Три пива! Четвертушка красного для господина Зиберта!

У стойки дребезжание стаканов, на другом конце зала бормотание женщин, кажется, что мимо проходит процессия пилигримов.

Тут заговорил до этой минуты злобно молчавший булочник Хакль.

— Какая такая «коллективная вина»? А? — спросил он. — Сдается мне, ты все на свете перепутал.

Ответ последовал незамедлительно от Пунца Винцента. Навалившись на стол, он заорал:

— Трусы вы все! Понял? Не удивительно, что убийца ходит тут среди нас и в ус не дует.

— Трусы? — переспросил героический Зиберт и повернулся так, что его протез заскрипел.

— Кто ж о тебе говорит! — буркнул Франц Цопф.

— Всегда готов к бою! — выкрикнул инвалид войны и так стукнул деревянной ногой по полу, что на стойке зазвенели стаканы.

— Осторожнее! — сказал Укрутник. — Вы чуть не отдавили мне ногу.

Фрау Зиберт бросила на мужа озабоченный взгляд и сказала:

— У него на культе все какие-то пупыри появляются.

— А вы их коровьим навозом мажьте, — посоветовала Фрау Шмук.

— Фу, гадость, — фрау Хинтерейнер скорчила брезгливую мину.

— Поневоле напрашивается вопрос, — сказал помощник лесничего Штраус, — для чего вообще существует этот исполнительный орган? — Он покосился на Шобера, но тот сидел, опустив голову, и чего-то выжидал. — Вот теперь среди нас разгуливает убийца, — продолжал Штраус, — и смотрит, как опускают в могилу тело его жертвы. Каждый его знает. Каждый знает — это убийца. Ничего не знают только господа жандармы.

А Хакль (среди внезапно наступившей тишины, отчего это прозвучало особенно неприятно):

— Ах, вот что! Вам убийца уже известен? Вы уже знаете, кто он?

Глаза всех, как ножи, вонзились в него, потом (среди продолжающейся и тем не менее изменившейся тишины, ибо сейчас она уже звучит угрожающе) с другого конца зала послышался голос помощника жандарма Шобера:

— Да, они все больше нашего знают. Наверно, господь осеняет их знанием во сне. Мы обыскиваем всю округу, идем по любому, даже едва заметному следу, а эти — эти тем временем сидят в трактире, ни разу даже зада не оторвали от стула и докопались до того, о чем мы, жандармы, еще и понятия не имеем.

И вдруг — перерыв! Кельнерша приносит кофе для женщин. А для фрау Пихлер даже со сбитыми сливками. Она ведь так бедна и к тому же все время вытирает слезы, уж очень хорошо она относилась к своему старику. А в трех окнах — генерал мороз, весь день он был в белом мундире, как некогда рейхсмаршал Геринг, теперь его мундир стал черен, и вот черный, следовательно, невидимый генерал заглядывает в залу, отчего там спешат задернуть занавеси.

Задергивает их кельнерша, подав сначала кофе женщинам. При этом один из рабочих, помощник лесничего Штраус и Пунц Винцент чувствуют, до чего же у нее худые ляжки, так как она становится на колени возле них на скамейке (что на них никакого впечатления не производит), и невидимый генерал лишается возможности заглядывать в окно.

И тут же слышится голос Хабергейера. Он раскрывает рот, спрятанный в божеской бороде, и то, что из этого рта выходит, настолько разумно, что помощник лесничего Штраус сразу оказывается вне игры, а именно:

— Разумеется, это вздор. Нельзя взять да и объявить: вот этот убийца. Можно что-то почуять, это да! Можно пойти по следу, это да! И наблюдать за подозреваемым, это да, как с охотничьей вышки! Но, — он поднял вверх свою трубку, — но нельзя утверждать то, что ты никогда не сумеешь доказать! Сначала доказательства! В этом все дело!

— Что он говорит? — спросил хуторянин.

— Сначала доказательства! — выкрикнул Фердинанд Шмук. На зобе, вывесившемся у него из воротника, набухли жилы, казалось, они вот-вот лопнут.

— Доказательств не существует, — изрек Пунц Винцент. — Он ни самомалейшего следа не оставил, понятно? Все сделал умно и осторожно! Никогда нам его не изобличить.

— То-то и оно! — подтвердил Штраус. — Поэтому мы должны со своей стороны что-то предпринять. Нельзя же сидеть сложа руки и смотреть, как он совершает одно преступление за другим. Началось все с сарая, так ведь? Потом Хеллера нашли в печи для обжига кирпича! Потом мы слышали подозрительные выстрелы в лесу! Дальше — история с «козой»! Теперь — теперь пришел черед Айстраха! А то, что это убийство, скумекал даже господин Хабихт.

Еще раз сливовица! Еще раз водка! И еще сигареты и вино для Пунца Винцента!

— Не смей надираться! — прикрываясь своей бородой, шепнул ему Хабергейер.

А Пунц прорычал:

— Слушаюсь, господин группенлейтер!

Теперь еще три кофе на дамский столик и два раза сбитые сливки для фрау Бибер и фрау Цопф. Для фрау Хинтерейнер один раз «рефоско»! И содовой с малиновым сиропом для фрау Зиберт!

Фрау Зиберт (облизывая трагически опущенные губы в предвкушении малинового сиропа):

— Необходимо, чтобы восстановили смертную казнь!

Фрау Цопф (до ноздрей вымазавшись сбитыми сливками):

— Правильно! Никакой жалости к убийце!

А за столом вторых скрипок Укрутник:

— Обязательно надо снова ввести смертную казнь…

Но теперь тему подхватывают первые скрипки, и здание содрогается от мощных криков.

— А как дорого стоит такой убийца! — сокрушается фрау Хеллер. — Сколько всего нужно приговоренному к пожизненному заключению! До конца дней — даровая пища! Он же объест нас всех, если вовремя не околеет!

— Я бы его голыми руками задушила, — выкрикнула фрау Цоттер и воздела руки, похожие на кротовые лопатки. — Так нет же, сначала еще извольте его откармливать!

А фрау Бибер (от упоения сбитыми сливками уже не понимавшая, о чем идет речь) воскликнула:

— Свиней лучше всего откармливать молоком… — Тут последовало внезапное извержение словно бы в подтверждение этих слов: из горы жира и мяса (коей она была) грохнула титаническая отрыжка.

Хабергейер погладил бороду и сказал:

— Это надо изложить в высших инстанциях! — С некоторых пор он постоянно говорил о «высших инстанциях» и все время у него были какие-то дела в городе.

— Что он сказал? — переспросил хуторянин.

— Сказал, что опять введет смертную казнь!

Тут булочник позволил себе что-то заметить (через минуту никто уже не помнил, что именно), кажется назвал смертную казнь абсурдом — во всяком случае, все стали неистовствовать, как разъяренные быки.

— Сейчас приволоку шланг и окачу вас холодной водой! — прорычал столяр (он был начальником пожарной охраны, и ему ничего не стоило привести свою угрозу в исполнение).

А помощник лесничего Штраус:

— Мы что, сюда драться пришли или о деле говорить?

Франца Биндера все это не могло вывести из душевного равновесия. Бочки громоздились за его спиной, и, чем бы ни кончились эти дебаты, он знал, что сегодня хорошая прибыль ему обеспечена.

— Мы должны объединиться — пояснил Франц Цопф, — пора уже браться за дело. Я предлагаю в среду пойти к Хабихту и потребовать, чтобы он арестовал матроса.

Решено было проголосовать. Они подняли руки (с ястребиными когтями, с кротовыми лопаточками, бесформенные куски мяса, поделенные на пять частей) и постановили — во что бы то ни стало добиться ареста матроса… Тайное, глубоко личное решение приняла на следующее утро только хозяйская дочка Герта Биндер, ибо — говорила себе эта любящая душа — как бы ни сильны были его мускулы, как бы ни соответствовали они моим, если правильно то, что я учуяла носом (а я, ей-богу, учуяла), тогда… тогда, нет, не знаю я, что тогда.

Разумеется: снег запаха не имел — так уж водится (для запахов нужна определенная температура); и на дворе было бело, было черно и серо (серое, как известно, составляется из черного и белого), больше никаких красок не было, и тепла не было, а значит, не могло быть ни малейшего запаха. На оконных стеклах цвели ледяные растения — овощи, что созревают в потустороннем мире, но в домах было жарко натоплено. Запахи сидели у печек и грелись; они липли к людям и к скотине, умудряясь сохранить свою жизнь под теплой шкурой или под людской одеждой. И когда шестого января, около половины десятого, Герта, войдя в комнату своего дружка, повела носом — сначала просто по привычке, входя к нему, она всегда поводила своим недоступным никакой простуде носом — она сразу же почуяла запах.

А шестого января, как известно, крещение и белье на всех было свежее (цвет его, конечно, определяла мода), совсем как свежевыпавший снег, только значительно теплее. И Укрутник накануне вечером вел себя как обычно — обнял и поцеловал свою любушку еще в коридоре и пошел спать (да-да), устав от торговли скотом, впрочем, то была приятная усталость. Сейчас, утром, в половине десятого, он еще лежал под периной, и перина походила на заснеженные горы: с одной стороны большая Кабанья гора, с другой — малая, и нигде никаких следов: чехол-то был только из стирки. И все же! Глядя на этот заснеженный пейзаж, без единого следа, залитый ангельски белым светом, который снег за окном отбрасывал до самого потолка, Герта вдруг почувствовала страшное подозрение (даже не отдавая себе в том отчета), втянула его носом — сама, все еще точно снег, ничем, кроме свежести, не пахнущая (и уж в этой-то чистоте вполне отдавая себе отчет), да еще и с чистым сердцем, а следовательно, вроде как находясь на чистых и радостных высотах, — втянула это подозрение носом, как втягивают воздух при глубоком вдохе.

Итак, нос направил ее к кровати Укрутника. Перина, как мы уже говорили, никаких следов не хранила. Тем не менее нос наткнулся на этой территории, на этом белоснежном, еще не исписанном листе, на какой-то непахнущий запах, может быть уже дошедший до неба, но не до сознания Герты, он (нос), надо думать, уже знал все, поскольку не был приспособлен для долгих размышлений, тогда как сама Герта, еще ровно ничего не зная, ощутила только необъяснимый ужас.

Она села на край кровати (ее лыжные брюки так натянулись, что чуть не лопнули), бросилась на своего Константина и бурно поцеловала его в губы. Но ужас не проходил, напротив, делался еще больше, и вдруг она поняла: среди знакомых запахов, что обычно украшали ее пребывание здесь и заволакивали ее любовную жизнь (табачный дым, сапожная мазь и бриллиантин), в это смешение запахов, в котором она, становясь единым целым с мужчиной, всегда различала собственные свои ароматы, теперь вкралась чужая, ненавистная вонь, возбуждавшая ее ревность.

Она ничего не сказала, во всяком случае, об этом открытии. Спросила, как он спал, спросила, что ему снилось, и еще спросила, что у него нового. Она всегда проявляла интерес к его торговле. Потом тепло и мягко прижалась к нему грудями (самая приятная перина, какую только можно себе представить), низко склонив свое свежее, как утро, лицо над его щетиной (она даже украдкой обнюхала ее), болтая то о том, то о другом, к примеру как им провести время сегодня и завтра, но при этом все с большим страхом и отчаянием думала: о боже! Неужто это правда, или мне только мерещится? А когда он наконец поднялся и вышел из комнаты, чтобы сделать то, что положено делать (и желательно с утра пораньше, потому что глупо таскать это добро в себе), Герта, повинуясь слепому инстинкту, вскочила, едва за ним захлопнулась дверь, бросилась к умывальнику, где лежала эбонитовая расческа, и выдернула из нее (пальцами, дрожавшими, несмотря на свою толщину и розовость, не ожидаемый corpus delicti[4], не пучок белокурых волос, чтобы со злобой и отвращением обследовать их, а — ничего: расческа была дьявольски чиста, была чиста, как никогда раньше. Похоже, что ее сейчас только вычистили. Но чья рука это сделала и почему бы вдруг?

Теперь Герта ринулась обратно к кровати и сбросила с нее перину — на простыне тоже ничего подозрительного. Достала из-под кровати ночной горшок н опять ничего не обнаружила. Она кружилась вокруг своей оси точно волчок, все время ощущая, как эта ненавистная вонь проникает в нее, разъедая легкие, вызывая тошноту. Герта не знала, что делать, придется, видно, обыскать всю комнату, а времени до прихода Укрутника оставалось совсем мало и на такое мероприятие его бы, конечно, не хватило. Но вдруг она замерла и уставилась в пол: два пятна были на нем рядышком, два черных пятна, какие образуются, когда с башмаков понемногу стекает налипший снег. Она бросила испытующий взгляд на башмаки Укрутника. Они были больше и к тому же сухие. Присев на корточки, Герта пощупала пятна — еще мокроватые, а значит, возникшие совсем недавно. У него ключи от входной двери! — подумала она. К одиннадцати все в доме уже спали, а зимой в это время на улице тоже ни души, да и ночи сейчас длинные и темные.

Она встала, потянулась за его пиджаком — подмышками у нее от страха выступил пот — и только что собралась дрожащими пальцами вытащить бумажник (то была ее последняя надежда), как за дверью послышались его шаги, она отдернула руки, точно обжегшись, и прижала их к животу.

— Я читал, — сказал Укрутник, — что типографская краска — штука очень вредная. — Он запер за собой двери и шагнул к Герте, намереваясь ее поцеловать.

Но она строптиво увернулась и кулаками уперлась в его грудь.

— Убирайся! — сказала она. — От тебя воняет!

И приняла бесповоротное решение.


На следующий день, то есть в среду седьмого января, к вахмистру Хабихту отправилась делегация, состоящая из четверых наиболее видных жителей нашей деревни. Они тащились по снегу прямо из «Грозди»: Франц Цопф, Адольф Хинтерейнер и Фердинанд Шмук под пламенным водительством помощника лесничего Штрауса. Не слишком изворотливые и не больно-то красноречивые, они были безусловно согласны с этим водительством. Дойдя до жандармской караульни, они остановились, чтобы малость собраться с мыслями.

— Интересно, наверху он сейчас или нет? — задался вопросом начальник пожарной охраны. Да, Хабихт был наверху и, подойдя к окну, увидел их припорошенные снегом шляпы, на которых, словно экзотические деревья на снежных вершинах, колыхались пучки волос серны и барсука. Потом он перестал видеть как пришельцев, так и их шляпы, потому что все четверо вошли в дом. Теперь он только слышал, как стучат их тяжелые башмаки по крутой деревянной лестнице, и, уже предчувствуя то, что должно было воспоследовать, успел заготовить ответ. Итак, он уселся за свой письменный стол, откинулся на спинку кресла и скрестил руки.

Они постучали.

— Войдите!

Они вошли и вместе с ними генерал мороз, то есть снег, налипший на их подошвы и шляпы, которые они сняли медленно и неохотно.

— Сразу четверо, — сказал Хабихт. — Черт возьми, целых четверо! Вы, наверно, пришли сообщить мне, что поймали преступника. — И (сопровождая свои слова широким жестом): — Берите стулья и садитесь ко мне поближе.

Они принесли стулья. Сначала рассыпались по комнате на все четыре стороны, потом вернулись на ее середину, каждый с добытым стулом в руках, и полукругом расселись у письменного стола.

— Совершенно верно, — начал Франц Цопф, — в том-то все и дело. И поэтому нам хотелось бы с тобой поговорить. Мы, члены совета общины, считаем — пора уже что-то предпринять.

Хабихт не шевелясь смотрел на них. Франц Цопф взглядом призывал па помощь Штрауса. Фердинанд Ш. мук не сводил глаз со своей шляпы — с нее уже начал стаивать снег. Помощник лесничего вытянул шею и оскалился.

— Не сочти за обиду, Хабихт, — сказал он, — но мы, местные жители, не можем сидеть сложа руки и смотреть, как этот тип, подозреваемый в убийстве из-за угла, по-прежнему разгуливает среди нас.

Теперь уже Хабихт ледяным взглядом смотрел на помощника лесничего, при этом его губы и усики кривились в достаточно неприятной ухмылке. Он сказал:

— Так-так! Не можете сидеть сложа руки. И кто же этот «тип»?

Штраус:

— Я полагаю, ты сам знаешь, и не мне тебе говорить.

Хабихт (откинувшись в кресле и все еще ухмыляясь):

— А все же? Допустим, что я дурак и не знаю.

— Мы все, — заговорил начальник пожарной охраны, — прониклись вполне обоснованным подозрением, а вдобавок у нас такое чувство… да еще он ведь нездешний и вообще не такой, как мы… Словом, мы уверены, что старика Айстраха прикончил матрос, сын покойного Недруга.

А Штраус (снова принимая на себя водительство):

— Началось все с сарая! Потом Хеллера нашли в печи для обжига кирпича. Потом мы слышали подозрительные выстрелы в лесу. Да еще эта история с «козой». Потом убийство Айстраха. На похоронах (ты там, к сожалению, не присутствовал, потому что все это, как видно, тебя не затрагивает), на похоронах своей жертвы убийца-то и выдал себя. Вместо того чтобы смешаться с толпой пришедших отдать последний долг покойнику, он смотрел на все из-за кладбищенской стены. А когда его заметили и хотели задержать, вдруг как сквозь землю провалился!

— Так все и было, — пробормотал Фердинанд Шмук.

— Да, так все и было, — проворчал Франц Цопф.

А Штраус:

— Разве нужны еще доказательства? Разве в этой цепи недостает хоть одного звена?

Хабихт расхохотался, от смеха у него сделался приступ кашля, он весь скрючился и отхаркался в носовой платок.

А Цопф (начав издалека, он глубоко копнул прошлое):

— Да еще эта история с домом. Дело о наследстве оставалось спорным, дом, конечно же, достался бы общине. И вдруг, откуда ни возьмись, объявился этот матрос.

Хабихт посмотрел на свой носовой платок, потер его между большим и указательным пальцами. Затем покачал головой, но никто не понял, к чему это относилось.

— Нет, — произнес он (теперь вопрос разъяснился), — это же чушь собачья все, что вы говорите! Мы были у матроса, — добавил он. — Я и инспектор ходили наверх. Его мы первым допросили, да еще дом и сарай обыскали.

— А почему он не был арестован? — пробурчал Штраус.

— Ты лучше позаботься, чтобы другого не назначили окружным лесничим, — сказал Хабихт. И добавил: — По его поведению ясно было, что он никакого отношения к делу не имеет.

— Но людей, — сказал Цопф, — людей хочешь не хочешь слушать надо. Недаром говорят, что глас народа — глас божий. А люди требуют его ареста.

Хабихт вдруг поднялся.

— Весьма сожалею! Но ничем не могу быть полезен. Обратитесь в окружную жандармерию! Я не вправе вам в угоду арестовать человека. — А когда делегация уже расставила стулья по местам и нахлобучила шляпы, добавил: — Мы тут прибегли к одной уловке, он сразу же на нее клюнул и тем самым доказал свою полную непричастность.

Вот и все, что можно сказать о недюжинных стараниях завсегдатаев «Грозди» добиться ареста матроса, стараниях, которые были парализованы неизменно появляющимся в подобных случаях страхом перед властями. Но, пожалуй, еще больше стараний приложила в эти дни фрейлейн Якоби для того, чтобы вести себя побойчее и таким образом доказать, что совесть ее чиста. Тем временем похоронили и маленького Бахлера; прорыли в снегу черную дыру и в эту черную дыру опустили маленький гроб, в котором лежал маленький Бахлер. При этой церемонии, разумеется, присутствовала вся школа (иначе на что бы это было похоже?), господин Лейтнер воспользовался случаем и у открытой могилы произнес достаточно завуалированную речь от имени педагогического персонала — а значит, в известной мере и от имени государства. Все, конечно, были польщены и вдобавок захвачены его словами. Бахлер был героем, сказал господин Лейтнер, и отныне всегда будет примером для других школьников. Фрейлейн Якоби стояла рядом с учителем, и вид у нее был такой, словно она судорожно подавляла потребность в мочеиспускании, а в ее широко раскрытые глаза даже засыпался снег. И только когда она наконец взяла смешную маленькую лопатку, которую ей протянул старик Клейнерт (фрейлейн Якоби не сразу ее ухватила, что дало повод для разговоров, будто она хотела пожать руку могильщика), сведенные судорогой черты ее разгладились, словно несчастье уже осталось позади, веки медленно опустились, и зимний день утратил свою голубизну.

С тех пор она так топала по лестницам и половицам, что люди боялись, как бы доски не треснули под её тяжеленными ботинками, и так хлопала дверьми, что с них осыпалась побелка. Вдобавок она начала свистеть (а может, это было пение?), чего никогда раньше не делала. Она свистела (или напевала), когда не спала, не ела или не учила ребят. Свистела по утрам, спрыгивая с постели, свистела, делая зарядку, свистела, смывая пот после этих гимнастических упражнений — не свистела только за чисткой зубов, но, поставив щетку в стакан, тотчас же опять бралась за свое.

У Малетты, который был единственной ее публикой, зубы (он тоже чистил их от случая к случаю), казалось, сидели в верхней и нижней челюстях только для того, чтобы скрежетать от ярости. Она насвистывала песенки национал-социалистского движения (повешенный в Малетте настораживался), дверь же, заставленная шкафом, не заглушала звука, а усиливала его, точно мембрана. Малетта ворочался с боку на бок, скрежеща зубами, и кровать скрежетала под ним. От воинственных звуков все проволочки и нити в нем начинали дрожать, дрожали и пружины матраца, и нервы дрожали под кожей головы, дрожало также забрызганное зеркало над железным умывальником и кажущаяся такой длинной фигура с высунувшимся языком.

Ему не удавалось восстановить в памяти сумасшедшее чувство, которое владело им, когда те самые зубы, что сейчас скрежетали, он вонзил в те самые губы, что сейчас свистели. Нет, так мерзка она стала ему, что он даже не испытывал желания задушить ее, или свернуть ей шею, или, для начала, хоть забарабанить в дверь, ибо — так ему казалось в бесконечном его отчаянии — даже с перетянутым, более того, с перерезанным горлом, среди фонтаном брызжущей крови, она будет свистеть, закоснелая в своем злобном упорстве.

Ко всему этому (свисту, пению и хлопанью дверьми) прибавилась Эрна Эдер — единственное, чего ему еще не хватало, — пилюля столь же горькая, сколь и сладкая. Она пришла к нему фотографироваться и выразила желание быть запечатленной во всех позах, знакомых нам по иллюстрированным еженедельникам, каковые обязана принимать будущая кинозвезда.

Он сказал: «Да будет вам известно, фрейлейн, что это не так-то дешево стоит», ибо видел ее плохонькое, поношенное пальто, видел красную нейлоновую сумочку, в которой, видимо, не было ничего, кроме косметики, и знал, как далека она от дорог, ведущих к продюсерам, и прежде всего как далека от действительности, совращенная, сбитая с толку, заблудившаяся в чаще ребячливых мечтаний, знал, что путь через постели всевозможных аферистов приведет ее обратно в деревню, в каморку батрачки.

Она застенчиво попросила его сказать, сколько же это приблизительно будет стоить, и он преднамеренно назвал довольно солидную цену. Должна ли она заплатить всю сумму вперед? Нет, конечно, только задаток. Она притворилась, что не поняла его (а может, и вправду не поняла?). Поставила на стол свою сумочку, где она так и осталась стоять нераскрытой, потом скинула пальто (движением, которое подсмотрела у манекенщиц), освободилась грациозно и кокетливо от верхней своей оболочки — процесс, равносильный детонации вонючей химической бомбы, и в то время, как запах ее подмышек мощно вторгся в комнату, улыбнулась словно бы в ожидании аплодисментов.

— Будем сниматься в этом шикарном белье? — спросил Малетта и подумал: черт подери, я опять продешевил!

А она:

— Я бы хотела, чтобы вы меня сняли, как снимают Риту Хэйворт.

Разумеется, это была пытка, и Малетта так старался задержать дыхание, что весь посинел.

— Я никогда не забуду этих минут, — сказал он. — Вы же никогда не сможете оплатить то, чего мне это стоит.

Она стояла перед ним, бледная, худая, жалкая.

— Я же не сама плачу, — вызывающе ответила Эрна и, приняв другую позу, подняла руки, безволосые ее подмышки блестели, как сало.

А он (только этого ему еще не хватало):

— Пожалуйста, опустите руки, не то мне всю пленку прожжет, — и добавил: — Так-так! И кто же этот счастливый покровитель — видно, он знает толк в женских прелестях!

Она вертелась перед бесстрастным оком объектива; тело ее покрылось гусиной кожей.

Он продолжал:

— Наверно, какой-нибудь менеджер из Штатов, охотится у нас в Тиши за талантами, так ведь?

Она улыбнулась таинственно и многообещающе; ляжки ее отливали перламутром.

А Малетта:

— Уж ему-то я предъявлю счет в пятикратном размере. Ведь даже воздух здесь без вас будет иным воздухом.

Она покраснела и потупилась. А потом вновь сделала попытку поднять руки.

— Не хочу я больше смотреть на ваши подмышки, — крикнул Малетта. — Я хочу знать, и немедленно, кому я должен направить счет!

Он стащил с головы черный платок, который делал его похожим на монашку. Фрейлейн Эдер бросила на него испуганный взгляд. На несколько секунд выйдя из своей роли, она переминалась с ноги на ногу и сжимала колени (словно могла таким образом сохранить тайну, которую давно уже выдала), потом объяснила — отнюдь не сконфуженно, скорее с известной гордостью, — что фотографии оплатит господин Укрутник, значит, и счет надо послать ему.

Это открытие стоило смерти от удушья. Он снова накрыл голову платком.

А Эрна Эдер (опять уже в прельстительной позе и на этот раз действительно скрестив руки на затылке, что, по его расчету, больше никакого значения не имело):

— Чур, никому не рассказывать! Он сказал, что это должно остаться нашей сладостной тайной.

На следующий день, за обедом в «Грозди», Малетта услышал разговор, который вели двое мужчин за соседним столом, знакомые ему только по виду.

— Убийца, — сказал один из них, — может скрываться годами, если он хорошо знает местность. Под деревней прорыты подземные ходы, они идут от погреба к погребу…

— Подземные ходы? — спросил Малетта.

— Угу, — с полным ртом промычал учитель. Проглотив кусок, он поднял голову от тарелки и сказал: — В нашей деревне множество подземных ходов.

— В один дом он входит, а выходит уже из другого. Мы думаем, что он провалился в уборную, а он сидит в церкви под купелью…

— Верно, верно, — подтвердил второй. — Тут целая сеть подземных ходов. И многие ведут прямо в лес! Опять же он прекрасно может удрать, если знает местность.

Франц Биндер (не выходя из-за стойки):

— А что ему в лесу делать, этому убийце? Он небось сидит в погребе и ждет, когда придет его время.

— Первое поселение в наших краях, — пояснил учитель, — предположительно возникло в двенадцатом веке. Видимо, это была так называемая цитадель. О чем свидетельствуют и эти подземные ходы.

Первый (стукнув кулаком по столу):

— А его время придет, я тебе ручаюсь!

— Конечно, — поучительно заметил второй, — одно время настает, другое уходит, и у каждого свои приметы.

— Многие ходы уже замуровали, — пояснял Франц Биндер, — а в некоторых домах превратили в сточные ямы. Но в войну их частично обновили, оборудовали под бомбоубежища, да и всякое добро там прятали.

Первый: — Верно, верно, так все и было. Туда и туши незаконно забитых свиней сносили!

Второй: — Что правда, то правда. А нынче? Нынче убийцы засели там и выжидают.

— Я даже боюсь вниз спускаться, — вмешалась Герта, вошедшая с двумя тарелками. На тарелках красовались «костры» — булочки, залитые теплым молоком. Но не это слегка подслащенное и отдававшее ванилью блюдо (вид у него был такой, словно оно уже однажды побывало в желудке) могло кого-нибудь удивить. Удивительно было то, что сегодня гостей обслуживала хозяйская дочка; кельнерша Розль уехала в город к зубному врачу. Итак, вошла Герта с двумя тарелками. Она спросила:

— Кто заказывал «костер»? — И, поворачиваясь то туда, то сюда, со всех сторон продемонстрировала свою волнующую красоту.

Господин Лейтнер учтиво отозвался!

— Мы, фрейлейн Герта!

Но Малетта смотрел поверх «костра» и поверх фрейлейн Герты.

Она подошла и поставила тарелки перед обоими гостями, один из коих был учитель (извольте радоваться!), а другой фотограф (извольте радоваться!).

— Чему мы обязаны этой чести? — осведомился господин Лейтнер.

А она:

— Розль пришлось поехать к зубному врачу.

А учитель:

— Бедняжка! Неужели рвать зуб?

А Малетта:

— Вместе с волосами! — Он все еще смотрел поверх Герты и «костра», на одну какую-то точку стенной обшивки, где ничего нельзя было увидеть, кроме гладко покрашенной поверхности, не было там даже древесного узора, что иной раз образует лица, как бы выглядывающие из лесу.

Герта звонко рассмеялась (словно колокольчик залился на горном пастбище). Зубы ее блеснули. Он это заметил, так как молнии можно увидеть даже с закрытыми глазами. И вдруг ему вспомнилось: он бросился на землю, в сырую листву, в глину, и вслед за ослеплением пришла ночь — казалось, глаза его больше не видят, — и сумрачно-могильные запахи леса, а потом — легкое прикосновение к коротко остриженному (по-прусски) затылку, словно молодая кобылка галопом промчалась мимо, чувство, что отточенные ножи направлены на него, и чувство, что он преступник.

Франц Биндер между тем продолжал:

— У нас под домом тоже есть такие ходы. По одному еще и сейчас можно пройти в винный погреб; из другого мы во время перестройки сделали сточную яму.

И опять первый:

— Я-то знаю! Во время перестройки рабочие все время натыкались на своды.

А второй:

— Верно, верно! Я как сейчас помню. Это было году в десятом, а то и раньше.

— Они и скелет нашли в подземелье, — сказала Герта, — прикованный цепями к стене.

— Ерунда! — перебил ее Франц Биндер. — Это все сказки. Ничего они не нашли, кроме кучи свиных и говяжьих костей.

Только куча полуистлевших костей была там, под землей, какой-то резкий животный запах да череп неведомого зверя величиной с бычью голову, но другой формы, и в черепной коробке дыра, так что в нее можно было заглянуть, а внутри перекатывалось что-то тяжелое, и звук был такой, словно в стакане встряхивают игральные кости, — это оказалось сплющенным комочком свинца.

— Ружейная пуля, — пояснил Франц Биндер. — Череп перевернули и встряхивали, покуда она не выпала из дырки, плоская, как монета!

Герта, прислонясь к стойке, и сейчас еще благоговейно слушала эти старые небылицы, потом вдруг сделала неподражаемый пируэт на одной ноге и таким образом повернула к Малетте одну из ягодиц.

Сейчас он уже в упор смотрел на нее. Во рту у него был вкус железных опилок (хотя он только что ел «костер», имевший хоть и неважный, но совсем другой вкус).

Он думал: если бы ты могла заподозрить, что мне уже известно! И не чаял, что она давно напала на след и только потому стояла в этой позе (небрежно играя бедрами), чтобы вдруг прыгнуть, как кошка. Но Герта, видимо, почувствовала, что он смотрит на нее, и внезапно бросила на него взгляд через плечо. Ее глаза встретились с его глазами, застигли их, так сказать, in flagrante[5], и тем не менее испуг выразился именно в ее глазах, ибо в его взгляде она прочитала знание.

— Вы что-то хотели? — спросила она, покраснев.

А он:

— Н-нет. Разве что расплатиться.

Она медленно повернулась и подошла к столу, словно притянутая невидимой нитью.

Учитель поднял на нее глаза, улыбнулся и спросил:

— Ну-с, фрейлейн Герта, когда же мы с вами пойдем на лыжах?

— Когда снова зарядят дожди, — отвечала она. — Вы и фрейлейн Якоби считаете это самой подходящей погодой для лыжных прогулок.

У Малетты вся кровь прилила к сердцу. И в то время как она получала деньги и, послюнявив свои пальцы-колбаски с ярко наманикюренными ногтями, пересчитывала их, он сказал:

— Меня очень интересуют здешние подземные ходы, я бы хотел их посмотреть. Нельзя ли это как-нибудь устроить, фрейлейн Биндер? Меня всегда странным образом тянет туда, вниз.

Она снова взглянула на него и отвернулась. Они обменялись взглядами, почти враждебными, и поняли друг друга. Она еще посмотрела на деньги, которые держала в руке, и сказала:

— Конечно, можно. Идемте со мной! Мне как раз надо вниз, а одна я боюсь, с тех пор как здесь бродит убийца. — Она круто повернулась, взяла со стойки две пустые бутылки и быстро направилась к двери.


В это время на тротуаре, в том самом роковом месте, где непременно должно выясниться, кто из двоих прохожих сильнее, матрос с рюкзаком, в котором лежали его еженедельные покупки, столкнулся с худым и серым с головы до пят вахмистром Хабихтом.

— Потише! — сказал Хабихт.

— Потише! — сказал матрос.

Столкнулись они лбами, как два бычка. Но тут же остановились и выжидательно посмотрели друг на друга.

— Как дела? — спросил Хабихт.

— Благодарствую! Очень даже занятно расхаживать по свету убийцей.

— Вас считают убийцей? — удивился Хабихт.

— Разумеется, — отвечал матрос.

Хабихт засмеялся своим беззвучным смехом (смеха не слышно, а видно только, что все тело его сотрясается) и сказал:

— Ясное дело, если мы кого-нибудь не арестуем, меня здесь сожрут.

Снег своей абсолютной белизной все вокруг делал бестелесным. Под низко нависшим матовым стеклом небес воедино сливались день и ночь, объединяясь в прочном нейтралитете, так что не было больше ни света, ни тени, и деревня стояла как черный знак на белой странице, деревня напоминала хрупкую руну в записной книжке, нацарапанную детской рукой: опа ничего не откроет исследователю, не послужит отправной точкой для жандармов, а разве что унылой, хотя и подходящей территорией для тех, кто занимается зимним спортом.

— Кого-нибудь! — сказал матрос.

— Кого-нибудь, — повторил Хабихт. — Может, он будет назван в списке разыскиваемых лиц, а может, дурацкий случай отдаст его в наши руки. В нашей профессии не приходится скромничать — бери, что дают, а успеха надо ждать долго, да и вообще на успех рассчитывать не стоит.

— Это же просто великолепно! — сказал матрос. — Значит, доверимся дурацкому случаю. А я могу уже завтра ожидать ареста, если в списке разыскиваемых ничего подходящего не найдется.

Ослепленные белой абстракцией, оба зажмурили глаза. С крыши дома, что стоял за гигантским сугробом, скатилась лавина, а звук был такой, словно шлепнулась коровья лепешка, и этот мягкий шлепок вдруг сделал слышимой тишину.

А Хабихт (опять сотрясаясь от беззвучного смеха):

— Один уже есть у нас на примете.

— Кто-нибудь?

— Нет, вполне определенный человек! — отвечал Хабихт.

— Понятно! — сказал матрос. — На него показывают пальцами, и он уже обречен.

— Это загадочный волк со вставными челюстями, — ответил Хабихт, — и зебра к тому же, если еще не раздобыл другой одежды. Он с самого рождества бродит по округе… Да, кстати, вы уже слышали, что Хабергейер напал на след волка?

Невидимые следы волка окружали деревню; невидимые следы волка прочерчивали небо. Небо было диском из матового стекла, а снег был чист, бел, бесследен.

— Следы волка! — сказал матрос. — Да я в последнее время каждый день вижу их под своим окном. Отпечатки громадных башмаков, подбитых гвоздями. Кто-то из этих мерзавцев выслеживает меня.

Хабихт рассмеялся в третий раз, теперь его смех бьтл даже слышен. Казалось, где-то тявкает собачонка, но окончился он приступом кадпля.

— Я расставлю капканы, — сказал матрос, — или обнесу свой участок колючей проволокой. — Он оставил Хабих-та, который все еще кашлял, и, удаляясь, превратился в абстрактный знак на снегу.


— Вон туда, вниз, — сказала Герта Биндер.

— С вами — куда угодно! — ответил Малетта.

Она уже распахнула дверь и повернула выключатель на наружной стене. Малетта догнал ее и подошел совсем близко. Генерал мороз, ворвавшийся со двора, прижался к ее ягодицам, словно хотел погреться об них. Вихляя бедрами и вовсю стуча каблуками, с двумя двухлитровыми бутылками в руках, она почти бежала через гулкую подворотню, и Малетта припустился за нею.

Он спросил:

— Почему вы так бежите?

— Наверно, потому, что мне холодно, — сказала она.

— Не верю! Вы же сама теплота!

А она:

— Вот потому-то я и мерзну.

На винтовой лестнице, казалось неудержимо стремившейся вниз, на гладком наклоне каменных ступеней, они быстро оставили позади дневной свет и белый мундир генерала. Генерал остался стоять в открытых дверях и как бы в знак прощания, а может быть, желая удержать обоих протягивал к ним серую руку, становившуюся все более призрачной. Несколько секунд они еще чувствовали ее над собой (а может быть, ее отражение), как чувствуют покрытую пылью паутину, тьма же в это время шаг за шагом наступала на них. Наконец они дошли до поворота, и больше им уже не казалось, что их кто-то держит; тьма уже дошла им до бедер, потом до пояса, потом до шеи — тьма, не столько просветленная, сколько чуть подсвеченная красноватым светом тусклой лампочки, пахнущая каменной кладкой и гнилым деревом, теперь сомкнулась над ними.

Герта, путеводная (и очень проворная) звезда, первой оказалась внизу. Свет лампы пробежал по ее плечам, потом по ягодицам и по икрам, розоватые чулки мелькнули под подолом юбки, тень легла на напрягшиеся мускулы, и каблуки перестали стучать< — пол в погребе был земляной, вернее, глиняный. Вдоль стен, сложенных из кирпича и обтесанных каменных глыб, громоздились бочки и ящики разного размера, набитые пустыми бутылками, а пол, в который столетиями втаптывались всевозможные вина и прочая жижа, насквозь пропитанный жирами и соками дома, пружинил, точно вздутый живот.

— Великолепный погреб! — сказал Малетта. — Даже пол мягкий. И убийце ничего не стоит спрятать здесь свою жертву.

Замедлив шаг, Герта обернулась.

— Что вы хотите сказать? — спросила она хрипло и слишком громко. Она прижала к груди обе бутылки. Лицо ее бледно мерцало на фоне темной глубины.

— А то, что проще ничего и быть не может. Здесь очень легко закопать труп. Можно сказать, не сходя с места, разве нет? Вон и лом стоит у стенки, а вы, фрейлейн Герта, каждый день спускаетесь сюда за вином и бодро маршируете по могилам.

Она рассмеялась обычным своим смешком (эхо отскочило от тесных сводов), но сейчас не казалось, что это звенят колокольчики — слишком краток был отзвук, — скорее, что кусочек жести упал с небольшой высоты. Затем она как-то судорожно обнажила зубы, хотя смех иссяк у нее в глазах и в горле.

— Вы что, хотите меня испугать, господин Малетта? Но если я испугаюсь, я закричу!

— Я не собирался вас пугать, — ответил он. — Да мне бы это и не удалось, даже если бы я захотел. Если вы испугаетесь — заметьте это, — вы сами будете виноваты.

Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, зубы ее скрылись за сомкнувшимися губами.

— Ничего не понимаю, — сказала она, — такие речи, видно, не моего ума дело.

Малетта (он догнал ее и подошел так близко, что услышал резкий запах ее волос, а потом аромат теплой кожи и теплой шерсти, что исходил от ее пуловера) сказал:

— Бояться человек может только самого себя. Страх на него всегда нагоняет лишь собственная тень… — Вдруг (глядя в темную глубину погреба): — Ну, а где же тот ход, о котором рассказывал ваш папаша?

Она довольно невежливо, головой показала ему направление.

— Вон за тем углом. А чего там смотреть? — крикнула она ему вслед. — Черная дыра в стене, вот и все.

Малетта между тем прошел туда, где темнота была еще плотнее; он слышал, как Герта наполняет бутылки из бочки — сначала одну, йотом другую. Чувствовал прохладное дыхание земли и запах прорастающей картошки и наконец справа за углом увидел черную пасть, из которой вырывалось это дыхание. Он спросил:

— И отсюда можно пройти дальше? — Его голос звучал как чужой меж этих стен.

Далекий голос Герты (тоже как чужой) ответил:

— Если вам интересно, почему бы и нет?

Он не был уверен, что это ему интересно, вернулся назад, затылком все еще ощущая гнилостное дыхание, а сердцем — близкую беду, и спросил:

— Когда же я буду иметь честь фотографировать первую красавицу наших краев? — И вдруг оказался в капкане этих слов, которые произнес так, для приманки, и дыхания, что обдувало его затылок и будило предчувствие надвигающейся беды.

Герта, выпрямившись, смотрела на него. Вернее, ему казалось, что она на него смотрит. А смотрела ли она на самом деле и насколько благожелателен был ее взгляд, оставалось неясным. В свете лампы ее силуэт вырисовывался в конце лестницы, стройный и в то же время округлый, голова же была как черный спутанный клубок, и вся эта темнота, все это темное тело пахло теплой женской кожей и теплой шерстью пуловера.

— Откуда мне знать? — сказала она. — Я же понятия не имею, кто у нас первая красавица.

— Господин Укрутник еще не сообщил вам этого?

— Нет. Он, наверно, и сам не знает.

— Похоже, что так, — сказал Малетта. И присовокупил: — Я во что бы то ни стало хочу сфотографировать вас. И конечно, чтобы это был не обычный снимок; я хочу вас снять во весь рост и в купальном костюме.

Она хихикнула из темноты.

— Это будут снимки что надо! И обойдутся, верно, недешево. Да только с моими толстыми икрами!..

— То, что может себе позволить фрейлейн Эдер, вы можете и подавно, — отвечал Малетта.

На этот раз крючок глубоко засел в нёбе (чего Малетта, конечно, не видел из-за темноты), она сначала побледнела, потом залилась краской (надо думать, впотьмах и этого не было видно), и вдруг — из упомянутой темноты — злое шипение:

— Голодранка несчастная! Больно надо! Ее вы небось задаром снимали! Где она деньги возьмет!

— Нет, — сказал Малетта, — и не подумал. Черта с два! Но вы ведь знаете, она хочет стать киноактрисой, вот ей и нужно разослать всюду свои фотографии. К тому же она, как водится, нашла себе покровителя, богатого дружка, он, видно, все и оплачивает. Уж фотографии-то во всяком случае.

Герта ничего не ответила. Слова не проронила. Она неторопливо наклонилась, чтобы взять бутылки, потом (не разгибаясь и не подымая лица, изменившимся голосом):

— Вы знаете его?

А он:

— Я не хочу об этом говорить. Человек моей профессии должен хранить молчание, как исповедник.

А она:

— Если я к вам приду — вы мне скажете?

А он:

— Возможно. Возможно, я вконец ослабею… — Он чувствовал ее дыхание на своем лице потому, что она распрямилась и стояла теперь почти вплотную возле него.

— В фотографии я ровно ничего не смыслю, — сказала она. — Вы должны показать мне, как это делается.

— Я охотно научу вас, — ответил Малетта.

А она:

— Вы уверены, что вам это удастся? — Она шатнулась в его сторону, и он словно бы ненароком провел рукой по ее вздымающимся грудям.

Малетта ощутил грубую шерсть ее пуловера, ощутил две ягодки под шерстью, ощутил легкую дрожь, пробежавшую по ее телу, и отметил, что Герта от него не отпрянула.

— Надо идти наверх, — прошептала она. — А то они там невесть что подумают.

— Подумают, что нас здесь настиг убийца, — сказал Малетта. — Может, он спрятался вон там, в бочке, и ждет вас?

Он хлопнул ладонью по одной из бочек.

— Эй ты! Выходи-ка!

Она пронзительно вскрикнула и ринулась к лестнице.

7

Волчья шкура

Следы волка тянулись по низко нависшему небу. Следы волка петлею охватывали деревню. Может, так было спокон веков, но никто никогда их не видел. Правда, Хабергейер утверждал, что он-то видел их, но если он даже напал на какой-то след, то уж во всяком случае не на волчий.

Бесследно пробегали короткие дни, почти не сменяя ночную темь, почти не прерывая нашей зимней спячки. Скудный свет этим дням давало не небо, а снег, ибо снег был светлее неба. Снег засыпал Тиши, засыпал следы преступления. Беззвучно и коварно ложился он на крыши наших домов, медленно нагромождал горы у наших дверей, покрывал наши шляпы и наши сердца и пел нам — сталкивая в вечность одну за другой все деревни нашей страны, — пел дурманящим голосом колыбельную песню, а нам она слышалась в печных трубах, в гудении проводов.

Три тяжелых грузовика увязли в снегу, но вскоре их откопали. Много чего увязало тогда в снегу и кое-что все-таки откапывали: дорогу в школу, дорогу в церковь, дорогу в ресторацию (такие дороги ведь не бывают безлюдными), только не дорогу к разгадке мрачной тайны, не погребенную под снегом дорогу к дому убийцы.

Правда, из лесу следы вели вниз, к домику матроса, а потом опять в лес, но идти по этим следам вряд ли стоило: это явно не были следы человека-зебры. Тем не менее матрос думал о нем, ибо теперь был уверен, что этот полосатый (словно разрисованный) зверь бродит не только в чащах сна — в оледенелых зимних лесах, — но существует на самом деле, в чем он последнее время уже было усомнился.

Он часто вглядывался в следы. То были следы не человека-зебры, а жеребца-тяжеловоза; зебра, видимо, бесследно растворился в небе.

Матрос думал: он выброшен в лес там, наверху! Вытолкан на великий холод! Он думал: какие корни теперь питают его? Какие пещеры укрывают от холода? В последние дни он вспомнил, что тогда хотел снабдить его теплой одеждой. Но тут явились слуги государства и то, что всегда им сопутствует: страх и трусость.

Он думал: ты, обитающий в серебряных лесах и в серебряном небе снов! Грива, вольно развевающаяся под соленым дыханием моря! Зверь, что то близко, то где-то вдали галопирует по моим снам и шарахается от моего бодрствования! Вернись — бога ради, вернись — обратно в клетку во имя своего житейского благополучия, ибо знай: на тебя спустят собачью свору, она будет мчаться за тобой по пятам… Или, вдруг начинал думать он, сдохни поскорее! Да, бога ради, сдохни поскорее! Искорени последние свои следы на земле! Из черноты через розовость утренней зари перепрыгни в голубизну!

Но не было больше голубизны в наших краях. Небо оставалось затянутым тучами и бесцветным — кусок матового стекла, и лишь последние две капли из забытых его глубин, последние две капли, проклятые и отпавшие от лазурного океана, застыли в глазах фрейлейн Якоби.

Она все еще свистела, уже не так безостановочно, но не менее бесстыдно, или же пела своим гортанным голосом песни об эдельвейсе, диких розах и прочих цветочках. Малетта же больше не скрежетал зубами, Малетта прислушивался к шагам на лестнице и в пятницу, шестнадцатого, и вправду услышал те шаги, которых дожидался.

Кто-то решительно подымался к нему наверх, сильно топая, чтобы отряхнуть снег с обуви. Но то не были шаги фрейлейн Якоби — она свистела за стеной. Затем последовал стук в дверь — куда менее решительный, почти боязливый. Малетта и сам еще только пришел и снимал пальто; он крикнул «войдите!», дверь отворилась — и вошла Герта Биндер.

Под мышкой она держала пакет (похоже, платье, взятое от портнихи), на теплых ее сапогах виднелись следы генерала мороза (белый налет на черной сапожной мази), на опушке пальто — тоже его седина. Волосы, выбившиеся у нее из-под платка и жесткими завитками легшие на чистый лоб, были припудрены тонкой мерцающей снежной пыльцой, которую сметал с крыш арктический ветер.

Вот и она, объявила Герта, сейчас выяснится, есть ли и у нее шансы стать кинозвездой. Она протянула Малетте руку (как подарок), теплую, крепкую, довольно большую руку с чуть влажной ладонью.

— Эти шансы в наши дни имеет каждый, — заметил он, алчно пожимая ее руку. И при этом почувствовал воздействие электричества, которым был заряжен этот крепко сколоченный кусок жизни. Он повторил:

— Эти шансы в наши дни имеет каждый. А вы прямо-таки созданы для отечественной кинематографии.

— Мне бы хотелось играть роли вамп, — сказала она.

— В таком случае вам надо раздеться, — ответил Малетта.

Она расхохоталась. Ее смех запрыгал ему навстречу, словно на шее у нее разорвались бусы и посыпались на пол, подпрыгивая, как мелкие градинки.

— А что, мне все снимать? — не в меру задорно спросила она.

— Пока не станет опять неинтересно, — отвечал Малетта. Он отвернулся, стал задумчиво смотреть на печку и сказал: — Я сейчас затоплю.

Фрейлейн Якоби мигом умолкла, казалось, она прислушивается затаив дыхание. В коридоре закряхтели расшатанные половицы под парой войлочных туфель, полных ревматизма, дело в том, что наверх прокралась фрау Зуппан, она стояла не шевелясь, почти не дыша и страстно пыталась уяснить себе, кто же это пришел к Малетте.

Он отворил дверь и сказал:

— Вот и отлично! Вы, оказывается, уже здесь! Позвольте мне взять охапку дров истопить печь. За дрова я заплачу первого заодно с квартирной платой.

Фрау Зуппан (обиженно):

— Перестаньте чепуху городить! Берите сколько вам надо! — И она повернулась к нему спиной.

Малетта бросил взгляд в комнату.

— Одну минуточку! Я сейчас вернусь!

Торопливо сбегая по лестнице (за ним следом — войлочные туфли, полные ревматизма), он вдруг, к вящему своему удивлению, заметил, что у него дрожат колени и руки. Через черный ход он вышел на снежный свет (который внезапно и грозно ослепил его), взял в сарае несколько поленьев, потом выпрямился и, держа в руках пахнущие смолой и лесным покоем дрова, почувствовал, что ему надо бы удирать.

Он сказал себе: ну вот, вот она и пришла!

Он сказал себе: вот она и у тебя!

Он сказал себе: теперь ты можешь отомстить! Но за что. собственно? И что даст тебе эта месть?

Покуда он стоял с охапкой дров в руках, разрываемый ненавистью и леностью, его осенила дьявольская идея, быстро переросшая в замысел, и его стало корчить и сотрясать в приступе смеха, так что даже слезы полились из глаз.

Было это шестнадцатого днем, около половины второго, когда кровь после обеда отливает от головы к органам пищеварения. В тот же день, только тремя часами раньше, матрос отправился на поиски человека-зебры. Он положил в рюкзак продукты (хотя и подумал при этом: его уж, верно, нет в живых), засунул туда и теплую одежду (подумал: ведь он, верно, давно уже не мерзнет) и еще подумал: в любом случае я обязан его предостеречь, потому что я слышу тявканье собачьей своры, что почуяла беззащитную дичь в чащах сна. Но ведь ему, вероятно, уже нечего бояться! И матрос пустился в дорогу с рюкзаком за плечами, тяжести которого он не чувствовал. Он тщательно запер дверь своей хижины и долго разглядывал следы на снегу.

Вот уже несколько дней не было метели, хотя тучи были чреваты ею, а на снегу образовался наст, похожий на слежавшуюся стеклянную пыль. Паст неподатливо скрипел под ногами, и на нем виднелись все те же следы, новых к ним не прибавилось. Видно, сыщик работал где-то в другом месте. Или он отказался от этой напрасной затеи? Следы на снегу (в котором уже не увязали ноги) привели матроса в лес. Там, в лесу, он окончательно установил то, что всегда предполагал, а именно: следы круто сворачивали на север, они шли от деревни и в нее же возвращались. Итак, он оставил их справа — пусть себе сохраняются до весны, ему не жалко, — стал всего-навсего искателем кладов или водной жилы, но какое-то чувство (томление или мечта) вело его по крепкой, потрескивающей иод каблуками белизне, среди почти уже просветленных скелетов деревьев прямиком в гору. Некоторое время звуки еще доходили до его слуха: пыхтение лесопилки, лай собаки (звуки, присущие жизни, тогда как он шел по следам мертвеца). Но внезапно настала тишина, он не слышал ничего, кроме биения своего сердца, ничего, кроме дыхания, что белым облачком клубилось у него перед лицом, ничего, кроме потрескивания под ногами, — он остановился на мгновение, прислушался и, ничего больше не услышав, оглянулся — зима замкнулась за его спиной, точно большая дверь, обитая белым войлоком.


Это было три часа назад, приблизительно в половине одиннадцатого, а сейчас, в половине второго, Малетта стоял в сарае и хохотал.

Одно полено выскользнуло у него из рук и упало на снег. Он поднял его и вернулся в дом.

Герта между тем вынула из свертка и расправила перед Малеттой, когда он вошел, какую-то странную вещицу.

— Я хочу это надеть, — сказала она и хихикнула.

То был костюм из ярко-красного блестящего шелка, отделанный тесьмой и шнуровкой: малюсенький лиф без рукавов, пришитый к юбочке, до того короткой и пышной, что скрыть она могла, да и то не полностью, разве что срамные места.

— Я заказала его для масленичного карнавала, — объявила она.

— И в нем вы думаете обольстить меня? — осведомился Малетта.

— Значит, вы еще помните, для чего я пришла?

— Разумеется, я никогда ничего не забываю.

Малетта изобразил полнейшую незаинтересованность и, продолжая держать в руках дрова, повернулся к печке. Он сунул в ее ржавую пасть кусок газеты, положил два-три поленца потоньше, затем поднес зажженную спичку и стал ждать — наконец-то! Светло-серый дым вырвался из печки, устремился кверху и растекся по низкому потолку.

— Эдак вы меня и не разглядите, — сказала Герта.

— Она только сначала дымит, — пояснил Малетта.

И правда! Печь вдруг начала тарахтеть, как спятивший паровоз.

Малетта ликовал.

— Вот видите! — Потом повернулся к Герте: — Ну как? Начнем?

— Конечно, — отвечала она. — Но вам придется еще разок выйти.

— Понятно! Вам надо переодеться. — Он вышел в коридор и плотно закрыл за собою дверь.

Он слышал, как мясничиха подбежала к двери (тихо, насколько позволяли сапоги) и для охраны своего мяса и своей чести, а также чести своего мяса дважды повернула ключ в замке. Он подумал: надо отдать ей справедливость — воспитана она хорошо. Заперлась от меня в моей же собственной комнате! Тут он вспомнил, что в двери имелась щелка, узенькая трещина, через которую задувал~сквозной ветер, и, так как ему казалось просто необходимым оправдать недоверие Герты, приблизил глаз к ветряному отверстию, чтобы боязливо, как вор, заглянуть в собственную комнату.

Сначала он не увидел ничего, кроме кружевной занавески на окне, через которую просачивался сумеречный свет. Потом еще что-то, но всего лишь промельк — кусок материи, трепещущий, словно флаг на ветру. Затем он и вправду кое-что увидел. Что-то, закрывшее от него окно и занавеску: неправдоподобно розовую, мерцающую округлость, внезапно вынырнувшую из темноты на свет лампы. Его опять пробрала дрожь, и во рту у него пересохло.

Едва справляясь со своим голосом, он спросил:

— Скоро вы?

— Сейчас! — ответила ему из-за двери мясничиха.

В этот момент (надо сказать, весьма некстати) фрейлейн Якоби приоткрыла дверь своей комнаты, просунула голову в образовавшуюся щель — лицо ее выражало живейший интерес — и на секунду осветила сумрачный коридор двумя яркими голубыми огоньками и белокурыми кудряшками.

Матрос же, около двух с половиной часов назад, то есть вскоре после одиннадцати, добрался до вершины так называемой Малой Кабаньей горы, гораздо более плоской, чем Большая, которая и вправду напоминала кабанью спину, тогда как эта походила на спину быка, постепенно опадающую, потом поднимающуюся и снова склоняющуюся — к западу, к вечерним зорям (как спина усталого, изнывающего быка склоняется к водопойной колоде), и на этой вершине, то есть на снегу, здесь значительно более плотном, чем на склонах, охваченный тем чувством, что гонит вперед искателя кладов, со всех сторон окруженный непроницаемой тишиной, парами собственного дыхания и сопровождаемый разве что звуком своих же шагов (сухим потрескиванием и поскрипыванием снега под ногами), он шел и шел вперед между черными скелетами деревьев.

Бледный свет, словно бы пробившийся сквозь ледяные пласты, на юге, где в полуденный час солнце собиралось пройти сокрытым своим путем (и призрачно вздымались высвеченные ветви буков), прочертил неземной след на облачном покрове (словно кто-то поскреб небо ножом), так что там, наверху, над морозом, что сурово и горько прилипал к губам или клином с болью впивался в грудь, начало что-то мерцать и переливаться, как внутренность раковины.

Матрос думал: поздно же я спохватился! День клонится к вечеру, да и вообще поздно, наверно, он уже замерз!

И еще думал: замерз или умер с голоду, потому что они, как видно, его не изловили. Но если он еще жив и бродит по лесу (что, конечно же, маловероятно), если он все-таки жив, а значит, голодает, мерзнет и в отчаянии думает, что лучше было бы ему умереть, то я ведь все равно не сумею ему помочь или предостеречь его, я опоздал. Вот я без толку бреду по лесу, а через мгновение наступит ночь. И никуда от нее не денешься! И как это не пришло мне на ум вчера вечером или еще раньше? Я должен был выйти из дому на рассвете! Хотя, — снова подумал матрос, — его, конечно же, нет в живых. Он уже и похоронен. Под полуметровым покровом снега! Так на кой же ляд ему теплая одежда?

Так он шел и шел вперед (нельзя сказать, чтобы быстро, идти по снегу было нелегко) н выкурил уже несколько плотно набитых трубок, все время наблюдая сквозь молитвенно воздетые к небесами недвижные ветви и сквозь мудреное переплетение своих мечтаний за светлым следом на южной стороне неба.

И еще подумал: кого ему теперь бояться? Ни охотники, ни члены общества охраны животных ему уже не страшны. Полуметровый снежный покров надежно укрыл его. И под ним — он свободен!

Внезапно матрос остановился, ему почудилось, что где-то вдали звонит колокол.

Он посмотрел на часы.

— И правда, — удивился он. — Уже двенадцать!

Л после полудня в деревне — в мансарде дома Зуппанов — к двери подошла Герта Биндер, отперла ее (на сей раз она уже не кралась, скорей, чеканила шаг) и — прежде чем Малетта успел схватиться за ручку и распахнуть дверь — со сдавленным смехом отскочила в глубь комнаты так, чтобы сразу броситься ему в глаза, при этом она тотчас же приняла позу (по ее мнению, обворожительную), на удивление быстро сообразив, как это делается, как нужно встать и как склонить голову, чтобы самца довести до ярости, а мужчину сделать сговорчивым и покорным. Итак, она стояла и смотрела на него выжидательным и вызывающим взглядом.

— Прелестно! Просто очаровательно! — сказал Малетта. — Вы должны быть мне благодарны за то, что я позаботился, чтобы здесь было тепло. — Он взглянул на печку, убедился, что огонь в ней пылает, подбросил еще несколько поленьев и закрыл заслонку.

Затем он повернулся и стал смотреть на Герту холодным, оценивающим взглядом, хотя колени у него подгибались и во рту было сухо. Она стояла перед ним, склонив голову набок (как фрейлейн Якоби в предновогоднюю ночь). Блестящий шелковый лиф облегал ее тело, а юбочка розаном топорщилась на бедрах. Чулки она сняла или закатала в сапоги, во всяком случае, обнаженные ляжки и руки сияли непостижимой розовостью, особенно ляжки, одновременно выглядевшие напряженными и расслабленными. Под кожей видна была игра мускулов, дрожь пробегала от колен вверх к бедрам, и сила, которую ей приписывали потому, что в конце-то концов она происходила от колоды для рубки мяса, как бы концентрировалась в этих толстых ногах.

Малетта сказал:

— Сила через радость, радость через силу!

А она:

— Вы, кажется, смеетесь надо мной!

А он:

— Даже в мыслях не имел! Вы ведь нравитесь мне! Какие у вас мускулистые ноги! — Руками, трепыхавшимися, как испуганные куры, он принялся манипулировать со своей аппаратурой. Потом сказал:

— В вашу честь я возьму «лейку», а сам в вашу же честь сяду на пол. Прошу вас, станьте у двери, мне нужен темный фон. А ключ, пожалуй, поверните осторожности ради, не то фрау Зуппан еще ворвется сюда.

Он включил обе лампы и, держа в руках аппарат, в который вставил новую пленку, уселся на полу напротив Герты.

— Почему же снизу? — спросила оно.

— Из-за перспективы, — сухо пояснил он.

Она сверху вниз смерила его недоверчивым взглядом и сказала:

— Так ноги еще толще получатся.

А он:

— Я знаю, что делаю, можете не беспокоиться! Все совершенно точно рассчитано. Если снимать сверху вниз, ноги выйдут слишком короткими.

Видимо убежденная его деловым тоном больше, чем логикой, она скорчила «фотогеничную мину» и постаралась принять позу еще более грациозную.

— Нет, — сказал Малетта, — так не годится. Вы должны держаться свободнее! Не напрягайтесь! Сделайте упор на левую ногу, а правую слегка согните под углом.

— Так? — спросила Герта.

— Да, так хорошо. Коленку попрошу немного выше. Бог ты мой! Вы стоите, словно у вас свинец в сапогах! Оторвите пятки от пола! Теперь все в порядке!

Она стояла в крайне неудобном положении, не смея сделать ни вдоха, ни выдоха, а он возился у ее ног и наконец направил на нее грозный и блестящий глаз «лейки».

Потом сказал:

— Уберите руки! Вы же не знаете, что с ними делать. Они висят, как куски телятины у вас в лавке. Заложите-ка их лучше за голову.

Волна крови и жара прилила к ее лицу (от втянутого живота к корням волос), окрасила щеки в бордовый цвет и жирным блеском выступила из всех пор.

— Не понимаю, чего вы краснеете, — сказал Малетта. — Если у вас руки и грубоваты, это ровно ничего не значит. Напротив, другие бы выглядели как не ваши. Надо только следить, чтобы они не заняли весь снимок.

Волна залила ей глотку, блеском выступила в широко раскрытых глазах, потом медленно подкатила к сердцу, оставив в голове свистящую пустоту.

— Вы ведь не сердитесь на меня? — спросил Малетта.

А она (сдавленным голосом):

— Ах, конечно, нет!

Она подняла свои осмеянные, обиженные руки и спрятала их в путанице кудряшек на затылке.

Малетта ерзал по полу, взволнованный, потрясенный ею. Он сказал:

— Да у вас же девственные леса под мышками! Это произведет не слишком эстетическое впечатление.

А Герта (снова покраснев, но уж так, что, казалось, она сейчас лопнет):

— Меня это не беспокоит! Какой господь бог меня создал, такая я и есть. Брить под мышками я и не собираюсь, — Разозлившись, она переменила позу и теперь стояла перед ним, строптивая и самоуверенная: — Ну, щелкайте же наконец! Или у вас имеются еще претензии?

Малетта опустил свою «лейку» и осклабился.

— Очень сожалею, но это так!

— О господи, ну, что опять?

А он (с неистовым торжеством):

— У вас штаны из-под юбки выглядывают!

Она быстро осмотрела себя сверху вниз, словно обнюхала. Потом обдернула подол юбочки и спросила:

— А сейчас?

— Сейчас порядок, — сказал Малетта. — Но вот вы распрямились, и они опять видны.

Красная, разгоряченная, бормоча себе под нос проклятия, она, нимало его не стесняясь, подняла юбочку, подтянула штаны как можно выше да еще загнула обе штанины. Потом опять приняла прежнюю позу (под мышками, на лифе, влажно-черные полумесяцы).

— А сейчас? — Взгляд у нее был испытующий.

— Все то же самое, — усмехаясь сказал Малетта.

— Ох и дура же я! — буркнула Герта. — Зачем я надела эти толстые штаны! — Она опять подергала вздержку. И объявила: — Выше уже не идет.

— Лучше вам их снять, — посоветовал Малетта. Он поднялся и положил «лейку» на стол.

Герта в полной растерянности уставилась на него, он же подошел к окну и отдернул занавеску.

— Так что ж, снимать мне свои штаники или не надо?

А он:

— Господи, подумаешь какое дело!

— Только вы отвернитесь! — сказала она.

— Я и без того уже смотрю в окно.

Он поторопился стать к ней спиной. Отвращение душило его. Он думал: фу ты. черт! Зачем мне все это? Теперь я сделался «господином Укрутником»! Позор, унижение, что меня так волнует эта деревенщина! А она-то клюнула на мою удочку! Ишь как потеет! Он ощутил нестерпимый жар разгоревшейся печки, ощутил острый козий запах мясниковой дочки, которая — хоть и начав уже враждебные действия — все еще не отваживалась сделать решительный шаг. И сколько бы он этому ни противился, именно проклятый животный запах, распространяющийся так чертовски неприметно, что его слышишь, собственно, когда уже поздно (по сравнению с постоянной аурой фрейлейн Эдер, бывшей только плохим, но в остальном вполне безобидным воздухом), — именно этот запах, исходящий из лесов преисподней, где гнездятся черти, предосудительный запах, что соблазнил еще святого Антония, вызывал и в нем сладострастное чувство, доходившее до отвращения, отвращения к ней, к ее любовникам и к этому Укрутнику, которого каждый носит в себе, к вонючему скотному рынку, где все вперемешку, и к черному рогатому козлу, которого можно нарисовать на окне.

Он провел пальцем по затуманенному стеклу, но получился у него не козел — даже не ряженая коза, даже не единорог, не тог или иной Укрутник, а, скорей всего, висельник, затерявшийся между землею и небом, собственно, и не висящий на виселице, но все же лишенный почвы под ногами. Сквозь этого висельника видна была белая пустыня зимы, ведь там, за окном, стояла зима и на стеклах потрескивали узорчатые ледяные растения, а в комнате мясникова дочка наконец-то снимала штаны. И вдруг, сквозь висельника, он заметил вдали другого человека, у этого все как будто уже осталось позади, ничто больше его не затрагивало. Малетта знал его и любил, ибо человек, одиноко и уверенно шедший по снегу, был тем, кем сам он некогда мечтал стать.

А человек все шагал по снегу и неторопливо курил свою носогрейку; на нем был матросский бушлат, и водянистоголубые глаза его глядели в небо.

Он шел по бездорожью, но, очевидно, шел к какой-то цели, хотя в бескрайней пустыне зимы она и была неразличима. Он смотрел в небо, казалось, ориентируясь по облакам и по ветру. Цель его была по ту сторону осязаемых вещей, по ту сторону всех горизонтов, в такой дали, в такой безнадежной укрытости, что, собственно говоря, она становилась совсем близкой — последняя гавань, в которую можно зайти, практически не пройдя и мили, неизменная, как время и пространство, гавань, которой нельзя достигнуть, но которую нельзя и миновать.

Нет, это не матрос, подумал Малетта, в то время как видение стало меркнуть перед его глазами.

— Я сняла их, — раздался голос Герты за его спиной.

А он:

— Ну и отлично! Теперь можно приступать.

Матрос же курил свою трубку, и пока что ему это доставляло удовольствие, да и вперед он продвигался довольно быстро, хотя уже изрядно устал. Но он говорил себе: твоя цель близка, может быть именно потому, что она недостижима! Теперь он сунул трубку в карман, так как до дна докурил ее, потом остановился и осмотрелся кругом: уединенность была перед ним, зима была перед ним.

Он уже почти час как шел по мягко изогнутой седловине, поросшей редким леском, что соединяла Малую Кабанью гору с Большой и через которую дорога, начинавшаяся с севера, вела к домику егеря и дальше к лесопильне. Он пересек эту заснеженную дорогу и зашагал в западном направлении, охваченный все тем же томлением или мечтой, упорно стремясь к извечной цели своих мечтаний, цели, что стояла вплотную перед его взором, как пар от дыхания, столь же неуловимая и все-таки существующая. Снова лавируя между костяками деревьев, он стал подниматься к вершине теперь уже другой горы, доподлинного Кабана, чей вздыбленный хребет круто вонзался в небо, узкий хребет, весь утыканный щетинками (которыми Кабан царапает соски облачного стада, покуда из них не брызнут атмосферные осадки). С трудом пройдя полпути до вершины, ибо — как мы уже говорили — он изрядно утомился, матрос напал на след, правда не зебры, а зайца.

— Заяц, — равнодушно проговорил он, эти следы на него ни малейшего впечатления не произвели; он полез выше по хребту (было уже, наверно, половина второго), наконец добрался до вершины и решительно засунул свою трубку в рюкзак. Там он стоял, отдуваясь, и осматривался. Но свет в небе погас.

Ну вот! — думал он. — Дошел все-таки до самой вершины Большой Кабаньей горы. А зебра твоя уже за всеми горами и галопом мчится далеко-далеко, в ином мире. Небо больше не светилось меж ветвей, не мерцало перламутровыми переливами, и все вдруг опять стало сомнительным, даже тот полосатый зверь, словно он никогда его и не видел.

Матрос всматривался в даль меж деревьев. Здесь они росли реже, чем на склонах, и взгляд мог свободно блуждать в безысходной вечности. Они манили его прочь отсюда, в печальное сердце леса, в сердце студеного одиночества, где стволы, ветви, снег и небо растворялись в нежной лиловости, а тишина, бледный, бездыханный призрак, пряталась в торжественных колоннадах. И вдруг среди колонн (которые в силу непонятных законов делили снежное пространство) возник Айстрах, это не значит, что там стоял человек из плоти и крови, просто матрос нежданно-негаданно там его увидел — не зная, к чему бы это, к добру или к худу. Сам он стоял напротив старика (на приличествующем, как ему казалось, расстоянии, хотя и чувствовал, что неспособен точно определить это расстояние). А старик выглядел так же, как в последние годы своей жизни. И физиономия у него была такая же дурашливая, что, конечно, следовало счесть довольно естественным, ибо нам по долгому опыту известно, что человек уходит в вечность таким же, каким явился на землю, и этот переход вряд ли служит ему к украшению.

Матрос думал: неужто я карабкался сюда, чтобы встретить этого? Я искал зебру, а нашел вот кого! Уж не поджидал ли он меня здесь? Может, и он думает, что я его убийца? Ей-богу, не стоило давать себя укокошить, чтобы навек остаться таким дураком! Ему ведь надо было только не вставать из-за стола завсегдатаев, за которым он сидел рядом с Хабергейером.

Словно во сне или в полном самозабвении, смотрел он на то место между стволами, где сквозь туманное пятно видения мерцало лиловое сердце леса.

Он думал: или старик стоит там, чтобы наконец открыть мне тайну? Тайну моего отца, надо думать, бывшую и его тайной. Он взял ее с собой в могилу, потому что, как видно, это тайна еще и других людей, которым очень важно, чтобы она навеки тайной осталась.

Не смотреть туда! — думал он. Может, видение рассеется! Закрыть глаза! Или смотреть куда-нибудь еще! Честное слово, мне кажется, старик вот-вот заговорит, да и вообще очень уж это противное зрелище!

Итак, он отвернулся. Сказал себе: это снег. А это деревья! Потом все-таки глянул на то место: там был снег, там были деревья — и больше ничего не было.


— Ну и отлично! — сказал Малетта. — Теперь можно приступать. — Вконец обессиленный, он вернулся в комнату и спросил: — Ну, как вы себя чувствуете теперь?

— По правде говоря, странновато, — призналась Герта.

А он:

— Вы не должны об этом думать, а то вид у вас делается напряженный. — Он подошел к столу и взял аппарат. Руки его уже не трепыхались, как испуганные куры. Утихла и дрожь в коленях. Он вдруг стал спокойным и бесчувственным.

Герта заняла прежнее место. Прислонившись к двери, она уставилась на него.

— Мне кажется, вы чем-то недовольны, — сказала она. — Если хотите, я могу уйти.

Он поднял глаза, безразлично посмотрел на нее. (Его отчужденный взгляд заставил ее потупиться.) И тут же сказал:

— Как вам будет угодно! То, что я знаю, пусть при мне и останется.

— Может быть, это не так уж важно, — насторожившись, проговорила она.

А он:

— Почем я знаю, что вам важно. — Не сводя с нее глаз, он положил свою «лейку» и стал ждать.

Руками, скрытыми пышной юбочкой, мясничиха оперлась о дверь, а туловище слегка наклонила вперед. Чуть-чуть выдвинув левую ногу, она опустила долу глаза под густыми, отбрасывающими тень ресницами и носком вытянутой, как у балерины, ноги пыталась отколупнуть щепку, торчавшую из щербатой половицы.

— Скажите мне его имя, — прошептала она, отломив кусок щепки.

— Вы разорвете сапог, — сказал Малетта.

А она (по-прежнему шепотом):

— Оно начинается с «у»?

Малетта молча смотрел на ее вытянутую ногу с мощными мускулами.

Она сказала:

— Если оно начинается с «у», то я уже все знаю.

А он:

— Вы хотите сказать, молчание — знак согласия? Она внезапно выпрямилась. Посмотрела ему в глаза.

Лицо ее сейчас выглядело на много лет старше.

— Я спрашиваю так, из любопытства, а вообще-то мне это до лампочки. — Она откинула голову и выпятила грудь. — Я правильно стою?

Малетта схватил аппарат.

— Великолепно! Теперь еще попытайтесь улыбнуться.


…Там был снег, там были деревья — больше ничего не было, только на заднем плане лиловое сердце леса, смертельно уязвленное, как сердце мясничихи, впервые ощутившей в своей плоти колючку души. Герте казалось, что она голая сидит на снегу и его ледяное дыхание пронизывает ее насквозь.

Матрос же тем временем шел по позвоночнику Кабана, простершемуся почти под самым небом, под серым покровом облаков, в который ветви врастали, как корни, только более хрупкие. Шел вперед к своей безымянной цели, хотя уже не надеялся дойти до нее, но шел и шел, потому что, в конце концов, нельзя же было здесь остановиться и заночевать.

Наконец он добрался до прогалины, мерцавшей перед ним еще издалека. Но светлой она была не от неба, а от снега, что начал светиться в сумерках, словно рано угасший день, как усталый батрак, забился в свою снежную постель, чтобы замерзнуть в ней.

Здесь матрос опять наткнулся на следы, но на сей раз (видно, для разнообразия) на следы косули. Чего-то испугавшись, она пересекла прогалину огромными прыжками, проложив прямую как стрела борозду в белизне.

— Это косуля пробежала здесь, — пробормотал он, устало плетясь дальше. Он ведь не охотник, а моряк, ему наплевать на косулю с ее следами.

Пo ту сторону поляны его опять принял лес, предоставил в полное его распоряжение свои колоннады. Сквозь прямые ряды стволов виднелось темное и все более темневшее сердце леса. И вдруг его отец встал передним между деревьев, матросу это не показалось ни странным, ни страшным, потому что старик выглядел точно так же, как в давних его воспоминаниях.

Он стоял сгорбившись и глядя куда-то в сторону, как часто стоял, размышляя о великой загадке мироздания (или просто о своих глиняных кувшинах). Казалось, он смотрит вдаль, в темное и все более темневшее сердце леса, но в противоположном направлении, не из жизни в небытие, а из небытия в жизнь. Взгляд его был устремлен на что-то за спиной матроса, на что-то, терявшееся во мраке прошлого, в лесном мраке непоправимого, во мраке того, что уже произошло и позабылось или издавна было окутано тайной — в той черной пахотной земле, где прорастало семя будущего.

— Чего тебе надобно, отец? — спросил матрос и снова почувствовал себя мальчишкой. В тот же момент он заметил, что его голос неслышен. Но слуха отца он, видимо, коснулся, ибо тот вдруг повернулся к нему лицом (так, словно в лесной перспективе образовалась дыра и через нее стал виден задник сцены). Глаза его — точно глаза слепого — тщетно искали вопрошавшего, они беспомощно смотрели сквозь сына. И этот взгляд, обращенный вспять, еще трепетал между деревьев, словно легкое дрожание воздуха (в неясном, мутном свете сумерек), тогда как лицо и тело уже рассеялись, точно облачко пара перед лицом.

А Малетта опять уселся на пол и направил камеру на мясникову дочку. Он сказал:

— В наши дни тот, кто хочет добиться успеха, должен улыбаться! Всегда улыбаться — как президент США.

Герта же (лицо ее стало неподвижным и похожим на маску) немедленно продекламировала строку из душещипательного, а значит, дошедшего и до ее души произведения поэтического искусства:

— А что в душе творится, неведомо им…

Быть может, чтобы утишить сердечное волнение, а быть может, чтобы подразнить его и показать свой характер, она так задорно выпятила маленькие упругие груди, что они во всем своем великолепии четко обозначились под красным шелком, что выглядело чрезвычайно нахально.

— Правильно, никому не ведомо, — сказал Малетта. — Куда интереснее тело. С телом по крайней мере всегда найдешь что делать — так ведь? Это вам небось известно по собственному опыту. — Он навел объектив, щелчок — и фотография готова.

А Герта:

— Стойте! Я же еще ничего не сделала!

А он:

— Вот и хорошо! Как только вы что-нибудь делаете, получается ерунда.

Все шло по программе, которую Малетта, изнемогая от ненависти и вожделения, выработал внизу, в сарае, когда ходил за дровами. С ободряющими возгласами вроде «Великолепно! Отлично! Очаровательно! Вот это я понимаю, модель так модель!» он понуждал Герту непрерывно менять позы, не давая ей времени ни выразить протест, ни подумать о впечатлении, которое она производит, ни даже обдернуть юбочку. И таким образом не только заставлял все время быть в движении, не только вгонял ее в пот, но и все в большее смятение, в своего рода экстаз, дурман (что начинает кружить голову женщины, как только она переступит границу стыдливости), а точнее, в дурман унизительного освобождения, в хмельной водоворот, куда она кидается, чтобы утонуть в нем с тем же сладострастием, с каким она готова утонуть в любом водовороте, внезапно узнав, что скототорговец Укрутник не тот, за кого она его считала, а значит, не то все, что ее окружает, да и она сама уже не та; она словно бы голая сидит на снегу и думает: хорошо бы началось светопреставление. Дирижирует ее отчаянием злобный танцмейстер, он беспрестанно требует от нее новых мизансцен, то высокомерным голосом, ибо ищет прибежища в высокомерии, то голосом Малетты, который теперь гипнотизирует ее, а она в опьяняющем вихре кружится вокруг своей оси. Налево! Направо! И все вертится, вертится ее тело! Глубже и глубже уходит она в бесстыдство! Глубже уходит в бессознательность. Руки вниз, руки вверх! Она уже не стесняется неудержимо растущих полумесяцев под мышками! И вдруг не выдерживает.

— Вот тебе на! Вы только взгляните!

А Малетта:

— Не беда! Подретуширую.

— А теперь, может, так?

— Да, очень хорошо! — Щелчок.

— А сейчас?

— Не двигайтесь, прошу вас! — Опять щелчок.

И хотя то, что здесь происходило, было скорее глупо, чем непристойно, ей все же казалось, вернее, она сама себе казалась нечестивой, отверженной, но продолжала кружиться — Малетта у ее ног был как камень, который самоубийца вешает себе на шею, чтобы скорее пойти ко дну, — кружиться в вихре неистовой хореографии (навязанной ей как собственным озорством, так и маниакальным стремлением этого неудачника творить зло), бессознательно предлагая себя для снимков, которые и были вожделенной целью фотографа.

Он сказал:

— Повернитесь, пожалуйста, и лукаво посмотрите через плечо!

Она так и сделала, причем получилось это у нее очень мило.

А он:

— Восхитительно! Прошу вас, не двигайтесь! — Но тут же добавил: — Только подтяните немного сапоги! Они морщат, и это выглядит безобразно.

Она нагнулась и подтянула вверх голенища. Нагнулась, ничего не подозревая и ни о чем не думая, так как и думать, собственно, было нечего. Нагнулась со столь же чистой совестью, с какой человек нагибается в саду поднять упавшее яблоко, — тут-то он и нажал на спуск.

— Порядок, — сказал Малетта и перевел кадр; теперь у него имелся вожделенный документ.

Герта разогнулась, по-видимому, еще и сейчас ни о чем не догадываясь, и снова приняла ту же позу.


А тот, другой человек в нескольких километрах от Тиши, но все же видимый время от времени, когда он возникал за повешенным (через повешенного все было видно насквозь), по-прежнему стоял посреди мгновения и посреди деревьев, ряды которых устремлялись к нему (радиально, словно он был центром леса и все дороги в него впадали), стоял недвижно, как будто сам был деревом, и все же чувствуя, что падает — поваленный нестерпимым познанием, расколотый безымянным отчаянием, — стоял, чувствуя, что падает во всех направлениях, выпадает из себя в пустоту, лишенную как света, так и тени, которая наступала на него из всех этих прямых и открытых ходов между деревьями.

Что высматривал старик? Какую точку избрал его растерянный взгляд? Какую точку избрал в прошлом? Темную или кровавую?

Огромным усилием воли матрос собрался с духом и сделал несколько шагов, безмерно удивленный тем, что не чувствует под собою ног. Наверно, он долго простоял на месте, наверно, долго длилось это мгновение! Но вот между деревьев он увидел глаза Ганса Хеллера; их невидящий взгляд был повсюду и что-то подстерегал в сумеречном свете — первая запечатанная весть в его адрес, вскрытая смертью, — две дыры в ничто! И смотрели они в том же направлении. Через окно кирпичного завода! И взгляд их сосредоточивался на той же точке! Был прикован к тому же ржавому пятну.

И вдруг все стало ясно матросу. Там оно лежало в тайнике, прикрытом глиной, заросшем травой, и кровавый след незримо тянулся вокруг деревни; и волчий след незримо проходил по небу.

А перед Малеттой вдруг предстала смерть (может быть, дорога, сквозь жизнь ведущая в смерть), нескончаемый темный шланг, весь в трещинах, черный канал, который надо было перейти вброд, наклоняясь все ниже, руками и ногами нащупывая дорогу, с трудом продвигаясь сквозь какую-то гнусную кашу, сквозь нечистоты, что медленно, но верно засасывали его — казалось, он вот-вот задохнется, — а по ту сторону канала, в недосягаемой дали, маленький, словно миниатюра, портрет девушки, далекий, манящий огонек, несомый кем-то впереди, а кем, он различить не мог.

То, что произошло дальше, навек осталось для него загадкой и уже через несколько часов сделалось чем-то вроде воспоминания о кошмарном сне, путаном, нелепом и уже почти стершемся в памяти, словно этот сон только скользнул по сознанию. И все-таки вкус его еще много дней оставался на языке и на нёбе фотографа.

Наступила пауза (да, пауза, наверно, кончилась пленка). Герта вытерла пот и пощупала большие черные полумесяцы и еще подмазала губы и слегка начесала волосы. И она довела его до неистовства своим запахом, довела до неистовства своими мускулами, блестевшими в свете лампы, и он, в свою очередь взмокший от пота (хотя печка давно погасла) и чувствуя, что сейчас зарычит от вожделения и ненависти, вдобавок задыхаясь от усилий, которые делал над собой, приставил стол к двери, сказав, что теперь будет снимать ее сидящей на столе, затем потихоньку вдвинул пластинку в другой аппарат, который стоял на штативе, и незаметно приладил автоспуск. Герта, вполне согласная с его предложением, уже уселась на стол, а он, преследуемый мушиным жужжанием спуска, с небрежным видом приблизился к ней, неслышно просчитал до трех, внезапно схватил ее под колени, опрокинул на стол и, услышав, как щелкнул затвор, бросился на нее.

Скорчившись на полу от боли и испуская жалобные стоны, он пришел в сознание в ту минуту, когда Герта, уже в пальто поверх маскарадного костюма, быстро и яростно (словно она все еще дубасила его) завертывала в бумагу свое будничное платье. Затем не менее яростно она ринулась к двери (словно вдобавок ко всему еще втаптывала его в землю), рывком отодвинула стол, повернула ключ и — оставив на память о себе запах и все тот же мерзкий привкус, — подобная порыву ветра, бросилась вон из комнаты.

Он медленно, с трудом перекатился на спину и услышал, как внизу хлопнула входная дверь — больше ни звука. Потом тишина вступила в мансарду, а он — в черную канализационную сеть, ведущую в Ничто…

Но уже не миниатюрный портрет девушки, не манящие огоньки виднелись впереди. Там была гора, там был снег, там были деревья, и человек шел между ними по снегу. А вдали, на краю его бытия, которое, право же, не умещалось в его коже, не умещалось в стенах дома и в границах участка земли, ему принадлежавшего, — дальше даже, чем рана его матери, и дальше, чем гроб, который выроют из земли, — значит, уже по ту сторону всех мыслимых границ, там, где ты не узнаешь самого себя, находился второй человек, другой (или то был он — на развалинах, покинутых людьми, или тоже нет?), он лежал в комнате на полу и видел его по ту сторону комнаты, по ту сторону времени, на обратной стороне повешенного (через него все было видно), а значит, по ту сторону преступления и смерти, на другом конце длинного черного канала, по которому он, под взглядом двух ярких ламп и с шишкой на лбу, спешил к своей второй смерти.

Матрос же шел по горам, а вокруг, в долинах, росла ночь и затылок горы (последний световой аффект сумеречного часа), точно плавучий остров, колыхался меж медленно поднимающимися водами тьмы и медленно сходящими водами неба.

Он говорил себе: ну вот ты и позанялся спортом! Втащил свой рюкзак на эдакую высоту! А теперь снова тащишь его вниз! Это и называется спорт: в здоровом теле здоровый дух!

И тут он увидел следы. Черт возьми, опять следы! Они шли слева от него к дороге. Лес, видать, полон следов!

Он нагнулся (было уже темновато). Но и на этот раз не следы «зебры» и не те неразличимые следы из потустороннего мира, что опутывали местность. Скорее то были отпечатки подбитых гвоздями башмаков, похожие на отпечатки под окнами его домишка, размеренные и четкие, они вели навстречу ночи, что ползла вверх по северному склону.

Он свернул вправо и пошел по следам, не умея объяснить себе, зачел! он это делает. Возможно, их размеренная четкость внезапно пробудила в нем ненависть. Спускаясь в долину, он шел вдоль этих раздражающе регулярных дырок в снегу, ибо ненависть — клейкое вещество, пожалуй еще более прочное, нежели любовь: она склеивает однажды и навек. Следы тянулись все время по прямой, издали видные на призрачно фосфоресцирующей снежной глади. Казалось, они говорят: «Глянь-ка! Вот как я хожу! Вот как ставлю ногу на этот снег! А потом другую? Понял? И так все время: сначала одну, потом другую! Левую опустил, правую поднял! Потом правую опустил, левую поднял! Образцовая походка. Когда так ходишь, с тобой ничего не может случиться. И ты в конце концов добираешься до цели!»

И вдруг шагов эдак полсотни впереди второй след сомкнулся с первым, и этот второй, как, подойдя ближе, определил матрос, тоже оставляли башмаки, подбитые гвоздями. Следы спускались слева по откосу (под острым углом устремляясь к первым) и скрещивались с ними в той точке, где снег был весь истоптан. Но вряд ли здесь была драка. Оба, видимо, просто вели беседу, так как дальше они уже шли рядом и ни один не обгонял другого.

И матрос двинулся дальше по следам обоих приятелей, по отпечаткам, до того четким, что можно было пересчитать гвозди на подметках, — упорно шел вниз по откосу (если лицо его и стало красным, то только от гнева), ибо все эти белые, разверстые пасти, которые нараставшая ночь не в силах была заткнуть, казалось, орали ему: «Глянь-ка! Вот где мы шли! Вот она, эта дорога! Это наш жизненный путь, свидетельство нашей доброй славы! Все время прямиком по снегу! Под деревьями, в которых обитает бог! По лесу, полному разной дичи и великой радости! По лесу, полному строительного материала и дров! По чистоте простодушного снега (одну ногу опустил, другую поднял!). Ничего мы не таим и крепко шагаем по земле! Ты мог бы заглянуть в нас, но ты ничего не видишь! Ты можешь пересчитать гвозди на наших башмаках, но ничего не знаешь! Да и что тебе знать, а? Сам господь бог и святой Губерт свидетельствуют за нас! И еще лесничество и бургомистр! И господа из окружной жандармерии тоже наши свидетели».

Потом они круто свернули вправо и зашагали к прогалине. Матрос часто бродил по лесу и знал, что вид на нее открывается ниже, но и сейчас она уже мерцала голубоватым светом меж стволов, и казалось, что вверх плавно подымается второе небо, или то было лишь отражением неба в холодном, синеющем зеркале воздушного моря?

Смутно предчувствуя, что там его ждет новое открытие, он шел (все еще по следам) среди деревьев, которые здесь росли уже не так густо, к лесной опушке, и первое, на что он обратил внимание, был запах. И тут же заметил искорку, она то вспыхивала в темноте, то снова меркла. Ветер, дувший с севера, приносил в лес запах, в величавую зимнюю чистоту воздуха приносил запах, приметный издалека, — запах сигарет. Матросу он так и шибанул в нос, а вскоре он увидел и обоих приятелей.

Они стояли к нему боком, на самой опушке, молча глядя вниз на прогалину. И стояли совершенно неподвижно. Один из них, правда, курил сигарету. Похоже было, что оба уже взяли что-то на мушку и тихо подстерегают добычу в клубящейся тьме: ружья в горизонтальном положении на ремнях, стволы до поры до времени уставлены в пустоту. Оттого, что задний план был чуть более светел, оба они казались черными, черными и неподвижными, как деревья перед прогалиной. Матрос тотчас же узнал их профили, четко вырисовывавшиеся на фоне серо-синего воздушного моря. Он подходил сбоку, и они не сразу его заметили, но потом услышали шаги, круто повернулись и взяли ружья наизготовку.

А матрос:

— Эй-эй! Откуда такой пыл? Ей-богу, не по погоде!

А Хабергейер (смеясь):

— A-а, это ты! А мы уж подумали, что убийца идет. — Он первым опустил свое ружье, тогда как Пунц Винцент, с сигаретой в зубах, отчаянно моргая глазами, в которые попал дым, все еще держал свое наизготовке.

— Убийца, — сказал матрос, — еще явится. Придет и его черед! Можете не волноваться. — Он поглядел прямо в лицо Пунцу Винценту и поинтересовался: — Вы, оказывается, сигареты курите?

А тот (теперь держа ружье одной рукой — что было знаком доверия, — другой вынимая изо рта сигарету):

— Изредка! Когда волнуюсь.

А Хабергейер (весьма игриво):

— Сигареты — это сущая ерунда. Уж лучше мы останемся при наших трубках. Так ведь? Какой в них толк, в сигаретах-то?

— Верно, — сказал матрос. — Верно! И ему тоже лучше было бы оставаться при своей трубке.

— Она у меня всегда в кармане, — заверил Пунц Винцент.

— Теперь это уже не поможет, — сказал матрос. Он глянул на ржаво-красную лапищу Пунца, который мял между большим и указательным пальцами окурок сигареты. Матрос, достаточно уверенный, что дело его на мази, но, как непосвященный, был, во-первых, не расположен, а во-вторых, лишен какой бы то ни было возможности хоть что-нибудь предпринять. Он спросил:

— Вы что, на зайцев охотитесь или на косуль?

— Ни то и ни другое, — сказал Хабергейер. — Зайцев-то в январе еще разрешается стрелять, а на косуль охота уже запрещена. Нет… — он перешел на таинственный шепот, хотя то, что он говорил, было известно всем и каждому —… мы ищем преступника, который укрывается в лесу, очень важного преступника и беглого вдобавок!

— Наверняка можно сказать, — вмешался Пунц, — что он убил Айстраха. Вот на этого-то мерзавца, понимаешь, у нас ружья и заряжены пулями.

— Господи боже мой! — воскликнул Хабергейер. — Стараемся помочь по мере сил. К тому же старик был нашим другом.

— Да, — подтвердил Пунц Винцент, — другом и товарищем.

Матросу кровь бросилась в голову. Он сказал:

— Но говорят, что в лесу еще волк бродит, — И внезапно обернувшись к Хабергейеру: — Похоже, что вы напали на след волка.

— Верно, — сказал Хабергейер, — совершенно верно.

А матрос:

— Что это за волк? Он, как видно, давно уже выслеживает добычу в наших местах. В один прекрасный день он всех нас сожрет, — И (прищурив глаза и вплотную подойдя к егерю, который, казалось, поспешил спрятаться за своей бородой): — Всех сожрет. Мера ведь когда-нибудь переполнится!

Он отвернулся с неприятным чувством, что сейчас пуля угодит ому в спину (несчастный случай на охоте всегда возможен, а за них будет свидетельствовать сам святой Губерт). Но ничего подобного не произошло. Целый и невредимый, он спустился на прогалину и, только дойдя до ее края, услышал сверху глас божий:

— Эй ты! Что там у тебя в рюкзаке?

И из расщелины эхо:

— Рюкзаке…

— Тебе-то что за дело, дрянь эдакая? — крикнул он, задрав голову, и скрылся во тьме ночи и леса.


Через восемь дней (следовательно, в субботу, двадцать четвертого января) в Тиши взорвалась бомба. Эту бомбу бросил Малетта во вторник двадцатого, а детонация последовала лишь в субботу вечером. Кроме снимка, сделанного с помощью автоспуска, который он еще не проявил, так как намеревался пустить его в ход несколько позднее, он изготовил все фотографии Герты. И с большим удовлетворением отметил, что последний кадр вышел очень четко, так что и одного этого заряда взрывчатки, по существу, было бы достаточно. И тогда надписал два конверта, один: «Фрейлейн Биндер, Тиши, гостиница «Виноградная гроздь», на другом стоял адрес Укрутника, который он выпытал у Эрны Эдер; затем с веселым видом вложил четко отпечатанные фотографии кинозвезды (заодно со счетом на имя Укрутника) в конверт, адресованный фрейлейн Биндер, а ее фото (включая наиболее пикантное, которое он приличия ради сунул под самый низ) без счета и без какого-либо комментария — в конверт с адресом Укрутника. Оба конверта он во вторник после обеда отдал почтальону, возвращавшемуся с разноски писем; тот взял их, покачал головой и сказал:

— Одно-то ведь пойдет в Тиши.

— Неважно, — ответил Малетта. — На них же марки. Поэтому, будьте добры, сдайте их на почту!

И почтальон снес письма в Плеши (чтобы в субботу вернуться с одним из них в Тиши), а Малетта ждал, ждал, как преступник, в среду, в четверг, в пятницу и в субботу. В субботу вечером наконец произошел взрыв.

Укрутник прибыл (колеса обмотаны цепями) вскоре после восьми и остановил машину у «Грозди». Он выскочил из нее двумя ногами сразу, ринулся в подворотню, осмотрелся кругом и прорычал:

— Герта!

Эхо не успело отскочить от стен дома, с визгом отскочить от кафельных стен мясной лавки, как он уже ворвался в залу, где царило необычайное оживление, так как завтра, в воскресенье, должна была состояться охота облавой, и пивной бог Биндер, с лицом, блестящим от жира, за стойкой разливал водку (все из-за предстоящей облавы). Укрутник с вылезающими из орбит глазами, словно его душат, прохрипел (голосом тоже таким, словно его душат):

— Где она?

И ни слова больше. Ни «здравствуйте», ни разговора о местных новостях! Ни шуточек! А Франц Биндер только ткнул своим пальцем-сарделькой в потолок:

— Надо думать, наверху!

И взгляду его уже представилась спина скототорговца, похожая на отвесную скалу. Дверь с треском захлопывается, в прихожей его вряд ли замечает кто-нибудь из новых посетителей, все возбуждены — завтра облава. А лестница уже трещит под сапогами Укрутника, словно под огнем тяжелой артиллерии. Служанка пробегает через прихожую и, задрав голову, кричит: «Потише!», боясь, что лестница обрушится на нее. Но он ничего не слышит, он уже наверху, топает своими сапожищами по коридору и наконец, не постучав, распахивает дверь в комнату Герты: никого! Чистая девичья комнатка пуста. Нету свиньи в хлеву! Где же она? Он топает назад по коридору, к своей двери. Надо снять куртку, он весь взмок, с неменьшей силой распахивает собственную дверь и вваливается в комнату. А там стоит эта дрянь, пялится на него и кричит:

— Ах ты бродяга проклятый! Юбочник несчастный! Вот тебе, полюбуйся! — И швыряет ему в лицо пачку фотографий — сплошь вывихнутые руки и ляжки, — они порхают вкруг него, как стая птиц, заодно со счетом, который он даже просмотреть не успевает, так как на него уже нацелена рука Герты, а она, надо сказать, тяжеленька. Он, однако, успевает отвести ее, выхватывает из нагрудного кармана бумажник — и вот уже налицо другой corpus delicti, вторая пачка черт знает каких фотографий.

— А это что? Что это, отвечай! — Он хлопает пачкой по столу, как колодой карт.

А Герта (у нее даже губы побелели):

— Это я.

— Ага! — Он вытаскивает из пачки нижнюю фотографию, самую эффектную. — И это тоже ты? — Укрутник тычет под самый нос Герте. — На, нюхай! — орет он. — Нюхай, грязная скотина!

— О боже! — шепчет Герта. — Как же это случилось?

— Я тебя об этом и спрашиваю! — рычит он. — Лучшего доказательства не требуется. — И шлепает ее по губам злосчастной фотографией. — Барышня, нечего сказать, — кричит Укрутник. — Тьфу, черт! — Он плюет ей под ноги, уже облитые холодным потом от страха.

— А ты? — вдруг взвизгивает Герта. — Ты-то чем занимаешься?

— Ничем таким я не занимаюсь, — шипит он и, пыхтя от ярости, отворачивается.

Тут глаза ее полнятся слезами, и она с ревом бежит вон из комнаты.

Через несколько минут он уже стоит перед домом Зуппанов и кулаком, как кувалдой, молотит в дверь.

— Эй ты, художник — орет он. — Отпирай, художник! — И мощным ударом срывает дверь с петель.

Но Малетта лежал у себя в кровати и не шевелился. Зуппаны тоже уже легли спать и тоже не шевелились; и деревня недвижно лежала (в своей кровати из черной ночи и белого снега), не обращая внимания на весь этот переполох, ибо на завтра была назначена облава.

8

Волчья шкура

Тут поневоле схватишься за голову. Человека неопытного эти дебри повергают в отчаяние. Начинает казаться, что ты плутаешь по лесу, которого не видно из-за деревьев. Хочется вынуть собственный мозг и почесать его. Ты бредешь в белой тьме! Ощупью, как слепой, бредешь сквозь зиму, уткнувшись носом в пропитанный эфиром ватный тампон. И снег вьется над тобой! Навевает сны! Белое постельное белье, белые саваны! Правда, мы пьем кофе, черный, как навозная жижа на задворках, но стекает он в беспамятство толщиною в метр, так что и это тщетно! Время сливается воедино, точно в Арктике, чувства наши мало-помалу притупляются, и один-единственный день, одно-единственное потрясение уже играет яркими красками на этом черно-белом фоне, громким улюлюканьем разбивает тишину (которая что-то в себе таила); и происходит это в воскресенье, двадцать пятого января, когда состоялась большая охота облавой.

Эта охота, придуманная, а также инсценированная Хабихтом, должна была втереть очки власть предержащим, показать им, что у нас не сидят сложа руки, что делается все возможное, дабы искупить кровавое злодеяние в Тиши. Виной же тому, что все обернулось не так, как было задумано, явилось непомерное рвение охотников-любителей.

Итак, на охоту отправилось восемь егерей, пятнадцать жандармов и несколько собак и еще (наверно, в качестве собак более изощренных) едва ли не все мужчины из Плеши и Тиши, а также все девушки и молодые женщины, которые в это время не лежали в родах.

Все они прочитали зажигательное воззвание, сочиненное Хабихтом, им же отстуканное на пишущей машинке, им же приклеенное с помощью ракорда и собственной слюны на самых видных местах. И посему смазали жиром лыжные ботинки. Матрос уже знал, чем это пахнет, обо всем был осведомлен. Около лавки Франца Цоттера он встретил Хабихта, наклеивающего воззвание у входной двери, и хлопнул ладонью по листку бумаги.

— Это еще что за ерундистика? — спросил он.

— Мы собираемся прочесать лес, — сдержанно ответил Хабихт. — Людей у нас довольно и собак тоже.

А матрос:

— Понятно, надо же время проводить. Боюсь только, как бы убийца не стал его прочесывать вместе с вами.

Хабихт испуганно взглянул на матроса. Он всю эту затею уже обсудил с Хабергейером. Спрашивается зачем. Спрашивается, для чего ему это понадобилось. Неужто окладистая (как у бога) борода замутила присущую ему прозорливость? Неужто такой человек, как он, пятидесятилетний жандарм, дважды сменивший цвета своего мундира и всегда державший нос по ветру, нуждается в совете? Но он уже чувствовал, что почва ускользает у него из-под ног, тосковал по отчизне, словно блудный сын, и потому питал пристрастие к длинным бородам.

— Убийца! — повторил он и только головой покачал. Он знал, что убийца еще далек от него.

Все вокруг кричало: «Холодно! Холодно! Холодно!» Снег кричал и сон, иней на деревьях, черные руны ветвей на небе, черные руны птичьих лапок! Но план уже разработан, все готово. Завтра, в восемь утра, начнется охота наугад, охота на убийцу, охота на безликое чучело человека, который все еще прячется, хотя не ясно, почему подозрение в убийстве падает именно на него, а не на кого-нибудь еще. Беда в том, что, как бы созданный для роли убийцы, он предназначен изображать из себя зверя, которого травит свора людей и собак.

В ночь на воскресенье — мы провели ее почти без сна — не из-за скототорговца, а от охотничьего азарта — было нам послано знамение свыше о том, что с нами бог, и это знамение вселило в нас уверенность. Внезапно поднявшийся северо-восточный ветер разогнал тучи, и, когда в половине восьмого все начали собираться (как в Тиши, так и в Плеши), приветствовать друг друга и грозить кулаками в сторону Кабаньей горы, несмотря на мороз, от которого дыхание, казалось, замерзало в глотке, на прозрачном и синем, как фиалка, горизонте взошло, словно желая осветить то, что будет происходить, — и это при таком морозе, что череп раскалывался, — взошло солнце, ярко-красное, как пятно свежей крови.

В его сиянии, проникавшем сквозь церковные окна, господин патер, как и каждое утро, служил обедню, но на сей раз перед пустыми скамьями (что он с горестью обнаружил), ибо сегодня отсутствовали даже самые ретивые из прихожан, старухи, которые, зная о близкой смерти, предосторожности ради еще старались наладить свои отношения с господом богом. Некоторые из них стояли на улице, боясь пропустить волнующий отъезд охоты, другим (собак-то позабирали) пришлось оставаться и сторожить осиротелые дворы. Сердито ворча и скаля обломки зубов, они забирались (можно ведь и такое себе представить) в конуры, еще полные животного тепла, и облаивали проходивших мимо бродяг. Надо только надеяться, что таковые не проходили (в наши дни их почти не осталось); но допустим, что какой-то бродяжка все-таки прошел — то-то бы он удивился, бедняга! Дымовые флаги не реяли над трубами, запахи жаркого не подмешивались к ветру. Нет, плиты стояли холодные, и мясо было изжарено еще вчера. Завернутое в «Церковный листок» с жирными краями (дабы благословение снизошло и на пищу), оно лежало в охотничьих сумках рядом с бутылками сливовицы и термосом, полным горячего кофе, а ветер, что тихонько насвистывал свою песенку над снежными просторами и крутил маленькие смерчи блестящей пыли, не впитавший в себя добрых запахов деревни, был пустынным и ледяным, как космическое пространство.

Итак, изгнанный во вселенскую стужу и пустоту, которая царила не только в церкви и за ее стенами, но внезапно воцарилась и в нем самом, господин патер служил обедню. Голос патера, сколько почтенный старик ни старался его приглушить, устрашающе громко разносился по церкви, и тут же раздавался голос служки. Бог ты мой, почему он так орет, этот юнец? Разве это необходимо? — Dominus vobiscum. Et cum spiritu tuo. — Казалось, за колоннами прячутся какие-то типы, его передразнивающие. Или блеет целое стадо нечистых… Потом он стоял в ризнице и через окно смотрел на площадь. Там толпились те, что были созданы по образу и подобию божьему, искаженные, неузнаваемые за толстым слоем льда! Он открыл окно, чтобы получше их разглядеть. Ага! Так он себе все и представлял!

Вахмистр Хабихт важно расхаживал по площади, разделяя людей на группы. Группы спортсменов, которые пойдут впереди на лыжах, и группы «дурней», которым надо будет стоять по колено в снегу. Каждой группе, состоящей из двадцати человек, был придан вожак из «посвященных» (егерь, лесоруб или жандарм) и собака в качестве следопыта. То же самое происходило и в Плеши, и там организовывались «быстрые», а также «медленные» группы, легко вооруженные и вооруженные до зубов. Каждая получала особое задание, ибо все было заранее организовано, координировано и нанесено на карту, и, если беглый еще не замерз, вся эта машина должна была действовать безотказно.

За Хабихтом горделиво вышагивал Хабергейер с бумагой и карандашом в руке. Карандашом он пересчитывал поголовье охотников и помечал отсутствующих, иными словами, составлял «черный список». Но список, слава богу, получился короткий, и большая часть листа осталась девственно чистой. Там числился Карамора, это уж само собой разумеется! Разумеется, булочник Хакль! Разумеется, матрос. Еще несколько хворых стариков. Если бы Малетту мы считали за целого человека, то и он, конечно, попал бы в список; дело в том, что на его отсутствие, которого сначала никто не заметил, наше внимание обратил учитель.

Стоя в переднем ряду с фрейлейн Якоби, он вытягивал шею, оглядывался, казалось, считал вместе с Хабергейером. Нос его поворачивался с юга на севе/), с востока на запад, и вдруг учитель выступил из ряда.

— Господин Хабергейер, — зычно выкрикнул он, — среди нас нет господина Малетты, фотографа!

Хабергейер с недоумением на него уставился, затем, правда, медленно, что-то, видимо, уразумел, но, вместо того чтобы дополнить список и поблагодарить учителя за его старания, уничтожающим движением руки словно бы зачеркнул и преступника и доносчика.

Между тем настало время двигаться в путь. Вахмистр Хабихт поднялся на несколько ступенек той лестницы, что с улицы вела к церковной двери, и заговорил на жаргоне преуспевшего фельдфебеля.

— Значит, внимание! — начал он.

Боевой клич гулко разнесся над площадью.

В то же самое мгновение его преподобие со стуком захлопнул окно.

Он долго смотрел на нас. Изучал выражение наших лиц. Он оценил серьезность наших намерений и наше усердие. В каждом из нас он оценил волю — послужить отчизне и справедливости, поэтому он и захлопнул окно, захлопнул с таким стуком.

Еще один отсутствовал. Едва ли не самый важный. Но его отсутствия даже учитель не заметил. «С нами бог!» Это речение запоминается? Или нет? Оно ведь было выгравировано на солдатских ремнях! Но с нами он никогда не был (видимо, ему не обязательно быть повсюду). Вот мы и привыкли хотя бы делать вид, что он здесь, что он марширует вместе с нами, невидимый камрад, чеканя шаг, проходит по нашим рядам, так что его присутствие (которым злоупотребляют для того, чтобы сделать священными средства, поскольку цель их таковыми не делает), разумеется, не может быть засвидетельствовано бургомистром, но зато не может быть и опровергнуто булочником. «С нами бог!» Над облачными горами небес он пристегивает лыжи и… вперед! Никто не подымает глаз: ведь он невидим! Никто не смотрит, вправду ли он с нами: все безусловно уверены в нем. Но в тот раз облачные горы рухнули, под ногами божественного лыжника растаяла лыжня — остался только воздух, прозрачный, как стекло, и синий, как фиалка, а посреди него солнце, всходившее в неземном сиянии. Матрос воскликнул «ага!», поутру открыв дверь своей хижины. До сих пор еще можно было верить в мертвого капитана, стоящего на облачном мостике, или (придерживаясь образов, привычных для нашего отечества) в беглого арестанта, забившегося в облачный стог. Но сейчас все вдруг изменилось, сейчас не было ничего, кроме воздуха там, наверху, ничего, кроме пронизанного светом эфира, ничего, кроме этого безбрежного синего моря, и ни сена, в которое зарылся арестант, ни шлюпок и парусов затонувшего судна, ни даже бутылки с вестью о гибели господа бога не несли эти безбрежные синие воды.

Матрос глянул на небо. Там, наверху, тебя уже нет, подумал он. И в других местах тоже нет, похоже, что тебя никогда и нигде не было!

Он вошел в комнату и затопил плиту. Морозы стоят суровые, подумал он. Не обойтись мне этими дровишками.

Около девяти пришла малютка Анни, закутанная, словно на северный полюс собралась. Матрос издалека увидел ее в окно, что выходило на север, на деревню. Опустив голову и высоко подняв плечи, она с трудом взбиралась по протоптанной в глубоком снегу тропинке, напоминавшей черно-синюю щель в склоне горы. Матрос вышел в сени и отпер двери. Ее шатало из стороны в сторону, когда она затопала, заскользила к дому, засыпанная снегом до подола жакетки, чулки и юбчонка опушены сверкающим и холодным белым мехом. В высоко поднятой руке она держала бидон, который со скрипом покачивался, а взболтанное молоко уже капало из-под крышки, уже текло (что тотчас же заметил матрос) по лицу девочки, по платку на ее голове, и если так дело обстояло всю дорогу, значит, большая часть его уже полетела к чертям.

Он сказал:

— Смотри, малышка! Ты же все молоко на себя вылила!

Она виновато подняла на него свои прекрасные, окруженные нежными тенями глаза (они засветились, как мартовское небо), и матрос прочитал в них великий и загадочный страх.

— Иди в дом, малышка!

Анни, согнувшись и поджав колени, проскользнула под его вытянутой рукой (он придерживал для нее распахнутую дверь), а матрос с озабоченным видом прошел за нею к плите, возле которой она поставила бидон, и, когда она снова выпрямилась, откинул у нее со лба платок, забрызганный молоком.

— Что с тобой? — спросил он. — Беда какая-нибудь приключилась?

Она уставилась в пол и что есть силы покачала головой.

А он:

— Ты же совсем не в себе! Я тебя не узнаю! И молоко расплескала! Что случилось?

Она все еще не решалась поднять глаза, словно сам черт стоял перед ней. Казалось, она пересчитывает его пуговицы, отчего матрос, вдруг устыдясь, постарался втянуть живот.

— Я быстро очень бежала, — пробормотала Анни.

А он:

— Вижу, что ты бежала. Но почему?

— Потому что ужасно боялась, — прошептала она. — Везде ходят люди с ружьями.

В этот час — среди синевы и золота, под неслышные залпы света — все охотники и загонщики как из «быстрых», так и из «медленных» групп были уже в пути. «Быстрые» группы, вышедшие одна за другой (из Тиши на дорогу к хуторам, из Плеши вдоль изгибов железнодорожного полотна), огибая с обеих сторон горы, направлялись к западу. Эти группы должны были — одни с севера, другие с юга — в точно предуказанных пунктах атаковать горы с флангов и проникнуть в самую чащу леса. Там, где начинались охотничьи угодья, им предстояло подняться по склонам, что взблескивали золотом под лучами солнца, и по склонам, что еще синели в тени. Взобравшись по ним, они должны были разделиться и прочесать окоченелый лес. (Сотню деревьев! Тысячу деревьев! Десять тысяч деревьев! И за каждым мог скрываться убийца!) А затем дойти до вершины и, соединившись с другими группами, устроить привал и отобедать на высшей точке горы, на высшей точке солнечного дня. Солнце будет светить сквозь ветви; солнце будет освещать жаркое, будет плясать и переливаться в бутылках сливовицы так, что женщины наденут солнечные очки. Засим, подкрепившись, согревшись и отдохнув, они вновь станут на лыжи (брюки на задах у мужчин натянутся, натянутся и брюки на задах у женщин); и если дичь еще не выслежена и не прикончена, то они снова углубятся в лес, разделятся на группы и семью линиями, которые растянутся до самой границы леса, будут следовать одна за другой, прочешут весь округ с востока на запад. Внизу же, окружив гору и лес, будут долгие часы стоять «медленные» группы, равномерно распределенные вдоль дороги на хутора, дороги на Плеши и на юге вдоль железной дороги. Ведь не исключено, что, ища спасения, он может ринуться вниз, этот убийца! Тот, которого они хотели вычесать из леса! Собаками выгнать его из укрытия, собаками гнать вверх-вниз по горам. Те, что стоят внизу, встретят его, у них ведь тоже есть оружие! Как вкопанные стоят они в снегу и ждут — непробиваемая цепь из калек и придурков.

Но все это было впереди; пока что, как уже сказано, группы были еще на подходе, и каждая из них в двадцати головах хранила приказы Хабихта. За ними медленно встающее солнце, перед ними на снегу двадцатиголовая тень, а они с севера и юга идут все время на запад вслед за своей тенью. С разной скоростью, но все воодушевленные единым боевым духом, жаждут добычи — синей, как тень, которую они отбрасывают. Группа Шобера, вышедшая первой, так как ей предстоял самый длинный путь, действовала сейчас вдоль дороги на хутора, километрах в четырех от Тиши. В нее входили только молодые и сильные люди, среди прочих Укрутник и Герта. Вахмистр Хабихт был в курсе их взаимоотношений и не пожелал лишить их удовольствия. Но какое удовольствие могли они получить после той размолвки, радость получали разве что другие, когда им мало-помалу уяснилось, что произошло. Скототорговец шел впереди отряда, сразу же за Шобером и рвущейся со сворки собакой мясника; дорогое ружье висело у него на спине, совсем как у жандармов, по диагонали. За ним шли другие, не возлюбленная, а другие парни и девушки, друг за дружкой или рядом друг с дружкой: парии с парнями, девушки с девушками, девушки с парнями. Мощно и размашисто шли они, нога к ноге, лыжа к лыже, втыкая в снег свои палки. Выглядело это так, словно они тащат за собой свои тени. Они почти не разговаривали, ибо толика разума, у них имевшаяся, ушла в работу ног и бедер. Долгое время слышалось только равномерное постукивание и шуршание лыж. Герта Биндер шла на небольшом расстоянии в арьергарде, перед ней — только штаны, похожие на лица, у которых подергивается то левый, то правый уголок рта. Слева от лыжников вздымались медленно раздвигающиеся Кабаньи горы — Большая Кабанья гора и Малая, на склоны которых еще ложилась тень. И чем дальше на запад, тем отчетливее вырисовывались их силуэты. И вскоре уже стало ясно, что на кабанов обе они были похожи, только если смотреть из Тиши, ибо вблизи большая гора, возможно, еще и напоминала кабана, но малая — в лучшем случае собаку; тот же, кто непременно хотел видеть в ней кабана, в большой должен был увидеть ящера. Гигантский вздыбленный затылок этого пресмыкающегося врезался в синеву, тогда как меньшее тело меньшего зверя, только вблизи казавшегося большим, к востоку извивалось все более и более уродливо.

— Отсюда пойдем вверх! — объявил помощник жандарма Шобер и синим своим подбородком указал на синеющий склон. Однако Укрутник, к которому эти слова относились, смотрел прямо перед собой и ничего ему не ответил. Через секунду-другую всех их поглотила тень горы, словно ледяная темно-синяя вода. Они уже четверть часа как сошли с шоссе перед мостом и дубом, пересекли узкую дорогу, идущую от домика егеря и, оставив ручей между собой и шоссе, заскользили по равнине, приближаясь к склону горы. Внезапно все остановились в его тени и, словно выполняя чей-то приказ, уставились вверх. Лес, как темная лавина, парил над ними — а в его глубинах затаилась тишина.

К мосту в это время, как и было запланировано, подошла вторая из «быстрых групп», ее возглавлял Хабергейер; она тоже оставила шоссе слева от себя. В ней — кроме бога и его телохранителей, которые справедливо считались лыжниками средней руки, — состояли одни только молодые и крепкие люди, к примеру господин Лейтнер и фрейлейн Якоби. Они заскользили с откоса на блестевшую поляну; их тени скрючились, а потом снова вытянулись. Справа от них недвижно стояла дубовая роща, и мост проглядывал сквозь стволы.

Дубы, словно окаменев в приступе судороги, тянулись к небу, а небо, пронзенное сучьями, было цвета стали. Ржавая листва на ветвях пылала огнем и трепетала, как барабанная дробь.

— Помнишь? — шепнул Пунц Винцент, бросив взгляд на дубы.

— Я вообще не слышал, как он подошел, этот парень, — пробормотал Хабергейер.

Сильный порыв ветра пронесся над поляной, взвихрив облака сверкающей пыли. Учительница почуяла хорошую лыжню и, всех обогнав, прорвалась вперед. Она откинула локон со лба, высоко подняла голову и открыла рот. Предоставив ветру трепать ее белокурые волосы, она запела.

— Браво! — сказал Хабергейер. — Вот это хорошо! Чистое сердце, веселая песня и… куш! — Он схватил за ошейник своего пса, который вдруг стал лаять и прыгать как бешеный.

Солнце плясало на загорбке горы, размахивая вокруг себя пламенеющими мечами. Вытягиваясь, оно вгоняло пламенеющий меч в небо, нагибаясь, набрасывало тень на все вокруг. И везде были голоса — на горе и в долине, голоса карабкались но склонам, и среди них — голос фрейлейн Якоби, грубоватый, глубокий, словно голос мужчины, а потом ничего, только смена света и тени, только эта утомляющая зрение смена, и ледяной ветер, несущий снежную пыль, и ее золотое блистанье, и равномерный шорох идущих охотников, легкое, словно машет крыльями ветряная мельница, постукивание лыж, и тихое, но отчетливо различимое шуршание, с которым они прорезают сверкающую целину.

Ручей неслышно и невидно струился подо льдом по темнеющему руслу. Повернув к охотникам, направлявшимся на запад, он стал все больше и больше теснить их к откосу горы. Сбоку, словно черная пасть, открылась долина и — а-а-а! — высунула белоснежный язык.

— Ну вот, сейчас начнем, — сказал Шобер. Он взглянул на свои часы и кивнул.

Было половина десятого, потом три четверти десятого, потом десять! Началось восхождение «быстрых» групп, а «медленные» тем временем маршировали по долинам, дабы заковать обе горы в железные цепи.

А в это время матрос:

— Ладно, я пойду с тобой! — Он достал из шкафа меховую куртку и еще добавил: — Ей-богу, стыдно, большая девочка, а вся дрожишь от страха.

Анни, сидя на высоком стуле — на нем так хорошо было болтать ногами (особенно в этих увесистых башмаках с гвоздями, которые так приятно царапали пол), — смотрела, как он, кряхтя и бранясь, влезал в куртку и нахлобучивал шапку. Девочка казалась вызолоченной ярко-желтым клином, который солнце забило в комнату и, конечно же, не догадывалась, что в эту минуту он думал: господи, иначе мне ее отсюда не выжить, эту девчушку! Синими-синими глазами (как мартовское безоблачное небо) смотрела она на него, продолжая болтать ногами. А он все думал: господи! Сейчас, видно, другому придется изображать убийцу (похоже, что меня они оставили в покое), но если эта маленькая дурочка просидит здесь ещо часок, не исключено, что она меня заставит разыграть из себя растлителя малолетних, право же, весьма и весьма неплохая роль! Он опустил уши своей ушанки, а ушанка-то (ко всем прочим бедам) была каракулевая, и в ней он смахивал (ко всем прочим бедам) на русского, то есть на того, каким себе наши люди представляют русского, и сказал:

— Надевай рукавички и пошли!

Анни, стуча башмаками — и все еще робея, — первой вышла из дома.

Матрос запер дверь и сунул ключ в карман. Потом сказал:

— Ну, иди, да не оглядывайся все время!

Топая вниз по склону, Анни сказала:

— Там внизу на кирпичном заводе тоже несколько человек собралось!

Он глянул по направлению ее вытянутой руки, что па секунду-другую неподвижно, словно рука огородного пугала, вырисовывалась на голубом фоне неба. Но солнце так било в глаза, что матрос при всем желании ничего не мог рассмотреть — ни ледяного дворца, в который превратились заснеженные развалины, ни вооруженных пехотинцев, прильнувших к окнам. Он сказал:

— Не обращай на них внимания! Они ничего тебе не сделают. Они и сидят-то там, чтобы тебя защитить! — И при этом подумал: черт возьми, до чего же скоро дело делается! Едва настал мир, как они уже играют в войну!

Несколькими минутами позднее, спустившись на шоссе, они увидали двух старых хрычей из этой бражки, сидевших в придорожной канаве с ружьями наперевес. Надвинув шляпы на лоб, словно это были каски, они нагнули головы и взяли ружья наизготовку.

— Стой! Кто идет? — заорал один из них, хотя, по всей вероятности, давно уже узнал обоих.

Матрос взял Анни за руку и, ни слова не ответив, прошел с нею мимо. На своей спине он чувствовал взгляды бывших фронтовиков и выстрелы из-под прикрытия шляп, несмертельные лишь потому, что они не обладали свойствами твердых тел.

— Это Хинтерлейтнер, — сказала Анни.

— Так, так! Приятнейший человек! А второй кто?

— Второй старик Клейнерт, — отвечала она.

— Могильщик?

— Да.

А деревня, покинутая — ибо цепь сторожевых постов проходила вне ее, по полям, — пустая, будто вымершая, истыканная трубами, в которых словно бы запечатали дым, простиралась слева и справа но обе стороны столь же длинной, сколь и бессмысленной улицы, хотя, разумеется, в строгом порядке — но чему, спрашивается, служил этот порядок? Кого он мог ввести в заблуждение там, где никого уже не было? Порядок ради порядка? Порядок, драпирующий пустоту. Тесно стоящие дома и все жо навеки разобщенные пялятся друг на друга через непроходимую пропасть улицы, дома с тщательно запертыми дверьми и воротами, с заботливо вымытыми окнами, но опять-таки спрашивается: для чего? А посреди деревни еще и церковь, увы, такая же бессмысленная, остроконечной своей башней вонзающаяся в пустоту, в бесстыдно разверзтую, бесстыдно издевающуюся синеву, что даже не предвещала налета вражеских бомбардировщиков.

Бедная ты девчушка! — думал матрос. Что ты будешь делать, если никого не станет там, наверху? Если башни будут вонзаться в пустоту, а улицы — вести в ничто? Боюсь, что тебе еще немало придется померзнуть в жизни!

Но Анни вдруг остановилась и задержала его. Рукавичкой она показала на какое-то окно.

— В чем дело? — растерянно спросил он. Это было окно парикмахерского салона.

— Какие красивые, нарядные дамы, — прошептала она.

Манекены улыбались застывшей улыбкой и вытягивали шеи над изгородью из ледяных цветов, что росли на нижнем крае стекла.

А матрос:

— Я знаю, ты тоже хочешь стать такой со временем. Потому повнимательнее приглядывайся к ним! — Его взгляд угрюмо уставился в стеклянные глаза манекенов. Да, они синие, подумал он. Синие, как небо над нами!

И тут же обнаружил свое отражение — русского комиссара, сквозь которого видны эти две манящие красотки с кудряшками, как у пуделя. А за ним такая же прозрачная, как и он сам, тоже приманка — ибо, оставленная богом и людьми, она окутывала траурным флером разве что манекенов Фердинанда Циттера, — деревня врастала в несуществующее больше небо, врастала в него своими заснеженными, ярко освещенными крышами, похожая на пеструю кучу развалин, врастала столь же безнадежно, сколь и настойчиво и теперь выглядывала из-за плеча этого человека. Исковерканная, искаженная, всеми отброшенная и. как в кошмаре, упорно к нему возвращающаяся, светлая, расплывчатая, словно детский рисунок, и тем не менее проникнутая мраком, смотрела на него из двух противоположных глубин, верить в которые ему повелевало коварство отчаяния, смотрела из глубины мрака вечной жизни и из глубины парикмахерского салона. И сам он перед ней. огромный, как тень, черный и тем не менее прозрачный, словно призрак, и фасад дома, разрушающийся на другой стороне улицы — или, правильней будет сказать, еще притворявшийся, что разрушается, — смеялся над ним (через холодное плечо русского) омерзительно и одноглазо, но все, видимо, понимая, а глаз его — маленькое окно с занавеской в мансарде, — как болезнь, заразил стеклянный глаз манекена; кукла эта, казалось, подмигивает наподобие продажной девки, хотя ресницы ее оставались неподвижными. Что-то, надо думать, углядел ее глаз, что-то таинственное и сокрытое, видимо, происходило здесь. И на небесной голубизне зрачка появилось пятно, серое, как катаракта.

Матрос круто обернулся (Анни тоже обернулась и стала смотреть на дом). В маленьком окошке мансарды, вверху, под щипцом, на которое он никогда и внимания не обращал, да и сегодня ничего заметить не предполагал, рядом с полураздвинутой занавеской (неузнаваемое за грязными стеклами и все же напоминающее о забытых сновидениях) появилось лицо какого-то мужчины, словно из забытой жизни глядевшего вниз, на матроса, оно скрылось, как только его заметили, за чуть всколыхнувшейся занавеской.

— Кто-то смотрел оттуда на нас! — сказала Анни.

Матрос уставился на окошко.

А потом (как будто в первый раз) прочитал давно ему знакомую вывеску:

«Фотография Малетта».


Между тем стрелка часов перешла за половину одиннадцатого, и группа Шобера (у всех ее участников были исключительно крепкие ноги), поднимавшаяся по северному склону, уже приближалась к вершине, с которой на них ливмя лились голубые осколки неба, разбитого золотистым светом. Все они смотрели вверх, подымали кверху потные лбы, уцелевшие под градом голубых и золотистых осколков: небо звенело от толчков и пощечин света, казалось, это катится лавина пестро окрашенных церковных окон, и вот уже солнце с его упрямо топорщившимся вихром, с высокой прической из переливчатых протуберанцев полыхает над теменем горы, брызгами разлетается в ветвях, затем, клокоча, проникает в погорелый дом (сквозь обугленные стропильные фермы) и, ударившись, разрывается с неслышными детонациями на все новые и новые, все более ослепительные пучки света, которые, вращаясь, как спицы в колесе, бьют в лицо парням и девушкам, поднимающимся в гору. Они (это было заранее предусмотрено) разделились на пары как попало: мужчина с ружьем впереди, за ним особа женского пола (с солнечными очками на носу), и оба, мужчина и женщина, идут вслед за своим дыханием — белыми облачками, ритмично растворяющимися в воздухе, и вот уже перед лыжниками вздымается крутой склон и поваленный светом лес — сотня деревьев! Тысяча деревьев! Десять тысяч деревьев! Но ни за одним не стоит убийца, нет, за каждым стволом, который они обходят, стоит солнце и смеется: «Хи-хи!» Парням и девушкам все это наконец наскучило, и они начинают играть в снежки.

— Здесь вам не детский сад! — взревел Шобер. Бац! И на его груди уже красуется снеговая орденская звезда.

Герта Биндер не принимает участия в этом побоище. Она едва ли не лучшая лыжница в деревне, во всем первая заводила, разумеется и в травле тоже, сегодня держится поодаль, как начинающая, держится вне этой лавины света, возможно, чтобы не подходить близко к возлюбленному, а возможно потому, что сегодня ей и впрямь все дается нелегко. Склонив голову, выдвинув вперед торс (словно в рюкзаке у нее полно осколков неба), она переставляла ноги, переставляла лыжи, увязая в моросящем дожде золотых искр, и, сквозь свисающие пряди жестких своих волос — даже не сквозь темные очки — одурманенная, ослепленная, смотрелась в снежное зеркало, которое солнце снизу подставляло ей, и так все шла и шла вперед, не обращая внимания на то, что творилось вокруг, окутанная собственным дыханием, ничуть не интересуясь ни убийцей, ни самой этой потехой. И вдруг прямо в затылок ей угодил ком снега. Прямо в открытое место между воротником и ухом угодил с такой силой, что навряд ли к этому можно было отнестись как к шутке. С приглушенным стоном она схватилась за простреленное место, и, стараясь вытряхнуть снег из-за воротника (отчего ей стало еще неприятнее), зажмурившись и с трудом сдерживая набегавшие на глаза слезы, силилась отыскать взглядом скотину кавалера, приславшего ей любовный привет.

Он, эта скотина, вернее, шалопай, торговавший скотиной (в остальном красивый сильный мужчина), с лицом, искаженным злобной ухмылкой, вышел из-за дерева. Он нагнулся за новым снежком (да-да!), руки его, выпроставшиеся из рукавов, как две красные лопаты, воткнулись в белизну и живо скатали новый здоровенный снаряд. Герта лишь мельком увидела его, а потом больше и пе видела, так как с отвращением отвернулась.

Потрясенная его устрашающе чужим лицом, злобной ухмылкой, пронзившей ей сердце, она, как будто ничего не случилось, продолжала нелегкое восхождение. Через секунду-другую в нее снова попал снежок, плотный и крепкий, как ледышка, и этот уже шлепнул ее прямо по уху. Она никак на него не реагировала, продолжая прокладывать лыжню, не почувствовала даже, что у нее разорвало ушную раковину. На самом же деле она готова была взвыть от боли, снег, как раскаленное железо, впился в слуховой проход, и на мгновение ей показалось, что ухо у нее раскалывается, а заодно и голова. И снова выстрел — на этот раз мимо, и еще один — прямое попадание в плечо, наконец, пятый, точно нацеленный в висок, — и ей кажется, что глаз вот-вот выскочит из орбиты.

Герта воткнула палки в снег, обернулась к стрелку:

— Эй ты, тварюга! — прорычала она. — Прекрати сейчас же!

И только теперь сквозь слезы, которые так и лились из глаз, сквозь радужную сеть крутившихся лучей, она заметила, что вокруг уже толпятся зрители, одни веселые, другие испуганные, некоторые с лицами, до того застывшими, что на них ничего нельзя прочитать, но и те, и другие, и третьи с жадным интересом следят за происходящим.

— Хочешь чего-нибудь? — спросил Укрутник и осклабился. — Если хочешь, скажи, не стесняйся! Сразу получишь! — Он стал мять и скатывать своими могучими лапами новый ком снега.

— В чем там дело? — заорал помощник жандарма Шобер. Он живо скатился вниз но откосу. — Вы что, все с ума посходили? — И взглянул на Герту, потом на Укрутника.

— Пусть он от меня отвяжется, эта сволочь! — жалобно простонала она.

— Что он тебе сделал? — осведомился Шобер.

Л Укрутник:

— Ничего я ей не сделал!

— Чего ты ревешь? — продолжал Шобер. — Он же ничего тебе не делает!

Несколько девушек хором:

— Не ерунди, Герта!

И несколько парней хором:

— Он ведь тебя не трогает!

Константин Укрутник замахнулся снежком, целясь в Герту, и сказал:

— Если не понимаешь шуток, так лучше отчаливай!

Она вздрогнула, рукой закрыла лицо и взвизгнула:

— Перестань, сволочь ты эдакая!

Занеся руку над головой, Укрутник ждал.

Солнце смеялось, и горы приветливо кивали.

— Хватит! — сказал Шобер. — Нам надо идти вперед.

Горы приветливо кивали, и солнце смеялось.

Укрутник ждал.

Герта опустила руку.

Показала язык своему возлюбленному.

Он влепил ей прямо в физиономию снежный ком. И заорал:

— Убирайся, грязнуха поганая! Убирайся в свою лавку и садись в витрину, пусть там тебя и фотографируют, вонючка эдакая!..

Последних его слов она уже не слышала, слышала только голос Шобера:

— Стой! Назад! Ты с ума спятила!

Другие тоже кричали, просили вернуться, ее, мол, за милую душу могут пристрелить в лесу, но Герта, чувствуя. как кровь, льющаяся у нее из носу и треснувших губ, горячими струями стекает по подбородку, мешаясь с тающим снегом и слезами, мчалась вперед. Почти слепая, почти оглохшая, ничего не сознавая от боли и ярости, мчалась между буков вниз по склону, подальше от места, где была так унижена.

— Вот мы и пришли! — сказал матрос. (Они остановились посреди деревни перед одним из дворов.) — А теперь, прошу вас, не бойтесь больше, барышня, иначе вам никогда не удастся стать манекеном в парикмахерской.

Он (это уже вошло у него в привычку) дал ей шлепка, который пришелся по толстой жакетке, и подождал, покуда она добежала до задней двери дома. Затем, оставшись наедине с собой среди пестрых безмолвных развалин деревни, снова вышел на улицу, полную только лишь слепящего солнца и с одного и с другого конца впадающую в вечность, на улицу, по которой он должен был идти обратно без лоцмана и без капитана (отчего ему было невесело и даже как-то страшновато). Матрос думал: если он утонул в волнах воздушного моря или повесился на небесной балке, как мой отец на чердачной, и башня вонзается в пустоту, а улица ведет в Ничто, то Анни еще долго придется мерзнуть (наверно, не понимая, что она мерзнет). Но я? Чего бояться мне, матросу? Тогда ведь уж на все будет наплевать! Расхрабрившись, он шагнул несколько раз, но тут же остановился, словно что-то увидев. Он думал: а что, если он давно иссох на ветру и за алтарем я найду только мумию, или его ужо сожрали акулы? Но кто же тогда постоянно встречается мне? Он обернулся, посмотрел назад, потом опять вперед. И подумал: допустим, что он повесился! Или же допустим, что его никогда не было, тогда в худшем случае я встречаюсь с самим собой! Он опять зашагал, при этом напряженно глядя вперед. Но улица была пуста. Конечно же, пуста! Если все покинули деревню, она и должна быть такой. И тем не менее что-то ее заполняло, более того, она казалась закупоренной, словно Ничто (так чудилось матросу), непостижимое и несказанное, совместно с тишиной и солнечным светом, отраженным снегом и стенами, светом, в котором скелеты каштановых деревьев напоминали обглоданные кости, телесно сгущалось между домами в какой-то ком. Ком, как пробка, затыкал улицу там, впереди, где справа высился сверкающий сугроб, и легкий, но острый как лезвие бриз сметал с крыш снежную пыль. В золотистых ее облаках пылал, вздымаясь кверху, этот фантом и ложился на черно-синие небесные балки; трудно было пройти, не застряв в таком странном сгустке. Требовалась изрядная доля тупости или мужество отчаяния, чтобы идти дальше посередине проезжей части, в полдень, по деревне, выглядевшей так, словно ее запечатали согласно решению суда, идти вперед по белому снегу, без надежды (но, странным образом, не без страха), идти по вершине жизни, а значит, среди пустоты, и ко всему еще в ярком свете убийственного солнца — а для кого, спрашивается, этот свет, если ничьи глаза уже не смотрят на мир, идти, только чтобы убедиться, до чего же безразлично, какого направления держаться, идти без вожатого, без защиты, наедине с собственной тенью, которая и пальцем не пошевельнет, если ты этого не сделаешь! А над тобою покинутые стропильные фермы неба, и из их синевы свешивается невидимая веревка.

Матрос шел вперед — с мужеством отчаяния — и добрался до первого поворота. Напряженно, как будто он вот-вот на что-то наткнется, заглянул за угол, закрывавший видимость, — ничего! Дорога была свободна — устрашающе свободна (в своей устрашающе дальней перспективе), но он с мужеством отчаяния двинулся дальше и подошел ко второму повороту.

На этот раз он помедлил, остановился даже. Понял: сейчас что-то изменится. Изменится за этим поворотом. Вот отчего он помедлил, остановился даже.

Ничто не шелохнулось. Солнце светило в проулок. Справа на стены ложилась темно-синяя тень, слева их заливал ослепительно розовый свет, и белые флаги снежной пыли реяли над крышами.

Он сделал шаг. Сделал второй. Теперь улица открылась ему до самого конца. Небо было синее, улица под ним — белая, а посреди улицы стоял человек. Он стоял на расстоянии, увеличившем волнение матроса, но не больше чем на пятьдесят метров впереди него, под висящим над улицей солнцем из меди — вывеской парикмахерского салона. Стоял, как бы случайно остановившись. И кажется, без определенных намерений. И уж конечно, ничего не дожидаясь. Разве только матроса.

На нем был плащ и тирольская шляпа. Лицо его, обращенное к приближающемуся матросу, напоминало плавленый сыр полным отсутствием выражения.

Он ждал. Потом губы его задвигались.

— Надо же, — сказал он, — человек!

Матрос остановился и с головы до ног оглядел его.

— Вас это удивляет?

Незнакомец до противности настойчиво разглядывал его из-под низких полей своей шляпы. И сказал:

— Разумеется, удивляет. Люди встречаются все реже.

Матрос покачал головой.

— Напротив! Их все больше становится.

— Людей? — переспросил незнакомец и выпялился на него.

— Конечно, людей! Кого же еще?

Лицо незнакомца расползлось в улыбке, словно червячок прополз по сыру. Он сказал:

— Ладно, будем называть людьми тех, что тут суетятся.

Матрос снова оглядел его с головы до ног.

— Ах, вот опо что! Вы себя к этой породе не причисляете?

— Так же, как и вы, — парировал тот, и червячок пошел извиваться по сыру.

Матрос нахмурил брови.

— Откуда вы это знаете? — спросил он.

— Вы же не участвуете в облаве, — ответил незнакомец. — Никакой роли не играете в сельском театре.

Матрос расхохотался.

— Мне иногда дают сыграть роль убийцы, — ответил он.

— Вы, вероятно, тот, кого здесь называют матросом?

— Да.

Настала пауза. Они вперились друг в друга (а над ними вихрилась снежная пыль). Казалось, мороз склеил их взгляды (мороз, от которого трещали небесные балки). Незнакомец вытащил руки из карманов (маленькие, бледные, по-девичьи податливые руки). Правую он протянул матросу. Сказал:

— Разрешите представиться! Карл Малетта.

Еще несколькими секундами раньше оба что-то услышали, какое-то шуршание над головами, нарастающий грозный шорох, конечно же производимый не только ветром. Поначалу они не обратили на него внимания, вернее, не подняли глаз, потому что в те секунды, когда он, медленно приближаясь, становился все громче, их взгляды вдруг неразрывно срастил тот смертный холод, с каким они друг на друга воззрились. Но едва дело дошло до рукопожатия, едва рука Малетты скрылась в руке матроса (для того чтобы тот ее потряс, как надеялся Малетта), темный шорох над ними стал до того грозен, что разорвал их взгляды, заставил откинуть головы назад и вперить глаза в головокружительную высь.

Среди снежной пыли, неуклонно летящей к югу, то ярко вырисовываясь на голубом фоне неба, то, словно тени, мелькая среди облаков, но так низко, что, казалось, можно было рукой достать, и точно над их головами кружили две огромные птицы.

— Два ворона! — прошептал Малетта, усиленно моргая глазами.

У матроса мороз пробежал по коже. Он сказал:

— Два ворона? Нет, это воро́ны. Во́роны здесь не водятся.

Черные птицы вились над ними, шумно хлопая могучими крыльями.

— Разве не все равно? — спросил Малетта. — Я хочу сказать, разве все не от одного и того же происходит? — Его рука, холодная и податливая, выскользнула из руки матроса и схватилась за шляпу, готовую упасть с головы. Он повторил: — Разве все не от одного и того же происходит? Да и вообще! Мне это кое-что напоминает!

Птицы все медленнее, все ниже описывали круги над ними.

— Что им надо? — спросил матрос.

— Они чуют добычу, — сказал Малетта.

Матрос захлопал в ладоши.

— Прочь отсюда, черные чудища! — рявкнул он.

Птицы не спешили повиноваться: какое право имел этот карлик там, внизу, приказывать им? Но наконец все же взмыли вверх (лишь два-три раза взмахнув мощными крыльями) и, поддерживаемые ледяным, синим, как сталь, потоком воздуха, в котором разбрызгивался ледяной накал солнца, а солнце из меди раскачивалось и дребезжало, полетели над крышами к Кабаньей горе.

— Это напомнило мне кое-что, — сказал Малетта (и его бледное лицо, казалось, стало еще бледнее). — Два ворона или две вороны, как вы говорите, недавно, когда я пошел погулять, привлекли мое внимание к повешенному, которого видят возле вашего дома.

Матрос ощутил тупой удар в сердце.

— Что видят возле моего дома? — спросил он.

— Повешенного. Разве вы не знаете?

— У хижины гончара?

— Ну да, конечно.

Они опять уставились друг на друга, и среди пустой, залитой ярким светом деревни, под раскачиваемыми ветром стропильными фермами неба обоих прошиб холодный пот.

И наконец Малетта:

— Я сейчас вам объясню. Если с определенного места смотреть на ваш дом, да еще обладать известной долей воображения, то колодец принимаешь за повешенного.

Матрос сдвинул шапку на затылок и потер себе лоб.

— Нет, я никогда этого не замечал!

— Если смотреть с дороги, — сказал Малетта, — то кажется, что на одной из яблонь кто-то висит.

В это мгновение дверь парикмахерской открылась и оттуда высунулась голова Фердинанда Циттера.

— Вы давно дожидаетесь, господа? — смущенно спросил он. — Сегодня мне в виде исключения пришлось закрыть салон.

Оба повернулись к Циттеру (его парикмахерская обычно бывала открыта в воскресенье утром) и взглянули на старика в очках, с седыми кудерьками, как на сошедшего с небес ангела.

— Не беспокойтесь! — сказал матрос.

— Мы случайно здесь остановились, — сказал Малетта.

— Ах вот что! В таком случае извините, что потревожил, — проговорил ангел. — Я думал, господа хотят войти, — Приветливо кивнув, он втянул голову обратно и закрыл на мгновение взблеснувшую в солнечных лучах стеклянную дверь. Слышно было, как он опять запер ее и задвинул оба засова.

— Старик, как видно, не в себе, — сказал Малетта. — Сегодня он предпочитает стричь волосы добрым духам. Не хочу вас больше задерживать, — внезапно добавил он и опять протянул руку матросу.

— Вы нисколько меня не задержали, — ответил тот. — Мои цветочные горшки могут и подождать.

— Мы, по-моему, уже встречались с вами, — сказал Малетта.

— Все может быть, — сказал матрос.

Он взял его руку, а чувство у него было такое, словно он дотронулся до снулой рыбины; ощущение мертвой, растрескавшейся кожи застряло в его мозолистой руке, спиной же он чувствовал взгляд Малетты, неотступно преследовавший его, когда он уже шел вниз по улице.


А теперь давайте вспомним о Герте Биндер, ее судьбу мы ведь принимаем ближе к сердцу хотя бы уж потому, что она молода, глупа, к тому же у нее белые зубы и приятный запах. После приблизительно двадцатиминутного бега (не по долине, а по краю горы) мускулы у нее ослабели и она в первый раз упала. Герта приподнялась с трудом и сняла лыжи, но встать на ноги так и не смогла. Нет, она осталась сидеть на снегу. Подтянула ноги к животу, потом обхватила колени руками, склонила голову и начала горько плакать. Солнце, уже близившееся к полудню, сквозь деревья светило ей в спину и вместо великолепной мясниковой дочки видело только темный, сотрясаемый отчаянными рыданиями клубок. Нет! Даже не так! Солнце ничего не видело. Слепое, раскаленное, оно совершало свой путь за черной решеткой леса, как часовой, шагающий вдоль колючей проволоки, а на белом циферблате снега (цифр на нем, разумеется, не было) тени деревьев, как стрелки часов, продвигались вперед и скользили по согнутой спине Герты. И каждая из этих устремляющихся к востоку теней была для нее рукою адского (а может, небесного) духа, которая (почему, было известно лишь богу да черту, ибо они-то уж понимали, во имя какого закона это делается) ложилась то на левое, то на правое ее плечо пусть доверительно, пусть понимающе, но отнюдь не по-отечески, иными словами, холод этого прикосновения пронизывал ее до костей. Она сносила его с тем же равнодушием, с которым позволяла слезам литься из глаз и крови — из носу. Но холод проникал и снизу, так как снег под Гертой начал таять, и, хотя брюки на ней были непромокаемые, то есть из материи, слывшей водоотталкивающей, так что снаружи никакая влага в них будто бы проникнуть не могла, сырость и холод ледяного гнезда, в котором она ютилась, все же были очень чувствительны.

Некоторое время она это терпела, но потом вдруг уже терпеть не смогла. Заметив, что все тело ее коченеет, а ноги делаются и вовсе бесчувственными, Герта испугалась, испугалась, что схватит омерзительную простуду, воспаление легких или что-то в этом роде, а то, не приведи бог, женскую болезнь. Итак, она перестала плакать, вскочила и к ужасу своему заметила, что от подошв до бедер промокла насквозь. Она тотчас же нагнулась за лыжами и, возясь с креплениями, почувствовала у себя на заду нечто вроде ледяного компресса, с которого вода капала на ляжки. Она попыталась убедить себя, что беда не велика и на ходу ей, конечно же, удастся согреться, но когда она хотела взяться за палки, все еще лежавшие так, как они упали, то (к новому своему ужасу) обнаружила, что они (палки) лежат крест-накрест. Рисуют черный крест на снегу, что, конечно, означает смерть.

Внезапная дурнота охватила Герту, она закрыла глаза, и где-то в животе у нее появилось ощущение, что горизонт покосился, а склон со всеми своими деревьями валится вниз. Она стояла нагнувшись (словно вниз головой), под веками у нее пурпуром светило солнце, а окружающий ландшафт клонился набок и уже на тридцать градусов дал крен над пустотой. Стоя с закрытыми глазами перед зияющей пропастью и все же ботинками чувствуя ее, она услышала ветер, который пронесся по лесу и заставил деревья стучать ветками. Сотню деревьев, тысячу деревьев! Десять тысяч деревьев! И за каждым теперь стоял убийца и смотрел на нее, тот, чье кодовое имя ни разу не появлялось в списках разыскиваемых лиц, великий убийца, которого никто никогда не схватит. В отчаянии она открыла глаза, и свет занес над нею золотые мечи. Она увидела крест. Увидела обе палки и двинулась на восток.

В это время матрос уже давно был дома и даже успел приготовить себе обед. Ой сидел в покинутом богом красном углу и ел — вроде как обед палача под виселицей, — неотступно думая о недавней встрече; осадок от нее примешивался к еде, а ведь он, прежде чем сесть за стол, тщательно вымыл руки, ему все казалось, что на них налипла грязь. Он разломил хлеб и взял мясо руками и сказал себе: они же только что вымыты, но то, что он ел, отдавало рыбой и сыром, хотя это было мясо и хлеб. И все думал, покуда солнце освещало стол (а Герта Биндер, плача, шла по лесу): видит бог, мне тоже знаком этот парень! Но откуда? Я еще ни разу его не встречал! Он взял ломоть хлеба и перочинным ножом разрезал мясо, думая: или я во сне его видел? Или у него есть двойник, которого я знаю? Он сорвал крышку с бутылки нива и жадно отпил из нее. Все вздор! — думал он. Наверно, он смахивает на какого-то киноактера!

Но с самого дальнего края своего существования, столь дальнего, что ни воспоминания, ни совесть до него не достигали, — существования, корнями уходящего в бездонную глубь, чтобы тем выше вознестись над ним и над вздыбленным морским простором, — глядели на него из глухого безвременья (сквозь зеленые воды, сквозь вуали водорослей) глаза Малетты с неподвижностью иллюминатора давно затонувшего корабля.

Он думал: господи ты боже мой! Ну что этот парень на меня пялится? Нe хочу я с ним иметь никакого дела! Рыба и сыр! Могу себе представить этот запашок!

Он отодвинул еду, она вдруг стала ему противна, схватил бутылку и одним глотком осушил ее. Затем поднялся и пошел в свою спаленку, чтобы отоспаться после всего, что было. Бросился на незастеленную постель, натянул на себя все одеяла, которые у него были, и — под внезапным воздействием пива — уже через несколько минут впал в забытье. Между тем (покуда он спал, не помня даже, жив ли он еще, и могучий храп вырывался из темной пещеры его рта) внизу, в деревне, происходило следующее: шар цвета злополучной нашей земли, по оси приблизительно метр семьдесят, видимо, выкатившись из леса, прокатился по полям. Так или иначе, но вдруг он оказался между домов. Старуха Зуппан, как раз выглянувшая в окно, что она время от времени проделывала каждое утро (наверно, какое-то шестое чувство подсказало ей, что за пустой улицей тоже следует приглядывать), итак, старуха Зуппан, увидев шар, который, подпрыгивая, катился по деревне, никак не смогла объяснить себе это чудо и рукавом протерла замутненное стекло.

Шар продвигался в тени домов (как мяч, ускакавший от играющих ребятишек). На повороте он на мгновение приостановился. Потом выкатился на свет.

Шар этот был человек.

Одежда на нем, вернее, какое-то тонкое, заношенное тряпье, насквозь мокрая и облепленная примерзшей глиной (от чего она приобрела цвет земли, и человек этот казался выходцем из могилы), на локтях и под коленями была еще перевязана веревками и раздулась, как баллон, наверно набитый сухими листьями, ибо при каждом его шаге она шуршала. А так как, стесненный этим маскарадным костюмом, бедняга едва передвигал ноги, то казалось, что он катится; а вообще-то он шел на своих двоих. Он прошел иод окнами и под взглядом старухи Зуппан вниз по улице и пересек церковную площадь. По-видимому, он что-то искал, ибо вертел головой туда и сюда. Из одной его штанины выпало несколько буковых листьев; они остались лежать на белой улице, точно яблоки после лошади. Сделав еще несколько нетвердых шагов, он, надо думать, увидел то, что искал: овальную выпуклую доску с изображением орла и надписью: «Жандармерия». Он взял курс на дом с доской, лицо его было обращено к солнцу, и он несколько раз как бы в нерешительности замедлял шаги, но потом вдруг его понесло к двери, бросило, словно кто-то ударил его в спину, через сугробы у края тротуара, и он на четвереньках вскарабкался по нескольким обледенелым ступенькам.

Дверь была закрыта. Дверь была на запоре. Он поднял руку и нажал кнопку звонка. Подождал немного, потом опять позвонил. В пустом здании гулко прозвенел звонок.

Не от звонка, конечно, но от какого-то другого сигнала в эту минуту проснулся матрос с навеянным сном предчувствием, что случилось (или случится) какое-то несчастье. Он пролежал в забытье около часа (это выяснилось при взгляде на часы), и за это время ему, среди прочего, пригрезилось, что Малетта повесил его на яблоне. Он чувствовал тупую боль в гортани, все еще чувствовал петлю на шее. И думал: если таков «лучший» мир, то я предпочитаю оставаться здесь, в Тиши.

Он поднялся и выглянул в окно. (Как всегда после дневного сна.) В окно спаленки, выходившее на восток, он ровно ничего не увидел.

Итак, зевая во весь рот, матрос прошел в жилую комнату. Выглянул в одно окно и тоже ничего не увидел; взглянул в другое и уже кое-что приметил.

Это был башмак, огромный башмак, он выглядывал — надо думать, надетый на чью-то вытянутую ногу — из-за угла сарая. За углом, у задней стены сарая, которую весь день освещало солнце, стояла примитивнейшая скамейка (спинкой ей служил все тот же сарай) — доска на четырех вбитых в землю столбиках, достаточно широкая для любого зада.

Ну, это уж слишком! — подумал матрос. Какой-то бродяга забрел сюда и уютно устроился на моей скамейке! А свои башмаки сунул мне прямо под нос!

Он живо надел свой бушлат и выскочил во двор. Этот тип у меня еще попляшет, думал матрос, решительно направляясь к скамейке.

Но за углом ему был уготован небольшой сюрприз: «этот тип» оказался молодой девушкой. Там сидела Герта Биндер, мясникова дочка.

Греясь на солнышке, она закрыла глаза и сделала вид, что его не замечает. А может, она спала? Или притворялась спящей? Или, еще того не легче, мертвой? Скрестив руки на вздымающейся груди, вытянув слегка расставленные ноги, она развалилась на скамейке так, словно этот дом и сад принадлежали не ему, а ей. Он смотрел на нее и думал: мила, ничего не скажешь! Но все равно она сидела здесь, и стерпеть этого он не мог.

Итак, матрос встал прямо перед ней.

— Послушайте-ка, фрейлейн, — сказал он, — что вы здесь делаете?

(И увидел, как его бледно-голубая тень упала на ее лицо, грудь и ноги.)

Она открыла глаза.

И явно удивилась. Или сделала вид, что удивляется? Она вытаращилась на него, а потом еще и рот открыла. Он увидел ее розовый язык, но ответа не услышал.

И повторил:

— Что вы здесь делаете?

— Я?

— Конечно, вы. Кто ж еще?

— Ничего не делаю, — сказала она и попыталась улыбнуться.

А он:

— Ага! Вы просто присели отдохнуть.

Она потянула носом, потому что он у нее был забит, и сказала:

— Я думала, вас нет дома, думала, что вы в лесу на охоте вместе со всеми. Иначе я бы здесь не сидела.

Матрос нахмурил брови. Посмотрел ей прямо в глаза.

— Я отродясь не держал собаки, — сказал он, — а теперь вижу, что придется мне обзавестись хорошим псом.

Она подтянула ноги, сохраняя, впрочем, прежнюю позу. И спросила:

— Разве уж так плохо, что я здесь сижу? Неужто вы боитесь, что я продавлю вашу скамейку?

Матрос засунул руки в карманы.

— Послушайте, вы, дерзкая особа! На моем участке вы ничего не потеряли. Поэтому идите-ка отсюда подобру-поздорову.

Она не шевелилась, только растерянно смотрела на него с застывшей улыбкой на губах, и в глазах ее, которые она не могла раскрыть пошире из-за припухших век, пробегали золотистые блики, словно две осы метались у нее между ресниц.

Матросу кровь бросилась в голову. Ему даже почудилось, что он пьян.

— Вы меня, кажется, не поняли? — И добавил: — Я же сказал, чтобы вы отсюда выметались.

Она посидела еще несколько секунд, потом вдруг вскочила. На скамье остался отпечаток ее зада — мокрое пятно в форме большого сердца.

Матрос с удивлением взглянул на пятно, потом на девушку. Она взяла лыжи и палки, прислоненные к стене сарая, а так как для этого ей пришлось повернуться к нему спиной, он заметил, что брюки у нее сзади мокрые и сама она дрожит всем телом.

— У вас зубы стучат, — сказал он.

— Подумаешь, какое диво! — отвечала Герта. — Я же насквозь мокрая. — Обернувшись, она увидела, что на его лице промелькнула в высшей степени непристойная ухмылка. — Но совсем не от того, что вы вообразили! Я упала и долго не могла подняться.

— В таком случае бегите скорее домой, — сказал он. — Не то вы еще обморозитесь!

— А вам какая забота?

— Я просто даю вам отеческий совет.

Она взглянула на него, стараясь подавить слезы, и строптиво сказала:

— Не пойду я домой! Что я буду делать там внизу одна как перст? Лучше я опять поднимусь в лес. А вас я заранее предупреждаю: с сегодняшнего дня в нашу лавку — ни ногой, я вас больше обслуживать не стану. И мой отец тоже.

Матрос покатился со смеху.

— Пойдемте-ка в дом, бедолага! — сказал он. — Мясо я велю себе присылать из Плеши. Поэтому идите в комнату и сушитесь!


Между тем шар все дожидался, а облава шла своим чередом. Охотники редкими рядами прочесывали лес, и солнце всюду поспевало за ними. Они поднимались на гору с разных сторон и к полудню были уже на самом верху. Здесь они сошлись, здесь обо всем договорились, здесь приветствовали друг друга и друг перед другом отчитывались. На вершине состоялся привал и состоялся обед. Они съели свое жаркое и осушили свои бутылки. С серьезными минами, продолжая жевать, все решительно обсудили, хотя все и так было ясно. Потом, перегруппировавшись, снова пустились в лес, теперь уже в противоположном направлении, с запада на восток, но и на этот раз вслед за своими тенями, ибо солнце уже склонилось к западу и освещало деревья с наветренной стороны (косо, под углом, так в ствол вонзают топор, и лучи его, как звук топора, гулко отдавались в лесу). Но и без солнца, без теней они шли бы тем же путем: невидимые тени, которые они отбрасывали, притаившийся в них дух убийства заманивал их все дальше, и, покуда они гнались за ним, не зная, за кем гонятся, они сами оказались загнанными в его охотничьих угодьях… А шар притулился на ступеньках (под доской с надписью: «Жандармерия») и терпеливо ждал (хотя и отчаянно замерз) конца своей свободы, приветливо кивающего ему из этого дома, из этого учреждения. Несколько стариков и ребятишек стояли вокруг и глазели на него. Но он, скатавшись в комок, точно еж, ни малейшего внимания на них не обращал.


— Да здесь почти ничего не изменилось, — сказала Герта.

— Разве вы когда-нибудь у меня были?

— Конечно! Когда ваш дом пустовал. В то время все ходили сюда смотреть.

Чувствуя странную слабость в ногах и странную пустоту в голове, она покорно вошла в дом вслед за матросом. На пороге отряхнула снег с ботинок, в сенях поставила лыжи у стены, затем — также вслед за ним — довольно неуклюже вошла в комнату. Там она стояла, руки в карманах брюк, и скорее с интересом, чем боязливо, смотрела, как он, сняв свой бушлат, неторопливо вешал его и шкаф. За это время она успела, с трудом разлепляя пеки, немного оглядеться.

— Тут настоящий проходной двор был, — сказала она, — покуда мы не узнали, что вы возвращаетесь.

Он сунул в плиту два толстых полена, и огонь загудел.

— Снимайте-ка свою одежонку, — сказал матрос, — и развесьте ее, пусть сохнет.

Он ушел в спаленку (Герта слышала, как он там возится и что-то бурчит себе под нос) и, вернувшись, бросил ей попону.

— Вот, завернитесь в это одеяльце!

Поймав попону, она держала ее на руке. Хотела было сказать: «Благодарю вас! Я раздеваться не собираюсь!» По матрос уже опять скрылся в спаленке и запер за собою дверь. Она слышала его тяжелые шаги, значит, он не подглядывал за нею в замочную скважину. Вся эта история. видно, нисколько его не взволновала! Похоже, что у него в жилах течет соленая вода или рыбий жир! Но попона пахла мужчиной. Не племенным жеребцом, не конюхом, а одиночеством: незнакомым мужчиной, жившим в уединении и по вечерам в одиночестве курившим свою трубку. Она бережно положила ее на стол и пальцами провела но кусачей шерсти. Затем села на стул возле плиты и принялась расшнуровывать ботинки… В злобе, которая едва не задушила ее, но и взбодрила в то же время, шла она по пологим склонам в Тиши, все время оставаясь под защитой леса. Один раз до нее сверху донеслись голоса, потом звон колокола из долины, возвещавший наступление полдня, и больше ничего, только студеный свист ветра да морозное потрескивание качающихся верхушек деревьев. И некая мысль выросла в ней, в ее шалой голове, под жесткими волосами, мысль, возникшая из хаоса, который Герта называла душой, а может быть, из глубоко охлажденной нижней части тела, и эта мысль мало-помалу переросла ее самое (подобно запаху, что распространяется вокруг тела), как бы со всех сторон на нее напала, всю ее окутала наподобие наркоза… Она сняла ботинки и услышала стук их падения, потом встала и дернула молнию на округлом бедре… Почти уже задохшись от злобы, запутавшись в паутине этой еще темной мысли, она вышла к оврагу, через который дорога вела к домику егеря. В результате необдуманной и поспешной попытки перемахнуть через овраг Герта второй раз упала. Это было ужасное падение; всеми четырьмя конечностями увязнув в глубоком снегу, она вдруг завыла, как зверь. Рука у нее болела, видно, она растянула сухожилие и вдобавок сильно зашибла колени. И опять она сидела в снегу, скорчившись от горя и боли, и тут-то недобрая мысль приняла наконец определенную форму и внезапно превратилась в отчетливый замысел.

Герта покосилась на дверь. Увидела: в ней торчит ключ. Она могла бы повернуть его, но не сделала этого… Сняв брюки, подняла их с полу и повесила (предварительно растянув пошире) на веревку у плиты… Деревья трещали и постукивали, потом опять стали постукивать лыжи; с планом, выношенным уже под стук собственного сердца, она шла дальше через лес… Матрос кашлял за дверью; но звук был глуховатый, наверно, в противоположном конце спаленки. Боже мой! Ну почему он не смотрит в замочную скважину? Боже мой, почему он так нелюбопытен? Она осмотрела свои разбитые колени; чулки были липкие от запекшейся крови. Герта вытянула руку и установила, что она болит не меньше, чем болела… Немного погодя на нее сверху залаяла собака, и тут же чей-то голос крикнул:

— Стой! Стой, говорят тебе! Стрелять буду!

Охваченная смертельным страхом, она наугад ринулась дальше по лесу. Но тут грохнул выстрел, так грохнул, словно взорвалась тишина и эхо через горы перекатилось в потусторонний мир. И тут она упала в третий раз… Сняв трико, она его тоже повесила сушиться над плитой и в одних носках принялась тихонько расхаживать взад и вперед, искоса поглядывая на дверь… Она долго боялась даже пошевелиться и, в третий раз сидя на снегу, решилась на ужасную, хотя и тайную месть. Она встала на ноги (сразу собравшись с духом), вымыла лицо снегом, через минуту-другую вышла на опушку и увидела х