Книга: Ингрид Кавен



Ингрид Кавен

Жан-Жак Шуль

Ингрид Кавен

Ich weiss nicht was soil es bedeuten

Dass ich so traurig bin

Ein Märchen aus uralten Zeiten

Das geht mir nicht aus dem Sinn

Не знаю, что стало со мною,

Печалью душа смущена.

Мне все не дает покоя

Старинная сказка одна.[1]

Гейне/Зильхер «Лорелея», популярная песенка

В самом чистом виде благодать явлена в ярмарочной кукле или в Боге.

Генрих фон Клейст «О театре марионеток»

Пролог

Рождественская ночь 1943 года, берег Северного моря. Детская рука рассеянно гладит белую меховую пуговицу – помпон на кроличьей шубке, капюшон надвинут на глаза. Этой девочке, которую в глубине возка почти не видно из-под волчьей полости, закрывающей ей колени, четыре с половиной года, и она слишком серьезна для своих лет. Две лошади тянут возок с поднятым верхом, они несутся вперед по снежному насту. В руке кучера, теряющейся во тьме, высоко поднятый кнут. Под полозьями поскрипывает снег, пучками белой травы вылетает в стороны, тишина. Сани летят вперед, только вперед по пустынной равнине с редкой растительностью, потом вылетают к чернильному морю: утесник в хлопьях пены, лабиринты молов, между которыми гудит ветер, темные сферические бакены ныряют в чернильной воде, ржание лошадей тает в темноте, чтобы вернуться глухим рокотом от разрывов бомб, падающих через равные промежутки времени. Achtung![2] Пропускной пункт. Halt![3] Кучер показывает Ausweis,[4] солдат отдает честь, поднеся руку к козырьку: «Проезжайте… быстрее…», часовой откидывает ногой витки колючей проволоки, поднимает шлагбаум, сани несутся к гарнизону. Редкие фонари освещают кучку бараков, на лицах пляшут короткие всполохи, поблескивает снег. Вдалеке длинные трассирующие ракеты выписывают на небе блестящие дуги, разноцветными венчиками рассыпаются другие и медленно оседают на землю, рисуя в небе «елочки». Кучер соскакивает с облучка, распахивает низкую дверцу, помогает девочке сойти; из тьмы выступает часовой, открывает дверь в барак, девочка вскарабкивается на деревянное крыльцо, с нее снимают шубку: на ней бордовое бархатное платье с короткими рукавами фонариком, вышитое по вороту двойным рядом беленьких цветочков; два молоденьких матроса провожают ее к низкой сцене, по краям которой установлены две новогодние елки, а в глубине – темное знамя, потом они поднимают ее и ставят на сцену. Девочка начинает петь… Stille Nacht, Heilige Nacht, дивная ночь, святая ночь, чудесный голос, голос мечты.

1. Святая ночь

На скатерти лежит развернутый лист белой бумаги. Вокруг разложены в порядке: карандаши в ряд, кисточки – веером, флаконы выстроились полукругом, бакелитовые[5] стаканчики и баночки с кремом, компактная пудра разных оттенков. Глаза ее опущены, на странице, куда устремлен взгляд, от руки написанные цифры, линейки, скрипичный и крутобокий басовый ключ, а по диагонали и по горизонтали – висящие на линейках загадочные иероглифы.

– Сначала скулы, потом – кожа, как натянутое на подрамник полотно, а ты – несколько прикосновений кисточкой – всего – ничего – и ты преобразилась.

Голос нежный, тягучий, переливчатый, латиноамериканский.

Сначала основной тон: прозрачная легкая пудра, очень светлая, будто фарфоровая. Потом – глаза: верхние веки – темный тон растушевывается к виску, затем лиловый, голубой, темно-синий. А в мыслях – партитура: ноты, слова, пять линеек. Скрипка – виолончель – Ингрид – рояль: для каждого своя линейка, Для рояля – две: для правой руки и для левой; Ингрид – лишь инструмент среди прочих.

– Вот и все: маска готова. Теперь надо только, чтобы оно заявило о себе, само.

«Грим, – думает она, – это по-немецки Maske, маска, лицо…»


Он открывает коробочку и достает оттуда тонкий черный камень, привезенный с другого конца света.

– И тогда министр спросил Жанну: «Да кто же этот Рональдо, о котором мне прожужжали все уши, все только и делают, что его хвалят?…»

Он поплевал на черный камень: так легче проводить им по коже.

– «Он делает женщин красивыми, господин министр!» – И маленькой щеточкой начинает красить ресницы.

– «Тогда пусть ему сию же минуту выдадут вид на жительство…»

Туши много, очень много. Она чуть заметно улыбается под гримом.

– «Пусть ему сейчас же дадут вид на жительство, приказала ее величество!» Звучит, да?

Он просто кудесник, его карандаш – это волшебная палочка, все, что он делает, – сказка: она думает о женщинах, которым он делал «лицо», это королевствующие дамы, его королевы, его звезды – Жанна! Катрин! Изабель! Королевство Франции, его столица Париж, о котором она мечтала ребенком…

Партитура раскрыта: соль ми sehr langsam,[6] очень медленно crescendo[7] ре fermate[8] соль мажор…

«Что это была за история, – начинает вспоминать она, – недавно в газете… какая-то история с костями… Ах да, некий молодой англичанин, музыкант, которого арестовали за то, что он носил с кладбища большие берцовые кости и делал из них тибетские флейты, а судье заявил: «Соприкосновение со смертью, ваша честь, давало мне возможность играть более красивую музыку». «Три месяца строгого режима!» На белый лист партитуры упало немного пудры, прямо посередине музыки – соль ми ре. «Это какая?» – «Рассыпчатая розовая». Забытая деталь, пудра rose poussière была модной во тьме семидесятых, потом забылась, я ею еще пользуюсь». Палец нежно касается дуги бровей, дуновение на коже, палочка несильно растирает веко, легкое прикосновение кисти на скуле.

Вдруг погас свет. Тьма. Молчание.

– Я за эти годы так хорошо узнал твое лицо, что могу работать и в темноте!

Волшебник, который состарился, так и не повзрослев! Пальцы слишком худы, ест мало, глаза запали, часто должен ложиться. «Это тот восточный гриб». «По мне так все грибы Китайская грамота». И оба в одно и то же мгновение посылают во тьму бледную эфемерную полуулыбку. Он не торопится, она же под своим «лицом» погружается в полудрему, которая уносит ее к музыке, он гримирует ее в полной тишине. Партитуру она видит и в темноте: скрипка: соль ми до очень-очень медленно piano ми До crescendo fermate. Из громкоговорителя звучит безразличный голос: «…осталось пятнадцать минут», но это – не для них, их время – время ритуала. Теперь рот: верхняя губа накрашена не до конца, так кажется, что рот меньше. За этой легкой вуалью, кинематографический грим, ее уносит еще дальше, невидимую, несколько отстраненную, застывшую. Нижняя губа: он обводит контур бордовым карандашом, потом наступает очередь кроваво-красного, центральная часть – светлее. Ее как будто здесь нет, она дремлет за этой косметической вуалью, под кинолентой, среди музыки. «Осталось семь минут…» И наконец еле заметная серебристо-белая полоска по всей длине носа – так лучше выделяются его очертания, нос уменьшается и хорошо виден на лице. Ну вот, «лицо» готово. Конец. Он вытягивается на диване, она открывает глаза, смотрит на себя в зеркало, взгляд снова скользит по миллиметровой бумаге: слова написаны в строчку, ноты висят на линейках. Ее час настал, она это знает. «Пора, идите…» Дверь приоткрывается, она встает, подхватывает на ходу подол платья. «Следуйте за мной…»


Ноги несут ее вперед: с невидимого потолка льется слабый свет. «Это место, – с коротким смешком заявляет тот, кто уверенно шагает перед ней, – мы называем зоной…» Она идет дальше: высокие каблуки, искусный грим, голова опущена; из-за того что она, приподнимая подол, забрала чуть больше ткани, чем нужно, она чуть склоняется вбок, ищет, куда поставить ногу – провода, кабели, балки, – она перешагивает их, обходит… «Половину прошли…» – доносится до нее. Путь от Maske до появления в свете прожекторов на сцене всегда казался ей вечностью. Четыре железные ступеньки упираются в запертую дверь. Бетонная стена, «стоп!». Поворачиваем назад. «Настоящий лабиринт!» Теперь лифт. Потом коридор: с обеих сторон пронумерованные металлические листы, прямоугольные светильники между квадратами потолка, мертвенный свет жидких кристаллов, еще один лифт, снова полутьма. «Осторожно, доски разъезжаются, можно зацепиться каблуком… Надо спешить, сейчас начнется…» Ее легко касается рука – так гладят тотем, она отстраняется: тотем – это табу. «Поспешайте не торопясь!» – опять со смешком заявляет тот, кто ведет ее. Но разве такое есть: медленная быстрота? Еще несколько шагов, и под ногами раздается звякающий железный звук, она наклоняется: это обрывок цепи, наверное, крепеж прожектора; рассеянно, машинально она оборачивает цепь вокруг запястья, но не останавливается. «Ну вот вы и пришли, моя миссия окончена», – и ее неизвестный поводырь исчезает. Ей начинает казаться, что она прямо над гримерной, или прямо под ней? Может, она и правда спустилась под землю? «Снимать запрещено! Никаких вспышек!» Занавес поднимается, «No cameras! No flashes!»[9] Она подносит руку к глазам, защищаясь от ослепительного света, и делает шаг к сцене.


Это было на самом Севере, в стране зимы, на тонком и длинном языке суши между Балтийским и Северным морями – небольшой гарнизон морской артиллерии, это место называлось фьорд Эккерна: линия противовоздушной обороны от бомбардировщиков, летавших из Англии на Киль, Берлин, Бремен и Гамбург. Чуть дальше отсюда, километрах в четырех-пяти от побережья, находились владения семьи Борнхёфт. Борнхёфт! Казалось, они вышли прямо из сказания о Нибелунгах. Крупные помещики, аристократия Шлезвиг-Голштейна: тысячи гектаров земли, сотни голов скота, свиньи, гуси – куда ни глянь, всюду гуси и аисты на крышах. Множество служб, усадьбы, голубятни, аллеи тополей, ясеней, берез, два пруда, заросших осокой, и тут же – рукой подать – начинались поля, бесконечная равнина, теряющаяся за горизонтом. «Отец, который командовал морской базой, снабжал поместье рабочей силой – русские и польские военнопленные. За это хозяева приютили меня. Там были рыжие борзые, которые мчались быстрее ветра, десятки лошадей, самых красивых в Европе, голштинцев зимой впрягали в мои сани. Военнопленные смастерили мне резную деревянную карусель: синие обезьянки, красные лошадки, желтые птицы, и все крутится-вертится. Послеобеденный чай на громадных верандах, множество юных кузенов играют в шахматы среди зимних садов, они говорят на северном диалекте, он звучит несколько высокомерно, изыскан, но сохраняет живость, иногда прерывается французским – этакие затерявшиеся осколки эпохи Потсдама, дворца Сан-Суси, Фридриха Великого, друга Вольтера, Fritz der Grosse,[10] у них была его маленькая фарфоровая конная статуэтка, на которой он представлен в своей пресловутой огромной треуголке, статуэтка эта прекрасно сочеталась с посудой и с саксонскими фарфоровыми танцовщицами. Мадам собственноручно мыла ее, пока сам Борнхёфт дремал после водки и сигары, прикрыв лицо газетой, крупные заголовки которой трубили о новостях с восточного фронта; рядом стоял огромный черный раскрытый зонт, чтобы свет не слепил глаза, да и мухи так меньше донимали. Прислуга – человек тридцать – сорок, тонкое столовое полотно, кружева… Госпожа Борнхёфт подходит к столу, подает знак к началу обеда, и все тут же садятся. Свежие яйца, цыплята, перепела, окорока, куропатки, с десертом только беда: нужно было сесть как можно ближе к мадам Борнхёфт, по ее правую руку – стол был большой и за него садились и гувернантки, и управляющие, а мадам Борнхёфт подавали первой, поэтому она первой и вставала из-за стола. А поскольку правила этикета требовали подниматься из-за стола вместе с хозяйкой, то те, кого пирожными обносили в последнюю очередь, едва успевали надкусить запеченный в ванильной глазури краснобокий фрукт, как приходилось с печальным вздохом отставлять недоеденное пирожное, чтобы успеть встать из-за стола вместе с насытившейся мадам и вместе с ней удалиться, поэтому все блюда, подаваемые на стол по ее правую руку, поедались против часовой стрелки со все возрастающей скоростью. Затем наступала очередь настоек и сигар. Иногда отец, приезжавший якобы инспектировать расположенный неподалеку гарнизон, усаживался за рояль: Лист, «Венгерская рапсодия» – прямо с начала военных действий – illico presto – отец наполовину оглох из-за выстрела безоткатной пушки, но музыкальный слух у него остался абсолютный… Вдали, со стороны Киля небо багровело пожарами: сигнальные ракеты, всполохи пламени».

Во взгляде маленькой девочки, когда она смотрела на все это, застыла зачарованная тоска. Этой зимой сани очень быстро везут ее по снежному насту, на ней шубка с белым капюшоном, вдалеке, над Килем в ночном небе для нее продолжается феерия: небеса расцвечены огоньками, сигнальные ракеты, а потом разноцветные кривые в темноте, изгибы, полукруги, венчики из «новогодних елочек» – гаснут они очень медленно, указывая цели английским самолетам; для каждой зоны – промышленной, торговой, военной, – был свой цвет: красный, зеленый, желтый, каждая – вестник бомбардировки, разрушения, смерти. Считалось, что «после «новогодних елочек» падают бомбы». Да, так всегда с феериями – ужас всегда был близко, и если «елочки» останавливались над Килем, то говорили: «До нас не дойдет», и до Борнхёфтов действительно не доходило, не доходило до их веранд, на которых играли в шахматы юные кузены в вельветовых бриджах, где сам Борнхёфт курил сигару, а отец по вечерам играл Листа, Франца Легара:

Wien Wien nur du allein

Sollst stets die Stadt meinere Traume sein

Вена, лишь ты останешься навсегда

Городом моих мечтаний…

Тот вальс был такой же медленный, как этот, что она пела сейчас, стоя на сцене, у рояля, приподняв руку с раскрытой ладонью на высоту лица – уж не слепит ли ее свет или хочется отогнать воспоминания? Номер назывался «Вальс рифм», это значит вальсируют рифмы, вальсируют слова, они соединяются, когда нужно, в аккорды, но не образуют фраз, существуют поодиночке и рифмуются с другими, такими же разрозненными, как любовь – кровь, Гарбо – горбом, шармы – казармы… Надтреснутый вальсок суховат, чего-то не хватает, может, иллюзий? – в нем и ни грана надежды, веселый выхолощенный вальсок, позабывший блеск и безделушки, и позолоту Вены… Моцарт? – неужели грезой алой окрашены губы: никаких утопий, современный вальс, вот так-то.

Слова ищут друг друга, встречаются, вальсируют, сходятся, расходятся, раз-два-три, раз-два-три… Liebe kommt Liebe geht,[11] и снова раз-два-три, именно слова, ритурнель, нотная карусель… сломалась… Мертвого аэропорт, искусственное сердце – компьютерная речь, изысканный господин – …из руин… Только слова, несчастные рифмы без смысла, остановившиеся на мгновение, привязанные к ритму вальса – раз-два-три, раз-два-три… Они не подчиняются глаголу, их не стережет наречие, ни так ни этак не определяет прилагательное, они обрели наконец свободу и ничему почти не служат – наконец! Быть может, за все эти годы, за все эти войны фразы распались, и слова разметаны в воздухе, точно камни руин – вальс рифм, вальс руин.

Она по-прежнему стояла у рояля – немецкий «Флюгель» с поднятым вверх черным крылом – так играют в салонах, поют для избранных, свет выхватывает из темноты лишь ее, рекламный ролик. Шарль только что появился, он немного опоздал, сел в седьмом ряду, сбоку, как на крыле.


За кулисой она подобрала обрывок цепи, упавшей с колосников, с самого верху, машинально обмотала ее трижды вокруг запястья… на такие цепи запирали товарные вагоны, например, тот, в который она забралась, когда все это было кончено. В тот вечер цепь висела так же, как сегодня свисает с ее запястья, тогда она свисала с двери вагона для скота, может быть, та была потолще, и кажется, на ней был открытый висячий замок – был или не был? Если был, то для чего? Что перевозили в этом вагоне? Если скот больше не перевозили, то что? Для чего служила эта цепь с замком? И быстрей, и шибче воли поезд мчится в чистом поле…

«Конечно, я не задавалась тогда вопросом, по какому назначению мог использоваться наш вагон раньше, кто мог в нем находиться, когда он шел в другом направлении… Нет, конечно, все это началось позднее, много позднее… Тогда только молились: это было бегство против часовой стрелки, вернее, от русских – могли ли они догнать нас? – мы были тогда совершенно одни: мама, бабушка, крошечная сестричка – семейство морского офицера вермахта, а сам Артур был «задержан» на время англичанами… Вагон этот стал нашим на много недель, только этот вагон, и паровоз, который неожиданно отцеплялся. В поисках другого вагона, кто знает? Ночь проводили посреди чистого поля, во тьме, а русские… где были эти русские? Нужно было найти другой паровоз, никто толком не знал, почему нас останавливали, на сколько времени, иногда на две, три ночи, и всюду тьма, даже на вокзалах, хоть глаз выколи! И кто делал так, что мы опять ехали, а может, это были сортировочные, станция? Откуда тогда появлялись новые паровозы? Они всегда возникали неожиданно».

Обрывок цепи, подобранный с пола за кулисой… Да, она наклонилась за ним, рассеянно трижды обмотала вокруг запястья, так делают, болтая на какой-нибудь вечеринке: взгляд устремлен в никуда, крупные звенья, матовый металл… «Это рок?» – можно представить себя и так. Однажды уже помогало, как с вагоном: возмещение убытков, вторичная переработка, удел войн, в общем, в том, как вещи служат дважды и разным целям, есть и поэзия войны: в четырнадцатом боевые гильзы становились в тылу подвесками, украшениями на браслетах на светских приемах в Сен-Жерменском предместье, шины, захваченные у американских солдат, переделывались вьетконговцами в резиновые сандалии… А тут? Какая-то цепь? Вагон, уносивший в обратный путь к избавлению… Это – на обратном пути, а на дороге туда? Если бы знать… Бабушка неустанно молилась, ночи и дни напролет, вполголоса, монотонно, загробным голосом, и перебирала четки: Rosenkrantz,[12] длинная цепочка жемчужин. «Господи, ниспошли мне умение переживать опасности и крепость веры». «Господи, сотвори из меня лик свой, руци твои, слово твое для всех живущих в этом мире», – приятный музыкальный женский голос… «Тесно прижавшись, садились у печурки, пламя в ней надо было поддерживать, каждый выстрел мог быть для нас последним, для крошки сестры…»



Да, удел войн и состоит в том, чтобы выносить на авансцену то, что спрятано за кулисами, чего обычно не видно, и выставлять это в свете прожекторов, как она это и делает сегодня вечером, на этой сцене – выносит на всеобщее обозрение, но как эстетический факт, отвергнутые переживания, жест незнакомки, который она подсмотрела полчаса назад на улице: именно так это к ней и приходило – она сама на мгновение становилась той безымянной прохожей… И вот этот обрывок железной цепи, который она подобрала и трижды обмотала вокруг запястья… когда-то так же, трижды была обмотана железной цепью ручка двери вагона, а ее бабушка молилась, и жемчужины – Rosenkrantz… «вот так и ехали, месяц, полтора, возвращаясь с севера, и быстрей, и шибче воли поезд мчится в чистом поле, и я в нем, но для меня это было возвращение, я возвращалась».

Сей городок, с королевской резиденцией представляет собой блистательный островок, искусно вырезанный в скалистом пейзаже, среди лесов и небольших взгорков. Он выглядит столь притягательно, потому что небольшие дома, снизу доверху выкрашенные в серо-белые тона, имеют разную высоту и представляют для глаза бесконечное разнообразие. Так Гете описывает Саарбрюккен в 1770 году. Но теперь все разбомблено. Вокруг уже, правда, начали что-то делать: мужчин не видно, среди руин – женщины, в платках, с тяжелыми лопатами, звенья цепей на кучах строительного мусора, и никаких разговоров: ломаем – строим, раз – два, никто не спрашивает зачем. «На другой стороне, в тылу у меня была комната, я вижу, как в густом угольном дыму перемещаются призрачные фигуры, окно выходит на высокие печи, на шахты, на костры и отсветы пламени в темноте, которые полыхают на соседних угольных шахтах, и еще звяканье железа: скрипят вагонетки, подрагивают, поскрипывают, скрежещут на Рельсах, – эти ночные огни сразу же заменили те, что напоминали о бомбах, падающих на Киль, заменили эти «новогодние елочки». Одна черная феерия вытеснила другую. Восстанавливали то, что было сломано, по problem,[13] никаких проблем: нельзя сказать, будто что-нибудь поменялось, скорее – продолжалось: второй такт одной и той же музыкальной фразы, мелодия неизменна, такты создают единое целое. «Зачем это англичане прилетают сюда со своими бомбами? – вопрошал Карл Валентен, неврастеничный и мрачный конферансье – воплощение цинизма, похоронный юмор, отстраненное, неподвижное лицо – маска. Плоти в нем вообще не было, одни кости. – И зачем нам лететь в Англию со своими бомбами?» – Его механичный сарказм был абсурдно логичен. – «Англичанам надо просто скинуть свои бомбы на Лондон, а немцам свои – на Гамбург, экономия горючего налицо».


Снова открыло свои двери «Гран синема», и каждый вечер на фоне руин кувыркались раскрашенные человечки – «Белоснежка». Это была не совсем та сказка братьев Гримм, которую читали все немецкие дети: «Ты убьешь это дитя, – говорит Королева охотнику, – и принесешь мне в доказательство ее печень и легкие…» Повар должен был сварить их, посолив, и злая королева их съела и подумала, что съела легкие и печень Белоснежки… Семь гномов сказали: «Мы не можем положить ее в черную землю», и соорудили прозрачный хрустальный гроб, потом они положили Белоснежку туда и написали сверху ее имя золотыми буквами, и что она была дочерью короля тоже. Потом они отнесли гроб на вершину горы, и один из них всегда сидел на этой горе и охранял Белоснежку. И еще звери пришли плакать над Белоснежкой, сначала прилетела сова, потом – ворон, и потом – маленькая голубка. И Белоснежка долго лежала в своем гробу, очень долго, и ничуть не менялась, казалось, она спала, потому что оставалась по-прежнему белой как снег, румяной как кровь и волосы как из черного дерева… А потом она откинула крышку гроба и встала из него… «Я люблю тебя больше всех на свете, – сказал принц, – пойдем со мной в замок моего отца, ты станешь моей женой». А в мультфильме Уолта Диснея гномы пели:

Свистеть за работой, танцевать за работой, аха-хо!

Дружно идем на работу хо-хо!

Нашлось пианино! Стояло себе новехонькое среди развалин, среди уснувших жилищ, зачарованных или, может быть, заколдованных, чьи облезшие стены были увиты ежевикой и дикими розами, оно явилось из сказочного мира, удивительного и непонятного, из «Жил-был когда-то…». «Жила-была хорошенькая маленькая девочка с чудесным голосом, но из-за экземы она ужасно страдала, и вот дедушка этой девочки, который ее обожал, нашел среди развалин восхитительное пианино…» Он привез его домой, его подняли на второй этаж и даже нашли настройщика. «Буду завтра в восемь утра…» – «Но…» – «Нет, нет, именно в восемь… Когда день только нарождается, слух еще чист, его еще не испортили шумы, разговоры, какофония, слух сверхчувствителен к звукам, музыку нужно слушать только на заре!» Своим драгоценным серебряным ключом он подтягивал, ослаблял, снова подтягивал металлические нити, по три на одну ноту, он наклонял голову, нажимал на клавиши и слушал. «Вот на этом пианино-найденыше я и начала играть…»


Она смешная, та девочка: высокие каблуки, вихляющая походка – туфли матери, а походка от их служанки Риты, она играет в обольстительницу, обезьянничает, садится нога на ногу, у этой искусительницы дырка вместо трех зубов, зато она заливается как певчая птица: In der Nacht ist der Mensch gar nicht gern allein[14] – мужчины не любят ночного одиночества, потому что любовь… вы понимаете, что я имею в виду – она случайно услышала это по радио и теперь усиленно старается придать голосу этакую хрипотцу… Подняв руку, эта девочка, стоя в углу, облокотилась о стену – фотография 4,5 x 6,5 – настоящая «вамп», все уже видно, она готова соблазнять, так она будет вести себя и потом; роковая женщина больше всего похожа на девочку, эти роковые женщины, когда вырастают, просто остаются девочками, задержавшимися в развитии, через годы, позднее, достаточно будет просто настроить… von Kopf bis Fuss[15] – все уже видно, все, с ног до головы…

Дедушка, правда, недолго наслаждался музыкантшей-внучкой. Смерть всегда бродит где-то рядом. Freund Hein schleicht um's Haus[16]старая немецкая пословица, которую все знают: приятель Хайн бродит вокруг дома, его все знают, с ним почти что дружат, Хайн – старый знакомец. Наверное, именем его наградили в качестве заклятия, да и каким – уменьшительным от Генриха, Хайн – старый приятель. Да, Смерть по-немецки мужского рода, это – приятель Хайн. Его чуть не приглашают заглянуть на огонек, пропустить стаканчик-другой. Но он зря старается, броди не броди, собака его унюхала, этого старину Хайна, не хочет выходить, не ест, лежит рядом с пианино и ничего не ест. Всё стало понятно, и девочку попросили: «Ингрид, поднимись к дедушке… он так любит, когда ты поешь…»

Дедушка умирал посреди картонных декораций. «Девочка моя, у тебя золотой голосок…». Кровать поставили у загородки, сделанной из того, что попалось под руку, которой загородили огромную дыру в разбомбленной стене – ящики, гофрированный и двойной картон, крафтовская бумага, папье-маше, старые газеты, на которых еще сохранились заголовки, военные фотографии с подписями внизу… Она стояла лицом к постели и пела, он играл на найденном пианино: Es geht alles vorüber es geht alles vorbei[17]все проходит, все прошло. Дедушка любил Карла Либкнехта и Розу Люксембург, это вовсе не мешает иметь красивые машины, даже шофера можно иметь, сигары… Франция, Жозефина Бекер, «У меня две страсти», у него – тоже: его страна и Париж… Дать в морду наглому мастеру, раз! – и салют всей компании! Открыть с грехом пополам магазин сигар, и по-прежнему музыка, праздник, небольшой оркестрик, чтобы играть на свадьбах и банкетах… Сигары! И вот уже бывший строптивый мастер катается на «Испано-Сюизе» и даже с шофером. Сигары! Но пристрастие к спартаковцам никуда не подевалось. Из-за этого он стал приметной личностью в округе. Только сцены в порту не хватало… Не будем торопиться! Будет и она…

1923 год. Крах всему. Дензнаки возят тачками! Миллион марок за буханку хлеба! Он практически разорен… Отличная старая идея: «Америка! Америка!», и вот ночью, не сказав никому ни слова, он отправляется в Гамбург, тайком, в своей «Испано» с большим кожаным чемоданом. «Алло, я в Гамбурге… Завтра уезжаю в Америку… Разбогатею и вызову вас…» А на следующий день: «У меня ни пфеннига… меня обокрали». Произошло это в борделе. Портовые проститутки, матросы, Санкт-Паули, Риппербан, гамбургские трущобы… Как уехал, так и вернулся, в слезах, его сын, тринадцатилетний Артур, должен был отправиться за ним в Гамбург… С тех пор Анна, его жена, до смерти боялась ночных телефонных звонков.

С тех пор в доме номер два по Фонтанной улице, который в двадцатые годы был построен дедушкой в форме латинского «L», музыка звучала на всех этажах! Волшебное жилище! Кто играл? Семья, друзья, он сам играл на четырех инструментах. Три рояля, два контрабаса, аккордеон – выбирай что хочешь, флейты, кругом губные гармоники, виолончель, музыка была повсюду, это был Дом музыки, а потом бомбардировка, и все это превратилось в пыль…


«Хмурая, вялая, с отекшим лицом, закрытыми глазами, когда говоришь, кожа трескается, ноги, особенно руки, десять, двенадцать, пятнадцать открытых ран, летом бабушка Анна начинала их считать, кровь, ладони, руки, замотанные газовыми шарфами, бинтами, чтобы не расчесывать, чтобы не раздирать раны, не делать еще хуже». Этакий игрушечный будда! Ее лицо – маска, кожа – панцирь. О сне и речи нет. Кожа, которая ограждает от окружающей среды, но не защищает – одиночество, изоляция от мира, но уязвимость, кожа лезет клочьями, трескается, потом язвы проходят и возникают снова… Наконец привыкаешь, становишься всюду чужой, не присутствуешь, замираешь – равнодушный и улыбающийся будда… В конце концов начинаешь любить такое состояние, нежную асфиксию. Аморфное тело, замедленные движения, просто человеческая масса, запираешься в себе самой, полупарализованная. Внутренняя дрожь. С трудом можно передвигаться. Зашевелится язык во рту. Огромная внутренняя усталость, усталость от такой жизни. Когда появлялась на свет, она едва не погибла, но очень скоро очень надолго заболела. Ей нужно было создать себе новое тело, построить его, придумать, почувствовать… Аллергия?… Кара, непонятное наказание, которое однажды заканчивается, чтобы на следующий день начаться снова. Веселая очаровательная девочка, которая появляется в гостиной и вызывает всеобщее восхищение, и маленькое чудовище, она едва передвигает ноги, с трудом разлепляет веки, вся кожа в крови, чудовище с золотым голосом, даром небес – родители отворачиваются, молча льют слезы, выходят из комнаты.

«Но издалека до меня доносится музыка, она долетает до меня из-за бинтов, из-за этого панциря: отец играет на рояле, мелодии голосов, высчитанный порядок, дисциплина чисел, кандалы, но и наркотик, музыка приносит облегчение моему разбалансированному телу, свет через темную пелену освежает мое горящее лицо». Другой упорядоченный мир и красота… покой… наслаждение, так звучать может лишь партитура, только числа, о которых думаешь, что они будут пребывать вечно: это музыкальная ткань, ткань, отличная от моей кожи, мир цифр, покой, покой, тишайшие звуки, числа! Наслаждение! Боль, бемоль, мажор… И начертанные на бумаге символические фигуры, загадочные знаки, иероглифы вечности, каббалистические числа, лаконичные уравнения, которые существовали еще до вселенной и будут существовать после – мир снова обретал в них форму.

Первая учительница – старая дама, по сто раз повторяемые музыкальные упражнения, постановка пальцев: «До, ре, ми… большой палец, средний, вот этот, не отрывайте… теперь переносите мизинец, мизинец же! Большой палец туда, идет за ним… поворачивается, мизинец совсем с ним рядом, чуть дальше, так… правильно… на фа и соль, указательный поворачивается спереди и ударяет на соль, и дальше ля, си, до…» Oh! Jesus, ne! Oh! Jesus, ne![18] Богохульство на саарском диалекте, девочка бросается на пол и грызет ковер. «Oh! Jesus, ne! Ich kann nicht!Ich kann nicht![19] Я больше не могу!» «Поднимаемся. Прекращаем ругаться! Снова: до, ре, ми, перенос пальца, отведите немного локоть, и фа, соль, ля, си, до…» «Ich kann nicht!» Маленькая девочка и большое пианино, она хочет подчинить его себе, но оно сопротивляется, это не инструмент – зверь, скакун, он ярится, снова зубы впиваются в ковер: «Oh! Jesus, ne!»

Небольшие воскресные домашние концерты, ей шесть лет, все играют, поют, Брамс в четыре руки с Артуром, ее отцом, бывшим семинаристом. По вечерам, на балконе, она поднимает лицо к небесному своду, и он долго говорит ей о созвездиях, их порядке и рисунках, о звездном порядке, изучении звезд: Возничий, Плеяды, Орион, Большая медведица, Малая, реже – Млечный путь, блестящее полотно восхитительного механизма мечты. Иногда ее просят заменить на вечерней службе в церкви Сердца Иисуса заболевшего органиста: витраж изображает одну из остановок на Крестном пути, солнечный луч, как лазер, разрезает притвор сверху донизу по диагонали, ноги у нее не достают до самых нижних из тридцати двух педалей, соответствующих в устройстве органа хроматической гамме верхних и нижних регистров, тогда во время исполнения мессы она торопливо перемещается, скользя с одного конца гладкой и отполированной за годы сидения скамьи на другой, напевает, ее детский голосок отважно пытается ускорить темп исполнения Те Deum, который затягивают упрямые верующие. Grosser Gotwir loben Dich, Herr wir preisen Deine Stärke, Te Deum Laudamus Te giorificamus Те.[20] Феникс возрождается из пепла, мука становится музыкой, и будет еще завтра, когда можно будет выйти на улицу и поиграть с кем-нибудь, так будет еще веселее, и можно будет играть гаммы на пианино, а потом снова окунуться в пропасть муки-музыки.


Marie! Marie! Ich капп nicht mehr! Ich капп nicht mehic![21] «Мне семь с половиной. Перед зеркалом на моем трюмо, по обе стороны которого стоит белая сирень – майская – ее я ворую в заброшенных садах полуразрушенных домов, я водрузила маленькую деревянную раскрашенную мадонну: ее светло-розовое лицо обрамлено бледно-голубым капюшоном». Праздник Девы Марии. Девочка какой день уже не смыкает глаз, мучаясь от аллергии: кожа во многих местах лопнула, особенно на локтях и под коленками, язвы в этих местах то кровоточат, то покрываются корочкой – длинные рукава в любую погоду, отекшее лицо, заплывшие глаза, морщинистые веки. «Стараться не двигаться, пусть кожа отдыхает, или двигаться очень медленно» – маленькая мумия с золотым голосом, кукла, которая не может шевельнуть ни рукой, ни ногой. Девочка стоит на коленях перед алтарем, который соорудила перед зеркалом, руки соединены в мольбе, бинты, повязки, в зеркале ее отражение наполовину скрыто фигурой Девы Марии. Ave Maria звучит очень по-домашнему: тоненький голосок выводит слова молитвы, тянет литанию, в то время изуродованные пальцы скользят по четкам, перебирая сияющие жемчужины. Трюмо стоит в простенке между окон, которые выходят прямо на улицу.

Ora pro nobis pecatoribus.

Молись за нас, грешных.

Эта молитва, произносимая слабым голоском, обращена к деревянной фигурке: девочка просит избавить ее от страданий, дать ей новую кожу, подарить сон. На заднем плане за этим майским алтарем возвышаются высокие заводские печи, тонкие трубы, из которых валит черный дым и вырываются ацетиленовые всполохи: день в самом разгаре, но небо подернуто желтоватой дымкой, как декорация в съемочном павильоне; и днем, и ночью на небе вспыхивают красные, багровые искры, как будто включена лампа накаливания, а отсветы ее пламени отражаются в речной воде. А внизу, на улице, под этим самым алтарем, два раза в день появляется армия шахтеров – они шагают молчаливые, гордые и суровые, их лица черны и блестят от пота, на лбу укреплена лампочка, свои каски они несут в руках. Кажется, что они медленно идут на войну, слышен лишь шорох их уставших ног, некоторым из них уготовано умереть от рака легких, и можно подумать, что девочка молится и за них… Маленькая розово-голубая Святая Дева среди майской сирени реет над этим городом как хоругвь.


Маленькая музыкантша часто едет в трамвае через весь полуразрушенный город в полной темноте: ей шесть или семь, река Саар, дома со слепыми фасадами, двери и окна, забитые досками, мост с рельсами, по которым идут поезда из-за Рейна во Францию, Форбах совсем близко, потом четверть часа пешком – она обходит старый замок, задняя стена которого нависает над пропастью, поднимается по старой лестнице: в одной руке – портфель с партитурами, в другой – коробка сигар, звонит в дверь к Вальтеру Гизекингу – двадцать пять сигар за урок. Школа Гизекинга, она совсем новая, современная, основана на релаксации, гибкости, на запоминании партитуры, что улучшает автоматизм. Партитура в голове – вся сонатина целиком: нотные знаки, цифры, ключи на линейках, их пять, по числу проволок. В просторной гостиной, обставленной в буржуазном духе, над двумя «Стейнвеями» огромная картина в старой золоченой лепной раме – масло, голландская школа: трехмачтовое парусное судно на бушующих серо-черных пенных волнах и чернильное небо, оно наводит ужас даже там, в темноте, на картине; сумрак этот еще больше подчеркивает одинокая маленькая лампочка, освещающая страницы развернутой партитуры, между роялями прохаживается учитель: высокий, улыбающийся, в элегантном костюме, он сейчас проверяет урок, который играют его лучшие ученики, Musterschüler[22] – они и сами концертируют, по воскресеньям на волнах радио Саарбрюккена: «Руку не напрягать, кисть свободна… Главное, не форсируйте звук». Пальцы свободно ложатся на клавиши, контролируемая мягкость движения автомата, акробатика на месте, у этой школы, которая проповедовала свободную игру, как у всего нового, был свой непризнанный пророк, основоположница, пианистка – Клара Шуман… но в то время! женщина! и, кроме того, в тени такого знаменитого мужа!.. Прекрасное лицо с правильными чертами, совершенный овал, чувственные губы, большие черные глаза, тонкая кисея шейной косынки на обнаженных плечах, тесемка, шнурок, как витая струна рояля, и еще один шнурок, идущий через лоб, поддерживает по обеим сторонам лица два бандо черных как смоль волос, они чуть выбиваются из прически и завитками падают на шею – романтическая героиня мечтаний Эдгара По. Это лицо можно лицезреть на купюре в 100 немецких марок, и даже дважды: один раз в медальоне, и второй – как водяной знак, чтобы отличить фальшивки, это лицо пущено в оборот, оно разменивается, переходит из рук в руки, каждый день по сто раз. «Не напрягайте кисть… Свободно!.. Расслабьтесь… Свободная кисть». Учитель поднимает вытянутую руку маленькой музыкантши на уровень плеча, потом отпускает ее, и рука падает, как неживая, рука бездушной марионетки, заставляющей петь струны.




Однажды ноябрьским вечером со страницы иллюстрированного журнала, который она перелистывала забинтованными и замотанными в ткань пальцами, на нее взглянуло странное, словно сведенное судорогой лицо Доры Маар. Наскакивающая друг на друга мозаика из кое-как вырезанных кусков изображения, несовмещенные, плохо подогнанные фрагменты, в этом лице не было ничего человеческого. «Я это знаю! Именно так, именно это я и чувствую! Внутри у меня все именно так!» Это было как откровение. Женщина в кивере сидит на кресле со спинкой из резного дерева, напоминающие звериные лапы с когтями руки лежат на выгнутых подлокотниках – воплощенное величие хаоса… Эта иллюстрация была ее зеркалом, девочка представляла себе внутреннее состояние этой женщины – там все было именно так… именно так, как чувствовала она! Она ощущала внутри эту голову точно такой же, какой она была снаружи: в ее черепной коробке были просто свалены отдельные несовместимые части – девочка чувствовала это физически, это ей не просто казалось: у нее в голове целая машинерия неправильно вставленных друг в друга механизмов. Механический зверь. Она долго, очень долго рассматривала эту картину сквозь щелочки полузакрытых, отечных, распухших век. Сидя на кровати, она внимательно разглядывала эту женщину; та была одинока, отрезана от всего мира, запястья ее были туго стянуты манжетами длинных рукавов, чтобы она не могла расцарапать свои раны, но откуда-то издалека, из очень далекого далека, некой темной точкой, которая располагалась где-то за маской лица этой женщины, к ней пробивалась признательность к художнику: он сумел облечь в форму то, что девочка считала постыдной, недостойной названия аномалией, с царственным блеском и бесстыдством извлек он на белый свет, на всеобщее обозрение – пусть все видят тех ночных чудовищ, которых она привыкла считать своей собственностью. И с этого дня девочка почувствовала, что существует.


Несмотря на свой изысканный вид – чистюля с вечно застегнутыми на запястьях манжетами, – который приобретается при занятиях классической музыкой: железные правила упражнений, трудно поддающиеся расшифровке партитуры, подчинение ритму, ей любой ценой хотелось быть как все, как все другие дети, и даже рисковей; в перерыве между двумя уроками музыки она отправлялась играть среди развалин, лишившихся фасадов домов, где еще болтался на задней стене над пустотой эмалированный умывальник, а на стенах еще можно было различить загнутые концы свастики. Чугунные балки так и норовили сорваться в пропасть – груды штукатурки, железок, некоторые из которых оказались намертво припаяны друг к другу, металлолом: страшно ходить под всем этим хламом, в этом железном и каменном скелете, – опасность подстерегает тебя… А потом – бегом через колючки диких роз – волшебные опасности неизведанного мира… А потом – домой: она уносила с собой противный запах сурепки, которая всегда выбирает себе помойки и свалки, запах сурепки смешивался с ароматом роз, тайком ото всех поднималась она на четвертый этаж, чтобы незамеченной никем присутствовать на забавных вечерах. Анна, ее бабушка, panatella до кончиков ногтей – короткая мальчишеская стрижка, Herrenschnitt,[23] тяжелый запах лаванды, – была живым пережитком прошлого, спириткой, она вызывала мертвых, как это было модно в двадцатые годы. В свое оправдание она цитировала святого Августина: «Мертвые невидимы, но они живут вокруг нас». Маленькой музыкантше нравились эти церемонии и пассы, которые проходили втайне от родителей: математическая ясность, подчинение ритму сменялось подобием общения с невидимым посреди восточной экзотики.

Все участники сидят вокруг стола с вытянутыми руками и мизинец каждого, этот палец, отвечающий за слух, касается мизинца другого. Ваши руки находятся прямёхонько над маленьким перевернутым блюдцем, на котором нарисована исходящая из центра стрелка. Блюдце установлено на картонном квадрате, на котором вы пишете буквы алфавита. Блюдце оживает благодаря вашему магнетизму, и стрелка начинает указывать букву за буквой, из которых складываются слова, это и есть ответы, что дают умершие. Вызванный однажды вечером дух дедушки объявил: «Шикемитсу, я здесь!» – именем этого японского министра внутренних дел он наградил девочку при рождении, а потом называл так и после, из-за аллергии у нее отекало лицо, кожа становилась пергаментной, а глаза – косыми щелочками. «Шикемитсу, я здесь!» Господин Корнелиус, друг Анны и главный устроитель этих несусветных сеансов, безапелляционно заявил: «Это дитя – прирожденный медиум!»


Она вышла на сцену легко, совершенно естественно, и все вокруг нее подчинилось ей, казалось, что само пространство находится у нее в услужении.

«…как будто разворачивается проекция на экране, – думал Шарль, – как будто к жизни ее вызывают лишь музыка, свет и слова, которые ей не принадлежат, и она существует, пока длятся эти мгновения: не будет их, не будет и ее, ни до них, ни после ее нет, совершенно, как в кино». В нее вдохнули жизнь, каждое мгновение в свете прожекторов она придумывала себя заново, как придумывают жизнь куклы, но она была живой и даже очень живой, однако быстро переходила от одного состояния в другое: женщина и кукла перемешивались в ней, и куклой она была тоже. Марионетка, священнослужитель: вот то, что не принадлежит мне, и тем не менее я дарю его вам, я обрела его, а теперь отдаю вам – музыку, какие-то слова и даже жесты, их тоже я отдаю эфиру… Именно так, она была посредником, инструментом… «Медиатор»? Восхитительный дар наделять тем, чем не обладаешь.

Да, создавалось впечатление, что она рождалась из света, звука, лучи высвечивали ее лицо, провода, тянущиеся от микрофона к усилителям, – голос. «Марионетка…» – думал Шарль, у которого в голове тоже была партитура: строчки из пяти линеек, провода… Эфемерность, которую оживляют в этой запретной зоне сцены световые лучи и музыкальные вибрации… Ее нельзя было с полным основанием отнести к существам одушевленным, хотя жизни в ней было больше, чем в ком бы то ни было. Эта прелесть искусственности не была дана ей от природы – она переделала всю себя, – и от этого искусственность становилась еще заметнее. Из-за болезни она придумала себе новое тело: старое было изуродовано, уничтожено, оскорблено – панцирь, маска, которые предохраняли ее и одновременно делали уязвимой; она обитала в другом, не материальном мире, тот был слишком далек или слишком близок, он угрожал ей, и она не могла с ним справиться. Ею управляли невидимые нити, она могла ничего не делать: загадочный центр тяжести посылал свои импульсы каждому из ее членов, каждому ее мускулу, каждой связке… Да, господин Корнелиус был прав: прирожденный медиум! Но не все так просто: медиум этот общается и с материальным миром, ее же отношения с ним разворачивались почти на животном уровне: воздух, земля, стены и свет – она умела «брать» их почти инстинктивно, так же, как и все пространство сцены, но более того: она и принадлежала этим стихиям, была на их стороне.

Шарль не сводил с нее глаз. «И я живу с ней, с этой бестией!» – повторял он про себя. Сегодня днем, например, он читал газету, а она, в джинсах и футболке, пробовала какой-то отрывок из «Лунного Пьеро». И вдруг, на ровном месте, взяла на две октавы выше. Фантастика! Он тут же вспомнил, как во время тренировочных заездов на «Гран-При Монако» в «Формуле-1» машины на финишной прямой резко набрали скорость. Он мало что тогда увидел, но в том, как за считанные секунды мотор переходил с первой скорости на четвертую, было что-то нечеловеческое. И в том, как это было сделано сегодня – запросто, сидит на диване в футболке, – было нечто столь же нечеловеческое, что поражало еще больше, чем на сцене. Бестия! А потом как ни в чем не бывало они вернулись к пустому разговору, как будто ничего не случилось. Она успокоилась, снова опустилась на землю, на диван с темно-красной обивкой – слишком яркий для Шарля, он предпочитал нечто более нейтральное: серое, белое, черное… Впрочем, при чем тут белый? Белый – это как пауза в музыке, продолжение звучания. Еще бы! Ведь он живет с певицей! Однажды вечером в Берлине на Курфюрстендамм он просто натолкнулся на ее громадное лицо: афиша 2 на 2 метра; «Забавно, – тогда сказал он себе, – это она и не она». Впрочем, расстояние, отделявшее «ее» на сцене и «ее» в жизни, было огромным, трудно даже было соединить этих двух женщин, понять, что их связывает… Сидя на диване, она лишь чуть-чуть выпрямилась, чуть глубже вздохнула, чуть округлила немного напряженные губы, дрогнули ноздри – такое лицо бывает у пилота гоночного болида, чуть измененное в прорезе шлема лицо… Глаза? Да обычные, может быть, лишь более сконцентрированный взгляд… Мгновение, и голос уже взлетел вверх, ракета вырвалась, кто говорит об объеме звучания? Старт – ускорение – легкий выход на орбиту – In einem phantastischen Lichtstrahl[24] – в невероятном световом луче. Вот и все. Потом – стоп! И они снова о чем-то преспокойно беседуют, а она грызет шоколад. Кстати, по поводу «Формулы-1» одна девушка как-то сказала: «Ингрид – это «порш» среди певиц». Если продолжить это сравнение: «Я всегда ощущал себя, – думал Шарль, – как невеста гонщика. Я сопровождаю ее в мировом турне: отели, концерты, по десять раз в день отвечаю на телефонные звонки, присутствую на пробах, на последних прогонах, трясусь перед началом выступлений и потом, во время концерта, бывает, мне даже хочется, чтобы это все кончилось».

Теперь она из глубины сцены подходила к рампе… «Что это еще за цепь, какие-то матовые металлические звенья, намотанные на запястье? Я их раньше никогда не видел…» Жалкая цепь – сразу вспоминаешь войну, отступление, зону, теплушки, вагонетки, металлический скрежет, – как это все не вяжется с черным облегающим атласным платьем… Она стояла спиной к свету, Gegenlicht, ее огромная тень улеглась на левую стену и на сцену, она не в точности повторяла силуэт ее тела и несколько хаотично двигалась: тень соблазняла, как будто обладала своей собственной жизнью, и на мгновение показалось, что именно она, эта мимолетная дрожащая тень, и произвела ее на свет, но мгновение прошло – фьюить, – очертания стерлись, тень исчезла… Ингрид сделала три шажка – и не бежала, и не шла – такими скользящими шажками приближаются к вам подростки, дети со слабой улыбкой на губах… Она приближается… приближается… Шикемитсу входит в реальный мир…


Это было в Шварцвальде – сколько ей было? Двенадцать или тринадцать. Два раза в месяц в Кёнигсфельд приезжал для небольшой католической диаспоры – душ тридцать – священник и приглашал ее играть в капелле на фисгармонии. Как только служба заканчивалась, она быстро бежала через деревню, торопливо вытаскивала на бегу из кармана пальто тюлевый чепео, тонкую атласную ленту которого она завязывала под подбородком, таким образом переходя из одной религии в другую – ловкость рук, просто игра с этим ничего не значащим украшением: всего-то навсего кусочек тюля, ленточка. «Я появляюсь как раз вовремя, чтобы успеть занять свое место среди певчих в лютеранской церкви Цинцендорфской общины. Пою, сопровождая игру доктора Швейцера – черный сюртук, бант на шее, он играет на органе Баха, он очень хорошо это делал, и орган был прекрасный, один из лучших в Германии…» Подлинное наслаждение, счастье слышать все эти голоса и свой вместе с ними! Они пели кантаты, славословия радости Jesu meine Freude, meines Herzens Weide, Jesu meine Zier.[25] Там, на вершинах, через последние контрфорсы можно было рассмотреть следы ледникового периода. Этот доктор был теологом-меломаном, он написал про жизнь Иисуса и каждый год приезжал из Ламбарене, где ходил за прокаженными, у него был дом в Кёнигсфельде. Она увидела его однажды в лесу: согнувшись в три погибели, он толкал перед собой тачку, а когда она подошла ближе, то увидела, что тачка эта была полным-полна писем, посылок, один раз в неделю он ходил за ними на почту, и, пока обменивалась с ним вежливыми приветствиями, она смогла рассмотреть, какие это были письма – марки на них были со всего мира, даже китайские. «Выходит, на свете, даже в Китае, есть люди, у которых кожа еще хуже моей?» – говорила она себе.

В том пансионе в Щварцвальде она, на манер священных индийских певиц, которые не платили налоги и считались историческими памятниками или национальным достоянием, была освобождена от утомительной работы по дому: она могла не убирать кровать, не гладить ночную рубашку, не готовить – только петь. По вечерам они с девочками сбивались в кучу и слушали радио: Ohne Krimi geht die Mimi nie ins Bett,[26] Мими не ложится спать без детектива… Das Machen nur die Beine von Dolores, а мальчикам не заснуть из-за ножек Долорес, Daß die Senojres nicht schlafen gehen[27]Гол! Гол Фрица Вальтера. Тот крик комментатора матча прославился еще больше, чем сам гол: «Mein Go-o-ott Wa-a-a-a-a-alter!».[28] Немцы стали чемпионами мира. Они снова стали членами мирового сообщества, они перестали быть париями, они получили награды, а вся Германия распевала Die Capri Fischer[29] – каникулы в Италии, ах! В Италии! Wenn bei Capri die rote Sonne versinkt und am Himmel Die bleiche Sichel des Mondes blinkt[30] – багровое солнце, что тонет в морских волнах, месяц, сияющий на небосводе. Огоньки, мигающие в морской дали… рыбацкие суда… Marie vergiß mich nie.[31] Опереточный кич… война позабыта, все позабыто, все! Bella bella Maria bleib mir treu Bella![32] Будь верна, не забывай никогда! Действительно, можно было начать забывать… развалины, строительный мусор, потемки, детские страхи и связанный с ними ужас. Конец черному и белому… Первые цветные снимки, первые девичьи платья с большим декольте, как у Джины Лоллобриджиды. Девочка стоит перед зеркалом: «Но что делать с этой кожей? Какие тут мальчики?» Конечно, болеть – ничего веселого, но на следующий день уже все забыто: музыка… первая капля духов – воспоминание о Париже, оставленное кем-то из родственников… «Эр дю тан» от Нины Риччи, нет это были «Митсуко» – это от Герлэна, «Эр дю тан» – это позже… нужно перескочить лет через пять…


…Она уже в Мюнхене, неохотно готовится идти на прослушивание, застыла в нерешительности перед небогатым гардеробом… «Господи, да наплевать, в конце концов!» Она раскованна, непринужденна… Как только аллергия оставляет ее, она все забывает, беззаботно веселится, нравится всем вокруг… и все это для того, чтобы муки начались снова: мука – музыка – мука… Она перелистывает в трамвае только что выпущенный журнал «Штерн» – мода, Париж, новое имя, первая коллекция – Ив Матье Сен-Лоран: он придерживает рукой занавес, такой высокий юноша, вернее, длинный подросток, он близорук, и поэтому у него беспокойный взгляд, он привязан, можно сказать, пришит нитками к своей главной манекенщице, она звезда, эта Виктуар, которая идет по помосту… Звучание имени этого молодого человека уносит ее в какие-то дали… Она закрывает «Штерн»… она приехала – «Этуаль».


«Mein liebes Kleines,[33] моя дорогая крошка»… Голос был с хрипотцой… «Мы чуть-чуть его выпрямим, этот носик уточкой…» – Голос звучит низко, слоги отделяются друг от друга… Девушка поднимает глаза и смотрит, улыбаясь, на эту женщину: мальчишеская стрижка BubiKopf,[34] кроваво-красные губы – знаменитая Трудди Кольман держала мундштук между средним и указательным пальцами, так что видна была ладонь… «Носик должен быть чуть попрямее, и звезда готова…» Рука вытянута вперед, геометрический крой черного костюма с безукоризненно заглаценными складками – вылитая Марлен – todtchic[35] – убийственно элегантна… Настоящая немка из Берлина, женщина без национальности, воплощение высшей элегантности, да она и правда шикарно выглядела: высокомерна, но легкомысленна, из тех, кто ценит хорошие вина, в общем, красивая женщина – архетип красивой женщины, соблазнительницы. В имидже намек на двадцатые годы: Веймарская республика, Георг Грос, Ведекинд читает стихи Брехта в кожаном пальто – гаванская сигара, несколько хулиганствующий аристократизм… Альбертина Земе впервые поет в кабаре «Лунного Пьеро» Арнольда Шёнберга, ах нет, что касается Альбертины, то здесь перенестись назад лет на восемь – это Берлин тысяча девятьсот двенадцатого года, но память об этом событии все еще жива и жива будет долго – вульгарные мотивчики, гордые, преисполненные любовью к себе тела, отважные тела акробатов… «Akroba-a-a-af! Schö-ö-ön!»[36] повторял тогда клоун Грок, да, красиво быть акробатом – воздушная вольтижировка, безрассудная гордыня, висящая на пеньковых тросах под огромной открывающейся крышей Винтергардена, а в дополнение к программе «Синкописты Вейнтропа» они вшестером играют на двадцати пяти инструментах, этакая смесь американского джаза и венского духа!

1926-й. В Берлине насчитывается девяносто газет: девяносто зеркал, в которые смотрится город, и как прекрасно его отражение! Конечно, такая бравада не может долго продолжаться! Одухотворенные тела, дух времени, Zeitgeist,[37] дух времени… Berliner Luft Luft Luft[38]Дух воздух мелодия Берлина. Заезженная музычка того времени. Эту песенку Архетип привезла с собой в Мюнхен, она омывает ее, как прочие ароматы: вынужденный заход в Голливуд стоил Трудде Кольман нескольких лишних морщин, но создается иллюзия обретенного времени без нафталина и совсем без ностальгии – вечное возвращение. Холодная и презрительная, насмешливая элегантность. У некоторых, несмотря ни на что, она еще сохранилась, у уцелевших или, может быть, у пророков, разве поймешь?


«Хотите, чтобы я вам спела?» И прежде чем Архетип успеет ответить: Lascia mipiangere,[39] из Верди, потом, без предупреждения, для развлечения «Королеву чардаша» Франца Легара и Leis flehen meine Lieder[40] Шуберта.


«Я не готовилась, пела, что придет в голову, пела, что раньше пела ради удовольствия с бывшим семинаристом Артуром, моим отцом, как делала это когда-то в Доме музыки». Она просто пела, пела без цели, без натуги, это была игра, роскошь, Hausmusik[41] Lascia mi piangere – ария Верди, «Я пела без остановки, мне это нравилось: Machen wir's den Schwalben nach[42]как птички небесные»… Архетип улыбалась. «Я улыбалась тоже. Я ничего не приготовила, пела, что приходило в голову», и вдруг всерьез: Жильбер Беко «Am Tag, als der Regen Kam» – «B тот день, когда пошел дождь» и Leis flehen meine Lieder – тишайшая мольба.


Без усилий, с удовольствием, притворным или настоящим, свободно, без всяких амбиций – и Пигмалион забавлялся! Попурри, все вперемешку, ей все едино. По воскресеньям Брамс в четыре руки с отцом, Бах в церкви Сердца Иисусова, французские песенки по радио: старые оперы, церковная латынь, наивные припевы, – все было музыкой.

«Меня подкупила, meine Liebe,[43] разнообразие, – произнесла Архетип, – ты совершенно разная и потом – такая свобода… Запустить тебя… Взять под свое крылышко… сделать тебе карьеру!..» «Карьеру?» Но ей нравилось именно любительство. «Я пела для Бога или по вечерам, по воскресеньям дома… для Бога или для смеха! Но для карьеры? Стать звездой?» Она ею уже была, чудовище и святая с ее ужасной болезнью, с ранами, до которых невозможно дотронуться, и голосом мечты…

Она еще раз взглянула на представительницу того, что было, возможно, самой свободной эпохой Германии и что в одночасье исчезнет в 1933-м, сметенное армиями скуки, которые уже принялись за свою работу: короткий пластмассовый мундштук – деталь из сегодняшнего времени, прилипшая к общей картине… Поцарапанной… Но в конце концов так лучше: без обмана и без иллюзий.

Берлинского Пигмалиона, Трудди уже нет, но Архетип, дух, возможно, и по сю пору где-нибудь бродит по миру, приняв другое обличье, или же ждет своего часа, чтобы воплотиться, по крохам, если понадобится, в различных местах и на различных широтах, в разное время и в разных людях, в разных городах… «…меня, mein liebes Kleines! подкупило разнообразие!»


Тот день был днем музыки. Но следующий – муки: суббота в Баварских горах с подругой в горной гостинице, в ванной:

– Эрика! Эрика! Я не могу ходить!

– Подожди! Я помогу, сначала пойду я, нет, мы не можем пройти в дверь вместе, она узкая… Осторожно! Там две ступеньки… между туалетами и коридором…

– Эрика! Я ничего не вижу!..

«Она держала меня за руку, и мы целую вечность шли от этой маленькой гостиницы до машины, лицо у меня было неузнаваемо, все отекло, вместо глаз – две щелочки. Ей пришлось меня вести… Я ослепла! Выбора у меня не было: я отправилась к доктору К. Створки высокой узкой двери медленно распахнулись сами собой, где-то, вероятно, находилась система дистанционного управления. К. неподвижно стоял в глубине вестибюля, и его силуэт отчетливо вырисовывался в проеме двери: свет был холодный и неотвратимый, из-за темных боковых наличников светотень была жесткой, границы фигуры определенны, углы не сглажены, границы поверхностей не размыты. «Я вас уже давно жду. Я знал, что вы придете!» Казалось, взгляд его говорил именно это, но совершенно без задней мысли. Он жестом пригласил меня войти, я с трудом следовала за ним по длинному коридору, тело плохо меня слушалось: так начался первый сеанс психоанализа! У него был небольшой дефект речи, я его тут же узнала: я слушала его по радио в полуночных программах каждый четверг на третьем короткометровом канале, который можно ловить почти везде. Про него ходили разные слухи – мол, он элегантно одевался на итальянский манер, любил окружать себя хорошенькими девушками, с которыми катался ночью по округе на красном «порше» в духе Швабинга. Кажется, у него была любовная связь со знаменитой танцовщицей Каррой Карроза. Она была безупречна, несколько аристократична, но без притворства, ровно настолько, чтобы испытывать чистое и простое удовольствие, ровно настолько, чтобы… нравиться или, если так выходило, не нравиться! Говорили, что он подвергает своих пациентов гипнозу, дает запрещенные наркотики. «Вы говорите, доктор К.? Да, если не ошибаюсь, он что-то там делает «в голове», – говорила хозяйка квартиры, где я жила. Он бывал у городских «шишек», врачевал элиту, но подозрения оставались – когда «что-то там делают в голове», не разъезжают на красном «порше» и не расхаживают в мокасинах от Гуччи, которые облегают ступню как перчатка. Но не нужно все собирать в кучу: ноги – это ноги, а голова – голова и есть. Ну так вот, я решила попробовать, он – тоже, мы попробовали вместе, и не столько нащупать нить, сколько отпустить ее, пусть клубок разматывается куда угодно, в прошлое, в будущее, в настоящее, мы попробовали с помощью слов попасть внутрь слов, и главное – туда, что находится между ними, в паузы, в биение пульса, во вдох и выдох, попытались сблизить то, что считается друг от друга совершенно независящим, – инкрустировать в собственную жизнь то, что другие считают ей совершенно чуждым. «Как это связано? Что это тут делает, а?»…

Доктор К. обладал отличным слухом, он слышал не только смысл фраз, но и звучание: отец его был специалистом по Моцарту, впрочем, подобный метод зиждется в основном на слухе, и музыкальность очень помогает.

На стене висела негритянская маска, наверное, ее использовали в ритуалах какого-нибудь тайного общества, когда… принимали обличье кого-то – божества, зверя. Мне снился сон, пустыня… Вдали огромный сфинкс, металлический… это моя мать, она меня не видит, у нее невидящий взгляд, она смотрит вдаль, через пустыню, сфинкс такой же огромный, как пирамида, и металлический. Я кричу: «Мама! Мама!» Никакого ответа, голос мой и ударяется о полый металл, отражается от него и возвращается ко мне, это уже не мой голос, это эхо… «Ма-а-ама. Ма-а-ама!» – звуки вязнут… Я кричала изо всех сил, но в ответ звучал лишь мой собственный голос, замедленный отзвук: пустыня была бескрайней. Это было ужасно, ужасно… очень страшно: «Ма-а-ама! Ма-а-а-ама! Ма-ма-а-а-а!» Маска – в форме сердца, нос – треугольником, глаза – как два полумесяца, за ней чувствуется присутствие кого-то невидимого и загадочного.

– Я вспомнила один случай из детства: мне четыре года. Может быть, пять, я в санях, запряженных лошадьми, зима, снег, кучер очень громко кричит среди этого простора, на нем какая-то шапка с ушами, потом – берег моря, слышны шорохи от запускаемых ракет, грохот бомб, пушки торчат из блиндажей, как шеи у черепах из-под панциря, потом я вижу себя где-то в ангаре, на мне меховая шапочка с помпоном, который болтается, два матроса поднимают меня на руках на сцену. Полная тишина. И я пою, очень громко пою, это рождественская песня «Святая ночь», кажется, человек восемь аккомпанируют мне на аккордеонах, матросы…

– Что вы помните еще?

– Ничего, ничего не помню. Хотя – нет… помню, маленького пластмассового пупса, он лежит на столе… да, и значок, наверное, с двумя крыльями – zwei Fluegel.

– И вас никто не слушал?

– Никто. Не знаю… забыла… Белая каолиновая маска с сеточкой трещин, казалось, наблюдала за сеансом.

– Был и еще сн: я – маленькая собачка, шикарная, маленький черный пудель, такие, наверное, выступают в цирке, и я – на катке в Английском саду, и я меняюсь, красиво, такая арабеска, я нахожу этого пуделя, который я сама, он смешной, никчемный, предмет роскоши… и говорю: «Ну вот, и я тоже никому не нужна… никому… ужасно!»

– Никому не нужна? Предмет роскоши? Ну и что? Разве это плохо?…

* * *

Stop the world I want to go our.[44] Трещотки и пятитактовый ритм того времени, еще она пела тринадцать песенок, тринадцать раз переодевалась, тринадцать раз представала в разных обличьях, и все это проделывалось за кулисами, где так мало места, да и времени на переодевание отпускалось всего ничего: она удалялась в левую кулису в обличье стюардессы и через двадцать секунд возвращалась из правой девушкой из бара, она преображалась во множество женщин, настоящая Фреголи, и зал хохотал. Она вела кордебалет – девочек в том английском баре было четыре. Stop the world… Это так называлось… Легкая и вибрирующая комедия. Огромный успех – и так два года…


Но кто этот одинокий парень в кожаной куртке, что сидит, съежившись у стойки, в углу этого случайного театрика, где иногда крутили и кино: плечи приподняты, голова опущена, взгляд устремлен в стену? Он, казалось, всем своим телом слушал, что происходило вокруг, даже за его спиной, он все впитывал. Настоящий звереныш! И так демонстративно: слышно было, как он слушает, можно было подумать, что он наблюдает ушами, слушает… лопатками, всем телом, превратившимся в сплошной слух. «Я была заинтригована, даже его спина, казалось, следила за мной, он молчал, но от него не ускользало ни одно мое движение».

– Он говорит, что хочет снимать кино, странный тип…


И однажды ближе к вечеру – она тогда уже несколько месяцев жила с одним бизнесменом: сцену она оста-вила, красивая вилла в шикарном пригороде Мюнхена, мебель из палисандра – кто-то позвонил в дверь. Она играла на рояле, когда появился этот молчаливый парень в своей куртке; вместе с ним две девицы, сам робеет, глаза чуть прищурены, очаровательный и тонкий шрам на верхней губе слева.

– Здравствуйте…

Тихий негромкий голос, наверное, заговорила одна из девиц, сам он так и не переступил порог, смотрел в пол или сквозь него, а потом – куда-то в глубь виллы: палисандровые панели на стенах, на рояле раскрытая партитура, белые листы, судя по всему, его больше всего заинтересовали, даже зачаровали, как будто это было нечто особенное, целый мир, который он не знал.

– Нам бы… ему бы хотелось…

– Да… я… мне бы хотелось… я написал пьесу… Называется Katzeimacher… Вы в ней есть… вы – певица в небольшом городке, певицу вообще-то зовут Ингрид…

Нет, она не хотела:

– Спасибо… да нет… я не думаю… в конце концов… ладно, подумаю… спасибо, это мило… возможно, скоро увидимся…

…И два года спустя… «Он сидел за маленьким столиком и завтракал, мы впервые провели ночь вместе в одной постели, он ждал меня, и на нем – днем такое даже невозможно себе представить – белая, отлично выглаженная крахмальная рубашка. Я спускалась по лестнице, входила в комнату, и пока подходила к столику, услышала: «Теперь мы обязательно должны пожениться!» Глаза он на меня так и не поднял».


Оттуда, где он сидит, с бокового места в седьмом ряду, Шарлю виден и общий рисунок ее движений по сцене, и то, как именно она движется. Сколько раз он все это видел? Пятьдесят? Сто? Даже если она ничего не делала или просто пошевелила пальцем, все начинали за ней следить. Она была на сцене, и не только. Как у нее это получалось? Очевидно, что для этого необходимо чувствовать на сцене некую изолированность, и выходило, что ее прошлая болезнь, когда она ощущала, что между ней и миром существует дистанция, когда ее от мира, запирая в одиночестве, отделяла собственная изуродованная оболочка, навсегда оставила ей эту отстраненность, это одиночество, которое теперь… однако эта отстраненность не исключала удовольствие. «Я была по ту сторону жизни, и „все в этой жизни казалось мне игрой». С болезнью ей тоже, оказалось, повезло. Теперь она пела Nana's Song[45] «где же вы ночные слезы, где же прошлогодний снег…», и ее отстраненная игра только подчеркивала скрытый лиризм песни: она делает несколько шагов вправо, считает шаги – как землемер, и при этом демонстративно взмахивает рукой, как стюардесса «Люфтганзы», она демонстрирует то, что делает, подчеркивает это, ограничивает пространство, свое пространство в Пространстве – это была школа Брехта, который сам перенял прием у восточного театра, у китайцев, японцев; был и еще один урок, который она там усвоила, – правильное дыхание. Я была знакома с племянницей Гейригеля, она пела в хоре церкви Христа Во Славе, нам было по четырнадцать, пятнадцать лет, она мне дала книгу своего дяди «Стрельба из лука».


«Иди!.. Вперед! Вперед!.. Не бойся!.. У тебя получится!» – кричит Барон, стоя за небольшой камерой «Камефлекс». Я делаю шажок по тонкому ледку, покрывшему пруд в Английском саду, ветер, прилетевший с Альп, за несколько часов поднял температуру на пятнадцать градусов, воздух стал теплым и нежным, я стою лицом к заходящему солнцу, багряному, слепящему, я иду к солнцу, медленно, осторожно, в тонком лиловом муслиновом платье. Это именно то место, которое я видела во сне: я была игрушечным пуделем, который катался по льду, хорошенькой ненужной собачкой, но теперь-то это я, собачья маска спала, но прибавилась Китайская башня в форме пагоды, там, на заднем плане. «Пройди еще… еще…»

«Через семь или восемь лет я вернулась на место своего сна… Мне, наверное, двадцать восемь, но теперь мне все равно, нужна я кому-нибудь или нет, вернее, я вижу все меньше и меньше разницы между этим состояниями, мой сон обернулся фильмом – Johanna auf dem Eis, он называется «Иоганна на льду». Вам передается доверие Барона, его любовь к красоте, которую находишь там, где это просто невозможно, ее там не должно быть, на границе со смешным, с дурновкусием. Я – в лиловом муслиновом платье, лицом к солнцу, движения мои несколько скованы из-за того, что боюсь поскользнуться, боюсь, как бы не треснул лед и я не провалилась под лед – этакое спотыкающееся величие! Гротеск и высокое, севшее бельканто, вызов, голос, движение к необъятному, почти недосягаемому, такому далекому, что лед не выдержит… но выдержал! Гений Барона в том, что он очень быстро умел переходить от одного к другому, как ни в чем не бывало, создавать ощущение роскоши притом, что роскошь шита белыми нитками, роскошь эта переходит в маньеризм, и тот тоже недолговечен: шесть-семь дешевеньких фильмов, ненатужно снятых в разных стилях – классическом, музыкальном, народном, в стиле кич, музыкальные куски, которые в открытую монтируются, не скрывая стыков. «Ну иди! Иди! Бери выше, еще выше! Еще!» – «Но я не могу, это слишком высоко для меня, я не оперная певица». – «Можешь… Можешь!» Я отвожу руку. «Да, именно так, именно так, очень хорошо!» – кричит издалека Барон, как будто это он придумал этот жест, эту интонацию, и я воплотила его замысел самостоятельно, да, вы угадали – загадочная телепатическая связь между режиссером и его актрисой».

Она так любила, очень любила и очень любит до сих пор стрекот камеры, негромкий стрекот, который начинается после крика «Мотор!» и заканчивается криком «Снято!» – другое время, другое пространство, священное, оно напоминало ей церковь, когда она оказывалась соединена невидимыми нитями со сложными механизмами и человеческой иерархией – звукооператором в шлеме, главным оператором, оператором, режиссером, помощником режиссера, вокруг нее по рельсам скользит тогда большая черная машина, как саарские вагонетки, и если нужно было по нескольку раз переснимать одну и ту же сцену, она никогда не возражала: упражнения она любила – «Этюды» Клементи, «Инвенции» Баха, сначала у Гизекинга… Мир тем самым обретал форму, и это успокаивало ее, ограждая от примитивных страхов, упражнения защищали и ее лицо, и хаос тела, изуродованного войной и тем временем, что наступило после.


Карла, Ила, Магда, Ингрид: четыре девушки, приехавшие из разных далей попытать счастья в Мюнхене… Они предлагали свою энергию, веселость, иронию и немного Sehnsucht,[46] этакую немецкую меланхолию, сплин, обращенный в будущее, et voilà… Но все они в этих своих далях девочками играли среди развалин. Они мечтают, они хотят сделать что-то новое – естественно! – но руины еще дымятся, а за ними – кости, обращенные в пепел – родительское наследство. Девушки не собирались ни забывать их, ни оставлять так, вычищенными и подновленными, они собирались взять эти кости с собой, даже носить на себе, сделать, если нужно, из них украшения, даже выставить напоказ среди всего прочего, среди останков, девушки остерегались слишком быстро становиться «чистенькими», хотели хоть как-то сохранить дух Schmutz.[47]

«Это было для нас как наваждение. Мы жили совсем рядом, и от этого становилось страшно, это без конца давало о себе знать. Мы тогда каждое утро завтракали в саду. Карла, Магда, Ила и я, еще не причесанные, в бигуди, мы обменивались ничего не значащими фразами, потом закуривали наши сигареты с марихуаной, и жизнь представала перед нами в розовом свете. В то воскресенье Магда сказала: «На этот раз мы туда съездим… Поедем посмотрим». Ей всегда нравился вызов, противостояние, даже, и особенно, если и оборачивалось гротеском то, что отнюдь не с него начиналось, она была мастером ломаных линий, носила их в себе, это было в ее физиологии, искусство ломать. И ждать применения этого искусства не пришлось. Погода в то воскресенье была отличная, и Ила, наверное, для смелости, немного выпила, потому что, стоило нам отъехать – две машины, как полагается, одна за другой, – как ее большой старый «вольво», который шел впереди, стал на наших глазах медленно съезжать с дороги, словно Ила заснула, как будто раздумала туда ехать… Смешно было смотреть, как машина съезжала с дороги, долго, пока не въехала в канаву, и надо всем этим светило солнце и, казалось, это сама машина, а не Ила, рассчитала для себя подобную траекторию движения, в конце которой она прямехонько покатилась на дерево, не сильно, как в боулинге шар на кегли. Сколько сил ушло, чтобы отбуксировать машину на дорогу! Но мы ее вызволили из той канавы и отправились дальше. На обочине был указатель со стрелкой: ДАХАУ 5 км. Мы приехали, и каждая пошла своей дорогой. Карла вошла в лагерь первой, она была невысокой сексапильной блондинкой, пикантной и жизнерадостной, немного вульгарной, как девушка из предместья; она любила громко петь, немного фальшивила, но пела неплохо, была храброй, забавной и серьезной. Такой она себя сделала. Всем нужно было себя делать – это с тем-то наследством, что нам оставили! Она медленно шла мимо литых задвижек печей и громко, отчетливо произносила все имена, написанные на досках, прочла она и стихи, которые кто-то написал на стене, как наскальную надпись в затерянной пещере. Я не смогла сделать ни шагу. Когда я вышла за ворота, то увидела Магду: на ней было роскошное шелковое вечернее платье от Дэзи – ей там делали хорошие скидки, – она стояла прямо, как благородная дама, которая держится с достоинством, и блевала, просто наклонив голову. Мы в молчании отъехали от Дахау, остановились у какой-то деревенской лавки купить вина, потом немного отъехали, остановились и вышли из машин: лес был красивый, и день тоже – один из последних осенних дней, – мы медленно вошли в лес, где стояла тишина, только опавшие листья шуршали у нас под ногами, мы дошли до небольшой поляны, деревья здесь были спилены и повалены, и поэтому солнце падало сюда прямыми пыльными лучами. Мы сели на поваленные стволы и начали пить вино прямо из горлышка, молча передавая друг другу бутылки. Ила улеглась на землю и стала подбрасывать вверх кусочки коры и щепки, которые попадались ей под руку. Я сидела рядом с Магдой, и она, нервно засмеявшись, толкнула меня всем телом, я упала, поднялась и опять села рядом с ней, и она снова столкнула меня с бревна и снова рассмеялась, и тогда я сказала: «Хватит, Магда, прекрати!» Вот и все, очень глупо.

«От той воскресной загородной поездки у меня в памяти осталась машина, которая очень тихо съезжает с дороги, так, будто бы траектория ее движения была тщательно рассчитана, и след от этой траектории отпечатывается на дороге, точно машина действовала совершенно самостоятельно, и потом – хохочущая Магдалена, которая спихивает меня на землю, – два бурлескных эпизода, обрамляющих остальное. Между ними, как белое пятно на географической карте, неизведанная земля без названия или постыдная темная зона в мозгу. Все осталось там, в ярком свете; свет слепил и все скрыла тень. Центральный эпизод, самый важный, цель поездки стерлась, исчезла, остались только границы, передняя планка и задняя, и маленькие по бокам, в общем, словно можно только ходить вокруг этой невероятной правды. Значительно раньше, подростком, я слышала разговоры, будто, чтобы обмануть пассажиров тех поездов, скрипачи играли танго, или пела свою «Палому» Росита Серрано, этот «чилийский соловей», и это навсегда застряло у меня в мозгу, пусть оно плохо вяжется с остальной моей жизнью – сигаретами с гашишем, первыми театральными ролями, кино, бурными и веселыми романами. Да, тех людей увозили под звуки скрипок, чтобы не слышно было, как они плачут, – веселенький такой кич. Когда в жизни слишком много музыки, значит, нас обманывают.


«Поезд мчится и мчится у меня в памяти: «И быстрей и шибче воли…» Когда «Риты Митсуко» спели это по радио, на телевидении, перед глазами у меня вновь встала та теплушка: я с мамой, бабушкой и сестрой еду в сторону, противоположную той, куда увозили тех других, кто поднимался в вагон под звуки «Паломы». Под конец войны снова понадобился тот же полузабытый вагон. Хотя места, конечно, в том вагоне было предостаточно: никто назад не вернулся, для меня было место… может быть, оно досталось мне от другой маленькой девочки? Когда ехали туда в запертой теплушке, под мерное позвякивание цепей читали Тору, а обратно моя бабушка Катарина пела псалмы из Нового Завета. Бомбы, падавшие на Киль, внушали мне страх и восторг, послевоенные руины для ребенка были чем-то чудесным, до тех пор, пока я не узнала, что такое Дахау…


«Когда Магда хохоча спихивала меня с поваленного дерева и я падала на землю, и… Магда, это Мари Мадлен: Магдалена Монтесума, актриса Барона. Монтесумой ее назвал Барон, это было время, когда имена меняли, как на киностудиях. В ней уживались две девушки – Мари Мадлен и Монтесума: великодушие и преданность пресвятой шлюхи, гордыня, гордый геральдический профиль, благородные в своей дикости черты лица, заставляющие вспоминать ацтеков. Она была из бедной семьи, работала официанткой в ресторане, но была воплощением элегантности и насмешки, хотя сама никогда ни над кем не смеялась. Именно поэтому было странно, что она так ребячилась. Зачем я все это рассказываю? Но именно так все и было, я только это и помню, ни к чему что-то выдумывать… Бывает, это приносит плоды, совершенно неожиданно, без всякой связи с предыдущим.

Был не только этот мчащийся вперед поезд, был еще и сон, который регулярно повторялся: я в нашей ванной комнате в Саарбрюккене, она, пожалуй, немного великовата и длинновата. Вместо унитазов, которые в действительности находятся в углублении, в моем сне – печи, и их жерла закрыты. Я со своей бабушкой и мамой, мы голые. И каждый раз одна и та же сцена, медленная и быстрая одновременно: бабушка у нас на глазах исчезает в печи… унитазы, унитазы – печи, а мы с мамой в другом конце ванной сидим на большом расписном деревянном сундуке, в который складывают грязное белье, и ждем, голые. Я этот сон никогда не рассказываю, слишком очевидно: он тайным образом устанавливает связь между нами тремя и теми, кого раздевали в другом месте. Мне почти стыдно за этот сон: в нашей ванной стояла ванна на фаянсовых ножках и на полу была очень красивая мозаика из маленьких плиток, черных и белых, а на стенах – морской волны. Но всякий раз, когда я возвращалась в Саарбрюккен в наш дом на Фонтанной улице, всякий раз, как только входила в ванную, сразу видела эти печи-унитазы.

* * *

В крошечном кружке света – только рука с намотанной на запястье цепью, рука опирается о стену, за этой рукой, далеко в глубине, там, куда в принципе и не ходят, – улица. Она стоит спиной. Музыка! Ритмы у мелодии разные: куплет на 2/4, а для припева – ритм вальса. В этом движении на три такта она выйдет на авансцену, немного вульгарно извиваясь всем телом. Потом обернется к рампе:

Das Handtuch ist so drecking und die Asche verstreut

Aus dem Radio die Stimme von Brenda Lee

Грязное полотенце и повсюду пепел,

А по радио – голос Бренды Ли…

Она вдруг начинает немного картавить, остальное делает лицо. Она позволяет войти в язык песни другому языку, языку ее собственного тела. Начинает она фразу на литературном немецком, а заканчивает – с еврейским акцентом, и за одну секунду переходит из университета на кухню. Она сопрягает разные жанры, ей нравится такая смесь, изменение интонации внутри одной песни. Она выходит к рампе: растопыренная пятерня уже лежит на ляжке – именно так певицы в первых салунах пародировали ковбоев, которые всегда готовы были схватиться за кольт, на бедре болтавшийся, – она немного ссутулилась, в голосе появилась крикливость. Она идет, чуть волоча ноги, подхватывает длинный шлейф платья, и вот он уже свисает у нее с руки, как тряпка, в одно мгновение обнажаются ноги, и она оказывается в мини! Ей иногда так надоедают вечерние платья – сколько же можно черного!


На припев в ритме вальса наложены три аккорда, которые напоминают перфорированный звук механического пианино:

Oh! Kinder das eckelt mich an

Das riecht und stinkt

Und das nennt sich Mann

Ох, детки, тошнит меня

От этого запаха, от этой вони,

И все это называется мужчина…

Вот так! Может быть, и так. Но каждую пятницу она будет возвращаться в гостиницу, потому что «женщины думают, что миром правит любовь – до какой же степени у них не все в порядке с мозгами».[48]

Она рассказывала Шарлю, который готов был без устали слушать про всякие гостиничные истории, что Райнер написал эту песенку в «Челси» – отель в Нью-Йорке, – где они останавливались. «Мы много путешествовали вместе, даже после развода, – четырехзвездные отели, плохонькие, «да какая разница»…

Бременский «Парк-отель». Мы в Бремене играли в «Mensch ärgere dich nicht…[49]» О мужчина! Не стоит хмуриться – совершенно идиотская игра в кости, еще глупее, чем играть в дурака, но Райнера это приводило в такое возбуждение, как будто решался вопрос жизни и смерти, он тогда так потел, что после представления приходилось принимать душ…»

«Парко ди принчипе» в Риме. Он бился там над сценарием, а я ему совершенно серьезно, подняв указательный палец, пропела две строчки из кретинской модной тогда песенки: Da muss man nur den Nippel durch die Lasche liehn, Und den kleinen Hebel ganz nach oben drehn, продернуть только ниппель через клапан и дернуть кверху рычажок! Он в ярости схватил телевизор и хотел уже бросить его в меня, но не удержал, и тот упал ему на ноги.

«Гранд-отель» в Стамбуле. Здесь он подарил мне на день рождения целый черепаховый гарнитур: бусы, кольцо, браслет; мы там читали книгу Эриха Фромма о некрополях, и еще биографию Лилиан Харвей, которая, как и я, была актрисой и певицей, и у Райнера даже появилась мысль снять фильм о ее жизни со мной в роли «любимицы Германии».

«Отель «Тропикана», Лос-Анджелес. Номер двадцать семь: там не было телевизора, но стоял огромный, как «кадиллак», зеленый холодильник с обшарпанными и сбитыми углами… И еще отель, который был напротив: «Сезар Палас» в Лас-Вегасе, где он хотел жениться на мне во второй раз и купил белое платье с нарисованными лилиями Made in France[50] и… Нет, тысячу раз нет, ни за что на свете я не хотела, чтобы все это начиналось сначала, а перед окном посреди пустыни крутился огромный красный неоновый башмак».

«Какие еще были гостиницы, ну пожалуйста!» – просил Шарль.

«Гранд-отель» в Таормине. Это был бывший монастырь, где Райнер, в смокинге, предложил за обедом Роми Шнайдер делать фильм по роману «Кокаин», фильм должен был быть в стиле модельера Поля Пуаре, но потом и Роми Шнайдер не стало, и Райнера – сначала одной, потом другого, и фильм так никогда и не был снят».

«Отель «Карлтон» в Каннах. Во время фестиваля, где он был во всем от Армани: полотно бежевое, бледно-зеленое, сиреневое, цвета сухой листвы»…


Но лучше всего она помнит номер сто в «Челси-Отель»: лицо, воплощающее высокую гармонию, его не портит даже несколько великоватый нос и тонкие губы, это было модно, высокий лоб, как говорят, отмечен высоким интеллектом. Это Гете, его портрет на банкноте в 500 немецких марок. Райнер долго не сводит глаз с благородных черт этого классического лица. Как раз на прекрасном лбу лежит белое пятно, которое чуть сползает на один глаз гения, пятно, как отметина лепры, как эрозия, след кожной болезни, которая повлекла за собой депигментацию кожи, прядь волос из-за пятна тоже кажется обесцвеченной, как будто ее вытравили перекисью. Райнер смотрит именно на это пятно. Но это совсем не пятно, это – порошок, кокаин, Фасбиндер случайно запорошил кокаином волосы Гете и один его глаз. Он сворачивает банкноту в небольшую воронку, вставляет ее в ноздрю и втягивает воздух: резкая гормональная реакция, заработали нервные окончания, контакт есть, старт в считанные секунды, неожиданная свежесть, свежесть жизни, и следа не осталось от Sehnsucht,[51] этого немецкого сплина. Его закаменелости тоже как ни бывало. Легко, без единой мысли в черепушке, он уже готов к… безостановочному действию, безоблачному настоящему.

Он усердствует с кокаином, нюхает эту роскошь походя, ему поставляют его смешанным с лактозой, иногда даже в его кокаине есть немного цианида. Купюры по пятьсот немецких марок, восточногерманские марки теряются среди других купюр, пачек долларов, которые свалены в кучу на кровати, на ночном столике, как после ограбления банка. Ему нравятся деньги. Он распихивает эти пачки по карманам, надевает просто панцирь из денег, доспехи из долларов. Он заставляет продюсеров платить ему наличными каждую неделю, лично они не встречаются. Деньги ему складывают под дверью, как еду. «С деньгами у него, – говорит она, – были просто эротические отношения. Тогда это не были еще абстрактные нынешние деньги. Он был как мафиози, тратил взахлеб, говорил, что, как все мафиози, не доживет до старости».

Прямо напротив кровати – телевизор. Новый канал – нон-стоп 24 часа: спорт, новости, насилие, кажется, что все это под классическую музыку ненастоящее. All news all the time.[52] Внизу экрана справа налево бежит нескончаемая лента, испещренная эзотерическими знаками, как в компьютере, некие иероглифы, древняя не расшифровываемая письменность – это котировки Уолл-стрит, доллар, индекс Доу Джонса, и так без конца.


Ингрид вернулась поздно ночью – часа в три-четыре утра. Она вышла из лифта, прошла по полутемному коридору, в конце которого светилась надпись EXIT – красная, неотвратимая. Шла она быстро, хотя на ногах держалась не очень твердо: слишком много наркотиков: ЛСД, кокаин, да и каблуки были высоковаты. Она открыла дверь номера. Райнер еще не вернулся. Телевизор был, как всегда, включен, звука не было, на экране мелькали те же картинки. Она пошла принять ванну, но свет не зажгла: хватало того, что шел с улицы, да и дверь в комнату, где был включен телевизор, тоже была открыта. Она села в ванну, похожую на башмак. Точно так же, наверное, до нее сидели в этой ванне в точно такой же позе другие постояльцы «Челси»: Смит Патти, певица, Мапплторп Роберт, фотограф, Томпсон Виржил, композитор, Томас Дилан, поэт, Висиоз Сид, музыкант и убийца. Ей потребовалось время, чтобы привыкнуть к темноте, поэтому она не сразу их увидела. Сначала это была просто черная скатерть, потом она поняла – тараканы! Сотни тараканов! Ванна была совершенно черной! Из-за наркотиков она не могла пошевелить ни рукой, ни ногой. Она видела только темную и колышущуюся массу. Она окаменела. Этих крошечных ночных жесткокрылых, этих быстроногих бегунов неожиданно застали потоки воды, и они либо погибли, либо – что было одно и то же – очень пострадали. Прошел час, но она так и сидела, не двигаясь, в остывшей воде, десятки тараканов копошились в ее раскрытой ладони, лежащей на краешке ванны. Когда Райнер вошел в комнату, он еще от двери увидел в темноте неразобранную постель и испугался: куда она могла деться?

– Ингрид!

– Я тут! Тут! – услышал он слабый голос из ванной.

Он не всегда был этаким феодалом, царствующим над своей услужливой свитой, который не устает повторять: «Alle Schweine» – «Все свиньи», и когда Ингрид спрашивала его: «Und du?» – «И ты?», то слышала в ответ: «Das Oberschwein!», «А я самая большая свинья!» Когда они познакомились, он был молчаливым и робким юношей, который наблюдал за всем из своего угла. Он воздвигал стены между собой и миром. Она же еще не освободилась от своей болезни – они были, как Ганс и Гретель, отставшие в своем развитии: недотрога и немой. А с того зимнего утра, когда она увидела его в хорошо отглаженной белой рубашке, прошел уже не один год. Среди своих приступов ревности ко всем и ко всему, среди взрывов ярости он часто бывал к ней по-прежнему внимателен и нежен, как раньше.

Голос, который он услышал тогда, был не испуганным, это скорее был голос человека, который воочию увидел ужас другого мира, ужас нашего мира. Он подошел к ванне, она не пошевелилась, шевелиться ей не хотелось больше всего. За этим затянутым в кожу крутым парнем скрывался человек слова – и он его тут же нашел, единственно нужное. Простое прилагательное, проще не бывает, простое, как «здрасьте» – белый. «Иди, здесь все белое!» – Фасбиндер быстро протянул ей простыню, он на мгновение развернул ее перед ней, а потом полностью укутал во все белое. Как медиум, который покоряется внушению, она медленно поднялась, как автомат, он поддерживал ее под руку, и пошла прямо к постели – она подчинилась белому. В минуты, последовавшие за нокаутом отчаяния, она оказалась беззащитна, одинока и ей припомнились вещи давно позабытые, может быть, даже те, которые она никогда и не видела: алтарные покровы в церкви, где она маленькой играла на органе – Leinentuch, такие же простыни ее бабушка покупала домой в церковном магазине, потом, по ассоциации возникло Leinwand – полотно экрана, большой белый экран – американский the silver screen, и это напомнило ей те образы, что возникают на нем, все эти кинематографические картинки, которые она всегда любила – черное и белое, и немое. Райнер на следующее утро встал рано, у него была встреча в NNF.


Уорхол и он сидели рядышком на диване от Честерфилда и долго молчали, не обращая внимания на суету ассистентов – студенты в блейзерах от Брукс Бразерз и в галстуках с гербами их университетов – Йель, Гарвард, Колумбийский – деловито и быстро сновали туда-сюда. Теперь, смотря прямо перед собой, они заговорили, оба вместе, тоненькими голосками примерных мальчиков. Райнер недавно начал коллекционировать старинные куклы. В груди напудренного вампира тоже, как и у Райнера, билось сердце мальчишки: он бы с удовольствием прибавил к своей коллекции старинных фаянсовых коробок из-под печенья и глиняных Микки Маусов двадцатых годов одну из этих восхитительных богемских кукол. Он даже готов был меняться. Райнера тоже из некоторого снобизма соблазняло заполучить этих маленьких глиняных фетишей Мэтра. Он был готов на все, чтобы удовлетворить свои фантазии: так, выходя из Святой Софии в Стамбуле, он купил для Ингрид в качестве подарка на помолвку двух обезьян у какого-то ярмарочного торговца, ему хотелось снять их в фильме, но при команде «Мотор!» обезьяны принимались скакать и носиться. Ему нравилось исполнять любое свое желание без промедления, ему это даже больше нравилось, чем секс в сауне или в специализированных клубах, это облегчало ему непереносимость бытия. Человек в восковой маске заговорил первым: «Предлагаю трех Микки за одну куклу». Вундеркинд немецкого кино молча растопырил свою полненькую руку будды – пять! При взгляде на эти обрубочки пальцев по лицу папаши поп-арта поползла улыбка. Улыбался он еще и потому, что распознал своего – неплохого торгаша, а не только художника. The best art is business art.

– Пусть будет три Микки и большая коробка из-под печенья.

Эта хитрая свинья Райнер, ganz schweinchenschlau, не удовлетворился сказанным: он снова растопырил пятерню, теперь лицо его расплылось в немного гангстерской улыбке, и его тонкие усики хитрого старого китайца, в свою очередь, растянулись: ему было прекрасно известно, что человек, сидящий рядом с ним, прятал в своем особняке среди кучи самых разнообразных вещей, где можно было встретить совершенно невероятные экземпляры, – человеческие черепа и бриллианты, томящиеся в одиночестве в ящиках с двойным дном – десятки этих Микки Маусов. Коллекция так разрослась, что заполонила уже весь дом, и хозяину с матерью пришлось искать убежища на кухне. Уорхол сдался. Сделка была совершена! Где-то в воздухе должны были встретиться посланные трансатлантическими рейсами из Мюнхена и аэропорта Кеннеди драгоценная куколка и большеухие, длиннохвостые звери. Но Уорхол был не совсем доволен: его обошли в делах, и кто же? – какой-то представитель старушки Европы, который, пожалуй, слишком растолстел из-за того, что ест слишком много сладкого. Этот аскетичный нью-йоркский альбинос, который сидел сейчас на краешке дивана, выпрямив спину, поправил указательным пальцем свой парик: «Господин Фасбиндер, вы никогда не занимаетесь гимнастикой?» – он-то постоянно занимался джиу-джитсу и не ел ничего, кроме диетических супов марки Кэмпбелл, замороженных креветок, и пил только низкокалорийную колу – ходячий кэнди-бар специального употребления.


Ну так вот, теперь Райнер сидит на улице прямо под NNF, он сгорбился, руки на коленях – просто врос в скамейку.

– Простите, вы не знаменитый господин Фасбиндер? – слышит он робкий голосок.

Взгляд опущен по-прежнему, голос еле слышен, он доносится, как вздох:

– Неужели вы думаете, что, будь я этим знаменитым господином Фасбиндером, я бы сидел тут днем в Нью-Йорке в совершенном одиночестве?

Юный афроамериканец идет дальше, очень громко насвистывая латиноамериканскую мелодию, которая постепенно растворяется среди доносящегося издалека лязга кастрюль.

Да, именно лязга кастрюль! Но откуда было взяться этому звучанию полой квинты в тихом отеле «Скриб» в Париже, где все звуки были приглушены, а сами номера служили самым надежным убежищем для членов Жокей-клуба – малейший подъем звука означал здесь требование покинуть отель, где когда-то давно, в 1895 году, братья Люмьер показали первый фильм в истории кинематографа – «Прибытие поезда на вокзал Сиота», – но это ведь тоже происходило в тишине, почти молитвенной тишине, испуганной и напряженной, было слышно только жужжание проекционного аппарата, откуда исхода гипнотический луч, рождавший пугающие и магические картинки.

Машина Его Преосвященства только что доставила ее ко входу в отель, куда она и вошла в сопровождении носильщика: здесь ее ожидал церемонный прием директора, апартаменты заказаны модным домом Сен-Лорана, и тут один из чемоданов – в бело-зеленую клетку из специального картона – не выдержал и раскрылся: персонал и те несколько клиентов, что при этом присутствовали, подняли глаза – их удивление, вероятно, могло быть сравнимо разве что с тем, что испытывали зрители, на глазах у которых поезд приближался к вокзалу Сиота, – по ступеням поскакала целая батарея кастрюль, они звякали, скатываясь вниз, к основанию лестницы, они были разных размеров, ложки, вилки, ножи в придачу, словно в это святилище явилось откуда ни возьмись целое собрание оживших вещей.

Она явилась сюда играть королеву, апартаменты были предоставлены в ее распоряжение господином Сен-Лораном, что в ту пору было синонимом безукоризненной элегантности, она – его протеже, а оказалась беспокойной кухаркой, которая тащит с собой в Париж кастрюли – никогда не знаешь, что где понадобится, – в этот роскошный парижский отель. Все вдруг оборачивается гэгом из американской комедии типа «Золотые диггеры»: бедная провинциальная цыпочка приезжает в столицу попытать счастья, она переживает тяжелые времена в захудалой гостинице на Вашингтон-сквер, потом романтическая любовь, прослушивания, замешательство, кого выбрать: молодого героя-любовника или продюсера – лапочку или папочку? – но папочка при деньгах, соответственно триумф на Бродвее, ее имя горит неоновыми буквами, молодой голубок, который не выдержал конкуренции с богатым папочкой, отправляется к себе в Айдахо. И реплика вконце фильма, на премьере: «Для каждого разбитого в Айдахо сердца зажигает Бродвей свои огни».

Она не понимала, что надо делать – пускаться в объяснения? Начинать извиняться или помогать собирать вилки и кастрюли? Или смеяться? И она засмеялась, вспомнив своего отца: во время войны молодой военно-морской офицер на Балтике оказался застигнутым воздушной тревогой, когда он катил на велосипеде среди холмов; он тут же соскакивает с велосипеда, прячется в канаве и надевает на голову кастрюлю, но сделав это, понимает, что у кастрюли нет дна. Так скорее мог сделать маленький французский капрал Фернандель в «Корове и заключенном», который оказывается в затруднительном положении, или Каретт в «Великой иллюзии», а не обер-лейтенант военно-морских сил вермахта, но этому обер-лейтенанту нравилась площадь Пигаль, Жозефина Бекер, Мулен Руж. И еще ему нравилось кататься на лодке по Луаре.

Хуже всего были даже не сами кастрюли, а то, как они звенели: настоящее святотатство для певицы, сплошная вульгарность – «громыхает, как кастрюля», кастрюли – кухарка – «у нее довольно темное прошлое, она таскает за собой кастрюли»; это громыхание было тем более неуместно здесь, нечто противоположное роскошной и освещенной веками обстановке: ковры, гобелены, служащие, вышколенные и одетые, как когда-то, отель этот исторгал из себя звуки, которые ему не принадлежали, они вселяли тревогу, наводили тоску, отдавались болью в голове, отель чревовещал… Нечто похожее происходило по воскресеньям у них дома: мать готовила, гремя кастрюлями под аккомпанемент Листа – отец по многу раз подряд играл «Венгерскую симфонию» в гостиной рядом с кухней. Наверное, это отложилось у нее в мозжечке. Кастрюля ударилась о металлическую стойку перил и остановилась.

Существует такая фотография Марлен Дитрих, которую она подарила Хемингуэю:[53] Марлен сидит во всей красе своих ног, как на знаменитой рекламе мехов фирмы Блэкгэммон, для которой она снимется позже: голова опущена, так что виден лишь профиль: линии нос – рот – подбородок – достаточно, чтобы тут же возник образ как от логотипа, пиктограммы, рекламного знака, и около этих голых скрещенных ног, рядом с которыми ничего не могло существовать и которые Ллойд застраховал на пять миллионов долларов, сделанная ее рукой надпись: «Я тоже готовлю».

Были ли они любовниками? Или просто друзьями? Заговорщиками? Старая история, которая так нравится толпе: писатель и актриса или певица: Д'Аннуцио и Дузе, Миллер и Монро, Гари и Сёберг, Шепард и Джессика Ланж, Филип «Портной» Рот и Клер «Лаймлайт» Блум, союз слова и плоти, это всегда интригует, смущает и ставит в тупик.

Дитрих девочкой научилась играть на скрипке, этакий маленький прусский солдатик – скрипач – крутого парня папу Хэма это не могло не соблазнить, – она слегка расправила плечи, выпятив при этом грудь, что не мешает ей смотреть из-под ресниц, многообещающие губы, ироническая складка – кто может лучше? Daring and manners! Отвага и сдержанность! Я забыла еще про сигарету, которая держится за самый кончик тремя пальцами, по-простецки – небольшой блядский мазок при Потсдамской выправке и шикарных тряпках – todtchic.[54]

Так Хемингуэю ли была предназначена та фотография? В конце концов, может быть, и нет, может быть, кому-нибудь другому из ее мужчин – Эриху Марии Ремарку или Флемингу, изобретателю пенициллина? Габену? Или этой эксцентричной лесбиянке Мерседес д' Акоста? Или просто какому-нибудь неизвестному поклоннику? Какая разница – все это истории давно прошедших лет, молодая женщина с кастрюлями – тоже курильщица с конвейера, но она без выкрутасов посасывает свой черный пластмассовый мундштук – двадцать пять франков в любой табачной лавке.

Она все еще смеялась, когда лифт остановился, и она вслед за директором вошла в апартаменты: лилии стояли на ночном столике, на письменном столе, на консоли, в ванной комнате, в прихожей – повсюду, и у нее перехватило дыхание от вида этих белых соцветий, которыми был усыпан номер. Ив приветствовал свою королеву! Вслед за кастрюлями белые лилии, кухарку сменила вамп! Кастрюли и лилии! Хороший заголовок, если она напишет когда-нибудь воспоминания – сестра Зазы Габор Эва назвала свои «Орхидеи и салями».

Гротеск, оборачивающийся возвышенным, можно подумать, мизансцену ставил ее друг Вернер Шрётер, которого называли Бароном – почему? Смешение жанров: «Саломея» Оскара Уайльда, «Смерть Марии Малибран»; нужно было, чтобы ее приезд в Париж прошел под этим знаком: «кастрюли и лилии», на самом деле, правда, было наоборот – лилии и кастрюли, так точнее, в конце слишком длинной фразы – почему бы не этой? – ей необходимо сбивать ритм, но фраза остается все еще слишком «красивой» – этакая несколько перегруженная риторика, от которой мне никак не избавиться. На сцене она это умела: легкий взмах руки, падает кисть, нога сгибается в колене, замирает в воздухе, как будто сейчас пришпорит каблуком мелодию, подмигнет, как танцовщица фламенко: не переборщить, суметь вовремя остановиться, жестко, блистательно, виртуозно, властно все поменять – да, вот так, именно это и есть путь к лилиям и орхидеям с неожиданным заходом к кастрюлям и салями. Лупе Велес была невестой Джонни Вайсмюллера, после неудачного романа с Тарзаном она решила покончить с собой, но даже после смерти не могла погрешить против образа: прическа, многочасовой макияж – умереть в сиянии собственной красоты. Ей не повезло: из-за таблеток и алкоголя у нее началась рвота, и эту экзотическую мексиканскую мумию, разукрашенную, напудренную, разве что не набальзамированную, в ее самом роскошном платье нашли захлебнувшейся в собственной блевотине головой в унитазе. Так и «обратное» искусство, умение сломать там, где необходимо, перейти в другое – это такой склад ума, когда все идет в ход, нет верха и низа, тогда и кастрюли могут пойти в дело: Джон Кейдж сочинил концерт для противня и венчика для сбивания крема.

Ив приказал менять цветы каждые три дня, в конце концов она чуть не стала дамой с камелиями, если учесть, что у нее была астма… воспоминание о бывшей аллергии… Он рисовал для нее королевские костюмы, а она задыхалась среди лилий. «Двуглавый орел»: XIX век, анархист в Баварии, тут телефонный звонок. Это Мюнхен. «Алло, Ингрид…» – Тонкий негромкий голос подростка, Фасбиндер бежит от своего нелюбимого им тела, ему бы хотелось быть высокой блондинкой с кожей нежной, как персик, друзья называют его Мери, иногда Ла Мери. «Люди Баадера захватили самолет, набитый пассажирами, и хотят его взорвать, это в Могадишо». Голос заполняет комнату, растворяется среди лилий, среди белоснежных цветов в номере отеля «Скриб».

С этой короткой фразой в уютный мир великого кутюрье как удар оперного грома ворвался мир Зигфрида, мир больного сознания, Sehnsucht, детей III рейха, зигзаги истории оттуда перенеслись сюда, в ядовитую, шикарно расслабленную обстановку, грубость террора в лилейную белизну. Могадишо! Она же заучивает текст Жана Кокто, Ив Сен-Лоран рисует ей королевские платья, а она с сигаретами, алкоголем и кокаином задыхается среди лилий. Все смешалось: она играет королеву, влюбленную в террориста, которого разыскивает полиция. Это сюжет «Двуглавого орла», и террорист странным образом похож на умершего короля. Она едва приехала сюда, и сразу все началось: жизнь имитирует искусство! Она приехала в Париж, пытаясь ускользнуть от тяжело перевариваемого немецкого прошлого, от его ответных ударов, фантомов, а они догнали ее тут, в этой комнате. Ей вспомнились Баадер и Ульрика Мейнхоф, она посещала те же студенческие и артистические кафе, что и они. В 1968-м она бросила свои партитуры, чтобы прийти к зданию Шпрингера выражать протест после покушения на Красного Руди, потом они встречались еще несколько раз и это едва не кончилось плохо.

На сцене она ничего не боялась. В жизни – всего. Боялась стоящего под дождем черного BMW. В машине впереди, на первом сиденье сидит Фасбиндер – воротник кожаной куртки поднят, глаза скрывают дымчатые очки. Сигарету он держит указательным и большим пальцами, в кулаке, как Богарт, потом он подносит ее к губам и курит уже как Бетт Дэвис, с вызовом, напоказ, театрально затягиваясь. Начинает как мужчина и заканчивает как женщина – Богарт и Бетт Дэвис: он выбрал двух самых восхитительных голливудских курильщиков. Он все старается делать «как в кино». «Все свои чувства я взял из кино», – утверждает он. Тем вечером он нервничал, и все его жесты, казалось, наскакивали один на другой, как на кинопленке восемнадцать кадров в секунду. Удостоверившись, что за ней никто не идет, Ингрид входит в «Мендес-бар» – ночное заведение, которое открыто и днем. Внутри никого не было, все утопало в тихой полутьме, только бармен вытирал стаканы за стойкой. Сначала она направилась в глубину зала к музыкальному автомату, где ждали посетителей пластинки: Рио дас Мортес, Элвис, Du bist anders als alle anderen – Ты не такая, как другие – эту песню всегда ставил Райнер, когда приходил сюда. Потом она подошла к стойке:

– Виски!

– Со льдом?

– Нет!

Фасбиндер сходил с ума, ожидая ее в машине, и потел: каждое утро на переднем стекле BMW под дворником его ждала записка: «Внимание! Срочно! Надо увидеться. Будем звонить завтра в 20 часов договариваться о встрече. Советуем не отлучаться. О записке не сообщать». Естественно, без подписи. Так продолжалось неделю. «Уезжаем, – сказал Райнер. – Уезжаем в Грецию». Он боялся. Когда они вернулись, записки на ветровом стекле стали появляться снова. Деньги эти люди не приняли. «Нет! Нам надо видеть Райнера!» Это была подпольная группа Баадер – Мейнхоф. Фасбиндер не хотел с ними встречаться. Он боялся, что его похитят. Ингрид предложила пойти на встречу вместо него. Она была не столь известна, значит, должна была меньше засветиться.

Она почти выпила свой виски. Из туалета вышел мужчина и направился к ней. Потом пошел к двери и сделал ей знак следовать за ним. Ингрид подчинилась. Это был их эмиссар. Он был среднего роста, в пальто и выглядел так… как бы это сказать? – как будто его не было… Бестелесное тело…

– Где Райнер? – спросил он, когда они оказались на улице. – Почему ты одна?

– Где Ульрика?

Ульрика? Лучше всего она помнила ее голос, он был полон жизни, приятный, хорошо поставленный голос. Сохранила ли она его как в формалине в своем подполье и похмелье? Голос вырабатывается образом жизни, образом мыслей, разве нет?

Кто еще? Она всех их видела во время ночных блужданий в Швабии – бары, рестораны, киношки: «Тюркендольх», «Бунгало», «Сэмпль», «У Марго». Гудрун Энслин – пасторская дочка, которая не открывала рта и работала под Гарбо, и Баадер, который уже тогда застывал, облокотившись на рояль близ входа, вернее, выхода, как будто он уже приготовился бежать за несколько лет до того, как ему действительно пришлось скрываться.

– Где Райнер? Ульрика хочет его видеть.

Тоненькая оправа очков, бесцветный, усталый, не запоминающийся голос, как у маньяка, пребывающего в депрессии, – этакий мазохист, который напрасно мечтает причинить кому-нибудь боль. Она вся сжалась под своим плащом. Ей было страшно и вместе с тем ее преследовало ощущение нереальности происходящего, как будто она играла в низкопробном детективе, этакая Барбара Стенвик. «Черная серия».

– Скажи, что вы хотите от Райнера? Денег?

– Вам уже было сказано, что деньги нам не нужны.

– Тогда что?

– Увидеть его.

– Нет!

Тогда он расстегнул кожаное пальто: из верхнего внутреннего кармана торчала длинная серебристая игла шприца.

– Видела? Мне ничего не стоит сделать тебе укол и похитить.

Он запахнул полу. Эта неуместная игла, которую она видела лишь мельком, всего секунду, придала всему странную, пугающую окраску. Ее охватил ужас. «Это кино, – думала она, – просто кино!»

Она бросилась бежать, на высоких каблуках это было неудобно. Посланник исчез. Она добежала до машины, плюхнулась на сиденье и нажала на газ. В тот вечер они не вернулись домой, спали в гостинице. Утром собрали джинсы, зубные щетки и сели в самолет, улетавший в Нью-Йорк, – впрочем, не впервой – и никогда более не заговаривали об этой истории.


А теперь? Кино кончилось, театр тоже. Хотя свое кино они иногда делают, особенно Баадер, мачо-соблазнитель. «Это показывают по телевизору», – сказал Райнер. Ночь. Аэропорт. На взлетной полосе самолет в окружении военных. Джипы. Грузовики с брезентовым верхом. На земле вертолеты. Тяжелая угрожающая тишина.

Ингрид в пеньюаре среди белых цветов. Она смотрит на платья, висящие на плечиках, туфли. Она прикладывает к себе платья, смотрит на себя в зеркало. Платья сшиты в Германии, правильно сшиты, правильно, но без шика.

По правде сказать, на экране ничего не происходит: неизменный бесконечный кадр, монотонный, как вращение Земли вокруг Солнца, вокруг своей оси, повторяющийся, как все революции – скука. По полю снуют грузовики. Четыре часа утра. Сцена освещена прожекторами – для полиции или для телевидения? Снова телефонный звонок, это Ив: «Ты одна, моя королева? Я могу приехать?» Она представляет себе, как он сидит у себя на рю Бабилон: слуга марокканец, на стене огромный Веласкес, трубки для курения опиума… «Нет. Поздно, я устала». – «Пожалуйста!» – «Нет, Ив. Целую, до завтра».

Два телефонных разговора скрещиваются как две мелодические линии, сплетаются как нейроны в мозгу: идут от Могадишо через Мюнхен, Историю то есть, Государство, террористов, заложников в Париже на рю Бабилон, в частный особняк – вместилище высокой моды, уединение модельера, денди и опиомана. Но ведь и это История? «Новое платье от Шарля Фредерика Борта может быть столь же важно, как франко-прусская война», – писал Марсель Пруст. Просто другой угол зрения, как в Далласе, прелестным утром 1963-го: Джеки Кеннеди у себя в номере:

– Я надену розовый костюм от Шанель.

Президент:

– Тебе будет жарко, лучше от Олега Кассини, из шантунга.

– Нет, Шанель, он мне больше идет и потом розовый костюм подходит к моей шляпе, ну знаешь, той, что как маленький тамбурин… Нужно будет только открыть верх на «линкольне».

Несколько часов спустя. Следующая сцена (без слов): Джеки входит в анфиладу Белого дома, прямая, как царица в трагедии. Дин Раск смотрит, как она медленно приближается к нему, на ее костюме от Шанель засохшие мозги, брызнувшие из головы молодого президента – сексуального маньяка. Это тоже история. История, разве нет? Война, лагеря, пытки, террористы? Или отель «Скриб», опиум, духи… Две телефонные линии скрещиваются и уходят в космос. Космос: слово, обозначавшее в древнегреческом универсум и украшение – одновременно.

Guten Abend, gute Nacht,

Mit Rosen bedacht,

Vit Naglein beteckt,

Schlupft unter die Deck.[55]

Конус света, и в нем – она, как будто нигде: китайский иероглиф, написанный тушью, она поет a capella. Но в этом священнодействии наметилась трещинка или она что-нибудь услышала? Отсутствующий взгляд, она идет к рампе, волоча ноги, которые не сгибаются в коленях, – запрещенный прием для красивой походки. И тогда Шарль начинает вспоминать, когда же он увидел ее в первый раз… Да, наверное, году в семьдесят втором – семьдесят третьем – целая вечность прошла! – тогда распевали «Магнолии» Клода Франсуа, за один доллар давали десять франков и только что скончался Пьер Лазарефф. Но где это случилось?…


«… Мы, наверное, действительно встретились на Каннском фестивале!» Мазар, голый по пояс, волосы падают на лоб, так что почти не видно чернильно-черных глаз, произносил эти слова, сидя на палубе своей яхты за большим столом; не оборачиваясь, он указал рукой на пейзаж, разворачивавшийся за ним: пальмы, полощущиеся по ветру флаги, гигантские афиши – грандиозная декорация: отель «Карлтон», яхты и там, повсюду, девушки в купальниках и солнечных очках «бабочка». И в довершение этого пейзажа маленький самолет, который бороздит лазурь небес и тянет за собой трепещущий шлейф из белых букв, вырезанных из парашютного шелка: STAR WARS A HIT A MUST A MYTH.[56] Да, это действительно был Каннский фестиваль.

Мазар пальцами выбрал у себя в тарелке самый лучший кусок бараньей печени, завернул его в лист мяты и протянул через стол одному из гостей: «Ваше Высочество… на восточный манер!», и в глазах у него прыгали чертенята. Принц Пумах вежливо улыбнулся, оглядев стол, за которым расселось множество гостей молодого продюсера, – даже в цветной рубашке и шортах он являл собой тип новой изысканной «усталости от жизни».

– Приветствую, разбойники! Садись, Чокнутый…

Только Мазар мог называть этого человека Чокнутым. Тот выплывал из своей каюты в сопровождении «полковника» Армана, ветерана Бафры, к тому же еще денди – этот загадочный центурион с тонким лицом все еще мечтал о моральных привилегиях. Каждые пять минут он повторял что-то типа: «Жить надо по-господски». Пухлик – толстый двухметровый гигант – уже сидел за столом.

На всех – одинаковые белые парусиновые шорты с надписью CINE QUA NON – названием продюсерской компании Мазара. Это были его телохранители и шуты. Отсутствовали только Блондинчик и Грек-Нат, которые остались в Париже. Все эти люди были бывшими завсегдатаями бара «Прекрасная фероньерка» на улице Франциска I. Настоящая банда. Грек-Нат неизменно представлялся следующим образом: «Специальность: – греческая инфантерия!» При этом всегда – воротник-стойка и руки за спиной, как будто он что-то там прятал или они у него были в грязи, говорили, что он собственноручно пытал в Алжире.

Они обедали отдельно на двух половинках стола, которые были склеены на скорую руку. Стол был новым, его привезли утром, пока Мазара не было на яхте, и эти разбойники царя Гороха, чтобы испытать его на прочность, решили попрыгать на столешнице, она треснула, и когда Мазар вернулся, все трое сидели рядком на обломках стола, все в шортах CINE QUA NON, и в один голос твердили: «Это не я!» Как придворные дурачки, дебилы, которые вырвались на свободу из какой-то лечебницы для стариков, на ранней стадии слабоумия. Они были готовы на любое свинство, шутки и подлости – в этом им равных не было. Можно было подумать, что Мазар приобрел этих людей на какой-нибудь распродаже. Дополнял эту компанию Живописец, который умел живописать лишь две вещи: Неаполитанский залив и залив в Каннах, и занимался этим уже добрый десяток лет.

Вокруг Мазара роились девицы, они не были актрисами, а мелкими шлюшками от кино, которые обычно заканчивали свою карьеру в постели у Пухлика или полковника Армана в апартаментах отеля «Плаза». Мазар с Пухликом, у которого всегда при себе были: стреляющая ручка, металлическая пилка из набора коммандос и клей. Когда Мазару приходилась не по вкусу гостиница, где он останавливался, они с Пухликом подпиливали ножки у столов и стульев и склеивали их так, чтобы не было заметно, но чтобы те непременно рухнули под следующим постояльцем.

Был в этой свите еще и Архитектор. Он оформлял интерьер мазаровской пятисотметровой квартиры на улице Монтеня – полуподарка от старика Дассо, который любил Мазара. Квартиру эту называли параноидальной. Там не было ничего. Голые стены. Необработанный цемент, бетон, можно было подумать, что стены вывернули внутрь внешними фасадами – из них торчали булыжники, куски гранита. «Шикарный индустриальный интерьер, настоящий постмодернизм, к тому же очень удобно: можно кидаться в стены тарелками с едой во время семейных баталий, убирается легко, и к тому же, если кого-нибудь прижать к стенке, мало не покажется». Говорили, что Архи был садо. Кроме гостиной – пять одинаковых комнат, пять низких черных постелей. Для пятерых головорезов – и не телохранители, и не шуты, плюс живописец и архитектор, не хватало только врача для полного комплекта личной обслуги. Первый круг – Ад тоже будет, в свое время.

Однажды Мазар почувствовал себя плохо, вызвал «скорую». Юный эскулап вошел в квартиру на улице Монтеня, вытащил стетоскоп и склонился к Мазару, он сидел на полу рядом с низенькой кроватью: «Дышите… Покашляйте… Еще… Скажите «а-а-а-а»… Дышите… Теперь покашляйте…» Эскулап заснул на груди у Мазара! Он оказался еще более разнуздан, чем больной… С тех пор он стал своим на улице Монтеня, и случалось, по вечерам открывал дверь. Звали его Доктор 02. Естественно, он не устоял перед чарами Мазара, бесконечной чередой девиц, великолепными актрисами, перед всеми этими деньгами, которые переходили из рук в руки, как и девицы, перед чеками, которые заполнялись тут же, на краешке стола, девицы располагались там же или на кроватях, под которыми стояли чемоданы, набитые долларами… 02 было здесь хорошо: он ставил у дома свою служебную машину, привозил с собой наркоту, на любой вкус – оставил толстенную пачку рецептов, снабдив их ложными обоснованиями. Ему там было хорошо… А потом, поздно вечером, хорошенько накачавшись, они с Мазаром прыгали в машину, жали на газ, симпатичный доктор хватал с пола полицейскую мигалку, просовывал через окно руку, устанавливал ее на крыше автомобиля, и машина неслась как сумасшедшая по ночному городу с этой смешной голубенькой шапочкой, то и дело съезжающей набекрень с пологой крыши, – да какая разница, горела бы и вертелась; можно было подумать, что разыгрывался некий фарс в модернистском цирке, а психоделическая шапочка клоуну маловата. Площадь Звезды, Елисейские Поля, площадь Согласия: машина резко забирает вправо, голубенькая шапочка валится на землю, катится и застывает прямехонько у Египетского обелиска – ну и пусть себе лежит, можно и без нее: набережные, кораблики на Сене и их огромные тени, колыхающиеся на стенах вокзала Орсэ, через несколько минут – Самаритэн, Новый мост, – раз! – и на другом берегу, улица Де Боз Ар, 12 – ресторан «Ла рут мандарин»: ширмы от Короманделя с китайскими иероглифами на шелке, камни, впаянные в металл, медленные струи воды, бамбук, лаки, лотосы, пагоды, филигранные фениксы, фонарики, фонарики… И наконец покой, впрочем, ненадолго. Однако именно напротив этого ресторана в отеле «Де Боз Ар» умер Оскар Уайльд: Life is a dream that keeps me from sleeping, жизнь – это сон, который позволяет мне бодрствовать – ну что за бред? Мазар же только и делал, что видел сны. И к тому же – не торопился просыпаться. А там, на площади Согласия, голубой огонек, вертящийся внутри клоунской шапочки, выхватывал из тьмы иероглифы на обелиске: кошка, лодка на реке Мертвых, писец.

Жемчужно-серая рубашка от Валентино, черные джинсы, три перстня с печаткой, подаренных тремя разными женщинами, одной из которых была принцесса Русполи, широкий платиновый браслет, длинные волосы – прическа «ветер с востока» – высокий молодой человек появился на палубе и подошел к столу. «Eccolo il Barone! Барона я вам не представляю!» – очень громко заявил Мазар. Еще один юный гений немецкого кино… Ну так что, эти бесконечные «Золотые хлопья» двигаются? Уже два года прошло! И стоит мне только подумать, что продюсер-то я… История Клейста… в конце он преспокойно предлагает своей невесте совершить самоубийство в пучине морской… Он сумасшедший, правда?

Мазар по своей привычке смеялся над тем, что его более всего привлекало.

– Это и гроша мне не принесет, но я продолжаю давать деньги… С башлями, которые мне принесли «Он красив, как все» и «Мне хочется денежек!», а теперь еще и «Большая жратва», могу позволить себе и «Золотые хлопья»… Это так по-немецки: свести счеты с жизнью, пока ты молод, хладнокровно, на пару с невестой…

– Почему это так по-немецки, а не по-японски?

– Да нет, это по-немецки, это из-за их Sehnsucht.[57]

– Что это такое?

– Барон со своим шитым белыми нитками кино гениален, он дает вам иллюзию самой большой роскоши, мешает золото и бельканто с дерьмом, помойкой. Что будешь пить?

– Королевский кирш.

– Ну что я вам говорил?… «Дом Периньон» с этим ужасающим смородиновым сиропом! Нам такое и в голову не придет. Моя сестра Анн-Мари без ума от Барона… Не повезло ей, он педик… Тоже сумела подхватить этот Sehnsucht – влюбилась в того, которого нет. А пока она ждала, что тот, кого нет, проявится, вышла замуж за бездарного еврея. К счастью, с деньгами…


Мазар встал: он был невысокого роста и не худ, но это не имело значения – заметить не хватало времени. Поражала быстрота, с которой он все делал, только она. Он, казалось, крутился при каждом шаге вокруг собственной оси – волчок, непокорная прядь, бьющаяся над угольным зрачком. Он никогда не мог усидеть на месте – главное быстрота и блеск, мог сболтнуть невесть что – глупость, ложь, то, в чем не был уверен, – он собирался с силами, но никак не мог усидеть на месте: полная противоположность Шарлю, который чувствовал себя перед ним провансальской рождественской статуэткой. Провокация и скорость – таков, казалось, был девиз Мазара.

– Он настоящий барон? – спросила одна из девиц с другого конца стола.

– У вас уже есть принц, настоящий, вам что, мало? Без барона вы перебьетесь, он просто голожопый немецкий киношник, почему он – барон, расскажу в следующий раз, это стоит послушать.

Голос у Мазара, который был выходцем из Ливана, был хриплый, чувственный, напоенный восточными ароматами и запахом цедры. У Шарля неожиданно пересохло в горле. Чувственности ни на копейку.

– Мне, пожалуйста, грейпфрутовый сок и дыню со льдом, – проскрипел он.

– Дыни со льдом больше нет! – заметил стюард.

– Хорошо, пусть будет просто дыня!

– Он мне опротивел со своим грейпфрутовым соком и дыней со льдом, – заметил Мазар. – Никакого разнообразия.

– Барон, где Мари-Мад, она не с тобой?

Худущий Барон Вернер со своими длинными волосами и жидкой бороденкой был похож на Христа.

«У него есть своя Магдалина – Магдалена Монтесума. Псевдоним выбран точно – в нем сострадание, великодушие и дикость, невероятная женщина, – сказал Мазар неожиданно серьезно. – Она актриса, муза Барона. Нет, это больше, чем актриса, это… Как роскошное вечернее платье, в котором торжествует точнейшая простота. Внешне – ничего особенного, но на самом деле…» – У Мазара и правда случались проблески.

Вернер начал мурлыкать себе под нос какую-то мелодию:

Shanghai land of my dreams

I see you now

In the sunny sky[58]

– Что это? – спросила девица.

– Песенка из фильма «Палома».

– Мы вчера вечером видели его на фестивале. Там есть эта актриса… Ингрид Кавен… Поразительно: само воплощение фатальности – приоткрытый рот, пустые глаза, в ней есть нечто кукольное, нечто восточное, японское или китайское, но выражается это очень по-западному, по-городскому.

– Кстати, – Мазар указал на жизнерадостного типа, – представляю самого плохого режиссера французского кино. Полный ноль, впрочем, и у него есть конкуренты… – Жизнерадостный тип расхохотался, как будто эта нелицеприятная характеристика наконец внесла спокойствие в его душу. – Понимаете, я его кино покупаю на вес… на вес! – Мазар иногда надевал на себя маску некой вульгарности, чтобы не отличаться от остальных, но вульгарным при этом никогда не становился. Вульгарным его находили лишь те, кто рядился в благородство и интеллектуализм.

Он расхаживал туда-сюда по палубе, обращаясь вокруг своей оси – волчок, он и есть волчок. Теперь его вниманием завладел седовласый мужчина, который преспокойно ел. Это был Самюэль Лашиз, критик из «Юманите». «Я как раз проходил мимо», – сказал он.

– Возьми икры, Самми, да нет, не так, большой ложкой… – Критик сделал, как ему велели, будто ребенок, который учится пользоваться ложкой. – И налей «Дом Периньон»… правильно… теперь сигару, Самми, возьми сигару. – Мазар напирал на «возьми». – Да нет, не «Монте-Кристо», такое не курят ценители, возьми «Давидофф»… да нет, не маленькую, а большую…

Мазару было совершенно наплевать на кинокритику в «Юманите», все, что там писалось, ничего не значило, ему было просто забавно смотреть, как нищий журналист, который защищал в своих писаниях социально значимое кино и ополчался на тех, кто делает «элитарные», «паразитические» фильмы, переживал мгновения «господской жизни», как говорил один из мазаровских подручных.

– А вы всегда молчите? – спросила девица от мадам Клод, уставившись на Шарля. – Наблюдаете? И все?

– А? М-да… вообще-то не всегда!

Услышав свой собственный голос, он решительно нашел его скрипучим, как голос засохшей глиняной фигурки. Ну, у точильщика тоже… Наверное, такой… Он ненавидел солнце, не снимал соломенную шляпу, не расстегивал длинных рукавов рубашки и белой куртки – настоящий англичанин начала века, анемичный и эксцентричный. Именно в эти годы некий персонаж, умевший поддерживать разговор, спросил у молодой неаполитанки: «Скажи-ка мне, Паола, что это за экземпляр ты нам привела – то ли овощ, то ли минерал, то ли человек?» Впрочем, этот экземпляр стоял тогда во главе редакции гуманитарной литературы в крупном издательстве. Тогда это замечание прозвучало для него болезненно. Теперь человеческая составляющая в нем возобладала, но он испытывал ностальгическую слабость к тому юноше, которым тогда был. «Однако нельзя существовать в настоящем и прошлом одновременно».


Теперь путь был свободен, и Мазара понесло. Это был сплошной монолог, он всем говорил гадости, не давая никому, у кого еще оставалось желание насладиться покоем и солнцем, и рта раскрыть. Кружила надо лбом прядь волос, крутились волчком слова, тело совершало обороты вокруг своей оси.

– Ну… Ну?

Ответ ему был не нужен… Он подгонял себя сам. Ему все время надо было что-то новое, он ловил будущее на лету: «Ну… Ну?»


Шарлю было все равно, о чем шел разговор, он слышал только звучание голосов, которое, как стуком метронома, сопровождалось гулом разрезаемых корпусом яхты вод…

– Господи, да что я тут делаю – солнце ненавижу, денег на девиц маловато, да и не люблю я шлюх… как и море, впрочем…

– Что же ты тогда любишь?

– Да, я не люблю ни солнце, ни море, ни шлюх, ни массы других вещей, вот так…

Зачем он действительно тут тусовался под палящим солнцем, когда любил тень? Что он тут забыл? Точно так же он уже сидел в той Палермской крепости или позже будет сидеть в Сассари, в полном безделье, как будто специально выискивал для себя ситуации, которые были ему противопоказаны.

«Что я тут забыл?» – спрашивал себя Шарль. Он долго и усердно исследовал этот вопрос. По крайней мере какое-то время. Довольно долго.

«Ну так вот, – вынес он себе приговор, – я, полунищий еврейский протестантский выкрест, который ненавидит море и солнце, сижу тут, потому что я не только бледный еврейский протестантский выкрест, но и сноб».

«Богатые не такие люди, как мы», – говорил Скотт Фицджеральд Хемингуэю. «У них просто больше денег, вот и все», – отвечал Хэм.

Шарль тогда пребывал в легкой ностальгии. Хэм презирал богатых, в нем было что-то от крестьянина, от земли: он придумал быструю, напряженную, сухую и вместе с тем музыкальную прозу города со сломанными ритмами, но, по сути дела, писал он по-крестьянски: в кастинге произошел сбой, атрибуция оказалась ошибочной, как когда голос не соответствует телу, синхронизации не происходит. Или когда музыка, которая исторгается из какого-нибудь тела, не может с ним совместиться, они не соединяются. Хэм ненавидел Нью-Йорк, ему больше нравились засушливые земли Эстремадуры, африканские горы, быки, львы, рыбы. Он был настоящим пуританином, как Шарль, но, если можно так сказать, Шарлю повезло, что он родился евреем, «умным евреем, не способным зарабатывать деньги», как говорил про него Мазар, и в голосе его звучало легкое презрение. Мазар был прав, но деньги все же притягивали к себе Шарля, не сами деньги, горы денег, а то, как они переходят из рук в руки, как они циркулируют, становясь товаром, как входят в подсознание, создают «ложные ценности», фонтаны брызг, россыпи искр…

«Именно поэтому я здесь в свите этой азиатки и копчусь на солнце как идиот, щурюсь под слепящими лучами и таращусь на богачей, кое-кто из которых красив и знаменит, но для них меня не существует… И потом мне нравятся мифы и расхожие истины, даже несколько потасканные, да все именно так, самая старая мечта первых диких людей, самая глупая, самая банальная – обладать золотом и женщинами…» Он прищурился и посмотрел на воду: по поверхности плясали солнечные зайчики. Деньги, в этом-то он был уверен, предоставляли хотя бы одно: можно было легче относиться к жизни, перестать быть собой, в частности, членом большой семьи Людей. Если подойти к предмету со знанием дела, деньги могли быть для этого полезны – они обеспечивали легкость.

– Это случилось у Лассера, года три-четыре назад… – Из задумчивости его вывел саркастичный и вечно хриплый голос Мазара. – Я был с Джин Сёберг и пригласил Мальро, Джин его совершенно очаровала. История старая как мир: писатель и актриса, слово и то, за чем оно постоянно стремится и никогда не догонит – присутствие здесь и сейчас, очевидность, которой обладает тело, а в особенности некоторые тела. Она тогда была знаменита после «Орлеанской девственницы». – A HIT A MUST A MYTH: буквы из белого парашютного шелка снова появились в небесах. – И тогда Мальро, этот чертов соблазнитель, который к тому времени уже изрядно нагрузился, как обычно, – сначала виски, потом бутылка шикарного вина… Мальро несло, все больше и больше, но контроля над собой не терял. История следовала за историей: его кот прыгнул как-то на стол и улегся на большой лист бумага, на котором Мальро писал свои «Голоса тишины». Мальро не хотел беспокоить кота – Пророк Магомет предпочел отрезать полу своего шелкового халата, но не будить спящую на нем кошку – и стал выписывать строчками такие загогулины, что получилась странная картина, в которой посреди всей этой каллиграфии зияло пустое место в форме лежащего кота… «Представляете, – говорил он, – может быть, через много лет кто-нибудь натолкнется случайно на эту страницу, которая куда-то запропастилась, и задастся вопросом, почему этот прекрасный кошачий фантом обрамлен гирляндами слов, которые повествуют о тишине». А потом, когда пробило одиннадцать или полдвенадцатого, он попросил, чтобы ему принесли телефон, его ему установили рядом со столом, у Мальро «появилась идея, совершенно убойная идея». Когда он говорил это, взгляд у него зажегся, и в нем запрыгали хитрые искорки! «Алло!.. Дайте мне генерала… это Мальро… Что?… Ах да…» Тут он произносит совершенно невообразимый пароль. Молчание, и потом – Мальро был очень возбужден – звучит: «Алло! Мой генерал, извините за столь поздний звонок… но я обедаю с «Жанной д'Арк»! Да нет, нет, в здравом уме… Просто я нахожусь рядом с «Жанной д'Арк»… Она улыбается и совершенно потрясающа. Могу сам ее дать, если пожелаете». На другом конце провода кавычки точно не услышали.

Тут Мазар, может, немного перестарался, подумал Шарль, однако все бывает… он хорошо знал этого человека, и если тот иногда «приукрашивал свой рассказ», то основывались все его истории на реальных фактах, и в конце концов жизнь всегда становилась на них похожей…

Шарль просто видел эту компанию: неизменная черная прядь спадает Мазару на глаза, такие же, как сейчас хитрющие, рядом – светловолосая актриса с легендарной прической – а-ля Джин Сёберг: Жанна д'Арк, страдающая неврастенией… Временные жильцы безумного королевства. Троица расположилась прямо под звездами: у Лассера летом раздвигались потолки, и посетители оказывались под открытым небом. Стены белые. Два мерцающих блуждающих огонька, в руках – щипчики для омаров. «А вы заметили, – произносит Мальро, хитро улыбаясь, – что со всеми этими крючками, щипчиками, со всеми этими приспособлениями мы сами начинаем несколько походить на омаров? Вы, конечно, помните эту фразу Ницше, – и тут огоньки в его глазах зажигаются еще ярче, – «Когда с врагом начинаешь бороться его же оружием, становишься на него похожим»?»

Мазар рассказывает, как Дубчек с его министрами – а это как раз случилось за несколько недель до этого ужина – были закатаны русскими солдатами в ковры из президентского дворца и доставлены к самолету, в таком виде они и были препровождены в Кремль.

Вокруг продолжаются разговоры, все куда-то плывет, и это уже не отдельные люди, а только пальцы рук, обсидиановый блеск глаз, свободное движение слов. Человек исчезает… на какой-то момент сцена становится скорее движением духовных субстанций. Как в феерии:

Пальцы в воздухе рисуют знаки,

Хитрый взгляд играет в прятки с прядью,

Раздвинута крыша у Лассера,

В небесах бумажная луна.

Плюх! Одна из девиц от мадам Клод прыгнула в воду… Прежде чем эта свежая плоть будет продана торговцам пушек – Акраму Ожежу, или Кашоги, или каким-нибудь африканским министрам, Мазар при случае «снимет пробу», подтвердит: 1. Умение держаться; 2. Умение вести разговор; 3. Любовное умение: так, сяк, на боку. Замечания. Соображения по поводу: как работает бедрами, выносливость, какую позицию предпочитает. Карточка на каждую… Снова над яхтой пронесся рекламный самолет STAR WARS A HIT A MUST A MYTH: по голубому небосводу плыли белые буквы из парашютного шелка. Мазар предоставлял свои связи на Среднем Востоке, а за это мадам Клод предлагала ему девиц для личного пользования и для дела – обслуживающий персонал в «Гомон» при показе фильмов для обольщения: стадия, предшествующая устрашению, – нерешительных дистрибьюторов, нищих критиков…

Да, конечно: business as usual, но существовало еще другое – соблазн жить как в кино, возможность ускользнуть от тусклой повседневности. В общем, пусть все рушится, все, и это светское мурлыканье. Камикадзе, отчаявшийся ангел, изгоняющий скуку, – вот кем был этот трепетный монстр. Шлюхи! Шлюхи! Шуты! Но тут же – квест подлинной красоты.

Все это немного напоминало бульварное чтиво, усредненный римейк двух великих американских мифов: гангстер и кинофабрика мечты, Багси Сигель плюс Ирвин Талберг, король голливудских продюсеров, 1902–1937, 350 фильмов. Эти типы, и Мазар тоже, в свою очередь, хотели только одного: наделить жизнью те яркие образы, что жили у них в воображении, да, ничего более, только наделить жизнью образы, всего несколько образов… это то, что так глупо называют реализаций мечты. Актеры исполняют роли, Мазар, совсем как Райнер, исполнял мечту. И чем дальше, тем больше копий, впрочем, если попытаться найти авторскую, то выяснится, что ее нет.

Сами они, Багси и Ирвин, уже успели посмотреть это в кино: мечты никто не выдумывал, просто монтировали в ускоренном или очень замедленном ритме ничтожнейшие жизненные испытания. А матрицей всех этих мечтаний была одна-единственная мечта, старая как мир: золото и женщины плюс опасность – то, что отвлекает нас от ничтожного человеческого существования. Проблема состояла лишь в том, что поскольку ничего лучше, чтобы хоть ненадолго отвлечь человека от мысли о смерти, так и не изобрели, то именно указанное средство безотлагательно отсылало вас на четвертой скорости к этой самой смерти: Мазар со свежими следами уколов на руке в три часа ночи, не задумываясь, спускался под землю в огромном лифте отеля «Реджинс» на улице Понтьё с черными лаковыми панелями для того, чтобы пасть еще ниже…


Он ничего не скрывал. Правда, думал он, забавнее лжи, при условии, что ничего не скрывается, все – наружу. Правда, ничего, кроме правды, всей правды, всей! И кроме того, когда правда, конечно, опаснее. Но почему бы и ни заплатить за хорошую шутку? Однако осторожно, риск есть. Забавная жизнь вообще штука рискованная: невозможно иметь все – безопасность и забаву. Он и выбрал голую правду. Хотелось ему лишь двух вещей: фарса и красоты. Пункт первый: жизнь общества есть комедия. Долой маски! Я сыграю вам фарс про жизнь… Пункт второй: я хочу красоты прежде всего. Фарс и красота – как-то многовато сразу. Люди не любят смешивать разные вещи, и если кто-нибудь считал, что фарс и красота могут слиться воедино, стать одним и тем же, одной вещью, то это – немыслимо. Пусть придут все шлюхи. Но мне хочется еще и красоты. Однако обычно либо – либо. «Все можно купить, все достать, всех трахнуть». О'кей, это – обыкновенный цинизм, там же, где появляется клубничка, там, где становится интереснее, и даже весьма и весьма интересно, то простоты уже никакой нет, но это если только ты сам действительно непростой, если любишь красивые вещи, изысканные. Тогда есть риск, что попадешь в силки, расставленные для других. Очень тонкий черный юмор и изысканный эротизм – прекрасная программа! Но очень очень очень амбициозная. Особенно в те времена, которые уже наступили. Тогда, ныне… не будем даже говорить об этом, забыли…

На этой платформе, на этой красивой программе сошлись Райнер и Мазар: играли они, плюя на гармонию, одну и ту же партитуру, построенную на диссонансах, но гармония обитала там в иных тональностях, в непривычных аранжировках; один из них, несмотря на все свои усилия, скорее оставался романтиком с Севера, другого же обуревали восточные средиземноморские страсти, которые не могли никого обмануть, потому что над ними всегда витала тень беды. Играть они тоже закончили одновременно, с разницей в несколько недель.


Стемнело, но по-настоящему темнота еще не наступила. Азиатка, которая была с Шарлем, ушла. Она оставила его одного: кажется, ее пригласили на другую яхту, еще роскошнее, красивее, больше, дороже, – может быть, Акрама Ожежа? В каюте остался шлейф ее духов – «Л'эр блё» от Герлэн.

Шарль не мог заснуть, мешали голоса, доносившиеся из кают-компании:

– Тридцать процентов «Гомона» в руках «Контёр де Монруж», семейства Шлюмбержер – Сейду, прибавить к ним семь процентов американца Чарли Бледхорна, считайте, что право на блокировку у нас… мы их поимели… Если Бледхорн не захочет продавать, я сделаю ему через моих друзей из Ливанских христианских фаланг такое предложение, что отказаться он не сможет!

– Зачем тебе эти фалангисты, – расхохотался Пухлик. – Мы встретимся с ним на вилле Мужем и я обстрогаю ему уши.

– Еще один, кто живет как господин, – заключил полковник Арман.

«Шампанского?» Это был голос Франсуазы, она требовала, чтобы ее называли Талита. Она в то время была невестой Мазара – красивая, умная, интересная. Она была правой рукой мадам Клод, таскала повсюду с собой револьвер и разъезжала на громадном «Харли Дэвидсоне». Однажды Шарль заметил у нее на столе небольшую записную книжку. Он раскрыл ее: список был впечатляющим. Все страницы в алфавитном порядке были исписаны именами – здесь оказались рядом Жискар, Понятовский, государственные министры и целая куча других, и рядом с ними, совершенно неожиданным образом, – имена тарифицированных девиц, самых красивых в мире, и в этой же куче – фамилии механиков, специализировавшихся на «Харлее»… Перед именем каждой девицы – каббалистические значки, а потом – красные, синие, желтые кружочки, иногда – два, обозначающие их способности и специфические привычки…

Было время, когда этой амазонке нравилось клеить молоденьких и красивых мальчиков на своем мотоцикле, она их «похищала», привозила к себе и через какое-то время возвращала взволнованной мамочке с двумя дюжинами роз. Мазар попал под очарование ее власти, а она – его, до головокружения, каждого соблазнял вампиризм другого, его дар манипулировать людьми.

К их смеху примешивались хлопки открывавшихся бутылок. Все это казалось ненастоящим. Шарль вспомнил один мультфильм: мужчина и женщина в номере отеля, она – мошенница в бегах. Они собирают чемоданы, она кладет в свой Джаспера Джонса. Он спрашивает: «Не собираешься же ты брать с собой эту мазню… Это подделка». Тут идет ее текст в пузыре: «А мы, по-твоему, нет?»

С другой стороны, эта дешевая мифология привораживала: легкие деньги, девицы, запах серы… Кроме того, ему никак не отделаться от одного видения: оно возвращается к нему не один раз, и не два – картинка банальная, она ушла в его подкорку, в подсознание… Улица ГТонтьё, два часа ночи, останавливаются огромные машины, распахиваются дверцы, из них появляются девицы: сначала ноги – одна ставится на землю, другая – еще в машине, высокие каблуки, это тогда было модно, и дверцы хлопают; спиралевидная завивка, от которой волосы прыгают и рассыпаются по плечам – по ней специализируются сестры Карита, – макияж rose poussière, a потом – Мазар, он шествует впереди в сопровождении своего бледного сонного санитара, машет руками со свежими следами уколов, спускается вниз в огромном частном лифте полированного черного дерева, это «Реджин'с отель» – лифт клубный и вверх он не поднимается, только вниз, в подземелье, к небольшому храму ночи.

Видение исчезает. И снова смех, звон бокалов за стенкой, «право на блокировку» – блокировку чего? Кто заблокирован? С него хватит этого бульварного чтива: Талита, Нат-Грек, Чокнутый, Пухлик…

Блокировка? Блокгауз? Он решил слинять. «Я тут лишний. Тут, а в другом месте?» Небольшой бар отеля «Карлтон» был еще открыт, и в четыре часа утра там даже кто-то был. Духи Азиатки неотвязно преследовали его – «Л'эр блё» от Герлэн – он присел за столик выпить коньяка и выкурить сигарету. На столе кто-то забыл зажигалку, на ней надпись DAEWOO – что это такое, что? В коридоре прохаживалась молодая худенькая женщина – черные очки, прическа в беспорядке, белое платье из жатого льна слегка грязновато, она была одна и временами покачивалась. Кто-то за соседним столиком воскликнул: «И это Палома? Новая Марлен? Восходящая звезда молодого немецкого кино? Ингрид Кавен? Да она же еле держится на ногах!»

Guten Abend gute Nacht

Mit Rosen bedacht

Mit Näglein[59] besteckt

Schlupft unter die Deck

Эту колыбельную знает каждый немецкий ребенок. Волоча ноги, она подходит к рампе, прямо к краю огромной сцены. Два куплета спеты правильно, очень правильно, как нужно. Теперь она снова начинает напевать их, но неуверенно, как будто к чему-то прислушивается, к другому, немного фальшивящему голосу, но эта фальшивость отвечает чему-то, что живет у нее в памяти, она пытается восстановить единство своей жизни, дрожащую цепочку следов в пыли памяти.


Впечатление выходило странное: сначала Ингрид пела правильную, окончательную версию колыбельной, в которой все было на своих местах, а потом – отрывок, при исполнении которого голос у нее дрожал, мелодию она вела неуверенно, иногда странно, она как будто слушала сама себя, склонившись над пропастью, откуда поднимался слегка фальшививший голос ее матери. Пела она, но казалось, не пела, а больше слушала – голова у нее была склонена на плечо, и сама она наклонилась вбок, на губах блуждала тень улыбки хитрого постаревшего ребенка, голос тоненький, еле слышный, но исполнение держит слушателя в напряжении, и он не может оторваться от звука ее голоса, как она – от зиявшей перед ней черной пропасти.

Ингрид пустилась на поиски ощущения, движения, времени, когда эти слова впервые прозвучали из уст ее матери. Мать слегка фальшивила, и девочка со своим абсолютным слухом тут же это заметила, ее это позабавило и вместе с тем вызвало некое чувство превосходства мать оказалась не безупречна… Ритм, точный, как стук метронома, точность, как линейки на нотной бумаге, все это у нее от отца, от его рояля.

Колыбельную она спела дважды: первый, правильный вариант, это – отец, второй, неуверенный, – мать. Ложечка за маму, ложечка – за папу!

Спокойной ночи! Если Боженька захочет,

Он тебя разбудит завтра.

Morgen früh wenn Gott will

Wirst du Wieder geweckt.

Но про что эта колыбельная? «Ложе из роз», «забитые гвоздики» – уж не гроб ли?

Спокойной ночи. Если Боженька захочет, он тебя разбудит завтра!

Говорят, Иоганнес Брамс был неравнодушен к борделям,[60] а значит, и любил сочинять иногда у мадам Клод тех времен, в Вене… У фрау Клаудии! Может быть, он впервые наиграл эту некрофильскую колыбельную, напевая себе под аккомпанемент рояля в паузе между двумя любовными упражнениями, наклоняясь время от времени над шлюхой:

Гвоздики! Ложе из роз!

Вы все еще любите Брамса?

Она была в отличной форме: плотный сгусток энергии и вместе с тем никакого напряжения, легкость и свобода – все это одновременно, и она бесстрашно с ходу взяла «А» печально знаменитого Glottischlag, на котором голос срывается и тогда: концерт закончен на «А» oi Ave – извините, и до свидания! Льющийся сверху свет подчеркивал лепку ее лица – высокий лоб, выдающиеся скулы, широковатый, чуть приплюснутый нос уточкой – говорят, что из-за такой формы артикуляционного аппарата звук получает особое наполнение. Она стоит, скромно опустив руки вдоль тела, и если бы не длинное платье стиля «вамп», ее можно было бы принять за девочку в плиссированной юбке, пришедшую на первое причастие. Ее Ave это не жалоба, не молитва. Нет, это точно не было обращением к Небесам. Это дикое «А» связывало мольбу с вульгарными звуками грязного города, что подчеркивалось блюзовым аккордом контрабаса: зов шел с улицы, даже из трущоб. Это было «А», полное тьмой. Но уже со второго слога в голосе появлялась нежность, утонченность, «красота», gratia plenum

Gratia plena.

Кровавый рот – как единственный непреходящий знак чуть порочной мольбы.

Три скрещивающихся луча заключили Инфид в свою сияющую клетку, ее руки на мгновение легли на микрофон:

Sancta Maria

Maria

Руки взмывают вверх, нога отбивает ритм. Может быть, она думает о тех Мариях, кого знала и любила: Мария Монтес Мария Малибран Мария Шнайдер Мария Шредер Мария Каллас, которая всегда вшивала в подол своего концертного платья маленькую тряпичную мадонну? Теперь это проклятие в адрес этой женщины, благословенной, потому что близка была к Господу, – так значит, надо держаться поближе к Боженьке, чтобы стать благословенной, и заделать себе Иисусика в пузо, чтобы стать той, кого славят? И она топает ногой, вернее, шикарной лакированной лодочкой на каблуке-шпильке, и визжит:

Ma-ri-a! Ma-ri-a!

Плохо укрепленный микрофон поворачивает свою голову влево. Она возвращает микрофон на место, как будто дает ему пощечину – ему? Ну не Марии же? Руки Ингрид снова ложатся на микрофон, спокойно, медленно, она делает глубокий вдох, и звучит сладкозвучная мольба:

Ora pro noo-oobis

Эти четыре «о», спокойные, умиротворенные, звучат очень нежно, как сонет, как лазурь, как обретенная вечность – простор моря. Звук вместе с воздухом выходит из глубин ее тела. И сама она – просто столп воздуха: звук – как шарик, подброшенный вверх струей воды, который держится на вершине этого фонтана и движется в ритме его жизни. Это происходит без всякого видимого усилия, разве что чуть морщится шелк в том месте, где работает ее диафрагма. И вновь вверх летит вздох:

Nobis pecaatoooribus

Ей нравится это слово – pecatoribitsr. теперь она уже молит не за себя, а за других, за нас. Эта святая шлюха любит компанию.

Pecaatooooribits!

Ликующая мольба, как генделевская «Аллилуйя», рвется у нее из груди!


Она обхватывает ногой микрофон, наклоняет его культовым жестом, как это делают короли рок-н-ролла – Элвис, Джен Винсент, Бадди Холли; нога сгибается и ткань натягивается, отливая в свете прожекторов всеми цветами радуги, – рок, молитва, намек на царственный жест, – это все вместе; высокий каблук ее лодочки чуть гнется, колено все ближе и ближе к доскам сцены, стойка микрофона тоже клонится к полу – это уже не стойка, а гриф электрической гитары -

Nunc et in hora mortis nostrae

Платье морщится на колене, шлейф ползет по доскам как в замедленной съемке.


Это платье Ив Сен-Лоран кроил прямо на ней в гостиной его дома моделей на улице Марсо, 5. Сначала она ждала… В полутьме гостиной угадывался силуэт мужчины: невысокого роста, незаметный костюм, брюки подчеркивают лепку ног, сужаясь на щиколотках, молния на ширинке готова лопнуть – он ждет, положив одну руку тыльной стороной на бедро, в другой он держит очки за дужку. Кто это? Директор? Управляющий? Президент? Надзиратель? Главный врач? Серый кардинал? Суперинтендант? Любовник? Главный камергер? Он наблюдает, он все замечает, даже если ничего не происходит. Однако всегда что-нибудь происходит! На ковре оказывается пыль, подушка забыта на сиденье, шарф так еще и не готов, бузит Властелин, страдающий врожденной депрессией. Полутьма почти скрывает этого человека. Появляется Сен-Лоран в белой блузе: он ходит, чуть припадая на одну ногу, резким движением подтягивая к себе другую – такая походка была у пятидесятилетней Марлен Дитрих; облик его отмечен печатью прусской элегантности – todtchic,[61] за ним следуют три ассистентки: все дамы в элегантных костюмах, две несут штуку тяжелого черного шелка. Внешнее не существует для него, как оно не существует для хирурга в операционной: «На какую сторону хочешь?» – спрашивает он, показывая лицевую сторону шелка и изнанку. Его тонкий голос звучит очаровательно: еле заметный дефект речи, как будто на языке все время попадается какой-то волос. Она выбрала блестящую сторону – оказалось, что это изнанка. Она сделала это не специально, просто ей всегда нравилась изнанка вещей, та их сторона, на которую не обращают внимания, ей хотелось показать ту часть, что скрыта от взгляда, кулисы и швы мира: патрубки или пожарная лестница должны оставаться на виду в глубине сцены.


На ней только колготки. С помощью сантиметра он отмечает прямо на ее теле множество точек, гораздо больше, чем при обычном крое, почти столько же, сколько на муляже для обучения акупунктуре, и неожиданно она начинает ощущать ценность каждой своей клеточки. Он снимает мерку: расстояние между лопатками, обхват коленей и прочие загадочные названия. Одна из трех дам молча записывает все в блокнот. На мгновение она вспоминает, как Энди Уорхол изобразил бульдога Ива. Портрет был выполнен в четырех версиях: на каждой разными цветами – зеленым, синим, красным, желтым – были обведены нос, пасть, глаза, стоячие уши. Где она видела этого четырехромного зверя – в «Штерне» или в «Воге»? А может бить, в парижском великосветском журнале? Она не брезгует таким чтивом.

Подходят ассистентки, держа на вытянутых руках тяжелую штуку ткани, Ив отматывает несколько метров шелка и набрасывает на плечо Ингрид. Ассистентки, эти придворные дамы, то отступают, то приближаются, производя иногда переходы по диагонали, как шахматные фигуры, которые ходят на одну, две, три клетки. Ив складывает материал вдвое, и пошло-поехало: он начал кроить. Придворные дамы, которые стоят на расстоянии, не отрывают взгляда от серебряных ножниц. Ножницы то исчезают в черном шелке, то появляются на поверхности, в том, как кроит этот человек, есть что-то от иконоборчества: брутальность и сластолюбие. Щелкают ножницы, шуршит, струясь, шелк. Она стоит на месте: взгляд устремлен куда-то вперед, грудь обнажена, на плечи наброшен черный шелк, который он придерживает левой рукой у нее на спине.

* * *

«Это совсем не тот раскованный мужчина, молодость которого подчеркивала полосатая рубашка поло ярких цветов, который два года назад принимал меня на своей вилле в Довиле. Тогда я увидела его впервые. Была мягкая нормандская осень, окна были распахнуты, и за светлыми кретоновыми занавесками открывался взгляду огромный английский сад с цветочными клумбами, за ним пологие склоны Холмов – вниз к ипподрому Клэрфонтен, – там жокеи в кепках и шелковых разноцветных куртках в полоску, в горошек, в разноцветные шашечки с гербами хозяев лошадей; флаги или опущены, или полошатся на ветру, а еще дальше, за всем этим – море. Кто-то включил «Гимнопедию» и «Музыку в форме груши» Эрика Сати – музыка была несерьезной, как приглашение к бесцельному времяпрепровождению, совершенствованию какой-нибудь игры или бесконечным гимнастическим упражнениям. Слуга в полосатом жилете принес голубые и розовые коктейли. Под заинтересованными взглядами присутствующих мы уселись на пол: Ив рисовал бесконечную череду набросков для сценического костюма королевы в «Двуглавом орле», чью роль он хотел, чтобы я исполнила. На мне были забавы ради шорты с фирменным знаком Кристиан Диор. Наши дни рождения отстояли друг от друга на один день: «Мы с тобой Львы, говорил он, а у львов в пустыне иногда случаются депрессии. Тогда думают, что они уже ни на что не годны, но они просыпаются и тогда…» Он зарычал, как лев, оживающий в знаке «Метро-Голдвин-Майер». Я была довольна: отец в Саарбрюккене, когда я была еще совсем маленькой, приводил меня на вершину холма, мы запускали там воздушных змеев, которые должны были лететь во Францию, но сначала ветер уносил их к двум кладбищам Первой мировой войны: на одном торчали белые кресты над могилами немцев, на другом – над могилами французов, а потом – к Форбаху. Отец уже тогда напевал мне мелодии из «Веселой вдовы»: «Манон», «Мими», «Фифи-Фру-фру», «Жужу». «У Максима». Париж был моей мечтой, а теперь я должна была играть там, в пьесе Кокто. Жан Кокто! Ив Сен-Лоран! Для меня это были символы французской утонченности и образованности». Эскизы костюмов для королевы были разбросаны по полу, как обещания удовольствия. Маленький бульдог с небрежно болтающейся на шее зеленой (цвет «Веронезе») лентой, один конец которой зацепился за его ухо, подбежав, вцепился зубами в один из эскизов и потащил вон из комнаты – его появление привнесло в эту буколическую картину некий намек на придворную живопись.


В тишине раздается клацанье ножниц: металлические лезвия мелькают в двух сантиметрах от тела бесстрашной модели, как будто микрохирург производит на коже насечки. Что-то не так? На мгновение лицо его искажается, губы складываются в презрительную улыбку или он чего-то боится? В углах губ появляется множество складок, как у хирурга, который думает лишь о своей операции, или как у бульдога… Но мгновение прошло… иногда веяние чужого опускается на наши лица, и тогда в нас поселяются собаки, враги, вещи или смерть. По мере того как снуют в его руках ножницы, обе ассистентки со своей ношей на руках подходят ближе к ней, чтобы он мог подтягивать к себе этот поток черного шелка: он не поднимает головы, мастерство у него в кончиках скрюченных пальцев. Ждать осталось недолго, дамы скоро приблизятся к ней вплотную. Теперь они, все четыре, стоят тесной группкой – этакая эзотерическая мизансцена в авангардном перформансе: на треть обнаженная певица, три дамы в строгих костюмах и принц хирург кутюрье в центре огромной пустой комнаты. Неожиданно резким движением Ив, как волшебник, делает жест рукой: сложенная вдвое материя разворачивается – так дети выворачивают наизнанку бумажные тещины языки, так раскладывается японское оригами, так раскрывается сложенный бумажный цветок, брошенный в воду. Дамы, освободившись от своей ноши, благоговейно отступают и останавливаются, оценивая произошедшее: спереди – это камзол с широкими рукавами, свободные складки которых схвачены узкими манжетами, кисти в них, как в розетках; она неуязвима в этих шелковых доспехах, не оставляющих и надежды нескромному глазу. Со спины же кажется, что это платье ни на чем не держится. «Платье, которое можно считать удавшимся, – сказал однажды Ив корреспондентке журнала «Эль», – должно создавать впечатление, что оно упадет на ваших глазах». Декольте спускается сантиметра на два ниже последнего позвонка – он знает, где нужно остановиться! Узкая полоска ткани, чуть стягивающая платье над лопатками и застегивающаяся на крошечную пряжку, – это последний штрих. По бокам волнами черного шелка спускается к полу водопад фестонов – на спине у стегозавров были такие пластины, у огромных ящеров юрского периода подобные плавники на спине – сладостная манерность вступила в борьбу с жесткой и точной проработкой деталей. Борьба завершилась победой. Все это видно с первого взгляда – как оно и было сделано: с первого раза. Дух этой борьбы воплотился в платье. Это-то и называется стилем.


…Шлейф платья медленно ползет по сцене. Теперь, стоя на коленях перед залом, она склоняет голову к микрофону:

Amen Amen

Голос длится, это двойное фортиссимо, это скала, сотканная из звука, это заживо ободранное звучание, рок-н-ролл обрел свою молитву, и совсем не христианскому богу посылает она свою мольбу. Для нее все равно: конец молитвам, алтарю Девы Марии и майской сирени: вместо бинтов и батиста, что скрывал ее раны, – черное платье от великого кутюрье.

Amen

Гастрольное турне, концерт, как сегодняшний: на нем она впервые вышла в этом платье – это был ее дебют в Париже, в театрике недалеко от Пигаль, а на следующее утро она оказалась одна в трехкомнатной квартире в девятнадцатом округе. На столе – кипа газет: она рассматривала свои фотографии, крупные заголовки… Это был триумф: заголовки на первых полосах – она десять раз читала про такое, видела в кино: теперь это происходило с ней самой, но… не то чтобы ей было все равно, нет, ей просто не удавалось вписаться в историю под названием «Триумфальный дебют в Париже». Да, овациям не было конца, и зрители приветствовали ее стоя, Ив поднялся на сцену и, хохоча, как мальчишка, украсил белыми лилиями ее декольтированную спину, овация не смолкала, и он шепнул ей на ухо: «Нынче вечером ты моя королева Парижа!» И – пошло-поехало. «Weltstat»[62]«я сделаю из тебя мировую знаменитость»… – Его Преосвященство хранил в своей памяти остатки немецкой культуры. Через два или три дня они вдвоем были уже на Синтре и, играя в четыре руки, лихо распевали – так они пели вдвоем с Артуром, ее отцом, который говорил: «Сначала посмотрим в театре «Пале-Рояль» «Веселую вдову», а потом фильм с Майклом Йорком»… Ив хохотал, у него было очень веселое настроение, что случалось с ним не часто… «И еще мне бы хотелось, чтобы ты представляла новые духи от Сен-Лоран – «Опиум» – в Соединенных Штатах: прибытие на лайнере в Нью-Йорк, потом – прием…»

Карьера? Об этом уже пятнадцать лет назад твердила Трюде Кольман «Mein kleines Liebes»[63]И опять! Опять начинается! Еще один Пигмалион сыскался через пятнадцать лет на ее голову… Трюде – это Мюнхен, берлинский todichic, теперь – в Париже…

– Конечно, Пьер, конечно. Weltstar – мировая звезда… забавно!..

– Ты сама не знаешь, чего хочешь, Мари-Элен, Ингрид сама не знает, чего хочет!

Итак, карьера? Карьера певицы, актрисы, в кино? О пении она никогда и не думала. Все с ней случалось само собой, просто приводила дорога, встречи. У Андерсена есть такая сказка «Золотые звезды» – маленькая босоногая девочка замерзает на улице в снегу. Она приподнимает подол платья, и в него начинают сыпаться звезды, становясь на лету золотыми экю.

Его Преосвященство был потрясающим бизнесменом, он любил дергать за веревочки, «придумывать кого-нибудь», оставаясь при этом в тени: придумал художника, кутюрье… почему бы теперь не придумать певицу? Слишком поздно! Она уже придумала сама себя, давным-давно, когда была совсем маленькой!


Бывало, по ночам Шарлю не удавалось заснуть, и он лежал в гостиничном номере, не смыкая глаз, рядом с ней, и смотрел на этот легкий призрак, свисавший с вешалки на фоне белой стены, – ее платье. Казалось, оно жило своей собственной жизнью, росло, потому что шлейф, который всегда был присобран, теперь смог наконец растянуться во всю свою длину. Но утром, когда платье снимали и складывали, как простую салфетку, оно становилось обычной вещью – просто черное шелковое платье.

Ее достало это настоящее платье, и в какой уже раз она с недовольством стала говорить себе: да сколько же можно – как из нафталина, она в нем выглядит как обломок тех времен, когда в опере пели дивы, а в кино снимались звезды, все это давно кончилось, да и высокая мода потихоньку сходит на нет. И как это часто случалось, платье заставляло ее думать о гораздо более серьезных вещах – зачем нужно петь, когда вокруг все голоса становятся на один манер – плоские, электронные? Теперь скорее хотят услышать звук, а не голос. Да и голоса стали слабенькими, у певцов короткое дыхание, как будто тарахтят по мобильным телефонам: «Как дела?» – «А у тебя?» – «Беру курс на норд-норд-вест! Перезвоню!», и перестук каблуков по асфальту – цок-цок-цок, а можно еще осесть у телевизора, уткнувшись в рекламу. Да, теперь все так. И никто не возражает – как возражать против жизни? Надо было с этой жизнью играть, изо всех сил. Надо было петь вместе с ней – и наперекор. Нужно было ее цитировать, использовать, отключаться от нее. Уродство не существует – это как в музыке: все зависит от положения нот и их сочетания. Ну так и что платье? Ив Сен-Лоран и Миуча Прада, пятьдесят на пятьдесят. Из одного платья – два полу: времена меняются.

Но как от него избавиться? Разорвать его, изрезать в клочки, сжечь – как будто извести живого человека. Бросить в мусорный бак? А если однажды вечером встретишь на улице кого-то, такого же роста, таких же размеров, и на этом ком-то будет твое концертное платье, и этот кто-то, с мешками под глазами, лысый и беззубый, станет бормотать, тянуть, изрыгая ругательства, нечто непристойное, страшное, как предвестие смерти? Значит, нужно забросить его куда-нибудь очень далеко, похоронить, как мертвеца. Куда? Оставить в другом городе? Бросить в реку? Этот черный шелк будет мучить ее во сне, он будет приходить к ней каждую ночь черным могильным бархатом.

Когда она так думала, ей начинало казаться, что она кого-то предает, плохо думает о старинной подруге, которая была верна ей и в горестях, и в радостях, а теперь от нее захотелось избавиться, сделать вид, что ее не было, не было той, что стала твоим двойником, который все про тебя знает и от этого становится неловко, как от присутствия свидетеля из прошлого – мода уже изменилась, а она – все туда же, сдвинувшаяся по фазе дива. А если бы так не с платьем? С ее пением? С ней самой? Про нее иногда говорили «та Кавен», это ей и нравилось, и раздражало: это «та» отбрасывало ее на световые годы назад. Значит, потерявшая чувство реальности дива? Она знала одну такую, это была живая легенда, последняя из могикан, это было как раз десять лет назад, она была в жюри кинофестиваля в Сан-Себастьяне, красивом прибрежном городке в стране басков, и ей пришлось присутствовать на странном представлении, забавном вечере – забавном? В конце концов, почему бы и нет – последние трепыхания. Вечер мог бы называться:

ШЛЯПА «ТОК», РОЗА И СВЕТ ПРОЖЕКТОРОВ

«Да где же эти шляпы? Что с ними случилось?» Сильный западный ветер гулял над Атлантикой и наверху, на восьмом этаже в апартаментах Марии-Кристины уже все было переделано по ее желанию, туда был внесен маленький рабочий стол, но она как въехала в эти апартаменты, так больше и не появлялась – целую неделю. Еще четыре дня назад шляпы должны были быть на месте.

Куда только ни звонили: ее модистке на Медисон-авеню, в Нью-Йорк, в аэропорты. Ни слуху ни духу: шляпы… улетучились!

Эти шляпы исчезли как одна, все пять одинаковых, с париком внутри: волосы пяти цветов – темные для дня и светлые, разных оттенков, – для вечера. Может быть, они так и продолжали лететь на высоте четырех тысяч метров над Атлантикой, пять цилиндрических шляпных коробок – шляпы, которые… улетели.

Ей тогда оставалось уже недолго, неделя – и все будет кончено, она умрет в американском госпитале в Нейи, и интересовать ее – о эта свобода нравов умирающих! – будет только одно: где ее шляпа? «Николь! Николь!»…Николь – это ее секретарша, ее сиделка, ее медицинская сестра, компаньонка, камеристка. Наследница… «…я никогда не появляюсь на людях без шляпы». Парик нужно было приклеить к последним редким волосинам, которые еще уцелели, несмотря на химию и рентгенотерапию, приклеить, пришить парик в таких условиях – на это ушел час, да и не в одиночку… Его приклеили так, чтобы порыв ветра не смог… Что? Парик? Сейчас улетит…

В конце концов шляпы прибыли, и после обеда она появилась перед журналистами: земная, материальная, совсем не «вамп», с циничной сигаретой, зажатой между двумя пальцами, со своей неизменной выправкой и вечным очень нью-йоркским выговором.

– Что вы думаете о любви, госпожа Дэвис?

О какой любви вам хочется говорить? Она не стеснялась. О любви к мужчине? К женщине? К ребенку? К работе? К бизнесу?

А теперь это уже вечер: несколько фотографов, случайные посетители и постояльцы гостиницы стоят в холле, неподвижно, ожидание намагничено – через несколько секунд произойдет инкарнация той, чей образ чтили, она обретет плоть – это совершенно невероятно, завораживающе, обыденно. Ингрид тоже стоит с розой в руке. Все ждут, не отрывая взгляда от закрытых дверей лифта. Нескончаемо долго горит на табло цифра 7, но вот наконец огонек побежал вниз: 6 5 4 3 2 1 0 – тяжелая металлическая дверь медленно распахивается в полнейшей тишине: она – там, прямая, очень маленькая, неподвижная, икона в окладе, кукла в металлической коробке, в вертикальном саркофаге. Глаза – вот что замечаешь сразу: огромные, сияющие, они съели всю эту любопытную, худенькую канифольную мордочку. Вся энергия ее тела, вся его сущность излились во взгляде этих глаз. Они видели столько вспышек корреспондентских аппаратов, что так и не смогли вернуть себе обычный блеск человеческих глаз – от известности всегда блестят глаза, этот напряженный взгляд видел другой мир, другие вещи, он проходит через других. И в довершение всего – шляпка – не Бог весть что – маленькая квадратная «таблетка». Эту pill-box hat, «таблетку», которую она сделала модной, надвигали на лоб в тридцатые, потом стали носить слегка набекрень в сороковые, потом забыли вовсе, как будто ее и не существовало. Шляпка Бетт Дэвис появилась вновь через десять лет, но уже на другой голове, к тому времени гораздо более знаменитой – на голове Джеки Кеннеди: на этот раз она была посажена совершенно прямо, по моде пятидесятых – моду диктовал в это время Баленсиага, а новая метла по-новому метет. Бетт Дэвис должна была чувствовать себе обобранной, как будто ее отправили в изгнание, поставили в угол. Так долго эту шляпку называли «шляпкой Бетт Дэвис», а теперь она стала «шляпкой Джеки Кеннеди». Ту, что была на голове у Джеки в день ее бракосочетания, якобы придумал американский кутюрье Деннис Халстон, и она даже стала своеобразным символом – «такая простенькая и такая элегантная», и немножко озорная; в этой шляпке был заключен целый диапазон смыслов: она одновременно была знаком ее владелицы – беззаботной Молодой королевны, всеобщей любимицы, и вместе с тем – знаком высокой принадлежности этой королевны, знаком Камелота, то есть ее королевства, двора просвещенного сеньора и рыцарей, ее окружавших. Эту «таблетку» на голове у Джеки предстояло увидеть еще раз, последний – королевна на четвереньках ползла по багажнику «линкольна», и «таблетка» сидела у нее на голове уже на манер сороковых, чуть не сваливаясь. Потом Джеки Кеннеди стала Джеки О., и «таблетку» больше не видели. Она появилась на вечерок или два, ненадолго, на голове у Бьянки Джаггер, но это была бледная копия, финальный трюк в объектив, как будто кто-то подмигнул перед тем, как навсегда исчезнуть.

В тот день в Сан-Себастьяне для нескольких человек, на несколько минут – и Камелота уже давно не стало, и «таблетку» позабыли – эта шляпка вновь явила себя на голове своей законной владелицы – скромный коварный реванш прямо накануне прощания с жизнью – как будто подмигнуло далекое прошлое, подмигнуло в никуда, потому что для этих людей, родившихся после войны, которые в тот момент возвращались с пляжа, шляпка эта ровным счетом ничего не значила.

В открытой кабине лифта сначала появились две щиколотки, два неподвижных стебля. Бетт Дэвис сама не могла сделать ни шагу, только с помощью Николь – та поддерживала ее, как куклу, то сбоку, за локоть, то сзади, за талию. Приехали: она выходит из кадра, делает два шага вперед, покидая свой саркофаг, металлическую коробку. Видно, что она маленькая, даже очень маленькая, но возникает ощущение, что у этой женщины – может быть, к видимости прибавляются ореол славы и близость смерти – свои собственные масштабы, и невозможно оставаться спокойным, когда прямо перед тобой другое измерение, когда на твоих глазах встречается жизнь и сон, и здесь уже ни наша система измерений, ни какая другая не действительны. Иллюзией становится ее рост – 1,58 метра гражданского состояния. На самом деле у нее нет никакого роста! Как у луврского Осириса.

Ингрид делает три шага вперед, встает на одно колено и кладет к ее ногам розу, в двух метрах от носков. Everything came up roses, это – последняя фраза ее автобиографии. Все было ложем из роз, ну так вот – последняя – без ложа. Ей прекрасно известно, что это ее последнее появление на публике, наверняка последнее фото в жизни: она не двигается, потом – шаг… еще один… еще… Щелкают фотоаппараты – уже нет того сияния вспышек – бледные блики, ничего ослепительного. Голова поднята, взгляд устремлен вперед, вдаль, но она не могла не заметить ни жеста, ни розы. Что она сделает? Обойдет? Слишком опасно: при сломанной шейке бедра малейший поворот причиняет боль, человек оказывается почти обездвижен. Перешагнет? Но может ли она еще поднять ногу? Она ходит только с помощью Николь: один шаг… второй… вроде бы все же сможет чуть изменить направление… вроде бы… надо чуть-чуть взять в сторону, ко та, кто играл Елизавету I Английскую, железную королеву, не из тех, кто хоть на миллиметр отклоняется от своего пути, даже нынче вечером, – особенно нынче вечером – она ставит левую ногу прямо на розу – Осирис оказался простой тварью!

Теперь длинный «кадиллак» увозит ее ко дворцу Виктории-Евгении. Там ей предстоит получить почетную статуэтку; на фронтоне дворца бьются по ветру флаги разных стран, собралась небольшая толпы… Но что это она делает? Собравшиеся ждут, распорядитель уже распахнул дверцу. Бетт Дэвис не двигается, только что-то показывает из-за затемненных стекол, указывая куда-то костлявым пальцем. Подошел полицейский, отошел, нет, она звала его не для этого. Она так выворачивает шею, оглядываясь назад, что кажется, сейчас ее сломает, и все время куда-то машет рукой. Фотографы, члены жюри – все ждут, кажется, – вечность… Ну наконец-то! Полицейский понял, в чем дело: она показывала на прожектор, который стоит прямо напротив «кадиллака», его надо перенести влево… Нет, не так… Она снова куда-то машет наманикюренной, безумно худой ручкой – безукоризненные блестящие ногти, сигарета между пальцами, кольцо… Нет, нет, левее… Она грозит пальцем: «Дальше не надо! Хватит!» От конца жизни ее отделяет несколько дней, и ей это известно, но она не может допустить, чтобы свет был поставлен неправильно, она сама становится себе осветителем, на расстоянии. Сколько часов она провела под всяческими прожекторами? Высокомерная, жесткая, дисциплинированная, не дающая себе пощады до последнего вздоха, business women[64] менеджер собственной красоты.

– Чем вы занимаетесь в жизни? Что делаете?

– Собственную красоту.

Она не хочет, чтобы этот выход был недостоин ее, она командует из машины, изнутри… На этот раз это будет действительно последняя фотография: она показывает, куда поставить софит, иначе Бетт Дэвис не появится перед собравшимися: свет должен стоять сзади, она хочет, чтобы был контражур, задний свет, Gegenlicht, он убирает все ненужное, стирает морщины, делает жестким контур, тень падает далеко вперед, заигрывая с уличной тьмой.

Уж что-что, а свет она изучила, она знала, как это делается, могла поставить свет в целом ангаре – сотни киловатт, softboxes… Свет – это самое важное, и соблазнять нужно не партнера, не режиссера, не продюсера – с ними иногда приходится спать, – соблазнять надо главного оператора: это перед ним актриса как голая, ему она предлагает свое тело в течение дней, недель, месяцев. Он – коварный искуситель; я пересплю с тобой нынче ночью, но сделай меня красивой завтра – иногда просто заключался молчаливый пакт о ненападении. Это был пакт о ненападении света: несколькими ваттами больше, несколькими ваттами меньше, чуть влево, чуть вправо, тень, неудачно упавшая на лицо крупным планом, тень, которая залегла под глазами, – убийственная деталь, смертоносная для карьеры. Да, оператор может «убить» актрису! Она все время у него перед глазами, он раздевает ее взглядом, разглядывает, он представляет собой миллионы зрителей. И она начинает чувствовать себя перед ними раздетой, отданной их взглядам, как в исповедальне. Но исповедуешься не ты, а твое тело: операторский глаз, прильнувший к объективу, – вот кто твой исповедник, вот в чьи уши ты изливаешь свои грехи. За ними – та же власть, тот же соблазн, это та же исповедь, но безмолвная, всего твоего тела. И если ты – хорошая актриса, значит, камера стрекочет безостановочно! Подобно безостановочному гулу прихожан под церковными сводами.

Ага, сержант все понял, он оттаскивает большой софит назад, ставит его рядом с другим, сзади машины – сегодня у нее, «самой потрясающей курильщицы Голливуда», в осветителях испанская жандармерия! Распорядитель распахивает дверцу, Николь сбоку приводит ее в движение, она еще разок затягивается своей анахроничной сигаретой, выходит из машины и следует по ковру ко входу в здание. Она может не волноваться: безжалостная к самой себе, сегодня она не совершила ни единой ошибки, ни малейшей, она идет теперь по длинному пологому пандусу, который перейдет потом в широкие ступени очень пологой лестницы, ведущей ко Дворцу конгрессов, она идет против ветра, на котором хлопают и полощутся флаги стран, которые никогда по ним невозможно определить, идет ко дворцу, где все остальное время года заседают компьютерщики, туроператоры, фармацевтические фирмы, – маленькая прямая женщина в свой пресловутой шляпке, столь же легендарной, как и она сама. На наших глазах исчезает из виду живая легенда, а те немногие загорелые зрители в футболках и модных шортах, что облокотились на шаткие и разваливающиеся заграждения, рассеянно провожают ее взглядом, посматривая на часы: не опаздывают ли они к своему ящику – уже почти восемь, свидание с их любимой ведущей новостей, потом – Памела Андерсон, а может быть, потом, после одиннадцати, старый фильм с Бетт Дэвис, чей голос так напоминает тот, что звучит в рекламе стирального порошка «Аякс».

Какие-нибудь полчаса назад, когда Ингрид вышла вперед и начала опускаться на одно колено, чтобы положить розу, она уже понимала, что совершает ошибку: Бетт Дэвис не сможет наклониться. Возможно, это могла сделать Николь, которая незаметно, одним словом и взглядом, спросила об этом хозяйку. «No!» Вассалы должны проникнуться величием их властительницы, кроме того, если Николь наклонится, станет ясно, что она сама не в силах этого сделать. Но было слишком поздно: Ингрид захватил этот спектакль, призрак заворожил ее.

Много позже, вспоминая об этом, она говорила себе: «Это явление Бетт Дэвис в лифте напомнило мне сон, который я пересказывала своему аналитику доктору К., тому, кто вылечил меня в двадцать лет от возвращающейся слепоты и кожных язв: я – в пустыне, и мне является моя мать в виде гигантского сфинкса, железного сфинкса. Она не видит меня, ее взгляд устремлен вдаль, она не произносит ни слова и не двигается. «Мама! Мама!», но только эхо, приумноженное пустотелым металлом, возвращает мне мой собственный голос. Отчаяние охватывает меня, совершенное отчаяние». Она подошла тогда и положила розу наперекор себе, сама того не желая, почти под гипнозом, потому что это напомнило ей нечто давно забытое. И уже наклоняясь, она увидела себя со стороны: картина называлась «юная поклонница подносит розу старой звезде экрана». Это видение заставило что-то щелкнуть у нее в голове: щелк – и она тоже начала играть: истертый от употребления сценарий или кадры старой кинохроники. Она не могла не сделать этого, хотя очень быстро, сразу же, но слишком поздно, поняла, что совершает бестактность.

Другое время? Другая эпоха? В общем, ее юная поклонница. Но разве для молоденькой нынешней актрисы, родившейся году этак в 1978-м, в том году, когда Ингрид дебютировала в Париже, прибыв в отель «Скриб» со своими кастрюлями, для Эльзы Зильберстайн, например, которая была сама простота, прямая, естественная, сама она не представляла собой другую эпоху с этим ее настоящим черным вечерним платьем и ее любовью ко всему искусственному, – разве это несовпадение эпох не было еще значительней? Она принадлежала к тому времени, когда кино было фабрикой грез, игрой теней, «магическим фонарем», который предлагал модели для подражания, она принадлежала к тому миру, ей не хотелось лишь отражать мир, она хотела предлагать другой, целиком сотканный из света и тени, смонтированный, там и был ее мир, ее стремление к чему-то другому, ее проекция на мир. Тени, пляшущие на стене пещеры, были столь же реальны, как то, что происходило снаружи.

За двадцать лет произошли потрясающие изменения, бесспорно большие, чем между началом века и 1978 годом, несмотря на две войны, коммунизм, концентрационные лагеря, какие угодно фильмы, и прочая-прочая, потому что произошло вот что, такая странная вещь: все то, что было, перестало существовать – брутальная амнезия, диссонанс, как после апокалипсиса, и сегодня, сегодня, когда заговаривают о кино, то речь идет вовсе не о silver screen или по-немецки – Leinwand[65]белом полотне; тогда это белое полотно было как церковные покровы, как покров, раскинутый на алтаре, а теперь: e-mail, компьютер, сообщения, автоответчики – хлоп-хлоп – взгляд блуждает по поверхности, что если некто, подняв глаза, встречается взглядом с кем-нибудь, как она, – впрочем, Ингрид вылитая героиня немых фильмов: такими глазами смотрели с экрана Мэри Пикфорд, обе сестры Гиш – Лиллиан и Дороти, глаза были удивленные, распахнутые, как в ожидании Благой вести или чего-нибудь в том же роде, без особой, правда, веры, Sehnsucht без особых иллюзий,[66] потому что, уже предощущая собственный конец, они бы этой Благой вести не услышали или она бы не оправдала их ожиданий. Да, решительно было пора, давно уже пора сделать другое концертное платье, пора немного измениться.


Эти истории с двойниками, с дублированием, голосами… летающими шляпами… Голоса, они тоже летают, перелетают от одного к другому: Бетт дублировали, и она говорила чужими голосами… Голоса улетают, их крадут:

«Шеф! Шеф! Незаконная продажа голосовых связок! Новый доктор Мабузе! Он отправляет своих рабов – ассистентов, которые похищают своих жертв, привязывают, дают им хлороформ, а потом вырывают у них голосовые связки и ставят их себе! – Хватит, Шпильвогель, остановитесь. Вы бредите! – Клянусь, комиссар Арбогаст. Таким образом, получив чужие голосовые связки, отпечаток голоса другого человека, они могут вскрыть кое-какие сейфы».

Да и ее голос тоже множество раз брали напрокат – берлинские травести для своих ролей или же плагиаторы, имитаторы, воры, которые механически копировали ее: исчезала интонация, смысл, риск, тембр, и эта застывшая копия ее собственного голоса вызывала у нее ощущение фатальности, рока – так по лицу пробегает тень.

Однажды у нее даже купили голос: «Как-то после обеда в Мюнхене мы с Райнером отправились в совсем новый клуб, роскошный, даже немного слишком: гостиные, обитые бархатом цвета граната, порнофильмы – тогда это было модно, – а его, несмотря на всю его неприступность для женщин, это забавляло – Райнер вообще разрывался между жаждой все – сделать – все – познать и великой чистотой и целомудрием. Ему всегда нравилось показывать мне новые места: кино, рестораны, бары, клубы – так делают влюбленные мужья, разве нет? Ну так вот, сидим мы преспокойненько в роскошных креслах от Честерфилд, официанты принесли виски, сок, гаснет свет и сеанс начинается. Это был «Дьявол мисс Джонс» с Линдой Ловлас. И, как это явствовало из ее имени, похожа она была на ангела прерафаэлитов – этакий Бёрн-Джонс, Обри Бердсли – длинные темные волнистые волосы легкой волной ниспадают на плечи, обрамляя лицо с чистыми синими глазами, хорошо очерченным ртом, безмятежной улыбкой. Все это утопает в белых кружевах, не хватает только флер д'оранжа… А голос… Нет… Сначала она молчала, ходила туда-сюда, занималась своими делами, потом… она режет себе вены в ванне, ну и прямиком направляется в Ад. Ад – это такая большая контора, где вновь прибывшая благопристойно сидит на стуле, а дьявольский подручный в костюме и при галстуке предлагает ей договор: она сможет вернуться на землю, но сначала должна познать в сексе все. Ну и начинаются знойные упражнения. Эта, так сказать, новопреставленная, которая выглядит так, будто сошла с полотна Боттичелли, пускается во все тяжкие и нетяжкие, временами занимается любовью обычным способом и даже однажды проделывала это со змеей. В общем, трахают ее во все дырки, и все это для того, чтобы она заработала себе обратный билет – если вдуматься, не такой уж плохой сюжет: секс как победа над смертью. Совсем как Орфей со своими песнями, который соблазнял ими божества Стикса. А потом эта дева начала говорить… и что говорить – мерзости, пошлости, стонет, кричит… А голос… голос… Нет! Не может быть… не может быть… Но спутать невозможно: даже если этот голос слышал хоть раз в жизни, хоть несколько секунд, его сразу узнаешь из тысячи гортанных голосов. Это было хриплое мягкое сопрано, да, конечно… это был голос его любимой жены, это она стонала: «О, как хорошо! Ой-ой-ой-ой! Ну еще раз трахни, вот так!» Райнер вжался в спинку кресла, он был смертельно бледен, взгляд застыл, на лбу выступил пот, это был просто комок нервов, само напряжение; потом он резко встал, отодвинул широкое кресло, и на четвертой скорости, чуть набычившись, ни слова не говоря, устремился вон из зала, как будто его преследовали дьявольские галлюцинации. Ну просто Джеймс Когни в знаменитой сцене, когда в столовой исправительного учреждения он узнает страшную весть о смерти своей матери. Я преспокойно осталась сидеть в кресле. «Ну да, конечно…» И пока эта сияющая прозрачная боттичеллевская красотка охала на все лады, во всех позах от полной гаммы минета, «китайской колесницы», «розового лепестка», «двойной манильской лилии» до акробатических позиций втроем, она вспоминала о том, как за два года до того оказалась в Нью-Йорке на премьере «Паломы».

«Там был один приятель – Кристофер – на все руки мастер. Лет ему было тридцать шесть, и когда он не путешествовал по Тибету вместе с шерпами, не торговал кокаином и не обихаживал миллиардерш посредством тантрийской любви: член у него вставал на счет три и так могло продолжаться часами – так у факиров вертикально встает веревка, – он занимался порно. Дублировать на немецкий Линду Ловлас? Почему бы нет? Забавно! Ну и за тысячу долларов между двумя светскими коктейлями и двумя интервью, во время которых я умно отвечала на вопросы, касающиеся моей Паломы, хрупкой романтической героини, которая страдает чахоткой и ностальгией, я оказалась в студии для озвучивания порнофильмов на Бродвее, на сорок втором этаже, в джинсах и свитере, и преспокойно там ахала и охала, исторгала из себя «Еще-ё-ё-ё!», а потом «Я кончи-и-ила», а потом еще «Глубже, ну глубже, еще глубже!» и «Я вся мокрая!» Мне казалось, что я заполняю пузыри в комиксе, и это меня забавляло.

И вот через два года в квартале за Максимиллиан-штрассе, в доме, который находится как раз рядом с музыкальным магазином, где однажды, когда мы проходили мимо, Райнер купил мне губную гармошку – «она тебе нравится?» – мой собственный голос догнал меня в клубе с креслами от Честерфилд и со стюардами. И, подожди… мне кажется… ну да… мы в этом огромном салоне были только вдвоем… одни… Он выводит в свет «свою супругу», хочет показать несколько пикантное, экзотическое зрелище. «Супругой» была я. И меня поначалу всегда удивляло: он так по-буржуазному, так «комильфо» произносил эти слова: «Представляю вам мою супругу…» Впрочем, другие тоже удивлялись, но по-другому: подобное представление вызывало у них улыбку – я прекрасно знала такого рода улыбки, они как будто говорили: «Брак между женщиной и гомосексуалистом не в счет, это профанация». Так улыбались те, кто отказывает мужчинам в женственности и не хочет понять, что даже гомосексуалист может любить женщину, совершенно по-особому и сильно. Для таких людей удовольствия должны были быть простыми и без выкрутасов. А эти двое, он и я, все старались что-то придумать, заново что-то в себе изобрести, построить себя снова. Нужно сказать, что со всей этой Германией в развалинах и их собственными развалинами, физическими и душевными, у них было некоторое преимущество, то есть они начинали с нуля, меньше, чем с нуля: в этом-то и есть интерес войн, болезней, как говорил их поэт и философ, тот, который в конце жизни любил разговаривать с лошадьми, шепча им на ухо: «Там, где нет разрушения, нет и воскрешения». Это все не долго продолжалось с придумыванием чего-нибудь нового, другого тела. Фасбиндер писал в своих «Размышлениях и рабочих заметках»: «Рискну заявить, что ото всех этих людей, с которыми я работал, которые все вместе начали приносить доказательство конкретной утопии, остались сегодня, кроме Пера Рабена и меня, только разве что еще Ингрид Кавен».

«Представляю вам мою супругу!» Когда я выходила за него замуж, я говорила себе: «Что уж тут скрывать, он любит мальчиков, в этом сомневаться не приходится, это – любовь, ну и что? У него будут свои любовные истории, а у меня – свои». Не тут-то было. Он не любил, когда за мной ухаживали. Однажды мы обедали вместе с Карлом Хайнцем Бёмом, сыном дирижера, которому я, судя по всему, нравилась. Он у него спрашивает: «Вы не находите, что моя жена слишком молодо выглядит для своих сорока лет?» А мне тогда было тридцать! Или вот еще: гуляем в большом мюнхенском парке Инглишгартене, и он заявляет: «Сотри эту помаду, к тебе тут все будут приставать, и мне придется с ними выяснять отношения!» А о том, чтобы я стала актрисой, и речи быть не могло – «Этим занимаются только шлюхи! Пока я на работе, моя жена лежит на пляже в солнечных очках и с книжкой». Работать он заставлял шлюх, они вопросов не задавали, по problem, он их снимал, просто под барабанную дробь, на четвертой скорости, надо было торопиться, как на конвейере. Вот так он все это представлял, так все это видел. Да, все это было у него в голове, и он непременно хотел все это воплотить в жизнь, например, эту сцену с женой или что-то еще, например, его видение Германии… И вся его жизнь была такая, от мизансцен, которые он ставил, до сервировки стола. Он работал сутками напролет, раздавал интервью, играя на электрическом бильярде на улице Антиб в Каннах. «А ваши отношения с мадам Кавен?» – спрашивал журналист из «Шпигеля», которому он назначил свидания в баре. «Если слово… – стакан с напитком свободной Кубы – ромом и кока-колой ставится на стекло электрического бильярда, между пальцами, постукивающими по рычажку, зажата сигарета, – …если слова избирательная схожесть… – шарик пробегает по коридорчику и стукается об отметку 1000, -…имеют смысл, то я бы сказал, что именно к этому приближаются наши отношения с мадам Кавен…» Звяк! «А Дуглас Сирк? Его зажигательные мелодии?» Звяк! Same player shoots again…[67] В те времена любили всякие механизмы, игры… боулинг… И музыкальные автоматы тоже, не такие большие, как немецкие, но они были вмонтированы в стену, рядом со столиками в обычных барах, их было сколько угодно в Париже, рядом, например, с Пале-Рояль, там такая узенькая улочка, улица Де Бонз анфан, совсем рядом с гостиницей, где мы останавливались тогда – «Отель де Л'Юнивер». Райнер заявлялся в такой бар утром, опускал монетки и под мелодию «Претендерс», Поля Анка «О, Диана» начинал писать «Горькие слезы Петры фон Кант»… Он писал так, как будто у него все уже было в голове, все было выстроено, и надо было просто выполнить задание, собственную свою задачу… исполнить старый долг по отношению бог знает к кому – может, к Германии?

И в конце, когда я уехала в Париж, ничего ему не сказав, он отправил за мной двух своих подручных, настоящих мафиози, и мне пришлось час или два прятаться в шкафу. Я была его женой на всю вечность, в таких вещах он был очень сентиментален. На нашей свадьбе он был во всем белом, очень официален, и за обедом в качестве тоста вспомнил старую пословицу: Glьck und Glas, wie leicht bricht das, счастье, как стекло, так же легко разбить. А я пела старинную песенку, я ее пела в детстве, она нравилось дедушке: Es geht alles vorьber es geht alles vorbei… Все проходит, все проходит… На мне было зеленое шелковое платье с китайским воротником и застежкой до самой шеи… В тот же вечер – тогда и любовь, и работа, все было вместе – снимали сцену в баре в одном из его фильмов, где я впервые пела на экране: I wassitting by the river with my tears…[68] Все это я говорю, потому что когда он услышал, как моим голосом стонет на экране эта одержимая, ему стало не до смеха».

Ему сколько угодно могло быть известно, что все это дело техники, холодной техники, это ничего не значило: он отреагировал так, как будто был на сеансе черной магии, как реагировали когда-то дикие люди: решил, что это галлюцинация, и – ноги в руки. Одной-двух странных, волнующих секунд хватило, чтобы отбросить его далеко в прошлое, в те времена, когда верили в привидения, в двойников – он, конечно, все понял и вместе с тем не понял ничего. Удивительное состояние: он, бесспорно, узнал этот голос, бесспорно, но узнал его как некий дубликат, потом это его, наверное, успокоило, но не совсем, следы остались, что-то задержалось в памяти: для него это было потрясение. Ему было бы в тысячу раз легче увидеть, как ее трахают на экране, по-настоящему.


«Я уже видела однажды, как он бледнеет, начинает потеть и вот так убегает, как будто увидел привидение, бежит, как от галлюцинации, от колдовства. Так было в Испании, в Альмериа. Я загорала в небольшой бухточке: черные очки, соломенная шляпа, книжка. Он не загорал, пришел за мной, и именно в тот момент, когда он появился… мы даже сразу не поняли, что произошло: в какие-то считанные секунды во входе в бухту появилась непонятная темная туша, круглая, недвижимая. Это была гигантская черепаха метров пяти-шести, настоящее чудовище. Она была мертва. Он взял меня за руку, и мы побежали вдвоем по дороге, которая шла позади холма, и быстро вернулись в Каза Пепе. Об этой черепахе писали даже газеты, ее принесло из Азии, откуда-то с Дальнего Востока или, может быть, из Индонезии, и надо же было, чтобы ее выбросило море прямо на него… Это напомнило Райнеру одну старую историю, детское воспоминание, которое врезалось ему в память: года в четыре, или ему было пять… Он был одиноким и угрюмым ребенком, у которого был единственный друг – черепаха. Однажды эта черепаха исчезла, он говорил, что его мать выкинула ее на улицу и черепаху раздавила машина. Он долго был безутешен. Но на этом дело не кончилось… Года через три-четыре после этой испанской истории мы оказались в Нью-Йорке, давали вечер в его честь по поводу выхода какого-то его фильма: квартира, множество народа, и хорошенькая маленькая девочка, которую он никогда раньше не видел, идет прямо к нему, берет его за руку и говорит: «Пойдем, я тебе что-то покажу…» Она выбрала именно его, его, «чудовище», не кого-нибудь другого. Польщенный, он идет за ней и тут же возвращается, бегом, бледный как смерть, в поту: «Идем… Уходим…» «Что случилось?» А случилось то, что эта хорошенькая девочка стала показывать Райнеру свою черепаху… Может быть, он решил, что это какая-то магия и объект его обожания в детстве превратился в нечто ужасное?»

В Райнере было что-то от животного: может быть, он решил, что это его собственная проекция? Черепаха в китайской мифологии – это один из столпов Неба, и каждая колонна царских усыпальниц стоит на черепахе… Конечно, это также символ концентрации и мудрости. Замкнутый, молчаливый, Райнер тоже стал основанием и столпом клики, зачарованной самой его животной сутью. Это было его судьбой – не уметь выражать свои эмоции, слушать мир всем своим существом и быть несчастным, молчаливым, как зверь. Болезненно робкий вначале, пребывающий в ступоре от своих наркотиков в конце, он уходил в себя, быстро втягивал голову под панцирь, становился молчаливым, недвижимым как старый китаец – опиум, морфин, – но при этом оставался центром гравитации истерического микромира. Индейцы Северной Америки, негры украшают себя лапами, зубами тигра, пучками шерсти, кусками полосатой шкуры: предмет страха становится украшением. При экзорцизме немного становишься тем, от кого избавляешься. В конце концов имитация – это один из способов отделаться от объекта обожания или страха, или и того, и того – таковы звери на стенах пещер – лошади, бизоны, быки. Обладая звериным чутьем, как первобытный человек, Райнер осыпает свою жену драгоценностями: «Сколько было бирюзы на мой день рождения в Стамбуле… Это было через два года после той нью-йоркской вечеринки… кольцо, браслет, кулон, целая череда… черепашек из бирюзы! Кольцо я очень скоро потеряла в банях Семирамиса, оно, наверное, соскользнуло с пальца. Маленькая черепашка из бирюзы наверняка уплыла в Черное море!»

* * *

«Дьявол мисс Джонс»! Дьяволом был этот голос. Это было так неожиданно, невероятно! Голос, который украли у его жены. Через какое-то время он будет думать, что она продала его одной из этих шлюх за пачку зеленых бумажек, и теперь он самостоятельно разгуливает по миру, ее голос – самая личное, самое интимное, что есть.

– Отсюда мораль, – подытожил Шарль, – не нужно доверять другим ни свой голос, ни какую другую часть тела. Могут улетучиться.

– Как шляпы?

– Да, вроде того. А голос, он голый…

– Летит голый?

– Нуда, в самолете, в железных коробках, на пленке, и это твой голос в самолете Нью-Йорк – Мюнхен…

– Хватит. Ты меня пугаешь: все эти шляпы, части тела, голые голоса…

Шарль замолчал, снова пришли воспоминания: лето, Греция, где-то около острова Скорпио, узкая бухта, море. И никого. Потом – женский голос, слева слышится пение. Длятся секунды, и над морем летит только этот голос. Дикий, прекрасный. Это был голый звук, потом появилась и его обладательница, на водном велосипеде, в бухточке. Это была Мария Каллас в купальнике и тюрбане, она вертела педали, водный велосипед разрезал воду, поднимая стебли пены, а она, проделывая свои вокализы, медленно исчезала из поля зрения Шарля, пока совсем не исчезла – полубогиня, спустившаяся с небес покататься на водном велосипеде. Голос ее еще немного задержался между небом и землей. Голоса всегда задерживаются, остаются в финале, и с них же все и начинается: голос плюс ухо – две невидимые шелковые нити и ушная раковина! Об этой встрече он не рассказывал, сказали бы: «Бедняга! Его преследуют галлюцинации!..»

* * *

«Здравствуйте!» Он подносит ей небольшой букет полевых цветов, и ему самому это кажется забавным, но он сохраняет серьезный вид. Это Ганс Магнус Энзенсбергер. И сегодня, в одно из воскресений ноября, когда, растянувшись на диване в комнате с полузадернутыми шторами, она просматривает перед внутренним взором куски фильма своей жизни, она на этом месте останавливает пленку. Делает выкадровку крупного плана: лицо Энзенсбергера, сияющие глаза, как у человека, который живет в доме из слов и часто делает там уборку, вас от этого как будто обдает свежим ветром, новизной. Она накладывает на изображение слова – это интервью, которое он как-то дал: «Это был именно такой голос, который был мне нужен, и мне захотелось написать для этого голоса песни…» – слова на размер голоса. Еще один крупный план: цветы из того букета – анемоны, маргаритки, незабудки, несколько васильков… Стоп. Хватит. Вчерашний день должен оставаться днем вчерашним. А слова никуда не денешь, слова звучат и сегодня у нее в ушах, особенно сегодня, именно сегодня.

Ich habe heute keine Lust

zu tingeln, zu tingeln, zu tingeln.

Heute bleib ich einfach liegen

und lass das Telefon

klingeln, klingeln, klingeln

У меня сегодня нет охоты

Шутить, шутить, шутить.

Сегодня хочется не вставать с постели,

И пусть звонит телефон,

Звонит и звонит и звонит

Бегут облака, уходят,

Вечно новые, они не меняются,

Облака не меняются,

Так о чем же жалеть

Телефон давно замолчал.

И я не знаю что же надеть.

Все слишком серое, слишком бежевое, слишком зеленое,

Или слишком темное, или слишком светлое

Ну да! Именно так! Правда! В жизни, как в песенке: слишком темное или слишком светлое… велико или мало… Она пускается в перечисление гардероба: «Мне нечего носить… меньше темного? Менее строгое?… Посмотрим сегодня вечером… позже». Она вспоминает о своих первых концертных платьях в Шварцвальде, в Мюнхене – в каком-то смысле шикарные были платья, но полное отсутствие стиля. Болезнь ушла, фасоны платьев были обещанием счастья, она говорила себе: «Вот это я надену тем-то вечером, для такого-то, в таком-то месте, или ни для кого, для всех, или для какого-нибудь незнакомца…», она представляла себя: платье, прическа «Бабетта идет на войну», походка… Из платьев появлялось само тело, новое, соблазнительное, появлялись новые движения, а потом – мальчики, она представляла себя на вечеринках: «Платтерс». Oh yes Гт the great pretender,[69] или Only-y-y You-ou-ou.[70] Во время болезни она даже не хотела смотреть на вещи, от них ей становилось просто тошно… А теперь? Неуверенность вперемешку с безразличием. Так дело в ней или это вещи? Да, она, кажется, стала менее любопытна, менее возбудима, с некоторых пор более безразлична, но и одежда перестала быть одеждой, стала знаком власти, доспехами, как в первобытном воинственном обществе. Она высвистывает сейчас только две ноты и поворачивает все вешалки в шкафу в одну сторону, каждую по отдельности, крючком к стене. «Эти вешалки можно принять за вопросительные знаки! Давай пойдем куда-нибудь! Такой хороший день!» Она бросает взгляд в зеркало: «Черт возьми! Опять!» На лице рассыпаны красные точки, это дает о себе знать старая болезнь. Ничего страшного: таблетка кортизона и все дела, но опять вернулись эти детские страхи. Прошлое через зеркало выпустило свои когти: «Не думай, что сможешь ускользнуть от меня, ты навсегда со мной связана». Эта чертова кожа столько ей стоила всю ее жизнь. «Мне казалось, что я никогда не смогу сниматься в кино… Кино для меня было прекрасной мерцающей кожей, гладкой, прозрачной, источающей свет. С походкой я думала, что справлюсь, но кожа явно подкачала». Никогда, никогда в жизни эта «прокаженная» девочка, которая временами слепла от своей аллергии, не могла бы даже подумать, даже возмечтать о том, что когда-нибудь… Но это когда-нибудь случилось, и множество людей, ну не миллионы, но все-таки сотни и даже тысячи, увидели ее на экране, и даже на большом экране, и это был успех! Silver screen.[71] Ее лицо крупным планом, и даже пятьдесят или сто тысяч влюбились в ее изображение на экране, и тысяч пять или десять из этих пятидесяти или ста, похоже, ее не забыли, а человек семьсот или восемьсот создали даже ее своеобразный культ, а сорок или пятьдесят и до сих пор только и бредят ею – «Палома». И среди этих сорока или пятидесяти был один, в самом центре Манхэттена, впрочем, кожа у него тоже была в оспинах и прыщах, на что он постоянно жаловался, который, как ей сказали, прикрепил в своем офисе в «Фабрики» афишу «Паломы» – Ингрид, сидящую перед зеркалом. Это был Энди Уорхол, и вполне возможно, что он оценил этот исполненный фатализма взгляд, который, кажется, уже встретился со Злом, но не обратил на это должного внимания. Да, возможно, так и было.

Ну так вот, теперь ее лицо было чудно подсвечено, безукоризненно, и спроецировано в размере 3 метра на 7 на silver screen, который немцы называют Leinwand, льняной покров – такой же, как в церкви, – в него же очень долго было завернуто ее тело, потому что кожа доставляла ей неимоверные страдания. Это был реванш над собственной судьбой: ее лицо теперь было на том покрове, который много лет назад служил для того, чтобы его скрывать.


Она бы все тогда отдала за красивую кожу – нет, просто нормальную: чего только ни пробовали – даже молитвы Деве Марии в Лурде вместе с бабушкой, которая тихо причитала в поезде, а кончилось все психоаналитиком, который ей очень помог, и с тех пор, когда про этого венского «детектива», любителя сигар и египетских фигурок, толкователя снов, который постиг извилистое искусство неожиданных ассоциаций, начинали плохо говорить… нет, при ней на это не имели права.

Она выходит из дома. Пересекает двор, где на розовых кустах еще кое-где сохранились цветы, оказывается на улице Бельшас, потом сворачивает налево, на улицу Варенн, где carabiniere[72] при исполнении вытянулся прямо под зелено-бело-красным флагом – «базилик моцарелла томаты», думала она каждый раз, проходя мимо – на итальянском посольстве, а немного дальше, там, где находятся несколько министерств, охраняют улицу полицейские: шлемы у пояса, в руках плексигласовый щит, на цепочке маленький серебристый свисток, которого и одного достаточно, чтобы придать всему этому снаряжению вид детских доспехов, когда кажется, что и револьвер уже не револьвер, а водяной пистолет. Она выходит на улицу Бак: кондитерская Даллойо, три маленькие японки смеются, покупая шоколадные пирожные… Мгновение неуверенности, «машина дает задний ход», она возвращается… Музей Майоля, бывший фонтан «Четыре времени года», она вроде даже торопится… «Не смогла устоять… Двести пятьдесят граммов трюфелей, пожалуйста». Снова фонтан «Четыре времени года», выставка Жан-Мишеля Баскиа. «Я ее видела… веселая чернота… картина, на которой есть музыкальная партитура, граффити… меню из какого-то ресторана… Я не видела фильм про него с Дэвидом Боуи и Кортни Лав, но она мне очень нравится: бледная, розоватая кожа, светящаяся, – такая англичанка с типичными жестами, немного неуклюжая. Ой! Магазин Иссии Мияке». Коллекция 99 – 2000, линия Pleats Please: яркие цвета, платья из искусственного шелка выглядят как бумажные, как китайские бумажные фонарики, светильники Ногуши, или наоборот, это складные фонарики стали плиссированными платьицами, а маленькие клоунские гармошки превратились в юбочки. Ничего удивительного, ведь это он писал, что «одеждой может стать все». «Купить себе? Нет, это не для меня… Яркова-то… И потом, все же очень дорого!.. Да и кроме того, у меня все есть… Вообще-то всегда так говорят, а потом… Ресторан «У Липпа»! Может, зайти съесть селедку по-бисмаркски – по-бисмаркски или по-балтийски? Можно и так, и так, мне больше нравится по-балтийски… Нет, не буду, слишком калорийно…» Сельдь? Балтика? Плиссированные платьица в форме китайских фонариков?! Ей вспомнилась вечерняя деревня на Балтике во время войны: дети, свечи стоят в стаканчиках из бумаги, сложенной в гармошку и растянутой, медленные шаги по тихой ночной улице, какая-то скрытая опасность… Это праздник фонарей, Lanterne, Lanterne! Sonne Mond und Sterne! Солнце, луна, звезды! Дешевая феерия, волшебство, четырех-пятилетние дети что-то в восторге поют хором, очень тихо: в глазах удивление, дрожь от сдерживаемого страха, голоса звучат глухо, на ощупь, шаги исчезают во тьме, освещенной фонариками в форме луны, полумесяца, звездочек – они прикреплены к палочкам, которые надо осторожно держать в руках, когда идешь. Купить диск Бьорк в магазинчике на Сен-Жермен? Ингрид подходит ближе: «Смотри-ка! Леса, забор… Магазин исчез! Тогда, может быть, у Видаля, это совсем рядом, на улице Ренн?… Нет. И тут не то – драгоценности Картье». Драгоценности вместо музыки. Она переходит улицу… газетный киоск… через всю первую полосу заголовок: «Крах азиатских рынков». Статистики утверждают, что юбки укорачиваются, когда на Бирже падают ставки, и наоборот, кажется, это даже как-то называется – индекс подолов? Она покупает «Лица»: на обложке Спайс Герлз… заходит в кафе «Флор», но на второй этаж не поднимается, на первом спокойнее… «Свежевыжатый лимон без сахара и льда, будьте любезны». В журнале Шарлотта Рамплинг с подружкой хохочет до колик в животе. Спайс Герлз, которых спонсирует «Пепси», зарабатывают за один концерт до 100 000 долларов… умножить на двадцать пять концертов в месяц. Прибавить рекламу. А вот еще снимок – куклы Спайс Герлз. Триста фотографов вокруг этих кукол, чтобы сделать им рекламу, даже не вокруг самих Спайс Герлз – те просто не пришли на пресс-конференцию – вокруг кукол! Она выходит из кафе, идет по улице Бонапарт… выходит на улицу Генего, там небольшая галерея… Ингрид входит, там картина, о которой ей говорили – Эдвард Мунк, автор «Крика». Картина называется «Певица», на ней женщина в полосатом, но полосы идут полукругом. Портрет в полный рост: женщина поет, но это не концерт, скорее она поет в гостиной, чудная послеобеденная пора, она репетирует или поет для нескольких человек, разместившихся на диване. Не так-то часто писали поющих женщин. Джотто, Пьеро делла Франческа, но там ангелы. Ватто? Нет. Наверное, Уистлер… Надо посмотреть. Дега? Да – «Певица с перчаткой», Тулуз-Лотрек – Иветта Гильбер. А в двадцатом? Да почти никто. А! Ведь ее друг Саломе писал ее саму, когда она пела. «Кстати, мой друг Саломе написал меня, когда я пою… но на картине я скорее похожа на кого-то, кто… исполняет воздушные прыжки. Этак dickes freches Berliner Kind,[73] дьяволенок – воздушный акробат». Она выходит из галереи: улица Святых Отцов, Holly Fathers Street, как говорит Шарль во время своих приступов англофилии, он еще говорит Dragoon Street, Good New Boulevard…[74] Потом Университетская улица, Париж средневековых клерков, сегодня здесь издательства: Галлимар, Сёй…

Теперь становится оживленнее, улица расширяется, раздваивается, как вилка, а еще дальше уже торопятся курьеры каких-то предприятий, посыльные отелей с письмами, букетами, большими сумками с этикетками, люди торопятся в разные стороны – городской муравейник. А там, где основание вилки, – таможня, здание, углом выступающее на тротуар, пятиэтажное, еще закопченный фасад начала века – как настоящий пароход, даже с рядом иллюминаторов – двадцать пять штук на последнем этаже за выкрашенной в серо-зеленый цвет полурешеткой. Конечно, она могла еще помечтать о том, что там внутри, о невозможном разнообразии предметов, собранных с разных концов света, задержанных на границах, в аэропортах, на вокзалах, в доках – город, полный мечтаний. Нет, она не будет этого делать: когда слишком много вещей, мечтаниям места не остается…

Лаборатория Сен-Жермен: сканирование, доплерография, эхография, рентген. Рентген. Она входит. Доктор Дакс делает ей внушение, предупреждая даже несколько слишком сурово, без обиняков. Он говорит раздельно, чеканя каждый слог: «На этот раз это серьезно, на-ча-ло эм-фи-зе-мы. Если вы не прек-ра-ти-те курить, то си-га-ре-ты станут гвоздями вашего гроба…» И его баритон, который обычно звучит успокаивающе, приобретает в это мгновение рядом с ртутным столбиком аппарата для измерения давления пугающую глубину. Доктор объяснил ей на манекене, открыв на нем несколько розовых кусочков: «Вот ваше легкое». «Я не могу… ich kann nicht… у меня не получится… Я буду все время об этом думать, не смогу заснуть. А я и так не много сплю: кашляю, когда лежу, я должна спать полусидя, на подушках, и я буду вот так лежать и думать о сигарете…» Сигарета была не просто сигаретой, все ее тело как будто организовывалось вокруг этой десятисантиметровой пластмассовой трубочки мундштука: да, сначала она смотрела, как курит мать, потом, лет в шестнадцать, семнадцать – первая сигарета, она подражала, курила «Лассо», где на пачке был ковбой на лошади и лассо из колечков дыма: с сигаретой было проще входить в контакт с людьми, она даже могла служить защитой, а бывало время, когда она со своей аллергией и ужасной кожей не имела ни первого, ни второго…

Вокруг этого аксессуара, центра гравитации, она организовывала свое тело: прежде всего рука – сигарету она держала тремя пальцами, потом – движения: сидя в баре, она держит руку вдоль бедра, одна нога положена на другую, голова чуть запрокинута, улыбка, как смехотворная и забавная пародия на роковых женщин из американской черной серии, а теперь… «Все кончено!» Доктор Дакс не шутил: «У вас нет выбора…»

Выйдя на улицу, она остановилась, вытащила из конверта рентгеновский снимок, и прямо на тротуаре в свете неоновых фонарей поднесла его к глазам: на этой пленке с двух сторон позвоночника, как две подошвы, два ее легких. Через рентгеновский снимок, на просвет, шли люди, их силуэты были несколько деформированы, и они не обращали никакого внимания на женщину, которая держала в руке большой прямоугольник рентгеновской пленки на котором рассматривала кусок собственного скелета. Было холодно, и люди торопились, кроме того, подходило время двадцатичасовых новостей.

Город глухо гудел вокруг, закатный свет был розовым, прямо тут, рядом с рекой, набережной Вольтера, набережной Орсе, просветом арки Карусель, садом Тюильри начинался вечер, и там, где открывался город, растворялись в пространстве ее легкие, прямо в центре, истончалось ее дыхание, как будто оно и существовало лишь для того, чтобы нарисовать эти два места своего пребывания, от которых оставался лишь контур. Она попробовала найти пятно, некий участок на прямоугольнике темной пленки: легкие напоминали по форме Ливан. Нет! Скорее остров Тайвань!

Она засунула снимок в конверт и двинулась вперед. В витрине аптеки в доме номер 70 – девушка на рекламной фотографии: совершенный овал лица, слабая улыбка, лицо замотано бинтами и покрыто кремом, кажется, что она смотрит на витрину напротив: в доме номер 37 магазин таксидермиста Дейрола… Модель с нежной, такой тонкой кожей, умащенной косметическим молочком, с полуопущенными веками прямо напротив чучела толстокожей будто закаменевшей акулы, щитков аллигатора. Лев, тигр, жесткая, снятая и вновь пришитая шкура, и напротив Красавица – странное свидание. На краткое мгновение остановились машины – красный свет, – пешеходов тоже нет – переходят в нескольких метрах дальше, по зеленому, – только умащенная девица с отбеленными веками и звери: ничего между ними, они одни – Красавица и чудовища, застывшие в мгновении вечности.

Засунув под мышку свой рентгеновский снимок, Ингрид прошла мимо стоянки такси: час пик, очередь, люди разные, со всех концов света, которые на короткий миг своей жизни собрались вместе, встали в цепочку ожидания, не доверяя друг другу, оспаривая друг у друга свое место в очереди, они вроде и вместе, но насторожены и то и дело посматривают на часы: без двадцати восемь, скоро новости, потом устремляют взгляд на реку, но о своей очереди не забывают. На львов, тигров, крокодилов, скалящих зубы волков, которые находятся прямо за ними, они не обращают внимания: человек следит за человеком, он опаздывает, смотрит, чтобы не заняли его место, его очередь… Людские волнения, пустота вокруг: рядом оживленный перекресток, семь полос движения, шум, огни, огни большого города, Bright Lights Big City[75]у кого-то уже была эта песня? Прохожие! Многие спускаются под землю, в метро, «М» – как M из «Проклятого». Проклятое «М», ее чертова кожа: «Да, тогда я чувствовала себя проклятой».

На углу большой магазин: еще одна – две банданы, выкрашенная в зеленый цвет прядь, прозрачная пластиковая подушка, пара метисов и манекен, слоган из американского фильма: «Ты возненавидишь своего близкого, как себя самого»… Она дошла до перекрестка. Табло мигало красным: «Переходите… Переходите»… Она и сцену тоже, выходя из задних кулис, пересекала иногда, как перекресток, за два захода, как будто это было запретное пространство, а не то, что ей было прекрасно известно: ей нравилось так делать, два такта, разные ритмы, сначала медленный и неуверенный, он ломается в середине траектории движения, возникает долгая пауза, надо перевести дыхание, и вот уже она решительно устремляется к рампе, на выдохе, как победительница. Она останавливается на пятачке посредине перехода: семь полос, в этот час совершенно безумное движение, потом, после паузы, она окажется на другом берегу – тишина, спокойствие, провинция: декорация полностью изменилась – улица Бак. Название то же, но улица другая. На перекрестке она еще видит киоск с эфемерными, неясными фотографиями – это их каждое утро приносит с собой волна новостей; а потом все кончено, начинается другой мир, затихает городской шум, а вместе с ним исчезает и неизбежность, берущее за сердце неясное предчувствие.

Улица сужается. Через пятьдесят метров, даже меньше, после артерии, пульсирующей прохожими, улица Бак становится пристанищем антикваров: XIX век, XVIII, XVII, XVI, и дальше out, вне лет и столетий. Лавочки, небольшие старые магазины: центр старинного оружия, государственный центр французского садоводства, мэтр парфюмерии, и в глубине двора слева Гантье – старые низенькие дома, за пятьдесят метров она прошла век, и люди – тоже, в некотором смысле. Она поднялась по ступеням времени и от этого постарела! Как будто бы эта улица уводила в прошлое, и сейчас на мгновение улица Бак превратилась в Backstreet, улицу, уводящую в прошлое; люди здесь тоже менялись, менялись их шаги, их походка, они начинали горбиться, переставали торопиться, останавливались, читали вывески… А ведь это были те же горожане, которые еще сто, пятьдесят метров назад куда-то спешили, устремив взгляд в пространство, – никаких торговцев, никаких остановок, только вперед. Перекресток, светофор. На другой стороне, там, где улица раздваивалась, потом на перекрестке с семью полосами движения, они еще торопились туда-сюда, а теперь медленно двигались, словно текли в одном направлении или скорее в двух – за какие-то пятьдесят метров прохожие совершенно преображались.

Преобразилась и она: это происходит само собой, ты ни при чем, теперь не надо было делать независимый вид и выделывать пируэты, не надо было выпендриваться – все это ни к чему: улица еще больше сужалась, лучше не испытывать судьбу, не нужно было переходить. Это рок! Смерть поджидает, где хочет, мертвые хотят прийти на смену живым, всем без исключения, и в неких местах в некое время, это превращение происходит, в тиши, втайне, при наступлении вечера. На маленькой улочке, между двумя лавочками на несколько секунд оставили немного жизни, молодости, неизвестно чего. Стоп. Она пришла. Если посмотреть на план города или если бы ее засняли с борта спутника Spot 6 или космического корабля многоразового использования Observer, то можно было бы заметить, что она нарисовала своими шагами фигуру, напоминающую положенную на бок восьмерку – знак Бесконечности!

Внизу, в парке бывшего советского посольства горят фонари, впереди своей хозяйки, распластавшись на стене и деревьях, бежит огромная тень пожилой дамы в старой, еще советской куртке. Это сторож, она совершает свою вечернюю пробежку против часовой стрелки, кружит вокруг парка, где бежево-черный длинношерстный кот с кисточками на ушах и рыжим жабо прыгает в ветках каштана, вороны каркают в ужасе и громко хлопают крыльями около параболической антенны – большой металлической тарелки, которая наклонно установлена на земле в парке, рядом с баком с песком, качелями, раскрашенной деревянной беседкой: Ингрид так хорошо знает эти цвета – так там, на Балтике, в Шлезвиг-Голштейне польские и русские пленные ее отца раскрашивали ей сани и игрушечную карусель, которые сами и сделали. Красный, зеленый, желтый – цвета неяркие, как выцветшие… Ей тогда было четыре года или пять, столько, сколько этим детям, что играют там, в парке, они смеются, разговаривают по-русски. «Невероятно, в четыре года, а уже так хорошо говорят по-русски!» Точно так же, как китайцы говорят в четыре года по-китайски, а израильтяне – на иврите! Взрослый иностранец начинает ощущать себя идиотом перед этими четырехлетними мудрецами. Можно подумать, что и кот тоже русский, и это немного странно. Как коты мяукают по-русски? Или как они делают это на иврите?

Звонят на колокольне Святой Клотильды – вечер. Она уже давно перестала верить в Бога, но звон колоколов до сих пор что-то меняет в ее душе. Она ложится на диван, смотрит на плывущие по небу облака:

Diese Wolken sind nichts

Und wieder nichts

Aber schцn sind sie,

Wie sie weiss und schnell fliegen

Nur ich

Bleibe liegen

Что эти облака? Ничто.

Ничто – и только.

Но как они красивы,

Когда плывут, сверкая белизной,

Стремительно летят,

Но я.

Я остаюсь лежать.

Небольшая заметка на двенадцатой странице газеты: «Продюсер Мазар был найден мертвым у себя дома. Ему было тридцать девять. В семидесятых он финансировал многих кинематографистов: Полански, Феррери, Жана Эсташа, Жан-Люка Годара, Жана Яна…» Шарль поднял глаза от газетной полосы. Они не виделись с Мазаром года три. Последний раз – в Праге, и он уже тогда был совсем не в форме. Кароль Буке, которая снимала там фильм, вылавливала его по коридорам гостиницы с туристами, где он болтался в боксерских шортах с окровавленной физиономией, которую ему набили коммунистические шпики, и оскорблял пергидрольных гостиничных шлюх, которые были приставлены шпионить за клиентами. Из гостиницы было видно еврейское кладбище, где надгробные камни с вырезанными на них именами умерших лежали друг на друге без всякого уважения, как придется, они нависали друг над другом, потому что им было тесно. Даже мертвые евреи были отправлены в гетто.

Слуга Мазара, марокканец, которому не разрешалось беспокоить хозяина, нашел его лежащим на животе, на постели перед включенным телевизором. Впрочем, кроме телевизора, ничего и не было. Ничегошеньки. Пустая, белая квартира. Кровать, телевизор и видеомагнитофон, стоящие прямо на полу. Больше ничего.

Денег у Мазара было немного. Яхта вместе с экипажем, симпатичным капитаном итальянцем была сдана внаем. Власть Мазара была в словах, сила – в речах. И впрочем, в основе всего простой листок бумаги: на нем Жан Рибу, который однажды вечером не устоял перед мазаровскими чарами и блеском, написал, что отдает в его управление 30 % акций студии Гомон. Вот так: простой листок бумаги и чувство языка. У Мазара даже была для этого фраза, он однажды сказал Шарлю, что это ливанская пословица: «Слушать, значит покупать, говорить – продавать».

Итак, Мазар проиграл. Он чуть не выиграл, чуть-чуть недотянул, но в конце концов проиграл Сейду – невозможным жестким, чистым протестантским капиталам. А ведь именно Мазар и ввел Сейду в дело, и тот быстренько его сделал. Классический случай! Но проиграл Мазар потому, что хотел развлекаться. А им, тем, впрочем, кого он и посадил на этого скакуна и кому вдел ногу в стремя, эти Сейду, Тоскан дю Плантье, которого он называл не иначе чем Токар дю Плантон, им надоело на все это смотреть, на все эти барочные выходки, на это «безумие», непонятное им искусство жизни, они хотели вывести его из дела, убрать, никогда больше не видеть и не слышать – уж лучше скука, но без подобных типов, которые вскакивают от радости на столы в отеле «Карлтон», когда видят, что в списке кинематографических хитов «Большая жратва» резко набирает очки – тогда еще это отмечалось вручную, мелом на доске, никаких «Кино в цифрах» не существовало. Мазар тогда орал: «Я король французского кино!», и он едва им не стал.

А ведь когда-то жизнь виделась совсем иначе: богатая сирийско-ливанская семья, ему – двадцать, блестящие оценки в институте политических наук, очаровательная невеста… которая кончает жизнь самоубийством. Ну и раз такое оказалось возможным, стало возможным все. И жизнь Мазара очень скоро стала походить на дьявольский спектакль.

Из-за его средиземноморского, левантийского, солнечного, неординарного вида еще жестче залегали под глазами тени, еще глубже становилась окружавшая его тьма. Его слабость чувствовалась издалека, очень издалека, было понятно, что пропасть притягивает его, но в этом не было ничего трагического, и все его очарование на этом и основывалось: перед ним не могли устоять даже самые сильные, самые защищенные, самые суровые, это очарование покоряло и одновременно внушало ужас. Каждому ведомо, в большей или меньшей степени, это притяжение пропасти, но эта тяга обычно скрывается. Он же был просто избранником пропасти, ее любимцем. «Гореть на костре жизни? Испытать особое притяжение пропасти? Это мне тогда очень нравилось, – рассказывал Шарль Ингрид. – да и кому тогда не нравились подобные вещи? Даже самым сильным, даже самым богатым. Вокруг Мазара всегда попахивало серой, и все тянулись на этот запах, особенно женщины».

Но директор «Пате» предупредил его: «Жан-Пьер, я никогда не позволю вам стать хозяином французского кино». Сам же Мазар считал, что «Гомон» – это только начало, закуска.

«Я часто ходил к нему в «Плазу», – продолжал Шарль. – Однажды – было очень, очень поздно, зима, и в нижнем патио лежал снег, а через полузадернутые тяжелые занавеси было видно, как кружатся снежные хлопья – я пришел к нему. Розоватый свет отражался в закрытых кувертах, в фарфоровых крышках, играл на чайниках – служебная комната в три часа ночи: кокаин рассыпан на ночном столике. Из смятых простынь высовывается хорошенькая девичья мордочка. Мазар приподнимает большую белую льняную простыню и со смехом заявляет: «Хороша! Да не про тебя!» Девица и правда была божественно сложена. «Ее зовут Северин». А через минуту он уже соскакивает с постели, начинает двигаться как заведенный и строить безумные планы: «Ты не понял, Шарль. – Он был небрит, длинные облегающие брюки, намечающийся животик, насмешливая пресыщенная улыбка, во всем его облике, как это часто бывает у восточных мужчин, было нечто женственное. – Говорю тебе, ты не понял: «Гомон» это так, на затравку. Мне нужен «Двадцатый век фокс», «Уорнер бразерс»… И было непонятно, шутит он или говорит всерьез.

Появился стюард: «Господин Мазар, блондинка из пятьсот четвертого только что вернулась вместе с марокканским продюсером!» Мазар раздавал деньги направо и налево стюардам в отеле, чтобы те ему докладывали, что где происходит, – просто так, удовольствия ради, ему было интересно, кто что делает. Уходя, в полузадвинутом ящике комода я увидел револьвер.

Однажды, когда он решил, что все у него в руках, имея на руках эту записку Рибу, он отправился в Булонь в штаб-квартиру «Гомон»: «А теперь, Шарль, вперед! Красная дорожка! Шампанское на этажи!» Он думал, что все там его ждут с распростертыми объятиями как нового владыку. Прием, однако, оказался весьма прохладным… Конечно, рукопожатия: «Здравствуйте, господин Мазар, рад познакомиться, господин Мазар…» Мы поднялись на самый верх, на шестой этаж, на террасу: внизу была Сена. Мазар окинул взглядом Париж, совсем как Растиньяк «Ну, Париж, либо ты, либо я, либо мир, либо я!», и сразу же: «Знаешь, теперь мне интересно узнать, что значит разориться». И это заявление было тем более несвоевременно, что «Гомон» вовсе ему не принадлежал, и если у него была власть, то ее надо было поставить в кавычки. Но что до его личного краха, до его публичного самоубийства, то здесь он все получит, никаких кавычек. И действительно, настало время второй фазы этой операции, той, что, впрочем, во многом уже была давно запрограммирована, и тут он показал все свои таланты, он оказался одним из самых талантливых в своем поколении, хотя, впрочем, все эти таланты были уже и ни к чему: времена менялись, и в них уже не было места мазарам. Он стал появляться всюду в шортах, в облегающих брюках, на руках синяки от уколов, это всех оскорбляло, Сейду и прочих. В «Режин» он орал при появлении отвратительной коротышки, как будто мстил кому-то: «Худший режиссер Парижа в объятиях лучшей лесбиянки!» Оскорбления, обвинения не в том цвете кожи, не в той сексуальной ориентации…

Кроме шприца, а это вещь серьезная, у него было свое собственное развлечение, своя страсть, speed-ball, он так объяснял Шарлю, что это такое, причем в такси: «Берешь узкий цилиндр или сворачиваешь из картона конус, туда кокаин и героин в равных частях, засовываешь в ноздрю, и р-р-раз! На пятой скорости прямо в яблочко! Из этой картонки получаешь удар прямехонько в мозги – вж-жик!» Говорил он громко, жестикулировал, и все это в такси, на глазах у шофера, который ошалело смотрел на него в зеркало: «Вж-жик!»

Когда Шарль прочел сообщение о похоронах, сразу же вспомнился живой Мазар, потом эти образы стали стираться, и осталось только два слова, те, что тот любил так часто повторять: «Ну и?! Дальше!» – нетерпеливый вопрос, понукание будущего. Да, голоса действительно забываются последними, так же как и предвещают, как запахи, физическое появление кого-то в вашей жизни. «Ну и?! Дальше!» – так ребенок просит продолжения сказки. «Ну и?!» Но теперь на эти вопросы уже никто не ответит. В конце, со своим героином и всем прочим, этот «Ну и?! Дальше?», любопытный до всего происходящего, до изменений во времени, стал полной своей противоположностью, он повторял эти свои слова как попугай и затыкал уши. Однажды в Праге Шарль захотел рассказать ему одну очень смешную историю, и Мазар тут же заткнул уши: ничто не должно было мешать его медленному течению мыслей, вторгаться в этот старый склад данных, отныне недвижимый. В привычной для него разрушительной отваге он тоже был пророком того, что станет потом расхожей монетой: теперь уже не руками затыкали уши, а наушниками от плейера, потом – от CD-плейера, который все больше и больше будет уменьшаться в размерах и в конце концов совсем исчезнет, потому что телу больше не нужны будут протезы, игрушки, тело само интегрирует их в себя, укрепится ими и станет в конце концов самодостаточной игрушкой. Мазар со своим героином предвосхищал самые наши банальные нынешние привычки: все теперь сидят на героине, даже те, кто на нем не сидит. Tutti Drogati![76] И если представить себе, что сегодня вдруг появится Мазар со своей прядью волос, свисающей на горящие глаза, маленьким сладострастным ртом, и примется вопрошать: «Ну и?! Дальше! Ну и?!», то в ответ прозвучит: «Что он говорит? Почему он это спрашивает? Чего ждет? Ну и?! И что? Ничего. Ничего».


Она медленно кружится, словно механическая кукла на подвижном основании, которая раскручивает, разматывает ленту своих ощущений: Sfianghaо, near your sunny sky/1 see you now, soft music on the breeze / Singing through the cherry trees.[77] Она шепчет голоском маленькой девочки, звук получается пустой, клацающий, она, кажется, теряется в своих воспоминаниях, ищет забытый аромат духов, потерянный звук, лицо: Dream of delight/ You and tlie tropic night.[78] Нашла. Она нашла его: Shanghaп, Longing for you all the day through/ How could I know I did miss you so.[79] Она просто светится: уже не кружится, заговорили руки. Теперь она полна жизни, это – женщина, и голос – полнокровный, чувственный, она живет и поет фокстрот: There in that land of mimosa/Someone with eyes so true/ Waits for me in Shanghaп, Shanghaп/Land of my dreams and you.[80] Именно это и любил в ней Шарль: в свои песни Ингрид вносила такое невероятное разнообразие – пусть это была лишь фраза, три, четыре такта, но этого хватало, один тон незаметно переходил в другой, сохраняя все нюансы – есть такие шелка, которые в зависимости от того, как на них падает свет, очень быстро меняют оттенки. Теперь она была довольна: она нашла то ощущение, что искала, то, что испытывала тогда There in that land of mimosa, и – никакой непонятной ностальгии. Она играла все эти чувства со всей серьезностью, становясь то знаком женщины печальной, то чаровницы, то авторитарной особы. Она даже вообще играла женщину. И не одну: Шарль жил со всеми ними! I found the distant eastern land a paradise /Beneath the spell of two dear almond eyes.[81]


Фотографии эти, маленькие, черно-белые, с кружевными краями, формата 9,5 x 6,5 она нашла случайно в старой картонке среди ненужных бумаг, и сначала не обратила на них внимания. Там были всякие вещи отца, который учил ее разбираться в звездах и играть на фортепьяно – «Собачий вальс» сначала, который снова зазвучит под ее пальцами, когда все будет кончено. В конце он не мог уже садиться, такую это ему причиняло нестерпимую боль, у него болели кости, и он вставал среди ночи, с трудом, еле передвигая ноги, доходил по коридору до другого крыла дома, того, что во времена дедушки был домом музыки – повсюду губные гармошки, тубы, флейты, скрипки, – и тихонечко, чтобы никого не разбудить, стоя в ночной рубашке, играл на рояле, играл то, что любил: Брамса, венские вальсы «Приди, приди ко мне…», Листа… Потом он снова шел по коридору, ложился в постель, старался заснуть.

Первая фотография была сделана с небольшого расстояния. Хорошенькая маленькая девочка четырех с половиной лет с волосами до плеч в бархатном платье с рукавчиками фонариком, с вышитым по вороту двойным рядом белых цветочков печально смотрит в объектив. Девочка сидит за столом, перед ней – кукла. Рядом – два офицера военно-морских сил в темных мундирах: справа какой-то бледный офицер с грустным выражением лица, взглядом, изъеденным тоской, офицер, стоящий слева, смотрит на нее и горделиво улыбается – ее отец. Правильные черты лица, воротник с галунами, на груди – крест и орел с распахнутыми крыльями.

Вторая фотография была сделана с более далекого расстояния, это был общий план: офицер, страдающий депрессией, так и не двинулся с места, навсегда уставившись в пространство. Отец теперь внимательно на что-то смотрит перед собой. С боков и на переднем плане появились новые лица: еще один гладко выбритый офицер с курносым носом, подбородка у него нет, а глаза посажены очень глубоко – этакий череп на краю фотографии. На заднем плане, выстроившись в два ряда, голова к голове, в мундирах цвета морской волны с белыми воротниками стоят на небольшой эстраде молодые моряки. Сколько их? Человек пятнадцать по крайней мере… На небольшой деревянной балке с какими-то завитушками, на которой пристроены три громкоговорителя, букет омелы, украшенный хмелем, знамя со свастикой, – две хилые рождественские елки и серебряные шарики по бокам. Над рядами моряков, на двух веревках огромный портрет: метр на метр, очень официальный. Это – глава государства: он сидит, обернувшись на три четверти к объективу, руки сложены на ширинке. За столом, повернувшись, как и все, спиной ко всей этой декорации, отец, который смотрит перед собой, и все тоже уставились в эту же точку. Но на второй фотографии, той, что снята издали, кое-кого не хватает: между отцом и грустным офицером – пустое место, там сидела девочка в бархатном платьице, и теперь ее нет. Там что-то произошло, чего не запечатлела камера. Потому что фотографии номер три нет. Она исчезла! Испарилась! «Потерялась». После езды в санях, которые тащили по насту две лошади, и после того, как гудел ветер и кружил снег, и все это продолжалось от самого поместья, куда ее отдали на пансион, та маленькая девочка вошла в гарнизонный барак, переделанный на эту рождественскую ночь в праздничный зал. Ее посадили за стол к отцу, который командовал гарнизоном, там были офицеры, за другими столами было много народа, было уже поздно, вот-вот пробьет полночь, и тогда ее попросили что-нибудь спеть: «У тебя такой красивый голос, дорогая, доставь всем удовольствие…» Она устала, ей четыре с половиной года, и петь ей не хочется… Отец настаивает, и она нехотя поднимается. К ней подходит молодой матрос, отводит ее к другой небольшой эстраде, точно такой же, как первая – она смотрит на нее из другого конца огромного зала. Матрос поднимает девочку и ставит на сцену… А вот что было на третьей фотографии, той, что «исчезла», на недостающем звене цепи: под портретом фюрера в окружении матросов в мундирах цвета морской волны с белыми воротниками, которым по семнадцать-восемнадцать, не более – они аккомпанируют ей на аккордеонах, – она начинает петь своим чудным голосом, голосом из мечты: «Тихая ночь, святая ночь» Stille Nacht, heilige Nacht, тихая ночь, святая… все спят, только двое святых смотрят на землю… С другой стороны моряки, стоявшие на первой сцене, подхватывают хором: Holder Knabe im lockigen Haar,[82] прелестное дитя с золотыми волосами, спи в тишине небес… Все моряки, хор, аккордеон – вместе с ней: «Спи в тишине небес»… Русские, польские заключенные, которым отец разрешил той ночью присутствовать на рождественском празднике, плачут. Из-за этой девочки в бархатном платьице, вышитом по вороту, у которой такой необыкновенный голос? Или из-за другой маленькой девочки, своей, которая где-то далеко, очень далеко? Она прекращает петь. Бьет полночь.

* * *

В потайном углу ее памяти застрял большой стол с сидящими за ним офицерами, отец в середине и портрет над лепным карнизом. Помнила же она только бег саней по снежному насту, звяканье колокольцев, шапку кучера, белый мех своей шубки с помпонами и саму себя – девочку, которая идет в сопровождении двух моряков прямо через безлюдный зал к пустой сцене – андерсеновская сказка. С годами картина начала постепенно дополняться, ее чистое сказочное пение стало обрастать деталями, которые одна за другой всплывали из эллиптического забытья: молодые моряки в матросках цвета морской волны с белыми воротниками, потом, позже, уже много позже – многолюдное застолье, потом – офицеры, а еще позже – заключенные, и уже совсем нескоро – портрет фюрера над сценой, она его не очень хорошо помнила, и можно было даже, если очень захотеть, его и не вспомнить. И в конце, совсем недавно, из-за двух попавшихся на глаза фотографий, с трудом, с очень большим трудом, всплыл и опять пропал, чтобы окончательно закрепиться в памяти, ее отец за офицерским столом, в центре. Теперь все было на своих местах. Для того чтобы картина эта стала полной, потребовались годы – десять, двадцать, тридцать, сорок, сорок пять – и куча важных, и особенно, может быть, неважных событий. Палимпсест, который память восстанавливает по кускам. И эту странную волшебную сказку стала постепенно, с течением времени, как разлитые чернила, заволакивать чернота: орел, усики, челка, темная ткань мундиров занимали свои места вокруг белого мехового помпона.

И все это было первым концертом этой немецкой певицы, которой было четыре с половиной года, концерт этот проходил на Рождество в солдатском бараке, перед офицерами, заключенными, солдатами, перед ее отцом, их начальником – обер-лейтенантом, и под взглядом фюрера – Адольфа Гитлера.


«Эти два… два куска были… Чьи они? Чьи эти две безделицы, quickies?» Голос прозвучал где-то сзади, с заднего ряда, один очень молодой человек спрашивал другого. Quickies!'Раз! И в голове у Шарля начала отматываться назад пленка. Он улыбнулся про себя: слово пришло из прошлого, из далекого прошлого, он его давным-давно не слышал, оно исчезло – слова тоже исчезают, улетучиваются, летают, как шляпы, и возвращаются на один вечер. Quickie – это объятие, слово, брошенное на ходу, в туалете, в лифте, когда перемолвился с какой-то незнакомкой или почти незнакомкой. И это слово опять возникло на этом концерте: его произнесли по поводу двух коротеньких песенок Сати, Сати – не – серьезного. И они оказались как нельзя кстати, как раз для этой ломаной музыки, где нет ничего серьезного, все – сплошная фантазия. «Если бы я знала, что все это будет так глупо, – сказала графиня, – привела бы с собой детей!» Это было сказано на премьере «Парада», музыку к которому написал Сати, а костюмы и декорации сделал Пикассо. Графиня не ошиблась! И хорошо сказала! Вы, графиня, точно ухватили смысл современного искусства: его право на глупости, право на узнавание, на то, чтобы некие темные зоны в мозгу так и оставались темными – при этом прекрасно можно развлекаться, нисколько не мешает, – что же до глупостей, то Шарлю это даже нравилось… В конце концов легкая, несерьезная глупость может успокаивать, как нежная ночь, которая ложится на город, как благословение, как прощение.

Quickie во время вечеринки, проход, ложа. Ложа? Да, наверное, это была 77-я или 78-я в Парижской Опере, он тогда единственный раз и был в опере на «Лулу» Берга. Шарля пугала вся эта помпа, костюмы… Тогда дирижировал Булез, пела Страта, хорошо пела, там даже был такой акробатический номер: граф Альва стоит, приподнимает ее, она обхватывает его за талию голыми ногами – неплохо для сопрано! Наверное, все это – все это кабаре, весь этот цирк, бардак, зоопарк, Тереза Страта, «Лулу» – эта весьма сексуальная история о роковой шлюхе, в которой и берлинские будуары, и банкиры, и золото, и дрессировщик диких зверей, и Джек Потрошитель – возбудило Шарля, и он быстренько трахнул девушку, с которой тогда был, – должна же жизнь когда-нибудь подражать искусству! Это произошло там же, на диванчике в помещении рядом с самой ложей, сразу направо, за деревянной дверью с золоченым номером, а оркестр в это время наяривал стаккато. Ему показалось, что он вернулся со Стендалем в Ла Скала тысяча восемьсот тридцатого года: он тоже кое-какие свои чувства черпал из книжек, он любил подражать, копировать.

«Тише там! Не шумите!» – кричали меломаны в смокингах, сидевшие в первом ряду, у самого барьера, и сверявшие происходящее с партитурой. Зачем? Чтобы обнаружить фальшивую ноту? Фальшивой нотой был Шарль!

Однако именно такая история была в либретто, то, что он совершил тогда, очень даже подходило ко всему, что происходило на сцене, опера подавала пример. Вот он, знаменитый мимесис древних греков! Так должно бы было быть всегда: делаешь, что видишь… Ну уж, Шарль, ты даешь! Лихо! Но это и были quickies в Опере!

Музыка мэтра из Аркёя была какой-то необязательной, она, казалось, никуда не вела, да и имела ли смысл? Каждый аккорд был сам по себе, он не был частью обширного замысла, деталью архитектурного проекта, частью мощной композиции. Просто – витальная энергия, толчок, сжатая эмоция. И в этой битве, которую каждый ведет против Времени, такие безделицы, мелочь, противопоставляют ему, скромно, без всякой помпы, без фанфар и надрыва, просто потому что так есть, легкость, ускользающую от правил, quickies – это иллюзия непреходящего мгновения, короткая победа, скромная высвобождающая человека выкадровка, когда побеждает человеческое… и эта реальность «между», она быстро исчезает, она – «фикция»? Может быть, наркотики дают то же? Но наркотики Шарль недолюбливал… Тогда, может быть, восточные практики, дзен, например? Нет, для этого ему не хватало дисциплины, он был слишком ленив. Еще один, кому хотелось всего и сразу… без труда. А эта мелочь – quickies – разрядка, которая позволяет немного передохнуть от груза мира, его Истории, его серьезности, хоть на мгновение… Но мгновение это заразно, оно заражает все вокруг и мешает ходу крылатой колесницы времени.

Сати тоже нравились одновременно заниматься двумя вещами: он говорил, что музыку надо слушать среди стука вилок, ножей, кастрюль… Он печатал афиши как рекламу для продуктов фармацевтики: «Спрашивайте музыку для обстановки». «Я искусство в гробу видел», – писал он. В нем не было никакой серьезности, его музыка освобождала от комплексов, делала беззаботным, она говорила: «Мир, жизнь просто шутка без предуведомления и заключения… Quickies!» И этим вечером, на концерте Ингрид, это исчезнувшее слово как бы подмигнуло. Из-за Сати. Но quickies – это так быстро, и куда исчезает это время? Сейчас, правда, не время для веселого соловья, для грача-пересмешника и прочих, теперь все боятся, теперь неизвестное, непредсказуемое не в почете, случайность подлежит исключению. Когда же вернется время глупостей?

Все это напомнило Шарлю прозвучавшее из заднего ряда «quickies»… Впрочем, публика пребывала в смущении и в конце не отреагировала, как полагается: несколько вежливых хлопков и озадаченное молчание. Ждали, что будет потом, необходимо было продолжение. Так не годится. Безделицы больше никто не любил.


В левом углу первого ряда, на страфонтене сидела очень молоденькая девушка – одна, без спутника, она как завороженная следила за каждым движением певицы, полностью поддавшись ее обаянию. Шарль знал таких, как она, – семнадцати – двадцатилетние, одна из них как-то сказала Шарлю: «Ингрид – это «порш» среди певиц», а другая: «Спасибо ей, что она есть». Девушка сразу поняла, что дело здесь не только в пении, это – определенный склад ума, внушение, некое предложение быть другой…Да, очень красивый голос, конечно – киноактриса на сцене… Все это – конечно, да, но не только. Дело в том, что Ингрид полностью отдавалась залу и была совершенно одна… царственно одна, и девушка в первом ряду это чувствовала, понимая, что не смеет вести себя так или так говорить, она вместе с тем отдавала себе отчет, что не знает, что именно хочет сказать, и приходила от этого в смущение, от этой смелости первопроходца, отваги, отлившейся в поведение. «Именно так, да! Я чувствую себя так внутри!» – Девушка видела перед собой себя саму, такой, как себя ощущала, это придавало силу, смелость. Шарль, сидевший с правого края четырьмя рядами дальше, наблюдал за этой слушательницей со своей удаленной диагонали: он видел ее профиль, руки обхватывают колени, подтянутые к подбородку, потом одна нога оказывается под ней, ступня скользит по обивке кресла, и она все время улыбается – это сообщническая улыбка понимания, которая вдруг растекается смехом. Девушка принадлежала к поколению, семьдесят процентов представителей которого, по данным социологических опросов, лучше, чем христианский крест, распознавали логотип «Макдоналдса», его золоченую арку буквы «M», a сорок процентов не знали, кто такой Гитлер. Поколение X, поколение, лишенное памяти, blank generation[83] – ну и?! В этом были свои минусы и свои плюсы… Облекать свою манеру думать в пение, делать ее видимой, телесной Ингрид научилась в Берлине, в Зоо Паласт, на Курфюрсбендан тогда все по этому сходили с ума.

В конце концерта люди срывались с мест, бежали к сцене, толпились вокруг нее – такая легкая двойная круговая ограда – эта смесь силы и хрупкости покоряла людей, хрупкость становилась силой. И так происходило не только из-за того, что она, эта маленькая женщина, стояла на огромной сцене Зоо Паласта, не только из-за ее маньеризма – свободно вытянутая вперед рука с раскрытой ладонью неожиданно жестко рисовала в воздухе крест, – нет, все они сразу же понимали одну вещь: эта женщина на сцене настаивала на слабости, она сама заново себя построила вокруг зияющей раны для того, чтобы показать, что это тоже можно сделать привлекательным, что не надо бояться своей слабости, несовершенства, не надо от них избавляться, и за это многие тогда – гомосексуалисты, конечно, некоторые женщины, но и не только, все те, кто ощущал такое, – оказались ей благодарны, приветствовали ее. Из венчика манжета узкого рукава атласного платья видны только кончики пальцев, как у бедной девочки в одежке с чужого плеча, – эти кончики пальцев, как в «Крошке Доррит» Диккенса, – и вдруг эта бедняжка преображалась в неотразимую женщину-вамп: в этом не было никакой пародии, только игра, цитата, внимание, серьезность, никакого подмигивания залу. А потом – снова маленькая девочка, в которой угадывалась невероятная сила – голос и выверенная точность, повелительная, иногда повелевающая в каком-нибудь обычном жесте, но ни капли высокомерия – так полощутся знамена, сначала лицевая сторона, потом изнанка, и наоборот, сплошная изменчивость, точно так же Ингрид переходила от одного лица к другому, с одной стороны на другую. Люди чувствовали, что у них появляются силы, им давали надежду, и облечена она была не в слова, даже не в пение, надежду давало само тело, она была физической, естественной, никакой задней мысли, никакой идеологической подкладки, никакой тайны, никаких тайных гримировок Истории – просто грим. Да и грим ли? Легкий, почти незаметный… Ее Maskbilder[84] Рональдо, повествуя про бразильскую макумбу, кончиками пальцев рисовал ей Maske. Из ничего. И она преображалась.

В тот вечер в Зоо Паласт стоял нескончаемый гул голосов, ее не хотели отпускать. «Я все еще слышу его: практически нескончаемый вопль, тревожный, и не плач, и не крик, как будто они предчувствовали, не понятно как, это было в восьмидесятом или восемьдесят первом, что времена меняются».

Этим вечером, пятнадцать лет спустя, век спустя, ее слушает девушка в первом ряду, и строй ее мыслей кое в чем напоминает тот, что был во времена волнений восьмидесятых, но она спокойнее, для нее это прежде всего концерт, и вовсе не акция, как было тогда… Но… забавно… Шарлю это хорошо видно с того места, где он сидит, девушка вдруг перестает улыбаться, взгляд ее затуманивается, как у собак, которые смотрят вдаль, становится грустным, полным Sehnsucht,[85] того, чье эхо она услышала в Blade Runner.[86] Девушке показалось, что она натолкнулась на что-то ей неизвестное, на другой мир, который, возможно, существовал… Но такое состояние долго не удерживается и сменяется на ее юношеском, слегка склоненном лице улыбкой, милым восторгом.


На ряд впереди, справа, сидела женщина. Она так и не шелохнулась с начала концерта, ни одного хлопка. Мужчина, сопровождавший ее, казалось, был более заинтересован: Шарлю было видно, что он иногда улыбался, вежливо аплодируя. Женщина же, замкнувшись в своей враждебности, очевидно скучала. Это всегда заметно – по положению спины, по тому, как держат голову, непонятно по чему еще…

Шарль смотрел на сцену, но никак не мог сосредоточиться: где-то справа постоянно маячил обреченный профиль: столь знакомая ему мягкая линия – выпуклый лоб, скула, впалая щека, линия подбородка, шеи – узел светлых волос, особенно этот узел, черная бархатная лента, удерживающая волосы. Ему хотелось, чтобы она обернулась, ну хоть немного повернула голову, но ничего не поделаешь, и собственное бессилие начинало его нервировать. Даже когда Ингрид уходила в левый угол сцены, эта женщина, чья голова просто застыла перед ним, не следовала за ней взглядом. Она закаменела в своем упорстве. Спина, источающая скуку. То, что он видел – этот профиль, прическа, – напоминали ему героинь Хичкока: Еву Мари Сэн, Грейс Келли, Ким Новак с ее винтом уложенной ракушкой: видимый лед и скрытый пламень. Не только Райнер, но и Шарль кое-чему научился в кино!

Эта женщина напоминала ему еще Элен Роша, наследницу духов, безукоризненный и достойный образец для подражания буржуазии, только помоложе: строгий контур лица, сдержанность, изысканная скука, волосы всегда забраны назад, блондинка, но не по внутреннему состоянию. Быть блондинками – натуральными или нет – могут только американки: этакий английский юмор, приправленный вульгарностью, которым они вас высокомерно обливают, оставляя место домыслам.[87] Они некогда несколько раз встречались в «Привилеж» или скорее в «Сет». Большие приемы, большие столы: Элен Роша – напротив.


Кто же тогда его приглашал? В семидесятые все было так непонятно: это время еще делало вид, что шестидесятые продолжаются. Но недолго… да иначе и быть не могло. И Ален Пакади, вечно рыскавший в поисках пикантной детали для своей ночной хроники в завтрашней газете, тихо заметил, смеясь глазами за стеклами очков, одна дужка которых еле держалась и была замотана скотчем: «Шарль, посмотри, под столом справа red shoes Германтов!» Там сидела Мари-Элен де Ротшильд в компании Алексиса де Реде, и на ней были красные туфли в тон платья. Сам же Пакади, сидевший рядом с ним, имел вид этакого рассеянного денди: георгин в петлице, галстук-бабочка, угол платка, виднеющегося из нагрудного кармана смокинга, великоват и даже свисает, но все как будто так и надо – лишний раз понимаешь, что все зависит от того, кто это: нужно пихнуть себя туда, куда нужно, и сделать именно то, что нужно, при этом, возможно, что, кроме тела, у тебя еще что-то есть и в голове. Шарль, который знал Пакади не первый год, никогда не мог понять, кто же этот невысокий, изнуренный человек, который вечно то ли прихрамывает, то ли пританцовывает – да, впрочем, какая разница?

Да, наверное, это все-таки было в «Сет». Был и еще один раз, на дне рождения у Паломы Пикассо. Нет, скорее на свадьбе Лулу де ла Фалэз, которую газеты называли «музой Ив Сен-Лорана», и Тадеуша Клоссовски де Рола, сына Бальтуса. Устроена она была на небольшом острове в Булонском лесу, в июне, и это был последний большой праздник десятилетия, впрочем – и века тоже: потом начиналось совершенно иное время, совершенно иное. Представив свои пригласительные билеты охране, экипированной радиотелефонами, гости садились в лодки, кормчий доставлял их на остров и там их встречали молодожены на небольшой аллейке, ведущей к Островному дворцу, который кутюрье, к вящему своему удовольствию, взялся украсить к празднику: он развлекался как дитя, украшая дворец, развешивая накануне свадьбы полотнища кретоновой бумаги, ткани, прозрачные драпировки.

В пять утра Шарль вышел прогуляться к пруду и издали увидел Сен-Лорана, который в одиночестве, стоя на коленях, тихонько и осторожно беседовал с утками, устроившимися напротив почти полукругом.


На мгновение он отвлекся, слегка отвернувшись вправо от сцены. Это было невозможно себе представить, но он был уверен: Ингрид могла это увидеть, она как никто «чувствовала» зал, и тогда он вообразил себе, как «может быть, заметив, что меня отвлекла от сцены высокая и красивая блондинка, она фальшивит или просто останавливается, спускается со сцены, проходит по залу и дает мне пощечину – разве такого не может быть?» Во всяком случае, он всегда представлял себе худшее, по крайней мере в отношении самого себя. «Но почему мне так всегда нравились подобранные, затянутые в ракушку и украшенные черным черепаховым гребнем волосы или когда их заплетают и убирают вверх черной бархатной лентой?» Хичкок действительно очень хорошо снимал блондинок с такими прическами: затылок, спина, шея, он делал крупный план, снимал в движении, потом короткий наезд, очень крупный план: огромный киноаппарат «Митчелл» – черная машина, поставленная на тележку и рельсы, сверху – длинный объектив, машина плавно перемещается, ищет – медлительная оптическая погоня за дичью, – находит, кадрирует: голова, только голова, ничего и никого вокруг, голова и хрупкая шея, как добыча, бросающая вызов, и волосы – узел с черной бархатной лентой…

Шарлю надоело, ему хотелось, чтобы эта женщина обернулась, он хотел видеть ее лицо, соблазн был невыносим, Шарлю чего-то не хватало, от него что-то скрывали, и не только что-то, но и кого-то, скрывали не специально, а просто так, по простоте, по наивности. Чертовка! Чертова блондинка! Она скучала. Чтобы понять это, не надо было видеть ее лица, спины – достаточно, по ней можно было заметить и то, насколько она раздражена.

Скука, холодный профиль, лед снаружи, пламень внутри: Шарля это погружало в мечты. Одна его подружка, Сюзи, девушка по вызову, говорила: «Лучше всего трахаются фригидные, потому что они ищут и не находят, и тут все средства хороши, все для того, чтобы хоть раз испытать оргазм».

Она, конечно, предпочла бы оперу, и наверное, они долго выбирали вместе с этим типом: в Опера-Бастий давали «Кавалера розы» с фантастическим меццо-сопрано, о которой критик «Монда» писал: «Эмоции переполняют ее, а признание в любви в ее устах поставило все сердца на колени!» Шарль долго пытался представить себе сердце на коленях и вынужден был отказаться от этой затеи. И в конце концов, чтобы «немного развеяться», они выбрали Ингрид Кавен, которой критики пели дифирамбы. «International Herald Tribune» поместил на последней странице ее фотографию с заголовком «She is the toast of Paris».[88] Колетт Годар в «Монде» писала, что «она уникальна».

Он предоставлял этой женщине еще одну возможность: он знал, что сейчас Ингрид, на следующем куплете, уйдет с середины сцены, влево, почти до самого рояля, и изменит ритм до быстрого крещендо. По логике эта кривляка должна будет наконец повернуть голову, чтобы проследить за ней взглядом. Не тут-то было! Блондинка упорно не поворачивалась! Шарлю это надоело, он должен был увидеть ее лицо, она должна обернуться, повернуться. Он слегка наклонился вперед, к ее правому плечу, вдохнул аромат духов: это были Envy от Гуччи; он узнал запах, потому что натолкнулся на рекламу в Vanity Fair – две страницы были специально склеены, и когда вы разъединяли их, миниатюрный пробник разрывался, и аромат… не оставлял вас, пока вы не закрывали журнал. Духи дурманили Шарля, он наклонился ближе. Еще ближе… еще… еще! Как можно ближе к уху этой чертовки с прической, что сидит впереди: пушок на коже, выступающие сухожилия шеи; он коснулся щекой бархата ленты (пошевелись она в этот момент, он мог бы поцеловать ее) и прошептал прямо ей в ухо, прямо в его раструб: «Привет тебе от Альфреда!» Шарль очень быстро распрямился и, не отрывая глаз от сцены, просто втиснулся в спинку кресла. Она резко обернулась, и он увидел ее. Прямо перед собой. Анфас.

Проклятие! Перед ним была другая женщина. Вышедшая в тираж красавица. С лица убраны все волосы, стянуты сзади в узел. Увядшая красота еще жила в этом лице, в его глубине, она была замаринована, высушена, но прежний дух ее еще витал, как в опустевшем складе. Она обернулась. Когда-то она должна была повернуться.

Но до того, как она сделала это, Шарлю казалось, что эти стянутые сзади волосы принадлежат женщине а-ля героиня Хичкока – авантюристке, девушке с обложки, и эти волосы, которые оставляли открытым все лицо, только и ждали, чтобы их привели в беспорядок. Однако перед Шарлем оказалось лицо и волосы другой героини – суровой медсестры, гувернантки, матери: волосы стянуты назад из соображений гигиены, чтобы не распространять бактерии, чтобы придать себе более строгий вид. Волосы поменяли свою смысловую нагрузку. А лента? Лента! Да успокойся… лента, как цепочка РНК, ну и что? Своим ускользающим профилем она напомнила ему целую череду безликих форм, эта женщина была генетически тотальна, как звено в цепи. Шарль тут же узнал ее: вылитая двоюродная бабушка, как будто он вызвал ее из небытия!

Завладев чужим телом, двоюродная бабушка сделала черты этой женщины своими чертами, ее голос – своим, и даже мысли… настоящий фильм ужасов! Однажды утром, наверное, после любовного разочарования, она велела отвратительно стянуть себе волосы на затылке, и вот теперь, из глубины лет по генетической цепочке эта безгласная жертва своих ужасающих законов возвращалась к нему на бешеной скорости. Она была закатана в свою генетическую династию, как в бетон. Закодирована. Прокомпостирована. Типизирована: старые формулы, которые скрываются в складках, в ответвлениях хромосомных четок, этих детей предков. Что же до бархатной ленты… воспоминание о моде времен Луи-Филиппа, воспоминание, извлеченное из изъеденной молью шкатулки былых времен.

А ведь было время, когда это лицо оживало от вибрации вещей – так свет оставляет свой след на сверхчувствительной фотопленке. Теперь эта пленка окончательно засвечена. Женщина стекла к своему центру, стала пропастью!

Ей должно было быть лет сорок пять – nel mezzo del cammin, «земную жизнь пройдя до половины», – уже прозвучал свисток второго тайма жизни, и началось: институты красоты, гадалки, гороскопы, Жоэль Робюшон, костюмные представления… Прощай смех, прощай мгновение!

Она, эта женщина с узлом на затылке, однако не сразу сдалась: институт красоты на бульваре Сюше в XVI округе, и только потом появилась эта лента имени двоюродной прабабушки, которая в 1853 году читала с любопытством и отвращением «Цветы зла» – божественную литургию вперемешку с извращенностью. У нее был свой собственный шарм, некая воздушная грация бульвара Сюше: летящие шарфы, смех, теннис у Порт-Д'Отей, каток «Молитор» – осенью рано темнеет: вечера на балконе в розовом тумане, девушка, убранная цветами…

Та девушка еще напоминала о себе в чертах ее лица: его овал остался овалом, нос был по-прежнему тонок и сохранил хорошую лепку, большой рот точно очерчен, слегка выступающие скулы, никакого второго подбородка – все осталось при ней, но как-то усохло, сжалось и неуловимо изменилось, она стала другой, и ко всему равнодушной.

Какая тут хичкоковская искательница приключений, скорее уж посмертный подопытный кролик австрийского монаха Менделя… Но разве не этого искал Шарль? Не разочарования разве? Наконец он мог спокойно наблюдать за происходящим на сцене, мог не отвлекаться. Да и к тому же пример формальной красоты и чувственности находился прямо перед ним, на оси его взгляда, на сцене, музыка же, проникая в его слух, о них говорила, красота и чувственность была в голосе и в верно отмеренной чрезмерности, в том, как голос приобретал свое физическое тело. Не то чтобы театр «Дё буль» на улице Сен-Дени, но совсем неплохо: свет постепенно уходил со сцены, Ингрид тихо опускалась на дощатый настил и во время первых тактов концерта Моцарта «Эльвира Мадиган», служивших вступлением к современной песенке, ложилась на спину.

Петь, лежа на спине, и твердо держать ноту было трудно. Но еще труднее петь, постепенно поднимаясь на ноги, а она медленно поднималась. И вот тут-то женщина с узлом волос на затылке засмеялась, в первый раз за все время она повернулась к своему соседу в поисках понимающего смешка в ответ, она хотела рассеять свои сомнения.

К тому же певица на сцене выделывала антраша: большие шаги, как в замедленной съемке, широкая улыбка, свобода движений, так свободно чувствует себя хороший стрелок из лука, к этому прибавить нахальный вызов хора девиц от Фло Зигфельда – нечто специальное: вызывающий дзен! Гибкость голоса, развязность в жестах, пустое тело – не от чего приходить в восторг этому затянутому пуку жил и внутренностей, расположившемуся перед Шарлем. Дама, однако нервно смеялась, бог знает почему.

Ей претила эта уличная интонация, но больше всего ее выводило из себя то, что эта женщина на сцене ставила свой исключительный музыкальный дар на службу такой вульгарности и вульгарность эту облагораживала. Лучше бы она была никакой, эта женщина, которая обладала на сцене хладнокровием тореадора, концентрацией буддийского монаха и жизнелюбием любительницы борделей – телесная и физическая свобода. И в довершение всего у нее это восхитительное платье от Ив Сен-Лорана, у которого шьет и она… Выходило, что они были несколько похожи: она тоже немного пела, подростком играла на рояле на бульваре Сюше – невыносимо скучно, когда окна выходят на Булонский лес. В общем, в музыке она тоже кое-что понимает.

Шарлю видна тень улыбки, пробежавшая по лицу: дернулся угол рта, сощурился глаз, но спина недвижима – дама будто проглотила палку, – так смотрят друг на друга только женщины, этот взгляд невозможно ни с чем спутать, никогда, взгляд зависти и презрения. «Я бы так тоже могла… Она делает то, что хотелось делать мне, но я не смогла, не сумела, не захотела, впрочем, если бы захотела, то, конечно, смогла бы. И от этого я презираю ее еще больше: это я стою на сцене, и я ненавижу эту женщину, которая показывает, чем бы я могла быть, предметом всеобщего желания».

Шарлю знаком этот взгляд: так смотрят женщины, когда в ресторан, где они сидят, входит какая-нибудь сексапильная красавица, она оказывается рядом с ними, правильными, с поджатыми губами, с теми, кто думает, что красота – это прическа и украшения, и они меряют ее взглядом с головы до ног и с ног до головы, выражение сменяет одно другое – восхищение, очень коротко, потом, за одну секунду во взгляде мелькает зависть вперемешку с ненавистью – никакой актрисе такое не под силу. Мужчина впереди внимательно слушает, что говорит ему женщина, и смеется, и Шарлю хочется надавать пощечин этой даме, которая верит в вечную женственность, но в конце концов она права: это она.


О читательница… дорогая моя читательница! Попробуй, пожалуйста, лечь на спину… Нет, не так. Затылок должен касаться земли, руки спокойно лежат вдоль тела, ноги вместе… ну вот, правильно… Готова? Теперь пой… Пой: «Я этим вечером одна…»…громче…еще громче, так, теперь постепенно приподнимайся: сначала голову и грудь, спину старайся держать прямо и пой, не останавливайся… Теперь немного поворачиваешься, опираешься на локоть и левую ягодицу, сгибаешь ноги в коленях, главное не сбить дыхание… теперь расслабься, потому что, дорогая моя читательница, сейчас наступает самое трудное: ты опираешься на левую руку, на мгновение оказываешься на четвереньках, вернее, скорее опираешься на колени и на одну руку, и – быстро! – на колени! Оп-ля! Вставай, выпрямляйся и пой! Ты проделываешь все это единым движением, плавно, держа взятую ноту – это вопрос правильного дыхания, вернее, правильного выдоха – и теперь, оказавшись на ногах, ты делаешь шаг, другой… начинается новое движение…

Ну как? Ты, конечно, была босиком? Ну так в туфлях на шпильках это еще труднее. Попробуешь? Нет? Тогда представь себе еще восемь сотен пар глаз, которые устремлены на тебя. Зачем, спрашиваешь, петь, лежа на полу? Да потому что, лицемерная моя читательница, сестра моя, мне подобная, на земле хорошо, чувствуешь себя более собой, более одинокой, чем когда бы то ни было: ощущение последнего вздоха, когда выдыхаешь, и голос вместе с выдохом устремляется вверх, как в соборе… Однажды в Риме в театре Гионе, что в двух шагах от Ватикана, в антракте раскрыли крышу театра, и она пела под открытым небом, лежала на сцене, чувствуя себя как никогда голой и одинокой, и голос ее уносился к небу в стихию эфира. Этот старый театр Гионе, весь в пурпуре и золоте, находится в двадцати секундах птичьего полета, в одном взмахе крыльев от собора Святого Петра. Она в определенном смысле чувствовала себя в своей стихии, среди своих. И Рим приветствовал ее, с первого взгляда признав в ней свою: это тело, ставшее пением, лукавый, но естественный маньеризм… это их родной римский католицизм, способ придавать своим движениям символичность, когда тело становится просто знаком… И прямо перед тем как оказаться на земле, в грязи, она пела очень медленно: прямая спина, считанные шажки, чуть разведенные руки – прямо священник, служащий мессу: со спины – понтифик, а спереди – Пресвятая Дева в трауре, впадающая во грех, Мария Магдалина, sanctapiitana.[89] Или не то и не другое – непостоянство, изменчивость. И это тоже типично римская черта: хулиганы, архиепископы, политики, актеры… И бравурность. Весь зал, стоя, приветствовал ее: Brava! Brava! Brava!

Собор Святого Петра – Сикстинская капелла – мадонна Рафаэля – отель «Рафаэль». Еще один отель. Анклав в городе, жизнь, вынесенная за скобки его существования: лабиринт коридоров, зеркала, униформы, предписания, привратник под циферблатами четырех часов, как певчий в соборе, на аналое, наброски Рафаэля у лифта – нога, рука, торс. И безголовая статуя в потоках искусственного света. Четверо ragam во френчах, досматривающие при входе, перед дверью с тамбуром, – телохранители господина премьер-министра Беттино Кракси и жиголо госпожи премьер-министр, в порядке очереди. Отель принадлежит ему, этому спесивому пахану под кличкой 77 becchino,[90] гробокопателю, его семье. Именно отсюда, и вовсе не из Квиринала, приводит этот итальянский Мабузе в движение своих марионеток, устанавливает каналы связи, сюда сходятся все нити интриги, и перестаешь уже понимать, кто кем управляет: бывший американский футболист Марчински, ставший магистром, архиепископом Чикагским, а затем – главным казначеем Ватикана, Лучио Челли, великий магистр тайного общества Ложи Р-2 или Роберто Кальви, который через некоторое время станет «висельником с Лондонского моста», потому что в этом вертепе слишком сильно дернул за некую нить… В этих стенах, в подземельях Ватикана, ткут они свою паутину, a touch of evil…[91]

Выйдя из лифта, Шарль прошел перед привратником под четырьмя часами: четыре циферблата – четыре столицы. Эта относительность времени успокоила его, придала даже некую уверенность, свободу действий, несколько большую, чем требовалось в данное время. Здесь часы показывали тот час, когда женщины, над обликом которых изрядно потрудились, собрав его и переделав, украдкой смотрясь в карманное зеркальце, проверяют, как выглядят, прежде чем с улыбкой на губах направиться в бар. Ингрид же как раз в это время должна была отдавать свое лицо гримеру и молча повторять про себя отдельные фразы, аккорды. Голова у него была полна музыкальными обещаниями и предвкушениями вперемешку с опасениями, он вышел из отеля и взял такси, чтобы ехать в Старый театр Гионе. Были ранние зимние сумерки, таксист набрал скорость, они переехали Тибр по мосту Виктора-Эммануила. Он любил проезжать по мосту вечером, ночью, но не останавливаться, быстро на другой берег: Гэтсби впервые попав в Нью-Йорк, проезжает по мосту Вилльямсбурга и думает: «С этого момента со мной может произойти все что угодно». Конечно, это все происходило в начале века и в Америке – американская мечта, – но как будто в голове застряли осколки, сейчас ото всего остаются только осколки. И так бывает всегда! «Мне нравится, – думал он, – это короткое переживание перехода, само перемещение из одного в другое… «Достаточно лишь перейти мост» – так называлась какая-то дурацкая песенка, не помню уже чья… Мне нравится этот раккорд, склейка, отсутствие, вернее, состояние «между», связь между одной вещью и другой. Две мысли, два образа, гармонический мост для джазмена»… Не passed away[92] – так вежливо говорит американец о том, чья жизнь угасла, кто исчез… Вдалеке «прошло» такси, и в свете фар появились два мотоцикла с девицами на заднем сиденье: волосы развеваются, юбки задраны, голые ляжки сдавили мотоцикл: бак, карбюратор, переключатели скоростей, – все это неслось на всей скорости через римскую ночь – болиды на вираже, на фоне розовых римских камней… Удар по сцеплению, и девицы исчезли, passed away… Мосты, отели… Оседлый космополит, он вполне мог бы провести жизнь между отелями, соединенными мостами… Вот так: из одного отеля в другой.

* * *

– В «Э топ зе бельвью» в Филаделдьфии?

– Почему бы и нет?

Она пела в этом громадном отеле: тридцать шесть этажей, не считая шести первых, где располагались офисы, и террас на крыше вместе с бассейном и ночным клубом на самом верху. Была суббота, вечер, Шарль болтался по этажам – вечная мания наблюдать за происходящим. Он остановился около одного из больших залов, предназначенных для проведения праздников: десятки богатеньких и неврастенических девиц, положив пухленькие ручки на согнутую в локте руку своих кавалеров в черных фраках, входили в него в кипении муслина и тюля; на заднюю стену проецировалась их улыбающаяся фотография, и распорядитель громогласно объявлял их возраст, имя, родословную, профессию отца и матери, ежегодный доход – почему, собственно, нет? Это был первый бал дочерей воротил филиппинской общины в Филадельфии, восседавшей за длинными столами, на которых красовались подсвечники. А несколькими этажами выше в другом зале юниоры Массачусетского университета отмечали окончание учебного года. Атлетически сложенные лбы в прекрасно сидящих смокингах, их подружки в вечерних платьях – все они пьянствовали ровнехонько до двух ночи. Все это напоминало времена протестантских запретов, которые летели к черту по субботам. В принципе с тех пор мало что изменилось. В этих залах собралось несколько дюжин сынков и дочурок миллиардеров, и в смехе девиц, в самом его основании позвякивали доллары.

Челюсти – вот что зачаровывало Шарля, когда он смотрел на этих молодых людей, да, нижние челюстные кости, американские челюсти, волевые, настоящие мужские челюсти, как у мужской половины клана Кеннеди – Джозефа, Джо, Джека, Боба, Теда, – они тоже были из Массачусетса, может быть, это были нижние челюстные кости государства, Массачусетские челюсти, в них было что-то от машиностроения. Здесь все были друг на друга похожи со своими челюстями… сразу видно: один биологический вид, одно клише, стереотипизированная, ясная жизнь – кампус, студенческая ассоциация, футбол, бейсбол, будущие адвокаты, доктора, архитекторы, политики, государственные деятели. И их подружки в вечерних платьях.

«Are you with the party?»[93]перед Шарлем возвышался и разглядывал его нагрудный карман здоровенный детина с черным микрофончиком и проводком за ухом. Где бейдж? Фотография? У всех была их собственная фотография на нагрудном кармане – идентификационный знак. Потом детина, который был выше и шире Шарля сантиметров на тридцать, опустил глаза и воззрился на его развязавшийся шнурок. «Are you with the party?» В голосе полное равнодушие. «Euh, по…», нет, он не с этой party, у него вообще нет партии… «Just looking…» – иностранный наблюдатель. Наблюдатель? Что он наблюдает? Нечего тут наблюдать… Не может же он в самом деле сказать, что наблюдает за движением челюстей… Ходит из зала в зал, из гостиной в гостиную, перемещается из отеля в отель… этакий антрополог или палеонтолог… Что это значит just looking? Смотрю? Но люди либо работают, либо развлекаются, пьют, смеются, разговаривают, но не смотрят, не наблюдают. Второй бугай взял Шарля за руку, легонько, двумя пальцами, не сжимая запястья, он еле дотрагивался до руки Шарля и любезно сделал знак следовать за ним. Ключ от номера? Нет, остался в комнате. Первый бугай позвонил вниз – Шарль даже не зарегистрировался в отеле. Мисс Кавен? Нет, ее нет. Два часа ночи, тридцать шестой этаж «Топ Хоутел»: все носятся по коридорам, набравшиеся девицы с прилипшими ко лбу волосами тянутся из гостиных к туалетам, толкутся, сваливаются на диванчики, прежде чем по двое, по трое уйти с вечера – у одной оторвалась бретелька, другая потеряла туфлю, – хохот, прерывающиеся голоса, восклицания. Они пролагали себе путь среди всей этой неразберихи, охранник аккуратно придерживал его за руку двумя пальцами, их можно было принять за приятелей, деловых партнеров, когда один придерживает другого за локоть. Теперь они оказались перед гостиной с дебютантками из Манилы: все были уже представлены друг другу, девушки со своими кавалерами открывали бал – это было эпохальное событие: туалеты, церемонии, реверансы, заученные фигуры… Версаль, время остановилось. Сели в лифт, «…я здесь не один. Я вместе с…» Звучало так, как будто он хотел похитить кого-нибудь, сплошное разочарование для охраны, «…и с кем же?» – меланхолично поинтересовался бугай с легкой усмешкой. Они вышли из лифта. «С ней!» – и уверенный указующий перст уперся в пустое место. Афиши не было. Но она была вчера! Перевесили… «Ну вот, с ней!» – Рука поменяла направление. Конечно, его собственная фотография не украшала лацкан его пиджака, но зато он был с дамой, чья огромная фотография красовалась на афише: поменяем фото на фото… не подойдет? Указательный палец Шарля уперся в гигантскую фотографию Ингрид в черном, изысканном платье – настоящая звезда. Охранник снова слегка улыбнулся, сжал локоть Шарля и подбородком показал, куда пролегал их путь. Все складывалось не в пользу Шарля: уж не хотел ли этот бездельник напасть на певицу? В Америке таких охотников хватает, держи ухо востро… А может быть, он хотел похитить одну из манильских дебютанток? Или нафиксатуренного наследничка какого-нибудь электронного магната? Охранник даже не смотрел на Шарля, двигался как заведенный от приводивших его в движение двух проводков, которые шли от уха к карману и скрывались бог знает где. К чему, в конце концов, мог быть подсоединен этот верзила? К главному комиссариату? К охранной службе отеля? К бюро регистрации? Или к спутнику в небесах? Шарль начал волноваться: «Пусть позовут мистера Биала… позовите мистера Биала… Комната тысяча пятьдесят один… Мартин Биала…» Биала был импресарио, агентом, организатором гастролей. Его тоже нет в номере? Шарля осенило: фитнес-клуб на тридцать седьмом, на самом верху! «В три часа ночи?» Именно! Он уже пять лет был агентом и другом Ингрид, и его, кроме башлей и собственного тела, ничего не интересовало: на музыку ему было наплевать, а вот тело, тело – да! – новенькое, бронированное от всех микробов и вирусов, безупречное, безукоризненное, бессмертное, которое во всеоружии может встречать испытания, идущие извне от других тел, чужых. Вещь в себе! Он даже точно не знал, что именно она поет, но обожал ее при этом и рассыпался в поздравлениях за кулисами, если таковые находились. Он постоянно видел себя в доспехах и… с золотыми яйцами. 37-й этаж, огромный пустынный зал, полностью застекленная задняя стена выходит на звездную ночь, башни вдали, безлюдные офисы, освещенные, будто для праздника, и Мартин: он шагал на бегущей дорожке, не отрывая внимательного взгляда от собственного отражения, с которым сам же и разговаривал. Боксерские шорты, черная упряжь из пояса и ремней, прикрепленных к подвижным частям гимнастических снарядов, дельтовидная мышца, грудные мышцы… он не заметил, как они вошли. «Ты самый сильный! Красавец… самый красивый! Неуязвимый!» Мартин заметил их и, не прерывая своих занятий, кивнул отражению Шарля в зеркале. Этого оказалось вполне достаточно: хватка ослабла, пальцы разжались.


Она переворачивает страницу партитуры, медленно, как будто перед ней на подставке из стали и молочного стекла старинный драгоценный манускрипт, слышен даже хруст и шорох бумаги. Это песня про наркотики, части человеческого тела, в общем, анатомическая песня под названием «Поллароидный кокаин»: посреди скрипичных и басовых ключей, скобок, линеек, кружочков, птиц, рассевшихся на проводах, слова. Высвечивается лист партитуры – свет излучает она сама: Белое на белом немного порошка у тебя на коже/на этом По-ла-роиде твоего смертельно бледного тела/…строчка за строчкой твое тело поднимается ко мне/участки кожи, как фотография, которая проявляется в воде/…могила под снегом, который тает, тает/ Мужчина, который тихо выходит из тени/ погребенное тело, которое выступает из праха/ Вдыхаю немного порошка: появляются твои светлые волосы ключица коленные чашечки три пальца потом все правое колено/ локоть член зубы глазные орбиты и так далее так далее так далее…


– Шарль! Открой!

Он не ответил. Это был голос Джея, ее пианиста.

– Это потрясающе! Мне надо с тобой поговорить, Шарль! – Джей, хохоча, колотил в дверь.

– Оставь меня в покое!

– Ты должен это услышать! Это про Ингрид!

Джей никак не мог остановиться. Ну что там еще?

Денек и так начался что надо…

Безоблачное небо, гнетущая жара, равнина, насколько хватает взгляда, прямая как стрела дорога.

– Сколько от Калигари до Сассари?

– Я тебе уже говорил, что не Калигари, а Кальяри… Километров двести, наверное…

Полицейский перегнал их и сделал знак остановиться. Он слез со своего «Гуцци 350», поставил на подпорку, подошел к машине, и его темный силуэт вписался в боковое стекло, как в раму: окурок в зубах, фуражка, голубая рубашка, черные брюки, портупея с кольтом, засунутым в кожаную кобуру, – как в кино, настоящее американское кино серии В… Реальный вымысел! «Documenti… Документы…» – очень вежливо, лицо молодое, правильные черты лица. Он говорил с шофером по-итальянски, наверняка с сицилийским акцентом. Из-за ослепительного полуденного света и гнетущей жары казалось, что воздух стал жидким и расходится волнами.

– Dove andate? Куда вы направляетесь?

– Сассари, – бросил шофер.

– Per che fare?[94]

– La signora и una cantante… una recital questa sera…[95] Полицейский вдруг задумался, взгляд подернулся дымкой, на губах заиграла улыбка… он что-то обдумывал… взвешивал… молчание затягивалось, и теперь этот парень совсем не вписывался в эту картину с прямой как стрела дорогой, летевшей за горизонт посреди пустынных полей. В чем дело? Они уже было начали волноваться, когда до них донесся негромкий голос: «…я тоже немного пою…» Шофер перевел. «Элвис, знаете?» Полицейский засунул сигареты в нагрудный карман, улыбка полностью переместилась на полагающееся ей место, но фуражка оставалась на причитающемся ей. Сидевшие в машине нагнулись и вытянули шеи, чтобы лучше было видно: полицейский отступил на несколько шагов: Love me tender, love me true[96]взгляд опущен на воображаемую гитару, вихляющие бедра, и Heartbreak Hotel, King Creole[97] среди этого голого пейзажа. В изумлении они уставились на эту сардинскую реинкарнацию Элвиса рядом с пустыней Кальяри, «да нет же, Каглари», тот тоже в сущности был насквозь пропитан римским католицизмом: Мадонна, мама, Пресвятая Дева… Он сформировался лет в двенадцать, тринадцать, он для этого прогуливал школу в небольших церквах вокруг Мемфиса, Теннесси, а по вечерам спиричуэле в часовне… By the chapel in the moonlight.[98] Его пение уходило корнями именно туда, к Пресвятой Деве, потом что-то произошло с его тазом: подергивания взад-вперед, вращения – ничего особенного, эротические игрушки для тинейджеров, подмигивания, которые приводили в ужас лигу добродетели, но все это было несерьезно, дьявольская партитура, разыгранная без уважения к мэтру, со смешками, как будто Элвис издевался. К сексу он был равнодушен, и именно поэтому, конечно, все производило такой эффект, все эти скандалы: это был просто спектакль! Нет, у Элвиса было другое – чувственность вперемешку с религиозностью, музыкальность до кончиков ногтей, волос, музыкальное тело… И именно ради этой музыкальности перевоплотился он на этой знойной заброшенной сардинской дороге в никуда на юге Италии в симпатичного полицейского на мотоцикле, в ангела дороги… Пению не было ни конца ни края, они кричали: «Браво! Браво!», полицейский пел посреди этой пустыни, а они вчетвером сидели в машине, как в бричке, как в ложе, как в ванне, они таяли от зноя, потели, а он, безукоризненный, как король – аккуратная голова, прядь волос спадает на совершенно сухой лоб, улыбочка в углу рта. Все было мило, но представление затягивалось, в машине, как в горниле, становилось нестерпимо жарко, но не могли же они оставить этого парня, который, кажется, вздумал действительно закатить тут концерт, и уехать просто так, оставив его одного распевать на солнцепеке Don't be cruel[99] или Blue moon.[100]

В конце концов он прекратил концерт, они же продолжали кричать «Браво! Браво!», он ответил «Grazie», засунул в рот сигарету, повел бархатными глазами: «Мне надо ехать… коллега ждет на дороге, там, дальше…» И тогда Шарль, у которого от алкоголя временами портился вкус, доходя до банального, позволил себе углубиться в странности и сказал: «Может, прийти вам questa sera, сегодня вечером… споете Final part of the show…[101] американская звезда вместе с синьорой Кавен, very good». Тогда полицейский задумался, он долго обдумывал приглашение сначала с одной стороны, потом – с другой, потом – с третьей: «Vorrei rnolto…», ему бы очень хотелось, но он, к сожалению, пообещал маме вернуться, и потом живет он далеко, и придется после работы искать костюм для сцены… слишком сложно. «Приходите, как есть, так и споете», – сказал Шарль. «Mi displace та по 1о ро, нет, к сожалению, нет», – и симпатичная смущенная улыбка. И тогда Шарль, увидев эту печальную улыбку, действительно почувствовал себя скверно, потому что парень, кажется, вдруг начал спрашивать себя, не смеялись ли они над ним все это время, хотя и не показывали виду. Мотоцикл рванул вперед, и Элвис, нашедший свою реинкарнацию в этом ангеле дороги, врезался в горизонт и исчез.

Когда они добрались до Сассари, Шарль заперся в гостинице, а остальные отправились в театр репетировать. «Что я забыл на этом Богом забытом Юге, в Сассари… на солнцепеке?» – спрашивал он себя, оставшись один в комнате, где жара и солнце проникали отовсюду, даже через жалюзи… Его предки-гугеноты оставили ему в наследство любовь к строгим холодным северным городам, аскетичным и немного высокомерным: к Брюгге, Антверпену, Гамбургу, Лондону, Санкт-Петербургу – свинцовое небо над разлитым повсюду серым цветом, порт с мелькающим вдалеке неясным силуэтом, мост, тяжелые накрепко запертые двери, откуда не доносится ни звука, сдержанные жесты, банковские империи… Человек там немного теряется. Но не эти же вывернутые наружу эмоции под палящими лучами!..

Он налил себе коньяку, втянул в себя его аромат. Так чем же ему заняться до завтра, до вечера, до ночи, до того времени, как вернется Ингрид? Ни на концерт, ни на ужин он не пойдет. Останется в комнате и будет думать о холодных странах! Так нет же, ему тут же вспомнилось другое тропическое осиное гнездо, куда его занесло лет десять назад: Палермо, на этот раз в старинную цитадель на берегу моря. Некий маркиз Де Сета передал тогда ключи его прежней подруге, экзотической восточной женщине. Дом представлял собой нескончаемый лабиринт пыльных комнат, которым несть числа. Он сразу же решил не выходить из комнаты даже ради любопытства. Подруга же его отправилась посмотреть дом и вернулась через час. «Я совсем немного посмотрела, – сказала она, – это невозможно, невозможно, я спустилась вниз, там в подвале, кажется, зал с доспехами, как… как… – она не могла подобрать определения, – там шлемы, копья, сколько хочешь оружия на облупившихся стенах». Она засмеялась. Ее это развеселило. Наполовину пустующая крепость стояла в окружении жалких лачуг. Тяжеленные ключи от нее были им переданы в городе, в каком-то кафе, и сделали это мужчины, говорившие на неясном наречии. Посетив оружейный зал, подруга Шарля отправилась зачем-то к сторожу. Он когда-то потерял глаз и теперь занимал вместе со своей женой миленькую трехкомнатную квартирку с ванной, скатерочками, цветочками на телевизоре – квартира располагалась прямехонько посередине этого лабиринта с шестиметровыми потолками – этакая модель жилья в миниатюре, которую вклеили прямо в центр… Циклоп, который в этот момент оказался один, начал с того, что ущипнул ее за грудь, и она снова смеялась, рассказывая об этом Шарлю, когда вернулась к нему из второго своего похода, принеся с собой ароматы герленовских духов «Эр блё».

«А ты не хочешь посмотреть?» Нет, он не хотел, не хотел ничего осматривать, а главное, двигаться, он хотел только сидеть за закрытой дверью. Алкоголь в сочетании с опиумом, которым его регулярно снабжала его азиатка, заставляли его смотреть на все окружающее с большим подозрением. Нет, спасибо, он не выйдет из комнаты, если, конечно, можно было назвать комнатой это огромное помещение с пяти-шестиметровыми потолками, в котором не хватало одной двери, и в дверном проеме зияла анфилада коридоров, а на пол был брошен старый матрас. То, насколько огромна эта крепость, он смог заметить еще в море, когда они подплывали к ней по унылой морской глади. И там, где некогда жили воины, защищавшие город от набегов еще более диких, чем они, морских племен, которые время от времени высаживались на берег со своих кораблей, бродили жалкие ragazzi.[102] Толстенные полуобрушившиеся дряхлые бежеватые стены с десятком крошечных слепых окошек, на некоторых из которых еще оставались решетки. «Можете, если хотите, какое-то время пожить у меня», – заявил им маркиз Де Сета, большая шишка, и Шарль тут же вообразил себе прелестную виллу с бассейном. Да, конечно, Де Сета был маркизом, но Шарль не знал, что тот практически разорен. Азиатка отправилась немного прогуляться. «Подняв глаза, – сказала она, – я увидела в самом верху в проеме окна дочку сторожей. Она сидела на подоконнике и красила ногти, в волосах у нее был громадный гребень, а рядом лежал веер, и она мне улыбнулась».

Он продолжал валяться в постели, пребывая среди этих своих неприятных воспоминаний, когда из щели под дверью появился листок бумаги. Может быть, это от Ингрид? Он подошел, нагнулся и поднял рекламный проспект с буквами DAEWOO прямо по центру. Это слово, эти буквы что-то ему напомнили, что-то, что произошло очень давно, но что именно? И он снова вернулся в Палермо – «и она мне улыбнулась…» А потом ночью беспрестанно скрежетала толстая цепь с замком, ударяя одним своим концом о ворота. Ветра, однако, в этом жалком и пустынном квартале не было. «Я больше не могу, – заявил он утром, – давай уйдем отсюда… Мне не нравятся крепости, предпочитаю отели…»

Мужчины в костюмах, сидя на двух диванах, образующих латинское «S», развернутое в разные стороны, разговаривали с видом заговорщиков, ни к кому не обращаясь. В гранд-отеле «Э де Пальм» хватало своих привидений: Вагнер сочинил там «Тангейзера», один эксцентричный писатель-миллиардер, живший в уединении – он был наркоманом и гением, – сочинил там пьесу в стихах «Двойник» и предал себя в нем смерти, или он сделал это не сам – тайна так и осталась нераскрытой, в конце пятидесятых «Коза ностра» и американская мафия собирались здесь на свои ежегодные сборища: слияния, холдинги, долгосрочные стратегии, новые стратегии, сокращение рабочих мест и взяточничества, уход с рынка проституции и из игрового бизнеса, реконверсии в героин – чище и не так заметно: вхождение в новую эпоху – нашу. Всю ночь в комнате рядом, в Вагнеровских апартаментах, слышались шаги, впрочем, в этом же номере узнал о своем разорении Гамбино и другие. «Шаги? Какие шаги?» – «Ну конечно, ты со своими берушами никогда ничего не слышишь, а я продрожала от страха всю ночь». Впрочем, этого всего хватило, и в тот же вечер они отправились на корабле в Неаполь, и стоило только «Розовому кенгуру», на борту которого они находились, запустить свои машины, как в порту раздался взрыв, и всполохи пожара смешались с пылающим закатом – финал, достойный Вагнера. После всего этого можно было думать лишь об одном: забыть Палермо!


– Шарль, открой, это я!

Он встал и в конце концов открыл дверь. За ней стоял Джей, пианист Ингрид, он хохотал, говорил и крутил туда-сюда электрическую батарейку на шарикоподшипнике. Родился он в Нью-Йорке, и в его блистательной игре сохранилось легкомыслие Гершвина и шутки «Тин Пан Алле», на которые наложились строгие правила, которым он научился впоследствии у Нади Буланже. На рояль обрушивался ужасающий напор энергии его тела, которая находила себе выход в его танцующих пальцах виртуоза: Джей просто сливался с этим соперничавшим с ним инструментом. Можно было подумать, что его руки были взяты у какого-нибудь атлета – операция прямо противоположная той, что была произведена в фильме Петера Лорра «Руки Орлака» над трепетным концертирующим пианистом, потерявшим руки в железнодорожной катастрофе, которому пришили слишком грубые руки убийцы, гильотинированного в тот же день. Когда Джей появлялся на сцене и быстрыми решительными шагами направлялся к левому краю сцены, где стоял «Стейнвей», можно было подумать, что он собирается свернуть ему шею и разнести в щепки, но он умудрялся извлекать из инструмента кристально чистые звуки, каждый из которых был полон энергии и грации. Это был человек-рояль: казалось, он и инструмент единое целое, словно у него просто протез, даже вне сцены. Разговаривал он, как герои комиксов: «Шаааарль! Вуа! (раскаты громкого хохота) Тебе надо было это видеть! (стаккато) Ухо! Ухо! (аккорд в ми миноре) О! О! О! (шум разных голосов, рифтовый вокал)» – целая партитура для Бетти Боуп, весьма разномастная: музыка, шумы, посторонние звуки.

Шарль, пребывавший в сумрачном состоянии духа, хранил молчание. Они вышли после концерта на улицу, которая спускалась с холма, и за ними молчаливо следовала вся городская молодежь. Несколько человек подошли к Ингрид и вручили ей амулеты, как будто они принимали у себя рейнскую святую, снизошедшую на их облупленную землю из северных туманов, Лорелею, золото Рейна. На площади был ресторан, где был заказан ужин. Народу – тьма: городские шишки, организаторы турне и еще какие-то люди неизвестного происхождения. «Ингрид посадили между мною и каким-то странным типом, который вероятно был местным воротилой, за ужином подавали ослятину – о! о! о! – она выпила и принялась рассказывать про внука Гетти – просто так, посмотреть, как сосед будет реагировать, про ухо, которое было послано Каморрой по почте старому Гетти, самому богатому человеку в мире, который отказался платить за внука выкуп, он даже установил у себя в доме телефоны-автоматы, чтобы никто не звонил даром… Тип, что сидел рядом с ней, один из организаторов турне, начал на нее странно посматривать, я наступил ей под столом на ногу, чтобы она остановилась, но она досказала свою историю до конца».

Кем на самом деле были эти организаторы, эти спонсоры, что заплатили за итальянское турне бешеные деньги, мы так и не узнали – самолеты бизнес-классом, первоклассные гранд отели, шоферы… – бешеные бабки, при условии, что она приедет на один вечер в Калигари – «Да нет же, повторяю: Ка-лья-ри» – и на один вечер в Сассари, в эту глушь с полупустыми залами. Откуда все эти деньги? Все это крутилось в голове у Шарля, пока Джей выделывал свои рулады. «И когда Ингрид произнесла «ухо», этот тип зашелся кашлем, начал плеваться, побагровел, потом стал белым как полотно – зрители еще не разошлись после концерта и глазели на нас через стекло – тип этот стал задыхаться – о! о! о! не-ве-роят-но! о! – все эти куски ослятины полетели в разные стороны, глаза выпучены. Слово «ухо» произвело такой эффект, как удар грома. Для нее же, после всего выпитого белого вина, это была просто шутка… аллюзия».

С ней часто случались подобные бурлескные, даже скорее рискованные истории, в то время как на сцене это была воплощенная строгость, самообладание, самоконтроль. Конечно, тут и без случая не обошлось, да это и хорошо. Тогда это было принято посылать богатым родственникам кусочки тел их детей и прочая – пальчик или два, и даже не заказным письмом. Теперь, правда, с албанской, русской мафией, их шлюхами, присылается вся рука – прогресс налицо. «Привет, ребята!» – бросил звукооператор Ингрид Ролан, который мимо них направлялся к себе в номер. «В конце концов – ха-ха-ха – он вытащил из портфеля, который был под столом, кислородную маску, прижал ее к лицу и стал похож на свинью!» Естественно, думал Шарль, в этой Южной Италии тех, кто слишком много болтает, просто скармливают свиньям. Он снова плеснул себе коньяка. Сердце у него учащенно забилось: ну конечно, ее похитили, очень даже вероятно… И ухо Ингрид получат по почте Его Преосвященство или Фасбиндер, денег у них куры не клюют.

– Ага! Все уже тут!

Это была Ингрид, и в очень хорошем расположении духа, она появилась среди них со своим обычным пластиковым пакетом – она обожала такие сумки от «Призуник» или «Дьюти фри», запихивала туда партитуру, апельсин, плитку шоколада, гребенку. В фильме ее бывшего мужа Фасбиндера «Поездка матушки Кюстер в небо» она появляется с одной, двумя, пятью, шестью такими полиэтиленовыми пакетами.

– Вы ему про ухо рассказали?

– Да, теперь идем спать.

– А теперь, «ох, фиг дер вам», – сообщил звукооператор вместо Auf wiedersehen[103]он обожал словесные игры.

– А про конец концерта они тебе рассказали? Про девочку на сцене? Розовый куст?

– Нет, это что еще? Уха была мало?

В конце концерта на сцену поднялась девушка с большим букетом цветов, и один из организаторов концерта сообщил: «Синьора, в вашу честь эта девушка хотела бы спеть одну песню…» Девушка стояла совсем близко от меня: лет двадцать, не больше, правильные черты лица, овальное лицо. Совершенно черное, до горла застегнутое хлопковое платье, на плечах – шаль, завязанная так, как носят в деревне. И на груди большой золотой крест. Без микрофона, без музыки, она запела а капелла в тишине зала. Это была сардинская Ave Maria, такая искренняя, исполненная волнующей, всепоглощающей мощи… И все это рядом со мной, которая тоже была в черном, но с таким декольте, что спускалось почти до ягодиц. Девушка была сама цельность, сама чистота. Искренняя вера, страдающий взгляд – сама простота.

Ингрид была такой лет в восемь, десять, даже еще в пятнадцать или шестнадцать, перед алтарем Пресвятой Девы, который она украсила сиренью: платье с длинными рукавами, застегнутыми до самых кистей на мелкие пуговки, вызывание духов в кругу семьи, паломничество в Лурд вместе с горбунами и калеками – последний шанс. Она молила Бога, чтобы он избавил ее от ран, от страданий, она была очень верующей.

И тут такое же черное платье, та же молитва: это был ее полный двойник, от которого она избавилась позднее, это был ее старый, католический, средиземноморский двойник с берегов скалистой, примитивной Сардинии. Да, она стояла рядом, как живой упрек, и, казалось, говорила: «Все, что ты сделала со своей Ave Maria, со всем ее поддельным блеском и финтифлюшками, высокой модой, претенциозностью, дешевыми выкрутасами, распутством, оборками и кривлянием, со всем твоим Ив Сен-Лораном, знаменитыми киношниками, шикарными отелями, с твоим Бароном, с Его Преосвященством, со всем этим миром блестящих журнальных обложек, со всем тем путем, что ты прошла с детства, с нежной юности твоего закаменевшего от боли тела, – все это привело тебя сегодня вечером ко мне, к тебе, какой ты была раньше. Смотри: вот я! Твой двойник, – казалось, говорила она, но нет, это я была ее двойником, со всеми своими ухищрениями и фальшью. – Ты, – говорила она, – отклонение, бесстыдное извращение той, которой ты была».

В этом явлении девицы не было ничего смешного, но этот роковой двойник, ироничная и кривая усмешка судьбы, вызвал у нее нервный смех, который сотрясал все ее внутренности, ужасный смех, угрожающий, готический – так смеялись в средневековых замках. Она не двинулась с места, не пошевелила рукой, она застыла, но все мускулы ее тела – лицевые, ягодичные, брюшные – напряглись, их сводило судорогой, она готова была разорваться от хохота. Эта Ave Maria причиняла ей страдание, но она хранила спокойствие под своей безукоризненной Maske, она стояла в своем платье от Сен-Лорана и писала.

– Да, я описалась от смеха…

– Послушай, – произнес Шарль, который неизвестно почему перешел на шепот, – ты делай, что хочешь, но я, – он говорил медленно, артикулируя каждый звук, – я не сяду в их машину вместе с тобой. На рассвете, а может быть, и сию минуту я вызываю такси – в конце концов, есть же здесь такси – и еду в аэропорт, где сажусь на ближайший самолет в Милан… да, в Милан или все равно куда… Ну и заплачу за билет, велико дело… И вот еще что: не сама ли ты притягиваешь всех этих призраков, всех этих двойников, что выходят тебе навстречу?

– Ты мог остаться в Калигари.

– Ка-лья-ри. Калигари – это доктор из твоей Германии. Однако может, и правда, может, ты и права… может быть, это все – его владения…


Ну так вот, все это научило его совместной жизни с певицей, совместным путешествиям. Это было интересно, волнующе, не всегда безопасно и совсем не спокойно. Конечно, сидит на вершине утеса восхитительная Лорелея, которая расчесывает свои золотые волосы, на ней золотой убор, она поет и ее пение летит над Рейном, воздух свеж, и вечер уже опустился на землю, странник в лодке ничего не видит и не слышит, кроме этого далекого голоса, который имеет неотразимую силу, он не видит утеса, и охваченный внезапной Sehnsucht,[104] тонет в водах реки… Это знаменитая легенда, мелодия, которую знают по всей Германии. Это и есть пение. Уже Улисс в свое время заставил привязать себя к мачте, чтобы не попасть под очарование далекой песни прекрасных сирен, этих полудев, полурыб, которых иногда изображали на египетских могилах с крыльями птиц. Белокурая богиня Цирцея предупредила его об этом на своем черном корабле. Это Двенадцатая песнь, когда Улисс возвращается из Царства мертвых. «Выслушай то, что скажу…/ Прежде всего ты увидишь сирен; неизбежною чарой/ Ловят они подходящих к ним близко людей мореходных./ Пением сладким сирены его очаруют, на светлом/ Сидя лугу; а на этом лугу человечьих белеет/ Много костей, и разбросаны тлеющих кож там лохмотья./ Ты ж, заклеивши товарищам уши смягченным медвяным/ Воском, чтобы слышать они не могли, проплыви без оглядки/ Мимо; но ежели сам роковой пожелаешь услышать/ Голос, вели, чтоб тебя по рукам и ногам привязали…» Ну и что же произошло? «Корабль наш, плывя, приближался/ К острову страшных сирен…/ Вдруг успокоился ветер и тишь воцарилась/ На море: девон угладил пучины зыбучее лоно./ Вставши, товарищи парус ненужный свернули…/ Сели и гладкими веслами вспенили тихие воды./ Но в расстоянье, в каком призывающий голос бывает/ Внятен, сирены увидели мимо плывущий корабль наш./ С брегом он их поравнялся; они звонкогласно запели/ «К нам, Одиссей, богоравный, великая слава ахеян,/ К нам с кораблем подойди; сладкопеньем сирен насладися/ Здесь ни один не проходит со своим кораблем мореходец,/ Сердцеусладного пенья на нашем лугу не послушав». Так они Улисса сладкопеньем пленительным звали. И тогда Улисс, влекомый сердцем их послушать, приказывает: «Отвяжите меня! Умоляю, отвяжите!» Он забыл в своем возбужденье, что у них уши заткнуты берушами Квиз, что они не могут ничего услышать, и тогда он «подает им знак бровями!». Но его товарищи, вместо того чтобы отпустить его, узами новыми крепче ему руки и ноги стянули, чтоб более слышать он не мог бы и гласа… Настоящая садомазохистская эскапада на борту корабля в открытом море, следующем по курсу мимо берегов острова, усеянного костьми.

Ну и что, что Улисс не заткнул себе воском уши, его сжигало любопытство, он хотел услышать это восхитительное пение и предпочел – что за картина! – слушать его связанным по рукам и ногам… Можно обойтись и без Улисса. В «Тентене» есть другой моряк, капитан Хаддок, который преспокойно живет в чудном замке Муленсар до того самого времени, пока донна Бьянка Кастафьоре не появляется у него со своим попугаем, драгоценностями, своим учителем пения господином Вагнером и не посылает со своими благородными манерами всю его жизнь к черту, при этом есть еще телевизор со всеми его проводами, и учитель Турнесоль разбивает об него лоб. Хаддок ставит себе на голову этот ящик, а дива берет верхние ноты «Арии драгоценностей»: «О-о-о-о! Мне сме-е-ешно, ка-а-а-ак я хо-о-о-о-о-ро-ша в э-э-этом зе-е-е-е-ер-ка-ле!» В «Фаусте» это есть: «та-а-а-а-ак хо-о-о-о-ро-ша в э-этом зер-ка-ле, о-о-о! Мне-е-е-е сме-е-е-ешно…» А тем временем, пока Бьянка Кастафьоре выводит свою арию, у нее взаправду крадут драгоценности и вступает служанка Ирма: «Мадам, ваши дра, ваши дра-а-а, ваши го-го-го, ваши драгоценности… исчезли, мадам!»

2. Ночь проклятая

Мимо пригородных пустырей в ранних сумерках медленно движется черный лимузин. На заднем сиденье женщина и мужчина средних лет. У него темный костюм и темный галстук. «Я почувствовал, что вам нужен. Вот и появился». У мужчины правильные черты, мужественное, хорошо вылепленное лицо и приятный голос. Женщина же очень красива. Ей лет тридцать пять: рыжеватые волосы, чуть выступающие скулы, веки во внутреннем углу тронуты серебристыми тенями, на ней облегающее черное платье из блестящего шелка с вырезом «лодочка».

Друг на друга они не смотрят, но в устремленных прямо перед собой взглядах чувствуется взаимное присутствие.

– Мы никогда еще не слушали музыку вместе, – спокойно произносит мужчина.

– Музыка может обмануть.

– А кто хочет быть обманутым? Кто жаждет иллюзий?

– Мы все, – говорит она, и голос у женщины звучит чугь глуховато, это почти шепот. – Я в иллюзиях знаю толк: на песни про любовь всегда есть спрос.

Спину женщина держит прямо, но не напряженно, просто как будто там, на позвоночнике, есть некая точка, на которой держится все ее тело. А на непроницаемом лице, на котором можно увидеть следы былых ожиданий и прошедшего удивления, обосновались теперь усталая заинтересованность и спокойствие: ни презрения, ни надежд.

Они на мгновение замолкают: эти двое слишком много знают об окружающих их вещах, и это знание объединяет. Он нежно берет ее руку в свою, чуть касается губами: «Вы в отчаянии». Электронная музыка пытается копировать звучание механического пианино, как будто где-то в кабачке наигрывают легкий мотив. «Хочу умереть, – произносит женщина равнодушно, как само собой разумеющееся. – Поможете? Я вас не задержу».

Шофер останавливается на обочине. Они выходят и останавливаются на поляне: так они и стоят на невозделанной земле, лицом друг к другу, а позади них до горизонта простирается пустошь.

– Я сделаю это для вас.

– Спасибо. Я устала и хочу отдохнуть. – Тут ее голос оживает, словно начинает звучать колыбельная. – Не заставляйте меня ждать.

Мужчина развязывает галстук, подходит ближе к женщине, так близко, как будто хочет поцеловать, и обвивает галстуком ее шею. Снова звучит кабацкий мотивчик. Мужчина склоняется над женщиной, держа одну руку на ее талии, лицо женщины оказывается совсем близко, она откидывается назад, как будто танцует танго – все происходит как при замедленной съемке, и тело ее неожиданно обмякает – это просто пустая безжизненная оболочка, ничто. За ними вдалеке виднеется железная стена какого-то современного завода, длинный, очень легкий подвесной мост на натянутых канатах, железные тросы, и над всем этим – багровеющие небеса, которые светлеют ближе к линии своего соединения с невозделанной землей, становясь сиреневыми, а потом и вовсе синими.

– Ты и правда очень хороша в этом фильме, очень, – произнес Шарль, нажав на кнопку перемотки на пульте дистанционного управления. Как в первых кинематографических бурлесках женщина поднялась в ускоренном темпе, ожила, как когда умирают «понарошку», мужчина снял с ее шеи свой галстук и быстренько завязал его на собственной, она, как механическая кукла, вернулась, пятясь, к лимузину, который на сей раз на всей скорости отбыл в обратном направлении.

– Эта проститутка Лилу – лучшая твоя роль. Для Лилу кончилось даже отчаяние, потому что все эти благородные господа платят ей за то, чтобы она их выслушала, и выходит, что ей на голову обрушиваются все тайны города, все его помои.

Он нажал на «стоп», и этот механический балет остановился, кадр замер на прекрасном лице женщины, взгляд которой уже ничего не держит на этой земле. Отвращение тоже может сделать человека недосягаемым. Изображение застыло посреди гостиной, где царил легкий беспорядок. Было полпервого, час ночи, он снова заговорил:

– Знаешь, я тут подумал об этой истории, что произошла на прошлой неделе, и просто не могу понять, что я делал в этом Берлине, и вообще на вечеринке гомиков, это я-то, убежденный гетеросексуал, который, конечно, любит музыку, но не настолько, чтобы провести целый вечер среди двух тысяч голубых меломанов. К тому же я терпеть не могу корпоративные вечеринки, где все должны любить друг друга и веселиться, как дети… Ты же знаешь, что я ненавижу бонвиванов и всякие шуточки. И потом, что это был за тип в черном костюме рядом со сценой или это была лесбиянка? Она все время делала какие-то жесты, пока ты пела, и я даже было решил, что это шутка. Мабель сказал, что это сурдоперевордчик… Выходит, там собрались глухонемые гомики? Все – глухонемые? Он сказал, что их действительно в зале пруд пруди, что отмечается даже некая склонность глухонемых к этому делу; в Калифорнии провели статистические исследования, и выяснилось, что среди глухонемых в два раза больше педерастов, чем среди нормально слышащих… Я не понял. «Это значит, что большинство глухонемых трахают друг друга или же что большинство педерастов так хорошо друг друга трахают, что перестают что бы то ни было слышать и говорить?» – спросил я у Мабеля. «Гомики, глухонемые, все одним миром мазаны». Мне там было довольно одиноко среди этих двух тысяч глухонемых меломанов педерастов, может, и не все глухонемые, не знаю…

– Что ты имеешь против педерастов?

Мы к этому времени уже хорошо выпили – час ночи все-таки, полвторого…

– Да не в этом дело. Я физически не выношу подобных сборищ, празднеств… От любых объединений я просто заболеваю, особенно теперь, когда они все такие добрые, такие хорошие, растеряли всю свою агрессивность… Так же противно, как когда возвращаешься в религиозную библиотеку Сен-Сюльпис… Все эти крылышки, такие миленькие кич-травести, глазки влажные… Так и кажется, что все друг друга в купель окунали.

– Во время войны педерасты в Германии носили розовую звезду.

– Все эти клубы по интересам… Скажи мне, какая может быть связь между, например, Жаном Жене и Рёмом?[105] Так нет же, собираются вместе и пережевывают, чем кто от кого отличается… В дело идет самый ничтожнейший общий знаменатель, и вот уже в Великом Всём происходит объединение… Противно, и все.

– Нет… Послушай… Ты не прав…

– Ну, вот и я…

– Подожди! Если хочешь произносить моно…

– …дай мне до…

– …монолог…

– Дай я догово…

– …произносить монолог, то делай это перед стенкой…

– Они боятся одиночества и… Перед какой стенкой? Перед Стеной Плача? – Разговор быстро переходил в стаккато. – Ты не позволяешь мне…

– Тебя не остановить… Ты не слушаешь…

– Кто? Я?

– …никогда не…

– Что? Я?

– Ты! И другие, впрочем, тоже, слушают только, когда я пою. Как в детстве… в детстве меня никто не слушал… Я, наверное, потому и начала петь так рано, в четыре с половиной года.

– Хорошо. Тогда спой, что ты хочешь мне сказать.

– Если хочешь произносить монологи, пожалуйста, перед стенкой.

– Никаких монологов я не произношу. Это ты меня все время прерываешь.

– Да нет, это ты.

– Никогда не понять, кто прерывает кого, я, в конце концов… я поставил запятую, а не точку… Ты решила, что это была точка, ну и начала говорить, так вот, это была запятая, значит, это ты меня прервала. А я, я только продолжил, а ты решила, что это я тебя прерываю.

– Ты сам-то понимаешь, что говоришь? Топай тогда ногой, когда ставишь точку или запятую, иначе не понять…

– Отлично! Ты будешь петь, чтобы заставить себя слушать, а я отбивать ногой точки и запятые, чтобы меня не прерывали… – Я подпрыгиваю и со стуком опускаюсь на всю подошву: это точка. То же самое еще раз, но потом одной ногой я делаю такое движение, как будто что-то вытираю: точка с запятой. – Так? Поехали…

– Послушай, Шарль…

– Можно и руками. Как глухонемые… Да-да, ты же их любишь, все эти меньшинства, маргиналов… Это все гордыня, как ты радовалась, что тебя пригласили после обеда петь под открытым небом в Цитадели в Иерусалиме.

– Я совсем не гордилась, я боялась. Я была смущена, на меня подействовало место, сам дух его, эти разбитые колонны, факелы, которые они зажгли, розоватые камни, песок, вокруг святые места, недалеко Масленичная гора, Гефсиманский сад, откуда доносились какие-то голоса… Да, особенно акустика, невероятная акустика: с одной горы слышно, что говорят на другой, так, как будто кто-то прошептал что-то рядом… шорохи, в воздухе плывут голоса… Ты прекрасно знаешь, я тебе говорила: я не боюсь сцены, даже когда передо мной две тысячи зрителей в промерзшем зале, я не боялась даже в древнем барочном Сан-Паулу, даже в Зоо Паласе в Берлине, где все словно с ума посходили и стали бросаться к сцене… Но там я впервые в жизни безумно испугалась, я почувствовала себя совершенно одинокой: дрожь, головокружение, одиночество…

– Это потому что ты была на иудейской земле и пела перед всеми этими евреями… А ты – немка, немка в Иерусалиме. Ты почувствовала примирение благодаря тому, что предлагала свое пение, как мольбу о прощении за все ваши оскорбления… это была частичная уплата долга в счет великого примирения… вознаграждение, долг за войну. Ты, немка, дочь офицера военно-морских сил вермахта, поешь для собравшихся перед тобой евреев, для еврейского народа… Ты, только ты и твое пение, а перед тобой – они, живые и мертвые, и ты утишаешь обиду своим пением.

– Когда дело касается меня, ты всегда все видишь под таким углом. Тогда получается, что и с тобой я потому, что пытаюсь сделать тебе что-то хорошее, только потому, что ты – еврей?

– Не без этого.

– А ты хочешь, чтобы тебя любили не за то, что ты еврей, а просто потому, что ты – это ты?

– Именно.

– Ну так я тебе повторяю: я боялась места, а не людей. Петь там, в этом святом месте… страшно. Впрочем, чтобы уж быть точной, это был обед на свежем воздухе, который давали в честь закрытия Иерусалимского кинофестиваля, и там было сколько угодно гоев: режиссеры, актеры со всего мира, даже Де Ниро, а обед был в честь черного мэра Нью-Йорка Дэвида Динкинса. Да, я пела для евреев, но и для негра тоже… В конце он мне подарил футболку с надписью I LOVE NEW YORK,[106] и с сердечком. Для него это была как рекламная акция Нью-Йорка: Новый Вавилон на Святой земле.

– Так там был негр? Прекрасно! Еще одна жертва… Это совершенно не нарушает гармонии полотна, нисколько не портит твоего упражнения в раскаянии…

– Ну и мудак ты, бедный мой Шарль.

– Я уверен, что все так и было, потому что ты была на иудейской земле. У тебя в голове должно было что-то щелкнуть, это чертово переключение, когда у тебя в мозгу все собирается в одну цепь: петь твою рождественскую песню, «Ночь Святую» в Цитадели на Святой земле, когда ты ее пела в четыре с половиной года под портретом Гитлера, перед моряками, и твой отец, офицер Третьего рейха, блаженно тебе улыбался. Еще то переключение, хорошенькое такое путешествие. Ну вот, и это было своеобразным раскаянием… Думала ли ты в этот момент о той, другой звездной ночи, о других факелах, о других развалинах, затерянных там, на Балтике, сорок лет назад? Когда ты практически пела для фюрера?

– Нет, тебе прекрасно известно, что я этого не помнила…

– Ты этого не помнила, но это было в тебе. Memories are made of this. Ты могла бы остановиться и сказать: «Я начала свою карьеру в четыре с половиной года, когда пела для Гитлера, и заканчиваю ее здесь, в Иерусалиме, когда пою перед евреями». От Адольфа до Иерусалима – кольцо замкнулось.

– Это просто красивые слова, умные фразы, с тобой всегда так. Разговоры, только разговоры, ты только и умеешь, что разговаривать, Шарль!

– Две святые ночи… От одной до другой, и вторая как искупление первой! От военного Рождества до Цитадели: чем не жизненный маршрут?…

– Слишком просто!

– И этот маршрут приводит меня к тем меньшинствам, которых ты обожаешь.

– Мне кажется, что ты просто стыдливый еврей…

Шарль плеснул себе еще водки.

– Нет, это история общества… А я хочу сказать другое: ты систематически оказываешься на стороне меньшинств… Да, на твоих концертах бывают всякие люди, но идеальная публика для тебя это – глухонемые педерасты евреи…

На «глухонемых» стол пришел в движение, и духи тут были ни при чем. Тогда Шарль решил дать задний ход, а вернее, продолжить фразу, меняя по ходу дела ее смысл и маскируя таким образом то, что хотел сказать. Вышло нечто вроде: «…глухонемые педерасты евреи… и еще много кого, ты ведь знаешь, я обожаю смеси». Но он спохватился слишком поздно, да и она слишком хорошо понимала тонкости языка, даже французского, и раскусила бы его маневр. Она прекрасно поняла, что там была точка, а не запятая, что фраза была закончена. Она держала одну руку под столешницей, и столешница начала подрагивать, так как она ее слегка раскачивала, другой же рукой она комкала скатерть, как будто не могла решиться, перевернуть ей стол или сдернуть с него скатерть и отправить все, что на нем стоит, на пол.

В конце концов она резко дернула на себя скатерть и оттолкнула стол ногой: стол не перевернулся, а на пол посыпались ножи, ложки, но тарелки и перевернувшаяся хрустальная ваза чудом задержались на самом краю. Она сумела сбросить на пол только то, что не могло разбиться. И кучу бумаг.

Шарль тут же попытался изменить тактику: последний шанс, секретное оружие, отвлекающий маневр. Он был асом отвлекающих маневров, касательных, мастером ускользающего штриха, он, можно сказать, провел свою жизнь в отвлекающих маневрах. Он обожал уходить в сторону, вбок. Как только что-нибудь начиналось, он переходил к другому, ему казалось, что все это лишь предлог для чего-то другого, для бесконечности… На этот раз все выглядело просто идиотизмом: «Я сегодня на улице видел труп, весь изуродованный… кровища… ужас!» Ничего, конечно, он не видел, сплошная выдумка. Он надеялся, что ужасы жизни заставят отступить на второй план ее агрессивность, ее мелкие гадости. Это была вариация на тему: наши маленькие домашние безобразия просто смешны, когда в мире происходит так много трагедий. В конце концов это как телик, он для того и создан: семья начинает чувствовать себя даже счастливой, когда видит на экране все эти ужасы, войны, издевательства, убийства, и семья забывает о своих маленьких бедах – о чем тут говорить? То, что делал Шарль, было столь же тривиально: он в принципе пытался ее успокоить, примирить с самой собой на теле воображаемого трупа. Однако не подействовало: она сделала вид, что не слышит, или слышит, но не понимает, или, может быть, она распознала его маневр. И началось – крещендо, фортиссимо.

Все всегда начиналась одинаково: она хваталась за стол обеими руками, начинала его трясти, но, что удивительно, никогда ничего не била. Двери яростно хлопали, но все оставалось на своих местах – просто чудо, дар, иллюзион, номер в Лидо: столы опрокидываются, тарелки звенят, дребезжат, но никогда не падают и не бьются, как будто все было точно просчитано заранее, результат длительных тренировок. Шарль не мог прийти в себя, он разрывался между ужасом и восхищением перед великолепно исполненным номером. Она даже однажды резко сдернула со стола скатерть, с которой еще ничего не было убрано, – рюмки, конечно, перевернулись, но так и остались лежать на голой столешнице. Настоящий мюзик-холл или кабаре: заказная улыбка минус легкое очарование. Шарль мог бы поклясться, что она никогда ничего не разбила и даже не испортила. Посуду бил уж скорее он. По сравнению с ней жонглер из шанхайского цирка просто мальчик: крутит тарелки на спице, установленной на голове, потом перемещает ее себе на лоб, а сам выгибается назад – сплошная техника и тренировка, вопрос времени, не более того. Когда понимаешь, как это сделано, тайна исчезает. Виртуозная работа тоже может стать рутиной. С ней же ничего понять было невозможно, она, собственно, ничего и не делала – ничего не значащие жесты, ничто не предвещает, что сейчас произойдет чудо, иначе это и не назовешь: она толкает стол, сильно толкает, стол начинает качаться, вот-вот перевернется, еще секунда, но он возвращается в свое изначальное положение, и она могла проделывать это по нескольку раз кряду, каждый раз с одинаковой точностью. Было отчего впасть в изумление. Это даже не было направлено против кого-то определенного, она мерилась силами с миром. Создавалось впечатление, что между ней и вещами, особенно мебелью, существовал некий договор, и они ей подчинялись – просто чудо. Столько ловкости, тонкости в насилии! Восхищению Шарля не было предела, и это была еще одна причина, по которой он любил ее: она завораживала вещи, аксессуары, как Орфей завораживал зверей – как на сцене, так и в обыкновенной жизни. А все что валялось на полу: осколки богемского хрусталя, саксонского фарфора, рюмки, пепельницы – целый инвентарный список, – все это было его, Шарля.

– Ты ни о ком слова доброго не скажешь, ни о чем, даже…

– Я этого не говорил… я сказал…

– А я говорила об ассоциациях…

– …ты сказал, что друзья – это ничто… что есть только свидетели и сообщники…

– Это уже кое-что…

– …что слово ничего не значит. А женщины?

– Что – женщины?

– Манекенщицы, например.

– Что – манекенщицы?

– Да, тебе всегда нравились манекенщицы… Ты всегда говорил, что не любишь умных женщин…

– Я этого не говорил. «Умный» – это как «знакомый» – ничего не значит.

– Ты всегда цитируешь Бодлера… ну как это будет?

– Какая разница – глупа иль равнодушна,

Притворство иль обман – приветствую красу!

Он говорил еще, что не понимает, что могут женщины делать в церкви.

– Ну конечно, спасибо… я знаю, что там делала, когда играла в церкви на органе…

– Ты не была женщиной… ребенок, нимфетка.

– Все шлюхи.

– Я не…

– А твои манекенщицы.

– Я…

И снова пошло-поехало… Новый поворот сюжета: после геев, евреев начиналась третья тема – женщины. Можно было выходить на коду, на органный рев этого ночного рок-н-ролльного действа.

– Подожди, я еще не все сказал.

– Почему ты не даешь мне договорить?

– Это ты не даешь, а не я.

– Да нет, я еще не закончил, я поставил запятую, а ты решила, что это была точка.

– ?…

– Послушай, хватит! Все эти истории про педиков, евреев, глухонемых, манекенщиц… Что дальше?… Заики, точки и запятые…

Сам черт ногу сломит.

– Что ты имеешь против гомосексуалистов?

– А ты – против манекенщиц?

Он уже не понимал, о чем речь:

– Против заик? Заик педерастов? Глухонемых?

– При чем тут заики?

Тут Шарль вспомнил одну историю, просто, чтобы разрядить обстановку.

– Я здесь прочел в газете: представитель заик обратился к министру здравоохранения или к министру почт и связи, сейчас не помню, с предложением сократить тарифы, так как разговоры занимают у них больше времени… Разве не смешно?

Ей было не смешно:

– Ты не слушаешь меня, Шарль.

– Слушаю.

– Я нашла тут объявления агентства «Элит»: Тереза: рост 180 см, объем груди 84, талия 61, бедра 92, размер ноги 40, цвет волос – рыжий, глаза голубые. Потом – Кристина… Соня…

– Это для моей книги.

– Какой книги? Ты ничего не пишешь… Может быть, ты думаешь, что я совершенная мишуга, мишуга щнок?

– Это что еще такое? Идиш? Почему ты говоришь на идиш?

– А номера телефонов? А порножурналы «Хастлер», «Пентхаус», коллекция фотографий Мишеля Симона, это тоже для твоей книги? Или ты пишешь порно? Нет? А аббревиатуры на страницах с девочками, запечатленные прямо у них на телах: анальн., оральн., мин., ты что, думаешь, я не понимаю аббревиатур, потому что я немка? Я, может быть, и французский не понимаю? Посмотрите на него: гугенот еврейского происхождения! Лицемерный порнократ, который корчит из себя невинность!

– Нет, уверяю тебя, это ничего не значит, я почти ни в чем не виноват. Да что я говорю – «виноват»? Ни в чем я не виноват. Это для книги.

– Что-что? Я что-то не поняла! И ты им, наверное, за это платишь! Как шлюхам, да?

– Нет… то есть да… то есть нет…

– Стоп-стоп-стоп… Может быть, ты и спишь с ними, чтобы набрать материала для твоей пресловутой книги-впрочем, я не знаю, когда… Так, значит? Спишь, чтобь ощутить разницу? Так? Своеобразие?… Чтобы… чтобь… можно начать расследование… Разве нет? Как доктад Кинси или Мастера и Джонсона, или доклад Хаита… Ведь так? Нет? Или я ошибаюсь?

– Доклад? Какой доклад?… Это все в прошлом, я же не спрашиваю, чем ты занималась в постели с этим твоим террористом из банды Баадера…

– Никакой он не террорист… он был студентом-химиком и совершенно запутался.

– Пусть будет так. О'кей! Химик так химик, которого вы с Пииром и Райнером целый год прятали в подвале на своей роскошной вилле.

Его понесло, и в этом, как известно, есть определенное наслаждение: терять больше нечего, потому что потеряно все. Взгляд его упал на экран телевизора. Кадр из того фильма так и застыл во времени: Ингрид в черном платье с вырезом «лодочка», гагатовые клипсы со стразами, и этот обреченный, отстраненный взгляд. Он толкнул телевизор, как будто хотел уничтожить все, что было связано с ним самим, экран разлетелся, и застывшее прекрасное и бесстрастное лицо, легкие серебристые тени на веках исчезли, как будто он разбил не только телевизор, но и само это лицо.

– «Kristallnacht/ Новая Хрустальная ночь!», – заявил он после всего этого звона и битых стекол, и печально улыбнулся.

– Ты, Шарль, вульгарный дурак, к тому же банальный.

Да плевать ему, кто он. Кроме того, ему так часто говорили, что он умен и тонок, что немного идиотизма не помешает.

– Ты самый настоящий идиот!

Шарль чуть не рассмеялся. Непонятно почему, но все происходящее его забавляло, даже доставляло удовольствие – «настоящий идиот»! Он и стал хохотать, как идиот. Тут-то все и началось с удвоенной силой.

– А номер телефона Кароль Буке?

– Кароль – это материал для работы, она знала Мазара, да ты прекрасно знаешь, что она была его женой.

– Естественно! Как Аврора Клеман и многие другие… По-моему, если хочешь знать, ты ведешь расследование, как Богарт-Марлоу, ходишь сзади, видишься со всеми, кто его знал, со всеми женщинами, чтобы вызнать что-нибудь о том, как он умер, но этих женщин еще тьмы и тьмы, тех, кто не умер от передозировки, не сошел с ума, не исчез, и ты пытаешь свое счастье, оживляя останки Мазара через пятнадцать лет после его смерти. Неплохо, а? И все это расследование просто предлог… Тоже мне, частный детектив… Какая разница: журналист, писатель, детектив… есть нечто общее, нет?

– Богарт, Марлоу? Спасибо, ты мне льстишь. Но я ничего не собираю. Немного шпионю, подсматриваю, да, это есть. Простое любопытство. И потом ты могла бы и не так разоряться с этим своим немецким акцентом (в действительности у нее его почти не было), можно кое-что тебе напомнить. Не забудь, что мне столько же лет, сколько и тебе.

– Прекрасно! Ну и что из этого?

– А то, что тогда, когда мадемуазель было четыре, четыре с половиной года, и это золотоголосое дитя распевало рождественские песни для своего отца, офицера военно-морских сил вермахта, и разъезжало в санях, закутанное в меха, или же поглощало жареных перепелов и гусятину, я был сиротой в лагере для еврейских детей.

Шарль не шутил, выпил он достаточно, и она не знала, что обо всем этом думать. Правду он говорил или лгал? Или блефовал? Что еврей – ясно, а вот остальное? В довершение всего другие евреи в лагере или дети участников Сопротивления издевались над ним, смеялись над его рыжими веснушками и даже однажды побили, потому что он был рыжим, медно-рыжим… Рыжий еврей, как двойное проклятие, еврей из евреев, еврей в квадрате, распоследняя собака… Это уж перебор… но если он не блефует? Она не нашлась, что ответить, и успокоилась. Она снова увидела себя в этих своих мехах – звезда! – и взрослые вьются рядом, и представила себе его, сироту, над которым издеваются другие дети в лагере, гонят вон. Когда слышишь такое, невольно начинаешь задумываться, и она мгновенно пришла в себя. Она прекрасно знала, что он был готов наговорить все что угодно, чтобы только остановить весь этот спектакль, ей это было известно. Но что это еще за история? Он хотел над ней поиздеваться, что ли? Она от него никогда не слышала ничего подобного, а они уже были вместе три года… Он попытался было скрыть насмешливую улыбку, но она поняла, что он посмеялся над ней, воспользовавшись для этого холокостом – низкая спекуляция на теле очередного трупа, увиденного на улице, но на этот раз этим трупом были восемь миллионов евреев. Ну, тогда это просто омерзительно, эта ложь: воспользоваться депортированными детьми для того, чтобы отвлечь ее внимание от его грязных похождений, вспоминать для этого о газовых камерах! И все началось снова, с удвоенной силой: столы ходили ходуном, все кружилось, крутилось вокруг него в безумном вальсе… В действительности же это, конечно, было неправдой, но не настолько уж, он только немного приврал: он был евреем и жил во время войны в деревне, но все его еврейство было ничем по сравнению с его рыжей шевелюрой, именно из-за этой рыжей шевелюры его не принимали ни в одну компанию, именно поэтому он был чужаком. «Грязная рыжая свинья!» – кричали ему. В конце концов, египтяне тоже топили рыжих новорожденных, как только те появлялись на свет, и еще долго потом рыжие волосы считались атрибутом дьявола. Весь этот архаичный арсенал еще не совсем забылся во французских деревнях. В этом-то и заключалась для него трагедия. И было совершеннейшей правдой, что дети, и еврейские дети тоже, не принимали его под этим предлогом в свою компанию. Чужаком он был не из-за своего еврейства, а из-за рыжих веснушек и огненной шевелюры, в этом было дело. И с кожей у него тоже были проблемы, не такие, конечно, как у нее, но он думал, что ни одна девчонка с ним никогда никуда не пойдет. Впрочем, не повезло: он стал впоследствии шатеном, а мода на шотландцев и англичан, на панков все перевернула, и огненно-рыжие волосы стали последним писком. Слишком поздно! Разрегулировка уже произошла. Короче, все началось сначала: вопли, кидание столов. И весьма успешно.

Потом наступило минутное затишье – бог знает, почему: брейк, минута отдыха. Шарль поднялся, как будто этот безумный ночной рок-н-ролл закончился, закончились все эти педерасты манекенщицы глухие заики евреи немые – «всем сестрам по серьгам!», – и, выдохнув «сейчас вернусь», тихо открыл дверь на лестницу и вышел, не закрывая ее, как будто не хотел потревожить кого-то или что-то.

Было, наверное, часа три утра, и кафе «Бюллье» уже закрылось. Он двинулся по бульвару Пор-Рояль, прошел мимо бывшего аббатства, часовни, янсенистского монастыря, потом мимо больницы Кошена… «Монастырь, больница… тишина, вот что мне бы сейчас не помешало…» Там недалеко была и Обсерватория. «Это тоже кстати: наблюдать за космосом, за необозримостью бесконечных пространств… великолепно! Астролябии, телескопы, лорнеты!..» На бульваре не было ни души, даже машины и то не было. Но на другой стороне улицы, напротив него в кабине телефона-автомата, освещенной в ночной темноте, стояла девушка в вечернем платье. Она держалась очень прямо и говорила серьезно, оживленно, озабоченно, она была полностью погружена в свой разговор. Отрезанная от остального мира, девушка эта была и здесь, и не здесь, она находилась во времени и в пространстве, которое было нашим и не нашим одновременно. Шарль остановился и с другой стороны улицы, отойдя чуть-чуть в сторону, но оставаясь практически напротив, долго смотрел на девушку. Она стояла к нему боком, к тому же ему всегда нравилось смотреть на людей, когда они разговаривают, а ты не слышишь, о чем. Эта девушка, которая стояла одна в своей стеклянной коробке между бывшим янсенистским монастырем и старой больницей, выглядела, как скобка их соединяющая. И он долго не мог оторвать своего взгляда от этой совершенной банальности: человек звонит ночью из кабины автомата – несколько искусственно, банально и так эфемерно… У него в ушах звучали неизвестно откуда долетавшие до него слова, и он временами встряхивал головой, дергал плечом, постукивал по земле носком ботинка: как будто ему требовалась разрядка из-за всего им услышанного. Может быть, кто-то сообщал ему тогда издалека некую чрезвычайно важную новость? Новость эта была… в конце концов, может, и нет, волнующая и тревожная или полнившаяся надеждами, скорее нет – интригующая, да, именно интригующая! Среди ночной тишины бульвара эта женщина в стеклянной будке – выкадровка из общего плана, – отгораживавшей ее от остального мира, тряхнула головой, топнула ногой, подняла руку… «Понятно!» – кажется, произнесла она, если, конечно, это было не «Пойми меня!». Настоящая сцена из фильма, сам он называл такое про себя странным свиданием с уже виденным, dèjà-vu, которое он никогда не видел. Это когда вещи подмигивают тебе, но при этом находятся в своем естественном состоянии, без прикрас естественном. За этот временной отрезок он успел забыть другую сцену, главную, которая происходила там, в квартире. Он любил эту дрожь, этот трепет в банальности, когда нет ничего чрезвычайного, ирреального, сюрреального, странного, фантастичного, нет, одна реальность, даже не измененная, скорее… как бы это сказать?… немного смещенная, не общий план, а средний или крупный, – все очень обычно, даже более… это почти незаметно, почти ничего, ляпсус, мгновение мечтания без всякой выдумки, ничего. Сама реальность неожиданно, без всякой подготовки создавала некую фальшь, брала не ту ноту, становилась на мгновение чем-то искусственным, но это длилось лишь мгновение, да и не должно было длиться дольше. Она становилась чем-то иным, оставаясь при этом самой собой: никаких спецэффектов, совершенно никаких. Несколько секунд… никогда дольше, иногда и того нет, так что он даже не мог понять, видел он это или нет, тем не менее это впечатляло, этакое стробоскопическое видение, сдвиг, смещение. Это и должно было оставаться банальным и быстро проходить. Реальность незаметно и ненадолго переходила в «фикшн», но «фикшн» была такой же реальной, как сама эта реальность. Эта реальность совершала небольшое предварительное изъятие из самой себя, из своей темной стороны, изъятие тьмы, это происходило случайно, скоротечно, как ошибка, кусок ничтожной мечты. И длилось очень недолго.

Dèjà-vu, уже виденное, принимало вид jamais vu, никогда не виденного: от уже виденного к никогда не виденному – мгновенная встреча. Такое с Шарлем случалось не часто: иногда, когда он не спал, беспутными ночами, среди беспорядка, ссор, как это произошло этой ночью, или когда он впервые приезжал в большой город – и никогда потом, он заметил это, но особенно тогда, когда он очень уставал, оказывался в одиночестве, когда снималась защита, когда он бывал беззащитен… Вот тогда реальность и принималась ему подмигивать. Впрочем, такого уже давно с ним не случалось. Он еще какое-то время смотрел на девушку на конце провода в телефонной будке, потом медленно повернулся и пошел домой, поднялся в квартиру, дверь которой так никто и не закрыл…


– Райнер умер?!

Она сказала это тихо и спокойно (она сама была совершенно спокойна), так, будто разговаривала сама с собой. Слова эти купались в гало вопроса. Этот едва намеченный вопрос, который он так часто читал в ее взгляде, теперь перешел в звучание голоса и так там и остался.[107]

Было 4 часа 10 минут. Вокруг был тот же бедлам.[108] И она, спокойная, посреди этого землетрясения.

Как будто магнитные волны от толчка, произведенного этой смертью, в 1500 километрах к востоку отсюда, достигли этого места как раз в то время, когда здесь происходил весь этот кавардак, если только все было не наоборот.

******

Начало июня, как часто бывает летом в Баварии, было дождливым. Она немного опоздала: вошла в часовню, засунув руки в карманы плаща, спокойно прошла к задним рядам и села, одна, в стороне ото всех. В первом ряду, усевшись рядком, собрались все его актрисы, те, кто следовал за ним, начиная с довольно жалких первых опытов в задних залах ресторанов и в небольших театриках, и не покидали до вершины его карьеры, премий, интервью, вспышек фотоаппаратов на ступенях Фестивального дворца в Каннах, Венеции, фотографий в журналах всего мира; там были и актеры, и режиссеры, полным-полно журналистов и фотокорреспондентов, которые толпились на улице. Прямо перед ней, на небольшом возвышении стоял гроб, а вокруг – горы букетов, венки, ветки. В конце концов, там, в гробу, лежал ее муж! Ее бывший муж, если точнее, но он-то всегда говорил: «Ты навсегда моя жена перед Богом». И отправил за ней двух своих приспешников, чтобы похитили и вернули в Германию. И она должна была прятаться и провести в шкафу несколько часов!

И это все был один и тот же человек, который, если не находил того, что искал, – он даже один раз связался с неким «Рамзесом» – отправлялся клеить мальчиков в подвалы ресторанов, парижские сауны, искал там экзотических встреч, чаще всего с арабами. В этом, правда, тоже что-то было! Сразу же после таких походов он назначал ей любовные свидания. Извращение? Или желание зачеркнуть предыдущее?

Да, собрались все, как на премьеру: его актрисы, его женщины, потому что все так или иначе были влюблены в него. Впрочем, он мог соблазнить кого угодно, мужчину, женщину. И, кроме того, все эти женщины у него обретали дар речи, начинали двигаться, оживать, даже говорили иногда нечто пикантное, смешное, он управлял ими, как хороший кукловод, без которого они так и оставались бы мазохистками, пребывающими не у дел в ожидании своего хозяина, но он их выбрал и сделал это именно из-за их смехотворного чванства, из-за их напускной слащавости, деланно трагического, слишком уверенного вида – по problem, все сделаем, какие могут быть вопросы, главное – карьера, а внутри – холод и расчет – немецкая женщина послевоенного периода, Германия, с которой он безостановочно сводил счеты. Но свела их с ним она. Доказательство: он был там, где сейчас был, и поимели в конце концов они его! Дрессировщик пал первым. Германию, мир, он видел, как огромный стеклянный зверинец. А он в нем был дрессировщиком. «Дамы и господа… Meine Damen und Herren…», и сам на арене, Господин сардоническая честность номер 1. На счет раз он рядил своих монстров во все цвета, в самые что ни на есть льстивые одежды, расцвечивал их, разукрашивал. Смотрите, такие же люди, как вы и я, только лучше. Публика не выдерживала соблазна. На счет два он поворачивался к залу, маски падали: «Вуаля! Видите, вот она, Германия, женщины, мир! Вуаля!» Монстры, неестественные отношения, хозяин и раб, насилие, право сильного – сплошной свинарник. «А ты сам?» – всегда спрашивала его, улыбаясь, Ингрид. «Я? Суперсвинья! Из всех свиней свинья! Das Ьberschwein! Главная свинья!»

Церебральное животное, он довел свое алхимическое произведение до Великого Делания в черном, потом, почувствовав отвращение к предмету собственного творения, пожертвовал ему свою шкуру. Все закончилось линькой, и где оказался укротитель? В шкуре твари! Это последний номер – гротеск! Был такой плохой детектив, где он играл роль сыскаря, фильм назывался «Камикадзе»: он разыскивает всякое ворье на непонятно где существующем тридцать первом этаже, которого, может, и вообще не существует. Этот фильм серии Z стал, можно сказать, притчей о его жизни. Он носил в нем костюм из леопардовой ткани, и шляпа такая же, и трусы, даже сиденья в машине… И самое главное, он настаивал на том, чтобы Ингрид, когда они виделись в последний раз, этот фильм посмотрела! Камикадзе?! Он им и был, из-за отвращения ко всему, в конце – и к себе самому. Ну так вот, в конце концов укротитель сам становится леопардом, искусственным леопардом, камикадзе в нейлоновой леопардовой шкуре.

Мазар тоже был камикадзе, но его последняя продукция называлась «Дагобер», рассеянный король, который в песенке надевал наизнанку штаны; он думал все изменить этим фильмом и тоже хотел во что бы то ни стало, чтобы они посмотрели это его идиотское творение, куда он вложил свои последние копейки. Они смотрели «Да-гобера» в штанах наизнанку на видео в каком-то домишке на авеню Сюффрен. Мазар не отставал, было очень поздно, и через десять минут Шарль не выдержал: «Чао! Я пошел», и Мазар в час ночи, в длинных облегающих брюках, в которых обожал повсюду появляться, бросился за ним во двор: «Шарль… Шарль, зараза, ты ничего не понял! Черт возьми, Шарль… чертов еврей!» Дагобер становился радиоактивным и в конце концов распадался на части! Так оказалось надо, чтобы эти два монстра, которые единовластно царили над своими подданными, закончили, и быстро, в роли шутов: теперь укротитель отправлялся приветствовать шута!

Ladies and gentlemen, дамы и господа, meine Damen und meine Herren, аплодисменты, пожалуйста! В этом последнем проходном номере перед финальным выходом, самый шик!

И самое смешное, что все эти королевы-матери, славные «наследницы» собрались вместе. Его актрисы! Они стояли в рядок все три, держась за руки, сели-встали, – группа в черном и в обнимку, они были разного роста, и это немного напоминало розыгрыш, не было единого звучания, а им, этим осененным трауром Mädchen,[109] предписывалось подниматься в едином порыве. Они были прямыми как палки, деревянными – полная противоположность ему, который мог быть гибким, подвижным, если только внезапно не каменел, как это с ним часто случалось в последнее время.

Среди них была и та, что лила горькие слезы и надиралась вместе с остальными, когда Wunderkind женился на Ингрид: климактерическая Сара Бернар, трагический вид, которым кичатся, скованность в движениях, особенно локти и коленки, торчащие, как у «дебютанток» лопатки, – этакая девица голубых кровей. Жила она одна в квартире вместе с петухом!

«Он понимает все, что я ему говорю, между нами истинное взаимопонимание. Когда я постукиваю ложечкой по яйцу всмятку за утренним завтраком, он кричит «Кукареку!» (по-немецки – кикирики).

Немецкие и французские петухи кричат на разный манер, так же, как и коровы: они там не делают «му-у!», кошки же мяучат одинаково, волк воет тоже одинаково и во Франции, и в Германии, собаки тоже: «мяу-мяу», «у! у! у!», «гав! гав! гав!».

«Петух, – продолжала его обладательница, – символизирует пять добродетелей: знание – это гребень, храбрость, которую он показывает в драке, – шпоры, доброту – он делится своим кормом с курами, доверие, потому что он безошибочно возвещает рассвет, и кроме того, сваренная петушиная нога – это образ микрокосма».

Райнер однажды сказал ей: «Тебе для твоей будущей роли надо брать уроки скрипки». И несколько месяцев спустя, у нее на квартире в Бремене, он с невозмутимым видом созерцал, устроившись в кресле, как эта дылда с негнущейся спиной насиловала скрипичные струны, разместив скрипку под своим квадратным подбородком. Она виртуозно орудовала смычком, для шика пощипывала одну струну, и все это происходило под петушиное кукареканье. Возможно, он кричал «кикирики», что, впрочем, одно и то же.

Самой известной среди этих дам была та, в которую перевоплотилась Кристина Зюдербаум, звезда китча Третьего рейха, которая ворковала с улыбкой на устах среди эдельвейсов. Трагическая героиня с петухом была олицетворением немецкой женщины: сухая надзирательница, медицинская сестра с садомазохистскими наклонностями. Вторая была олицетворением улыбчивости, скорее швейцарка с виду, чем немка: отличное здоровье, розовые кукольные щечки, – все это тем не менее принесло ей известность; впрочем, Райнер весьма дерьмово к ней относился. Никогда после долгого, плохо оплачиваемого съемочного дня он не пригласил бы ее пообедать или даже пропустить с ними стаканчик-другой. Ей, должно быть, нравилось это – ведь он был ее шеф, господин, учитель, – иначе что бы она тут делала? Теперь она читала ему стихотворение! Вот так – без затей! Чем богаты, тем и рады! Невинный чистейший детский голосок. Сдерживаемая эмоция, полно так называемых тонких нюансов. Достойно. Показная простота, сдержанная сердечность – все, что так ненавидел монстр, который писал: «Любовь – это то, что холоднее смерти».

Слышал ли он ее? Бербера Хеди с десятью золотыми зубами, который нашел себе убежище на Севере, черного мусорщика Гюнтера, с бархатно-шелковистым голосом, Армена Lebensborn,[110] подопытного кролика нацистской евгеники, который считал себя Джеймсом Дином, вот их он слушал, ему нравилась их уличная речь. Через Хеди Эль Салема он слышал изнанку немецкого мира, мира белых европейцев, которых он ненавидел и от которого приходил в восторг. Все они знали друг друга, все были выслушаны им, тело каждого, ну и что, что его нет, что? Любовь – настоящий наркотик. Он держал их тем, что их слушал. Всех, тех, кого никто никогда не слушал, никогда и слушать бы не стал, женщин, актрис, всех этих более или менее приличных дамочек, карьеристок – по problem, какие вопросы? – он говорил им, что они были самыми красивыми, самыми умными. Говорить они могли что угодно: раз мэтр, гений слушает, значит, святое – Аминь. И вот благодаря этому они уже отличные труженицы конвейера – рано встали, рано легли – и снова девственны, как говорил пианист Оскар Левант, у которого было все в порядке с чувством юмора: «О да! Я знал Дорис Дей еще до того, как она стала девицей!» Вокруг него образовывалось магнетическое поле, центром которого было его ухо, и все они невидимыми нитями были к нему привязаны. В конце концов, все начинали говорить то, что думал он, жестикулировать так, как он им не подсказывал, но хотел, чтобы они вели себя и нежно так, – целая телепатическая наука.

И еще здесь была Лило – его мать. О Лило! По поводу похорон она сделала себя очень бледной, но когда увидела всех этих фотографов, незаметно провела разок-другой щеткой по волосам, навела тени под глазами. С тенями или без – жесткость и высокомерие никуда не деть. На лице две смотровые щели, ледяной прокурорский взгляд. Тонкие губы. Лицо, как лезвие с натянутой кожей, выступающие на висках кости черепа, как у Конрада Вейдта или, вернее, как у Конрада Аденауэра… пруссачка… этакий Потсдамский nicht wahr! Она бегло говорила на санскрите, перевела «Голоса травы» Трумэна Капоте, ее жесткость не мешала ей интересоваться этим несколько слащавым бисером, и маленькие одинокие чудовища писателя, который начал, как чечеточник, напоминали ей, наверное, Райнера в детстве…

Во время Ванзейской конференции, на которой было принято окончательное решение, ей было двадцать, и пока ее сын не стал знаменитым, она стыдилась его, потому что считала уродом и очень плохо образованным, он не говорил на хорошем немецком, впрочем, он вообще не говорил… Иногда, в своем облегающем платье тигровой расцветки, она предпринимала попытки похитить кого-нибудь из любовников собственного сына. «Ингрид, я тебя не понимаю… ты могла бы манипулировать Райнером, делать с ним что хочешь, стать настоящей звездой… А потом мы бы с тобой вдвоем написали сценарий, и наш фильм был бы лучше его: его кино такое холодное!» А потом она рассказала ему, что видела Ингрид с другим мужчиной. На свадьбу она не явилась, две другие, впрочем, тоже, и приняла их у себя потом: она возлежала измученная мигренью на оттоманке в тигровом платье и тонко улыбалась. «Вот, моя жена. Я ее люблю!» Молодожен Райнер в белом костюме, а рядом Ингрид в длинном шелковом зеленом платье с рядом пуговок под самое горло, которое он сам заказал специально для свадьбы задолго до того, как она состоялась, и настаивал, чтобы маленькие выпуклые пуговки были обтянуты тем же шелком – настоящая кропотливая ручная работа. Даже в тот день в центре внимания была она, Лило.

По крайней мере с этой все было ясно. Так было лучше, чем со всеми этими подрагивающими дивами, сдерживающими свои чувства – пулярки в полутрауре. У этой все было на лице: воплощенная злыдня, самая что ни на есть настоящая, – Лило. В юности она хотела стать певицей, война положила конец этим надеждам. Теперь она была главным программистом на самых современных компьютерах: одна лобная доля в древнем санскрите, другая – в новых технологиях. Сын – педераст и наркоман, затянутый в кожу, – это не очень-то легко для программиста, для дамы, работающей в компании «Сименс», коллеги и все такое… такую базу данных она не могла запрограммировать. Его актрисы в конце концов с горя отправились в Индию, с Лило и в довершение всего с петухом. Фасбиндер на какое-то время перестал ими интересоваться, им понадобился новый гуру, другой поводырь, и все такое прочее. Вот так они и сели в самолет вместе с их гордой птицей. Петух в Индии – звучит неплохо: символ энергии солнца!

Гроб был поставлен точно по центру. «Почему всегда по центру? – подумала Ингрид. – От этого становится не по себе. Моя ассистентка всегда веселится на репетициях: специально устанавливает микрофон по центру и смотрит, что будет. Даже если сцена очень большая, я тут же это замечаю и передвигаю его на десять сантиметров влево или вправо. Свидетельство эксцентричности натуры? Или просто некоторой эксцентричности?»

Пока пышечка читала свои стишки, Ингрид вспомнила, как Райнер в футбольной форме с номером 10 правого крайнего на спине бежит вдоль линии вбрасывания. Вот он получает пинок под зад. Зачем было выбирать этот номер 10, под которым должен обычно играть спринтер, когда у тебя короткие ноги и ты не умеешь быстро бегать? Не такой глупый вопрос даже в подобных обстоятельствах. Номеру десять нужны хорошие легкие, а Райнер выкуривал по три пачки в день…

Он мог бы играть полузащитником или полевым игроком, в их обязанности более всего входит общая координация игры, постановка мизансцены, а уж la vista у него была. Так нет же! Он упорно хотел быть номером 10, быть тем, кем мог быть менее всего, если не считать, конечно, вратаря. Он мог вести мяч, обходя противников, дриблинг вообще козырная карта игроков небольшого роста: Марадона, почти карлик, а какой игрок! Отличная стойка, тело слегка наклонено вперед, создается впечатление, что он хочет сделать захват, и ему даже, бывало, удавалось малой подсечкой увести мяч из-под самых ног защитника или же сделать и большую подсечку, пропуская мяч справа от игрока, передать его налево и быстро завладеть мячом позади сбитого с ног противника, и вести его дальше по полю в бешеном темпе.

Впрочем, не столь бешеном: Райнер бежит вдоль линии вбрасывания, но прежде, чем ему удается завладеть мячом или отбить его, он уже летит на землю от толчка под зад или удара в грудь какого-нибудь атлета-защитника. Одному Богу известно, зачем ему надо было, чтобы она обязательно сидела на стадионе, смотря на все эти падения, случалось, ему вообще не удавалось завладеть мячом. И в конце матча, весь в поту, без сил, отфыркиваясь, как тюлень, с разбитыми в кровь ногами и опущенной головой, он поднимался к ней, к своей жене, на трибуну за утешением и лаской – наверное, насмотрелся такого в американских фильмах.

Впрочем, он часто себя так вел, выбирал то, что для него совершенно не подходило: другое, других, чужих – араба, негра, обнаружив их где-нибудь в сауне, а иногда и просто идиотского шута. Он долго не брал в рот алкоголя, но когда начал, быстро перещеголял окружающих, го же самое произошло и с кокаином. Казалось, он хотел сказать: «Я могу быть другим, это и я, и другой тоже». Нечто вроде «ничто человеческое мне не чуждо». Именно поэтому он и лежал мордой в грязи с номером 10 на спине и грыз зубами землю.

Хотя у нее перед глазами Райнер вел мяч по полю, она не отрывала взгляда от гроба. Потом решила пойти покурить на улицу. Она поднялась – руки в карманах блестящего лакированного плаща – и незаметно вышла.

Ей преградил дорогу фотограф из «Бильда», наведя на нее объектив, сделал несколько крупных планов, не говоря при этом ни слова, и медленно отошел, пропуская вперед. Она только успела зажечь сигарету, когда в дверях появился неприметный мужчина в строгом костюме и направился к ней. Она сразу узнала его, хотя не виделись они уже давно: Александр Клюге, теоретик из группы тогда молодых немецких кинематографистов. Райнер его очень любил, а один из фильмов, которые снял сам Клюге, назывался «Смятенные артисты в цирке-шапито».

– Не плачь, Ингрид, его самого, во всяком случае, тут нет.

– Что ты сказал? – переспросила она.

– Райнера в гробу нет! Нет разрешения на захоронение… судмедэксперты не отдали тело… дополнительная аутопсия. Анализ внутренних органов… хотят выяснить, не было ли еще чего-нибудь, кроме кокаина, алкоголя, барбитуратов… Может, героин…

– Значит, они плачут, произносят речи у пустого гроба? Кладут цветы… приветствуют того, кого нет в гробу… никого нет? – Ее охватило смущение.

– Ты совершенно права. И Лило, и тем, кто все это устроил, это прекрасно известно, и тем не менее!

Она усмехнулась:

– Как будто он сам ставил свои похороны… гротеск вместо похоронной церемонии, мрачный фарс.

Это стало даже ее немного забавлять. Спектакль был поставлен и сыгран без исполнителя главной роли, но публика явилась, некоторые даже издалека. Он уже однажды сделал нечто похожее: наприглашал к себе кучу народа – отборные вина, отличная кухня, а для любителей – огромная серебряная чаша с кокаином, которую он поставил в туалетной комнате рядом с простой пудрой, – а сам под каким-то предлогом так и не появился.

«Это ему стало в копеечку», – как говорил Шарль, а сам даже на все это представление и не взглянул. Очевидно, что на этот раз это не была полностью его затея, но он обожал подобные развлечения, такие мрачноватые шутки. Ну что ж, можно и повторить. На этот раз он тоже не пришел. Как бы там ни было, ему нравилось делать из своей собственной жизни и жизни других сценические действа. Он душу мог продать за любую мелочь, которая выделялась из хаоса и преснятины обычного течения жизни, все мог отдать, чтобы эту мелочь спасти.

Сама того не желая, она вспомнила фразу, вполне подходившую к обстоятельствам: «Он должен обхохотаться, смотря на нас оттуда, где он сейчас!» Тем не менее она никак не могла понять, почему «вдовы одного дня» так поторопились с церемонией, на которой не хватало главного героя. Просто сделано, что сделано, и чем быстрее, тем лучше? В некотором смысле без него, кого даже собственная мать считала грязью, было чище. Мало того, что как только попадал в эту церковь, становилось ясно, что душа его здесь отсутствует, так еще и тела не было – лучше и не придумаешь: большая ледяная месса среди горящих погребальных свечей. Они его сделали!

Так было лучше со всех точек зрения. Ждать, откладывать церемонию, это могло бы вызвать вопросы, привлечь внимание – с каждым днем тело мешало бы все больше. Стоило поторопиться. Да и кто может сказать, что именно произошло в последнюю ночь? Кто с ним был? Кому принадлежал этот странный голос, который ответил Ингрид: «Алло! Это Вольфи, а Райнера нет», когда она – чистейшая интуиция – звонила в час тридцать из Парижа? У Райнера в комнате рядом в это время должна была быть агония, в два, два тридцать он был уже мертв. От чего? И кто поставлял ему, будучи в курсе дела, эти поддельные наркотики, в которых, как скажет ей впоследствии Дэзи, было все что угодно, вплоть до крысиного яда? И кто позволял все это делать, не следил за человеком, находящимся в смертельной опасности?

Ингрид считала, что великие люди с финансовой точки зрения интереснее мертвые. Почему еще до приезда полиции кто-то, как ей стало известно, вынес из комнаты массу вещей, и деньги тоже? Может быть, его рабы, освободившись от чар, решили взять реванш? Им, бесспорно, надоел этот ярмарочный петрушечник, этот сардонический укротитель: «Дамы и господа! Вот она, Германия, и вот ее чудовища! Вот он, мир!» Его чары были исчерпаны, лавочка закрывалась, они наверняка вышли из повиновения, их уносил водоворот губительного наслаждения стать свидетелями того, как этот феодал, ими владевший, летит в пропасть, этот анахронизм исчерпывает себя. Он, наверное, и сам это понимал и, преисполненный отвращения ко всему, решил ничего не делать: он уже давно не питал никаких иллюзий и с каждым днем терял даже их остатки. Доктор К., с которым Ингрид оставалась в хороших отношениях, спросил ее по телефону, когда узнал о смерти Райнера: «Ты уверена, что ему не помогли… немного… немного больше, чем немного?»

Она вернулась в церковь. Фарс был в самом разгаре: тишину разрезал грохот сапог. Негр с бархатным голосом встал со своего места и направился к гробу. У этого баварца была своя собственная роль в жизни Райнера и кое-какие – в его фильмах. Райнер встретил его, когда тот работал вышибалой в ночном клубе. Голос у этого баварца был нежнейший, но именно он с еще одним подручным должен был выкрасть Ингрид из Парижа и доставить ее к хозяину!

Он был сыном настоящей немецкой девушки из Мюнхена и американского солдата. Во время войны такое случается: сначала все разделено: это – хорошо, а это – плохо, черное и белое, а потом все смешивается в одну кучу, уже не понять, где кто и какой он, и уже это становится хорошо! И глядишь, через какой-нибудь десяток лет негр голосует за Франца Йозефа Штрауса, выступает за порядок, может быть, даже за Адольфа.

Сапоги были огромные, доходившие до колен, и блестели. Негр встал, слегка расставив ноги, и, резко поднеся руку козырьком к голове, щелкнул каблуками: хороший немецкий солдат прощался со своим командиром. Перед пустым гробом!


Ингрид не смогла сдержать улыбку.

«Господи, как эта шутка похожа на Райнера, на его фильмы! Никогда еще настолько не чувствовалось его присутствие».

– Где мои цветы? Три дюжины роз… Я отправлял их, да еще от Муйе-Савар! – В принадлежности этого тенора сомневаться не приходилось. Продюсер Бергстрём собственной персоной во всей своей полноте: аккуратно подстриженная маленькая бородка, свободная шелковая рубашка с большим воротником а-ля Том Джонс и огромный крест на шее, как у взыскующего Святого Грааля.

Бергстрём был продюсером первых фильмов Райнера, настоящим продюсером, который из любви к искусству взял на себя весь риск. И образ настоящего продюсера: огромные машины, женщины, ночные ужины в модных швабских клубах, шампанское, женщины – приходи кто хочешь и веселись до рассвета, до обещания на рассвете, до первых солнечных лучей – не соскучишься. Баф! Теперь все другое! Бергстрём стал просто… динозавром, обломком ушедшей эпохи. Его заменили исполнительные служащие, а вернее, просто исполнители на службе у «Кока-Колы» или Диснея. Они не тратят денег своих компаний на вечеринки вокруг бассейна, их тактика в отношении не слишком богатых журнальных и телевизионных критиков – «конвертики», «ознакомительные поездки», когда все оплачено, и небольшой подарок за счет фирмы. У американцев есть даже специальное слово: junket.[111] Теперь кино делали эти исполнители, режиссер же только чистенько, без сучка без задоринки выполнял задание – и чтобы никто не заметил его присутствия! Акценты были переставлены. Это была ошибка. Так для чего они работали по десять часов в день? Очевидно, что не для того, чтобы выпустить хороший фильм. Не для того, чтобы хорошенько оттянуться в оставшееся время. Десять миллионов в год прибыли – это не шуточки, на них можно купить какого-нибудь Джексона Поллака, и больше, чем у соседа!

Что же до звезд, которые, впрочем, сами были бизнесменами в независимости от того, обладали ли они накачанным телом или мозгами, вообще никуда не перемещались, если только не надо было открывать какой-нибудь выгодный клуб «Планета Голливуд», или же выезжали куда-нибудь на сутки, не более, «для фотографий» между двумя рейсами «Конкорда». Бергстрём же жил в Риме, в небольшой квартирке на Трастевере, как рыцарь в изгнании. И на нем была одна из его последних шелковых рубашек: за обедом в траттории на площади Санта Мариа дель Трастевере он прикрывал ее салфеткой. Но не завязывал салфетку вокруг шеи, не загибал углом за вырез рубашки, салфетка держалась на груди с помощью Двух небольших клипсов, пристегивающихся к серебряной цепочке. Новый убор. Вид величественный даже в бедности: положение обязывает!

Теперь, когда церемония закончилась, он рылся среди огромных букетов, тряс венки, ногами и руками отодвигал ветки, чтобы пробраться в самую середину этой цветочной горы. Он искал на карточке свое имя – где оно? Где его имя? Бергстрём наклонился, начал читать:

«In remembrance of[112] «Непарном». Дирк Богарт.

«Спасибо, Райнер. Жанна Моро». Она прислала огромный букет полевых цветов: маргаритки, лютики, анемоны.

«Прощай и никаких обид! Элизабет Тейлор». Она бойкотировала Каннский фестиваль, потому что сочла один его фильм антисемитским.

«Фан-клуб. Токио»: бонсаи, идеограмма.

– Так где же мои цветы? – Бергстрём никак не мог найти свой букет.

Он был в отчаянии, почти плакал. Ведь он был продюсером его первых фильмов, именно он рисковал более всех, а потом присматривал за ним во время съемок, когда в воздухе скапливалось слишком много электричества.

Тем временем, недалеко оттуда, в городе, на анатомическом столе в холодном и бледном сиянии ламп дневного света, пальцы, обтянутые тонкой резиной перчаток, просовывались между зубов, два человека в белых халатах, вооруженных ножницами и пинцетами, делали насечки на внутренних органах: они резали, выкраивали, сканировали мозг, тщательно обследовали в пятьдесят раз увеличенный волос, брали на анализ один миллиграмм костного мозга из тела усопшего, изучали кусочки печени, почек, пытались с помощью всех этих лопаточек и палочек заставить заговорить труп.

Наступила очередь венка. На карточке только имя: «Эдди Константин». Они вместе играли в покер. Естественно, Эдди всегда выигрывал. За венком появилась красная виниловая роза за десять долларов, к которой прицеплен кусочек картона с именем, набранным типографским способом: «Энди Уорхол». «Невероятно, – слышит Ингрид рядом с собой, – пятьдесят пять фильмов, двадцать театральных постановок, стихи, манифесты, и все это за тридцать восемь лет!»

Утром перед выходом она наткнулась в «Бильде» на разворот с его фотографиями и крупным заголовком. Одна из них привлекла ее внимание: они стояли на ней оба, очень молодые, то ли удивлялись чему-то, то ли ждали чего-то. На ней было платье в цветочек, а он, веселый, коротко стриженный, несколько асимметричное лицо с красивым разрезом глаз еще хранило юношескую округлость, он слегка смахивал на китайца, сфотографированного со своей невестой с гвоздикой в волосах – юный китаец из Шанхая и его хорошенькая европейская невеста. Они были молоды, но не глупы. Осторожно! Никакой наивности, чуточку хитрости не помешает, возможно, они были немного плутоваты, готовы сыграть с окружающими шутку, выкинуть какой-нибудь номер. Невероятно, что можно выкинуть в молодости, когда еще открыт всему. Фотография сделана издалека, кое-как скадрирована, такие снимки делают во время путешествий, на память, летом или весной – так где-нибудь когда-нибудь обязательно фотографируются тысячи людей. Они не смотрели в объектив, но глаза улыбались, они даже были не совсем вместе, не обнимались, не держались за руки, он не положил руку ей на талию, не обнял ее: каждый смотрел в свою сторону, куда-то, даже немного в разные стороны, но взгляд у них был один и тот же: можно было подумать, что они видели одно и то же. Возможно, они сфотографировались во время какого-нибудь фестиваля, в Песаро или в Таормине, они ездили тогда в Италию на большом американском «стингрее», она вела машину, положив локоть на опущенное ветровое стекло. В машине они были только вдвоем, и на том и на другом шикарные очки, и музыка, Адриано Челентано пел:

Tu voi fare I'Americano

mericano mericano mericano…

Ты хочешь стать американцем

мериканцем, мериканцем, мериканцем…

Они часто путешествовали так, даже после развода. У нее сохранилась карта калифорнийских автомобильных дорог размером с лист писчей бумаги – рекламный подарок от фирмы «Герц», аренда автотранспорта; карта была сложена пополам, немного помята, местами надорвана, так как побывала и в чемоданах, и в картонках. В Калифорнию они поехали после Нью-Йорка, а на обороте он записал тогда слова песни, которую сочинил для нее; она вела машину, а он писал песню, как всегда без единой помарки, без исправлений, куплеты по четыре строки и две строки припева.

Она вела машину, он писал: Santa Maria Santa Barbara Santa Monica. «Теперь куда?», спрашивала она. Он прекращал писать, переворачивал карту: «Направо…» Долина смерти, Чайна-лейк… Совершенно невероятная страна, нагромождение пейзажей, Тихуана, мексиканские индейцы, долина смерти… Песня называлась «Карнавал»: «Была ночь, был карнавал, он был стар, она бледна». А на карте другие названия: NAVAL AIR MISSILE TEST CENTER, и на белом квадратике: ДВИЖЕНИЕ ПО ДОРОГАМ В ЭТОМ РАЙОНЕ ЗАПРЕЩЕНО, потом: БАЗА ВОЕННО-МОРСКИХ СИЛ и ИСПЫТАТЕЛЬНАЯ СТАНЦИЯ ВОЕННО-МОРСКИХ СИЛ. Путешествие вдвоем. «Когда улыбнулся он, улыбнулась она, она была голодна, и жизнь была такова», – слова на обороте карты, ни одной помарки. А на севере – Кинг-Сити, еще севернее – Сан Хуан Батиста, они ехали по калифорнийской дороге, и он писал песню о женщине, потом они приехали в этот мертвый городишко, который построили золотоискатели и где в захудалом театрике закончила свою жизнь Лола Монтес. Он писал ей песню на обороте дорожной карты. А на полях этой карты значилось: НЕ СЪЕЗЖАЙТЕ С АВТОСТРАДЫ НА НЕИЗВЕСТНЫЕ ДОРОГИ В ПУСТЫНЕ, НЕ РАСПОЛАГАЯ НЕОБХОДИМОЙ ИНФОРМАЦИЕЙ.

* * *

А через неделю – постукивание костяных фишек маджонга или треск каких-то неизвестных маракасов, когда она проходила мимо стен крематория среди сожженных человеческих останков в широкополой шляпе борсалино от Motsch – «сувенир из Парижа», подарок Шарля, – так звякали медные пуговицы ее джинсовой куртки Perfecto, купленной давным-давно на блошином рынке в Клиньянкуре, когда касались урны, этой герметической и загадочной игрушки, которую с сокрушенным видом нес под мышкой служащий похоронного бюро, мелко и быстро семенивший рядом.


– Как все прошло? – спросил Шарль, как будто речь шла о каком-то спектакле, чем, впрочем, все и было.

– Встретились, как всегда при подобных обстоятельствах, посторонние друг другу люди, усопший, может, не хотел, чтобы они встречались друг с другом, когда был жив, и это, как насилие над волей умершего, глубинная бестактность, всегда происходящая на похоронах. Как всегда… в конце… ко мне подошел худой старик с букетом и протянул его мне: «Здравствуйте, мадам, я поклонник вашего таланта». Это был отец Райнера, и букет он, наверное, принес своему сыну. Именно такой букет я держала в руках в сцене похорон в «Уличном торговце», где у меня была маленькая роль, Райнер как будто подмигивал ей: аксессуар из его фильма в реальной жизни. Отец Райнера был мил, элегантен, когда-то он был врачом, а во время войны симпатизировал «Белой розе», небольшой группе борцов с нацизмом в Мюнхене. Райнер мне о нем, конечно, рассказывал: крупная буржуазия, высокая культура, бегло говорил по-французски, даже стихи писал, в пять лет он заставил своего сына прочесть всего «Фауста» Гёте. Результат? В пять лет Райнер рисовал Моисея, потрясающего мечом, зажатым в правой руке, и скрижалями в левой. В действительности отец стыдился Райнера, считал его очень уродливым, выродком в своей среде, когда его видел, переходил на другую сторону: «Посмотри на своего кузена, какой он красивый, как хорошо образован и как хорошо играет на рояле…» А когда лет в шестнадцать-семнадцать Райнер сказал ему, что хочет стать художником, заявил: «Ну что ж, можешь покрасить стены у меня в квартире!» Когда он заметил извращенные наклонности у своего сына, запер его в комнате вместе со служанкой. С тех пор Райнер перестал с ним видеться. «Наступит время, – заявил он мне однажды в самом начале, – люди будут спрашивать у моего отца: «Так это вы отец господина Фасбиндера?».

Еще она рассказала Шарлю, что там была одна девица, скульпторша из Рима, она три года хотела вылепить его портрет. В конце концов Райнер сказал: «Gut! О'кей! Приходите в понедельник». Она пришла со своей глиной и шпателями. Не повезло: той ночью он умер. Раз не получилось портрета, по problem, она все же сделает свое дело – в этом случае посмертную маску, и она тут же сделала слепок: вот, что вскоре от него останется, этот отпечаток на воске, который будет продаваться на аукционе Кристи за 10 000 долларов, и кто-нибудь снимет с нее копию, отправляясь на костюмированный бал, точно так же, как другие снимали копии с его голоса, жестов, презрения – было таких два типа в Берлине, которые спорили между собой: «Это я его настоящий двойник, а не ты!» Так рождаются и плодятся фантомы и фатумы. В конце концов, живем же в эпоху клонов, двойников, привидений – глобальный обман в общепланетарном масштабе, а с вирусом ВИЧ все это достигает своей кульминации, потому что защитные механизмы наших клеток принимают его за одного из своих.

– А почему эта роза от Уорхола? – спросил Шарль.

Он рисовал афишу к его последнему фильму «Кве-рель из Бреста». Это в очередной раз было очень банально и очень странно, такое dиjа-vu – jamais vu, unheimlich:[113] половина лица, взятая по вертикали, матросский берет с белым помпоном, розовый язык, жалящий в ухо. «Возможно ли такое?… – думала я, когда позднее увидела афишу, потом… – Возможно ли?…» Афишу эту ему заказал Райне[114]*, он обожал Уорхола, «художника, который понял пустоту и холод, и потом он такой знаменитый…» – говорил он, слегка завидуя.


Еще один, кто сделал сам себя, переделал даже свой физический облик, такой искусственный, но Уорхол дошел до робота – видеообраз, в то время как Райнер сумел только пересоздать себя в кино – рабочий-сутенер. Ну так вот, тогда последний раз, когда я видела его, это было в Мюнхене, на его день рождения, и вечером мы оказались с ним вдвоем на улице, он… это забавно… он был такой замедленный, такой замедленный… такой усталый, еле ворочал языком: «Останься! Побудь немного со мной… ты единственная женщина, которую я…» Ему всегда было сложно выражать свои желания. Да и… знаешь, те, кому он подражал, это ведь герои фильмов Джеймса Кегни, что-то в таком роде. В конце концов, подражать кино… да, и живописи, это не так часто. В «Вертиго» женщина копирует прическу с картины, такой узел волос, но это в кино! А он, такой замедленный и уставший, он высунул язык, как будто сделал что-то, что полагалось, как будто он копировал кого-то, а потом обнял меня и захотел поцеловать… «Как в кино», – подумала я, но может быть, это было, как на той афише Уорхола?… Как на картинке?… Это было грустно и смешно… и трогательно: он старался сделать так, как видел в кино, хотел изобразить французский поцелуй, язык сплетается с языком… Но мы уже давно не были женаты, и он стал очень известным режиссером, и стоял вот так, около стоянки, ночью, в белом костюме с черным платочком в нагрудном кармашке, с высунутым языком и съехавшей набекрень шляпе-борсалино… Он стал большим мертвым предметом, слишком большим, из всех его пор просто сочились алкоголь и наркота, он провонял ими, и этот характерный запах, который заполняет любую комнату, любую квартиру, когда в ней находится настоящий наркоман, он обволакивал все вокруг, укутывал неразличимой пеленой… А они продолжали поставлять ее ему по утрам, когда находили перед дверью его квартиры в блевотине и дерьме. Он надел шляпу, которую ты прислал ему в подарок, это был единственный подарок, который он открыл, тот, что я привезла ему от тебя, да, он надел эту шляпу, но задом наперед, он обнял меня и высунул язык, как будто раскладывал действия на составляющие. Действия шли не в том порядке, были не согласованы, слишком методичны, как будто это был курс обучения поцелуям.

Это было немного трогательно, смешно и непристойно: ночь, шикарная ковбойская шляпа, надетая задом наперед, этот высунутый язык – точно как у Уорхола, разве что вместо борсалино был матросский берет, и язык тянулся не к уху, а ко рту. Но среди эскизов был один, где молоденький морячок, в матросской шапке с помпоном, которая болтается на резинке на шее, тянул язык ко рту мальчика с непокрытой головой. Райнер ошибался в порядке действий: он сначала высунул язык, потом обнял меня, как будто прилежно копировал оригинал – съемка в замедленном темпе. Но так как он не мог сделать оба действия одновременно, получилось в обратном порядке… Ему бы надо было сначала… Вот что я видела перед его уходом. Он в последний раз попытался сделать, как в кино, как он видел, делают в кино, в каком-то смысле в этом было очарование. Вот, видишь, я могу сказать, что последнее, что я помню с ним, перед его смертью, это язык, который он высовывает несколько невпопад. Этот язык, ночь, машины кругом – все было немного смешно и грустно… Господи, Шарль, как грустно! Хочешь плачь, хочешь смейся, а ведь он был такой живой и ироничный, и немного злой, слава Богу… и в этом квартале, куда мы так часто ходили в бары по ночам, мы развлекались там, слушая, как говорят проститутки, хулиганы, слушая их мелкобуржуазную речь, она очаровывала его и внушала отвращение, а теперь он стоял там же, совершенно потерянный, замедленный, высовывал язык, идиотик, пребывающий в своем пузыре, печальный, но не недовольный… И это все наркота, героин? Я была такой в детстве со своей болезнью, со своей аллергией. Мы стояли где-то недалеко от ночного бара «Казанова», где когда-то были завсегдатаями, у нас там было свое место у стойки, где она загибается: оттуда можно было почти незаметно рассматривать людей, а главное, слушать их. В «Казанове» же я впервые пела в фильме, это был его фильм – «Американский солдат», – на мне было телесного цвета платье с кружевами, очень узкое в груди, с огромным декольте и небольшим шлейфом, а я тогда была очень, очень худая. Песенка называлась I'm sitting by the river with my tears. Я его просто вижу сейчас, и не в шляпе от Motsch, a в матросском берете с помпоном – смешно и грустно, – расхожий персонаж народной мифологии, которого ему так же хотелось бы воплотить, как и американского гангстера. Он даже водружал себе на голову эту матроску между съемками эпизодов «Квереля».

И тогда в легковесном, ветреном уме Шарля этот помпон с матросского берета, точно так же, как шляпка-ток от Хэлстон перекочевала с головы Бетт Дэвис на голову Джеки К. для того, чтобы одним ветреным вечером на фестивале в Сан-Себастьяне вернуться на ту голову, которая изначально ей и предназначалась, начал перемещаться с застежки на шубке девочки в санях из андерсеновской сказки на головы немецких моряков, которые выступали в тот рождественский вечер в качестве церковного хора, чтобы соскользнуть затем на головы ангелоподобных и прекрасных портовых педиков и в отчаянии обосноваться на матросском берете болтающемся на резинке на спине у известного режиссера, который показывает в ночи язык.

Грустно и смешно, но тот последний образ, оставшийся от человека, стоявшего на пороге смерти, возникал из-за отброшенного на спину матросского берета, высунутого в ночи языка, замедленных жестов и оказывался сам этим помпоном!

3. Клочок бумаги

Это была смятая, вся в пятнах от вина, кофе и, наверное, никотина страничка формата 21 x 29,7. Ее нашли на полу у кровати умершего. Она валялась там, и ее кто-то поднял – полицейский, горничная или врач? Писали не отрывая руки, без знаков препинания, только одна помарка, два слова не прочесть из-за бесконечных исправлений, и стрелка-указатель. Восемнадцать пунктов, поставленных подряд, как будто весь текст был запечатлен в мозгу у того, кто его писал, как будто просто придали словесную форму тому, что жило в этом человеке неизвестно сколько времени: надо было просто переписать набело; слова, однако, не всегда соединялись во фразы – телеграфный, не всегда правильный стиль. Скорее даже не стиль – стильчик, диковатый, необработанный текст – буквы неровные, жесткие, как будто вырубленные на камне или чем-то выжжены. Почерк был решительный, но дрожащий: линия, как из-под иглы сейсмографа – слова наклонялись в разные стороны, сбивались в кучу – так пишут дети и старики, когда каждая буква выводится с силой и усердием; создавалось впечатление, что автор хочет ухватить эти буквы, которые, как и жизнь, ускользали от него, большие – особенно*.


Ингрид Кавен

В неровно записанном, как будто живом тексте не было никаких выделений – скорее просто наспех записанный черновик – так пишутся заметки, записки на память на вырванных страничках, так пишут перед лицом опасности, когда нет времени ни на знаки препинания, ни на лишний вздох: только бежать, уходить от погони. Названия не было, только восемнадцать пунктов – этапы жизни, картины, отдельные сцены – режиссерский сценарий жизни Ингрид Кавен. Вот буквальный перевод этих пунктов, с 1 по 18-й, на французский с сохранением пунктуации и синтаксиса оригинала:

1. Рождение + ненависть к матери + начало аллергии (Германия нуждается в пушечном мясе)

2. Первая песня, тихая ночь святая ночь

3. Любимая аллергия

4. Университет + усиление аллергии, решение отправиться к психиатру нужно мужество чтобы жить

5. Аллергия побеждена, любовь с психиатром, шикарная женщина среди палисандра, конец любви

6. Отчаянное стремительное бегство в ужасно шикарную Революцию [sic]

7. Короткий период одиночества и множество любовных историй

8. Театр, жизнь в коммуне и электронная любовь (GVH)

9. Замужество, ужас перед семейной жизнью, развод

10. Африка

11. Политика вторая

12. Первое появление в Пигаль

13. Жан-Жак Шюль + несколько плохих фильмов

14. Катастрофа с мюзик-холлом, разрыв с Жан-Жаком

15. Одиночество, желание покончить с собой, наркотики, водка и мальчики и мучения в Челси

16. Нападение в зале ожидания, большая любовь

17. Sex and crime[115] и слезы на глазах

18. Выяснения отношений драка любовь ненависть счастье слезы смертельные порошки + улыбка.

Просто клочок бумаги, который случайно нашелся: должны были выбросить, но случайно сохранили, тем более что текст нацарапан на обороте. На другой стороне, «хорошей», – очень чистый, набранный на компьютере сценарный лист с диалогами фильма, который Райнер снимал несколько лет назад: огромный бюджет в шесть-семь миллионов долларов, грандиозная историческая картина, декорации и костюмы – Вторая мировая война… Райнер, наверное, схватил эту страницу, потому что под рукой не было ничего другого, а надо было срочно, сию минуту, но сил встать не было – последние годы он жил один. И вот на обороте сценария этого большого исторического фильма Райнер царапает свои последние слова – сценарий о жизни своей жены, реальной, выдуманной.

Но теперь отрывок этого крупнобюджетного сценария, той продукции, пленником которой Райнер стал и на что жаловался в последние годы, оказался оборотом, ушел в тень, спрятался: на лицевой стороне был нацарапан, процарапан даже, выведен шариковой ручкой с силой и усердием рассказ о той, кого он любил. Всего несколько слов. Несколько слов на жалком клочке бумаги… но! Как и пятнадцать лет назад, когда ей шил платье Ив Сен-Лоран, она получила право на оборотную сторону: тогда на изнанку ткани, теперь – страницы, – скрытая тайная изнанка, оборотная сторона вещей, темная сторона, на которую не обращают внимания: она ведь – не главное, просто подкладка вещей, которая вдруг обнаружилась. На этой-то «изнанке» он и написал ее «жизнь», написал на обороте большого сценария, так, как это сделала и она сама, жизнь Ингрид оказалась «написана» не на «благородной» стороне вещей, а скорее на той, что «эмигрировала» из благородства и которую она облагораживала своим пением. Знаком этой женщины была изнанка.

Да, в который раз, изнанка: переворачиваешь штуку ткани, и уже не понять, где лицевая сторона, а где изнаночная – как лента Мёбиуса, все меняется, переворачивается, высокое становится низким и наоборот, ткань обрабатывается с двух сторон, знамена полощутся на ветру. На той стороне, что была лицевой, благородной стороной листка, и перестала ею быть, обрывок диалога: «But, tonight in front of the men, it will work, I am sure, and theu I will realize something you desire».[116] Сделаю то, что ты хочешь.

В этом было нечто тревожное, потому что, если эпизоды с 1-го по 13-й отсылали к реальным фактам, то с 14-го по 18-й все было выдумано. Более того, Райнер закончил эту жизнь, которую увидел трагической мелодрамой, как бульварный роман. Он писал так, будто жизнь эта более не существовала, он придумал для нее жестокий, постыдный, позорный конец, но умирал-то он, это был его конец, а не ее, потому что именно в это время его находили на лестничной площадке, одного, перед дверью собственной квартиры, совершенно пьяным, накачанным наркотиками и снотворными, в луже мочи и экскрементов, а он был на самой вершине своей славы. Что было в этих пяти эпизодах, с 14-го по 18-й, – мстительное пророчество или мастерство умелого сценариста? Скорее словесное мастерство вызова судьбе. Ингрид ускользнула от него, и он возвращал ее, вызывал, воссоздавал с помощью слов в этом скелете жизненной истории рядом со своим смертным одром. Трудно поверить, но, создав на бумаге эллиптическую картину жизни женщины, реальную и воображенную, той женщины, которую любил, он создал свой собственный портрет и, создав его, угас.

Как бы ни была интригующа эта запись, как бы ни смущала она душу, речь наверняка не шла об идее фильма. Как в самом деле делать фильм, снимать этот трагический конец, этот позор, постыдную смерть Ингрид, когда она была жива и здорова, очень даже жива, живее многих, когда она была полна жизненных сил, переполнена жизнью? В крайнем случае можно было снять пункты с 1-го по 13-й, но не с 14-го по 18-й. Об этом и речи не могло быть. Тогда что все это значило? Скорее предсказание несчастья, насылание порчи – колдуны для этого прокалывают иголками куклу. Райнер прокалывал пером бумагу.

Загадкой оставались несколько слов, особенно последние: смерть + улыбка, их соседство подчеркивалось знаком плюс, – четки печалей и ужасов заканчивались улыбкой!

В этом наброске сценария с еще большей очевидностью, чем жизнь Ингрид, проступала его собственная жизнь во всей ее тьме и отчаянии. Писать об Ингрид означало, что она – рядом. Еще за несколько дней до этого он хотел удержать ее, просил: «Останься!.. Останься!» – но Ингрид ушла, и тогда он, прежде чем исчезнуть, попытался завладеть ее следами, костяком ее жизни, заключить его в знаки, раз уж нет телесной формы, и это, конечно, было свидетельством любви. Жизнь эту он переделал на свой лад: сначала все черно, тяжело, потом – совсем мрак: поражения, болезнь, бегство, алкоголизм, удары судьбы, роковая любовь, плохие фильмы, смерть в канаве, – в общем, Лулу, «бездушная женщина», настоящий бульварный роман, но при этом весьма странные последние слова: «смерть + улыбка». Итак, он убивал ее, и ужасающим образом, можно сказать, подвергал насильственной смерти, конечно, не по-настоящему, но ему было прекрасно известно, что и она, и он мистически связаны с кино, она, например, отказалась даже от роли, в которой надо было стрелять в человека из револьвера, она этого не выносила, да и он никогда не заставил бы ее умирать перед камерой, и даже снимая «Торговца в разнос», где у нее была сцена с букетом цветов у могилы, не захотел руководить съемкой, оставил все оператору… а сам ушел.

Совпадения, осмос между тем, что является ролью, и тем, что называют реальностью, жизнью, действительно были удивительны. Список актеров, для которых роли оказались либо симптоматичны, либо послужили причиной того, что с ними в дальнейшем случилось, достаточно убедителен. Так Джейн Мансфилд, по прозванию Бюст, погибла в машине, когда ей отрезало голову крылом грузовика, мчавшегося навстречу. Роли часто высасывают жизнь из тех, кто их исполняет. И более того, если это написано перед роковым моментом в жизни, текст приобретает волнующее звучание завещания, пророчества, что предвещает ужасные несчастья.

Казалось ли ему, что эта смерть на бумаге станет таковой по исполнительному листу? Неужели он до такой степени верил в магию слов? Он уже дважды предлагал ей самоубийство вдвоем: один раз а-ля Клейст,[117] что было весьма модно в начале XIX века, и второй – в Мюнхене, когда в последний раз просил: «Останься… Останься!» Она испугалась, не узнала голос, звучавший как-то странно: очень медленно, неестественно тихо, не отсюда, голос этот уже, казалось, утерял свою связь с жизнью, он витал над землей, он принадлежал кому-то, кого уже перевели на другую сторону жизни, нездешнюю, и этот кто-то хотел увлечь ее туда за собой.

Гейнрих фон Клейст уже предложил однажды другой женщине подобное путешествие, Райнер же повторил это предложение дважды, и предлагал его одной и той же женщине: один раз в Париже, на улице Корто близ Сак-ре-Кёр, другой – в Германии. Но, не преуспев в своем мероприятии, как Генрих с Генриеттой, он, кажется, решил лишить ее жизни на бумаге, в то время как сам уходил из нее по-настоящему, в своей собственной постели. Значит, с пункта 14-го по 18-й он попросту, примитивным, воображаемым способом реализовывал свое желание: пусть она пройдет той же трагической дорогой, какой прошел он, и умрет, как он, не переживет его, несмотря на то что он так ее любил, именно потому что он так ее любил. Разве не он нашел у Оскара Уайльда то стихотворение и вложил ее в уста Жанне Моро, которая играла содержательницу борделя в «Квереле», его последнем фильме? «Each man kills the thing he loves/ Some do it with a bitter look/ Some with a flattering word/ The coward does it with a kiss/ The brave man with a sword, with a sword»[118] – очаровательный ритурнель на кабацкий мотивчик…

Some do it with a pen, with a pen. Некоторые исполняют это с помощью пера? Шарль держал в руках клочок бумаги, чувствуя, что не должен прикасаться к нему, как «е должен прикасаться к драгоценности, не должен смотреть на слова, которые не предназначены для чужого взгляда. Но он только это и умеет: смотреть, наблюдать, выбирать, рассматривать… под всеми возможными углами зрения, что ни на есть острыми, косыми, кривыми, ему даже интересен угол смерти, потому что он – исследователь, в каком-то смысле дознаватель, вуайерист, в конце концов.

Он чувствовал себя, как следопыт, как вампир над своей жертвой, над останками того, кто столь великодушно растрачивал себя, кто не скупился ни на работу, ни на любовь, кто выставлял себя на всеобщее обозрение… «Зачем мне нужно доискиваться, анализировать, искать смысл в этом сценарии жизни, который на самом деле просто зашифрованная песня любви, которую поет великодушный влюбленный, поет человек, безумно любивший женщину, – надо только суметь прочесть эту песню. Во что я вмешиваюсь? Это касается только его и ее. Я похож на старого маньяка, забывшего над рукописью обо всем на свете, он хочет расшифровать знаки, оставленные человеком, который любил, был несчастен и умер. Я бьюсь над тем, что не принадлежит мне, над вещами, словами, которые принадлежали ему, были его продолжением, сохранили его дух, хрупкую душу, эмульсию жизни.

Этот листок, это больше, чем табу, это то же самое, что дотрагиваться до тела, я роюсь в его душе, воплотившейся в этом тексте, препарирую ее, эту поэму, написанную для нее, зашифрованную в виде сценария, черную поэму, заклинание, вербальное обладание. Я как лорд Кернован, который завладел в усыпальнице священными останками египетских владык и сразу после этого умер загадочной смертью. Проклятие!.. Что бы то ни было: обрывки фраз, останки, подобранные с земли, отбросы, годные разве что для канализации, – во всем этом остается некая священная ипостась, а я отважился подвергать их анализу, тащить в лабораторию, выяснять, что там за пятна, что же скрывается в волокнах бумажного листка. Героин? Кокаин? Да он, кажется, в 90 % десятидолларовых и пятидесятидолларовых бумажек, находящихся в обращении в больших городах Соединенных Штатов. А я подвергну этот листок рентгеновскому излучению, сделаю томограмму, пропущу через химические растворы, сделаю анализ на содержание углерода 14, заставлю его заговорить… «И вы, значит, слушаете, наблюдаете, вы этим занимаетесь, да?» – так давным-давно определила меня девушка на яхте в Каннах».

Но уже через мгновение он прочел в этих строчках, за ними, просьбу не оставлять их без внимания, предложение откомментировать их, даже развить – почему бы и нет? – вышить жизнь этой женщины, певицы, актрисы, прошедшую между Германией и Парижем во второй половине XX века по этим эпизодам, как по канве.

Можно было действительно решить, что этот набросок, краткий план жизни, найденный на полу, просил продолжения, требовал, чтобы за него взялся другой человек, точно так же, как это было в жизни этой женщины: Шарль в каком-то смысле сменил Райнера. Все, что пишется, не более чем одна большая книга, в которой каждый представляет собой одну главу, и можно рассматривать каждый пункт на этом клочке бумаги как приглашение к дальнейшему рассказу, попытку воспеть эту женщину с нюансировкой темной стороны ее жизни, что, впрочем, не так легко, учитывая склонность Шарля все драматизировать. И стоило ему в очередной раз задуматься над этими обрывками фраз, написанными вроде бы без очевидной цели, как он начинал слышать в них настойчивую необходимость, они требовали действия, ответа, как загписка, извлеченная из бутылки, брошенной в море: это было завещание, заклинание или мечта, поэма и, учитывая обстоятельства, – пробирное клеймо, отпечаток истины, даже в «неверных» пунктах. «Я так и вижу Райнера: он лежит на кровати на животе, руки свешиваются до пола, из одной выпадает листок… А все, что смогу написать я, как бы точно и верно ни было, будет выглядеть по сравнению с этим листком бесплатным упражнением, этакой литературной игрой, красивыми фразами. А на этом клочке бумаги, даже пункты с 14-го по 18-й, при всем том, что они придуманы, звучат как наваждение, при всей их неполноте и фрагментарности, они правдивее, чем вся литература. А от меня можно ждать разве что стилистической акробатики – так цирковая собачка печатает на машинке, – приблизительных оценок и красивых фраз, более или менее напыщенных, пустых и необязательных медитаций… Чего будут мне стоить слова, будь они даже очень талантливы и блистательны? Он же бросал ей вызов, он с этой жалкой бумажонкой был более живым, потому что вызывал эту женщину, звал ее, проклинал за то, что ее не было рядом с ним, потом накладывал с помощью слов магические заклятия, призывал на ее голову мрачную кончину… В этом клочке бумаги было что-то неопровержимое, как вещественное доказательство, это было просто свидетельство страсти, которую испытывал человек в последнее мгновение своей жизни, когда перестаешь или почти перестаешь лгать и когда даже если бредишь, то бредишь по-настоящему. По сравнению с этим жалким, в пятнах, клочком бумаги – смятой страницей бывшего сценария, валявшейся на полу, биография, которую я попытаюсь написать, будет выглядеть простым обманом.

Я уже вижу ее: набрана на «Макинтоше» 14-м кеглем, как сценарий большого коммерческого фильма, что на лицевой стороне страницы, потом отпечатана компанией «Фирмин-Дидо» на машинах типа «Кемерун», теперь она стала книгой – издана у Галлимара, в переплете, лежит высокими аккуратными стопками в книжных магазинах, на каждой – лента из блестящей красной бумаги, как колье, потом ее перекачают на сайт Интернета, и она станет существовать в виде безличных, подвергнутых антисептической обработке значков. Но рядом с этим жеваным клочком бумаги все эти ухищрения ничто.

Что будут значить все мои слова рядом с умершим и его восемнадцатью строчками на ту же тему, о той же женщине, рядом с тем, кого больше нет, и кто так любил ее? Я только и умею, что суетиться вокруг святынь, вокруг того, что было дорого умершему, драгоценного пергамента, заключать сделки, почти обирать труп, заставлять его говорить, двигаться, его и всех остальных. Оживлять слова – мрачное упражнение чревовещателя или кукловода, при этом я буду думать, что кукловод – я, хотя окажусь лишь жалкой марионеткой, писцом, который двигает рукой, водит им под диктовку, хлыщом и диле-тантствущим снобом, питающим привязанность к знаменитостям, ghost writer, который пользуется известностью других, писателем-призраком, а вернее, призраком переставшего писать писателя, который теперь озаботился найденной рукописью вместо того, чтобы говорить о себе в первом лице, вместо того, чтобы найти в себе силы и сказать «я», открыть карты или замолчать.

Нет, только ее пение, пение, а не жизнь, слова, что обретают свою завершенность в мелодии, не потеряются рядом с этим листком, повествующим о ее жизни, который валялся у ножки кровати. Только оно может ответить этому осужденному, что записал ее жизнь в знаках на нечистом, отрывочном языке желания и мечты, непонятном и ускользающем».

4. 44 W. 44

– Ну вот!..

– Что «вот»?

– Ничего. Как будто после.

– После чего?

– На следующий день.

– Следующий за чем?

День был, как день: октябрь, а внизу, в глубине парка, через не опавшие еще с каштанов листья, виднелся широкий фасад бывшего посольства, превратившегося в архив. Вместо исчезнувшего несколько месяцев назад кота с рыжим воротником, который карабкался с ветки на ветку, распугивая ворон, и трех девчушек с хвостиками – светлым, темным и рыжим, – завязанными черными лентами, которые под предводительством старшей пытались постичь хитрости загадочных игр и все время смеялись, появился сторож с собакой на поводке. Но массивные кованые фонари совершенно в стиле Франца-Иосифа никуда не девались, и из-за них возникало ощущение, что время перед этой оградой остановилось.

Шарль, которого, впрочем, Шарлем не звали, оказался однажды вечером за столом на неком обеде: перед ним лежала карточка с его фамилией, но в качестве имени почему-то фигурировало Шарль. «Шарль? Почему бы и нет? Пусть будет Шарль!» И во время обеда, и потом еще четыре дня – это был небольшой провинциальный фестиваль, куда он приехал вместе с Ингрид – он отзывался на это имя. Ему это так понравилось, что потом, вернувшись в Париж, он иногда представлялся: «Шарль». «Как вас зовут?» – «Шарль!» И случалось кто-нибудь, к изумлению Ингрид или кого-нибудь из друзей друга, спрашивал: «Шарль, как дела?» Невинное мошенничество, его это забавляло: намек на начало метаморфозы, только начало, как все, что он делал. Действительно пережить метаморфозу ему не хватало смелости, он боялся даже наркотиков. Да и кто знает? Начнешь с перемены имени, а там, глядишь, просыпаешься утром и, еще не придя в себя после бурного сновидения, обнаруживаешь, что вместо тебя в постели настоящая мокрица. Ну так вот, Шарль молчал, слушал, как внизу, в парке, лаяла собака, потом произнес: «Все, кажется, уже было… и что случается, случается как будто понарошку… даже войны не настоящие… все на одно лицо, и не голос звучит, а «фанера»… Да, чистая и гладкая. Как изображения высокой точности. Забываешь оригинал, кажется, все – картинки: старая дама гуляет с коляской по аллее, к ней подходит другая, «какая у вас очаровательная внучка», дама роется в бумажнике: «Подождите, вы не видели ее фотографию!»

Потом он сказал, что думал: «Я тут искал, чем бы заняться. А потом решил, может быть, написать про тебя, биографию, к примеру…» В действительности же он был так же уверен в этом, как в том, что его зовут Шарль!

Что это будет? Вышивание по восемнадцати пунктам тех заметок, что были найдены под кроватью? Взять последние слова человека, заняться их интерпретацией, комментарием, аннотировать как священный текст. «А это неплохо: я его не трогаю, пишу вокруг слов другого, сидя перед той же моделью». И кроме того, удобно: «Живые архивы под рукой! С моделью рядом, двадцать четыре часа в сутки, все семь дней в неделю!» И он начал, понемногу, иногда просил: «Покажи, пожалуйста, как ты раскланиваешься в конце, делаешь такое широкое движение рукой, полукруг, и ладонь раскрывается». И она охотно повторяла перед ним это движение, с легкой улыбкой. «Еще раз, пожалуйста. Вот так! Спасибо. А теперь напой мне начало этой песенки, которую тебе написал Ганс Магнус». – «Женщину в черном»?» – «Да, ее». И она принималась тихонько напевать прямо в кухне, где они сидели, как будто для себя самой, не смотря на него. Ich habe keinen fehler gemacht/ Um viertel nach eins binis aufgewacht. – Да ты что! Погоди! Ты прекрасно знаешь, что я ни слова не понимаю по-немецки, только «ахтунг» и «капут». Тогда она начинала импровизировать по-французски, и конечно, без складу, без ладу, никакой рифмы: «Я не ошиблась/ Я проснулась через час с четвертью/ Я почувствовала на коже прикосновение ветра/ Посмотрела на часы: они блестели, зеленые во тьме/ Я знала: это конец/ В такси я плакала/ Любовь – ужасный враг».

«И покажи еще раз, как стоял Райнер в тот первый раз, когда ты его встретила в «Аксьон Театр», когда он стоял спиной». Тогда она становилась к стене гостиной, спиной к Шарлю: плечи подняты, голова наклонена вперед, одна рука на бедре: да, именно так и любил стоять Фасбиндер – еще мгновение, и начнется шоу.

«Послушай, я что-то не помню, в какой это его пьесе ты играла, в самом начале?» Katzelmucher. Деревенскую девушку. У меня были высокие каблуки, пальтишко, черные волосы, прическа Фара Диба, и я появлялась на сцене под песенку Гарри Белафонте «Island in the Sun».[119] Шарль получал право на несколько тактов и танцевальных па. «Кстати, о каблуках… Я никогда не рассказывала тебе свой сон? Я с Райнером в обувном магазине в подвальной галерее, и из всех пар он показывает мне одну, которую хочет купить: каблуки на туфлях находятся спереди, а не там, где должны быть, и получается, что пятка внизу, а пальцы наверху, как балерина на пуантах, только наоборот». Она говорила, повторяла, Шарль записывал.

Этот номер под названием «художник и его модель» продолжался еще какое-то время, но вскоре его стали одолевать сомнения. «Это глупо, знаю, но я не большой поклонник портретов-биографий, создается ощущение какого-то подведения итогов, этакий склад фактов, движения никакого, жизнь кончена, створожилась в слова, застыла в высохших чернилах, закаменела в белом мраморе страниц, отлилась в бронзу». И добавил, что, описывая ее, он отнимает у нее жизнь, Шарль процитировал даже английскую пословицу: «What you can't do it, paint it».[120] Могу сказать иначе: If you paint it, you shall not do it![121] Если я буду описывать, как ты поешь, петь ты перестанешь!» Однако он сам не знал, чего именно хочет, и еще какое-то время пытался писать. Ничего не написать про эту женщину было бы верхом глупости! Портрет мог быть так хорош: биография и вместе с тем хроника эпохи, и какой эпохи! Какая жизнь! Половина столетия: война, отец – боевой офицер, первое выступление перед солдатами в четыре с половиной года, девочка наполовину инвалид, золотой голос, очень талантливая музыкантша, почти слепая, исцеление, встреча с известнейшим и самым непредсказуемым кинорежиссером Европы, свадьба, любимая женщина самого великого кутюрье, триумф на парижской сцене, газеты бьют в тамтамы, и вместе с этим – кино… Потрясающая мелодрама с хорошим концом. И к тому же – множество пикантных деталей, ироническая улыбка Истории. В частности, он снова представлял себе, как она пела в четыре с половиной года, там, среди ужасной зимы на Северном море, перед всеми этими солдатами, в который раз он видел, как летят вперед, только вперед, сани: вокруг снег, и девочка, закутанная в белый мех… помпоны, серебристый перезвон колокольцев. Прямо-таки лубочная картинка военных времен, сцена из оперетки, феерия для массового убийства. И тут Шарлю пришло в голову, что в это же самое время, гораздо южнее, тоже перед солдатами пела другая немка: Марлен – крутые скулы, мягкая линия носа, расширенные ноздри, эскиз кошачьей маски. Было бы просто идиотизмом пройти мимо всего этого. Так что он по-прежнему пытался что-то записывать. Пока не услышал: «Шарль, ты совсем мной не занимаешься, я стала тебе неинтересна, тебя интересует только она!» – «?!.» – «Ингрид Кавен!» – «Знаешь, это как в сказке, рассказ Эдгара По, который я когда-то читал. Книга должна где-то валяться, вот, рассказ называется «Овальный портрет»,[122] дело происходит в замке: «Она была девою редкостной красоты и столь же прелестна, сколь исполнена веселья. И недобрым был тот час, когда она увидела и полюбила художника и стала его женой… пылкий, безрассудный, с переменчивым нравом, он порой впадал в угрюмость или забывался, уносясь мыслью бог весть куда… он работает день и ночь не покладая рук, дабы запечатлеть на холсте ее, которая так его любила, но день ото дня она становилась все слабее и печальнее… многие недели кротко сидела она в башне, в темной комнате, где лишь с потолка сочился дневной свет, в лучах которого белел натянутый холст… художник столь пылко и самозабвенно предавался своей работе, что почти уже не отрывал глаз от холста, даже затем, чтобы взглянуть в лицо жены. И он не желал видеть, что краски, которые он наносил на холст, он отнимал у той, которая сидела перед ним. Минули многие недели, и когда оставалось лишь наложить последний мазок на уста и в последний раз едва тронуть очи кистью, снова встрепенулся дух прекрасной дамы, точно огонек угасающего светильника. И тогда наложен был мазок, и кончик кисти едва коснулся очей на холсте, и на миг художник застыл в восхищении перед тем, что создал, но в следующее мгновение, все еще не сводя глаз с портрета, он затрепетал и весь побледнел, вскричал, объятый ужасом: «Да ведь это сама жизнь!» – и поспешно оборотился к любимой. Она была мертва!»

И действительно, появились некие знаки: она начала больше кашлять – эмфизема, несколько концертов были отменены на совершенно неприемлемых условиях. Все это время он пытался писать. Ничего серьезного, они еще не дошли до эпизодов 14–18 режиссерского сценария: канава, слезы на глазах, водка, наркотики… Но Шарль всегда представлял себе самое худшее… Из головы у него не шли мрачные предсказания Фасбиндера, атмосфера тайны, Мене, Текел, Фарес – заклинание, начертанное загадочной рукой, Книга Даниила, глава V. Было и еще кое-что: он начал думать, что тогда, давно, потому что теперь это уже действительно было давно, возможно, пассивно, но все же… была и его вина. Да! Райнер просил Ингрид остаться, в который уже раз, но это «останься!.. останься!..» было сказано за десять дней до конца: два простых слова, проще некуда, которые все еще иногда мучают ее по ночам, а вместе с ними и старый извечный вопрос: «А если бы я осталась, он бы не?…» Но она не осталась, и не только потому, что, но и потому, что кое-кто ждал ее в Париже. И это был Шарль! Он был туг ни при чем, никакой вины, но он говорил себе, что если бы… Он всегда вел себя так: он ни при чем, ни во что не вмешивается, но разве это имеет значение? Он же был там, играл свою роль. И теперь претендовал на то, что закончит, перепишет, истолкует эту отрывочную запись, оставленную тем, в чьей смерти он, может быть, совсем немного, частично, но, может быть, был виновен!

«Все, конец всей этой мерзости. Надоело! Эти твои суеверия, пышные фразы, Эдгар По и все такое, эта история с вредоносной пророческой рукописью, рука, отделенная от тела, которая сама по себе выводит во тьме слова, – просто алиби для твоей лени. Теперь, дорогой мой Шарль, самое время приниматься за работу!» – «Нет! Мне не надо никакого алиби. Мне совершенно не стыдно, что я ничего не делаю».

Он был доволен своим решением, он думал, что тайна появления некоторых людей на сцене – самое главное, она важнее, чем то, что называют жизнью, а слова, все слова мира бессильны рассказать о ней, они капитулируют, попадают в запретную зону, даже Хемингуэй так и не смог описать тайну судьбы Ордонеза. А уж Шарлю-то точно недостанет сил передать словами магию этого тела, которое стало музыкой…

Mit einem phantastischen Lichtstrahl[123]

Строфа звучала долго и трудно, и теперь публика не переговаривалась, но и не выражала никакой реакции: эта музыка звучала так необычно – эскиз двенадцатитонной композиции с неустойчивым ритмом: она не пела, не говорила, не кричала – так артикулируют неназываемое. Ему, конечно, больше нравилось, когда она давала полную свободу голосу в Ave Maria. Или пускалась в акробатические кульбиты по хроматической гамме в «Шанхае» – этакое маленькое музыкальное хулиганство двадцатых годов на мелодию фокстрота:

Shanghai near your sunny sky/ I see you now/ Soft music jn the breeze/ Singing through the cherry trees/ Dreaming of delight/ You and the tropic night.

Ингрид виртуозно владела языком знаков: когда угодно могла заставить зал плакать или смеяться, ей хватало для этого сменить интонацию или чуть повести плечом, она дергала за ниточки соблазна и чарования – так тореро, которому хочется без особых затрат развлечь или заставить вздрогнуть от страха галереи, опускается на колени спиной к уставшему быку или даже берется за его рог, как за телефонную трубку: «Алло? Это бык?» Такие трюки приводили в отчаяние Хемингуэя у Луиса Мигеля, он предпочитал чистую линию Ордонеза, впрочем, он ни в чем не любил изящества, барочных фиоритур. Но тут речь шла о другом: нужно было избежать лиризма, не скатившись при этом, как часто случается, в сухой аскетизм чертежника.


Да, это было нелегко: найти новое звучание, сегодняшнее, новый голос. Авантюра: как будто это должно было ее изменить, не только голос, ее саму, заставить иначе взглянуть на мир, Geist, найти новую форму. Пройти по дорогам юности, каменистым, всем в выбоинах, заняться ничего не значащими вещами – так в романе возникают отступления, во фразе – вводные, или случайные встречи, даже несколько сомнительные, или третьего типа: те, кто отклонился от курса, проложенного по прямой, называют это непорядком.

Она знала, что искала, хотя и не знала, как именно оно выглядит: звук для нее, звук сегодняшнего дня, такой же, как для другого, звук, движение, фраза, которую упорно преследуешь где-то на горизонте сознания – крошечные утопии, самые последние, особенные, те, что для некоторых «уж слишком». Так можно провести жизнь, постоянно искать что-то, что уже найдено, вписывать себя самого в звуки, в слова: тогда существуешь лишь для того, чтобы жили эти несколько звуков, слов, что ускользают от нас.


Это началось на сцене в Трувиле, на берегу океана: она выхаживала там каждый день, повторяя при фантастическом освещении одни и те же ноты, одни и те же слова: Mit ei-nem-phan-ta-stischen Lichtstrahl – «Лунный Пьеро» Арнольда Шёнберга, рискованная музыка, поражение старых тональных правил.

Это было недалеко от горы Канизи, в Довиле, где двадцать лет назад она впервые повстречала Ива. Потом – в Саарбрюнккене. Те же самые ноты, звучавшие рядом с качелями, на пустыре: камни, стены, – декорация, которая, кажетсяг и была создана для такой музыки. И, наконец, – в Нью-Йорке. Все то же самое, на Шестой, Пятой авеню.

Музыка объединила эти три никак не связанных между собой места: море, бедный городской квартал, самую шикарную улицу мира. Она сделала из них одно целое.

«Лунный Пьеро» звучал на фоне очень разных декораций. Похоже на идею Райнера… Он говорил: «У меня есть идея»… Общий план: Марсово поле, Эйфелева башня. Следующий план: Ингрид Кавен на галерее второй площадки Эйфелевой башни. Она поет песню из репертуара Пиаф. Камера тем временем дает панораму: девушка перелезает через ограждение и бросается в пустоту… «Будем снимать в Нью-Йорке…» – сказал он. План Бруклинского моста в час пик: Ингрид ведет машину среди потока людей и поет одну строфу из известной американской песенки… затем другая строфа, но уже на фоне скотобоен, на Миет-маркет. Можно было снимать в Танжере, в Стамбуле… Ингрид поет в Святой Софии. «Так и сочиним новую песню, – заключил Райнер. Я напишу слова…»

Крупный план: Фасбиндер, который что-то пишет. «А ты ее доработаешь, и там будут все проблемы, которые только существуют… – Райнер и Ингрид разговаривают с людьми, спорят друг с другом, и, в конце концов, они сумеют сказать все. – Темой этой песни станет все, что с нами произошло… Кругосветное путешествие в одной песне».


«Полный метр, и я – одна главная героиня, звезда! Да о таком только мечтать! Во сне видеть, притом – золотом. Я никак не могла решиться, знала, что фильм был предлогом, чтобы мы снова оказались вместе. Желай я сделать карьеру… Но пение было дано мне изначально, с детства, как благодать, очень, очень юной, и вновь вернулось, как подношение, Богу… Я могла бы согласиться, он к этому времени уже был знаменитость, но я знала, что в Лас-Вегасе он бы снова попросил меня стать его женой и, в какой-нибудь момент, в какой-нибудь точке земного шара я бы бросила его в середине песни, или – тогда – в ее конце, я не хотела этим пользоваться, наши отношения всегда были совершенно иными: мы любили дурачиться, любили игру, но не карьеру.

Он хотел, чтобы я была его женой, а не его актрисой, для него все актрисы были глупыми шлюхами, телками, в нем было нечто мелкобуржуазное, это часто у гомосексуалистов. Сам затянут в черную кожу… но за этой кожей… «Моя жена, – говорил он, – надевает шляпу, солнечные очки и отправляется с книгой на пляж» – он, наверное, видел такое в кино или читал в каком-нибудь романе Циммеля? Но тогда он думал, что это его последняя надежда! В Лас-Вегасе это все снова могло кончиться свадебным платьем. Я не хотела использовать его, эксплуатировать. Знаешь, Шарль, ведь до меня он ни с кем не разговаривал, такой вот замурованный в стену человек».

Ингрид расхаживала по берегу моря во время прилива, в сандалиях, иногда босая, брала то одну ноту, то другую, волны накатывались на берег и как будто сердились; только она и море в качестве метронома, который отбивает такт по своему желанию и воле – из-за рокота волн она себя не слышала. Не было эха голоса, «картинки», и ей было легче пробовать совершенно неожиданные сочетания звуков.

Океан, Старина-Океан покрывал ее голос, она переставала слышать, как поет, переставала слышать себя. Полная свобода. Голос не входил в нее через слух, она слышала лишь звуки, издаваемые гортанью, и не узнавала свой голос.

А потом она поехала в Саарбрюккен повидаться с матерью, та жила теперь одна в квартире, которая стала для нее слишком большой. Дом на Фонтанной улице, который во времена отца был домом музыки – аккордеоны, банджо, тубы, флейты на всех этажах, – был продан банку. Руки ее, однако, слабые, но еще веселые, казалось, сохранили в своих движениях память о забавных деталях, лукавых удовольствиях, но иногда, рассудительно ложась одна на другую, они, судя по всему, вспоминали, что были когда-то руками девочки в длинной плиссированной юбке, как это полагалось в ордене урсулинок, и они прилежно лежали на этой юбке цвета морской волны; на девочке была белая блузка с синей каймой, шапочка цвета морской волны с двумя белыми лентами сзади. «Я пошла прогуляться, – писала Шарлю Ингрид, – и прорепетировать на ходу, как это всегда любила делать. Спустилась к реке, потом пошла к пустырю, туда, где после войны были заводы, заводы Сааррбрюккена – я все еще вижу их грубые костяки – каркасы, высокие трубы, длинные, отчетливые тени, которые вырисовывались во тьме, как в церкви, у меня в ушах все еще стоит лязг тех вагонеток»… Она говорила, что у Шенберга такая же жизненная сила. Бархатные тени, отчетливые, как у фон Шенберга, как в церкви, вырезанные кружевные тени, ничего массивного, монолитного, и железный лязг вагонеток. «Да, этот лязг все еще стоит у меня в ушах».

Заводы Сааррбрюккена железо и пламя

желтое небо

лязг вагонеток

визг тормозов

и развалины

пустоты и кости скелетов домов

сажа на окнах

есть от чего испугаться

это почти пустынное пространство

и почти мертвое

отдельные детали

мир разделенный

на части

изнанка вещей

скелет

кости

каркас

чужой и холодный

твердость кристалла

«Я искала не прекрасного, а то, что находится за удовольствием и отвращением, то, что за красивым и уродливым».

Этот неожиданный пассаж, резкий взлет от почти разговорной прозы, будничной, к песне, смута, прыжок, грубые контрасты, казалось, соответствовали сегодняшнему дню: «Мираж 2000» резко берет взлет, отрывается от земли ракета «Томагавк», летит, и снова покой, потом кратер взрыва, красноватые всполохи в темноте, и снова покой, уже больничный: забинтованные раненые, опустошенный мир, в котором остались лишь развалины. Межгалактическая музыка, научная фантастика или самое будничное, или одно, выступающее из-под другого. Это было похоже на мир без человека, без человеческого взгляда. Потерянная Земля.

«В этих ничтожных, бедных кварталах я играла. Я шла среди куч угля. Среди остовов машин. Высоких труб. Развалившегося на куски мира. Чужого и холодного. Я снова проделывала этот путь вместе с Шенбергом, находя в нем отголоски того, что испытала в детстве: снова волнующий запах сурепки, страх, смешанный с растворенным эротизмом, неясное ожидание, то, что я так или иначе продолжаю искать и все реже и реже нахожу в мире, который стал чистым и светлым. Я пробовала взять чистые звуки, гласные, еще не артикулированные, мне казалось, что я одна в этом печальном саду детства, на качелях, посреди одинокой пустоши.

А потом я увидела, что они смотрят на меня. Они стояли рядом и молчали. Неподвижно, бесстрастно, метрах в пятидесяти в стороне, немного поодаль, слегка склонившись, мальчик и девочка, лет по шесть-семь, им было столько же, сколько и мне, когда я приходила сюда играть, они смотрели на меня серьезно и удивленно, как на животное, как на кричащего самурая. Для проформы я взяла еще несколько нот, стараясь не обращать на них внимания. Звуки, которые я издавала, не были красивыми, скорее неблагодарными, я по нескольку раз принималась за один и тот же звук: так может кричать животное, так кричат японские самураи, сухо, отрывисто, звук носовой или горловой: о-о-н! Я представляла себе не только живое, я воображала, каким мог бы быть звук минерала, умей он петь, это едва напоминала то, что называют музыкой, в этих звуках было мало человеческого. Возможно, они решили, что это репетиция японской компьютерной игры: «император Конг» или какой-то самурай? Или как в японском комиксе. О-о-о-н! Ай-и-и! Хо!

Декорация из остовов машин, гор угля, бурого угля. Этот огромный, почти пустынный, почти мертвый мир очень подходил к отрывочным музыкальным элементам, отделенным друг от друга рытвинами. Галактическая музыка, чужая и холодная, неприятная, такая может напугать, да, как остов, каркас. Потом, писала она Шарлю, она сошла с качелей и направилась домой, мысли ее ничем не были заняты, напряжение спало, она спокойно перебиралась через горы угля и вскоре оказалась на бульваре с чистенькими домиками, аккуратно выкрашенными в светлые тона. Но дети не отставали, заинтригованные, они дошли со мной до мясной лавки.

– Ты вчера тоже тут была, – не выдержала девочка, когда наши взгляды встретились, и я улыбнулась ей, выходя из лавки с купленными антрекотами.

– Да, – подтвердил мальчик, – мы тебя вчера видели, ты издавала странные звуки, делала «Аонг!», как в японских мультиках… Мы тебя заметили… такие странные звуки издавать ртом…

– И ты сидела на качелях, – продолжала девочка. – Ты что тут делаешь? Почему ты кричишь совсем одна, как Брюс Ли?

– Нет, – поправил мальчик, – не как Брюс Ли, как Джеки Чанг.

– Правильно. Еще так кричат в электронных играх.

– Я репетирую…

– Ты певица?

– Да.

– На телевидении?

– Бывает… Иногда…

– Но это не похоже на пение…

– Это упражнение».

Она ушла от них со своими антрекотами в бумажном пакете, еще какое-то время не прекращала упражнения с этими звуками, но не так громко; она искала, хотела придать современное звучание этой музыке, столь наполненной энергией, но которая тем не менее заставляла думать об опустошенных землях, которые приближали нас к миру без человека.


И этот поиск не кончился, упражнения продолжились, на сей раз в Нью-Йорке. Она медленно шла по этому страдающему электрическим неврозом городу, она была слишком мала, очень мала, медлительна, слишком любопытна, внимательна, она слишком пристально разглядывала людей, нарываясь на истории, она не соблюдала закона джунглей: не задерживаться, не рассматривать других животных, главное, не смотреть им в глаза. На этом отрезке Шестой авеню она самая маленькая. И она там исчезла.

И случилось это еще так быстро из-за ее шляпы: это мягкий бархатный желто-коричневый колпак с достаточно высокой тульей и хлопчатобумажными вставками, купленный едва ли за двадцать долларов на домашней распродаже на Кэнел-стрит, этакий привет неграм из «Бродвей мелоди», «Минстрелам» и «Коттон клубу».

На тонкую полотняную рубашку с цветными квадратами от Йоши Йамамото она надела военную куртку хаки из вареной шерсти. Грубые ботинки: каблуки высокова-ты – не побежишь, да и семенить в них не получается.

Из большого накладного кармана выглядывают совершенно мятые страницы партитур: это старые ксероксы, так удобнее работать и быстрее. Пятна от кофе, крема, дождя смазали ноту то там, то тут. На одной из страниц, на обороте, в правом углу, написанные от руки шесть букв: П. Рабен. Знак бывших музыкальных заговорщиков.

На миллиметровой бумаге восьмые, цифры, сдвоенные восьмые, скрипичные ключи, поставленные по диагонали к нотному стану, бумага просто измочалена. Время от времени она вытаскивает из кармана этот листок, начинает изучать его и тогда останавливается, потом снова запихивает в карман и, напевая вполголоса, снова пускается в путь, иногда она даже не открывает рта, поет про себя, связки вибрируют в тишине: два градуса к востоку и прямо на север! Полный вперед! Какая свежесть! Безответственность! Она забыла войну, а главное – то, что было после войны, потому что в войне для нее, как для любого ребенка, было что-то праздничное, и ей нравилось играть на развалинах Германии в нулевом году ее истории, но вот восстановительные работы, молчание, в котором они проходили, упрямое молчание, в котором уже был отказ от памяти, свинцовая атмосфера…

Почему она не жила тут раньше, дольше? Она пела на Шестой авеню, потом свернула и начала спускаться вниз в голубую даль, к Ист-ривер, в легкий свет. Она чувствовала себя Жозефиной, нет, не той в поясе из бананов, которой аплодировал в Казино де Пари ее отец, она чувствовала себя другой Жозефиной, из Кафки, королевой мышей, той, что всегда была немного печальной и странной, потому что пение ее обожали, но никто не мог сказать почему, да и «было ли это действительно пение?» Она подпрыгнула, неожиданно, один раз, второй, третий, и оказалась уже где-то вдали.

И вот она снова на Шестой, на улице, ставшей символом Америки, у подножия Рокфеллер-центра. Она перешла Рокфеллер плаза с ее пятидесятиметровой рождественской елкой, там в вышине, на 36-м этаже, посреди небес, ресторан-кабаре «Рейнбоу энд Стаз», а прямо на углу – Рейдио Сити-Мьюзик-холл со своим неизменным аттракционом: Рокетс.


Ро-о-окетс! Пятьдесят пар безукоризненных ног, безукоризненных мускулов, сухожилий, нервов, этих американских ног, по которым сходил с ума Бардуми – он тоже предпочитал танцовщиц, от этих ног он впадал во все свои состояния, не мог спать у себя в отеле «Лодж Кабен»; сто каблуков едва касались досок сцены и с механической точностью отбивали на нем чечетку, перестук каблуков заполнял собой все огромное пространство нефа в стиле «ар деко», храм мюзик-холла, его флагман. И перестук этот не смолкает, он постоянно звучит в этих стенах со времен Фло Зигфельда, вы попадаете под этот энергетический душ, который обдает вас своими легкими волнами, этот юный, веселый перестук каблуков возбуждает, рождает желание, его можно слушать и слушать, как наркотик, он прочищает уши от звукового загрязнения и от грузной какофонии важных, жестких, серьезных и аморфных звуков; к этому стоит добавить и эту коллективную человеческую машинерию, которая, кажется, работает с пульта дистанционного управления: пустая, как будто нарисованная, искусственная улыбка – повтор пятьдесят раз. Как в воспоминаниях Бебе Дэниэлса: «Когда я танцевал в «Красотках-купальщицах» Мак Сенетта, справа от меня была Мери Пикфорд и она мне постоянно наступала на левую ногу!»

Перестук каблуков столь же красив, как трехтактовый стук ротационных машин «Таймса», на 45-й авеню, в Верхнем городе, он начинается чуть позже: полпервого, в час, когда эти машины выплевывают три миллиона экземпляров – клак-клак, клак-клак: звук дикий и баюкающий, и белые грузовики с надписью NEW YORK TIMES уже ждут на улице.

Два механических действия – ноги старлеток и ротационные машины, распространяющие новости со всего мира – в некотором роде соединяются друг с другом: и то и другое происходит в самом сердце ночного города, там, где, как рассказывают, магнетическая скала, сокрытая под водой, отдает городу свою трепещущую энергию. «Ну что печатаем? Правду или выдумки? Что скажете, шеф?» – вопрошает журналист-неофит. «Print the legend!»[124] – следует ответ старого газетного волка.

На «Радио сити» пела Джуди Гарлант: голос Карен был того же сорта, не голос даже, а воплощенное пение. В этом теле ребенка умещалась такая широта диапазона, такая сила – настоящий дар небес: родители, соседи приходили в восторг от подобного чуда. Она продолжала двигаться к северу, не выпуская из виду Ист-ривер справа и Гудзон слева: она же все-таки на острове! Столько сокровищ на одном острове! Внизу порт, чайки. Жаль, что Бодлеру, этому человеку толпы, здесь уже не побывать, в этой ночи в «тонких золотых галунах». Его бы обслужили на выходе из «Радио сити», на углу Шестой и Пятьдесят четвертой улиц! Сколько там негритянок, сколько их! Сегодня вечером очередь за креолками – настоящая южноамериканская программа. И наркотики, какие только хочешь! И его любимый тип макияжа – правда, чуть менее яркий. Шарль Бодлер в Нью-Йорк-Сити! Шарль на острове сокровищ!

Она уже приезжала сюда с Райнером, но перестук смолк: эта музыка в семидесятых и андеграунд, и подземка – конечно, можно над этим смеяться – были тогда со своим полумраком скорее явлениями небесными, чем земными, – ведь говорят же «воздушное метро», разве нет? «Вельветовый андеграунд», грохот листового железа и церковный орган вдохновили Вацлава Гавела на «бархатную» чешскую революцию – он столько раз об этом вспоминал. Лу Рид пела тогда «Walk on the Wild Side»[125] и «I'll be your mirror»:[126] они с Райнером тоже немного походили по опасной стороне жизни, тогда они были зеркалом один другого, это вселяло мужество.


В витринах, на искусственном мраморе навесов над входом в магазины, были кое-где укреплены большие ели – вечные рождественские украшения, которые и в январе еще стояли на своем посту: рапсодия гирлянд, золотые шары, миниатюрные короны из остролиста, каскадное мерцание крохотных лампочек, как серебренные электрические рекламные локоны – хрупкая сетка из фосфоресцирующего сахара. Но так же как в музыкальной партитуре новая тема заявляет о себе сначала коротким лейтмотивом, аккордом, четырьмя-пятью нотами, так появилась где-то на еловой ветке в середине красная лента, обшитая галуном, – разве раньше на празднике она была или закралась незаметно, не лишняя ли? Но вот мотив возвращается, надо только пройти чуть дальше: та же лента перед меховым магазином «Сакс», как немного траурные знаки препинания среди нарядного хлама, потом мелодия уже начинает звучать всерьез, как главная тема, она заполняет все: маленькие кроваво-красные бабочки, выпорхнувшие из бутоньерок, решили присесть на ветках ели на фронтоне собора Святого Патрика, на елки, стоящие на паперти, и на те, что сбились в круг рядом с тяжелыми распахнутыми вратами собора, откуда доносится звучание органа – началась поминальная месса.

Музыка эта смешивалась с шумом улицы, скрипом плохо сбалансированных машин на вздыбленном асфальте, визгом колес на неровной брусчатке – так скрипят санные полозья на скате горы, – с другими шумами города: глухой непрестанный рокот, дальний неясный шум, даже зов пропасти.

«Пятая авеню проглотила мою машину!» – Fifth Ave. Swallowed my car такой заголовок был накануне на первой странице «Пост телеграф», когда из-за взрыва газа провалилась мостовая, в то же время в другом месте, на Бродвее, рухнуло несколько зданий. Ле Корбюзье не ошибался, утверждая: «Нью-Йорк – это катастрофа, но какая красивая». Все мы на острове на краю пропасти. Из-под земли вырываются струи пара волшебной кухни – эманации, сказали бы мы, – а другие клубы пара, уже менее прозрачные валят из циклопической дыры наверху башни.

Она вошла в собор: переливы света и запах – как в забытьи опустилась на колени, из подсознания всплыл забытый жест, и снова, неминуемо, вернулось детство: непрерывный шум непонятного происхождения, прерывавшийся хрупким звоном, спорадическими позвякиваниями, такое впечатление, что идет подготовка к чему-то, она – около апсиды, пристраивает ступни на педали органа, ей шесть или семь, и ноги у нее не достают до педалей: это было на заре жизни, и она играла для Бога. Рядом с ней уже нет многих голосов, не смеются те, кто ушел, и не только те, кого Шарль называл ее velvet mafia – бархатной мафией, розовой гвардией – это для них вздымались сейчас звуки органа. Она попробовала собраться. Верить она перестала уже давно, ей просто нужно было причаститься их памяти, нужно, чтобы они поделились с ней своим духом. Справа и слева в соборных пределах бродили туристы, рассматривали фотографии святых, расписание служб на неделю, они забрели сюда после «шопинга», в футболках, с фотоаппаратами через плечо.

Впрочем, она ненавидела эти церковные запахи. Причаститься памяти друзей можно и в другом месте, Пойдем-ка отсюда, сказала она себе, друзья не пришли, их дух витает в других местах.

Хватит с неё воспоминаний, детства и будущего, смерти, она предпочитает день сегодняшний, то, что есть, какое бы ни было, даже уродливое – сегодняшнее уродство лучше, чем мертвая красота прошлого… И пусть будет музыка! И снова – вот что значит привычка – в голове звучат четырехтактовая партия рояля, это эскиз мелодии… 1… небольшой синкоп… и оп!.. голос набирает силу и взмывает вверх 12 3 4–1. Phan-tas-tischen Lichtstrahl.[127] Между двумя навесами два полотнища, закрепленные на краях, флаги полощутся, хлопают на ветру, немного закручиваются вокруг мачт и раскручиваются от толчка – уже не различить, где правая сторона, где изнанка: хлоп-хлоп, то одно полотнище, то другое.

Вокруг нее были люди, они шли вперед, выпрямившись и глядя прямо перед собой, как будто должны были пересечь город, чтобы дойти куда-то дальше, до океана, до бескрайних равнин… Она пела: She is sin-ging in the street/ She is happy again, She walks in the town, She is sin-ging in the street.[128] Но и в тишине связки, эти две неощутимые шелковые нити, как их несколько манерно называл Леон Блюм, который был женат на певице и тоже любил гулять по городу, производят свою работу, пульсируя в ритме партитуры. Она недавно была не у него, а у доктора Эркки, к которому обращалась как к специалисту по поводу своего голоса, и он сделал ей фиброскопию, ввел мягкое оптическое волокно ей в горло и снял изнутри трахею, а поскольку аппарат был связан с камерой и пятисантиметровым экраном, она могла увидеть изображение своих неощутимых шелковых нитей, когда немного попела: две небольшие губы, вернее, две набухающие слизистые оболочки, орошаемые струйками крови, на экране все пульсировало, красное и белое, и она еще смогла увидеть то, что придавало ее голосу звучание, которое так любили многие, этот хриплый тон, не только из-за курения, это был положенный на связки слой желатина.

Шёнберг хотел «услышать в конце концов дыхание других планет», ей в настоящий момент хватало планеты Манхэттен. Mit einem phantastischen…


Ей хотелось найти такое звучание, в котором бы слышался сегодняшний день: шум улицы, и самые дурацкие, вульгарные звуки, как, например, в свое время пела Лотта Лениа, а вовсе не чистые звуки оперного пения… Она то и дело возвращалась к одной и той же фразе, она любила эти постоянно возобновляемые упражнения, любила их еще девочкой: «Инвенции» Баха, например, сначала упражнения, благодать нисходит потом…

Она шла куда глаза глядят, но как ей говорит Шарль: «Лучший способ не потеряться, это не знать, куда идешь…»

Немного дальше по улице магазин Гуччи, потом «Дисней Билдинг» – на высоте третьего этажа, как две неоготические трусливые гаргульи, два Микки Мауса из темного, почти черного камня. Да, именно так: темная мышь компьютера и город становится гигантским экраном; она резко повернула на два градуса на восток, потом взяла курс прямо на север, на Мэдисон-авеню. Там она сделает вдох-другой и снова примется за эту музыкальную фразу в странном ритме: Lichtstrahl…[129]

Именно на этом Lichtstrahl давала о себе знать одна точка на спине, между четвертым и пятым поясничными позвонками, она знала, что этой точке соответствуют некоторые звуки, и в тот момент, когда спина расслабляется, голос ее начинает звучать как чужой, это не ее голос, но тем не менее эта точка ей кое-что напоминает, кое-что, а вернее, кое-кого. Кого же? Она возвратилась к пропетой фразе – спина расслабляется. Ага! Кажется, узнала, ну конечно, точно, Кэнди Дарлинг! Как будто и не было всех этих лет… Этот хрипловатый фальцет, который исторгал большой, красный, хорошо нарисованный рот. Голос был хрупким, более хрупким, чем стекло, он был полон игольчатого инея, да, как стеклянная бумага, хрустящий и слегка фальшивый. Сияющая, с опрокинутыми глазами, откинувшись назад, а-ля Христос, она пела балладу Бобби Мак Ги, которую написала Дженис Джоплин. Барон снимал в Баварии «Смерть Марии Малибан», и он украсил ей волосы лилиями – Барону определенно нравились лилии. Тем вечером в «Лидо» в Венеции – soft music on the breeze[130]как в песне, – он столько их заткнул ей за декольте красного шифонового платья, это было открытие фестиваля, и Райнер специально на этом торжественном обеде ронял свои линзы на пол, чтобы в их поисках оказаться под столом dreaming of delight,[131] на четвереньках вместе с молодыми и красивыми венецианцами, прислуживавшими за столом, чтобы, так сказать, помочь ей!


Это был именно тот звук, который она искала, звучание, но не пение, просто звучание без всякой мишуры, с интонациями уличного говорка, отштемпелеванного временем – не опера, не кабаре, не мюзик-холл – через ее тело проходило звучание того хаотического конца века, и выходило через рот, не певица, просто переходник.

И теперь, прямо на улице, точно так же, как расслабилась некая точка между четвертым и пятым поясничными позвонками, этот голос занял место ее голоса, выгнал его, призрак чужого голоса решил немного пожить в ней. Ее голос точно так же вселялся в тело Линды Ловлас, королевы порно, в немецкой версии «Дьявол мисс Джонс», которую она дублировала, голос переходит от одного тела к другому, находит свое воплощение где-то в другом месте, как pill-box hat[132] – маленькая шляпа Олега Кассини переходит с одной головы на другую. Люди уходят, голоса остаются. А шляпы…

Вернувшись в гостиницу, она рассказала Шарлю о прогулке.

– Забавно, – сказал он, – ты ищешь тональность, звучание для галактической музыки чистейшего пророка, этакого Моисея со скрижалями в виде партитуры, который даже написал один фрагмент, озаглавив его «Псалом 128», который считал, что Веберн был Аароном, пожертвовавшим себя моде, о Курте Вейле даже говорить не будем, он продал свою душу for a song.[133] Он отказался от либретто, потому что там были эротические сцены… И у кого ты в конце концов находишь это точное звучание? У совершенно упадочной дивы, изъеденной наркотиками, у воплощения дегенеративного китча, чудовищного ангела прерафаэлита в кружевах из инея…

– Пути Господни…

– Для тебя «пути» это голосовые связки?

– Должна существовать некая связь между Моисеем и Кэнди Дарлинг, между ночным пророком и куклой из инея!

– И эта связь – ты! – рассмеялся он. – Что это у тебя за духи? Что-то новое?

Она подошла к мини-бару и взяла шоколадку «Эрши».

– «О Д'Исси», от Исси Миаки.

– Я забыл тебя спросить… Как вчера было в «девятьсот девяносто девяти»?

– В «Правде девятьсот девяносто девять»? Неплохо. Только много народу, даже слишком много. Россия снова входит в моду…

– Интерьер?

– Здешнее барокко, из нижнего города: китч и модерн, смесь «Макдоналдс» и этакой ватиканской помпезности. Бархат с металлом. В полутьме, когда я туда пришла, мне бросились в глаза очень красивые сапоги и из-за того же стола шел голос, говорили по-немецки, но язык некоренного жителя, легкий, колкий.

– Вольфганг!

Вольфганг Йооп?! Пруссак в Нью-Йорке! Todtchic,[134] элегантен даже в джинсах и футболке, к тому же умен. Остатки, что называется, сладки: Потсдамские sampling двадцатых годов, которые проходят с ним реинвентаризацию, наскоро перемешанные с Манхэттеном – смесь неожиданная, ритмизированная, саркастическая, всегда на пике сегодняшнего дня. Отличный экземпляр.

– Джим там был?

– Да, но недолго, пошел работать над своим сценарием. Фильм будет называться «Пес призрак – Путь самурая».

– С кем? Думаю, опять с Джонни Деппом.

– Кто еще был? – спросил Шарль, он всегда был немного снобом и любил имена.

– Манекенщицы – тебе бы понравилось, и одна дама, которую я приняла за Синди Шерман, но когда я подошла поздороваться, оказалось, что это не она, но кто-то в конце концов сказал мне, что это она. Как будто ее дубликат, только несколько обновленный, Моника Витти, которая выглядит, как Мадонна… Ты слушаешь?

– Нет…

– Один тип сказал: «Теперь всё что-то напоминает – просто ужасно, все напоминают кого-то, никак не понять, что кому принадлежит и кто есть кто!» Я спросила: «И что?» – «А то, что вокруг только римейки, sequels, копии!» – «И что?» – спросила я. «А больше ничего», – и он шумно втянул в себя дорожку кокаина, который непонятно откуда взялся…

Потом она решила выйти подышать свежим воздухом.

Вышибала в дверях решил поставить ей на запястье печать по трафарету: чернильные цифры и название клуба «Правда 999› – этакая контрамарка, пропуск, чтобы она могла вернуться, глупо конечно, но она не захотела, эти цифры на запястье ей кое-что напомнили. Она оказалась на улице, на ледяном холоде и вернулась одна в гостиницу.

– А ты? Что делал ты?

– Я сидел в гостинице. Тоже слушал звуки города. Голоса людей в баре. Знаешь, мне нравится, как говорят нью-йоркцы, как будто перебрасываются мячиками, метательными снарядами… Кроме того, это успокаивает: я понимаю достаточно, чтобы не чувствовать себя в изоляции, но конечно, не все, смысл несколько ускользает, но так я лучше слышу музыку слов.

– Либо слова, либо музыка… Разве надо выбирать?

– Не с тобой! Во-первых, ты иностранка, ты не так хорошо говоришь по-французски…

– Да что ты!

– Во-вторых, ты музыкантша… иностранка и музыкантша…

– Не спуститься ли нам в бар выпить?

– О'кей…

В коридорах этого отеля вечно теряешься. Они шли, возвращались, снова проходили мимо своего номера.

– …и еще, забыла, когда я выходила из собора Святого Патрика… – Она возвращалась в своих мыслях, как они, идя по коридору. – …из собора Святого Патрика, я увидела на самом верху небоскреба, который напротив, на уровне тридцать пятого, сорокового этажа, эти огромные цифры, которые видно…

– Черт, да где же этот лифт…

– Ночь начиналась очень далеко, на Пятой авеню: в небе 666, видно отовсюду… И представляешь, мне сказали, что эти три цифры – это знак Зверя Апокалипсиса от Иоанна. Дракон о семи головах и десяти рогах.

– Мне очень нравятся эти длинные белые занавеси, ниспадающие с высоты, вон там, в холле… Нет, не там, бар слева… проходи… нет, давай сядем там на застекленной террасе.

– …а вечером, значит, я иду в этот клуб, 999, те же три цифры, только наоборот!

– …коку!.. Виски!

– Ice?

– No![135]

– Я тебя слушаю… и что? Это ушедшие в катакомбы? По поводу Апокалипсиса, я знаешь, что тебе скажу: он уже наступил, несколько лет назад, но это Апокалипсис без драконов, ангелов, всадников и труб. Он настолько неопределенен и идет столь медленно или столь быстро – а это одно и то же, – что его не замечаешь. Это вирус, передающийся через катодные трубки, вирус огромных цивилизационных сообществ, и главным образом он передается через звуки, издаваемые этими сообществами, через их язык, это вирус, заражение которым происходит через слух! Конечно, он маскируется, маскарад, как и все, этот вирус тоньше, опаснее, чем газ ZX, СХ, чем горчичный, зарин… они по крайней мере убивают так убивают…

– Видел бармена?… Он похож…

– Да, двойников все больше и больше… и чем дальше, тем больше… Этот вирус уничтожает трещины, рождаемые временем, бугры и вздутия Истории – конец шестидесятых, например, начало семидесятых. Они улетучились, исчезли из тел некоторых городов, из их духа, о них забыли, не вспоминают, забыли даже крепче, чем послевоенные годы… или начало века, когда меня еще не существовало…

– Говоришь, как само собой разумеющееся… алло, здрасьте – посрамши… может быть, это личный апокалипсис?

– Да нет, со мной, пожалуй, все в порядке… Не прерывай. Итак, заражение происходит через ухо, которое, как тебе известно, связано со всеми мускулами тела, связано со звуком, речью, а потом уже с самим телом, с мыслью. Конечно, заболевают не все. Ты, например, не заболела, но у тебя есть оружие защиты: ты сама исторгаешь из себя другую музыку, контрзвуки, как антивирус… Это как война звуков, но ты в меньшинстве, и это действительно меньшинство… Все вокруг как неживые. И это производит очень странное впечатление, потому что людей много, даже слишком. И получается бесплотное множество, забавно, правда? И все такие человечные. Время то убыстряет свой ход, то замедляет. А сейчас – полнейшее спокойствие, нечто вроде нового ледникового периода, когда с трудом понимаешь, что же происходило до тебя тогда, когда время бежало, когда что-то свершалось. Время рождало Райнеров, Мазаров и так далее… А теперь о них вспоминают как о невероятно невозможных эксцентричных персонажах, хотя они были лучшими представителями своего времени, живыми из живых.

– Хорошо, что мы говорим об этом, да? Мне иногда кажется, что определенное время хотят забыть, стереть из памяти, вычистить, придушить, чтобы скучать со спокойной душой.

– Да, правоверные евреи говорят, что умираешь дважды: один раз физически, а второй – когда о тебе больше не вспоминают.

Но что это за голоса? «Шеф! Шеф!.. Да чтоб мне сдохнуть!.. Ничего не понимаю, шеф, все летательные аппараты экспедиции исчезли с экранов… Они испарились! Улетучились… (человек щелкает пальцами, большим и средним) – вот так! Ничего не понимаю, как резинкой провели… Даже следов никаких… провал… невидимая трещина во времени… Это уже случалось в прошлом: какой-то временной отрезок изымался из Времени… То есть он, конечно, существовал, но как бы сам по себе, без всякой связи с тем, что за ним последовало…

– Пот-ря-саю-ще! Как говаривал, приподняв бровь, мистер Спок в «Звездном пути»… Хватит, Шпильфогель, прекратите свои шуточки с этим вашим временным Бермудским треугольником…

– …и как существуют затерянные континенты, так существуют и годы, десятилетия, которые исчезают бесследно, а раз они умирают, о них перестают говорить, и они нам тоже ничего не говорят. Существа, жившие в такое время, исчезли, не произнеся ни слова, возможно, депортированные на другую планету. Кажется, что ты их знал, встречал, но у них так мало общего с настоящим… не знаешь, что и сказать. Может быть, они находят в другом временном измерении, которое рядом с нашим, но не наше…

– «Это телепортация, Скотти!», так? – расхохотался Арбогаст.

– …и они не только исчезли, но о них и вспоминать трудно… Я говорю о живой памяти… Шеф! Шеф! Ничего не понимаю, с радаров исчезло семь лет. Улетучились. Семь потерянных лет, они соскользнули во временную трещину, которая сомкнулась над ними, как зыбучие пески, это как исчезнувшие с лица Земли материки, о которых рассказывают легенды. Атлантида…

– Но выжившие-то есть, дорогой мой Шпильфогель?

– Есть, шеф, даже много, но они в плачевном состоянии: почти все заражены чумой, у всех отсутствующий вид, как будто они продолжают жить в прошлом или будущем, они там, углублены в себя, погружены либо в мечтательную ностальгию, либо в дурацкий оптимизм. Не мозг, а плантация трухлявых грибов прошлого, люди эти готовы встать на колени и целовать задницу Будущему, они как статисты старого фильма: пленка износилась и все время сворачивается, а лица у них на пленке несколько пострадали из-за нитратов серебра. От этих лет кое-что сохранилось, но все мертво, в ледяной корке, этакие замороженные продукты.

– Да, на эту тему есть даже кое-какие теории… провалы в пространстве-времени, но хватит этих пустых пространственно-временных мечтаний, это не более чем поэзия и ничему не служит…

– Кто-то сказал, мистер Арбогаст, «Спасать надо ненужные вещи…»

– Вернитесь на землю, Шпильфогель, на твердую землю…

– А еще кто-то сказал: «Вы о жизни? Так этим займутся наши слуги…»

– Вы начинаете утомлять меня. Следите лучше за своими радарами, сонарами и квазарами…

– А Альказар?

– …смотрите вперед, и хватит думать о прошлом, впрочем, и о настоящем тоже. Ясно? Вопросы есть?»

В голове Шарля пронеслось видение, оно весьма подходило к этой нью-йоркской улице, которая многое сохранила с прошлых времен: улица Понтьё, ночь, перекресток, открываются две большие задние двери, появляется колено, нога неуверенно ощупывает асфальт, потом другая… девушки выходят, двери машины захлопываются. Мазар не может усидеть на месте, пресловутая прядь на лбу закрутилась, рядом его санитар, оба под наркотой: один возбужден, другой с отсутствующим потусторонним видом в состоянии прострации, но и тот и другой, кажется, прекрасно знают, куда направляются, как будто что-то ведет их вперед. А потом мимо проплывает огромный черный лимузин, он на мгновение останавливается на перекрестке: на заднем сиденье спит маленький лысый человечек, подтяжки свесились до пола… Мазар знает его и говорит Шарлю: «Это Пьер Лазарефф. Ночью, когда он не может спать в своем особняке, он зовет шофера: «Давай, Коко, рули!» В Париже он всех зовет Коко, он всех знает». Шофер возит его долго, долго возит по городу, очень медленно, и в конце концов Лазарефф засыпает, он спит в движущейся машине, в то время как ротационные машины, выпускающие его газеты, неустанно крутятся на всей скорости, подрагивают в ритме вальса «так-а-так, так-а-так», а он спит в очень медленно катящейся машине. Шарля завораживала эта мысль, образ сверхскоростной машины и гипнотически медленно вращающихся колес лимузина, и то и другое движение происходят одновременно, но они совершенно несовместимы, такое бывает в самбе, в бразильской музыке и даже в футболе – кривоногий Гарринча, неловкий седьмой номер, и тот же восхитительный Гарринча, который, кажется, играет одновременно в двух темпоритмах, он быстр и вместе с тем медлителен, как под кайфом. И картинка исчезает.

– Что это?

– Не знаю. Кто-то кричит…

Это было нечто среднее между криком, визгом, звуковыми сигналами охранной сигнализации на частной машине – не человеческое, не звериное, не механическое… Звук наростал… А потом появилась девушка: лет пятнадцать-шестнадцать, худенькая, вязаная шапка, ролики, шарф скрывает нижнюю половину лица, – она одной рукой вцепилась в задний борт грузовика, а другой, вытянутой вперед, рассекала воздух, показывала шоферу, его изображению в зеркале заднего вида, чтобы тот ехал вперед, не останавливался… Грузовик, зажатый среди машин, не мог затормозить и мчался на большой скорости… Девчонка визжала, как «скорая помощь», она сама была сиреной… «скорой помощью». Средний и указательный пальцы ее свободной руки упирались в пространство, открывавшееся перед ней, ей казалось, что весь город, весь мир, все принадлежало ей, девчонке-машине. Взжи-и-и-иан! Две пронзительные ноты… она стала «скорой помощью», машиной… воительницей, Дианой – охотницей.

Сколько их таких в этом городе, который сам похож на машину – чудовищную, если смотреть с самолета, компактную, хорошо сбитую, герметичную. И очень красивую. Взжи-и-и-иан! Взжи-и-и-и-иан! Сильнее, пронзительнее, чем настоящая скорая помощь. Шофер не может затормозить в потоке машин. Он в ужасе высовывается из кабины, а она вытянутой рукой метит в горизонт, в то, что находит за ним. Взжи-и-и-иан! Взжи-и-и-и-иан!

Крик рвался из девичьих легких посреди этой супершикарной части Медисон-авеню. При ее появлении люди застывали на тротуарах, как застывают, когда мимо них проносится президентский кортеж, окруженный полицейским эскортом. В эти несколько секунд все остановилось. Ни смешка, ни улыбки: каждый узнавал в этом визге то звучание безумия, что живет во тьме любого подсознания. Но озвучивала его она, как в японском кукольном театре основные звуки главной, закутанной в плащ марионетки отдаются актеру, сопровождающему действие. В этом была своя красота. Этим могла стать наша музыка, наши голоса, но в визге этой девицы все было доведено до своего отрицания.

– Ты слышал?

– М-да… голос, может быть, тело будет завтра издавать подобные звуки… – Он уткнулся в свою газету.

– Ей бы хотелось превратиться в машину!

– А тебе?

– Мне – нет.

Оттуда, где они находились, было видно что-то голубовато-синее в самой середине города, около 44-й авеню, западнее 44-й. «Что это?» – не мог понять Шарль. Ему понадобилось несколько секунд, прежде чем он сообразил, что это вода, видно было всего несколько квадратных сантиметров реки, но этот синий прямоугольник придавал всему остальному совершенно другое, удивительное звучание. Как будто на то место приклеили лоскуток синей ткани: этот вызывающе чуждый элемент, застывший внизу высоких темных башен, был привнесен в эту декорацию извне, прибавлен и забыт. Из-за оптической иллюзии небольшая синяя лента реки казалась совсем рядом, вернее, не рядом, нет, где-то в другом месте, отсутствие перспективы, глубины изображения переносило все видимое в одну плоскостную проекцию. Но благодаря этому синему обрывку реки ты начинал понимать, что находишься на острове и что это нездешнее синее подмигивает тебе из своего далека, впрочем, из-за изменения угла преломления света этот синий лоскут скоро перестанет так сверкать, как перестает блестеть кусочек слюды, когда на него перестает падать солнечный луч.

«Смотри-ка! «Кристи» выставляет на аукцион серию из четырех автопортретов Уорхолла, сделанных по Гольбейну. Два миллиона долларов…» В газете были изображены рядом Гольбейн в роскошном бархатном костюме и в шелках, который над левым плечом держал на вытянутой ладони череп, и римейки Уорхолла. «Это смешно, потому что у самого Уорхолла мертвенно бледная кожа, выступающие скулы, запавшие глаза, пустой взгляд, его можно принять за… В общем, он держит череп, и сам как… Теперь, когда все идет к концу, он не боится показывать изнанку, которая всегда присутствовала, показывать другую свою сторону, дублера волшебного принца манхэттенских ночных тусовок: это «мертвая голова», череп, одна «мертвая голова» держит другую! Двойной череп!.. Вот она изнанка! Вот она высшая истина! Однажды меня повезли на уик-энд к фотографу Петеру Берду, в его загородный дом в Моунтоке, это была старая мельница, где-то в Хемптоне, на берегу моря. Уорхолл появился на один вечер: он был в джинсах, рубашка без галстука, никакого головного убора – совершенно другой человек, не похожий на того шикарного тусовщика, который смотрел на нас с газетных страниц. Он сидел в кресле, держа на коленях череп как пепельницу, перевернутым, ну или как шар для боулинга, как будто так и надо – он всё так делал, мог бы пройтись по Пятой авеню с трещотками, держа на поводке трех белых леопардов, и казалось бы… в общем, никто и головы бы не повернул. Этот череп оказался там как нельзя кстати… Все всегда совершенно естественно: именно в том месте надо было появиться с этим черепом… Просто пришел некто, даже никто, есть человек или нет? Некая оболочка с точными контурами тела, но внутри – пустота, манекен, марионетка, в этом его присутствии было что-то из культур Дальнего Востока, и все, к чему он приближался, все, чего он касался, казалось таким легким – вот уж действительно добрый дух. Ну держит череп, ну и что? Никакой кладбищенской помпезности, но и никаких шуточек студентов-медиков, – просто тщета. Без надувания щек, без юмора – никак. И двух ошибок он тоже не совершил: первое, он не вертел его, как волчок, на коленях; второе, он не брал его и не смотрел в его пустые глазницы, как бедному Йорику…

Он обожал вечеринки, ночные бдения, праздники, людей, дурачества, но при всем этом где-то в углу может смотреть пустыми глазницами белый костяной остов лица. В тот вечер этот костяной остов пришел вместе с ним. Зазвонил телефон, позвали Уорхолла. «Alio… Oh! Really?… Good!.. Great!..» Голос ровный, четыре-пять слов, не более, и всегда одни и те же. Звонила Ли Редзивилл, сестра Джекки О. «Ваш портрет? Да, я делаю его в среду…» – Череп по-прежнему на коленях, как пепельница или как ребенок. – «Нет, не стоит… Будьте на углу Сорок второй и Бродвея перед фотокабиной и возьмите с собой как можно больше монеток по двадцать пять центов!» Прямоугольник Гудзона снова сверкнул синим. Небольшой самолет тянул в небесах, позади этого синего лоскута шесть гигантских букв… ветер на мгновение скомкал «D», «А», «Е», и за окном осталось только «WOO»…

* * *

Шарль, который листал «Таймс» остановился на спортивной странице, на развороте большого формата фотография: сетка хоккейных ворот и некто в маске, доспехах, как средневековый рыцарь или пикадор, а на спине огромными цифрами выведен номер 99. Легендарный спортсмен, самый великий в хоккее на льду. Шарль вполголоса прочел, как будто для себя самого:

«Время в Канаде, казалось, остановилось в течение двух часов сорока пяти минут, пока в последний раз был на льду единственный живой национальный герой, король досуга, восхитительный Грецки. Как будто Микаэль Джордан и Ди Маджио решили остановить один и тот же день… Он был женат на американской актрисе. Канадцы, так же как американцы определенного возраста, помнят, где они были, когда узнали, что Джонни Кеннеди убит в Далласе, могут сказать, где находились они девятого августа тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года, когда Грецки был переведен «Эдмонтон Ойлез» в «Лос-андже-лес кингс». Грецки первым ввел умный и благородный стиль игры, в то время как в канадском хоккее дрались, толкались и давали волю рукам, если было необходимо. Именно из-за его стиля этот хрупкий молодой человек, который столь грациозно держался на коньках и обладал необъяснимым чувством льда, поначалу систематически отстранялся от игры истеблишментом канадского хоккея… Но никогда «Стадиум» в свете своих прожекторов не видел ничего более свободного и никогда никто не наполнял его такой гипнотической силой…»

– Послушай вот это: «…не наполнял его такой гипнотической силой, как Уэйн Грецки, когда он набирал на льду полную скорость. Во время прощального матча в Мэдисон-сквер-гардеи» был погашен свет, и на белоснежную ледяную гладь the smooth white ice[136] проецировались кадры, в которых Грецки показывал свои чудеса игры в «Лос-Анджелес кингс», в «Сент-Луи-блюз» и в «Нью-йоркских рейнджерах». Это производило поистине завораживающее впечатление и как нельзя более подходило к той манере игры, которую показывал этот тонкий хоккеист с мягкими, как шелк, движениями…»

– Да, похоже на сказку.

– Пожалуй… нечто среднее между спортивной хроникой и сказкой, сказками братьев Гримм, скандинавскими легендами… теперь это происходит в Штатах… В спорте особенно, в искусстве тоже, не всегда правда… Но часто это плохо кончается: водка, наркотики, железный закон доллара… И конец сказке… Послушай еще вот это, очень хорошо, этот тип пишет: «…теперь игра бедственно заорганизована и на нее постоянно давит coachs. Теперь нет места ни импровизации, ни ошибкам. Появись сегодня Уэйн Грецки и попробуй он дать шайбе рикошет между ногами, он имел бы право на два coachs и заявление, что если еще когда-нибудь позволит себе подобное развлечение, то тренерская скамья ему обеспечена. Вот так-то. Поэтому больше и нет второго Уэйна Грецки». Поняла? Да, вот так-то! И так во всем: нигде больше нет таких, как Уэйн Грецки.

– Кстати о менеджерах, конце сказки и хрупкой элегантности… Я тебе говорила, что видела в Париже Ива, да, если можно, конечно, это назвать «видела»… Это было так давно… Ну, год, два назад…

– Ну и?…

– Я ходила на дефиле.

– И?…

– И ничего… Стал классиком… вне времени, вне моды. После показа все окружили его, поздравляли, а я осталась стоять в другом конце гостиной, и когда все постепенно разошлись, он на мгновение остался один и посмотрел в мою сторону, на меня, но как будто в пустоту, совершенно равнодушно. Я подошла, улыбаясь, поцеловала его, но он с совершенно отсутствующим видом не произнес ни слова. «Я – Ингрид» с ударением на первом слоге, как по-немецки, чтобы подурачиться, как дурачился он сам, тогда, когда произносил мое имя. «Ну конечно, да… я тебя видел…»

Но его там не было, он отсутствовал… Заботы? Транквилизаторы? С виду он стал еще строже. Тихий голос, очаровательная картавость, она мгновенно вспомнила «Двуглавого орла», «Синюю руку» и белые лилии «Скри-ба», и сады Мажореля в Маракеше, куда она не захотела ехать. «Приезжай! Приезжай… там полно розовых стен и сломанных кактусов», он называл ее «своей королевой», он тогда был неразговорчив, редко улыбался, очень робок, мгновенно краснел, но в ней он тут же почувствовал родную душу, можно было по-детски дурачиться на полу на вилле в Довиле… как с Райнером…

Что произошло? Судя по всему, имела место метаморфоза, «Я – Ингрид», конечно, он знает: «Конечно!» Вокруг громкие голоса, оживление, знакомая какофония, никакой торжественности.

Множество причесок «I shall survive»,[137] которые ввели в моду леди Ди и Хиллари во время испытаний их супружеских уз: пряди свободно падают вперед, короткий затылок, и совершенно новая небрежная стрижка на макушке, «как будто никакой парикмахерской», прическа как бы специально испорчена – тысяча восемьсот франков. Такая стрижка была у той журналистки, что вела колонку светских новостей и похлопала его по плечу: «Ив, это гениально!»

Тайна улетучилась, благодать, сияние померкло, а раньше эхо его молчания и пугающей скромности распространялось по всей гостиной, и даже за ее стенами, как зараза. И он: «спасибо, спасибо, спасибо!» – улыбка, выглядит совсем мальчишкой, покачивается с носка на пятку.

Его Преосвященство за всем следил на расстоянии, всем всегда покровительствовал, а шофер, с фуражкой на сгибе руки, ждал его у дверей, чтобы отвезти домой. Голоса, голоса, голоса, все вокруг гудело от громких голосов, источавших информацию. Где-то рядом бродили крупные деньги, безразличные и безымянные. Кто дергает за веревочки? Никто? Или все? Никто. Трансферты конца сезона: за баснословные деньги меняют кутюрье, как меняют футбольных знаменитостей и все остальное тоже – у всех своя цена: «сколько вы стоите?». Даже если сам не знаешь, какова твоя цена, она все равно существует. Ив теперь редко и без удовольствия отправлялся в ателье на авеню Марсо: «Это не я, мой пес Мулу рвется на улицу, и тогда я иду за ним, а ему дорога известна!» Образ потихоньку теряет яркость, коллекции «Трапеция», «Мондриан», «Русские сезоны» обрели свое место в музее моды. И возможно, через пятнадцать, двадцать, пятьдесят лет эти заглавные буквы «Y», «S», «L», которые так и останутся переплетенными, навечно, станут просто изящной вязью, загадкой, как цифры или фрагмент нерасшифрованного письма. И возможно, что через много, много, много лет воздушная душа кутюрье, душа его моделей, легендарное, немного рассеянное звучание обретет свое новое воплощение, не здесь, может быть, и вовсе в другом месте. И кто знает, кто услышит его – новое Его Преосвященство.


Так они и разговаривали, эти двое людей, затерявшихся на Манхэттене, – могли быть и другие двое. «Обсер-вер» – космический спутник различает все детали: Шарль снова поворачивает голову к кобальтовому прямоугольнику – бумажка, наклеенная на город, Ингрид улыбается и подносит к губам бокал, снимает одну серьгу… Через четыре минуты какой-то англичанин отвернется от лицезрения Темзы, еще через семь кто-то в Париже поставит на стол свой бокал… «Обсервер» успевает осмотреть мир за сорок минут, «Брахма» – и это правда – за секунду: техника делает что может… А потом они замолчали, и все вокруг них стихло, наступило одно из тех мгновений, когда вещи замедляют свою жизнь, впадают в ожидание, беспричинное. 7 января, 44-я западная улица, дом № 44…

Цюрих, 20 июля 1917-го, Шпигельштрассе, Зеркальный переулок, дом № 27, узкая лестница, второй этаж, ни одного окна, черные стены, небольшая эстрада – метров 50, не больше: кабаре под названием «Вольтер». Румынский еврей в изгнании, держащийся как денди: монокль, высокомерный вид, читает чужое стихотворение, написанное двадцатью пятью годами раньше в жизнерадостном и тихом заливе у Рапалло, он говорит голосом другого, сам он – медиум, у него нет ничего, он лишь инструмент, инструмент, который звучит: «Близятся времена, когда человек перестанет посылать людям стрелы своего желания, и тетивы луков перестанут петь. «Что такое Любовь? Творение? Что такое Sehnsucht[138] – желание? Что такое Звезда?» – вопрошает последний человек и подмигивает. А земля к тому времени съежится, и на ней будет прыгать последний, умаляющий все человек».

Ну так вот, время это наступило. Однако «ситуация отчаянная, но не серьезная», скажет через восемьдесят три года другой изгнанник, еще один бродяга, очень старый киношник, переместившийся в Голливуд из Вены, – Билли Уайльдер, он, сам того не подозревая, как эхо подхватит слова молодого человека с Зеркальной улицы, и они окажутся последними в его автобиографии – веселье, замешанное на черной горечи. Поэт-куплетист и знаменитый миллиардер фильммейкер, мертвый и живой, сами того не желая, вступили в диалог через годы.

Снова блеснула маленькая синяя заплатка…


Теперь, почти застыв, – правая рука лежит на левой ключице, потому что платье соскользнуло с плеча, она атакует продолжение «Лунного Пьеро»:

В фан-тас-ти-ческом си-я-я-нии…

…свободно, но как будто бы на расстоянии.

Ей пришлось много пройти, чтобы это расстояние преодолеть.


…и как будто это было вчера: рояль среди развалин, заросли диких розовых кустов… Ну, однако, и дорога это была! И вместе с тем возникало ощущение, что ничего и не происходило. Найдите кота! Это было в рубрике «Игры» одной газеты: контур кота, затерянный среди листвы, среди контуров других вещей, надо долго смотреть, пока он не появлялся. Говорят: опиши свою жизнь. Но переплетение ее арабесок и меандров, в конце концов, совершенно скрывают, – по крайней мере от нас, – форму самой жизни, точь-в-точь опустевший сосуд, комната, которой нет на плане квартиры. Или мы только тем и занимаемся, что вышиваем на музыке времен, иногда неровно, со складками, как тот скомканный листик партитуры мессы, сохранившийся с детства, – она его порвала в 1968-м, а недавно снова вспомнила для… да нет, просто так, ради удовольствия. Вышивка по свободному узору: пусть только сравнят эту маленькую изуродованную девочку, жалкую, почти слепую девицу-подростка, как мумия обмотанную бинтами, и эту веселящуюся, заносчивую, торжествующую молодую женщину – нахальную блондинку, чей норов смягчен романтическим флером… Разве это одна и та же женщина рассыпала кастрюли по лестнице шикарного гранд-отеля, соскальзывала со стула и пряталась под столом в белом вечернем платье на приеме у Мари-Элен де Ротшильд, а потом убегала из-под благожелательного надзора Его Преосвященства накануне премьеры или пряталась в шкафу, чтобы подручные Фасбиндера не увезли ее обратно в Германию, разве это та женщина, которой шабли развязывал до неприличия язык, разве это она переворачивала столы, и разве теперь это она стоит теперь на сцене – сама выдержка, точно рассчитанная фантазия, безукоризненный тайминг, самоконцентрация и вместе с тем полная свобода, до секунды рассчитанное чувство времени, до четверти такта…

Но если присмотреться, может быть, сила, невероятная фантазия, шик пришли к ней из тех смешных ситуаций, в которые она так любила себя ставить? Совсем как ее болезнь, которая, конечно же, дала ей для сцены эту загадочную дистанцию, одиночество. И ничего она не убирала из мира четких форм, ни развалины, ни окалину, ни случайности, и главное, главное, она не положила свой тягостный опыт на алтарь построения личности женщи-ны-которая-вынесла-всё. Она не делала на этих испытаниях капитала, не извлекала выгоды из своих несчастий, не драматизировала, не обобщала – она жила, да, жила, всегда, и теперь. Никогда она не думала о том длинном пути, что прошла. Она видела войну, знала болезнь, терроризм, все, с кем она была близка, умерли от эпидемий, стали бесплотными, невидимыми, но теперь, здесь, самое важное для нее это – скользящий шажок по сцене, нота, которую она держит в Sprechgesang,[139] грим, die Maske, который должен играть в свете прожекторов, легкий маньеризм в движении рук: шаг в сторону, в другую, – нет, не заложница прошлого, но невнятное указание на существование чего-то другого, она – тело, которое вызывает к жизни другой мир, другое время.

Так держать, и держаться, но не жестко, и доверять случаю! Не было никакого пройденного пути, никакого прогресса, движения вперед, только череда мгновений со своими областями тени, дорогами, которые никуда не ведут, разве что к этому мгновению дрожи. Что же то, что называют жизнью? Сегменты, куски пути, с которых ушел, лестницы, поднимающиеся к стене, встречные дороги, подземелья, все, что медленно прошла, направляясь к кулисам, – множество зон, и она даже не отдавала себе отчета, где идет… разве это не был спуск под землю?

Ну вот, теперь конец. Часы, установленные на металлической стене среди тонких переплетений арматуры в Гранд-холле, показывают 11.22. Тяжелые железные двери, большой купол вверху медленно раскрывается, впуская в зал ночь, свет, идущий издалека, воздушное метро, все, что в воздухе, имеет воздушный вид, музыка вгрызается в пространство, она очень стара, но кажется, приходит из будущего. И она тоже получила доступ к свободному и гипнотическому миру, она передавала и обладала теми формами, которые уже существовали, и вместе с тем она их выдумывала и открывала вновь. Звук, жест вызывали новую форму, и это как бы происходило помимо нее, но все теперь было ее телом – музыкой. В течение нескольких секунд она, ни на что не опираясь, точно управляемая издалека тянущимися к ней нитями, составляла вместе со своей тенью оживший иероглиф, вряд ли человека, и – неожиданно перевернувшаяся картинка – вся наша массивная и хаотичная жизнь просто перестала существовать перед лицом этой иллюзии, ограниченной стенами клуба – ощущение было кратким, но оно было. История, ее и наша, стиралась, оставляя место этому эфемерному следу на сцене, который обретает жизнь на кончике световой кисти, под магией слов, волшебством музыки. Конец! Она кланяется. Сначала медленно наклоняется, собирается, выпрямляется: улыбка, потом – благодарность зрителям, которые теперь аплодируют, некоторые – стоя, четверым музыкантам – рояль, контрабас, сакс, скрипка, белая освещенная страница на рояле. В широком движении руки ладонь раскрывается на все, что окружает ее, на все, что вокруг, и на пустоту тоже, и кажется, она говорит: Et voila.[140]

Примечания

1

Перевод Б. Левик.

2

Внимание! (нем.)

3

Стой! (нем.)

4

Документы (нем.).

5

Бакелит – синтетическая фенолформальдегидная смола. – Примеч. ред.

6

очень медленно (нем.).

7

крещендо – муз. усиление звука, постепенный переход от тихого звучания к громкому. – Примеч. ред.

8

формата – в нотном письме – знак, увеличивающий длительность ноты. – Примеч. ред.

9

Снимать запрещено! Никаких вспышек! (англ.)

10

Большой Фриц (нем.) – прозвище Фридриха Второго – Старый Фриц или Большой Фриц.

11

Любовь приходит, любовь уходит (нем.).

12

Розарий (нем.).

13

нет проблем (англ.).

14

Человек плохо переносит ночное одиночество (нем.).

15

С головы до пят (нем.).

16

Приятель Хайн (смерть) тихо бродит вокруг дома (нем.).

17

Все проходит, все минует (нем.).

18

О Иисусе, нет! (нем.)

19

О Господи, нет! Я не могу! Я не могу! (нем.)

20

Великий Боже, тебя хвалим, силу твою превозносим (нем.).

21

Мари! Мари! Я больше не могу! (нем.)

22

Ученики, постигающие искусство (нем.).

23

мужская стрижка (нем.).

24

В лучах фантастического света (нем.).

25

Иисус моя радость, отрада моего сердца, моя услада (нем.).

26

В постель не ложится Мими без крими (криминальный роман, детектив) (нем.).

27

На это способны лишь ножки Долорес (нем.).

28

Бо-ож-же мой! Ва-а-а-а-альтер! (нем.)

29

Рыбаки Капри (нем).

30

Когда на Капри красное солнце садится и в небе мерцает бледный серп луны… (нем.)

31

Не забывай меня, Мария

32

Красотка, красотка Мария, будь мне верна, красотка!(нем.).

33

Моя милая крошка (нем.).

34

стрижка под мальчика (нем.).

35

чертовый шик (нем.).

36

Акроба-а-а-ат! Мо-ло-дец! (нем.)

37

дух времени (нем.).

38

воздух, воздух, воздух Берлина (нем.).

39

Позволь мне оплакать (ит.).

40

Тихо молят мои песни (нем.).

41

Домашняя музыка (нем.).

42

Будем петь, как ласточки (нем.).

43

Любовь моя (нем.).

44

Остановите Землю, я сойду (англ.).

45

«Песню Наны».

46

Здесь – печаль (нем.)

47

мерзости (нем.).

48

Р.В. Фассбиндер. Заметки.

49

Не злись, дружище (нем.).

50

Сделано во Франции (англ.).

51

меланхолии (нем.).

52

Все новости – все время (англ).

53

Марлен… Он так писал о ней в «Островах в океане»: «Сначала я увидел ее в машине. Машина остановилась. Задняя дверь распахнулась, и она вышла. Да, это была она. Никто другой не выходил больше из машины столь элегантно, быстро, без видимых усилий, и вместе с тем так, как будто она оказывала улице великую милость, ставя на нее свою ногу. Сколько женщин пытались походить на нее за все эти годы, и некоторым это даже почти удавалось. Но когда ты видел ее, все женщины, которые пытались на нее походить, оказывались подделкой. На ней тогда была американская военная форма, она что-то спрашивала у швейцара и улыбалась, и он весело кивал, отвечая, она прошла по тротуару и вошла в бар». – Примеч. автора.

54

Марлен и Хэм! Было ли у них что-нибудь?… Не было?… Как когда-то говорили: «Между ними что-то есть?…» That is the question, – вот в чем вопрос, который все, впрочем, друг другу и задают, пытаются представить себе: мужчина… женщина… они входят в ресторан, даже лучше, если они не так хорошо одеты… миленькое времяпрепровождение, особенно там, с этими двумя священными животными. – Примеч. автора.

55

Добрый вечер, доброй ночи,

Розами покрытая,

Гвоздиками утыканная,

Шмыг под одеяло. (нем.)

56

Звездные войны – успех – потребность – миф (англ.).

57

Меланхолия (нем.).

58

Шанхай, земля моей мечты,

Глядя в звездное небо,

Вижу тебя. (англ.)

59

Näglein – маленькие гвоздики. Это подлинный текст, в котором впоследствии Näglein стали Necklein – маленькими гвоздичками (цветочками).

60

Если я еще сочиняю красивую музыку, то обязан этим лишь милым девицам – Kleine Damchen».

61

Todtshic – немецкое слово, производное от двух корней: «смерть» и «шик». Прусская, на военный манер выправка, противопоставляемая усталой роскоши герцога Виндзорского. Это понятие «смертельного шика» встречается в марсельском просторечии. С помощью лишь одного слова Эрик фон Штрохейм и Марлен как бы повторяют очаровательных мошенников Майской красотки, Жольетт, Розы. «О! Бля! Ну дерьмо, сдохнуть, как хороша!» – воскликнет вдруг Голубой ангел, обращаясь к мужчине – которого – вы – обожаете – ненавидеть. – Примеч. автора.

62

Мировая знаменитость (нем. – англ.).

63

Моя любимая малютка (нем.).

64

деловая женщина (англ.).

65

Экран (более общее значение – полотно [льняное] (нем.).

66

Это тот фатализм, который, по мнению Марлен, был чертой, присущей только немцам, настоящий Sehnsucht – (меланхолия).

67

Тот же игрок стреляет снова… (англ.)

68

Я сидела, плача на берегу реки (англ.).

69

О да, я – великая притворщица (англ.).

70

Только ты (англ.).

71

Серебряный экран (англ.).

72

карабинер (ит.).

73

Толстое нахальное берлинское дитя (нем.).

74

Драгунская улица, Добрый Новый Бульвар (англ.).

75

Яркие огни большого города (англ.).

76

Все наркоманы (ит.).

77

Шанхай, под твоим солнечным небом // Я вижу тебя, и тихая музыка звучит в дуновении бриза // И поет в листве вишен (англ.).

78

Прекрасный сон // Ты и тропическая ночь (англ.).

79

Шанхай, тоскую по тебе все сутки напролет! Но как могла не знать я, что так мне будет не хватать тебя (англ.).

80

Там в краю мимозы // Человек с преданными глазами // Ждут меня в Шанхае, Шанхае // Страна моей мечты и ты (англ.).

81

Нашел я рай в далеких восточных краях // Под взглядом колдовским твоих миндалевидных глаз (англ.).

82

Прелестный младенец с кудрявой головкой (нем.).

83

пустое поколение (англ.).

84

Гример (нем.).

85

Меланхолии (нем.).

86

Конькобежец (англ.).

87

«I like to feel blond all over», – говорила Мэрилин. Люблю чувствовать себя блондинкой всюду.

88

Она – изюминка Парижа (англ.).

89

святая распутница (лат.).

90

Могильщик (ит.).

91

тенета зла (англ.).

92

Он ушел от нас (англ.).

93

Вы участник вечера (англ.).

94

– По какому делу? (ит.)

95

– Синьора певица… сегодня вечером она дает концерт… (ит.)

96

– Люби меня нежно, люби меня верно (англ.).

97

Отель разбитых сердец, креольский король (англ.).

98

В часовне при свете луны (англ.).

99

Не будь жестокой (англ.).

100

Голубая луна (англ.).

101

финальной части шоу… (англ.)

102

девицы (ит.).

103

До свидания (нем.).

104

тоской (нем.).

105

Один из самых страшных нацистских палачей. Был гомосексуалистом и лично зверски пытал свои жертвы.

106

Я люблю Нью-Йорк (англ.).

107

В ее голосе, в самом его основании жила неуверенность, некий призрачный вопросительный знак, как будто, перейди он в утвердительную точку, она тут же станет приговором судьбы, но пока в ее голосе, в словах, в их музыке звучала неуверенность, его можно было еще удержать, задержать на земле. И она верила в эту магию слов.

108

В комнате неожиданно воцарилось великое спокойствие, как будто весь этот беспорядок был совершенно естественным положением вещей – просто вещи так собираются вместе, встречаются. Все застыло в ожидании из-за этих трех прозвучавших слов [И писатель тоже, зараженный этим разладом вещей, разрывает повествование и специально отсылает эти фразы вниз страницы].

109

девочки (нем.).

110

Источник жизни (нем.) – нацистская программа выведения породы идеального нордического арийца.

111

пикничок (англ.).

112

В память о… (англ.)

113

просто жутко (нем.).

114

Он также заказал комментарий к «Кверелю» Жене, но неудачно. Жене ответил письмом: «Париж, 31 марта 82. Сударь, тот человек, который сорок лет назад написал «Квереля из Бреста», остался очень далеко позади. Я позабыл его, как и остальные мои книги. Скажите это господину Фасбиндеру, он поймет, вы – тоже. С дружеским приветом Жан Жене». И еще прислал биографическую справку: «В его метрике значится: родился 19.12.18 в десять утра. Мать – Габриэль Жене. Отец неизвестен. Кроме книг, им написанных, о нем нет никаких сведений, неизвестна даже дата его смерти, которая, судя по всему, не заставит себя ждать. Жан Жене». Иначе говоря, в первом письме он утверждает, что забыл свои книги, а во втором оставляет себя жить только в них, таким образом получается, что все, что о нем известно, он сам забыл! – Примеч. авт.

115

Секс и преступление (англ.).

116

Но сегодня вечером, на глазах людей, это подействует, и тогда я пойму, чего ты жаждешь (англ.).

117

20 ноября 1811 года тридцатичетырехлетний Клейст отправляется вместе со своей возлюбленной Генриеттой, женой королевского казначея, на постоялый двор в окрестностях Берлина, на берег озера Ваннезее. Там они проводят ночь. На следующий день в прекрасном расположении духа преспокойно обедают, пьют кофе. Клейст пишет у себя в комнате письма, приказывает посыльному отнести их, оплачивает счет. После этого они спускаются к озеру шагов на пятьдесят и стреляются. Клейст был печальным пруссаком, представителем известной военной фамилии, он изучал сомнамбулизм и театр марионеток. Будучи признанным писателем, он незадолго до самоубийства сжег свои письма и рукописи, среди которых был и двухтомный роман «История моей души». После этого Клейст стал говорить о том, что лишь музыка имеет для него значение. «Я смотрю на это искусство, как на алгебраический корень, или скорее, алгебраическую формулу всех прочих искусств». – Примеч. авт.

118

Каждый убивает любимую. Кто тяжелым взглядом/ Другой льстивым словом/ Трус поцелуем/ А храбрец мечом, мечом… Кто-то делает это пером, пером (англ.).

119

Остров в солнечных лучах (англ.).

120

Рисуй то, чего не можешь сделать (англ.).

121

Если я это нарисую, то ты этого никогда не сделаешь (англ.).

122

В русских изданиях этот рассказ называется «В смерти – жизнь». Перевод Н. Галь.

123

Сияя лучом фантастического света (нем.).

124

Печатай легенду (англ.).

125

Иди по опасной стороне (англ.).

126

буду твоим зеркалом (англ.).

127

Луч фантастического света (нем.).

128

Она поет на улице/ Она снова счастлива. Она идет по городу/ и поет на улице (англ.).

129

Луч света (нем.).

130

тихая музыка в дуновении бриза (англ.).

131

мечтая о восторге (англ.).

132

шляпа-таблетка (англ.).

133

за песню (англ.).

134

убийственный шик (нем.).

135

– Со льдом?

– Нет! (англ.)

136

Гладкий белый лед (англ.).

137

Я выживу (англ.).

138

тоска (нем.).

139

речитатив (нем.).

140

Вот так (фр.).


на главную | моя полка | | Ингрид Кавен |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу