Book: Ленька Охнарь



Ленька Охнарь
Ленька Охнарь

Виктор Авдеев

Ленька Охнарь

Незабываемому «дяде Шуре» —

Александру Михайловичу Фурманову

Асфальтовый котел

Ленька Охнарь

I

Перед зданием вокзала Ленька Осокин низко надвинул на лоб кепку, спрятал подбородок в поднятый воротник черной суконной куртки. Сердце колотилось, рука, толкнувшая дверь, казалась чужой, непослушной.

В третьем классе ярко светили электрические лампочки. Пассажиров было немного, часть деревянных крашеных диванов пустовала. Обмирая на ходу, Ленька пробрался в дальний угол, отыскал местечко потемнее. Сел и осторожно огляделся из-под козырька. Ни одного знакомого. Да тут и людей — раз, два, три... с десяток всего. Откуда им знать, кто он и как сюда попал? Живет Ленька в Ростове, недалеко от набережной Дона, а на вокзал пришел в Нахичевань — в другой конец города. Фу, от души отлегло! Когда он час назад тихонько вылезал через окошко из дома, тетка с квартирантом спали на деревянной кровати за цветастым ситцевым пологом.

Мальчишка потными пальцами проверил спрятанный за пазухой кашемировый полушалок, ощупал в кармане серьги дутого золота, аккуратно свернутые мелкие кредитки, серебряную мелочь: ничего не потерял? Билет он возьмет только до Новочеркасска — ближнего города, — чтобы осталось денег на еду. Дальше, в Москву, станет пробираться как-нибудь. Ребята на улице говорили, что сейчас многие ездят зайцем. Главное, из Ростова вырваться. Скоро ли поезд?

Касса была еще закрыта. У дальней стены, на пустой буфетной стойке, спал босяк.

Хлопнула входная дверь, и Ленька испуганно вжался в угол скамейки, еще глубже запрятал нос в поднятый воротник. Кто это? Вдруг тетка Аграфена? Проснулась, глядь, его нет дома, и кинулась на поиски! Эх, уж если поймает — задаст выволочку. Ее квартирант, дядя Пров, исполосует своим солдатским ремнем...

В третий класс вошел бородатый мужчина в долгополом пальто, с ивовой корзинкой, запертой на висячий замочек. Слава богу, пронесло. На улице послышался цокот копыт, стук пролетки: не тетка ли? Она, ведьма, правда, никогда на извозчиках не ездит, да кто ее знает: вдруг надумала? Легкая испарина прошибла мальчишку. Он торопливо встал и вышел в противоположную дверь, на перрон.

Здесь было темно, успокаивающе тихо. От навеса платформы падала резкая тень, вдали на стрелках блестело два огонька: зеленый и желтый. Где-то, невидимый отсюда, устало пыхтел паровоз, будто хотел сказать: ох, спать охота. Темное южное августовское небо светило крупными низкими яркими звездами. Покачивая фонарем, по пустым путям прошел железнодорожник. Ленька немного постоял на перроне, медленно тронулся к темной громаде водокачки, мимо каменной стены, что отгораживала город. Может, вернуться? Если тетка по-прежнему спит, значит, и не заметила его бегства.

Скорее бы поезд! Очень уж долго ждать. И что бы нынче прийти немножко пораньше? Один разок-то поспешил бы! А вдруг уже кассу открыли и все билеты продали?

Забыв страх, Ленька Осокин повернул обратно, устремился в зал третьего класса.

Зеленое окошко по-прежнему было закрыто. Зато на буфетной стойке вместо босяка сиял угольками большущий медный самовар, за стеклянной витриной появились бутерброды, пирожки, и носатый армянин в жилетке и бархатной шапочке расставлял стаканы. Народу почти не прибавилось: пассажиры дремали над вещами.

Леньке сразу очень захотелось есть, он сунул было руку в карман, но вздохнул и отвернулся от самовара: денег жалко. Он вновь уселся на свое место в темный уголок лавки.

Круглые стенные часы показывали начало полуночи. Может, они остановились?

Со стуком открылось окошко кассы. Ленька кинулся к нему вместе с другими пассажирами, но оказалось, что это курьерский поезд на Минеральные Воды — совсем в другую сторону. Он тревожно задумался: может, все-таки поехать? Уж тогда тетка наверняка не сумеет его поймать: за курьером не угонишься. Только что ему делать в Минеральных Водах? Напиться боржому? Его и в Ростове продают пропасть сколько, он такой кислый, и даром не нужен.

Пока Ленька терзался сомнениями, на перроне ударил первый звонок, за огромным вокзальным окном с пыхтением проплыл паровоз, мелькнули освещенные окна вагонов. Две минуты спустя пассажирский состав ушел дальше к югу — на Ростов, Кавказ. Эх, зря не сел: не томился бы здесь. Ленька занял прежнюю лавочку.

Взять, что ли, назло всем пирожок с печенкой? Кто ему теперь запретит? Захочет и... аж три пирожка купит. Тетка цыкнет? Плевать ему на нее, мордастую. Он сам себе хозяин... Нет. Гляди, еще до Москвы на хлеб не хватит. Перед побегом полтора месяца собирал копейки, утаивал от тетки, даже в кино ни разу не ходил... Да и вовсе он не голодный, а в кармане у него вяленый рыбец, пеклеванная горбушка.

Свет лампочки вдруг стал расплываться, словно его заслонило туманное облачко, затем неожиданно сузился, вытянулся в блестящую ниточку. И внезапно совсем пропал.

Из дремоты Леньку вывел тонкий, пронзительный крик паровоза-«кукушки», промелькнувшего за окном. Мальчишка вскочил, точно его стегнули кнутом, кулаками протер глаза. Народу в третьем классе заметно прибавилось, возле кассы толпилась небольшая очередь. Получив билет, люди поспешно выходили на перрон.

— На какой это поезд дают? — подбежав, спросил Ленька у женщины в лазоревом полушалке, в аккуратных востроносых штиблетах с вшитыми по бокам резинками и с туго набитой кошелкой. Она стояла последняя.

Женщина отодвинула от него кошелку, неожиданно ошарашила вопросом:

— Тебе не все одно? Подлез!

Мальчишка растерянно замигал. «Ух какая злющая! Вроде тетки Аграфены. Хоть бы у нее жулики кошелку сперли».

Молоденький пассажир в красноармейской шинели и гражданской кепке, стоявший безо всяких вещей, успокоительно сказал:

На Воронеж, малый. Товаро-пассажир.

Ага, вот это ему и нужно. От Воронежа до Москвы недалеко, он узнавал.

Заняв очередь, Ленька постарался держаться подальше от сердитой тетки в полушалке и отвернулся в другую сторону от ее кошелки, всем видом показывая, что она его ничуть не интересует. Сзади него встал длинноусый насупленный казак в чекмене, с мешком, от которого пахло подсолнечной макухой.

Последние минуты перед кассой Ленька еле выстоял: при каждом стуке входной двери он вздрагивал, заливался краской, испуганно оглядывался.

Наконец и тетка в полушалке взяла билет. Ленька сунул в кассу кулак с зажатыми деньгами:

— Мне до города Новочеркасск.

Взяв деньги, кассирша почти тут же вернула их Леньке обратно:

Здесь и до Аксая не хватит. Ты, мальчик, даешь стоимость дачного билета. А этот поезд дальний, до Воронежа, на него билеты дороже. Понял? Подожди до восьми утра. Пойдет местный. Кто там следующий?

Оторопевший Ленька не сообразил, что ответить, как поступить, а стоявший за ним усатый насупленный казак в чекмене с макухой в мешке уже протянул через его голову деньги.

— До Миллеровой мне.

Очередь оттерла Леньку, и он очутился в стороне — красный, взъерошенный. Деньги у него в кармане еще были, хватило бы и на дальний поезд до Новочеркасска: тут всего сорок верст. Просто он не ожидал такого ответа кассирши, растерялся. Можно было, правда, еще раз стать в очередь, да много народу подошло, вдруг не успеет и поезд уйдет? Что делать? Неужто возвращаться обратно к тетке Аграфене? Опять спать на жестком, коротком сундуке, носить воду из колонки, собирать на путях несгоревший уголь, опаздывать из-за этого в школу и вдобавок ко всему получать швычки, подзатыльники, выслушивать упреки за каждый съеденный сухарь. Ни за что! Лучше пешком в Москву уйти!

Вдали загудел паровоз: воронежский товаро-пассажир из Ростова. Была не была, придется сразу ехать зайцем!

Ленька кинулся к двери, протолкнулся вперед. Теперь у выхода, проверяя билеты, стоял приземистый контролер в железнодорожном картузе.

— Отойди, не мешай пассажирам, — сердито сказал он Леньке. — Шныряете тут!

Леньку будто в грудь толкнули. Не пускают! И зачем он, дурак, ушел давеча с перрона? Только отойдя в сторону, Ленька сообразил: надо бы сказать, мол, с мамкой я, вон она прошла с кошелкой. Глядишь, контролер и пропустил бы. А теперь он, поди, приметил его, не поверит.

Эх, раззява! На перроне ударил первый звонок, и в Леньку словно ток впустили. Ой, скорей чего-нибудь сделать! А что, если к поезду пробиться с улицы? Там, верно, есть какой-нибудь лаз?

Ленька бросился к выходной двери, чуть не сбил на пороге молодого попа в лиловой рясе с небольшим саквояжем; очутившись на площади, он припустился вдоль вокзала, обогнул кирпичный дом. Перед ним тянулась глухая темная улица, и вдоль правой ее стороны — каменная стена, отгораживающая железнодорожные пути от города. Ленька подпрыгнул, но не достал до гребня стены. Еще раз подпрыгнул, ухватился рукой за выступ, оборвался, упал, бросился вдоль стены дальше.

Ага! Вот бугорок, и к нему привален большой камень. Наверно, тут лазили. Где-то у вокзального дебаркадера пыхтел паровоз — значит, пришел. Слышалось шарканье ног, голоса, чувствовалась суета посадки. Здесь, в Нахичевани, поезд стоит мало.

Поднявшись на камень, Ленька ухватился руками за край стены, высоко подпрыгнул и, обдирая пальцы, вскарабкался. Усевшись верхом на стене, он глянул на другую сторону вниз, и у него закружилась голова. Ничего не видать, темно как в яме. Может, там тоже камень? Спрыгнешь — ногу сломаешь... Ждать, однако, нельзя. Держась руками, Ленька спустился: ботинки заболтались в воздухе, не достав земли, он оторвался и, шурша бурьяном, покатился вниз с откоса. Из глаза брызнула искра, что-то больно укололо в левую ладонь.

Вскочив, Ленька бросился к вокзалу, ярко освещенному фонарями, споткнулся о ржавый рельс, опять чуть не упал.

Посадка в поезд Ростов — Воронеж кончалась. За паровозом бледно светились окнами ободранные пассажирские вагоны, сзади было прицеплено несколько запертых товарных. На перроне сновала поредевшая толпа, пробегали носильщики в белых фартуках с медными бляхами. Как же сесть без билета? Потный, задыхающийся, Ленька с ходу сунулся к одной подножке, к другой, к третьей — всюду стояли проводники с фонарями.

Медноголосо упали три звонка, из дежурки понесли машинисту жезл. Сердце у Леньки заныло. Нетто попросить кондуктора? Не пустит. А может?..

— Дяденька; — умоляюще обратился он к небритому проводнику в обвисшей шинели, — мне только бы до Аксая. Пустите, дяденька.

— Я вот тебе дам Аксай. Проваливай, пока по шее не заработал!

У-у, жадюга! Ленька отошел к другому вагону: не окажется ли тут кондуктор подобрее? Зря надеялся. Этот — здоровенный, сутулый от грузности, плечи опущены; багровые щеки и подбородок обвисли, как у быка, взгляд — суровый, из-под бровей. Спрашивать такого — все равно что пса дразнить.

Под вагонами зашипело: отпустили тормоза. Охваченный страстным желанием, Ленька переминался возле подножки, не зная, что делать, готовый на все, только бы уехать. Он уже потерял надежду сесть, но все почему-то не уходил.

Из вокзала выбежала баба в сапогах, со сбитым на плечи, развязавшимся платком. В одной руке она несла большой узел другою почти волоком тащила набитый чем-то мешок. Баба кинулась к вагону, норовя с ходу забросить вещи в тамбур.

— Куда прешь? — перегородил ей дорогу грузный, сутулый кондуктор с бычьими щеками. — Билет!

— Ой, батюшка, да рази нету? Покажу, дай только мешочек уложить.

— Опосля уложишь. Надо было не запаздывать.

Баба с причитаниями опустила узел на перрон, достала из-за пазухи платочек. То и дело поглядывая на состав — не тронулся бы, на вещи — ненароком жулики утянут, она стала" развязывать платочек зубами, трясущимися пальцами искать среди бумажных денег билет. Волосы ее растрепались, закрывали глаза, баба то и дело поправляла их рукавом.

В голове состава басовито гаркнул паровоз.

Эх, деревня! — сердито сказал кондуктор. — Захоронила!

Он нагнулся к женщине, присветил ей фонарем. И в этот миг Ленька, словно потеряв вес собственного тела, шмыгнул за спину кондуктора, уцепился за поручни, одним духом вскочил в тамбур.

Вот когда он узнал, что значит не чуять под собой ног: так легко несло его по вагону. Купе здесь освещались не все — через одно: в железных фонарях над проходом узким язычком горели толстые белые стеариновые свечи, густо колебались тени, было полутемно. Везде в проходах теснился народ, укладывал котомки, узлы, сундучки-. Заметив под самым потолком свободную вещевую полку, Ленька проворно полез на нее. Каждую секунду он ожидал сзади окрика вбежавшего кондуктора: «Граждане, хватай этого пацана. Он безбилетный!» Пассажиры были заняты своими делами, никто не обращал на мальчишку внимания. Ленька улегся на полке, прижался к стенке, подобрал ноги в черных ботинках, и в тени его стало совсем незаметно. Уткнувшись носом в дерево, он зачем-то крепко зажмурил глаза и, вдыхая запах пыли и застаревшей масляной краски, боялся шевельнуться.

Внезапно ему померещилось, что в их вагон забралась тетка Аграфена, ищет его и вот-вот сцапает за тужурку.

Что-то резко лязгнуло, толкнуло его снизу: состав тихо тронулся.

«Неужто поехали? А и взаправду! Эх, ну и хорошо! Поехали!»

Поезд ускорял ход, погромыхивал на стыках, вагон потряхивало. Ленька открыл глаза, искоса глянул вниз, в окошко. Но сверху ему не был виден ни вокзал, ни ларек, а только узкая лента земли да разбегавшиеся в стороны рельсы; вот промелькнул красный зловещий огонек стрелки. По вагону, тяжело шаркая сапогами, прошел грузный вислощекий кондуктор. Он светил фонарем, вглядываясь во вновь севших пассажиров. За ним, волоча по грязному полу мешок, плелась потная, простоволосая баба, невольно помогшая Леньке сесть в поезд. Оба — и кондуктор и баба — скрылись в соседнем купе.

На верхнюю полку против Леньки, сопя, забрался лохматый мужик с голыми, пухлыми, точно надутыми, щеками, в нижней бязевой сорочке и в широких галифе. Он поправил мешок у стенки в головах, видимо располагаясь спать, и тут заметил Леньку.

— Вот те на! — удивленно сказал мужик кому-то вниз. — Новый пассажир. С откудова он свалился?

Снизу женский голос ответил:

— Кто такой?

— Парнишонок.

Вновь зажмурив глаза, Ленька притворился спящим. Вот сейчас схватят за шиворот, потребуют билет.

— Жулик, наверно, — определил женский голос. — Поспроси-ка его: чей будет?

— Вроде спит он.

— Напускает на себя.

Тяжелая рука легла на Ленькино плечо, мужской голос требовательно окликнул:

— Эй, дружок!

Мальчишка не ответил. Все пропало! Сейчас его поднимут, потребуют билет и передадут кондуктору. А у того сказ короткий: в Кизитеринке или Аксае сдаст милиционеру, и милиционер под конвоем отправит обратно в Ростов, к тетке Аграфене. Ну, да он, Ленька, язык не развяжет! Пусть найдут полушалок за пазухой, пусть вывернут серьги из кармана, пусть отберут деньги, рыбец, горбушку хлеба, посчитают жуликом, — не признается он, где живет!

Чиркнула зажигалка, Ленька почувствовал, что его осматривают. Голос мужчины в галифе раздумчиво сказал:

— А може, с кем едет? Мальчонка небольшой. И одетый вроде прилично, на беспризорника не схож.

Затрещала верхняя полка по другую сторону от Леньки: наверно, приподнялся сосед. Сиплый голос проговорил:

— Этот? Женщина тут садилась с малым. Приблизительно он самый и есть. Она в другом купе, а его, сталоть, расположила тут спать.

— Тогда иная соответственность.

Люди еще немного поговорили о нем и занялись своими делами. Ленька втихомолку перевел дыхание. Он слышал, как лохматый пухлощекий мужик в галифе, кряхтя, стянул сапоги: сильно запахло потными ногами. Вскоре едко потянуло махоркой: закурил. Минут двадцать спустя с полки донесся мурлыкающий храп.

Стихли разговоры и внизу.

Вновь открыв глаза, Ленька убедился, что им больше никто не интересуется. Почти весь вагон спал. И ему вдруг стало весело, радостно, смешно.

Вот и поехал на север! Теперь уж не страшно тетки Аграфены: далеко осталась. Пускай-ка попробует догнать. Эге-ге! За таким ловким поездом не поспеешь, сколько ни бежи, он знай себе отщелкивает версту за верстой! Да и что он, Ленька, сделал тетке худого? Не захотел жить у нее. Еще обрадуется: время-то не больно сытное. Полушалок взял, серьги дутого золота? Так они материны, после смерти остались. Он, Ленька, лишь свое добро забрал. Оставлять ей, толсторожей? И так все вместе с квартирой захапала: и комод, и стол, и кровать, и отцов складной ножичек, а прочные, ни разу не чиненные яловые сапоги подарила квартиранту... Э, пускай давится, теперь ему ничего не нужно. Свободен.

«Сво-бо-ден, — выговаривали и колеса под вагоном. — Сво-бо-ден».

Что-то ждет его впереди? Только хуже, чем у тетки, вряд ли будет. Небось на всем свете нет человека, который жил бы хуже его! Ну, может, один-то и найдется. Во всяком случае, не больше трех.

Вагон покачивало точно люльку, тень от оплывшей свечи, похожая на веник, словно обметала стены, полки, желтые, сонные лица пассажиров. Отовсюду выглядывало тряпье, мешки, углы сундучков, брошенные портянки. Со всех сторон слышался булькающий храп, сопенье, воздух под изогнутым потолком сгустился, стал сладковато-приторным, тяжелым, спертым.



Ленька улегся поудобней и не заметил, как быстро и крепко заснул.

II

Открыв глаза, Ленька с минуту лежал неподвижно. Тетка Аграфена спит? Надо поскорее ведерко воды принести, вчера заигрался с ребятами и забыл. Да и сапоги еще почистить квартиранту дяде Прову, не то даст такого швычка — голова каруселью пойдет.

Но что такое? Откуда эти полки, люди, мешки, корзины? Ах, да ведь он же в поезде! Сво-бо-ден! Теперь он вольная птаха. Но почему же не качается вагон, не гудят колеса? Наверно, станция. Вон и в самом деле за окном бьет звонок, далеко впереди сипло, точно спросонок, ревет паровоз, состав вздрагивает, и полоска сырого от росы перрона, видная из окна, овитый туманом низ деревянной решетки садика медленно уплывают назад. Поехали. Леньку вновь охватило чувство торжества, радости. Интересно, где они сейчас несутся? Далеко ли от города Ростов-на-Дону?

Очень хотелось «на двор», но спуститься с полки было опасно: могут не пустить обратно. Свечка в железном фонаре почти совсем сгорела, оплыла и напоминала седую бороду на длинном красном огненном лице. В окне брезжило утро. Пассажиры просыпались. Над полками висел еще более густой и тяжелый смрад, внизу слышался тихий разговор.

Ленька осторожно выглянул: беседовали вновь севшие на последних станциях казаки — здоровенные, бородатые, загорелые. Они сидели в чекменях, шинелях, картузах: наверно, им и ехать-то всего несколько прогонов. Один голос, женский, Леньке показался, знакомым. Ну да, это вчерашняя тетка, которая спрашивала, не жулик ли он. Скорее всего, стережет вещи, пока ее муж спит наверху, против Леньки. Вон как посапывает, голова на мешке, голые пухлые щеки еще больше отдулись, потные толстопятые ноги свесились над проходом.

Ладно. С уборной можно потерпеть, лучше проехать лишнюю остановку.

За окном бежала солончаковая донская степь, покрытая щетинистой, порыжевшей от солнца травой, вдоль насыпи тянулась черствая проезжая дорога, мелькали ноги телеграфных столбов: ни белых фарфоровых чашечек, ни горизонта Леньке сверху видно не было. Минут двадцать спустя слева вырос низ железнодорожной будки, шлагбаум: ага, разъезд. Под вагоном заскрежетали тормоза, поезд стал сбавлять ход.

Остановка была короткой. Едва состав замер у невидимого с верхней полки вокзальчика, уже прозвучали три звонка, и паровоз дал отправление. Больше терпеть возможности не было, Ленька спустился с полки. Вчерашняя женщина, носатенькая, белобровая, с жидким узелком волос на затылке, сидела у окошка, облокотясь на узел, и моргала слипающимися глазами. Ее ситцевая кофточка была расстегнута у горла, на ногах — одни шерстяные чулки. Рядом с ней примостились два бородатых казака в картузах, с мешками; напротив на лавке, закутав платком голову и вцепившись одной рукой в стоявшую на полу корзину, спала старуха; за ее спиной разметалась хорошенькая румяная девочка, наверно внучка, в новых ботинках с калошами.

Прыжок Леньки на пол заставил женщину повернуться к нему. Лицо ее было желтым и одутловатым от бессонной ночи.

— Слез, — сказала она, провожая Леньку подозрительным взглядом, и почему-то посмотрела на верхнюю полку, где спал ее муж в галифе. Может, хотела проверить, не стащил ли мальчишка сапоги из - под его головы.

Проводника Ленька не встретил. Значит, удастся благополучно вернуться и ехать дальше.

Перед уборной пришлось ждать очереди. Когда Ленька вошел в свое купе, лохматый пухлощекий мужчина в галифе, стоя босыми ногами на средних полках, укладывал на Ленькину полку оранжевый деревянный сундучок, узел, сапоги. Видно, его разбудила жена и велела занять Ленькино место. Сама она встретила мальчишку злым и насмешливым взглядом.

Ленька растерянно остановился, не зная, что делать.

— Шатаются тут разные безбилетники, — сказала женщина громко, вызывающе. — Непохоже, чтобы мать была в соседнем купе. Телок от коровы не отбивается.

Посмотрели на Леньку и два бородатых казака с мешками. Открыла глаза старуха, спавшая рядом с хорошенькой девочкой в калошах, испуганно пошарила по корзине.

Все места внизу были заняты, и Ленька медленно прошел дальше. За спиной он слышал, как невзлюбившая его носатенькая женщина в чулках ядовито сказала:

— Ищет, чего б спереть. Знаем таких.

Свободных мест не было и в соседнем купе. Вагон вообще был переполнен. У двери три бабы сидели на вещах, почти загораживая проход. Леньке хотелось подальше уйти от белобровой женщины с жидким узелком волос на затылке. Он ее побаивался.

«Не попалась ты мне, носатая, у нас в Ростове на улице, — мстительно подумал Ленька. — Я б с пристанскими ребятами всю морду тебе грязью залепил. И кофточку заодно...»

Но стоять посреди прохода тоже было опасно. Ленька вновь вернулся к уборной и сделал вид, что дожидается очереди. Однако сюда все время набивался новый народ с мылом и полотенцами. Завитая пассажирка привела сразу трех детей и громко, тоном опытной скандалистки, потребовала, чтобы ее пропустили немедленно. Старший сынишка, поглядывая на мать, в нетерпении перебирал ногами.

«В этакой толчее, поди, еще скорей словят», — подумал Ленька и вышел в тамбур. Здесь было просторно, лишь двое мужиков курили махорку. Мальчишка отвернулся к двери и стал смотреть сквозь запыленное стекло: так ему казалось ловчее, со спины-то кондуктор не сразу признает.

Заскрежетали тормоза, колеса гремели тише, за окном возник стог темного, росистого сена, железнодорожная будка, жующая баба-стрелочница в форменном мужнином картузе, с желтым флажком, собака с поджатым задом, казалось готовая залаять на вагоны: опять разъезд.

И тут поезд задержался недолго.

Пролетел еще перегон, мелькнул зеленоглазый семафор с поднятой металлической рукой. Какой-то полустанок. Из вагона в тамбур вышел грузный проводник. Он взялся за ручку дверцы, ведущей на открытую площадку, и словно застыл. Съежившийся Ленька затылком почувствовал на себе его пристальный взгляд.

— Ты?

«Надо спокойненько спиной к нему, спиной», — подумал Ленька и тут же обернулся, испуганно глянул на проводника.

— Ишь стервец! — удивился тот. — От самой Нахичевани-Ростовской едешь? Пролез все-таки!

Схватив Леньку за плечо, он ключом открыл другую, выходную дверь.

Когда, проехав кирпичную водокачку, поезд остановился, проводник ссадил Леньку с подножки. Мальчишка ожидал затрещины, пинка в зад, но лишь услышал за спиной усталый, хриплый от бессонницы голос:

— Мотай дальше, не то ноги повыдергиваю!

Отскочив на перрон, Ленька оглянулся: глаза кондуктора весело сузились, он беззвучно смеялся. И морда бычья, а не такой уж злой!

Полустанок был маленький, будто случайно оброненный кем-то в голой, необъятной, выжженной солнцем донской степи. Поезд простоял всего полторы минуты, и вскоре сизый дымок его растаял за приземистым деревянным пакгаузом.

Дежурный звучно высморкался, придавив ноздрю большим пальцем, и ушел в крашенный желтоглинкой, облупленный вокзальчик. На перроне не осталось ни души, лишь белела шелуха семечек, да из окошка дежурки равнодушно смотрел кот. Несколько саманных домишек, крытых камышом, ютилось за пыльной дорогой, в ясном небе вырезался колодезный журавель. Щемящее чувство тоски, потерянности охватило Леньку: один, всем чужой, в неведомом месте. У кого бы узнать, когда будет следующий поезд — на Воронеж или прямо на Москву? От нечего делать он напился из железного бачка застоявшейся, пахнувшей олифой воды, посидел на скамейке.

Из вокзальчика, зевая, вышел сторож — в фартуке, с метлой. Солдатские седые, обкуренные усы свисали по сторонам его загорелого подбородка, и один был заметно длиннее и пушистее другого. Старик держался прямо, но слегка шаркал прочнейшими казачьими чириками, обутыми на босые, загорелые до черноты ноги.

— Дяденька, —обратился к нему Ленька, — отсюда далеко до Москвы?

Сторож поскреб седую заросшую щеку, неласково буркнул:

Ступай все прямо да считай версты, вот и узнаешь.

Он плюнул на крупные, загорелые до черноты руки и стал подметать узенький перрон, проросший сквозь каменные плиты гусиной травкой. Обескураженный Ленька отошел в сторону. И почему все люди на него косятся, покрикивают, гонят?

— Аль тебя ждут в Москве чаи распивать? — вновь сурово заговорил сторож. — Ты б еще в заграницу собрался. И сколько шантрапы по свету развелось! Как пыли. Чего вот ты в такую даль прешься? Тут места нету? Записывайся в приют и живи.

— От матки я отбился, — соврал Ленька. — Домой пробираюсь.

— Брешешь, — твердо отрезал старик, но, кажется, смягчился и, приостановив работу, проговорил в раздумье: — Вея Расея нонче с налаженной колеи сбилась, блукает по бездорожью. Все чего-то ищут... чего не теряли. Ладно, малец, слухай меня. У нас на полустанке тебе ровным счетом делать нечего. Кульерские тут не останавливаются, идут сквозняком, да и товарные лишь дымком обдают. А почтового теперь сутки ждать. Разумеешь? Это уж я тебе по всем статьям докладываю. Отсюда шесть верстов станция Лихая... агромадный железнодорожный узел. Вот туда и ступай. Так-то... стольный житель с Москвы.

Он вновь плюнул на руки и стал мести.

Может, в самом деле нечего сидеть на этом глухом полустанке? Тут с тоски пропадешь, околеешь с голода. Спасибо деду, что сказал.

Ленька простился со сторожем и ходко зашагал вдоль рельсов по мягкому проселку.

Утро еще не потеряло свежести, трава в тени бугорков хранила остатки матовой росы. Огромное солнце поднялось до половины телеграфного столба, и фарфоровые чашечки ослепительно блестели и, казалось, сами излучали свет. На проводах, в розовом блеске, сидели горлинки. Чтобы легче было идти, Ленька снял ботинки, и босые ноги его приятно холодила мягкая, волглая снизу пыль. От хлебных копен на ближнем поле протянулись длинные-длинные тени. Дорогу перебегали суслики. Вдали под увалом синеватыми очертаниями проступил степной хуторок: мазанки, тополя. Оттуда слышалось пение петухов.

И у Леньки вдруг стало легко, радостно на душе. Он вынул из кармана вяленого донского рыбца, смятую горбушку пеклеванного хлеба. Вот он какой парень, Ленька Осокин! Эна где шагает! Отсюда уж Ростова не увидишь!

Очищая рыбец, он улыбнулся, представив, как проснется тетка Аграфена и не обнаружит его. Ух и обозлится ж! Да достань его попробуй — руки коротки. Плевал он теперь и на солдатский ремень квартиранта дяди Прова! А сколько на улице толков, пересудов будет! Ребята долго не перестанут его вспоминать!

Да, что и говорить, он, Ленька, не из трусливых! Донец! Казак! Скоро одиннадцать годов. Правда, ростом мелковат, зато грудь широка, кулаки точно закаменевшие сухари. Ленька гордо тряхнул темными кудрявыми вихрами, верхняя, наивно приподнятая губа его оттопырилась вызывающе и дерзко. За одну ночь отмахал от Ростова, почитай, полторы сотни верст! А честным-то путем, с билетом, только до Новочеркасска доехал бы. Так через пару деньков и в Москву прикатит. А там прямо заявится до самого наиглавного большевика, что распределяет ребят по детским приютам, и скажет: «Я хочу до вас поступить. Мой папанька воевал добровольцем в Красной гвардии и там его буржуйские генералы зарубали шашками. Папанька раньше пристанским грузчиком работал в городе Ростов-на-Дону. Когда пришли немцы, мамка, говорят, в комендатуру попала, избили ее. Хворала она, хворала, да и пришлось гроб заказывать». Остался он, Ленька, круглым сиротой, и его забрала тетка Аграфена. Тут уж не жизнь пошла — мука горькая.

Правда, Ленька мог бы поступить в приют и в Ростове-на-Дону. Сердобольные соседи говорили, что сирот там принимают. Да боялся, что тетка с квартирантом разыщут его, заберут обратно и зададут выволочку. А теперь откуда они узнают, что он сбежал в Москву? Плохо ли поглядеть новые города, узнать, в какие игры там мальчишки играют? В приюте он станет ходить в четвертый класс, а когда вырастет, попросится на завод и обучится на самого наипервейшего рабочего. А то можно стать машинистом на паровозе — катайся себе по железной дороге и гуди в гудок! Купит он тогда себе сапоги гармошкой, как у отца были, часы карманные, закрутит усики и заявится в Ростов на свою улицу. Фертом пройдется перед теткиными окнами, пускай от зависти лопнет. Бели же дядя Пров сунется с ремнем, Ленька сам из него пыль выбьет...

III

Размечтавшийся мальчишка не замечал, как верста за верстой ложилась позади его босых пяток. На станцию Лихую он пришел, совсем не почувствовав усталости. Здесь отыскал водопроводную колонку, припал к открытому крану жадными, пересохшими губами: очень хотелось пить после рыбца. Охотно умылся, подмигнул своему отражению в голубой, подернутой рябью и точно смеющейся луже, пригладил пятерней кудрявые, непокорные волосы.

Солнце упрямо лезло все выше, припекало жарче. Неподвижная листва тополей, карагача, темная от въевшейся угольной пыли, казалась преждевременно увядшей. Короткая тень от деревьев и станционных построек не спасала от августовского зноя.

Ленька в самом радужном настроении отправился осматривать перроны, что тянулись по обе стороны длинного, усадистого вокзала. Здесь толкалось много проезжего и бездельного народа; на чемоданах, корзинах, мешках сидели разомлевшие от жары пассажиры, безработные, закусывали, пили чай; бесцельно слонялись оборванные бродяги, останавливая голодный взгляд на жующих ртах. У платформы, тускло светясь лаком голубых вагонов, стоял экспресс с опущенными шторами на окнах, бегали носильщики в фартуках, на ручной тележке привезли почту. Молоденький помощник машиниста протирал концами пряжи сияющие паровозные дышла, оплетавшие громадные красные ходовые колеса, беспечно посвистывал. По отполированным, словно утекающим рельсам, пронзительно свистя, ползли «кукушки», катились отцепленные вагоны. За повисшим над путями переходным мостом, у задымленного депо, под парами стояло три паровоза. Железнодорожный узел и впрямь был огромный.

Перед двумя по-городскому одетыми пассажирами, ожидающими пересадки, стоял мальчишка-беспризорник. Голова его была до того грязна, что слипшиеся от мазута и пыли волосы даже на взгляд казались жесткими. Одет оголец был в рваный мешок: в прорези торчали руки, снизу — ноги, черные; в цыпках, испещренные какими-то лиловыми полосами. Щекастое, грязное и загорелое лицо лоснилось.

— Дайте гривенник, — бойко просил он. — Или пошамать. А я вам за это сыграю.

— Ну, ну, — добродушно отозвался пассажир с двойным подбородком, в сбитой от жары на затылок шляпе и распахнутом плаще. Стекла его пенсне ослепительно сияли в лучах солнца, над верхней полной губой выступили капельки пота.

Его товарищ скучающе молчал.

Оголец достал из рванины две раскрашенные деревянные ложки, ловко заложил их между пальцами, лихо отставил грязную босую ногу и громко, каким-то хрипловатым, завывающим голосом запел:

Эх, молода девчоночка

Родила ребеночка,

На ноги поставила.

Воровать заставила.

Вокруг собралась толпа, многие улыбались. Остановился и Ленька. Полуоткрыв рот, он с немым изумлением смотрел на беспризорника. «Ой, и без штанов! И как такой черный по земле ходит? Заправский арап! Хоть бы морду ополоснул».

И тут Леньку словно иглой кольнула мысль: ведь и он тоже бездомный! Не-ет! Он и нынче умылся, и завтра умоется, еще и печатку мыла купит: деньги есть. Разве мыслимо таким стать?!

Закончив пение, оголец спрятал ложки, протянул измазанную руку. Пассажир с двойным подбородком в пенсне лишь лениво усмехнулся и сдвинул еще дальше на затылок шляпу. Его товарищ — чернявый, худенький, в желтых крагах — кинул певцу серебряную монету.

Беспризорник сунул полученный двугривенный за щеку, повернулся и, встретив зачарованный взгляд Леньки, вдруг двинулся прямо на него. Оскалив по-собачьи зубы, он неуловимым движением грязных пальцев вывернул глаза: блеснули слепые, мертвые, страшные белки.

Ленька невольно отшатнулся.

Оголец вновь принял свой обычный вид и засмеялся. Подняв брошенный кем-то горящий окурок, он затянулся. Подбежал к холеной женщине в шелковой тальме и с щегольским кожаным баульчиком, весело, требовательно попросил:

— Пульни на водку!

Пассажирка брезгливо обошла его. Беспризорник проворно сунул два пальца за ворот мешковины и потом, держа их щепотью, угрожающе крикнул:

— Не дашь? Сейчас тифозную вошь кину. У-у, буржуйка толстопузая!

И, махнув рукою в ее сторону, разжал пальцы.

Женщина взвизгнула, отскочила, стала испуганно отряхиваться.

Оголец длинно, умело выругался, сделал рукой неприличный жест и, беспечно, по-воробьиному запрыгав по перрону, соскочил вниз на рельсы. Навстречу ему из-под товарного состава вылезли трое таких же грязных, оборванных беспризорников; компанией, все вместе, они отправились в сторону поселка за железнодорожными путями.



Долго смотрел Ленька ребятам вслед. «Шпана. Они отчаянные», — вспомнил он слова тетки Аграфены. Это верно. От таких надо подальше.

Он побродил еще вокруг вокзала по кольцу перронов, потом, купив на пристанционном базарчике репнувшую дыню-камловку, присел на солнцепеке в конце дебаркадера и стал есть.

Небольшая узкая тень упала на его лицо, на руку, державшую золотисто-оранжевый сочный кусок. Он поднял голову. Растопырив ноги в рваных холщовых штанах, перед ним стоял парнишка его возраста, грязный, пухлогубый, толстощекий и, благожелательно улыбаясь, с любопытством смотрел на Леньку голубыми наивно-плутоватыми глазами:

— Дай дыньки.

Продолжая жевать, Ленька не сделал ни одного ответного движения. Стараясь угадать, с добрыми ли намерениями подошел этот парнишка или хочет подраться, отнять дыню, Ленька на всякий случай весь подобрался, готовый каждую минуту вскочить, дать отпор.

— А я знаю, кто ты, — совершенно не обидевшись на молчаливый отказ, доверительно продолжал пухлогубый парнишка. — Жулик. Я уж с час как тебя заприметил. На этой станции никого не обокрал?

В голосе его слышалось любопытство, смешанное с оттенком восхищения. Ленька понял, что обижать его новый знакомый не собирается, подумал и молча протянул ему кусок дыни.

Парнишка покачал головой:

Ешь сам. Это я просто так спросил. Схочу — куплю самый большой арбуз на базаре. Не веришь?

Он вынул из-за пазухи несколько смятых рублевок, из кармана выскреб горсть серебра, меди, хвастливо потряс в измазанной руке.

— У меня дома сапоги есть с новыми халявами. Рубаха кумачовая. Не веришь? С места не сойти. Рванину надел, чтобы милостыньку подавали.

Мальчишка стал расспрашивать, когда и каким поездом Ленька приехал в Лихую. Узнав, что тот прибыл зайцем, не поверил:

— Бре?

— Думаешь, побоялся? — гордо ответил Ленька. — А вот и зайцем! И дальше так покачу.

Мальчишки разговорились. Паренек назвался Колькой Пижухиным. Теперь в его тоне сквозило даже уважение. Колька рассказал, что здесь, на станции Лихой, он живет вот уже неделю и еще два дня. Приехал сюда из тамбовской деревни вместе с отцом, матерью, старшей сестрой Настькой и братишкой. Второй год подряд они всей семьей после уборки урожая ездят по железным дорогам побираться. Прошлое лето много денег набрали, дома в деревне купили телку-двухлетку, самовар, подсвинка. Теперь родители на избу новую копят.

— Хочешь, Ленька, ситра? Айда, напою!

После дыни пить Леньке не хотелось, но отказаться от ситра он не мог. Хоть Колька Пижухин и был «нищенкой» (тетка Аграфена всегда наказывала от таких сторониться), он не походил на давешнего беспризорника в мешковине, к тому же одному на незнакомой станции было как-то тоскливо, и Ленька обрадовался знакомству. Мальчишки подошли к небольшому зеленому киоску с фруктовыми водами. Колька осторожно огляделся по сторонам. Не обнаружив, видимо, ничего опасного, он важно спросил бутылку морса, и они долго тянули из мутных, липких стаканов. Видно, и Кольке не хотелось пить, потому что он все время отдувался и раза два рыгнул. Однако, допив, тут же предложил угостить нового знакомого квасом, а когда Ленька отказался, взял четыре маковника. Наверно, ему нравилось приценяться, вынимать деньги, расплачиваться.

Переполнив животы, ребята стали бродить по перрону. Колька рассказал, что у него дома есть кобелек: осенью он его посадит на цепь сторожить телку. Семья их пол-России объехала — от родной деревни на целых сто верст уходят, а то, может, и еще на сколько-нибудь. Здорово? Когда он вырастет, заступит почтальоном...

Леньке уже пора было ехать дальше на Воронеж, однако ему казалось неловким сразу после угощения бросать говорливого, щедрого приятеля.

Он и обогнули вокзал, вышли на другую сторону перрона. Неожиданно Колька Пижухин исчез, словно провалился, и Ленька с удивлением увидел, что он уже стоит с протянутой рукой перед женщиной в синей косынке, завязанной по фабричной моде — узлом на затылке. Волосы у нее были жирные, черные, коротко подрезанные, жакет городской. Она сидела в тени тополя и очищала варенные вкрутую яички, бросая шелуху на газету, где лежал помидор и белый хлеб. Лицо у Пижухина стало совсем другое, чем минуту назад, — жалкое, плачущее, и тянул он нудно, чуть гнусавя:

— Пода-ай, тетичка, родненькая, за ради Христа. Сирота я, два дня ни крошки во рту. Сестренка Настька больная лежит вон там, за вокзалом, совсем помирает. Пода-ай, тетичка, родненькая, пожалей.

— В детдом надо идти, — назидательно проговорила женщина в синей косынке, посыпая яичко серой солью. — Советская власть сейчас всех ребят подбирает.

Колька не уходил, продолжая канючить. Наконец женщина отломила кусочек хлеба, протянула.

— Не думай, что во имя Христа. Я не верующая в это. И лучше не околачивайся в беспризорниках.

Колька взял, подождал, не даст ли тетка еще чего, и наконец пошел своим путем дальше. Пухлогубое, толстощекое лицо его тут же приняло обычное наивноплутоватое выражение.

— Жаба попалась, — сказал он Леньке весело и пренебрежительно сунул кусочек хлеба в карман рваных холщовых штанов. — Отдам мамке. Тут, на Лихой, занятно, разного поглядишь. А у нас деревня маленькая... одни лягушки в пруду.

Он продолжал болтать как ни в чем не бывало. Ленька поглядывал на него с любопытством.

Зной сгустился, небо выцвело добела, резкая тень от переходного моста падала на паутину сияющих рельсов. Звонил вокзальный колокол, подходил пассажирский поезд, на перроне поднималось столпотворение: растерянно бегали бабы с детишками; красные от натуги мужики, пригибаясь под тяжестью мешков, ожесточенно пробивались сквозь толпу к вагонной двери; сердито кричали кондукторы. Кто-то громко скандалил с невозмутимым начальником станции, суя ему в нос билет. Шныряли босяки, выискивая, чем поживиться. Состав уходил, и все сразу успокаивалось до следующего поезда.

За депо синеватым слепящим цветом отливали огромные тысячетонные бурты угля, штыба. Низенькие с огромной трубой, «кукушки» растаскивали грузовые красные вагоны, слышались резкие свистки сцепщиков, звон буферных тарелок, пение рожков, пахло прогорклым дымом, нагретым мазутом.

Неожиданно Кольку Пижухина окликнула плотная девушка лет шестнадцати, такая же толстощекая, босоногая, с красным гребешком в белокурых волосах, с заметно развившейся грудью. Платьице на ней было ситцевое, дешевенькое, но довольно опрятное, в манерах чувствовалось кокетство.

— Иде пропадал? — сказала она, подходя и скользнув невнимательным взглядом по Леньке. — Набрал сколь-нибудь? Чего папане не снес? Вот он тебе настегает.

— Ты-то, Настька, собрала? — огрызнулся Колька.— Сама небось выпросишь да хоронишь деньги. Знаю, как ты нашла гребешок. Знаю. Вот скажу тятьке насчет того мужика с гармошкой, что пересадки ждал на Дебальцево.

Девушка слегка покраснела, снизила тон.

— Что ты скажешь? Что? Аль было чего? Я для тебя ж хочу лучше, папанька надысь говорил — деньги ты прикарманиваешь. Арбузы да ириски покупаешь. Хоть сколь приносить надо ему.

— Аль не таскаю? — тоже миролюбиво заговорил Колька. — Коли подают мало, иде возьму? Чай, война недавно кончилась, народ разрушенный. Вот всего и набрал. — Он достал из кармана штанов горсть мелочи, а про рубли за пазухой словно забыл. — Да еще кусок хлебца тетка подала. Не будешь про меня матери нашептывать —и я ничего не скажу. Сторговывай и ты себе ленты, арбузы, гуляй с кавалерами.

Очевидно, сестра и брат отлично поняли друг друга. Девушка улыбнулась, вынула из волос красный гребешок, получше зачесала белокурые пряди над довольно грязными ушами. Взгляд ее ничего не выражал, руки были по-деревенски загорелые, крупные, зубы неровные, и все же малоподвижное лицо ее и вся фигура казались привлекательными, освещенные жизненными силами молодости. Девушка ушла уверенным кокетливым шагом, мелькая босыми пятками. Колька с наивным бесстыдством подмигнул ей вслед и шепнул новому товарищу:

— Смекнула, хи-хи! Она ведь тятьке тоже не все отдает, что насбирает. Вон гребешок купила, теперь копит на сережки. Намедни один пассажир уговаривал ее прогуляться в рожь, за станцию, сулил платочек ситцевый. Я все про Настьку знаю. Иной раз скучно станет, так цельный час слежу за ней, на шаг не отстану, а она и не догадывается. Ловко?

Ребята медленно дошли до конца вокзала.

Вдруг Колька сделал знак товарищу подождать и подбежал к простоволосой средних лет крестьянке, сидевшей у стены в короткой тени, прямо на асфальте перрона. Полное, доброе, потное от жары лицо ее ничего не выражало, синяя кофта была расстегнута, обнажая большую налитую грудь в нежных прожилках. На руках у крестьянки покоился краснозадый полуголенький ребенок в грязном сбитом чепце и, тараща водянисто-голубые бессмысленные глазенки, с упоением высасывал молоко. Перед женщиной валялся рваный, засаленный картуз дном книзу, и в нем — несколько медных и серебряных монет — подаяние. А шагах в трех от крестьянки, раскинув руки, спал мужчина в кумачовой рубахе, задравшейся на бугристом, волосатом животе, с низко сползшими портками, в лаптях. Обнаженная голова его лежала на асфальте, под усами ползали мясистые зеленые мухи, залезали в черно-открытый рот; лицо, накаленное прямыми жгучими лучами давно вышедшего из-за вокзальной крыши солнца, багрово пылало, блестело от липкого пота. Мужик оглушительно храпел, временами мучительно захлебываясь, точно кто его душил.

Присев перед крестьянкой на корточки, Колька быстро, оживленно заговорил, потом вынул из кармана мелочь, кусочек хлеба и огурец и все положил в картуз. Раза три он наспех перекрестился, видно в чем-то заверяя женщину. А она укоризненно покачала простоволосой головой, кивнула на храпевшего мужика с багровым лицом, словно говоря: обманываешь меня, вот он тебе задаст. Колька поднял обе руки кверху: обыщи, мол, и толстые щеки его обиженно вытянулись. Ребенок в чепце отвалился от материнской груди, словно задумался, и вдруг пустил тоненькую струйку. Крестьянка всполошилась, начала отряхивать намоченную юбку.

Колька воспользовался этим.

— Ну, я сбирать! — крикнул он, вставая.

Вскоре они опять шли с Ленькой по перрону.

— Наши, — объяснил он беспечно. — Мамка с Гришаней. А у стенки — тятя. В завтрак выпил косушку и заснул, слава богу. А то он, черт усатый, не верит мне. Ходит следом, когда побираюсь, и все отымает. Теперь для себя настреляю.

И Колька лукаво хлопнул себя по пазухе, где прятал от родных деньги.

— А если обыщут? — с опаской спросил Ленька.

— Дурак я, што ли? — самодовольно засмеялся Колька. — Станция эна какая большая! Нашел местечко — ежик не пролезет: там и хороню свои денежки. Тебе не покажу, ты украдешь. Можешь вон у того дядьки портмонет вытащить? — неожиданно спросил он.

Ленька отрицательно покачал головой.

— Не умеешь? — удивился Колька. — Бре! Эх ты, дурак! Знаешь, как воры ловко живут? Мы с тобой бутылку ситра взяли, а они четвертями водку хлещут. Я раз видал, как один чемодан упер: так и не впоймали. А то еще карман вырезали у тетки... Может, ты вовсе и не заяц? Чего тут сбираешься делать?

— Просто... еду в хороший приют поступать.

— Значит, голодающий? — разочарованно подытожил Колька. — А я думал, жулик, червонцев полно, покажешь, как воровать. — Он словно заколебался: стоит ли водиться с Ленькой? — Ну ладно, я погляжу, как ты безбилетным на машину влезешь. Хочешь арбуза? Айда на базар, только на поселковый, а то наши идолы увидят. Еще угощу тебя, я не жадный.

Они долго бродили по большому поселковому базару между возами с яблоками, горами белокожих, словно лысых, арбузов, наваленных прямо на земле, лотков с мелким, синеватым, как терн, донским виноградом. Колька тут же выпросил у торговок кусок лепешки, несколько медяков. Лицо его при этом опять было плаксивым, жалким, и он тягуче, нудно гнусавил.

Арбуз выбрали треснутый — дешевле. Оказался он сизо-красным с желтыми семечками, сахарный. Уселись в поселке на лавочке у чьего-то забора, с трудом, через силу съели. Животы у обоих отдулись, как бурдюки, но Ленька все-таки приторговал еще и большую мятую кисть винограда. Совестно: его угощают — отплатить надо. Маленько потратился, да ничего: за билет дороже бы заплатил.

Потом курили. Колька достал из-за пазухи смятую папироску, и они ее потягивали по очереди.

В Ростове Ленька жил по теткиной указке. «Это нельзя», «А что люди скажут?», «Цыть, а то тресну по башке», — только и слышал он. В этот день на Лихой Ленька испытал все запретные удовольствия: гулял, сколько хотел, по станции — и никто не загонял его домой; курил открыто, на людях — и никто не бил его по губам; тратил деньги, на что хотел, — и ругать было некому.

Хорошо! Вот такого бы попутчика ему до Москвы. Там поступили бы они с Пижухиным в один приют, вместе бы на завод пошли. С Колькой не пропадешь, он ловко выпрашивает. Хотел было и Ленька «стрельнуть копеечку» у тетки, торговавшей с воза молодыми курчатами, посаженными в огромную круглую корзину, да не осмелился руку протянуть, густо покраснел и отошел.

Тени с одной стороны вокзала перешли на другую; вместе со скарбом на тот перрон перебрались и пассажиры. Ух как незаметно день летит, скоро и завечереет!

Ленька утомился от богатства впечатлений, легонько зевнул: плохо выспался ночью. Чем бы еще заняться? Притих и Колька. На железнодорожных путях показалась ребристая, взъерошенная собака; она бежала, трусливо оглядываясь, поджав мокрый, слипшийся хвост. Ленька и Колька, не сговариваясь, соскочили на рельсы, схватили по куску губчатого, обгорелого угля, бросили в нее, заулюлюкали, засвистели. Собака глухо взвизгнула, загнанно метнулась в сторону.

— Жалко, что не попали, — сказал Колька и засмеялся.

— Мне на Воронеж пора, — заявил вдруг Ленька.

— Что так рано? Погости еще денек на Лихой. С тобой хорошо.

Ленька заколебался, но в конце концов решил ехать дальше: в приют надо поступать, скоро все ученики в школу пойдут. Колька на минуту призадумался, заскучал, а затем с прежней веселостью вызвался проводить Леньку на поезд.

Выждали прихода курьерского Баку — Петроград. Поезд остановился у дебаркадера, пассажиры побежали на пристанционный базарчик, в ресторан вокзала, за газетами; между их ног вертелись беспризорники, выпрашивая куски. Проводники с кожаными футлярами от флажков на поясе выстроились у открытых тамбуров, принимая посадку. Важно прошел обер-кондуктор, подрагивая висевшим на толстой груди свистком.

С бьющимся сердцем Ленька прошел вдоль зеленых спальных вагонов, потом — двух желтых, международных. Он выискивал возможность, как и в Нахичевани, незаметно вскочить в тамбур.

— Чего высматриваешь? — нетерпеливо спросил его Колька Пижухин. — Это кульер, он долго стоять не будет. Айда, садись.

— Я ж и хочу.

— Че-го-о? — удивленно протянул Колька и вдруг рассмеялся. — Он, я погляжу, ты хужей наших деревенских. Разве с этого боку влезешь? А еще беспризорник! Тут же «гаврилки»[1], так они тебя и пустят. Надо забечь с другой стороны сустава и — на подножку. А то на буфер залезть верхом. Я, брат, примечаю, как безбилетники ездют.

«Вишь как надо делать?» — обрадованно подумал Ленька.

Не знал он этого в Нахичевани-Ростовской. Так и впрямь ловчее. Не надо и кондуктора упрашивать. Ай да Колька, молодец, хорошо подсказал!

Действительно, с другой стороны состава за подножками никто не следил. Лишь ходил смазчик с жестяной длинноносой масленкой и ветошкой, открывал какие-то крышечки внизу у вагонов, заправлял маслом. Ленька влез было на подножку, но Колька дернул его за ногу.

— Обожди! Ну и крученый. Да тебе, я гляжу, в пору за мамкин подол держаться. Или «брешешь, что ты с Ростова-на-Дону и оттеда зайцем приехал?

Стянутый с подножки, Ленька сердито глянул на товарища.

— Чего цепляешься?

— Разве так безбилетники сажаются? Проводник приметит. Охранник.

Эта опека начала надоедать Леньке. Уж не дразнит ли его Колька? Ну, ситром угостил, арбузом, подсказал, с какой стороны на поезд садиться, спасибо за это. Так ведь и он, Ленька, вон какую кисть винограду купил! Чего ж приставать теперь, когда человеку самое время в Москву ехать?

— Бежим, — вдруг шепнул Колька. — Скорей!

И, не отрывая глаз от дальнего конца состава, быстро начал отходить в бок, через пути, к будке стрелочника. Глянул в ту сторону и Ленька. От паровоза медленно шел стрелок охраны транспортного ГПУ с алой перевязью на рукаве гимнастерки; из-за его плеча блестело дуло винтовки. Вот он вдруг остановился, потянул кого-то с буфера. Вскоре на землю упал мешок, за ним спрыгнул парень в армяке, лаптях. Слезла баба в подобранной юбке, нагруженная кошелкой и домотканой сумой. Они стали что-то объяснять охраннику, просить; тот лишь отрицательно качнул головой и повел их на вокзал, в отделение. Ленька припустил к будке стрелочника. Нет, Колька настоящий товарищ, он куда опытнее!

Невдалеке от будки друзья сели на рельсы, зорко следя за поездом.

— Вскочишь, когда три звонка дадут, — поучающе сказал Колька. — Тогда уж никакой мильтон не сымет. Эх, покатил бы и я с тобой, да братишку жалко. Во, слыхал? Отправление. Дуй!

— А то поедем?

— Нет, чего уж. Хоть бы ты жулик был, а то так, не поймешь чего...

Едва замер гудок локомотива, как состав лязгнул сцеплениями и тронулся. Ленька с испуганным лицом бросился к вагонам, отчаянно прыгая через железнодорожные пути. Ход у поезда был еще очень тихий. Ох, не попасть бы под колеса, — изомнет, зарежет. Ленька что есть силы вцепился в железные поручни, неумело уперся коленом в ступеньку подножки, влез.

Курьерский быстро набирал ход.

Одним глазом Ленька видел, что Колька бежит рядом с вагоном и прощально машет рукой. Лицо у него веселое, беззаботное. Вот он отстал, сделался тонкий как спичка и вместе со станцией исчез позади.

IV

Перед глазами у Леньки мягко кружилась неоглядная степь. Из нее вставали стога пшеницы, хутора с тополевыми левадами, курганы, голубые жилки речек, и состав, проносясь по каменным мостам, особенно сильно грохотал колесами. Удобно сидя на подножке, Ленька по-прежнему крепко держался за железные поручни. Оказывается, тут ехать куда веселей, чем внутри вагона: резвый встречный ветерок обвевает лицо» играет чубом, свежий воздух пахнет выгоревшими травами, нет рядом никакой злой тетки, ни подозрительно глядящих пассажиров.

Вон и семафор, вокзальчик: разъезд. Вишь как шибко летит поезд: курьерский! На остановке надо будет, пожалуй, слезть, а то увидит проводник.

Однако, огласив степь победным свистом, локомотив проскочил мимо крытого черепицей вокзальчика, мимо дежурного в красной фуражке, и машинист, высунувшись из будки, на ходу схватил жезл.

Султаны клубчатого дыма вырывались из высокой железной трубы, в ушах гудел воздух, громадные вагонные колеса под ногами яростно, весело, звонко выстукивали дробь, подножку трясло, перед глазами возникали телеграфные столбы и, словно веретена, падали, валились назад.

Ого, как здорово! Это тебе не товаро-пассажир, знай наших!

Промелькнула, осталась позади и новая станция. Поезд шел, будто сам решил побыстрее привезти Леньку в Москву. Ловко катаются буржуи!

На поворотах состав изгибался, словно растянутая гармошка, и тогда Ленька видел в открытых окнах лица пассажиров. Они тоже смотрели на него, смеялись; улыбался и он. Эх, хорошо жить на свете! Вот что значит воля!

Впереди забелели домики поселка, розовой колонной встала кирпичная водокачка, вырос зеленоглазый семафор: о, да тут раскинуто много путей, стоят товарные составы, бегает паровоз, виднеется депо. Станция большая, наверно, даже курьерский остановится. Колеса в самом деле начали вращаться медленнее, вагон перестало дергать, он катился плавно и наконец замер недалеко от большого вокзала, стоявшего по ту сторону состава.

Осторожно спрыгнув с подножки, Ленька отошел к соседним рельсам, сел на шпалу: теперь он знал, как себя вести. На этой станции охрана тоже ловила безбилетных, мешочников, и Ленька посмеивался, глядя, как они прыгают с крыш, с буферов, слезно упрашивают, чтобы их не забирали в отделение. Эх вы, простофили деревенские, и по-заячьи кататься надо с мозгой!

Залился свисток обер-кондуктора. Поезд тронулся, и Ленька занял свое место.

Соскочить ему пришлось и на станции Глубокой. Здесь оказалось много охранников, один прохаживался и по другую сторону состава. Вокзальный колокол отсчитал последний звонок. Дело принимало худой оборот. Ленька заволновался: что предпринять? Вот мильтон проклятый! Неужто оставаться? Все-таки Ленька сообразил — прошел немного вперед и стал ждать. Когда курьерский, набирая ход, поравнялся с ним, Ленька подпрыгнул, уцепился за железный поручень переднего вагона. Его рвануло, мальчишка чуть не упал, ему показалось, будто у него выдернуло руку вместе с плечевым суставом. С великим трудом закинул он ноги на подножку и, все еще бледный, с торжеством оглянулся на грозившего ему охранника.

Позади осталось депо, Ленька уселся на ступеньку, ниже надвинул кепку, чтобы не сдуло встречным ветром.

Вдруг дверь тамбура с металлическим лязгом отворилась и весь квадрат ее заняла фигура проводника с бугристым носом и красными щетками усов.

— А ну, слазь! — гаркнул он.

От ужаса Ленька потерял речь и только еще крепче вцепился в поручни. Через плечо он, как зачарованный, смотрел на проводника.

— Кому говорю? Сигай, шпана вонючая!

Проводник ткнул его кулаком в спину. Ленька съежился, глянул вниз. Мимо колес быстро неслась земля, мелькали шпалы, а камешки на желтой насыпи сливались в одну цепочку. От груди по животу у Леньки волной покатился животный страх, и сразу захотелось «на двор»...

Рассвирепевший проводник, сопя, стал отрывать его пальцы от железного поручня.

— Дяденька! — не своим голосом взвизгнул Ленька. — Остановится поезд, сойду! Крест святой, сойду!

Дяденька, родненький. Никогда больше не сяду. Дяденька. Сойду. Вот повидишь...

— Добром не хочешь? Ну, я тебя проучу!

Выпучив глаза, перекосив рот с красными щетками

усов, проводник снял с ремня кожаный футляр с флажками, замахнулся. Первый удар больно скользнул по Ленькиному уху, ожег плечо. Второго он не стал дожидаться и, весь подобравшись, как можно дальше прыгнул вперед с подножки.

Силой встречного воздуха мальчишку рвануло назад, запрокинуло, он растянулся во весь рост на желтой насыпи, ударился затылком о шпалу. Левая рука его лежала совсем рядом с рельсом, еще чуть-чуть — и пальцы смяло бы громадными, бешено вертящимися колесами. Состав прогрохотал прямо над Ленькой, его окатила горячая волна воздуха, песчаной пыли, гравия; железные скрежещущие звуки отзывались в голове, в мозгу, совершенно оглушили, и Ленька слышал, как под тысячетонной тяжестью вагонов стонали, пригибались рельсы, тяжко дышали шпалы.

Гул постепенно удалялся. Шатаясь, Ленька с трудом встал, плохо соображая, чем все это кончилось, жив ли он. Перед глазами плыл красный мрак, потом в нем обрисовался последний вагон стремительно убегающего состава. Затылок у Леньки тупо ныл, внутри, казалось, все оборвалось, было выпотрошено. Увидев на желтой насыпи камень, Ленька схватил его, кинул вслед скрывшемуся поезду и заплакал от обиды: рыжий кондуктор теперь далеко, до него не добросишь.

Утерев слезы, Ленька побрел обратно на станцию. Не прошел он и десяти шагов, как его остановил пожилой рабочий в замасленной блузе, со свертком под мышкой.

— Мало еще получил, — сердито, нервически дергая шеей, сказал он. — Вас, дураков, учить надо. Разве можно с ходу поезда прыгать вбок? Обормот! Спасибо скажи, что башка уцелела. Поезд идет туда,— ткнул он рукой вслед составу, — и ты сигай туда... по движенью. Пробеги рядом, тогда и на ногах удержишься, носом не пропашешь. Хорошенько бы тебя, сопляка, хворостиной!

У Леньки даже не хватило силы огрызнуться.

Вот тебе и хорошая жизнь, вот тебе и вольная птаха! Еще бы чуть-чуть и — «Ванькой звали»!

Сидя у вокзала на перроне, Ленька впервые задумался, правильно ли поступил, убежав от тетки. Ну, подзатыльники давала, ну, дядя Пров всыпал ремнем, голодать приходилось, таскать воду из колонки, собирать уголь на путях... Зато жил в тепле, никто не сбрасывал под поезд, не обзывал жуликом. До Москвы еще ой-ей-ей сколько, а как добираться? Не пропасть бы.

Захотелось есть. На Лихой они с Колькой Пижухиным, в сущности, одним ситром да зеленью животы набили. Надо бы заместо винограда взять тогда пирожков с ливером, зря израсходовался. Деньжонок оставалось маловато, до Москвы, пожалуй, и не хватит. Ох, а в животе прямо революция. Ладно. До ночи можно потерпеть, а перед сном он поужинает: кусок хлеба купит, а запьет водой из бака.

Мордастое красное солнце опускалось к поселковым садам, августовская жара быстро спадала, воздух заметно посвежел, сильнее запахло паровозным дымом, мазутом, жирными щами из вокзального ресторана. Как бы время скоротать? Товарищей нет, податься некуда. Не пройтись ли на привокзальный базарчик? Так просто, поглядеть. Покупать он, конечно, ничего не будет, рано еще, зато время убьет, а кстати и посмотрит, чем торгуют, приценится, почем здесь хлеб.

И Ленька почти весело отправился через небольшую площадь к топчанам, у которых шумел базарчик.

Сейчас здесь было самое людное место. Без умолку тараторили дебелые торговки с открытыми загорелыми шеями, в кофтах с засученными рукавами. Перед ними лежали на тарелочках котлеты с картофельным пюре, пирожки, жареная рыба; золотились мясистые порепанные дыни; сизо мерцал, переливался янтарный виноград; тускло белело кислое молоко в горшочках. Жирные запахи раздражающе щекотали в носу.

И какой только еды нет на свете!

Ленька раза два прошелся по ряду, сглатывая слюну, вдруг ставшую клейкой, и чувствуя в животе настоящую тоску. Он не отрывал голодных глаз от снеди и перебирал в кармане тужурки рублевые бумажки и мелочь.

— Закусить желаешь, молодой кавалер? — вдруг обратилась к нему быстроглазая торговка с узкими губами. — Вот требушинка вареная. Ох и скусна, неделю вспоминать будешь! Помидорчики! Пюря из картошки. Чего положить? Давай, давай, лучше моего товару не найдешь!

И она сняла тряпку с большого чугуна. Оттуда слабо потянуло аппетитным парком.

Смутившись, Ленька нерешительно остановился. «Молодой кавалер», — так его еще никто не называл.

— Какая требушинка: мяу-мяу или гав-гав? — насмешливо спросил из-за Ленькиной спины дюжий, глазастый, обросший щетиной босяк в опорках.

Быстроглазая бабенка сразу преобразилась:

— Проходи, проходи! Какая б ни была — не про тебя готовлена. Сперва деньги заимей, после спрашивай.

— Могу весь базар укупить вместе с тобой... на закуску, — осклабился босяк. Нос и щеки у него были словно прокопченные, а зубы — здоровые, белые, и смотрел он в упор. На дюжих плечах расползлась ветхая рубаха, буйные волосы выбивались из-под картузишка.

Бабенка сделала вид, будто не расслышала его слов; босяк, смеясь, пошел дальше.

— Бери, молодой человек, кушай. — Она поддела на ложку большой кусок требухи и показала Леньке.— Говяжья. Вчера корову забили. Я тебе и пюри наложу, ешь, поправляйся на здоровье, а этого оборванца не слушай.

— Да нет, я... — начал было Ленька, желая отказаться, и проглотил слюну.

А торговка, улыбаясь узкими губами, уже щедро накладывала ему в тарелку.

— Сколько стоит? — сдаваясь, спросил Ленька.

— С тебя дешевле всех возьму!

— Она поставила перед ним еду.

Соблазн был слишком велик. Ленька покорно взял вилку с изогнутыми рожками, которую расторопная бабенка предупредительно вытерла о грязный, засаленный фартук, и попросил кусок хлеба. Он начал есть и, как ни был голоден, сразу почувствовал, что требуха от вчерашней коровы не меньше недели кисла у торговки в чугуне, а «пюря» холодное и сильно пересолено — может, для того, чтобы не прокисло. Хорошим был лишь ситный хлеб — мягкий, пышный и очень вкусный.

Торговке Ленька ничего не сказал и очистил всю тарелку.

— Наелся? — безучастно спросила она, принимая деньги. — Скусно? Я говорила! — И опять зычно, ласково затараторила на весь базарчик: —"Ну, кому еще требушинки? Подходи, красавчики!

С базарчика Ленька шел сытый, но недовольный собой. И как это он не утерпел? Дурак! Сколько денег истратил! «Вот зануда баба. Хоть бы ее оса за язык укусила». Ну ладно. Теперь все! Только хлеб да сырая вода. И скорее надо ехать дальше.

Нынче курьерских больше не будет, а с утра пойдут один за другим. Главное — сыт, можно ждать. Но где провести ночь? Под открытым небом зазябнешь, да и боязно одному: побить могут, отнять материны серьги дутого золота, полушалок. А спать хочется — глаза слипаются. Вчера в поезде лишь вздремнуть пришлось. Надо как-нибудь на вокзале устроиться, авось не выгонят. Куда еще денешься?

В первый класс не пускал швейцар, толстый и осанистый, как генерал. Ленька проскользнул в третий класс — его охраняли менее внимательно,— выбрал пустую скамейку, натертую до блеска тысячами пассажиров, уселся в уголок. Мимо него проходили железнодорожники, охранники ТОГПУ, наблюдавшие за порядком. Ленька всякий раз замирал, однако подозрений ни у кого не вызвал. И тужурка его, и штаны, и ботинки были еще довольно чистые, и все, наверно, думали, что он едет с худым, чахоточным горожанином в дешевом коломянковом костюме, усевшимся по соседству.

Огромные вокзальные окна затянули сумерки, затем расцветили фонари, вспыхнувшие на перроне. Пригревшись, мальчишка заснул,

V

Разбудили его только глубокой ночью: начиналась уборка вокзала, и охранники бесцеремонно требовали очистить помещение. Остаток ночи Леньке пришлось коротать на перроне. Народу под открытым небом оказалось немало. В большинстве это были безработные, кочевавшие по России в поисках куска хлеба, босяки, гулящие женщины, беспризорники. Все они притерпелись к такой жизни, давно устали роптать и лишь сонно почесывались.

Ленька с удивлением увидел угольно-черного огольца в мешковине, который в Лихой играл на ложках и выворачивал глаза; с ним была и вся компания оборванцев. Значит, они тоже кочевали по станциям и, возможно, ехали в какой-нибудь город?

Люди толкались у вокзальной двери, курили, зевали, скучно переругивались. Некоторые улеглись возле стены на асфальт, еще хранивший слабое дневное тепло, завернулись в лохмотья, заснули. Часть куда-то растеклась — тоже, наверно, в поисках временного ночлега. Небольшая кучка безработных уселась в сторонке, у конца вокзала, недалеко от запертого киоска, подстелив кто что мог. Здесь была одна семья с ребенком, ехавшая в Донбасс искать счастья на шахтах; двое металлистов, мыкавшихся по дорогам в поисках завода, на который можно устроиться; большеротая женщина в поношенной, но еще крепкой плюшевой жакетке с буфами, в ковровой шали и с фанерным чемоданом, пробиравшаяся в город поступать в няньки; неведомо чего искавший в жизни старик с длинными седыми волосами, в лаптях и с костылем и еще каких-то трое людей.

К этой кучке безработных и пристал Ленька с ними ему не было страшно.

Над вокзалом станции Глубокой, над путями, над огоньками стрелок выгнулось темное, густое августовское небо. Низко, ярко мерцали, перемигивались звезды.

— Зараз-то еще тепло, сухо,—зевая, проговорил старик с костылем, — кажный кустик ночевать пустит. А заосеняет, куда деваться?

— Подыхать, — резко сказала жена будущего шахтера. На коленях у нее, сладко посапывая, спал мальчик в наваченном пиджаке, в картузе, насунутом на оттопыренные уши, но босой. Рядом лежал тощий узел, темнел крашеный сундучок — все их имущество.

— Ничего, Дашута, — глухо кашлянув, сказал ее муж и потер костлявой рукой впалую грудь. Достав коробочку из-под монпансье с аккуратно нарезанной газетной бумагой, уложенной поверх махорки-самосада, он стал скручивать цигарку. — Вот добьемся до Макеевки, деверь поможет определиться в рудник, заживем.

— Сколько уж я таких речей слышала,'—едко ответила женщина. — Из твоих слов уже можно избу построить и всем шубы пошить. Ты сперва работу найди, а потом собирайся «жить». На этих дорогах мы последнее проели, остатки здоровья вымотали.

Будущий шахтер виновато промолчал, чиркнул спичкой. Голос из темноты угрюмо бросил:

— Одни вы, что ли, горе мыкаете? Все биржи труда людом забиты, по году места ждут. Хорошо тем, кто опрофсоюзены, хоть способие какое-никакое дают, а нам?

— О-хо-хо, — сказал старик с клюкой, вновь зевнул и мелко перекрестил рот. К его латаной, засаленной котомке был привязан прокопченный котелок. — Какую только муку Расея принимает! Война с германцем, переворот против царя... реки крови, окияны слез. Болезня тиф косила, мор. Взяли верьх. Буржуй пошел ко дну, пролетарий вынырнул как поплавок. И до чего добились? Мужику землю дали, а обсеменить ее нечем. Тут еще неурожай: прогневили господа, перестали молиться. Опять же заводы, к примеру, фабрики — все разорено. Вот и мыкается человек по земле, как грешник перед судным днем. И руки есть — дела нету, и зубы есть — жевать нечего. И нету этому ни конца и ни краю.

— Будет, — сказал более молодой из двух металлистов. Лицо у него было худое, веселое, сбоку из-под картуза щеголевато выбивался чуб, подметки сапог прикручены проволокой. Несмотря на потрепанную одежду, вид у него по-хозяйски уверенный, держится он с достоинством. — Будет, отец. Какой у нас теперь флаг в государстве? Красный. Наступит для народа и красный денек.

— Дай-то Христос, дай Христос, — скороговоркой произнес старик и начал скрести спину.

Женщина в плюшевой жакетке, пробиравшаяся в город поступать в няньки, ближе придвинула к себе фанерный сундучок и с сердцем, словно ругаясь с кем, заговорила:

— Переворот сделали, а что переменилось? Раньше хозяина величали «барин», а теперь «нэпман». Вот и весь новый вид. Шерсть снаружи другая, а нутро прежнее. С девок я в Житомире чужих детей нянчила. Прогнали наши петлюров, обрадовалась: нет надо мной господ, сама себе старшая. Взяла расчет у судьи, вернулась в родную деревню. А там, гляжу, бьются, последние жилы тянут: лошаденки нет, плуга нет, кору толкут, в муку подмешивают на лепешки, заместо коровы козу доят. Засуха все спалила. Что делать? Наниматься к богатею Филимонычу хлеб убирать? Тьфу на вас! Да лучше я обратно в город возвернусь, так там хоть сытая буду и в тепле.

— В прислугах при чужой плите сытая? — зло перебил ее сосед с резкими чертами лица и тяжелым взглядом. Он вынул изо рта тростниковый мундштук, показал свои руки. — Вот они, клешни. Быку рога обломаю, дерево сверну... а мне и напильник драчовый не дают болты обтачивать. Подсобником на завод не берут. Вот те и город! Значит, брать орясину да выходить на большую дорогу? Не зря столько жулья да беспризорных детишков развелось. Революцию большевики устроили, это дело правильное, но надо бы что-то еще додумать для народонаселения, стройку, что ль, какую открыть... поскорей ранжир выравнять. В ином разе — не знаю, чего будет.

— И это наладится, — убежденно сказал молодой металлист. — С царем и наемными интервентами расправились, а своего кулака, фабрикантишку под ноготь не уловим? Хо, еще как! Пускай попрыгают, пострекочут как... кобылки степные. Сколько веревочка ни вьется, все равно оборвется. Понятно? Сами видели: хоть помаленьку, да восстанавливают заводы. Хоть полегоньку, да откачивают воду из шахт, рубают уголек. Засеем и землицу, еще сладких пирогов с жерделями отведаем. Вам все сразу вынь да на тарелочку положь? Ишь какие скорые! А то в учет не берете, что народ, почитай, семь лет винтовку с плеча не снимал? Что пашни от бурьянов захрясли? Что на предприятиях все шкивы на подметки порезали? Герб наш помните? Серп и молоток. Во! Власть-то, она не чужая нам, все направит.

Слушать Леньке было скучно. Скулы раздирала зевота, глаза слипались. С каким бы наслаждением он выспался на асфальте, да не хотелось марать тужурку и штаны. К тому же боязнь охватывала: вдруг, пока он будет дремать, компания безработных уйдет и он останется один?

Ковш Большой Медведицы опустил латунную ручку к земле, густое ночное небо оставалось таким же темным: казалось, утро никогда не наступит. Где-то шел товарный состав, в чуткой тишине ясно слышался перестук колес, затем он вдруг замер, и нельзя было понять, далеко поезд или близко и в какую сторону он идет. А может, остановился у полустанка? Навряд ли, просто спустился в лощину.

Посвежело: опускался туман. Чтобы согреться, да и не заснуть, Ленька встал, глубже нахлобучил кепку, поднял воротник тужурки и, засунув руки в рукава, сгорбясь, медленно стал прохаживаться по платформе вдоль вокзала.

За железнодорожными путями, в невидимом поселке, жиденько, вразброд, закричали петухи. Вновь донесся стук поездных колес, теперь он слышался отчетливей, вот-вот станет ясно, откуда тянется товарняк: из Ростова или из Воронежа? Но звуки вновь заглохли, отдалились. Ночной ветерок донес из степи запах полынка, чернобыльника, обычно заглушаемый днем грубыми запахами мазута, угольного дыма, и сердце у Леньки почему-то сладко и грустно сжалось. Ох, до чего мир большой! Сумеет ли он, такой маленький, добиться в нем чего-нибудь?

Все дальше и дальше отходил Ленька от «своей» кучки безработных. Вот их уж совсем и не видно, только фонарь блестит у вокзальной двери. Над головою обозначился навесной мост, тяжелая тень от него словно вдавилась в перрон, в тусклые рельсы. Все за ним заливала глухая темень, лишь каплей крови горел огонек стрелки. Круто повернувшись назад, к вокзалу, Ленька едва не столкнулся с дюжим босяком в накинутой на плечи рогоже. Из-под картузишка при слабом свете, что сеялся сбоку от мужской уборной, блеснули его глаза; нижнюю часть крупного лица закрывала отросшая щетина. Как он подошел так неслышно?

— Гуляешь, пацан? — спросил босяк, видимо немного опешив оттого, что Ленька вдруг повернулся к нему лицом. Наверно, он не ожидал этого.

— Хожу... вот.

— Далеко едешь?

Босяк стоял, загораживая Леньке дорогу к вокзалу. Из-под рогожи, связанной на груди веревкой, смутно виднелась расползавшаяся на могучем теле рубаха. Ленька хотел обойти его. Детина положил ему на плечо тяжелую ручищу.

— Чего тебе? Пусти. Я... к дяде.

— Зачем заливаешь, дурашка? — слащаво заговорил босяк. — Аль я слепой? Еще требушинку ты ел на базаре — приметил я. После спал на лавке в третьем классе. Сирота? Я тоже сирота, вот мы с тобой вроде... братья. Ты на Ростов ай на Воронеж? Хочешь, на пару поедем? Со мной уж никто не обидит. Спать небось хочешь? Айда, знаю местечко... В сарае одном, на соломке. В вокзал-то только днем пускать будут.

Одиноко, неясно горела лампочка в мужской уборной, вокруг никого не было; до безработных у вокзальной стены далеко. Ни «кукушки» на путях, ни стрелочника.

— Пошли, чего думаешь? — дыша в лицо, босяк легонько толкнул мальчишку назад, в темень, под мост. — Тут недалеко, в поселке. Сеновал на чердаке— лафа! У меня там захоронен чугунок с печенкой... горяченький, пар идет. Арбуз здорове-енный. Подзаправимся как следует и — в постельку. Она мя-агкая... постелька. Заляжем — и до утра.

На какое-то мгновение Ленька заколебался. Может, в самом деле пойти с этим дядькой? Ленька действительно сталкивался с ним раза два вечером, ловил на себе его пристальные взгляды. Эх, до чего бы славно поужинать горячей печенкой и соснуть до утра. Босяк тем временем легонько оттер Леньку глубже под мост, к углу платформы. Мальчишка вспомнил о материной шали, серьгах. Не отберет ли их этот дядька? Да и откуда он? Прямо будто на цыпочках подкрался.

— Никуда я с тобой... ждут меня.

Держа Леньку за плечо, босяк напирал на него животом и бормотал:

— Кто ждет? Покойные родители на том свете? Не горюй, еще успеете встретиться. У тебя, видал я, деньжата водятся? Покажь, сколько, у меня тоже есть, может, хватит на полбутылочку?

Он сунул лапищу в левый карман Ленькиной тужурки, ничего не нашарил, полез в правый. Мальчишка понял, что его грабят, и так растерялся, что оцепенел. Он ощущал на своих щеках нечистое дыхание босяка и только молча упирался ногами, не желая очутиться в полной тьме за мостом. В горле закипали слезы.

— Ага. Есть мелочишка, —оживленно пробубнил босяк, выгребая из Ленькиного кармана рублевки.— Да чего ты дрожишь, как девочка? Идем, котенок, о деле поговорим. Там курятника вареная... подзакусим. А это у тебя за пазухой что отдувается?

Изогнувшись, Ленька сумел вывернуться. Босяк схватил его за борт тужурки, но в пальцах у него оказалась лишь одна пуговица. Мальчишка ударил его ногой по колену, рванулся и чуть не упал, отлетев шага на три: пуговица от его тужурки осталась в кулаке у детины. Мальчишка кинулся к вокзалу. Босяк в два огромных прыжка настиг его. Ленька опять ускользнул из-под его носа.

— Не трожь! — пронзительно крикнул он и припустился еще быстрее.

Босяк вновь бросился догонять, и Леньке показалось, будто он видит над собою тень от занесенного кулака: «Стой, гаденыш! Пришибу!»

Внезапно детина отстал: уж недалеко было до двери третьего класса, люди оборачивались в их сторону. Босяк пропал в тени моста.

Лишь оказавшись перед кучкой безработных, Ленька с бега перешел на шаг. Грудь его порывисто вздымалась, на ресницах застыли слезы.

Молодой металлист, настороженно приподнявшись на колени, спросил:

— Ты, что ли, у клозета кричал?

Губы у Леньки дрожали, он до того был взволнован и обижен, так тяжко переживал происшедшее, что не мог ответить.

— Раздеть хотели? Я уж собирался бечь на выручку.

— Тут, малый, не плошай, — равнодушно сказал старик с костылем. — Запросто и придушить могут. Намедни женщину за переездом убили. А сколь на станции жулья кажен день излавливают? Люди за войну крови нанюхались, а тут голод: на все идут. Злой человек — он страшней самого аспидского зверя. Держись к народу ближе. Скоро уж рассветет, на вокзал пущать зачнут.

Мальчик на руках у жены будущего шахтера зачмокал во сне губами; дремала и его измученная мать, привалясь спиной к стене. Мужчины заговорили о босяках, жуликах: уничтожать их надо, последнее тянут у безработного люда. Ленька присел возле няньки, тупо и сонно глядевшей на свои ноги в штиблетах, судорожно проглотил комок невыплаканных слез. Он потрогал пальцем то место тужурки, где была пуговица: с мясом вырвал, паразит. Голову б ему разбить камнем. Тетка Аграфена пришивала пуговицы вощеной ниткой, чтобы носил «навечно». У, гад! И деньги последние забрал. Один двугривенный остался и три медяка. Правду говорят люди: таких стрелять надо. Хорошо, хоть он, Ленька, требухи с картошкой успел поесть. Знать бы, так и пирожков с ливером купил бы, и жареной колбасы, и медовую дыню-дубовку! Эх, в животе сосет. Что он завтра есть станет? Проклятая жизнь! Нет, видно, зря сбежал он из дома.

Заблеял рожок стрелочника, на третий путь прибыл товарняк. Наверно, это его стук в далекой степи слышали все бездомные ночлежники? Из Воронежа, значит.

В третий класс Ленька попал еще до рассвета. Пришли двое пассажиров: муж и жена с кучей вещей и тремя детьми. Их впустили. Ленька быстро пошел вслед за женщиной. Швейцар, верно, принял и его за их сына и не задержал.

В зале ожидания было тихо, просторно, чисто, пахло свежевымытыми полами. Много диванчиков пустовало, никто между ними не ходил. Пассажиры беседовали вполголоса, дремали. Очередь у открытой кассы стояла совсем небольшая.

Ленька выбрал себе местечко в уголке, сел и опять быстро и крепко заснул.

VI

В окна пыльными золотисто-голубоватыми снопами лилось солнце, пахло табачным дымом, между скамейками ходили пассажиры, за окном звучно, бодро гудели поезда. Ленька сладко потянулся и вышел на перрон. Молодой сон крепок и освежающ; хоть и немного отдохнул Ленька, но чувствовал себя так, словно за спиной совсем не было тяжелой, беспокой" ной ночи. Только отнятых денег было жалко.

Оставаться на этой проклятой станции нельзя, пропадешь. Чего бы ни стоило, а надо ехать дальше. Пора продать материн полушалок. Конечно, горько с ним расставаться, да разве не для этого брал он его из дома? На вырученные деньги Ленька купит билет на один пролет, как собирался сделать еще в Нахичевани-Ростовской, заберется в пассажирский вагон, а там спрячется под лавку и постарается проехать возможно больше. Иначе ему век не добраться до Москвы. Ну, а остаток денег пойдет на хлеб.

По дороге, ведущей через пустырь, Ленька отправился в поселок.

Роса еще не обсохла, и прибитая пыль казалась зернистой. В тени трава густо блестела тусклыми, ртутными каплями. Теплые солнечные лучи щекотали шею Леньки, щеки, заставляли щуриться. Пролетела красная божья коровка. Ой, какой мир большой, сколько в нем свету, блеску! Звонили в церкви, бабы доставали из колодцев воду, у плетней, в отросшей лебеде, дрались маленькие петушки.

На подходе к базару Ленька нашел увесистую гайку, спрятал в карман — «на счастье». Вскоре ему стали попадаться разбитные мужчины, одетые с дешевым щегольством, женщины, как бы бесцельно прогуливающиеся по дороге; все они зорко обшаривали его глазами, словно желая разглядеть, не несет ли он чего? Затем равнодушно отворачивались, встречали следующих пешеходов. «Мануфактуры нету? Могу по дешевке устроить хром на сапоги». Коротко подстриженная развязная бабенка в накинутом на плечи шелковом платочке негромко, пытливо спросила Леньку:

— Продаешь чего, милок?

Ленька не вынимал из-за пазухи полушалок. Он покраснел, нерешительно замялся. Он еще в Ростове слышал, да и видел сам, что перед базаром всегда шныряют перекупщики. Они налетают на людей, выносящих продавать свои вещи, суют им полцены, а потом тут же, на толкучем рынке, перепродают втридорога.

— Может... нашел что... в каком чемодане? — подмигнула Леньке развязная бабенка.— Не бойся, отойдем в сторонку, я погляжу.

Показать ей материн полушалок? А то и дутые золотые серьги? Мало, наверно, даст. Зато хоть цену узнаешь. Неловко, стыдно почему-то вынимать свои вещи. Стоит ли?

На дороге показалась женщина с перекинутым через плечо стеганым одеялом. Стриженая бабенка сразу, бросив Леньку, поспешила ей навстречу. Откуда-то на женщину налетело еще двое мужчин. Спекулянты рвали друг у друга ее одеяло, отрывисто назначали цену, один уже вытащил из кармана бумажник. Испуганная женщина, сперва было обрадовавшаяся покупателям, ходила за ними с протянутыми руками и не могла получить обратно свое одеяло.

«Эх, упустил момент, — томясь, подумал Ленька. — Мог бы продать: полушалок у меня хороший. Ну, да ладно. Спекулянты все равно настоящую цену не дадут. Те, кому его носить, больше отвалят».

На широкой занавоженной площади бурлил, шумел праздничный базар. Ларьков, рундуков здесь, как и на всяком деревенском торжище, было мало, и основное место занимал привоз. Улицей в два ряда стояли распряженные возы с поднятыми оглоблями; кони, уткнув морды в торбы, звучно жевали овес. Мычали привязанные к задкам коровы, предназначенные для продажи, и покупатели заглядывали им в рот, пробовали вымя. В мешках визжали поросята, тыкались пятачком во все стороны, словно собираясь убежать вместе с «тарой». Трубно гоготали гуси, рассерженные тем, что их посадили в клетушки, связали ноги; у какой-то бабы-торговки кудахтала курица, которой, верно, пришло время снестись. С телег, арб окрестные станичники, хуторяне в пыльных, выгоревших добела фуражках, в шароварах со споротыми лампасами, вобранных в шерстяные чулки, продавали огромные полосатые тыквы, задонские арбузы, почерневшие, улежалые и винно-сладкие лесные груши, насыпанные в ведерки. В гончарном ряду важно и гордо красовались кувшины, уперев глиняные ручки в бока; глазированные миски зевали широко раскрытыми ртами. На огромных деревянных весах взвешивали мешки с пшеницей, овсом, мукой, в нос набивалась сладкая пыль, крепко пахло укропом, яблоками, дегтем, сеном. Всюду толклись люди. Празднично одетые парни и девушки щелкали подсолнухи, с шиком выплевывая лузгу. И надо всем этим скопищем стоял гомон, звон голосов, мычанье рогатой скотины, блеянье овец, кряканье уток.

Войдя в толкучку, Ленька наконец вынул полушалок, бережно повесил через руку, — так, он видел, делали все продавцы, — стал ждать покупателей. Он решил торговаться до последней копейки: больно деньги нужны. Однако народ словно не замечал его, проходит мимо; никто не хотел даже приценяться к «товару».

«Что такое? — удивленно подумал Ленька. — А перед базаром стаей налетали».

Он не знал, что перекупщики встречают людей лишь на подходе к базару и мало интересуются теми, кто продает на толкучке, считая, что там торгуют поселковцы, не захотевшие уступить свой товар по дешевке. На базаре вещи покупают уже те, кому они нужны для носки.

Минут через десять к Леньке все же подошли две казачки. Старшая, в грубых чириках, обутых на голубые чулки, в трех широченных юбках с выпущенными подолами, попробовала на ощупь полушалок, спросила:

— Сколько?

— Червонец, — дрогнувшим от волнения голосом ответил Ленька. — Дешевле не отдам.

Казачки недоуменно переглянулись и сразу молча отошли.

«Вот хуторня! Чего это они?»

В течение часа к мальчишке подошло еще несколько женщин. Все они разворачивали полушалок, рассматривали цветистый узор, щупали ткань, но, услышав слово «червонец», тоже отходили.

В сердце Леньки закралось сомнение, он начал терять надежду на удачный исход торговли. Очень захотелось есть.

Чтобы заморить перед завтраком червячка, он на последнюю мелочь купил вафлю с двойной порцией мороженого. Какой здесь мягкий пшеничный хлеб продают! А сало — розовое, пышное, в три пальца толщины; кажется, оно тает на солнце, течет, будто масло. А арбузы, а яблоки...

Бродя по базару, Ленька мысленно выбирал те яства, которые купит после удачной продажи полушалка. Разок-то можно и раскошелиться, чтоб уж наесться на целый день.

Поселковые хозяйки, закупив снедь к обеду, расходились по домам. Продав воз тыквы, корову, понемногу начали двигаться на хутор и казаки. Сельские базары открываются рано и рано заканчиваются.

Около Леньки остановилась и стала рассматривать полушалок болезненного вида женщина с блеклыми губами ниточкой, в стиранном городском платье. Видно, местная.

— Девять рублей окончательно, — неуверенно сказал Ленька, немного уступив.

Женщина развернула шаль, глянула ее на солнце: не светятся ль дырки.

— Кто ж тебе, мальчик, даст такую цену? — сказала она, словно жалеючи его, но не выпуская товар из худых желтых пальцев. — Такие полушалки в старину носили. Нынче мода совсем другая. Это вот мне для свекрови нужно, я и спрашиваю. Чтоб не терять зря времени — бери шесть рублей. Больше никто не даст.

Торговаться Ленька не умел и лишь отрицательно покачал головой.

— Ты, детка, прямо как в магазине. На базаре так нельзя, уступать надо. Ладно, полтинник еще набавлю.

— Нет. Вот за девять рублей берите.

— Ну гляди, пожалеешь.

Она вернула ему полушалок и затерялась в толпе.

«Может, надо было еще рубль уступить?» — подумал Ленька.

Все выше подымалось солнце, все жарче припекало. Народ в привозе и у ларьков поредел еще сильнее. Ленька пошел отыскивать женщину, которая хотела взять шаль для свекрови, но то ли не приметил ее, то ли она уже ушла. «Эх, дурак, дурак! Поторговаться надо было, может, она и набавила бы. Да и шесть с полтиной — большие деньги».

Одуревший от голода и зноя, Ленька сам подошел к станичнице у деревянного топчана. Она продавала из бочонка мед, вокруг липких весов и стакана вились пчелы, осы.

— Купи, тетенька.

— Зачем мне такое старье?

Леньке стало еще тоскливее.

— Ну-ка, что это у тебя? — раздался над ним равнодушный сипловатый голос. Очень высокий, очень толстый пузатый мужчина, в зеленой засаленной шляпе с обвисшими полями, в широченных, обтрепанных снизу гороховых штанах, ярко-рыжий, веснушчатый, неторопливо взял у него шаль, развернул, поглядел на свет. Найдя крошечную дырочку, пробитую молью, он, громко сопя, расковырял ее толстым, будто сосиска, пальцем и процедил сквозь зубы:—Чего просишь?

— Восемь рублей окончательно.

— Может, сотню? — негромко, насмешливо сказал рыжий в шляпе и зорко, пытливо оглядел мальчишку зелеными, в рыжих искорках глазками. — Ей гривенник цена в базарный день, а нынче только подторжище.

Ленька не без удивления смотрел на эту гору мяса, неведомо как втиснутую в засаленный пиджачище, на огромные ноги в разбитых, искривленных, словно не выдержавших такой тяжести, туфлях.

— Полушалок хороший. Дешевле не отдам.

— Хороший из старой рогожи? — как бы про себя произнес рыжий пузан и, вновь окинув Леньку пронзительным, оценивающим взглядом, стал на ощупь определять качество полушалка. — И бабка когда-то девкой была, да вся вылиняла. Получай полтинник и ступай ешь мороженое. А?

— Не. Мало даете..

— Мало у попа святости, а мы платим всегда с лишком!

Вдруг рыжий скомкал полушалок, сунул под мышку и, отсчитав пятьдесят копеек мелочью, протянул Леньке.

— Так и быть. Держи да не роняй.

Чувство непонятного страха закралось Леньке в сердце. Он отрицательно качнул головой.

— Шутишь, дядя. Уступать не буду.

— Не хочешь? — словно бы задумался рыжий пузан.— Зря. Последний раз даю. Ну?

Вновь отказавшись от денег, Ленька хотел взять полушалок обратно, но рыжий словно не заметил его жеста. Он вдруг наклонился и, приподняв белесую бровь, прищурил зеленые кошачьи глаза, точно прицелился к чему-то.

— Ты где этот полушалок взял? — вкрадчивым полушепотом спросил он Леньку. — Украл на вокзале? А не боишься, что тебя тут хозяин поймает?

Протянутая рука Леньки дрогнула, губы искривились, как бы желая изобразить улыбку. Смеется над ним дядька-покупец? И чего прицепился?

Рыжий выпрямился во весь высоченный рост и стоял, растопырив толстые, словно колонны, ноги, еще больше выпятив огромный засаленный живот, опоясанный плетеным вытертым пояском. Бледный рот его был сурово сжат. Нет, не забаву он затеял.

Они стояли немного в стороне от последних, еще не разъехавшихся подвод привоза, и никто не обращал на них внимания.

— Жалеючи тебя, деньги даю. Ну... куда ни шло: на еще двугривенный. — Рыжий пузан вложил мальчишке в руку серебряную мелочь.— Скажи спасибо, что на доброго попал, и брысь отсюда!

Он по-свойски подмигнул Леньке, зажал шаль под мышкой и, широко расставляя ноги, как ходят все толстяки, неторопливо, вразвалку, зашагал с базара.

Не сразу Ленька понял, что произошло. Он не мог поверить, что такое может случиться на свете среди белого дня. С недоумением и испугом оглядев на своей грязной ладони четыре новенькие серебряные монетки, он кинулся вслед за пузатым верзилой в зеленой шляпе. Тог, не останавливаясь, шел через пустырь к вокзалу. При каждом шаге из его туфель высовывались голые мозолистые пятки в рваных носках. Обогнав толстяка, Ленька умоляюще заговорил:

— Отдай, дяденька. Отдай! На твои деньги. Отдай...— И протягивал рыжему семьдесят копеек. А тот спокойно шел вперед, словно никого не видел и не слышал. Карман его необъятных штанов оттопыривался: наверно, сунул туда полушалок.

— Отдай же, дядь. Чего отнял? Это мамкин, ей- богу. Отдай. Мне на билет... поесть куплю. Я кричать буду.

— Мамкин? — вдруг спросил рыжий пузан и круто повернулся. — Значит, дома своровал? Ну-ка, идем в отделение, там разберемся!

Он схватил Леньку за руку и легко потащил за собой. Мальчишка бежал, не поспевая за верзилой. А тот, взмахнув пятерней, громко заговорил, чтобы слышали все прохожие:

— От горшка три вершка, а воруешь? Идем-ка на расправу, иде-ом! По тебе, я вижу, тюрьма плачет.

Ленька представил себе, что его ожидает. Кто поверит, что это шаль материна? Спросят: где твой дом? Ага, из Ростова-на-Дону сбежал, от тетки? А Аграфена не задумается подтвердить: шаль ворованная. Да еще золотые серьги в кармане найдут — совсем жуликом посчитают и посадят за решетку. Прощай тогда Москва, детский дом, мечта о заводе! Слезы обиды сдавили Леньке горло, но страх оказался еще сильнее, и, рванувшись, Ленька выдернул свою руку из лапищи рыжего; к его удивлению, тот держал его совсем некрепко.

— Не пойду... гад пузатый! И полушалок отбирай, и деньги твои не нужны мне! На!

Он размахнулся и швырнул монеты прямо в толстощекое, масленое лицо верзилы. Тот рванулся к нему, словно хотел погнаться, но Ленька повернулся и во все лопатки бросился обратно к базару. Лишь отбежав подальше, он оглянулся и увидел, что рыжий пузан, постояв на том же месте, повернулся и вразвалку направился к вокзалу. Кто он? Переодетый тайный агент? Особмилец? Почему он свернул на железнодорожный путь и по ступенькам поднялся на перрон?

Сам не зная зачем, Ленька вновь побежал следом за толстяком, держась, однако, на почтительном от него расстоянии. Он все надеялся получить обратно полушалок: ведь материн! Неужто так и пропадет? Ленька задыхался, по грязным щекам его текли слезы, но он не замечал их.

Перед самым вокзалом пузатый верзила обернулся, еще раз погрозил ему пальцем и вошел в какую-то узенькую дверь. Наверно, это было отделение охраны. Нет, оно левее, вон и вывеска висит с черно-красными буквами: «ТОГПУ». Ленька осторожно приблизился. Куда же этот толстомясый понес его полушалок? Но последовать за ним внутрь Ленька не решился и чего- то ожидал, переминаясь с ноги на ногу и размазывая кулаком слезы по опухшим губам и подбородку.

Вдруг узенькая дверь сама открылась. Ленька отшатнулся: не за ним ли? Но из двери зевая вышел железнодорожник с гаечным ключом. Значит, это служебное отделение вокзала? Может, спросить этого дядьку про пузана?

Мимо Леньки прошла нарядная женщина с букетом цветов, взялась за эту же медную ручку и исчезла за дверью. Гм... А эта тетка зачем? Муж тут работает? Но вот из этой же двери вышла босая девочка лет восьми с тоненькой кривой косичкой. Быстро, по- беличьи, грызя яблоко, она побрела по залитому ярким солнцем перрону.

Что же скрывается за этой загадочной узкой дверью?

Ленька осторожно потянул ее, заглянул. Там был сквозной коридорчик, с другой стороны которого зиял проход на вокзальную площадь. Ленька рванулся в него, выскочил на каменное крылечко. Так и есть, рыжий верзила надул его! Совсем он не милиционер переодетый, а обыкновенный нахальный спекулянт или просто босяк вроде того, который вчера ночью отнял у него деньги.

Силы оставили Леньку, он опустился на порожек, весь ослаб, размяк, сидел как пришибленный. Плечи его тряслись, сердце надрывалось, глаза, казалось, треснули, вытекали ручьями по щекам, и он уже перестал вытирать слезы: не было сил поднять руки. Не полушалок он жалел, а себя — одинокого, никому не нужного, бездомного, как подзаборный щенок. Не к кому ему пойти со своим горем, нет на свете родной души, которая приголубила бы его в эту тяжелую минуту. Все только орут, толкают, гонят, угрожают, отнимают последнее, готовы прибить, швырнуть под колеса поезда. А за что? Кому он помешал? Чем кого обидел? Даже товарища нет вроде Кольки Пижухина, все бы легче вдвоем.

— Мальчик, плачешь? Кто тебя?

Над ним склонилось миловидное женское лицо, тонко, нежно запахло духами, голос был участливый, ласковый. Наверно, местная учительница, а может, и пассажирка.

Ленька не ответил, встал и побрел обратно к поселку. Разве такому горю поможешь?

Незаметно для себя он свернул через пустырь на базарную дорогу, ускорил шаги, зорко смотря под ноги. Как будто на этом месте он бросил тому толстопузому фармазону его семь гривен? Хоть бы найти их, больно уж в животе сосет. Или это было ближе к тому вон тополю? И зачем он, растяпа, деньги последние выкинул? Эх, балда невареная! Хоть хлебца бы купил, в кишках прямо тянет, ноет! Дурак, дурак! Продал бы полушалок той хворой женщине, что давала шесть рублей с полтиной и наелся бы до отвала, и в поезд сел. Правду она говорила: пожалеешь. И чего это с ним в последние дни беда за бедой случаются?

Долго бродил Ленька по напеченной солнцем дороге, по заросшему выгоревшему бурьяну пустыря, прежде чем отказался от поисков серебряной мелочи. Может, ее кто подобрал? Скорее всего, тот же толстенный жулик в гороховых штанах. В тот момент, когда Ленька припустил от него, он и собрал деньги. Но куда он скрылся? Не продает ли сейчас на толкучке отобранный полушалок?

Ленька чуть не бегом припустился на базар. Привоз почти совсем разъехался, заметно таяла, расходилась и толкучка, заметнее стал мусор под ногами, давленые огрызки яблок, окурки. Мальчишка обшарил вокруг рундуков, ларей, заглянул в чайную. Разве теперь найдешь?

Стой! А что, если пройти по улицам поселка? Может, рыжий фармазон местный и Ленька увидит его? Или, может, он ходит по дворам, предлагает полушалок?

Черный день выпал для Леньки. То он бежал на вокзал: не там ли пузатый, толстомясый паразит? То вновь спешил на базар, шнырял по опустевшим рядам. То обходил улицы, заглядывая во дворы, окна. То чуть не на коленках лазил по бурьяну у дороги: хоть бы двугривенный найти! Солнце начало клониться на запад, а он все метался, словно заводной паровозик на игрушечных невидимых рельсах. Сознанием Ленька понимал бесполезность своей беготни. Ну, если даже и увидит он рыжего верзилу — что с того? Когда тот шаль нес — и то не мог отнять, а теперь и вовсе. Конечно, фармазон сумел сплавить ее, сидит где-нибудь и посмеивается или давно уехал на другую станцию... Может, даже с тем босяком в рогоже, который ночью выгреб у Леньки деньги. А хорошо бы встретить кого-нибудь из них! Хоть врезал бы вот этой гайкой, что нашел сегодня утром, — глядишь, господь помог бы угодить в глаз, окосел бы стервец, на всю бы жизнь запомнил. И чего таких в тюрьму не сажают?

Лишь когда со степи повеяло холодным ветерком и тени от рундуков, тополей, домов шагнули через заборы, окончательно покинул Ленька поселок. Едва ли он сознавал, что цеплялся за поиски шали и рыжего пузатого фармазона еще и потому, что все равно больше нечего было делать. Куда идти? Как жить дальше? Поездка в Москву на полке вагона сорвалась. Садиться на подножку, чтобы получить новые побои или вовсе погибнуть под колесами?..

Ленька чувствовал себя опустошенным, измотанным, еле волочил ноги. Голод мучил до судорог в желудке, — целые сутки во рту не было и крошки хлеба.

Заснул он, как и вчера, в третьем классе вокзала — теперь под лавкой. Глубокой ночью, когда началась уборка, стрелки охраны ТОГПУ вновь стали выгонять народ. Леньку заметили, разбудили пинком сапога, и он вместе с другими безбилетниками покинул помещение. Спать хотелось еще сильнее, чем вчера, и он прилег на теплом асфальте перрона у стены вместе с другими безработными. Теперь его уже не остановила боязнь замарать тужурку. Вон и руки грязные, и тело чешется, что-то ползает под рубашкой.

Едва малиновая заря окрасила восток, Ленька спустился на рельсы и двинулся по шпалам в Москву. Другого выхода он не видел. Оставаться в злосчастной Глубокой — значило погибнуть.

VII

На следующую станцию Ленька приплелся, когда солнце довольно высоко поднялось над бескрайней степью, над голым поселком. В ушах у него звенело, ноги подламывались, в животе пусто и тошнотворно потягивало. Оказалось, что прошел он всего двенадцать верст. Этак ему и за полгода не дойти!

Продать бы золотые серьги да купить хлеба. Ох, боязно. Опять какой-нибудь выжига прицепится, отберет последнее.

Ленька напился теплой, несвежей воды из цинкового бачка, присел отдохнуть под ободранным вязом. Его удивило, что на этой маленькой неприглядной станции скопилось такое множество народа; и на узком перроне с кустиками выгоревшей травы, и в темноватом каменном вокзальчике, и в полуголом скверике с редкими ободранными дубками — везде сидели, прогуливались, лежали хмурые, обтрепанные мужчины, полуголые босяки, изможденные женщины с тощим скарбом, замурзанные дети, нищие — всякая голь перекатная. Может, здесь неподалеку большой завод или каменоломни и люди ждут найма?

— Закурить, сынок, нету? — обратился к Леньке мужик лет тридцати пяти с широкой выпуклой грудью, в грязной сатиновой рубахе распояской и стоптанных опорках. Лицо у него было красивое, хотя слегка одутловатое, лоб высокий, глаза водянисто-голубые, то ли мутные, то ли чуть .выцветшие. Большую голову покрывали густые русые волосы, сильно взлохмаченные; окладистая борода кудрявилась. Несмотря на богатырскую фигуру, что-то вялое проглядывало в безвольной линии его женственного рта, в маленьком кривоватом носе и тяжелых опущенных плечах. Он стоял перед Ленькой в позе терпеливой покорности.

— Я не курю, дядя.

— Вишь ты! Стало быть, еще не разбаловался. Далеко путь держишь?

Обращался мужик к Леньке будто к взрослому, ровне, и мальчишка, изголодавшийся по теплому слову, неожиданно рассказал о себе всю правду: как бедствовал у тетки, как порол его ремнем ее сожитель. Только города не назвал, из которого уехал.

Слушал новый знакомый без той снисходительности, которую взрослые обычно проявляют в разговоре с детьми; он не удивился, не стал пенять, лишь сочувственно покачал головой.

— Вона какие есть люди недобрые, — сказал он. — Не видят, как сирота плачет, видят, как скачет.

Себя он назвал Зотычем, сказал, что сам костромской, жену его и сынишку в голод «тиф скосил», с тех пор отбился он от крестьянской работы, заколотил избу, ушел из деревни и вот третий год мытарится но Руси. Где достанет работу — поживет маленько, потом едет дальше.

Несчастье, постигшее Зотыча, вызвало у Леньки скорее удивление, чем сочувствие. Как же так? Изба собственная, а мыкает горе по грязным вокзальчикам. Хоть бы притеснял кто —тетка родная или милиционер, а то сам себе хозяин.

— Вертался бы, дядя Зотыч, в деревню. Ей-богу!

Костромич покачал лохматой головой.

— Не стерпит сердце, — заговорил он со странной доверчивой откровенностью, словно делился с таким же, как и сам, взрослым человеком. —Я ведь, сынок, плотник сам и столяр, такую могу резьбу по карнизу пустить, наличники отделать — кружева! Не гнушаюсь и другой работы: печь там сложить аль фундамент подвести под дом. Деревня наша лесная, землицы мало, да и та глина, супесь... вот народишко до переворота и отходничал. То в Питер, бывало, то в Москву белокаменную. Хозяйка у меня из себя пава была, а уж до чего проворная! Моментом самоварчик вздует, скляночку подаст на стол, грибков на закусочку: заходи любой, угощайся, отказа никому. И теперь мне к деревенцам в этаком, значит, образе и представлении...

Он критически оглядел свои заношенные, лоснящиеся порты, сатиновую рубаху, порванную под мышкой, разбитые опорки и понурился.

— Ух, ты! Подумаешь! — воскликнул Ленька. —Да ты, дядя Зотыч, еще не такие сапоги наживешь! Галифе справишь, кожан. Мне б таким сильным. Небось захочешь, десять пудов подымешь? А то и пятнадцать?

Зотыч невесело покачал головой.

— Оно, ежели сказать тебе по совести, давно бы я поднялся. Нанимают охотно. Силенка, верно, она у меня есть. И смирен. Да грех за мной: закладываю за воротник. То ничего, ничего, а после... понимаешь? Тогда уж все до картуза спущу, и одно мне место — в канаве. Что не пропью — ваш брат, беспризорник, сдерет. Вот и сошел в золотую роту, мыкаюсь по станциям, вошь кормлю. Ну, да теперь шабаш. Зарок дал: боле ни капельки. Наземь вылью, а в рот не возьму. Доедем до Миллеровой, подамся в станицы до казаков на молотьбу... а то и сруб кому поставить. Места здеся, на Дону, богатые. Две войны прошло, вдов много осталось, и вот у меня думка есть. Може, найду сурьезную женщину, примет в дом. До работы я нетерпеливый. Тогда, глядишь, и вино брошу. Вот в тот час можно будет и свою деревню навестить, родню проведать... Так, стало быть, на Воронеж ты? Вместях поедем.

— Боязно на поезде, — признался Ленька и рассказал, как кондуктор на ходу сбросил его с курьерского.

— Вишь, как жизнь человека озлобила, — задумчиво почесал Зотыч бороду. — Конечно, надоел железной дороге наш брат, так, может, нам она еще больше надоела? Как это не понять? Ну, да мы, сынок, выберем такой поезд, что не сгонят. Товарняк. В народе его не зря прозвали «красный пассажир». Хоть до Америки поезжай — довезет. На узловой-то станции, где ты был, охрана злая, там не сядешь, вот безработники сюда и скопились. Зришь, нас сколько? Сила. Народ уж говорил с начальником, чтобы отправил на Миллерово. Обещался. «Кукушка» должна прийти с Глубокой, порожние вагоны, платформы сбирает. Доставит.

— И я с тобой, дядя Зотыч, — обрадовался Ленька.— Айда, перебирайся сюда, под вербу. Где твоя котомка, пинжак? У товарищей?

Мужик поднял сухую веточку, стал чертить ею по земле, долго не подымал голову.

— Пинжак он... был, да уплыл. Весь я тут, как есть, с потрохами и одежей. Понимай так, что я уж перебрался.

Он продолжал чертить палочкой. Ленька догадался, что Зотыч пропился. А тот вдруг кротко глянул на Леньку добрыми, бесхитростными, водянисто-голубыми глазами и сказал, кивнув через плечо на довольно большую, шумную ватажку безработных у крашеного деревянного штакетника:

— Есть там и товарищи... которые. Да я не шибко до них охочусь компанию составлять. Озорники. От работы отвыкли, смотрят, где бы сорвать что не крепко держится, выпить, поохальничать. Бабенки с ними дорожные... Машка Сипуха, к примеру. Со всей золотой роты один Шаланда справный мужик: тверезый. Говорят, в Украину будто путь держат. В Очаков, на рыбные промыслы. Я и ушел к тебе: от греха подальше.

На сердце у Леньки стало тепло, словно отогрелся сладким горячим чаем. Он понял, что нашел душевного человека, и только боялся: вдруг Зотычу наскучит с ним, он передумает и бросит его? И Ленька решил совсем не отходить от костромского мужика.

Облака затянули солнце, подул сырой ветер, взвихрив пыль, окурки, бумажки на железнодорожных путях. Каждую минуту Ленька ожидал, что в степи вырастет дымок, от Глубокой покажется «кукушка» с порожними вагонами и они тронутся на север, к Миллерово. Дымки временами действительно показывались, однако это были груженые товарняки, что с ходу брали станцию, или почтовые: эти поезда останавливались на считанные минуты, и вся кондукторская бригада дружно высыпала на защиту подножек от безбилетников.

Нудно, скучно. Где бы хоть корочку хлеба раздобыть? Спросить у Зотыча? Совестно. Да и вряд ли у него есть.

Пока Ленька томился, привыкший ко всему костромской мужик спокойно заснул под вязом.

«Может, это одни толки о порожняке? — думал Ленька, теряя надежду уехать с этой маленькой, голодной, опостылевшей станции. — Может, начальник так говорил безработным, чтобы отвязаться?»

Когда он уже совсем отчаялся и побрел в поселок — не подаст ли какая хозяйка сухарик, с юга, от Глубокой, показался дымок нового поезда. Ленька, задыхаясь, бросился обратно на перрон: так И есть — порожняк! За допотопным локомотивом с огромной, точно башня, трубой тянулось десятка четыре пустых платформ, вагонов, пульманов. Мальчишка торопливо разбудил старшего друга.

— Скорей, дяденька Зотыч. Опоздаем.

— Наш подходит? — спокойно спросил костромич, почесывая выпуклую грудь, живот и совершенно не собираясь подыматься. — Ну-к что ж. Стало быть, должны к ночи тронуться. Ты, сынок, не бойся, без нас не уйдет.

Ждать действительно пришлось еще несколько часов. Поездная бригада не торопилась. Обер-кондуктор ушел в дежурку, машинист долго переговаривался со стрелочником, потом как бы нехотя притащил из тупика два порожних вагона, засоренные внутри каменной крошкой, прицепил в хвост состава. Вся рать безработных зашевелилась и, не ожидая приглашения, провела «посадку».

Главный не стал возражать против безбилетников. Со времен гражданской войны по России на товарняках валил народ за хлебом. Теперь мешочников сменили безработные. Железнодорожное начальство сквозь пальцы смотрело на бесплатное передвижение люда, мыкавшегося от заводов к шахтам, от шахт к редким стройкам. Когда на какой-нибудь станции скапливалось слишком много народа и «золоторотцы» начинали «шалить» в окрестностях, начальство само старалось от них избавиться, помогало уехать за несколько пролетов.

Тихо, лениво тронулся поезд-порожняк. Поселок и водокачка долго не скрывались из глаз, словно их тоже прицепили к последнему вагону. Надвинулась степь, изрезанная буераками, с редкими кустиками терна, высохшим молочаем. Далеко у хутора виднелись редкие скирды хлеба. Там, над жильем, в небе пластала птица, и нельзя было понять: то ли это орел, то ли коршун? На западе сквозь рыхлые облака пробились оранжевые солнечные лучи: надвигалось сумрачное предвечерье.

На платформе, где ехал Зотыч с Ленькой, сидело человек шестьдесят, почти все мужчины, весьма потрепанного и забубённого вида. Женщины были только семейные, с мужьями, детьми.

Отойдя от станции верст шесть, состав вдруг остановился. На Ленькину платформу поднялось двое кондукторов. Передний, с отвисшей губой, в брезентовом плаще, из-за которого виднелся свисток на желтом шнуре, главный, спросил всех сразу:

— Далеко, ребята?

— На тот свет за сказками, — ответил мордастый босой парень в обмотках. — Давай крути, Гаврила, погоняй свою кобылу.

— Надо б, ребята, за проезд чего-нибудь заплатить. Машинист отказывается везти.

— Чем брать будете? Вшами? За этим мы не постоим!

Мужик со шрамом на подбородке, в накинутом на плечи армяке и в солдатских ватных штанах незлобиво обронил:

— Буржуев нашли. Те, милай, в классных вагонах ездиют.

— Ай по двугривенному не соберете? — продолжал главный. — Ведь живете ж на что-то? Мое дело — сторона, но машинист сказал — дальше первого разъезда не повезет. А то бы до самой Миллеровой догнал.

— Сговорились? — дребезжащим голоском выкрикнул жилистый старик с очень крепкими прокуренными зубами, в замызганном балахоне. — Что машинист, что вы, кондукторья, — одна шайка-лейка! Жалованья вам мало, иродам, из безработного люда последнюю кровь высасываете?!

— Давай, обер, мне свой флажок, а ты садись на мое место: бесплатно довезу.

Со второй платформы, из шумной кучки товарищей Зотыча, поднялась растрепанная бабенка с опухшими глазами и горласто крикнула главному кондуктору, вызывающе тряхнув при этом измятой юбкой:

— Передай машинисту: я за всех с ним расплачусь. Могу к нему на паровоз пойти. Приглашаю и тебя, прихвати бутылочку.

Громкий хохот покрыл ее слова. И безработные и босяки настроены были воинственно, и кондукторы не решились настаивать. Чувствовалось, что они побаиваются этой бесшабашной вольницы. Главный молча спрыгнул с подножки, за ним сошел второй, шаги их замерли на гравии насыпи, в стороне локомотива. Поезд постоял еще минут двадцать, потом тихо пополз к невидимому в степи разъезду.

Небо снизу расчистилось, распухшее, свекольно-красное солнце коснулось горизонта. Грузные облака мутно, тревожно вспыхнули, пронизанные лучами. На степь наплывали сумерки. По багряной от заката, выжженной траве дымком двигались неясные тени. Сильно посвежело, ветерок пахнул дождем.

— Видал, дьяволы? — говорил мужик в армяке, со шрамом на подбородке, скорее рассуждая сам с собой, чем обращаясь к попутчикам. — В Расее все кверху комлем перевернулось, а им и ветерок не подул. Все абы мошну серебром набить. Эх-хе. Молитвы новые, а грехи старые. Какую ж баню надо, чтобы эту грязь с людишек соскрести?

Ему никто не ответил. Слышался лишь перестук колес да позвякивание буферных тарелок.

Где-то на горизонте блеснул огонек, передвинулся влево, исчез и вдруг вырос в другой стороне, более яркий, близкий. Показался разъезд —приземистый вокзальчик, пять-шесть домишек без деревьев и плетней. Паровоз медленно подполз, остановился на запасном пути; из громадной трубы его еле вился дымок, казалось, топку погасили.

Машинист с кочегаром спустились из будки по крутой, узкой лесенке, отправились в поселок.

— Куда это подались механики? — не без тревоги спросил один из безработных у главного, что медленно проходил вдоль платформы.

Тот с деланным безразличием поджал отвисшую губу.

— Ночевать к знакомой. Очень уж самогонку забористую гонит.

Кондукторы, забрав кошелки с харчами и фонари, засели в дежурке. Вся поездная прислуга оставила порожняк.

Безработные устроили совещание: они сгрудились, шумели, костерили «начальников», размахивали руками.

— Повезу-ут! — кричал босой парень в обмотках.— Деться им тут некуда: железная дорога, порядок!

— Это тебе не транзитный! — в тон ему зло отвечал благообразный мастеровой. — Поезд-то наш без расписания идет. Сутки может в тупике простоять. А нам кукуй!

— Верно! Тут не только пожрать — кружки воды не найдешь!

— Ой, да что же это, батюшки?!— заголосила вдруг бабенка с полными щеками и тонкими удивленными бровками на круглом лице. — Пропадем! На голодную смерть загнали. Ой, что это деется?

Загалдели и другие женщины: у одной молодайки заплакала, закатилась маленькая девочка.

Долго спорили, пререкались безработные. Семейные настаивали, чтобы собрать хотя бы по гривеннику. Большинство «золоторотцев», в том числе и. Ленька, ничего не дали. Зотыч заплатил. Послали делегата за главным кондуктором. Тот стал ломаться, что теперь поздно, нужно было раньше слушаться «доброго совета», бригада уже спать собралась. И все же, приняв «барашка в бумажке», он послал одного из кондукторов в поселок.

Но прошло еще часа полтора, прежде чем машинист и кочегар вернулись на паровоз. Они стали шуровать в топке, поднимать пары в котле. Давно погасли последние отблески зари, когда состав вновь тронулся дальше.

— Небось голодный? — ласково спросил Леньку Зотыч. — Я тоже. Потерпи малость, в Миллеровой хлебца купим, помидорчиков, поужинаем. Есть еще у меня сколько-то гривен. Там, на базаре, я, может, и наймусь. А ты ступай в приют, на улице не болтайся. Долго ль такого несмышленыша сбить? Боек ты... хоть малый и совестливый. А в приюте кормят, одежонку дают и еще гоняют в школу обучать.

На узловую станцию приехали перед рассветом, мокрые, озябшие: дождичек хоть и небольшой, а брызнул.

Город спал, вокзальный буфет был закрыт. Пришлось ждать до утра. Ленька не ел двое суток, но сейчас ему было даже легче, чем вчера: притерпелся.

Место для ночлега выбрали в третьем классе на полу. С ними лег и Шаланда — молчаливый кривоногий мужик в крепком стеганом пиджаке. Ленька прижался к Зотычу, будто к родному, сладко улыбнулся. Нет, есть все же на свете хорошие люди.

Проснулся поздно. Спутников рядом не оказалось. Ленька обошел оба пассажирских зала, заглянул в ресторан, на перрон. Чудно: где Зотыч? Между прочим, не увидел Ленька и компании его прежних друзей.

Солнце начало припекать, а костромич все не показывался. Есть хотелось так, что Ленька начал уже испытывать равнодушие ко всему; улеглись и голодные рези в животе. И тут к нему подошел кривоногий Шаланда, протянул большую горбушку пеклеванного хлеба, два спелых мясистых помидора.

— Это от дяди Зотыча? — радостно встрепенулся Ленька, весь просияв. — Вы на базаре были? Он тут?

Босяк сплюнул на рельсы.

— Закурил Зотыч, — сумрачно сказал он. — Улестила его Машка Сипуха. Согласился с ней в Очаков на рыбные промыслы. Ты, кажись, на Москву пробираешься? Айда посажу. Еще не пили, наказал он мне устроить.

Босяк взял мальчишку за руку и повел через пути, шпалы мимо будки стрелочника к дальнему блокпосту. Ошеломленный Ленька шел покорно и, лишь когда скрылся вокзал, спросил:

— Я дядю Зотыча больше не увижу?

— Нехороший он пьяный, — сказал Шаланда.— От вина-то дурь всем в голову бросается... Бобыль я, давно меня по Расее носит, повидал всякое. Кажись, нет хуже нашей бродяжьей жизни. Плюнул бы да растер, а не тут-то! Хоть в забросе, а сам себе барин. Хочу — ем, хочу — пощусь; хочу — сплю, хочу —г женюсь. Вроде никто нас к забору не привязывал, а все под него валимся. Вот оно что.

Они пролезли под пульманом, и Шаланда стал спрашивать у машинистов, кондукторов, куда какой состав идет, скоро ли? Наконец нашли нужный — до Воронежа: груженные углем и камнем открытые платформы, красные запертые вагоны с пломбами. Отыскали пустой вагон из-под мела. Шаланда подсадил Леньку, наглухо задвинул тяжелую дверь, и шаги его заскрипели по мелкому балласту.

Все стихло. Ленька остался один в потемках, на коленях его лежали хлеб, помидоры, но мальчишка долго не мог есть, размышляя о Зотыче. Подбородок его дрожал, а в глазах скапливались слезы.

VIII

Целые сутки ехал Ленька с этим товарняком. Поезд часами стоял на узловых станциях, потом вновь не спеша двигался дальше, развивая под уклон большую скорость и сильно раскачиваясь: казалось, вот-вот сойдет с рельсов. После хлеба и помидоров мальчишка очень хотел пить, но решил терпеть хоть неделю, абы поскорее попасть в Москву. Эти четыре дня со времени побега из Ростова, от тетки, его сильно изнурили, и Ленька почти беспрерывно спал в уголке вагона, сжавшись в комочек.

Поздно в сумерки по ракушечнику насыпи послышались тяжелые шаги. Прозвучало несколько ударов молотка по колесному скату: наверно, проверял вагонный мастер. Затем кто-то открыл дверь, мельком заглянул. Грубый мужской голос сказал:

— Никого, в порядке. Пошли дальше.

И поставил снаружи на стенке отметину мелом. Присвети железнодорожник фонарем — разглядел бы Леньку.

Опять потянулись часы ожидания, казалось, все на свете забыли про этот товарняк. Наконец ночью вновь лязгнули буфера, застучали колеса, пустой вагон закачался, стал погромыхивать: поехали. Скучно одному, голодно, совсем пересохло в горле, не знаешь, что на белом свете творится, зато с каждой станцией ближе Москва.

Мальчишка опять задремал.

Проснулся Ленька на рассвете. Состав стоял, вокруг было тихо. Прошел, наверно, целый час, а то и два, а он не трогался. Вроде не слышно было и пыхтения паровоза впереди. Что случилось?

Осторожно приоткрыв дверь, Ленька выглянул и

удивился: товарняк был расформирован, и Ленькин вагон вместе с двумя такими же порожняками, отцепленные, стояли на запасном пути.

Во все стороны неоглядно разбегались рельсы, застыли платформы, пульманы, сновал маневровый паровоз-«кукушка». Огромный железнодорожный узел был забит одними грузовыми вагонами. Далеко влево тянулись дуги фонарей, лоскут асфальтового перрона: наверно, там вокзал.

Ленька справил «нужду» и направился туда. Так и есть: над входной дверью приземистого здания надпись: «Отрожка». Где же это он находится? Далеко от Воронежа?

Ох как есть хочется и пить — аж слабость в теле, пот выступил. Хорошо бы серьги продать. Ленька достал из штанов смятую бумажку, развернул, полюбовался золотом, вздохнул и спрятал обратно. Очень уж боязно: сочтут жуликом и посадят в тюрьму. Не то опять какой-нибудь фармазон отымет, как и полушалок. В кармане богатство, а, гляди, от голода помрешь.

В третьем классе народу было совсем немного. У кого тут наведешь справки, далеко ли до Воронежа и когда подадут поезд на Москву?

Ленька до тяжести в животе напился из бака, вновь вышел на платформу. Ночью выпал дождь, на перроне, между рельсами блестели мелкие отстоявшиеся лужицы, словно кто нечаянно разлил чистую родниковую воду. Безмятежное сине-золотое небо дышало покоем, лишь на востоке начали вырисовываться набегающие облачка. Неожиданно сзади раздался веселый голос:

— Ты что: муку воровал?

Ленька обернулся. Перед ним стоял мальчишка лет тринадцати, на полголовы выше его, с широким загорелым немытым лицом, темными косичками волос над грязными ушами; толстые губы его улыбались. Незнакомец был босой, в серых перемазанных штанах из чертовой кожи с пузырями на коленках, в рыжем коротком армячке. Козырек суконного мятого картуза бросал тень на его черные глаза с пушистыми ресницами.

«Чего ему надо?» — подумал Ленька и не ответил, весь насторожился, приготовясь к отпору. Жизнь уже научила его недоверчиво относиться к людям.

— Глянь, ты весь белый.

И мальчишка вдруг весело и доброжелательно стал сбивать пыль с Ленькиной тужурки.

— Мел это, — сказал Ленька. — В товарном вагоне перемазался.

— Ух, сколько его на тебе! А ну, повернись другим боком, я отобью. Ты откуда приехал?

Ленька ответил и задал этот же вопрос мальчишке.

— Я Федька Монашкин. С Лебедяни. Ты давно беспризорничаешь? Я перед сенокосом ушел.

Новый знакомый понравился Леньке больше, чем Колька Пижухин с Лихой. Тот просто был беззаботный паренек, а в этом чувствовалось что-то боевое, самостоятельное. Десять минут спустя мальчишкам уже казалось, что они знают друг друга так, словно жили на одной улице. Оба уселись на солнышке с края вымытого и прохладного перрона.

— Ты куда путь держишь? — спросил Федька.

Выслушав ответ нового товарища, он необидно рассмеялся.

— В Москву за песнями? Был, брат, я там. На Сухаревском рынке полно жулья, ножики носят. Да и холодно ночевать. Посередь улицы у них липы растут, клены, лавочки вальяжные порасстановлены — бульвар называется. Ляжешь спать — мильтоны подымают. А в асфальтовых котлах не всегда место найдешь. Узнавал насчет детдома — не берут, ступай, мол, в Даниловский эвакоприемник. А в эвакоприемнике пускай рыжие живут: голодно там, шпана дерется, раздевает... Из дому сбегать весной надо, вот тогда приволье!

Словно кусок льда положили Леньке на сердце. Он не поверил Федьке, горячо объяснил свой план — как пойдет к главному большевику, что управляет приютами, как расскажет про батяньку-красноармейца, про мать. Разве его могут не принять? Теперь у него одна родня — советская власть, пускай и побеспокоится. Куда ему деваться?

Федька присвистнул:

— Выходит, не веришь, Ленька? Ну, сам повидишь. А я в Украйну поеду, в город Одессу. Там тепло, виноград, говорят, растет, и еще море есть. Достанешь помидоров, а соли нету — окунай в море и ешь, потому как оно до самого дна просоленное. А плыть через море час можно и все одно к другому берегу не приплывешь — еще чуток останется. В здешних краях скоро дожди зарядят, а в Одессе круглый год солнышко — край такой. Это мне большие мужики говорили. Хочешь, поедем вместе? Эх, вот хорошо бы!

Расстаться со своей мечтой Ленька не мог и отрицательно покачал головой. Федька сказал: «Пожалеешь» — и спросил, ел ли Ленька сегодня? Узнав, что нет, достал из-за пазухи кусок ржаного хлеба, три огурца, угостил случайного друга. Ленька до того обрадовался, что руки затряслись. Он жадно впился крепкими, белыми зубами в черствую горбушку, глотал молча, почти не жуя, обдирая горло, подобрал все крошки, кинул в рот. Есть захотелось еще больше, но душа согрелась.

Вдвоем время .текло весело, незаметно: хоть день можно поезда ждать. Да с товарищем небось и ездить не так страшно. Что толковать: Федька Монашкин лучше Кольки с Лихой. Тот хоть и нищенствовал, но имел отца, избу в деревне, телку, а этот — сам беспризорник, понимает «вольную» жизнь, ничего не боится. Он и в городе Воронеже был. Оказывается, до Воронежа всего семь верст, только туда и заезжать нечего, там охрана хватает. Курьерские, товарняки идут отсюда, из Отрожки, во все концы России.

Вокзальный сторож ударил в колокол: повестка поезду. Федька встрепенулся, побежал узнавать у пассажиров: откуда состав, куда? Вернулся радостный.

— Мой. На Курск. А то едем вдвоем. Я ведь тоже в детдом хочу. Только в теплом краю, где виноград есть и море течет. Думаешь, брешу про Москву? Чудак ты. Чего б мне было оттуда нарезать?

И Ленька заколебался. Со страхом подумал, что вот сейчас Федька Монашкин укатит на поезде в неизвестную даль и он опять останется один, словно окурок на перроне. Тут нету доброго Зотыча, помочь некому. Как пробираться дальше на Москву? Вдруг там в самом деле холодно и в детдома не берут? Интересно, большой ли город Одесса? Федька говорит, будто и там есть ответственные большевики, что определяют в приюты. Значит, тоже можно поступить? И море есть. Виноград Ленька не раз ел, его в Ростове полно, а вот искупаться в море — занятно. У себя в городе он чуть не до середины Дона заплывал: эх, здорово!

И когда к платформе, шипя выпускаемым паром, подошел курьерский поезд и Федька еще раз на прощанье искушающе сказал: «Ну? Айда на пару?» — Ленька вдруг сдался.

— А далеко до Одессы? — нерешительно спросил он.

— Говорят, тыща верст... и еще чуток.

— Бли-изко, — упавшим голосом проговорил Ленька и подтянул штаны, собираясь в длительное путешествие.

Только зачем ехать на пассажирском? При одном взгляде на кондукторов у Леньки по спине пробежал неприятный озноб. Он легонько дернул Федьку за полу армячка.

— Пошли лучше на товарняк. «Гаврилки» там не такие злые.

— Что ты! — удивился Федька. — И будем тащиться, как на быках.

— Зато не вытолкают.

Ленька рассказал, как проводник скинул его о подножки поезда на станции Глубокой и как он чуть не попал под колеса.

Федька хвастливо и пренебрежительно присвистнул:

— Мы с тобой в таком месте поедем, что ни одна собака не достанет.

— В каком?

— На бочкарах.

— Что это такое?

— Увидишь.

Приглашающе махнув рукой, Федька бойко повел приятеля на другую сторону курьерского состава. Ленька последовал за ним очень неохотно, раздумывая, не зря ли согласился ехать в Одессу? Наверно, новый дружок бочкарами называет буфера или крышу вагона? Кондукторы и там достанут. Пожалуй, лучше б ему, Леньке, одному пробираться в Москву, на товарняке, — риску меньше.

Однако Федька ни на верх состава, ни на подножки не смотрел, а заглядывал вниз, словно что-то искал на рельсах.

— За мной. Скорей, — неожиданно шепнул он и полез под вагон.

Это было совсем непонятно. Ленька заколебался. Федька выглянул, опять приглашающе и нетерпеливо замахал рукой. «Скажет еще, что боюсь», — подумал Ленька и, сильно пригибаясь, полез под вагон. Совсем рядом с ним, по другую сторону состава, на перроне шаркали ноги пассажиров, носильщиков. Прокатили грузовую тележку. Оба огольца молчали, боясь, как бы их не услышал кондуктор или охранник, наблюдавший за посадкой, и ступали осторожно, почти на цыпочках. Федька знаком показал на две спаренных длинных трубы, протянутые с обеих сторон вагона, почти под самым его полом.

— Вот это и есть бочкара, — еле слышно шепнул он. — Залезай на этот бак, а я сюда, поближе к платформе. Не дрейфь, тут безопасно.

— А что это за трубы?

— Кто его знает. Вроде, говорили, тормоза.

Федька просунул голову в узкое пространство между дном вагона и трубами, оперся о них руками, ноги его оторвались от земли, и парнишка исчез. Мелко, внутренне дрожа от волнения, Ленька последовал его примеру с другой стороны вагона. Сперва ему было неловко лезть, он стукнулся затылком о дно вагона; скользили, не слушались пальцы. И все же он протиснулся. Посреди обеих труб имелся небольшой, в ладонь ширины, промежуток, и Ленька улегся в него, словно в узкие носилки. Голову высоко поднять было нельзя, приподняться на локте тоже: негде. Пахло пылью, железом, мазутом, он измазал ладони, тужурку, штаны. Сердце у Леньки гулко билось, ему казалось: сейчас их увидят с перрона, схватят и отведут в охрану.

Беготня на перроне у вагона прекратилась. Перед глазами вдруг тихо поплыли рельсы, шпалы, колеса мягко застучали. Не оторвутся ль эти бочкара? Тогда верная смерть.

С бочкаров напротив свесилась голова в картузе, блеснули оскаленные в улыбке зубы, и Федька Монашкин громко крикнул:

— Даешь Одессу!

Через минуту он добавил:

— Теперь мы с тобой кореша. Верно?

Слово «кореш» Ленька знал. Так беспризорники называли своих товарищей.

Поезд быстро набирал скорость, и вскоре бешеный перестук колес, гул, лязг, железный грохот плотным кольцом обступили Леньку. Несмотря на яркий утренний свет и солнце, под вагоном было почти темно, такая густая пыль поднялась от движения состава. Крупный гравий, мелкие камешки сухим дождем бились о дно бочкаров. Встречный ветер резко дул в голову, шею, и Леньке пришлось глубже надвинуть кепку, поднять воротник тужурки. Оглушенный лязгом, внутренне собравшись в ком нервов, он не мог ни о чем думать и лишь ждал, когда окончится пролет и можно будет хоть немножко отдохнуть от грохота, тряски. Проносились перроны маленьких станций, перед самыми глазами разбегались пики рельсов на стыках, и вновь мелькали шпалы, неслась полоска земли.

Наконец курьерский стал замедлять ход, остановился.

Огольцы замерли под вагоном, словно их здесь и не было Несколько минут спустя они уже вновь неслись дальше на юго-запад.

Сойти пришлось только в Касторной: смазчик проверял оси, заметил ребят и прогнал. У Леньки в голове все крутилось, в глазах рябило, и шел он враскачку, будто матрос. Вновь занять прежние места на бочкарах не удалось: не пустили стрелки охраны. Вскоре поезд ушел на Курск, оставив в небе тающую косу дыма. Кореша не особенно унывали, а в душе Ленька был даже доволен: хотелось прийти в себя.

— Видал, сколько отмахали? — с гордостью сказал Федька, словно он на собственной спине притащил товарища в Касторную. — Небось больше чем сто верст! А товарухой бы тащились! Теперь айда станцию глядеть.

Огольцы решили передохнуть. Поездов на их долю хватит. Главное, Ленька уже не боялся пассажирских составов: теперь он знал, как на них ездить.

— Зараз раздобудем и шамовку, — сказал Федька. — Настреляем у пассажиров.

— Я... не умею.

— Чего тут уметь? Гляди, как я буду.

В Ростове, у себя на улице, Ленька считался парнишкой не робкого десятка. Он дрался с однолетками своей городской окраины, любил поозоровать. А вот попросить у чужих, как нищий, копеечку, кусок хлебца стеснялся.

Огольцы вошли в зал ожидания первого и второго класса. За буфетной стойкой продавали бочковое пиво, толпились мужчины с увесистыми стеклянными кружками, одетыми шапкой пены. Между столиками сновали вертлявые официанты, разнося графинчики, тарелки с борщом, остывшее рагу с облитой соусом картошкой. В нос густо бил жирный запах пищи, слышался стук ложек, стаканов.

Федька Монашкин выбирал тех, кто ел, или добреньких с виду, подходил и, сняв картуз, просил кусочек. Он совершенно не смущался. Если кто не отвечал, Федька мог терпеливо постоять возле жующего человека пять минут, десять, пока тот в сердцах не отламывал ему корочку. Лицо мальчишки, его глаза не принимали жалкого, слезливого выражения, которое бывает у профессионалов-попрошаек. Вся его фигура, казалось, простодушно и доверчиво говорила: ты богатый, у тебя целая буханка белого хлеба, курица, помидоры, а мне ведь немножко нужно, сделай доброе дело. Сколько ни дашь — скажу спасибо.

И он почти всегда добивался подаяния. Редкий грубо отказывал ему.

Следуя за ним в отдалении, Ленька и радовался, что Федьке щедро подают, и завидовал. Вдохновленный его примером, он решил и сам «стрельнуть». Действительно, ни тетки Аграфены, ни знакомых поблизости нет: кто его увидит? Надо только отыскать доброго дядьку и с достатком: такому разве жалко будет уделить крошечную дольку для голодающего?

Пройдясь раза два по залу ожидания, Ленька остановил выбор на дородном проезжем в тонкой чуйке зеленого сукна, в хромовых сапогах бураками, с выбритым двойным подбородком и длинными пышными усами книзу. Пассажир сидел в углу на скамейке, сняв картуз, обнажив лобастую голову с розовой, очень блестящей лысиной, и неторопливо закусывал, благообразно жуя, мягко двигая толстыми, чисто вымытыми руками. Перед ним на расстеленном носовом платке лежала желтоватая, сальная, закопченная ветчина, варенные вкрутую яички, душистый пшеничный хлеб. Рядом стояла его большая корзина, запертая висячим замочком, чемодан, сверху на них — аккуратный холщовый мешок.

«Этот не скупой», — решил Ленька, проглотив клейкую слюну.

Остановясь возле пассажира, он вытянул руку, попросил:

— Дяденька. Дай. .. кусочек.

От волнения его будто схватили за горло, язык стал неповоротлив, запутался в зубах.

Лысый в чуйке продолжал благообразно жевать.

— Кусочек... дяденька, — сипло повторил Ленька, решив, что пассажир не расслышал его.

Мучительный стыд огнем охватил Леньку, грязная протянутая рука дрожала. Ему казалось, что весь зал ожидания смотрит на него с насмешкой, брезгливостью: люди и говорить перестали, прислушиваются. Он вспомнил, как не любила нищих тетка Аграфена, всегда укоряя их в лодырничестве, воровстве.

Сосредоточенно глядя на расстеленный платочек с ветчиной и яичками, лысый в чуйке продолжал жевать. Не спеша отрезал от буханки новый ломоть ноздреватого пшеничного хлеба, откромсал темно-красный с белой каемкой жира кусок от окорока, сделал бутерброд, чуть выпятив губы, откусил. Цвет кожи его слегка изменился, словно от еды к лицу начала приливать кровь.

Леньке подумалось, что проезжий, всецело занятый пищей, все еще не заметил его. Он отлепил о г нёба неповоротливый язык, дрожащим голосом напомнил о себе:

— Подай, дя...

Розовый, лысый, блестящий лоб пассажира внезапно густо побагровел, глаза вылезли, остекленели, усы взъерошились.

— Покушать не дадут спокойно, — сдавленно, будто подавился, прорычал он. — Расплодилось проклятое жулье. Чего пристал? Не понимаешь деликатности? .. У советской власти проси.

Конец слова «дяденька» Ленька так и не договорил. Словно ошпаренный, испуганно глядел он на чуйку. Ноги вдруг отяжелели, приросли к полу. Он понимал, что надо уйти, и не мог. А пассажир весь затрясся, ветчина с его хлеба свалилась на пол, он бешено ткнул ее носком хромового сапога под лавку.

— Им в глаза плюй, а они, хамское отродье, и не сморгнут. Сейчас вот швейцара позову, он тебя живо спровадит куда следует!

И лишь тогда Ленька обрел утерянные силы. Поспешно, будто боясь, что за ним погонятся, он пошел к двери. Уши его пылали, он ничего не видел и, натыкаясь на людей, вышел из вокзала. Даже огрызнуться забыл. Теперь он ни за что не вернулся бы в этот зал ожидания. Рубль бы посулили — и то не вернулся. Его сжигал стыд.

Товарища Ленька дождался на перроне. Федька появился веселый, пазуха его армячка отдувалась.

— Здеся ты? —обрадованно спросил он Леньку. — Когда ж из буфета ушел? Много настрелял?

Значит, Федька не слышал, как его оборвал лысый в чуйке? Может, и другие люди не обратили на это внимания? Выходит, никто из пассажиров и не посмеялся над его унижением? Однако почему-то именно сейчас у Леньки ни с того ни с сего в горле вспух, застрял обидчивый ком слез. Он промолчал в ответ. Неприятен вдруг стал кореш с его довольным выражением толстого перемазанного лица. А тот, усатый буржуй в чуйке, — стервец. Хоть бы у него вслед за ломтиком и остальное сало свалилось с лавки. Хоть бы у него жулики все вещи украли!

— Покажь свои куски, — продолжал Федька. — Давай сосчитаемся, кто боле?

— Ничего я не собрал, — тихо, угрюмо сказал Ленька.

— Совсе-ем? А мне подавали. Ай не схотел?

Объяснять Ленька не стал, а товарищ уже хвастливо вынимал из-за пазухи куски хлеба, вареные картошины, надкусанное сбоку яблоко, раздавленное, полувытекшее яйцо в мешочек, несколько медных и серебряных монет.

— Я ловкий просить. Один дядька в Липецке в меня костылем запустил, а все-таки подал корочку.

Как-то само вышло, что Федька взял тон коновода. Правда, он был и годами постарше, и ростом повыше, и поопытней. Он двинулся за вокзал, Ленька покорно последовал за ним. Выбрали местечко под кленом на траве и сели. Солнце падало за крышу депо, дым двух паровозов у длинных товарных составов окрасился в розовый, лимонный цвета; ярко блестели рельсы, а бурт угля в тени депо был иссиня - графитным.

— Давай пошамаем, кореш. В другой раз ты наберешь.

Федька поделил все поровну, и Ленька оценил это. Товарища он нашел хорошего, не зря поехал с ним в Одессу.

IX

Железнодорожная линия, по которой ехали огольцы, была не очень бойкая. Почтовые поезда ходили редко, курьерский через сутки. Большие города, крупные заводы, совхозы находились в стороне. Федька Монашкин узнал расписание: до утра из пассажирского транспорта ничего не предвиделось.

— Нечего торчать тут зря, — сказал он, доедая хлеб и свою половину яблока. — Придется садиться на товаруху. Я, брат, знаю, как беспризорники ездят. Завсегда ночью. Меньше кондукторы придираются, сами дремлют. Да и опасение имеют, чтобы в потемках камнем не хватили. А днем где-нибудь вылезем и отоспимся.

Они пошли на перрон, в надежде расспросить какого-нибудь добродушного железнодорожника, скоро ли будет товарный на Курск. На путях зажглись стрелки — будто развесили китайские цветные фонарики. Бегал маневровый, пели рожки сцепщиков, звякали тарелки буферов. У длинного пакгауза рабочие разгружали товарный вагон. Безусый мужик сказал, что в нужном огольцам направлении пойдет один из стоящих на станции составов. Федька выпросил у него окурок цигарки, и друзья весело тронулись дальше. Перед вокзалом, лузгая семечки, важно прохаживался охранник в фуражке с малиновым околышем, в начищенных до блеска сапогах.

— Тут, поди, не сядешь, — сказал Федька. — Вишь, мент бродит. Ребята говорили, что в Касторной стрелки как собаки цепные. Ну, да мы не гнилой дратвой шиты. Айда за мной.

Он лукаво подмигнул и уверенно зашагал по шпалам к блокпосту. Позади остался вокзал, платформы на запасных путях, пристанционные домики с угольно-красными бликами последних солнечных лучей на окнах. Рельсы теперь не разбегались в стороны, а сползались вместе, их становилось все меньше. В лицо подул Предвечерний полевой ветерок, напоенный росистой сыростью, запахом улегшейся пыли. Надвинулся семафор с красным фонарем. Федька Монашкин с ходу повалился в продымленную, осыпанную пеплом лебеду возле насыпи.

— Понял теперь, кореш, где надо на «максимку»[2] садиться? Тут уж нас никакая охрана не сцапает.

Несколько дней назад на станции Лихой Леньке приходилось на ходу состава цепляться за поручни вагонной подножки. Но там поезд только-только тронулся со станции и едва начал набирать скорость. Здесь же до вокзала было добрых полверсты, паровоз уже мог взять сильный разгон. Порожний бы тендер хоть рассмотреть, не то что вскочить.

— Сможем ли... на таком ходу? — откровенно усомнился Ленька.

— Хочешь зайцем кататься — учись. Машинист тебе не остановит паровоз: «Садитеся — подвезу». Посмотришь, как я буду делать, и сам за мной. Да тут ведь подъем, товарняк с грузом шибко-то не раскачается. Потом я знаю: до семафора поезда идут совсем-совсем не шибко.

Минут пятнадцать спустя от станции подошел еще безбилетник с мешком за плечами на веревочных лямках, затем неразговорчивый мужчина в зимней шапке и с ним женщина — робкая, изможденная: или однодеревенцы, или родня. Все они тоже уселись на траву.

Наконец на семафоре зажегся зеленый свет и в ясных предвечерних сумерках от станции показался длинный, изгибающийся товарный состав. Федька велел товарищу отойти шагов на десять вперед за семафор, остановиться у насыпи и приготовиться к посадке. А сам он останется здесь, на месте, будет высматривать свободный от кондуктора тамбур и вскочит первый — покажет путь. Когда Ленька увидит, что он сел, пусть сразу бежит по насыпи сбоку состава и цепляется на эту же подножку. Надо сразу обеими руками хвататься за поручни и обязательно со всего разгона — тогда не так дернет.

Боязно было Леньке, но виду он не подал. Будь что будет. Отставать от товарища нельзя, да и стыдно трусить: над боязливыми он сам всегда смеялся. Ленька туже подтянул ремень на штанах, застегнул тужурку на все пуговицы и занял указанное место.

Остальные трое безбилетников тоже вытянулись вдоль рельсов на некотором расстоянии друг от друга. Все вместе они образовали как бы разорванную цепь. Изможденная женщина безнадежно оглядывалась по сторонам, что-то робко сказала мужику в зимней шапке. Тот ее не слушал, напряженно полуобернувшись к станции.

Мощный свет далекого прожектора упал на семафор, на траву. Рельсы засияли, словно потекли, начали вибрировать, все яснее доносило гул несущегося поезда. Паровоз рос на глазах — громадное, железное чудовище, окутанное яростными клубами дыма. Круглые глазищи его ослепляли пучками ярчайшего света, из топки сыпались угли, он воинственно ревел, приветствуя свободный путь. Неотвратимо приближаясь, наступая, крутились огромные колеса: Леньку обдало грохотом, жаром, пылью, и он невольно отшатнулся.

Пропустив несколько красных запломбированных вагонов, Федька во весь дух побежал рядом с груженной лесом платформой и вдруг, выкинув вперед руки, оторвался от земли. Ленька не стал дожидаться, когда эта платформа поравняется с ним. Помня наказ кореша, он заранее припустился вперед по насыпи. Он и боялся споткнуться о камень или шпалу, и все время посматривал в бок на быстро проплывающие товарные вагоны. Вот и заветная подножка. Теперь Ленька бежал рядом, не отставая, однако не осмеливаясь и вскочить на нее. «Лезь, лезь!» — крикнул ему Федька и протянул руку. Задыхаясь от волнения, теряя силы, Ленька вцепился в поручни, его сильно рвануло, и поджатые ноги повисли над землей. Федька Монашкин крепко ухватил товарища за ворот тужурки, помог забраться.

— Вот и ладно, — бодро сказал он. — Я тоже сперва боялся... маленько.

Оглянувшись назад, Ленька увидел, что безбилетная женщина отстала от поезда, она что-то кричала, жалобно размахивая руками. Ее спутника и мужика с мешком не было видно: значит, сели.

Оставаться в тамбуре Федька счел небезопасным.

— Заметил, Леньк, два кондуктора впереди проехали? Один сразу за паровозом, другой на пломбированном вагоне? И охранник с ружьем. Это, брат, хреново. Они могут соскочить на землю, дождаться нашей платформы, сесть и вот тогда уж морду начистят! Скинут на ходу. Те «гаврилки», что сзади едут, не страшны: им не догнать. Так что давай заметать следы. Айда на леса!

Огольцы на ходу вскарабкались на штабель сосновых бревен, сдерживаемых поставленными вдоль бортов жердями-подпорками, улеглись сверху. Отсюда им было хорошо видно все вокруг. Спокойно догорали розовые теплые сумерки, в глубоком небе обозначились первые бледные звезды. Поезд, слегка раскачиваясь, шел по широкому полю, мягко стукали колеса, позванивали буферные тарелки, на подъемах паровоз начинал дышать тяжело, натужно и вез, вез. От сосны пахло смолкой, встречный ветерок иногда наносил дым, мельчайшие крошки угля. Далеко справа, в темной лощине, заблестели огоньки: деревенька.

Ребята прижались друг к другу, каждый вспомнил свой дом. Федька рассказал, почему убежал от родных.

— От тифа у нас мать померла. Есть такая вошь, она желтенькая: укусит — и в тебе сразу болезнь тиф. Осталось нас у тяти пятеро. Опять он стал жениться: ни одна баба из Лебедяни не идет. Слесарь он, работать никак не любит. Ему бы все рыбалить, на лодке ездить. То сеть закинет, то «морды» ставит. Иной месяц, окромя ухи, ничего не видим, ох и надоест! А то еще возьмет тятя у соседа-лавочника ружье и зальется. Утку застрелит или чего другое, — половина убоя лавочнику. А мы ждем в избе, щи сварить некому, все маленькие. Наконец поехал в Гнидовку, два дня пропадал, привез бабу старше себя, бельмо на одном глазу. Полы она помыла, стала щи варить, Эх и наелись мы! Только огляделась здоровым глазом и говорит: «Галчат много в семье, чем рот запихаешь?» Отдал меня тятя к дяде Степану. В нашем же городе, только в слободе за Доном. Столяр он и бондарничает. Тверезый дядя Степан ничего. А выпьет — кидает рубанком и чем попадя. Зачнут с женкой драться: крик, визг, волосья клочьями летят! Когда дадут жрать, а когда и забудут. Я и сбег.

— Скучаешь по дому? — с любопытством спросил Ленька.

— Бельмастую, что ль, давно не видал? — засмеялся Федька. — Иль горб ноет без бондаревых колотушек? Тут я сытый, сам себе голова, куда хочу, туда и покачу. Вот погуляю в Одессе, море погляжу. Хоть кусочек винограда съем. Любопытно и корабль повидать: как плавает. Нагуляюсь досыта — и в приют.

Поднялся огромный, красный, тусклый месяц. Ехать стало холодно: на быстром ходу поезда ночной ветер дул резко, совсем по-осеннему. Ребята слезли с бревен, улеглись внизу на полу между соснами и бортом платформы. Спать было нельзя, на остановках состав «отдыхал» часами, приходилось зорко следить, не идет ли кондуктор с фонарем? При первой тревоге огольцы перебегали на другую сторону штабеля или вновь влезали наверх и прятались.

Перед рассветом они так закоченели, что сами слезли на какой-то глухой станции, возле которой сиротливо чернела фабричная труба, разбитый корпус без крыши, без оконных рам, но опутанный строительными лесами, с горами заготовленного теса, цемента. В полутемном вокзальчике с дощатым полом оба легли на одну лавку. Едва согрелись — пришел сторож, стал подметать пол и выгнал. Зябко ежась, вышли на перрон под блеклые, угасающие звезды. Опускался густой, пухлый туман, в поселке отсыревшим голосом подвывала собака. В небольшом скверике на траве меж тополями приютилось несколько босяков.

У Леньки слипались глаза, он покачивался как пьяный.

— Давай, Федька, и мы тут заснем, — сказал он вялым голосом. — Невмоготу больше.

— С ума спятил? — испуганно зашептал кореш, сам еле передвигая ноги. — Разве можно тут с золотой ротой? Задреми только — обдерут как липку. С одного пьяного дядьки, что спал, штаны сняли, своими глазами видел. Айда за поселок. Найдем где-нибудь стожок сена или омет соломы, умостимся — и лучше, чем дома в постели. Ты от шпаны завсегда сторонись.

Послушался Ленька и на этот раз. Зябко ежась, сонно поплелся за товарищем по холодной, волглой траве.

В поселок не пошли, обогнули его тропинкой, выбрались за огороды, в темное поле. На востоке редела мгла, из густого тумана торчали верхушки кустов. Долго, спотыкаясь, бродили по бездорожью, наконец в полуверсте за станцией отыскали копну сена, глубоко зарылись в нее — снаружи совсем и незаметно. Здесь было сухо, тепло, пахло увядшей тимофеевкой, викой. Огольцы проспали до полудня — словно в яму провалились. Могли бы еще отдыхать, очень уж вымотались, да пора было ехать дальше.

В Щигры добрались затемно, переночевали, а с рассветом сели на первый рабочий поезд. Полз он медленно, кланялся каждому полустанку, подолгу пыхтел перед семафорами. Билетов на нем никто не проверял.

— Курск! — радостно воскликнул Федька Монашкин, когда показалось огромное закопченное депо, целая толпа вразнобой гудящих паровозов, составы, с перезвоном движущиеся по многочисленным путям, блокпосты, водокачка, пакгаузы, люди, снующие между стрелок.

С подножки вагона мальчишки спрыгнули на ходу.

Сбоку вокзала, недалеко от железнодорожной платформы, стоял огромный котел, похожий на врытую кадку. Снизу, в жерле печи, ярко пылали, потрескивали дрова. Закопченный рабочий, держа обеими руками за кольцо длинную железную кочергу, с трудом размешивал густую смолистую массу.

— Асфальт варят перрон чинить, — со знающим видом кивнул Федька на котел. — Московские огольцы в таких ночуют: тепло.

Вместе с толпой пассажиров друзья вышли на площадь.

Утро стояло росистое, солнечное, но куда более свежее, чем в Ростове-на-Дону в эту августовскую пору. Город рисовался верстах в двух от станции, за рекой, на высокой горе. Из густых садов величаво поднимались белые, красные стены зданий, горели бесчисленные окна, а над ними громоздились церковные купола, сияли золотые кресты.

— Я тебя все эти дни кормил, — неожиданно заявил Федька Монашкин, когда друзья шли по слободке к трамваю. — Теперь сам добывай, я погожу. Что ты мне, меньшой брат? Я и на поезд устраиваю.

Ленька понимал, что Федька прав. И все-таки ему стало обидно. Разве настоящие товарищи считаются? Однако он не показал вида, что надулся, и решил пустить в ход материны серьги. Вдвоем продать их легче будет.

— Я не такой жадюга, как ты. Накормлю до отвала, сколько раньше и не ел, — сказал он.

— Ой ли! Как это? Своруешь!

— Зачем? И так сумею.

— Ладно, — недоверчиво заключил Федька. — Погляжу.

Остановясь у забора, недалеко от трамвайной остановки, Ленька достал из кармана сверточек и обомлел. За эти дни бумажка протерлась и в ней осталась только одна серьга. Вторая куда-то исчезла: видно, вывалилась. Но когда и где? Может, осталась на товарной платформе у сосновых бревен? А может, пропала, когда еще из Отрожки на бочкарах ехали? Или он потерял ее в стожке сена, где ночевали намедни?

Федька обрадовался и одной серьге. Сперва он не поверил, что серьга золотая, долго щупал ее, глядел, как она горит на солнце, подбрасывал на ладони.

— Эх, Левонид, а я и не знал, что ты буржуй!

В город добирались на буферах переполненного трамвая. Главная нарядная улица изогнутой кишкой тянулась вниз под гору, к гнилой вонючей протоке, одетой мостом. Здесь по бережку широко раскинулся огромный базар.

Толкучий рынок кишел покупателями, словно болото головастиками. Толпа непрерывно двигалась, переливалась, шаркала тысячами ног. Легкая, еле заметная пыль курилась над ней едким мутноватым облаком. От многоголосого гомона, отдельных выкриков, разнобоя всевозможных звуков в утреннем воздухе стоял далеко слышный гул. С ним мешались резкие звонки проходивших поблизости трамваев.

В музыкальном ряду пиликали гармоники, басовито пели баяны, дребезжаще тренькали балалайки. «Разлука ты, разлука, чужая сторона», — заливался граммофон с голубой трубой, похожей на пребольшущий цветок колокольчика, и вокруг, плюясь подсолнечной шелухой, собирались кучки зевак.

На «развале» под зонтиками сидели старые барыни в перчатках до локтей, с голыми пальцами, мещане с козлиными бородами, в черных суконных картузах. Все они торговали чем попало: пожелтевшими брюссельскими кружевами, драчовыми напильниками, чайными серебряными ложечками, ржавыми замками, старомодными лаковыми туфлями, потрепанными книгами.

Среди рундуков с разложенным на полках товаром толклись спекулянты. Один для удобства повесил несколько пар брюк через шею, словно хомуты. Носатая перекупщица надела поверх платка новую фуражку, а еще с полдюжины носила на растопыренных жирных пальцах. Красномордый, подвыпивший базарник, сунув руки в огромные подшитые валенки, потрясал ими над головою, выкрикивая: «Кому обувь модную, всенародную? Не обходи мимо, запасайсь на зиму!» Шныряли фармазоны в пестрых кепках с часами американского золота, которые они легонько встряхивали на ходу: в спокойном состоянии механизм сразу останавливался. Добрая полдюжина этих торгашей обступила молоденького красноармейца - отпускника, явно ошеломленного таким натиском, и каждый старался «по дешевке» всучить ему свой товар.

По рядам не спеша прохаживался милиционер с револьверной кобурой на поясе, полусонно и свысока наблюдая за порядком. А совсем невдалеке двое воров затащили за ларек пьяного мастерового, бесцеремонно обшаривали у него карманы, расстегивали пиджак. Окружающие видели это, но никто не решался вступиться: еще бритвой полоснут. Стайками бродили обтрепанные, грязные беспризорники, и все опасливо и брезгливо сторонились их. Под ногами виляли тощие собаки.

Здесь, на толкучем рынке, мальчишки не отважились продавать серьгу: не наскочил бы хапуга вроде того, который в Глубокой отнял у Леньки полушалок. Лучше показать серьгу в привозе.

Так и сделали. Федька стал ходить между возами с поросятами и сеном, безо всякого смущения предлагая серьгу.

Не обошлось и здесь без запугивания.

— Откель взяли? — спросил подвыпивший мужик в смазных сапогах, торговавший с воза янтарной, крупной антоновкой. — Небось своровали?

— Может, у тебя? — весело спросил Федька, совсем и не собираясь убегать.

В толпе неожиданно засмеялись. Мужик сбавил тон:

— Мы таких не носим. Это у какой барыни с уха.

У тебя, дядя, небось яблоко с воза не украдешь, — простодушно сказала молоденькая горожанка, покупавшая рядом бел ока чанную капусту. — Ас уха серьгу вынуть еще труднее.

— Нашли, — решительно, с дрожью в голосе сказал Ленька. Вдвоем с Федькой он не боялся и готов был кулаками, зубами отстаивать последнюю вещь матери.

Это походило на правду: серьга-то одна. Но оттого, что одна, и покупать не хотели: зачем она нужна? Весу ж в ней мало — дутая.

Битый час ребята шлялись по широко раскинувшемуся привозу, все без толку. Оба приуныли, очень хотели есть. «Вот чудно, — сказал Федька. — Оказывается, не так-то просто золотом торговать».

Решили попытать счастья в обжорном ряду. Торговки тут стрекотали как сороки, зазывая покупателей:

— А ну шец горячих с баранинкой! Щец!

— Картошка вареная с луком! Дешево и вкусно!

— Налетай, дружки, добирай пирожки! С пылу, с жару, хватай сразу пару!

Всюду шныряли подростки с лотками, подвешенными на ремень через плечо, горланили нараспев:

— Сахарин! Сладкий чистый сахарин! Кто хочет чай — нас не забывай!

— Па-апиросы! Есть в пачках, есть рассыпные. Подходи закуривай!

Рядом пристроился седой еврей с пейсами, в длиннополом лапсердаке. У его ног стояло пяток мышеловок, и он пронзительно возглашал:

— Смерть мишам! Долой мишей! Механизм двадцатого века: действует как танка!

Немало и тут походили огольцы. Отчаявшись продать серьгу за деньги, они в конце концов выменяли ее у разбитной полногрудой торговки на кусок сала и полбуханки ситного.

— Я какому-нибудь цыгану это золотишко сплавлю, — сказала она, подмигнув. — У них мода по одной серьге носить.

Друзья отошли недалеко в скверик, уселись на помятой траве и стали есть.

— Ты воровать умеешь? — прожевывая, спросил Федька и осторожно оглянулся по сторонам.

— Что ты? — удивленно ответил Ленька. — Как можно! Рука не подымется.

Мать-покойница не раз его поучала: «Живи, сынок, по совести. Не всякий раз люди словят вора, зато бог увидит и все равно накажет». Всегда ругала жуликов и тетка Аграфена. «Руки ихние вечно будут в адовом огне гореть». Правда, Леньке доводилось таскать куски сахара из комода, денежную мелочь на покупку айданов, но ведь это дома! А как можно у чужих?

— Мой тятя говорил, что богатые все, как один, жулики, — продолжал Федька, странно блестя глазами. — И лавочник лебедянский, что ружье ему давал на охоту. Раз торгует, значит, ворует. Они ж не боятся? И в церкву ходят, лампадки жгут. Все б люди красть стали, да сомневаются, что поймают и бить зачнут. Поэтому нищие милостыньку и просят. Тут что? Ну, не подадут — и ладно. От этого не почешешься. Зато кто насмелится в чужую мошну залезть — и поднаживется ж! За Христа ради такого ни в жизнь не дадут!

Он вновь оглянулся по сторонам, вдруг показал из-за пазухи второй кусок сала и быстро спрятал его обратно.

Ленька вытаращил глаза:

— Откуда?

— Своровал у торговки, — гордо хихикнул Федька. — Когда серьгу меняли. Ты и не заметил? Я ведь говорил, что ловкий. — И, захлебываясь, жарким шепотом объяснил: — Пока я только еду беру. Тут, если схватят, скажу: «Голодный. Помираю». Лупить не станут крепко. Верно?—И, подумав, нахмурил брови, закончил, словно обещая кому-то: — Ну, да я изловчусь когда-нибудь и... барахло, а то и кошелек свистну. Не веришь? Увидишь сам. Запасу денег, а после из приюта буду на живые картины ходить. — Он придвинулся ближе, горячо продолжал: — Знаешь, какие все блатняки богатые? Не подумаешь, что грабительствует. Расческа в кармашке, колбасу фунтами покупает, раскатывает на тройке с бубенцами, спать ходит в гостиницу — берет отдельную койку. Право слово. Московские беспризорники сказывали!

У Леньки замирало сердце: и от страха, и от какой-то непонятной жуткой сладости.

Наелись мальчишки до отвала, напились воды. Можно было и возвращаться на станцию, ехать дальше, в Одессу. Но Федька вдруг не захотел уходить с базара. «Обожди. Сейчас...» И, сунув руки в карманы, вновь свернул на толкучку, стал шататься по рядам, заглядывал в ларьки. Он приценялся к сапогам, спрашивал, почем красные прозрачные леденцы — петушки, — до всего ему было дело, все он высматривал и, видимо, чувствовал себя на базаре, как линь в пруду, втирался в любую толпу, глазел, хохотал вместе с другими.

— Поздно уж, — снова напомнил ему Ленька. — Чего тут делать? Пошли на бан.

От беспризорников он слыхал, что вокзал по-воровски называется «бан», и подхватил это словечко.

— Поездов, что ль, нам не хватит? — беспечно ответил тот. — Успеем, куда спешить? Дома, что ли, ждут? Здеся, на толчке, занятно, эна сколь народу гуляет. Давай вон поглядим, как попка «счастье» вытягивает.

Невдалеке от грязной протоки стоял мужчина с красным, точно обваренным, лицом, в обтрепанной зеленой венгерке, на деревянной ноге. Через шею у него висел фанерный лоток, наполовину забитый белыми пакетиками, сверху, на жердочке, равнодушно прикрыв глаза, сидел облезлый, заморенного вида попугай. В другой части лотка лежали карманные часы, три губных гармошки, гребешки, ленты и другая мелочь. Мужчина хрипло, заученно выкрикивал:

Без пустого. И порожнего нет.

Каждый билет имеет предмет.

Кто за деньги билет покупает.

Тот бесплатно предмет получает.

Кто играть желает?

Заинтересовался и Ленька. Огольцы подождали, пока подошедшая деревенская парочка — парень и девушка — купили «счастье». Попугай не спеша, безучастно вытащил им пакетики. Однако ни часы, ни гармошка никому из них не попались. Парню досталась зеленая лента, девушке — открытка с веточкой ели и рождественским поздравлением.

— Жалко, что денег нету, — сказал Федька, выбираясь из толпы. — А то бы я изловчился и хапнул гармошку. Я бы не дал маху. Обдуривает только, поди, попугай.

Очевидно, для того, чтобы еще побродить по толкучке и привозу, он вдруг предложил «настрелять» на дорогу денег, еды: мол, потом не надо будет вылезать из поезда на станциях. «Глядишь, и хапну чего»,— хвастливо подмигнул он. Подчинился Ленька очень неохотно. Ведь у них еще остались хлеб, сало. Как владелец серьги, он сам хранил это за пазухой. Просить ему не хотелось. И чтобы Федька не упрекал в нерадивости, он немного отстал, издали следя за его мятым, выгоревшим картузом, мелькавшим в толпе.

Внезапно картуз исчез. Сперва Ленька не обеспокоился: тут где-нибудь, куда ему деться? Он и прежде терял Федьку, но сразу же и находил.

Ленька обошел толчок. Да где же он? Только сейчас здесь был. Ленька встревожился, стал быстрее шнырять по базару, обшарил мясные ряды, обжорку, привоз. Прошло битых полчаса — товарищ , не находился.

А не ушел ли Федька на станцию? Может, и он искал его, искал и отправился туда. Словно ужаленный, припустился Ленька к трамвайной остановке, прилепился на буфер заднего вагона.

Вокзал встретил его не меньшей толчеей: народ с вещами сидел прямо на площади, у входа в третий класс. Оголец обошел оба зала ожидания, покрутился у кассы, пробрался на перрон, который рабочие чинили горячим асфальтом из дымящегося котла. Прячась от охраны, он облазил бесчисленные железнодорожные пути, дошел до семафора — никакого следа.

Взволнованный и обескураженный, Ленька под вечер вновь вернулся на опустевший городской базар. Он еще не знал, что у беспризорников есть железное правило: ждать товарища там, где потерялся, и не бегать с места на место. А еще лучше, на случай неожиданной разлуки, заранее уславливаться о месте встречи. Видно, неопытным был и Федька Монашкин. Наверно, и он рыскал своего верного товарища, бегал по базару, на вокзал, да так они и не встретились.

X

Надежда встретить товарища удержала Леньку в Курске. Неужто город так велик, что не столкнутся? Остатки хлеба и сала он доел в первую же ночь. Продавать больше было нечего. Рубаху или тужурку? А в чем ходить? Ленька по-прежнему стеснялся просить милостыню и тем не менее все чаще протягивал к пассажирам свою маленькую грязную руку, под столами в обжорном ряду собирал корки хлеба, огрызки яблок, залез даже в зловонную помойную яму — нет ли чего съестного? От всей этой еды у Леньки начался понос, колики в животе. Куда делась его былая веселость, белозубая улыбка, любовь к шутке? С тех пор как оказался на улице, Ленька почувствовал себя воробьем, несущимся над бесконечными пенистыми волнами: того и гляди, утонешь. Вид сытых людей вызывал теперь в мальчике чувство зависти, недоброжелательства, он все больше замыкался в себе, угрюмел.

С каждым часом надежда отыскать Федьку Монашкина таяла. Наверно, он давно подался в Одессу. Пора и Леньке в путь. Может, по дороге встретятся или, на худой конец, у теплого моря: там где уж разойтись? И все же Ленька по-прежнему с утра до вечера месил пыль на базаре: куда деваться? И еще одно мучало перед отъездом: во что бы то ни стало надо было раздобыть поесть. Не умирать же с голоду?

На другой день, когда от рундуков и палаток стали расти остывающие тени, Ленька все еще тоскливо, без пользы, отирался в привозе. Вдруг он услышал, что мужик-бахчевник клочковатой бороденкой, торговавший с телеги остатками арбузов, сказал дочке:

— Поглядай тут, Варькя. Я зараз... дело есть.

И, отряхивая с портков былки сена, пошел к винной лавке.

На телеге осталась одна его дочка — лет восемнадцати, с бурачными надутыми щеками, в ярком платке, в сапогах с подковками. К ней подошли две горожанки, стали перебирать арбузы, щелкать пальцами, прислушиваясь, как они звенят.

Ленька вдруг быстро и тихо обошел телегу с другой стороны. В задке из-под рядна торчал хвост вяленого чебака: то ли мужик-бахчевник привез его для закуски из деревни, то ли купил на базаре. Все в Леньке замерло, он перестал ощущать свое тело. Вот удобный случай украсть — случай, которого он упорно ждал оба последних дня.

«Нет. Не возьму», — подумал он замирая и быстро оглянулся по сторонам: никого. Рука, удивительно невесомая, сама ухватила вяленого чебака за хвост, вытащила и сунула за тужурку. Кончики пальцев мгновенно вспотели, горло сдавила судорога, Ленька еле проглотил слюну. С минуту он еще стоял возле арбы, не имея сил оторвать ноги от земли, сам чувствуя, как от щек отлила .кровь и как напряженно блестят его глаза.

Толстощекая дочка мужика-бахчевника вдруг повернулась к Леньке. Казалось, она все поняла, подозрительно спросила:

— Чего ты тут притулился?

Внутренне вздрогнув, Ленька глянул ей прямо в глаза и медленно отошел. Крепко прижимая локтем под тужуркой вяленого чебака и чувствуя под ним в боку жар, огонь, он побрел от телеги, делая неимоверные усилия, чтобы не побежать.

«Зря украл, зря, — мысленно твердил он. — Зря! Если сейчас не поймают — никогда красть не буду. Только б уйти. Только б не схватили. Только б пронесло. Не буду больше».

Сердце его колотилось, точно разрывая грудную клетку, ноги ослабли, подгибались, и он явственно чувствовал, как распухшие коленки стукались одна о другую. В голове у Леньки стоял туман, он шел, глядя прямо перед собой, боясь повернуть голову. Казалось, все видели, как он воровал, и за ним гонятся: вот-вот ударят по шее, схватят за руки, вывернут их назад. Избави бог оглянуться. И он в страхе покосился через плечо. Не за ним ли поспешает вон та баба с гусем под мышкой? Или дядька с военной выправкой, в галифе, что шагает за нею?

Незаметно для себя ускоряя шаг, Ленька выбрался из привоза, перешел мостик через вонючую протоку, чуть не бегом поднялся в гору по крутой деревянной лестнице, свернул на улочку, ведущую к вокзалу. Что это, хоронят кого? Музыка такая играет. Ах, это из открытого окна вот того домика с жестяным коньком над крылечком слышен граммофон. Нет, там, кажется, веселятся — ишь как лихо топочут подметки об пол.

Ленька вновь мельком оглянулся. Баба с гусем отстала, тащилась внизу по лестнице, военный в галифе свернул совсем в другую сторону. Никто его не преследовал. Но почему это встречные подозрительно, недобро ощупывают взглядом его тужурку? Неужто чебак оттопыривается? Вроде тоже нет. Словно невидимая стена вдруг возникла между мальчишкой и людьми, он казался себе отрезанным ото всех, будто стал не таким, каким был раньше. Все человечество ему теперь чужое, для всех он враг.

Показался городской сквер: старые липы, березы, расчищенные дорожки, подстриженные кусты. Ленька хотел сесть на крошечную скамеечку, да опять испугался: вдруг мужик-бахчевник все-таки хватился своего чебака, кинулся в погоню и вот-вот настигнет? Вскочив, Ленька забился в дальний угол сквера, к железной решетке. Он носился с вяленой рыбой, будто кот с пойманным воробьем. Сидя в траве, скрытой от всех обломанными ветками сирени, он торопился очистить рыбину, но не вытерпел, стал рвать зубами полусухое, соленое мясо вместе с блестками шелухи, и непонятные, еще более соленые слезы текли по его грязным, худым щекам.

Отряхнув с тужурки шелуху, Ленька перелез через ограду на улицу. Теперь чебака у него не было: в животе лежал. И все равно Леньке мерещилось, что встречные люди, глядя на него, думают: «Вот этот мальчишка — жулик. Он у дядьки, что арбузами торгует, рыбину украл».

На тротуаре дорогу ему перегородил молодой мужик, остриженный «под горшок».

— Слышь, малый! Иде тут постоялый двор?

Ленька шарахнулся от него, перескочил через улицу.

По горе он спустился вниз к реке Тускарь, долго сидел на берегу. Купался, ныряя как селезень, бойко отмахивая саженками, все время пил воду и с раздутым животом пошел бродить по городу. Очень хотелось спать. В том же скверике Ленька нашел свободную лавку, улегся и сразу заснул.

Поздно вечером его разбудил грубый толчок.

— Нашел гостиницу?

Перед ним со скучающим видом стоял милиционер. Ленька, почесываясь, сел, огрызнулся:

— Съем я, что ли, эту скамейку?

— Поговори. В отделение захотел?

— Клопов у вас давить? Без меня управитесь.

И, отскочив от милиционера, Ленька пошел по безлюдной, освещенной редкими фонарями улице, сам не зная куда.

Согревшееся во сне тело пронизывала мелкая дрожь, зевота раздирала рот, под рубахой возились «бесплатные квартиранты», мальчишка вновь сладко, с ожесточением почесался. Сколько народу в Курске, и у всех есть койка, одеяло, свой угол. Один он такой разнесчастный. Куда ж податься? Где найти затишек, подремать хоть часок? (Только впоследствии Ленька узнал, что в городах беспризорники, кроме асфальтовых котлов, ночуют еще в подъездах домов, под лестницами, в развалинах зданий или на станциях в дачных вагонах.)

Внезапно озябший, полусонный Ленька остановился в переулке перед каменным двухэтажным домом. Занавесок на окнах не было, сквозь стекло он увидел большую комнату, правильные ряды коек, чистые белые подушки, одинаковые серо-зеленые одеяла: наверно, это детский дом. Ленька долго, с острой завистью глядел на безмятежно спящих ребят. Какое счастье было бы попасть туда, жить, как все люди! Вот они встанут — им уже готов завтрак. А там — в школу по чистым солнечным улицам в золотистой зелени увядающих акаций!

Ленька вздохнул, съежил плечи, сунул руки в рукава тужурки и понуро побрел дальше.

XI

Наступившее утро принесло солнечное тепло, развеяло сумрачное настроение. Человек всегда и во всех поступках находит себе оправдание. Перестал терзать и Ленькину совесть украденный чебак.

«Тот мужик-бахчевник эна какой богатый,— рассудил он еще ночью. — Гля, сколько арбузов навез: целую телегу. Водкой балуется. А чего я там взял у него? Небось не обеднеет с одной рыбины!»

Вновь он бродил по загроможденному кошелками, мешками вокзалу, безнадежно всматривался во встречный поток людей, вяло заглядывал под лавки: нету Федьки. Пропал. Плакали ребятишки, шаркали сотни ног, пыхтели проходившие поезда за стеной, пахло потными телами, борщом, рогожами. Где искать товарища?

По залу шел здоровенный носильщик с толстой красной шеей, мокрыми, щеголевато прилизанными на пробор волосами. Он непрерывно позванивал зажатым в толстой волосатой ручище колокольцем и разинув огромную пасть, низко скосив глаза, глубоким, протодьяконским басом медленно, нараспев выкрикивал:

— Пе-ервый звоно-ок! На по-оезд Москва—Се-васто-ополь! Через Ха-арь-ков! Лозову-ую! Джан-ко-ой!

«Знать, уехал Федька»; —вдруг окончательно решил Ленька.

И днем на крыше пассажирского поезда он покинул Курск.

Глядя на густые сады, опоясавшие гору, на многочисленные стены домов, золотые кресты церквей и чувствуя себя в полной безопасности, он вдруг улыбнулся, представив себе, как дядька-бахчевник хватился вяленого чебака. Куда делся? И ног нет, а сбежал! А это он, Ленька Осокин, свистнул. Эге! Вот он какой ухарь: взял да и украл. Что ему, с голоду подыхать? Просишь — не дают, шпыняются. Ну, так он сам возьмет и кланяться не станет. В тюрьму посадят? Судьи увидят, что он маленький мальчишка и взял лишь еду, и отпустят. Еще сами в приют определят.

Шесть суток спустя Ленька на тендере паровоза приехал в Одессу.

Стоял жаркий, безоблачный день начала сентября. Ленька шел по широкой, нарядной, чисто подметенной улице и радостно, с любопытством поглядывал по сторонам. Двумя нескончаемыми рядами тянулись облицованные мрамором особняки с цельными зеркальными окнами и каменными львами у подъездов. Сквозь чугунные резные решетки оград виднелись зеленые дворики с фонтанами, нежными розовыми отцветающими кустами роз. В глаза били длинные, яркие, цветистые вывески магазинов. В их витринах манили, останавливали внимание то блестящие, с узорной насечкой, охотничьи ружья и диковинные бамбуковые удилища, то нарумяненные манекены модников в дорогих кепках, брюках-«дудочках» и остроносых ботинках «джимми» и мертво улыбающиеся девицы в коротких пестрых юбочках, то громадные, бутафорские колбасы, окорока из папье-маше, то гигантская калоша с надписью, предлагавшей покупать изделия резинотреста.

В одном месте Ленька долго стоял перед большим улыбающимся турком в красной феске. Во рту у него торчала настоящая папироса, и на конце ее равномерно, через каждую минуту вспыхивал огонек: казалось, турок затягивался и густо, двумя струями выпускал дым из ноздрей. Это был табачный магазин.

«Эх, мне бы дал разок курнуть», — весело подумал Ленька и отправился дальше.

В большом сквере с посыпанными песком дорожками, с крашеными фигурными скамьями, клумбами он замер перед невиданным голубовато-зеленым деревом с маленькой чешуйчатой и шелковистой листвой, похожей на хвою. Елка не елка! Что это такое? Мужчина в соломенной шляпе на его вопрос ответил, что дерево называется туя. Рядом с ней кустился вечно свежий и сияющий мирт. Белые цветы его уже опали.

Городскую панель заливала пестрая, шумная, нарядная толпа, слышался оживленный говор, смех. То и дело сыпля белыми, фиолетовыми искрами, пробегали трамваи, по-южному открытые, совсем без стенок. По мостовой, цокая копытами, проносились извозчики. Носатые, загорелые греки торговали на перекрестках сладкими коричневыми рожками, финиками. Перезрелыми стручками перца казались красные фески айсоров — чистильщиков сапог. Шум, звонки, гомон висели над городом. В синем высоком небе летали, кувыркались белые голуби.

«Вот она какая, Одесса», — радостно подумал Ленька.

У зазевавшейся торговки он стащил вареный кукурузный початок и, грызя на ходу, отправился смотреть море. С горы, от бронзового памятника «Дюка», Леньке открылась необъятная, уходящая к горизонту аметистовая водная ширь, остро вспыхивающая на солнце, покрытая у берега пенистыми барашками. «О-ох ты-ы!» — невольно вздохнул Ленька. В порту дымили громады кораблей, по выпуклой груди моря скользили ялики, лодки с косыми бело-сиреневыми крыльями парусов. Скрежетали подъемные лебедки, шныряли грузчики с лямками, полуголые, загорелые до черноты босяки. Дул мягкий соленый ветерок. И тут Леньке даже взгрустнулось. Он понял бесплодность своей мечты найти Федьку Монашкина. Отыскать человека в таком городе труднее, чем выловить монетку, оброненную в реку. А он-то по душевной простоте думал, что сидит его кореш на камушке у моря и его отовсюду за версту видно.

Ладно, может, встретится он с потерянным другом в приюте.

На другой день с утра Ленька разыскал двухэтажное здание, в котором помещалась Комиссия помощи детям, сокращенно называвшаяся «Помдет». Оттуда, как узнал Ленька от милиционера, ребят направляли в детдома.

На каменном крыльце перед дверью здания сидело четверо беспризорников. Они о чем-то оживленно говорили между собою, по очереди затягиваясь одной папироской.

— Эй, шкет! — окликнул подошедшего Леньку плотный оголец со свалявшимися, как у собаки, рыжими, почти красными лохмами, прядями спадавшими на глаза и уши. Одет он был в рваные холстинковые штаны и некогда бархатную, а теперь давно вытертую женскую жакетку с буфами на рукавах и без единой пуговицы — наверно, подобрал где-нибудь на свалке. На его веснушчатом перемазанном лице с болячкой у губы любознательно и бойко блестели зеленые глаза. — Куда дуешь?

— В Помдет.

— Будешь ходить сто лет!—ловко сплюнув, бросил патлатый оголец, и все захохотали.

Его товарищ с вывернутыми ноздрями, в рваной рубахе ниже колен, жадно затянувшись окурком, проговорил сквозь выпускаемый изо рта густой табачный дым:

— Ишь барахло на нем какое! — Он вдруг вскочил, быстро загородил Леньке вход в учреждение. — Слышь, сволочь, давай сменяемся? Ты мне свою робу, а я тебе свою. А в придачу еще раза два по рылу дам. Хочешь?

Драки было не миновать, — это Ленька сразу почувствовал и сунул руку в карман тужурки. Там он носил продолговатый кусок свинца, который и зажал в кулаке, чтобы поувесистей был удар. Остальные трое беспризорников не вставали, однако следили за происходящим зорко, с интересом, готовые в любую секунду вступиться за кореша.

«Надо сшибить с ног этого ноздрястого с окурком, — подумал Ленька, — и рвануть вверх по лестнице».

Косой заколебался, видимо опасаясь: не нож ли у Леньки в кармане?

Дверь Помдета открылась, звеня шпорами, вышел бравый военный в малиновой фуражке, в галифе с леями, с кавалерийской саблей сбоку. В петлицах его гимнастерки блестело по «шпале»: командир. С одного взгляда оценив обстановку, он усмехнулся:

— Войну затеяли, пацаны? Революция в России кончилась. Ясно? Так что бросьте дурить.

Никто не пользуется у беспризорников таким авторитетом, как военные. Для них это лихие герои, овеянные славой, освободившие страну от «буржуев всего мира».

Оголец с вывернутыми ноздрями молча отодвинулся в сторону. Ленька воспользовался этим, с достоинством вошел в дверь и бегом поднялся по лестнице на второй этаж. Только бы не поймали его эти шкеты на обратном пути, а то хватят камнем по голове.

В большой, довольно сумрачной комнате с зашарканным полом стояло несколько канцелярских столов, сидели сотрудники — почти все женщины. С ними разговаривали две посетительницы; одна держала за худую руку бедно и чистенько одетую девочку, которая с любопытством оглядывалась по сторонам. У окна стучала пишущая машинка, то и дело звонил настенный телефон, напоминающий деревянный почтовый ящик. Вот оно, учреждение, куда Ленька добирался почти за две тысячи верст, с которым были связаны все его надежды.

На огольца никто не обратил внимания, кроме бедно и чистенько одетой девочки: она осматривала его с нескрываемым любопытством и оттенком страха. Постояв несколько минут у порога, он несмело спросил, с кем поговорить насчет приюта.

— Вон инспектор, — указали ему на столик у двери в другую комнату. Там разбирала бумаги немолодая женщина в зеленой кофте, с желтым, слегка одутловатым лицом.

Ленька подошел к ней, глухо, невнятно проговорил:

— Тетенька. Вы определяете сирот?

Она мельком подняла на него усталые черные глаза и продолжала копаться в пухлой папке.

Отец у меня красноармейцем был, — подождав немного, заговорил дальше Ленька. — Убили его белогвардейские буржуи. И мать померла. Один я на свете остался. Жить негде, есть нечего. Холодно спать на улице... Возьмите меня, тетенька, в детский дом, я хочу выучиться работать на заводе.

И с надеждой стал ожидать ответа черноволосой женщины.

— Ты что, мальчик? — сказала она минуты через две, отыскав нужную бумагу, и теперь внимательно подняла на него свой усталый взгляд. — Беспризорник? Откуда приехал?

Ленька замялся.

— Я тут вот, — неопределенно кивнул он на окно, словно жил по соседству с этим домом. — Близко тут.. .

— Откуда близко? Говори правду: из Вологды небось? Или из Умани? Может, москвич?

Ленька засопел, опустил глаза.

— Что же не отвечаешь: боишься сказать? По рожище вижу — врать еще не научился. Эх ты... путешественник! И что вы, ребята, все в Одессу катите? Море привлекает, виноград сладкий? Держите карман шире! Так для вас его тут и запасли! Нету свободных мест у нас в детских учреждениях, некуда тебя определить. Понимаешь?

Она открыла вторую папку и подколола туда найденную бумажку.

— Куда ж мне? — ошеломленно, растерянно пробормотал Ленька.

Очевидно, искренняя горечь в его тоне тронула инспектора Помдета. Выражение равнодушия и усталости на бледном, одутловатом лице женщины сменилось ласковым сожалением.

— Все места у нас забиты, детка. Один ты, что ли, такой непристроенный? Небось видел, сколько вашего брата околачивается на базарах, на вокзале, в порту? Тысячи. А по всей Украине, федерации—числа нет. Голова лопается, когда подумаешь, куда всех распределить, во что одеть, чем накормить! Будь хоть ты такой, как эта, — кивнула инспектор на бедно одетую девочку. — Местный. Одесский. Тут мы обязаны позаботиться... Да и все равно, пацан, навряд ли мы взяли бы тебя сразу в нормальный детский дом. Уличным надо сперва пройти карантин на эвакопункте. Понимаешь? Отбор, просеивание. Придется тебе подождать до поздней осени. Есть решение горсовета открыть в Одессе новый большой приемник для таких вот бездомных кочевников. — Женщина покачала головой и закончила со вздохом: — Горе с вами, ребята. Вас государство берет на воспитание, одевает, кормит, а вы сами ему мешаете: убегаете, нарушаете дисциплину, продаете казенную одежду. Может, и ты, мальчик, откуда сбежал?

— Я ниоткуда не бегал, — еще больше смутился Ленька.

— Костюм-то на тебе домашний, а там кто знает, — вновь оглядев его, вслух подумала инспектор.— В общем, подождать придется. Сейчас я дам тебе талончик в столовую. Пообедаешь бесплатно. Зайди и завтра, если проголодаешься.

Вот как все обернулось! Ленька совсем упал духом. Стоило ли из-за этого тянуться в такую даль? Значит, и Федьку Монашкина тоже не взяли, шатается где-нибудь по городу?

Выходя из Помдета, Ленька зачем-то показал язык по-прежнему глазевшей на него девочке и тихонько погрозил кулаком.

Ноздрястого беспризорника и его корешей уже не было на крыльце. Наверно, убежали на базар. И все же Ленька раза два оглянулся по сторонам: не подстерегают ли за домом? Медленно побрел он по улице. Вновь с болью и горечью пожалел о том, что убежал из Ростова. Там его, пожалуй, устроили бы в приют. Да и как ни худо было у Аграфены, а в сто раз лучше, чем здесь, на «воле», чтоб она сгорела! Не утащи он материн полушалок и серьги — вернулся бы домой, хоть и стыдно. Впрочем, такого обшарпанного, во вшах тетка, гляди, еще и не приняла бы.

XII

Из Одессы Ленька решил опять держать курс на Москву. Там главные большевики, больше порядка, скорее возьмут в детдом. Однако день шел за днем, а он не ехал: им овладело какое-то безволие. Оголен то подносил хозяйкам корзинки с базара, то поворовывал съестное в привозе, то «стрелял» мятые помидоры и куски в булочных. Все-таки тут теплынь, море: можно покупаться, позагорать на солнышке. В Помдете он несколько раз получал талончики, на которые обедал в мрачной подвальной столовой вместе с инвалидами, бродягами, беспризорниками.

Погода неожиданно резко испортилась. Наплыли низкие свинцовые тучи, на берег с ревом и грохотом хлынули черные пенистые волны, припустил нудный косой дождь. Нарядные улицы опустели, рано зажглись фонари. Теперь не заночуешь в скверике на лавке. А где найти крышу? Не «воля» — собачья доля.

Ленька вспомнил о пустом трехэтажном доме, разбитом снарядами в гражданскую войну, который приметил не так далеко, в стороне от центра, и побежал туда.

В развалинах было сумрачно. Свет сюда проникал лишь сквозь провалившийся потолок второго и третьего этажа и выбитые, без рам, окна. Все же здесь имелись сухие местечки, было не так ветрено, хотя сквознячок прохватывал и в этой клетке, некогда служившей комнатой, а теперь заваленной осколками кирпичей, загаженной. Леньке стало немного жутко от полутьмы и одиночества. Он отряхнул дождевую влагу с кепки, поежился, чувствуя, как с воротника тужурки на голую спину потекла холодная капля.

Неужто во всех этих больших развалинах нет ни души?

Сквозь дыру, очевидно служившую когда-то дверью, Ленька прошел в следующую комнатную клетку и почувствовал запах дыма, смутно уловил говор, смех. Раздавались они откуда-то снизу, словно из-под земли. Вот он явственно услышал глуховатый мальчишеский голос, певший частушку:

Мне милиция знакома,

В уголрозыске родня.

Получил четыре года,

Отсидел всего два дня.

Раздался взрыв хохота.

Ленька заинтересовался: что за фокус? Откуда звуки? Он сделал несколько осторожных шагов по комнате и вдруг увидел в углу пола дыру и в ней несколько каменных ступенек, ведущих в полуподвал. Ленька с любопытством нагнулся, прислушался. Внезапно сзади кто-то грубо толкнул его в спину:

— Сторонись, мусор, — навоз плывет!

От неожиданности Ленька не удержался и почти скатился по ступенькам вниз. Он едва устоял на ногах, а мимо него в полуподвал соскочил оборванец в лохматой шапке, за ним другой — в намокшей женской кацавейке с оторванным рукавом. Ленька оглянулся и увидел ноги в грязных калошах, перевязанных веревочкой: сверху еще кто-то спускался.

Помещение было вместительное, с низким сводчатым потолком. Посреди относительно чистого цементного пола горел костерик, смутно освещая зеленоватые цвёлые стены. Вокруг огонька разместилось до полусотни ребят: кто сидел прямо на полу, кто на соломенной подстилке, кто на кирпичах. Некоторые лежали у стен, курили, разговаривали.

Углы подвала тонули в темноте. Чуть в стороне кучка парней резалась в карты. Оттуда слышались хлесткие шлепки об пол, возгласы: «Ваша взятка», «Бура»[3],«Гони монету». Возле них на газете лежали селедочная головка, общипанная краюха белого хлеба, пустая водочная бутылка. Все ясно: ночлег беспризорников.

Ленька вспомнил предупреждение Федьки Монашкина держаться подальше от уличной шпаны. Выход из подвала теперь был свободный, но что-то удержало его. Любопытство? Или сырая погода, холод, желание выспаться в затишке?

Коренастый толстощекий парень, почти без шеи, с маленькими сонными глазками, босой, в кепке козырьком назад и в рваных галифе, подошел к Леньке, наклонился, близко заглядывая в лицо.

— Что за харя? Откуда?

Мальчишка промолчал.

— Гля, пацаны! — повернувшись к огольцам у костра, крикнул толстощекий. — Новый воробей залетел.

— Кто там? — горласто спросил долговязый беспризорник в старом фраке с обрезанными фалдами, из-под которого виднелось голое пузо. — Чью душу господь прислал? Проверим.

Он вскочил и шагнул из угла к Леньке. Лицо у него было продолговатое, грязное, с большими вытянутыми губами, веселые черные глаза так и шныряли под черными, волнистыми, спутанными волосами. В его ладной, вертлявой фигуре, в ужимках чувствовались и молодая сила, и что-то шутовское: видно, любил посмешить товарищей, вызвать одобрительное внимание.

— Свежак, — захохотал губастый во фраке. — Подлец буду, свежак. Ты чей, пацан? Папин иль мамин?

Вдруг, приподняв плечи, он манерно изогнулся, далеко отставил зад с обрезанными фалдами и протянул грязную пятерню:

— Мое вам почтеньице.

Ленька понял, что влип, попятился назад, к ступенькам, соображая, успеет ли убежать. Толстощекий без шеи и в галифе, поймал его за плечо и проговорил, кривляясь, подражая весельчаку во фраке:

— Куда? Не видишь, с тобой человек здравствуется? Учись, гнида, ентелегентному обхожденью.

Губастый тем временем схватил Леньку за руку, потряс и вдруг сжал так сильно, что мальчишка вскрикнул и присел от боли.

— Пардон, гражданин, — ухмыльнулся губастый и еще больше стиснул огольцу ладонь, весь покраснев от напряжения. — Вы чтой-то сказали? Пардон, я глухой на левую пятку!

И толстощекий в галифе, и ближние ребята захохотали. Ленька еле вырвал свою измятую руку, на глазах у него выступили слезы. Несколько обитателей подвала поднялись со своих мест, окружили его и губастого, отрезав таким образом выход на лестницу. Леньку вытолкнули на середину круга, кто-то весело крикнул:

— Надо с ним обзнакомиться!

— Давай, братва, осваивать новенького!

— Устроим допрос!

«Изобьют», — подумал Ленька, озираясь по сторонам. На него теперь смотрели десятки глаз — оживленных, веселых, таивших ехидную усмешку. Огонь небольшого костра неверным светом озарял грязные лица, белые зубы, фантастические лохмотья братвы, по зеленоватым, заплесневелым стенам наперегонки с мокрицами бегали длинные уродливые тени. Легкий дым стлался под сводчатым потолком, слегка щипал глаза и вытягивался над лестницей в комнатную клетку первого этажа.

Губастый во фраке, довольный вниманием обитателей подвала, строго спросил Леньку:

— Ты знаешь, куда пришел?

Спрятав от него руки, чтобы опять не стал давить, Ленька загнанно ожидал, что он сделает дальше.

Отвечай, жлоб, чего в молчанку играешь? А то вот поцелую этим кулаком — по-американскому заговоришь. Ну?!

— Не знаю, — угрюмо прошептал Ленька.

Почему-то ответ его вызвал у ночлежников новый взрыв веселья. Оголец, голос которого Ленька слышал еще с первого этажа развалин, шутовато пропел:

Эх, яблочко,

Куды котишься?

Уркам в рот попадешь.

Не воротишься!

— В гостиницу пришел, — важно продолжал губастый. — Гостиница прозывается «Райская житуха». Скумекал? Во! А у тебя есть разрешение на спанье? Тут всяких дефективных не принимают. Строгий отбор по норме. А ну-ка, гони монету. Пацаны, надо с него получить. Выворачивай, сосунок, карманы.

— Вшей только не тряси.

— У меня нету денег, — пробормотал Ленька. Подбородок его дрожал.

— Это почему ж ты, сучья нога, на свете без денег живешь? — грозно спросил губастый.

Вокруг раздался новый взрыв хохота.

— Бесплатно хочешь номер занять в гостинице? Братва, получай с него каждый, что может!

Губастый схватил его за козырек, рывком насунул кепку на самый нос. Кто-то больно щипнул Леньку за бок, кто-то дал подзатыльник, кто-то лягнул ногой в зад. Перед ним прыгали чьи-то развеселые рожи, чернели хохочущие рты, слышался пронзительный свист, выкрики. Беспризорники потешались от души, довольные неожиданным развлечением. Леньку тискали, вертели во все стороны, тормошили, и он наконец упал.

— Ша, хватит! — сказал чей-то голос. — Затыркали пацана.

Огольцы, пересмеиваясь, стали расходиться Взъерошенный, растрепанный, Ленька сел на цементный пол. Слезы обиды, бессильной злости душили его, и он молча, грязными кулаками растирал их по щекам.

Губастый беззлобно взял его за локоть, легко приподнял и поставил на ноги.

— Освоился, пацан? — спросил он. — Теперь ты принят в запорожскую вольницу... райских чертей. Выбирай местечко и считай, что ты на курорте.

И как ни в чем не бывало вернулся в свой угол.

Кто-то подбросил в костерик разломанную спинку стула, старую, прогнившую доску. Пламя сперва как бы заглохло, затем выкинуло длинные языки, разгорелось ярче.

Все это время кучка ребят, игравших при свече у стены в карты, не обращала внимания на забаву скучающих огольцов с новичком. Сейчас и они зашевелились, оттуда послышались громкие возгласы:

— Пробурился[4], Язва?

— Говорил тебе, Афоня: не садись. Нету фарту, бросай карту.

— Нынче Лехе Амбе везет как на курьерском.

С кирпичей поднялся узкоплечий парень лет семнадцати, с копной белокурых волос, в сатиновой рубахе, расстегнутой на груди, в прочных брюках и нитяных носках. Все остальное — кепку, пиджак, ботинки и даже ремень — он проиграл. Сбычась, кусая губы, Афонька Язва пристально, мутными глазами посматривал на ближних ребят. Все, с кем встречался взгляд молодого вора, отворачивались, потихоньку отходили. Чувствовалось, что внутри у него клокотало, ему хотелось к кому-нибудь придраться, попсиховать, пустить в ход кулаки. Под ноги Язве попалась пустая водочная бутылка, и он сорвал на ней зло: бутылка далеко отлетела к стене. Он придвинулся к пылавшему костерику, плюнул раз, другой, прислушиваясь, как шипит в огне слюна. Облизнул губы, вызывающе покосился на Леньку, вдруг спросил:

— Новенький?

Мальчишка не ответил.

— Новенький, — угодливо сообщил толстощекий парень без шеи и в галифе.

Язва обошел вокруг Леньки, внимательно оглядел его, пощупал материал тужурки. Тужурка давно загрязнилась, как и сам ее владелец, с борта отлетела вторая пуговица, но добротное «матросское» сукно нигде не треснуло, не порвалось.

Вор бросил огольцу через плечо:

— Стой тут, с места не сходи. Понял? А то блин с тебя сделаю.

Он вернулся к горевшей свече. Кучка ребят, сидевшая вокруг дрожащего язычка света, еще не разошлась. Черно-смуглый парень в картузе-капитанке с золотым шнуром и в брюках с бахромой лениво и небрежно свернул выигранную десять минут назад одежду и швырнул к стенке.

— Завтра будет на что опохмелиться, — улыбаясь, сказал он соседу.

Афонька Язва опустил на его плечо руку.

— Видал, Амба, там босявка какой-то пришел? Играю его барахло. Мечи.

— Надо покнацать.

Вслед за Язвой черно-смуглый Амба не спеша приблизился к Леньке, подвел его ближе к огню, деловито осмотрел. Ленька заметил, что на груди этого вора в капитанке тушью выколот неприличный рисунок.

— Не запоет пацан? — спросил Амба. — Гляди, отвечаешь.

Он первым двинулся назад, к свече.

— Тасуй, зануда, — нетерпеливо ответил Язва. — Спрашивает еще.

— Во что идет?

— Пятнадцать хрустов[5].

— Половины за глаза довольно.

— Лады. Обдирай.

По цементному полу вновь зашлепали карты.

Много любопытных глаз опять устремилось на Леньку, и в некоторых он уловил сочувствие. Мальчишка смутно понимал: над ним учинили какую-то жестокость, но для собравшихся здесь беспризорников в этом, кажется, не было ничего необычного. Зачем его осматривал Афонька Язва и другой картежник в капитанке и с неприличной татуировкой на груди? Зачем ему наказали стоять на месте? Ленька знал, что теперь уйти ему отсюда никак нельзя: задержат и изобьют уже по-настоящему.

Сверху в подвал шумно спустилось еще человек шесть беспризорников, и при свете костра Ленька узнал двух из них: рыжего, патлатого, в бархатной жакетке с буфами, которого видел в Помдете, и его товарища с вывернутыми ноздрями, что цеплялся к Леньке там же на крыльце. Вот кого он встретил здесь вместо Федьки Монашкина! Час от часу не легче.

— Гля! — остановясь против него, удивленно воскликнул рыжий патлатый оголец. — И тебя сюда Помдет определил?

«Совсем теперь пропал», — подумал Ленька.

— Опять прошпилился, — послышался от костра злой голос Афоньки Язвы, и он швырнул карты на пол.

— Какая-то маруха по тебе страдает, — засмеялся один из кучки.

— Имею с вас получить, — спокойно обратился Амба к своему неудачливому партнеру.

Минуту спустя Язва стоял перед Ленькой.

— Сдрючивай, пацан, барахло. Да не раздумывай долго.

Только сейчас Ленька понял, что произошло: Язва проиграл его одежду. Он содрогнулся: неужели отымет? И неужели никто за него не заступится? Конечно, никто! Как же он станет жить? В чем завтра будет ходить по городу, в чем поедет в Москву? И - зачем он, дурак набитый, пришел в этот разрушенный дом! Разнесчастная та минута, когда он сунул свой любопытный нос в полуподвал.

— Ну, долго мне возле тебя стоять? — нетерпеливо спросил Язва. — Иль глухой?

— А в чем я останусь? — прошептал Ленька.

— Ты ж не девка? Посидишь и так, сейчас тепло. Ваш брат кусочник умеет выплакивать по дворам обноски. Э, да еще разговаривать! Давай... а то двину гадюку, с катушек слетишь.

И Язва грубо содрал с Леньки тужурку, расстегнул штаны.

На Леньку пахнуло винным перегаром: парень был пьян. Сопротивляться? Изуродует, он старше, выше на две головы. Это не босяк в рогоже со станции Глубокой, который заталкивал Леньку под железнодорожный мост: там могли заступиться безработные. Это и не рыжий пузатый фармазон в шляпе, что отнял на базаре материну шаль. Тот просто обманул, но не посмел ударить, боялся народа, милиции. А тут, в глухом подвале, хоть надорвись от крика, никто не заступится. Сдерут последнее, придавят втихомолку.

Слезы обиды вновь подступили к глазам Леньки, от возмущения и гнева плечи, руки охватил нервный зуд. Он понимал свое бессилие и лишь тихо вздрагивал.

— У тебя и кальсоны есть? — удивился Афонька Язва, —Чего ж нюнил? Вот жлоб занюханный! Завтра принесу тебе сменку, а сейчас гони и колеса[6]. Шевелись веселей, шевелись.

Он снял с мальчишки штаны. Ленька лишь покорно подымал одну ногу, вторую, опираясь на плечо молодого жулика, чтобы не упасть. От беспризорников Ленька уже знал, что, когда жулики раздевают своего брата, они «по-честному» дают ему взамен старую дырявую одежонку.

Сам разуваться Ленька не стал. Язва нагнулся, пьяными, непослушными пальцами начал расшнуровывать ботинок. Свои ботинки Ленька редко снимал с тех пор, как убежал от тетки из Ростова, и для прочности оба шнурка завязывал тугим двойным узлом. От грязи шнурки слиплись, заскорузли: распутать их было почти невозможно.

— Да подыми копыто выше, — зло сказал Язва.— Ни хрена не видать.

Вор дернул мальчишку за ботинок так, что тот едва не упал. Он опустился на одно колено, второе выставил, утвердил «а нем Ленькину ногу, резко затеребил шнурки, пытаясь порвать. Нога мальчишки соскользнула с его колена, Язва опять нагнулся за ней, и тогда Ленька вдруг снизу ударил его носком ботинка в лицо.

Голова Язвы мотнулась. Ближние ночлежники замерли от удивления. А Ленька с размаху ударил вора второй раз, повернулся и бросился по лестнице из подвала. Еще минуту назад он сам не знал, что очертя голову выступит на защиту своей одежды, осмелится драться, мстить.

Прыгая через ступеньку, он выскочил наверх, метнулся в другую комнатную клетку, где находилась выходная дверь. Сзади, из подвала, вдогонку ему раздался яростный крик:

— В морду? Зарежу гада!

Снизу послышались быстрые, широкие прыжки по ступенькам. Вбегая в другую комнатную клетку, Ленька мельком оглянулся. В неясной полутьме из подвала выросли голова и плечи Язвы, в поднятой руке его почудилась светлая полоска стали — нож. Спасти Леньку могло только проворство. Ему некогда было рассуждать, правильно он поступил, поддавшись желанию отстоять свое «я», или неправильно; не испытывал он и малодушного раскаяния. Он знал, что ему грозят страшные побои, а то и смерть, и всю силу души вложил в быстроту ног, в зоркость. Справа смутным просветом выступил квадрат выходной двери. Ленька все-таки не рассчитал и проскочил его. Заворачивать пришлось бы слишком круто, да и не было времени.

Не рассуждая, Ленька с разбегу прыгнул в освещенный дальним фонарем проем окна, ловко упал на носки ботинок, присел и, помня, что улица справа, а он находится сейчас во дворе, свернул во двор за угол развалин. Почему он так сделал, он и сам не знал. Наверно, подсознательно понимал, что на улице длинноногому Язве легче его догнать, и надеялся скрыться от него на темном пустыре.

Почти сейчас же за ним на земле раздался стук от падения другого тела: это мог быть только Афонька Язва. Прыжок у него получился менее удачным. Пьяный вор поскользнулся на мокрой земле, упал в грязь и, видно, зашибся. Матерясь, он вскочил, кинулся по следу.

— Все одно догоню! Кишки выпущу...

Обегая вокруг дома, пристально вглядываясь в пустырь, Ленька завернул за второй угол и вдруг увидел три ступеньки вниз — вход в дом. Он вскочил в него, надеясь запутать преследователя, пробежал несколько шагов — и замер: трепетный свет от невидимого костра колебался на сырой каменной стене, отчетливо донесся знакомый мальчишеский голос: «Долго я звонкие цепи носил..

Мурашки сжали затылок: Ленька оказался в том же подвале, только попал в него с другого хода, со двора.

Возможно, это его и спасло. Снаружи послышался топот ног, тяжелое дыхание: это мимо пронесся Афонька Язва. Конечно, он не мог предположить, что Ленька кинется на свою погибель обратно в подвал, в лапы ночлежников, и теперь отыскивал его на пустыре. А Ленька нашарил под ногами кирпич, стиснул в руке: теперь хоть есть чем в последний момент защититься.

Сердце колотилось у горла, в животе, в каждом пальце. Переждав не больше минуты, он осторожно вышел из укрытия. Пьяный голос бессмысленно ругающегося Афоньки Язвы слышался с улицы:

— Шалишь-мамонишь! Все одно отыщу! Отыщу-у...

Ступая на цыпочках, пригибаясь, Ленька побежал в дальний, темный конец пустыря, перелез через полуобвалившуюся стену и попал в какой-то другой двор. Отыскал ворота, выбрался в узкий глухой переулок. Дождь перестал, и фонарь обливал жидким светом сырой тротуар, мостовую в рябинах луж.

Поминутно оглядываясь, стараясь держаться в тени акаций, Ленька быстро пошел к центру города: там народ, постовые милиционеры, могут заступиться.

Да, заскочи Язва в подвал, конец бы ему. Колени Леньки от страха вдруг ослабели: вишь, на какое дело отчаялся! Ленька свернул в переулок, все еще не веря тому, что спасся. Сбежать бы немного пораньше — и куртка бы осталась цела, и штаны, а то вот раздетый, в кальсонах. Э, спасибо, что еще жив и ботинки на ногах!

Улицы потянулись более оживленные, людные, чаще попадались освещенные витрины магазинов. Звеня, сияя из-под ролика дуги зелеными, фиолетовыми искрами, летел трамвай; вскоре показался постовой милиционер в плаще, кепи.

Ленька немного успокоился, и только стыдно было идти в кальсонах у всех на виду. Он расспросил дорогу на станцию. Из Одессы надо сматываться нынче же ночью, прямо сейчас. Увидят завтра ночлежники из развалин, скажут Язве — убьет. Да и что делать в этом городе, если не берут в детдом? Федьку Монашкина вряд ли найдешь: больно беспризорников много. Море, правда, жалко.

...Ждать долго у семафора Леньке не пришлось. От блокпоста показался паровоз с граненой пятиконечной звездой на выпуклой груди: товарняк. Теперь оголец знал, как прыгать, и ловко, с ходу, уцепился за поручни подножки первого же порожнего вагона. Когда он уселся в пустую кондукторскую будку с большой железной рукояткой тормоза внутри, то испытал истинное счастье.

«Ожил я, волю почуя», — вдруг возникла в сознании строчка из песни, услышанной в подвале. Уж теперь-то Язве не достать его: руки коротки.

XIII

Пасмурный осенний теплый вечер опускался на узловую степную станцию. Видно еще было хорошо, но на железнодорожных путях уже горели огоньки стрелок, светились ранние фонари у длинных пузатых пакгаузов с заброшенными товарными вагонами и на платформе, вдоль каменного приземистого вокзала. От далекого двухэтажного блокпоста слышался мелодичный звук рожка: у водокачки паровоз набирал воду: грузчик в больших рукавицах катил по перрону железную тележку с мешками, рогожными кулями, заляпанными сургучными печатями. Всюду на скамейках и прямо на земле сидели пассажиры с кошелками, сундучками, кучки кочующих безработных.

С трудом поддерживая правой рукой большой украденный на базаре арбуз, Ленька на третьем пути нашел нужный ему поезд: передавали, что он идет на Киев. Огромный, мощный паровоз с железной сеткой на трубе редко, рывками выпускал короткие клубы дыма. Его черное, железное, горячее тело было покрыто каплями масла, воды, пыли и казалось потным, но преисполненным мощи и гордости. Из высокой будки выглядывали усы машиниста. Молоденький кочегар с грязными, как у всех кочегаров, лицом и руками огромной лопатой перебрасывал уголь с конца тендера по ближе к топке. Длиннющий товарный состав грузно изгибался на рельсах; там и сям высоко над деревянными подножками повисли огоньки фонарей: кондукторская бригада тоже заняла свое место, — значит, состав скоро должен тронуться.

Арбуз оттянул руку, Ленька переложил его в другую и пошел вдоль громадных красных вагонов. Состав не имел порожняков. Это было хуже. Зато Ленька увидел несколько платформ, груженных какими-то машинами, затянутыми брезентом; лишь на некоторых находилась охрана.

— Дяденька, это на Киев поезд? — спросил он у высокого, крючконосого, рыжеглазого кондуктора лет тридцати с выбритым подбородком и веснушками на широких загорелых скулах. Кондуктор стоял на тормозной площадке в брезентовике, надетом поверх форменной шинели, и в руке держал зажженный фонарь, желтым стеклом наружу.

— А ты что: в командировку спешишь?

Улыбка осветила Ленькино чумазое лицо.

— Посылают главным начальником.

Кондуктор ответил ему — и это уже было хорошо.

Два предыдущих, с которыми Ленька пытался завязать разговор, только смерили его хмурым, подозрительным взглядом, а третий хотел ударить сапогом, да не достал.

— Посади, дяденька. Я смирный, колеса у вагонов не краду.

— А не врешь?

Еще шире расплылось Ленькино лицо. Кондуктор шутит, — значит, есть надежда уломать.

— Я бы на пассажирский пошел, да ждать долго. К тому же арбуз. Не с руки, там держаться надо.

— Арбуз-то небось краденый?

— Купил-нашел, насилу ушел, догнали б, еще дали б. Так посадишь? Половину отрежу. Знаешь, какой сладкий? Я уж ел.

Спрыгнув с подножки, кондуктор взял из Ленькиных рук арбуз, крепко сжал его над ухом, прислушиваясь, спелый ли, молча вернул мальчишке и улыбнулся. Ленька воспринял его улыбку и жест, как разрешение, бойко полез на пустую подножку соседнего вагона. Почти тотчас же к этому высокому, веснушчатому кондуктору в брезентовике подошла босая девушка лет двадцати трех. Она была в грязной жакетке, измазанной на локте мазутом, в красной юбке с замызганным нодолом. Из-под затасканного ситцевого платка выбивались пряди нечесаных, свалявшихся волос, молодое лицо носило на себе неуловимый, но явный след скитаний, неустроенности: въевшаяся в уши угольная пыль, несвежий цвет кожи, припухшие от недосыпания глаза с несмелым и голодным блеском. Попытка придать себе приличный, даже кокетливый вид выглядела у нее совеем жалко.

— Вы до Лубнов? — сказала девушка просительно и чуть-чуть заигрывающе. — Подвезите меня.

— Чего туда едешь? — спросил кондуктор и плотоядно пошевелил ноздрями крючковатого носа.

— К тете.

— Тетя твоя с усами? В штанах ходит? — Он ущипнул девушку за тугую грудь, выпиравшую из ситцевой кофты. — Чем будешь расплачиваться? Хе- xe! Тем, чего мыши не едят?

Она вяло улыбнулась, отстранила его руку. Кондуктор продолжал смотреть на нее замаслившимися глазами.

— На пассажирских надо ездить. Государство всех вас бесплатно катать не может.

Дежурный по станции с тощими постными щеками пронес на жезле путевую, безучастно покосился на кондуктора и девушку. Залился свисток главного, паровоз взревел.

— Ладно, лезь, — подмигнул рыжеглазый кондуктор девушке. — В дороге рассчитаемся. У бабы завсегда есть неразменная деньга.

Ленька сел на скамеечку соседнего вагона, вделанную в небольшой нише на тормозной площадке.

Мимо проплыли дежурный с пустым жезлом, блокпост, цветные огни стрелок. Умный, сильный паровоз бодро закричал, как бы предупреждая: «Держитесь крепче. Поехали». Колеса все убыстряли обороты, водокачка, последние, темнеющие домики поселка уже быстро проскочили мимо, и теплый степной ветерок дохнул в лицо скошенными хлебами, цветущей полынью. Вскоре огоньки станции словно присели за осеннюю листву садов.

На следующей остановке к вагону, где сидел Ленька, подошел знакомый рыжеглазый кондуктор — уже без брезентовика и шинели.

— Едешь? — сказал он таким тоном, словно не заметил, как Ленька залез на тормозную площадку.— И арбуз еще цел? Ну, тогда айда с нами вечерять. Да вот что, пацан: если главный поймает или стрелок охраны, я тебя не видел. Ясно? Го-то.

Поезд стоял всего минуты две. Ленька едва успел добежать до платформы, на которой ехали кондуктор и девушка в жакетке. Влез он уже на ходу, предварительно передав вскочившему перед ним рыжеглазому железнодорожнику арбуз.

— Садитесь смело, — сказал тот. — Теперь три перегона будем ехать без остановки. Не один час пройдет.

Сумерки сгустились. Далеко впереди на извивающихся рельсах виднелся бегущий свет паровозных прожекторов. Густой, черный, жирный, словно перекрученный, жгут дыма из трубы низко стлался над железными крышами состава, и от него в лицо, в глаза летели мельчайшие блестки, соринки: это кочегар подкинул в топку угля. Вагоны гулко перебирали колесами, мягко позванивали, стукались буфера, дерево кряхтело, поскрипывало.

Все уселись на платформу у затянутой в брезент машины. Кондуктор достал из плетеной кошелки буханку пеклеванного хлеба, большой складной нож с грубой деревянной ручкой, кусок сала, аккуратно завернутый в тряпицу.

— От своего кабанчика, — сказал он, усмехаясь одними рыжими, весело и зорко горящими глазами и отрезая сало. — Отведайте, попутчики. Мне бы вас в шею гнать, а я угощение поставил, службу нарушаю. Ну, да бог не взыщет, начальство не заметит. Народишко вы вроде ничего, хоть из вашего брата попадаются ухари. — Он бросил взгляд на Леньку. — Тут у Нифонтова в прошлую ездку двое таких вот химиков плащ унесли и кошелку с едой. Теперь он видеть не может которые из золотой роты, весь трясется. Чистая война идет. Да и коли говорить в масштабе, служба не позволяет. Груз-то разный возим... также мануфактуру. И случается, что на ходу с вагонов пломбы срывают, выбрасывают товар под откос. Кто отвечает? Наш брат, Гаврила. Да вы не из такой сотни. До Лубнов довезу, я добрый. Бригада наша там будет меняться. Дальше на Киев добирайтесь, как умеете.

На узловой станции Ленька наелся досыта. Околачивался он на ней весь день, удачно попрошайничал на базаре, набил пазуху кусками хлеба, помидорами, початками вареной кукурузы, сырыми яйцами. Теперь он, не смущаясь, протягивал руку к любому человеку и редко получал отказ. А под вечер еще украл арбуз. При виде сала рот его опять набился голодной слюной, однако ел он медленно, церемонно, действительно будто в гостях. Так же не спеша ела девушка, которую железнодорожник называл Гафийкой. Но мальчишка заметил, что плохо вымытая рука ее, подносившая ко рту кусок, дрожала от нетерпения, откусывала она хлеб и сало жадно и, хоть и старалась жевать медленно, почти тут же судорожно проглатывала. Глаза ее потеряли сонное выражение. Чтобы скрыть их почти режущий блеск, Гафийка сидела полуопустив припухшие веки, не глядя на еду, «Наголодалась девка», — с любопытством подумал Ленька. Он заметил, что кофта у нее на груди неправильно застегнута: нижняя петелька накинута на верхнюю пуговицу — видимо, второпях.

— Так говоришь, из Чупаховки сама? — благодушно рыгнув, обратился кондуктор к Гафийке. — Оставаться дома бездоходно было? Хозяйство развалилось?

— Засуха, корову продали. Голодовали.

Сперва Ленька ничего не понял из их разговора. То они говорили о гражданской войне и гетмане Петлюре, то о каких-то брошенных детях, о двух парах пропавших волов, то о далеком хуторе «дэсь пид Гадячем».. Лишь постепенно мальчишка начал понимать: семья Гафийки была большая — четыре сестры, братишка; мать вечно прихварывала, отец боялся показаться в родном селе и батраковал у вдовы, на хуторе под Гадячем. Сперва он помогал семье, а потом и вести перестал о себе подавать: наверно, пристал к хозяйке в приймаки. Одна женщина из Чупаховки много лет жила в Полтаве, служила в няньках. Мать и послала к ней Гафийку. Та устроила девушку на работу в богатую семью. Хозяин — человек немолодой, богобоязненный — скупал по селам свиней, коптил окорока, выделывал колбасы и не обижал наймичку. Но его младший брат — гуляка, пьяница,, весельчак — стал приставать к Гафийке и однажды ночью, когда она спала в чулане, добился своего. Узнала хозяйка, всполошилась: «У меня дети, и я не допущу распутства». Девушке отказали.

— Ловок бес этот брат, — соскабливая ножом соль с румяной корочки сала, осклабился кондуктор Гордей. — Разговелся, значит, тобой — Он опять засмеялся, покачал головой, философски произнес: — Ну, да раз девка поспела, тут уж каждый, который охотник до этого дела, постарается не дать промашки...

Особливо в чужих людях, где некому заступиться. И чего ж ты дальше?

Воспользовавшись короткой передышкой, Гафийка, почти не жуя, проглотила кусок хлеба с салом и бросила из-под опущенных ресниц острый, жадный взгляд на убывающую в тряпице еду. Двумя пальцами она вытерла рот и продолжала тихо, каким-то деревянным, безразличным голосом, точно рассказывала не о себе, а о постороннем, совсем чужом человеке.

— Снова до тетки Солохи. Это наша чупаховская, что меня в няньки определила. Поругала она меня, поругала: «Хоть бы ты их, иродов, судом припугнула, денег бы, может, дали. Новая власть таких-то не гладит». Ну, а я чего понимала? Надо было в больницу сходить за бумажкой... не то свидетеля найти, а откуда возьмешь? Стою, слезами заливаюсь, вся грудь у рубахи мокрая. Пристроила меня все-таки тетка Солоха в другое место. Больше году жила.

Девушка бросила новый жадный взгляд на еду, но взять не решилась.

Звезды усеяли черное ночное небо. Ни паровоза, ни дыма из трубы не было видно. Казалось, вагон сам по себе плывет по громадной, невидимой степи: захолодавший ветерок шевелил Ленькины волосы на макушке, пробирался за рубаху.

Гордей взял арбуз, всадил в него нож, и корка треснула, отлетела, словно полосато-зеленая крышечка.

— Спе-елый, — сказал он с удовлетворением. — Ты чего замолкла, Гафия? Сталоть и с нового места принудилось уйти? На, держи арбуз.

Она приняла большой сочный ломоть, но есть не стала и продолжала рассказ. Лишь много позже, вспоминая иногда эту поездку, понял Ленька, что означал монотонный, безразличный тон Гафийки: это была полная надломленность, потеря веры в свою судьбу, — холод выброшенной из костра головешки.

— У соседа-бакалейщика батрак был, Хведько. Кучерявый, веселый. За товаром для лавки ездил, воду возил, топил печь, коня убирал, помогал за прилавком дочке хозяина, Меланке. Перестарок была эта Меланка, кривобокая, визгливая, а всегда нарумянена, в монистах, желтые гетры со шнуровкой до колен. Уговорились мы с Хведьком пожениться, а после... затяжелела я. — Голос Гафийки почти совсем угас, прервался. — Сказала я Хведьку, он обнял меня: «Ничего, проживем. Сына мне роди». Месяц прошел, другой, вдруг он опять: «Посоветовался я, Гафиюшка, с одним добрым человеком. Рано, говорит, вам дытыну. Сперва угол надо нажить». А сам красный стоит, ровно буряк, и в глаза не смотрит. Нашел мне бабку, что такими делами занимается. Два дня я у нее на земляном полу лежала, думала, что кровью изойду. Вернулась, а Хведько женился на кривобокой Меланке, дочке бакалейщика. Пьяный совсем, не смотрит. Хозяин его за прилавок поставил, чимерку новую справил со смушками, часы серебряные купил. Наплела Меланка в доме, где я жила, что и всем-то я на шею вешалась и отравить ее хотела,— опять мне расчет дали.

Гафийка схватила кусок хлеба, набила рот, стала закусывать арбузом. Кондуктор присвистнул, весь как-то задвигался.

— Вон как! — заговорил он, округлив глаза, размахивая ножом, которым отрезал от своего ломтя и кидал в рот сочные дольки арбуза. — Ну, девка, Хведько твой не дурак. То бы ему с тобой по чужим людям судьбину маять, а то в дело вошел, нэпманцем стал. Деньги, деньги, — что поделаешь? Они всему голова. Купили, значит, Хведька? Так, так, так. На бабку, говоришь, он тебе давал? Не иначе как ему той бакалейщик сунул. Небось ему тоже не сладка будет жизнь с кривобокой да постылой, ты-то ягодой - малинкой была... Деньги. Царя большевики свергли, а деньги остались. Вовремя, Гафия, ты от дытыны отделалась. Вырос бы, как вот этот, — кивнул он на Леньку. — Оторви да брось! Ишь ты. И второй, выходит, тобой попользовался да бросил. Нету тебе, девка, в жизни удачи.

От нескольких ломтей арбуза живот у Леньки раздулся. Он уже наелся и теперь занимался тем, что зажимал двумя пальцами мокрые, скользкие семечки и ловко стрелял ими в темноту. Это было очень занятно. Кондуктор Гордей расспрашивал Гафийку, как она жила дальше, где, у кого работала, и вслух обсуждал ее ответы.

— Совсем не у дел осталась? Ославили? И тетка ваша чупаховская, как ее... Соломея? И Соломея отказалась подсобить? Что и сказать, время тяжелое, безработица, еще с голодовкой не покончили. Одначе рано ты по рукам пошла. Ну, а кто же у тебя в Киеве? Кум отца до революции в дворниках жил? Те, те, те! Там ли он? Это ведь сколько мутной водички утекло — ого-го! Да и поможет ли? На биржу труда в случае чего собираешься? Мало вас там таких околачивается! А домой в село к матери? Сами чуть не побираются? И соромно? Понятно, соромно. Да, девка: парнишка попадает под забор — беда, а коли ваша сестра — совсем пиши пропало. Больницей кончит, а то и кладбищем.

Острое сочувствие, жалость к обездоленной девушке на какое-то мгновение заполнили маленькое Ленькино сердце. Ему вспомнилась Одесса, узкое, замусоренное подворье: здесь помещалась столовая Помдета, где Ленька раза три ел жидкие щи с жилистым синим мясом да гречневую кашу-размазню. Огромная очередь перед входом в подвал кишела беспризорниками, изможденными женщинами, слепыми стариками. Безногие, однорукие калеки — самый страшный вид нищих — перли в дверь напролом, лупили костылями тех, кто не пускал. От них несло водочным зловонием. И вот среди этих собесовских иждивенцев Ленька не раз видел группки оборванных девчонок. Они так хлестко ругались, обменивались с ребятами такими откровенно-циничными словечками и жестами, что даже он, Ленька, уже повидавший в жизни многое, опускал глаза. Сам обитатель улицы, он отлично понимал: большие и маленькие Гафийки — это законная добыча таких, как он, маленьких и больших бездомных ночлежников, и ужаснее их доли трудно, что-нибудь придумать.

Разрезая ночную тишину, взревел паровоз. На горизонте, прокалывая тьму, мигали, шевелились какие - то огоньки. Кондуктор Гордей завернул в тряпицу остаток хлеба, сала, надел висевшую на крюке шинель и сразу стал выглядеть суше, важнее.

— Собери шкурки арбузные, — сказал он Леньке,— посбрасывай. Чтобы сору тут никакого. Станция зараз будет. Как состав остановится, беги к себе на вагон. Да еще раз говорю: коли главный поймает аль охранник, я тебя и в глаза не видел. Выговора за вас, таких, еще не хватало. А ты, Гафия, сядешь опять на ту порожнюю тормозную площадку.

Глаза Гафийки были полуприкрыты, усталое лицо расплылось, потеряло определенность выражения: она почти засыпала. Ленька отлично знал это состояние по себе. Железнодорожные бродяги, днем и ночью кочующие с поезда на поезд, думающие лишь о том, как уехать дальше, дремлют урывками, на ходу, пользуясь каждым свободным часом. А тут еще сытно поужинала.

На остановке Ленька соскочил и во весь дух бросился к своему вагону. Поезд стоял минут сорок, и Леньке пришлось отойти подальше, чтобы не заметила охрана. Потом он занял прежнее место и долго смотрел на огни удаляющейся станции, забыв и о добром кондукторе, и о Гафийке, и обо всем на свете.

XIV

В Киеве Ленька решил остановиться, прощупать: не принимают ли здесь в приют? Однако в Помдет не торопился, околачивался на огромном Еврейском базаре, бродил по шумным улицам, осматривал с Владимирской Горки Днепр: купаться в нем уже было нельзя — холодно.

Теперь Ленька ничем не отличался от беспризорников. Скулы его заострились, отросшие кудри свалялись, взгляд серых, чистых глаз горел недоверчивым огоньком, верхняя наивно приподнятая губа дерзко оттопырилась, как у щенка, готового подраться. В кожу его щек и рук въелась угольная пыль, кальсоны пропитались мазутом, рубаха порвалась на локте, носки сбитых ботинок побелели.

Сереньким октябрьским днем он пришел на вокзальную площадь. На ближней улице чернел огромный асфальтовый котел — чинили тротуар. Грязный, продымленный парень большим ковшом на длинном шесте черпал из котла мягкую, смолистую, разогретую массу и вываливал на щербатые места, огороженные натянутой веревкой. Двое загорелых потных рабочих, ползая на подвязанных к ногам тряпичных наколенниках, деревянными скребками разравнивали дымящийся асфальт. «Вот где можно нынче выспаться,— подумал Ленька. — На бульварах холодно».

Только что прибыл харьковский поезд, со станции потянулся народ. Ленька побежал к вокзалу.

В толпе он высмотрел сухощавого человека в очках, с очень светлой бородкой, в кожаной куртке. В правой руке пассажир нес большую деревенскую кошелку, в левой — довольно ободранный портфель, под мышкой — самодельный мешочек, сшитый из холстины.

Ленька подскочил к нему, весело сказал:

— Дяденька, давай донесу.

— Я, дружок, все привык сам делать, — ответил человек в кожанке. Увидев огорченнее лицо Леньки, он мягче сказал: — Ты подзаработать, что ли, хочешь? Голодный?

— Ага.

Ну, тогда бери мешочек.

Так, почти налегке, Ленька и дошел до квартиры человека в кожанке. Жил он в переулке, у Прорезной, недалеко от Золотых Ворот, и занимал небольшую квартиру в старом каменном доме. Обстановка в передней комнате была незавидная: три венских стула, простая железная койка, небрежно застеленная байковым одеялом, грубый, некрашеный стол с забытой тарелкой, с крошками на цветной клеенке. Единственное, что в передней имелось красивого,— диванчик с ярко-голубой бархатной обивкой, с тонкими ножками из красного дерева и гнутой спинкой.

Сразу было видно, что попал он сюда случайно: или реквизировали у сбежавших с петлюровцами буржуев, или купили на толкучем рынке.

Во вторую комнату дверь была закрыта.

— Раздевайся, хлопец, — сказал хозяин. — Считай себя гостем.

Давно так не обращались к Леньке. Он застеснялся, слегка потупил голову.

— Собственно, тебе и снимать-то нечего кроме кальсон, — продолжал человек в кожанке. — Одет ты... не по сезону, легко.

Он рассмеялся громко и совсем не обидно. Улыбнулся и Ленька.

— Сейчас с тобой подшамаем, так, кажется, беспризорники говорят? Ты небось думаешь, что я с поезда? Не-ет, дружок. Это мне знакомый привез деревенские гостинцы: вот эту кошелку и мешочек, что ты нес. Сейчас мы посмотрим, что там есть, и соорудим с тобой отменную закуску.

Вместо того чтобы «сооружать закуску», новый Ленькин знакомый, которого мальчишка мысленно окрестил большевиком, не сняв даже картуза, достал из внутреннего кармана кожанки двойной лист тетрадочной бумаги, зашитый нитками, — видно, конверта не было — и углубился в чтение. Он все время улыбался, и лицо его от удовольствия порозовело, будто он держал в руке не письмо, а зажженный фонарик.

Теперь Ленька рассмотрел большевика лучше. Лоб у него был с двумя залысинками и мыском белокурых волос, из-за очков смотрели оживленные, проницательные глаза, светлая бородка оттеняла выразительный рисунок тонких губ. Он был невысок, худощав, одет в синие галифе и хромовые сапоги.

— Соскучился, хлопец? — спрятав самодельный конверт в нагрудный карман гимнастерки, весело сказал большевик. — Это мне письмо жена прислала вместе с продуктами, я и не утерпел. Тебя как звать? Ленька? Запомним. А меня Иван Андреич. Вот мы с тобой и познакомились. Ну, а сейчас давай за стол... Стоп: руки-то у тебя... грязевую ванную принимали?. Теперь пора им познакомиться и с мылом.

Пятнадцать минут спустя хозяин квартиры и умытый оголец сидели за столом и ели деревенский пшеничный хлеб, розовое, пышное, нарезанное кусочками сало и вареные вкрутую яички. Ко всему этому Иван Андреевич добавил спелые помидоры с окна. На примусе грелся чайник.

— Давно ты щеголяешь по свету в таком модном виде? — расспрашивал большевик, глядя на порванную рубаху огольца, перемазанные кальсоны.

За последние месяцы Ленька убедился, что правду говорить не всегда выгодно: приходится обнажать свои неблаговидные поступки, люди перестают сочувствовать, а, наоборот, начинают упрекать: «Зачем так сделал? Теперь сам на себя пеняй» — и отказывают в поддержке. Поэтому он научился привирать, «пускать слезу». Получалось лучше: и доверчивые слушатели были удовлетворены, и Ленька не обижен — его жалели, старались облегчить участь. А Ивану Андреевичу и врать было незачем. По обстановке его квартиры, по военному костюму, револьверу и кобуре Ленька давно догадался, что он фронтовик, и рассказал об уходе отца в Красную гвардию, о его гибели, о смерти матери после допроса в немецкой комендатуре. Он даже упомянул о тетке Аграфене и великодушно ни разу не назвал ее «ведьмой». Только, по его словам, она скоропостижно померла, он остался на улице и вот поехал в Москву к самому главному большевику, что управляет детдомами, да заблудился на железной дороге и оказался в Киеве.

Выслушав огольца, Иван Андреевич спросил:

— Куда же ты теперь думаешь податься, герой?

— В детдом попрошусь, — благонравно вздохнул Ленька. — Говорят, осенью всех заберут.

Подкрашенная история собственных скитаний вызвала у огольца жалость к самому себе. Он покосился на хозяина: какое это произвело впечатление? Иван Андреевич поставил на газету вскипевший чайник, достал из стола полголовы сахара, завернутого в синюю бумагу, положил сверху кухонный нож, ударил кулаком, расколол.

— Надувайся, Ленька,— сказал он, кинув ему в эмалированную кружку большущий кусок. — В том, что ты мне рассказал, нет ничего необычного. Бездомные дети есть во всех странах земного шара. Думаешь, при царе не было таких, как ты? Тысячами ютились по городским бульварам, под мостами, гибли, пополняли армию нищих, воров, золотой роты. И кто бы ни победил в революцию: Керенский или гетман Петлюра, адмирал Колчак или батько Махно, — все равно в стране наступила бы массовая разруха, безработица, нищета и появились бы неисчислимые толпы сирот. Чего еще можно было ожидать после мировой бойни? Вся Европа лежит в развалинах. Мы же, в России, выдержали еще длительную гражданскую войну, и поэтому истощены больше других государств.

Рот у Леньки был набит мягким хлебом, салом; блаженно, обжигаясь, он пил сладкий, незаваренный кипяток, шмыгал носом и торопливо прожевывал.

— Что же не берут в приюты трудящих, которые сироты? — неожиданно для себя самого вызывающе сказал он. — Заставляют нас ошиваться на тротуарах, голодать заставляют. А еще говорят — советская власть!

Испугавшись, что наговорил лишнего, Ленька умолк. Ему показалось, будто большевик и впрямь недоволен. Эка, скажет, болтун. А может, он рассердился за то, что Ленька слишком распустил пузо? В самом деле: вот срам! Чуть не объел такого хорошего человека. Гостинец-то из деревни прислали большевику, а не ему. Шакал!

Он вытер губы и отодвинулся, желая показать, что больше не возьмет ни кусочка.

Иван Андреевич вдруг рассмеялся.

— Ты чего, дружок? Давай действуй, пока есть место в животе. Скоро от вас, беспризорников, и следа не останется, и заживешь ты, брат, как у Христа за пазухой. Потерпи малость.

Неуверенно улыбнувшись, Ленька опять принялся жевать хлеб, вареные яйца: сперва робко, потом смелей.

— Куда ж нас денете?

— Небось видал на улицах котлы, в которых асфальт варят? Ваш брат беспризорник частенько в них ночует. Вот туда свалим всех скопом, разведем огонь и... переплавим. Ясно тебе? Вместо жуликов и попрошаек будете рабочими, комиссарами, врачами... И еще сами поможете нам социализм строить.

После плотной еды Леньку разморило. Сидеть у большевика было хорошо, но, пожалуй, пора и честь знать.

Ленька встал; поднялся и Иван Андреевич.

— Погоди, — сказал он и вышел в соседнюю комнату, не закрыв за собой дверь.

Оголец видел, как большевик рылся в шкафу, выдвигал из-под кровати чемодан. Из спальни он вышел со свертком одежды: в нем оказались совсем крепкие суконные штаны, какие носили гимназисты, серая форменная рубаха, белье.

— Это моего сына, Славы. Недавно переболел он у меня крупозным воспалением легких. Сейчас с матерью в селе у деда, в Козельцах на Остёре: вольный воздух там, молоко. Туберкулеза, брат, боимся. Великовата тебе будет одежонка, ну, да не беда. Только сперва давай в баню сходим, попаримся хорошенько. Кстати, и я давно собирался, да все некогда. Надоело холостяцкое житье. Твое ж барахлишко сжечь надо. Вот тут и кальсоны есть, переоденешь, только нижней рубахи не нашел. Ладно. Обойдется.

От радости Ленька растерялся и даже не сказал «спасибо». Иван Андреевич понял состояние огольца, взъерошил ему грязные, нечесаные кудри.

— Скорей подрастай, чтобы костюм стал впору.

Легко пройти мимо нищего на базаре; можно сердечно посочувствовать горю незнакомого человека — и тут же забыть о нем. Но уже когда ты с кем-то поговорил, познакомился ближе — трудно отделаться одними словами соболезнования, доброжелательным покачиванием головы. И поэтому после бани Иван Андреевич не отпустил Леньку на улицу (куда распаренному на холод!), а вновь привел к себе — попить чайку, остыть.

За окном незаметно смерклось, и темное стекло снизу слабо засветилось от невидимого уличного фонаря. Как незаметно и удивительно проскочил для Леньки этот день! А закончился он еще более неожиданно: Иван Андреевич за поздним часом оставил беспризорного мальчишку у себя ночевать и постелил ему на буржуйском диванчике с ярко-голубой бархатной обивкой.

Сон Ленькин был неспокойным. То ему снилось, что он едет в собачьем ящике и мордастый кондуктор хочет сбросить его на рельсы, прямо под колеса. Ленька отбивается ногами, а тот вдруг вынимает нож, и теперь это уже не кондуктор, а Язва, но почему-то уши и зубы у него совсем как у собаки. То снилось, будто он, Ленька, идет по улице и его хватает лукавый пузатенький старик в клетчатом плаще: «Почему грязный ходишь?» Убежать бы, да ноги вдруг по колено провалились в землю. «Я в бане был, — умоляюще говорит Ленька. — Спроси у большевика». Но старик жиденько смеется и качает головой: «Врешь, я тебя сейчас в милицию отведу, ты жулик». Рот у него огромный, с голыми деснами, и это почему-то особенно страшно: возьмет и проглотит.

Раза два Ленька дико вскрикивал, просыпался. Поудобнее укладывался на диванчике, застеленном свежей штопаной простынкой, плотнее натягивал старое пальто хозяина. Тот спал на кровати в соседней комнате, ровно и спокойно дышал.

«С чего это со мной? — думал Ленька. — Отвык, что ли, спать в доме?»

Утром, когда завтракали, Иван Андреевич весело и полувопросительно сказал огольцу:

— Что же с тобой делать, Ленька? Оставайся пока у меня. Я пойду сейчас в Губисполком на работу и попытаюсь что-нибудь для тебя устроить. Может, в детдом куда удастся сунуть... или в колонию. Не на улице ж тебе жить!

Его, беспризорника, оставляют сторожить квартиру?

Ленька еле ушам верил. Вот какой хороший этот дядька в очках. Одно слово — большевик. Вроде тяти родного.

Перед уходом Иван Андреевич указал ему, где крупа, соль, постное масло, и спросил, умеет ли он кашеварить. Ленька ответил утвердительно: дома, у тетки, он и картошку чистил, и затирку варил.

— В таком случае сообрази кашу.

Взяв портфель, Иван Андреевич ушел на работу.

Ленька зашел в спальню. Здесь стояла большая кровать на пружинах, наспех застеленная атласным стеганым одеялом, поцарапанный гардероб с узеньким зеркальцем, письменный стол. Стопочка старых, закапанных чернилами учебников лежала на подоконнике. «Наверно, сына, что в деревне», — подумал оголец. Он не стал терять времени. Нашел веник, подмел обе комнаты, набрал воды в грязное ведро и, засучив серые гимлазические штаны, помыл пол. Потом разжег примус, поставил кастрюлю.

Управившись по квартире, Ленька задумался, что бы ему еще сделать? Смахнул пыль с голубого бархатного дивана, который считал главной вещью во всей обстановке, заметил под кроватью старые, в засохшей грязи, сапоги хозяина, отыскал гуталин, щетку, начистил их до зеркального блеска и поставил у стены на видном месте.

С работы Иван Андреевич вернулся в сумерках. Увидев у окна Леньку с книжкой, явно обрадовался, прошел в спальню, бросил портфель. Мальчишка услышал, как скрипнула дверца платяного шкафа, один ящик письменного стола, второй и весь напрягся, замер: «Ай проверяет, все ли цело?» В переднюю комнату Иван Андреевич вышел веселый и тут заметил уборку, произведенную в квартире, свои начищенные сапоги, сразу нахмурился.

— Зачем это? Я ведь тебя не батраком взял.

Счастливое раскрасневшееся лицо Леньки совсем потускнело, уголки губ обидчиво оттянулись книзу.

«Или не угодил?»

Иван Андреевич вдруг засмеялся, полуобнял его за плечи.

— Молодец! Ты, я гляжу, хозяином будешь.

Мальчишка улыбнулся широко, во весь рот.

Потекли день за днем, похожие один на другой, будто дождевые капли, падающие из желоба. Иван Андреевич теперь оказывал ему полное доверие, вечером дал денег на кинематограф. Ленька стал наедаться, привыкать к чисто вымытым рукам, к мягкому дивану с простыней, к ножу, тарелке, уже не вскакивал по ночам во сне. Одно одолевало: скука. Днем и словом не с кем было перекинуться. Ленька подолгу простаивал у окна, глядя на тихую улицу, на каменные дома, длинный зеленый забор по ту сторону мостовой: за этим забором в облачном ветреном небе раскачивались полуголые, желтые, со ржавчиной вершины сада. Вот проглянуло солнышко, позолотив вянущую листву, рябые от недавнего дождя железные крыши, купол дальней церкви. Вновь тень, словно тряпкой обмахнула, стерла яркие краски. По тротуару озабоченно идут прохожие; крича, словно галчата, размахивая сумками, пробежали разрумянившиеся школьники. Опять тишина, лишь ссорятся воробьи у лужи. Зацокали подковы, проехал извозчик на пролетке; поджав хвост, протрусила собака.

В конце недели, вернувшись с работы, Иван Андреевич бросил портфель на диван, шутливо ткнул Леньку в бок.

— Нашел тебе место. Совсем уж было в детдом устроил, да один наш губисполкомовский сотрудник решил тебя взять. У него старики живут в Каневе: отвезет тебя к ним. Там хорошо, Днепр. Отец его землемер, будешь вместо родного, в школу отдадут. Завтра я с ним прямо с работы зайду сюда, познакомитесь. Согласен?

«В дети определиться»? — с недоумением подумал Ленька. Для него это было полнейшей неожиданностью. А почему бы и нет? Значит, прощай «воля», никогда уж больше не будет он голодать, зябнуть, v Заснул оголец очень поздно, утром позавтракал без аппетита. Проводив Ивана Андреевича на службу; он, как всегда, стал прибирать комнаты. Сметая пыль с письменного стола, заметил, что средний ящик его полуоткрыт, в замочной скважине торчит ключ: забыл хозяин запереть. Внутри ящика что-то блеснуло. Ножницы? Ленька выдвинул его и обомлел: в ящике лежал кинжал в красных сафьяновых ножнах, выложенных серебром. С загоревшимися от любопытства глазами оголец взял его в руки, осмотрел.

«Будь у меня такой в Одессе, я бы не так забоялся Язвы», — с завистью подумал он.

Ленька обнажил клинок, вновь всунул в ножны, подержал кинжал в руке, словно жалея с ним расстаться, вздохнул и спрятал обратно в ящик.

Протерев пол мокрой тряпкой, Ленька опустил в кастрюлю с водой мясо, поставил на примус, сел на венский стул, придвинул кошелку, где лежала сырая картошка, начал чистить. Раза два у него из рук выпадал нож, потом он нечаянно порезал палец. Пососав ранку, он стал искать флакончик с йодом и вдруг увидел у порога брошенную половую тряпку, помойное ведро с водой. Как же это он забыл их убрать? Вот растяпа.

Пока варился суп, Ленька взял книгу Конан-Дойла «Затерянный мир», отыскал место, на котором вчера закончил чтение. Однако загадочный остров, битва участников научной экспедиции с допотопными чудовищами на этот раз показались ему скучными. Он ерзал, часто без дела поглядывал в окно. Закипел суп, Ленька зачерпнул ложку, попробовал его и обнаружил, что суп совсем не соленый. Да что это с ним? Никогда такого не бывало. Он достал солонку. Господи, скоро ли мясо сварится? Ленька через каждые пять минут пробовал его вилкой, наскоро поджарил лук. Ладно. Кажется, суп готов. Почитать еще, что ли? Чем же закончится встреча профессора Челленджера, журналиста Мелоуна и других англичан с человекообезьянами?

И вдруг, кинув взгляд на круглые стенные часы, бросился в спальню, вынул из письменного стола кинжал, решительно сунул за ремень под рубаху, надел кепку. «Я только на часок, прогуляться. А кинжал — на всякий случай, пусть-ка попробует кто тронуть». Он подхватил помойное ведро, закрыл за собой дверь: за спиной резко щелкнул английский замок, и сердце у Леньки екнуло: «Скажу Иван Андреевичу, что грязную воду выносил, дверь захлопнулась и я не мог в квартиру попасть».

Одернув еще раз рубаху, Ленька отправился со двора. «Я ведь разок только воздухом дыхнуть. Надоело в комнате, — успокаивал он себя, — А к приходу большевика уж дома буду».

XV

Недавно вновь прошел дождь, дул сырой октябрьский ветер, грузные облака старались затянуть редкие просветы в холодном осеннем небе. Ленька гулял по шумным, кипучим улицам городского центра, привычно свернул на Бессарабку[7]. Куда еще идти? В основном жизнь беспризорных протекает на базарах, на вокзалах, в дешевых чайных и вообще в местах, где торгуют, едят, скапливается много народу. Там и украсть легче и выпросить. На толкучке Ленька жадно втянул носом знакомые запахи обжорки, прислушался к гулу людского водоворота. Собственно, зачем он сюда приперся? Чего тут забыл? Не стоит и на вокзал ехать — еще трамвайный кондуктор схватит, поволокет в отделение милиции. Вон уже смеркается, как бы не опоздать к возвращению Ивана Андреевича из Губисполкома.

Кинжал под рубахой обжигал живот, Ленька чувствовал его каждую секунду.

Медленно выбираясь из базарной толпы, он неожиданно увидел между двумя рундуками мальчишку лет десяти. Мальчишка лежал на мокрой грязной земле, вытянувшись как покойник; его глаза, закисшие у переносицы, остекленели, бледные кулачки были сжаты, зубы стиснуты, в уголках рта выступила пена, нижняя посиневшая, искусанная губа кровоточила.

— Ай припадочный? — прошептал оголец.

Дома, в Ростове-на-Дону, падучей болел их сосед, черноморский моряк, и Ленька видел, как ему облегчали страдания. Он опустился на колено, не задумываясь, вынул кинжал, с трудом клинком открыл мальчишке зубы, просунул сквозь них серебряный кончик ножен. Мальчишка стал извиваться, как рыба на кукане, с всхлипыванием глотнул раза два воздух и вдруг затих. Несколько минут спустя он устало, непонимающе открыл мутные глаза. После припадка эпилепсии, ростовский сосед-моряк часа два лежал совсем без сил, точно бревно. А этот мальчишка почти сразу сел. «Значит, слабый был псих», — подумал Ленька и помог ему подняться на ноги.

— Ты где живешь? — спросил он.

Мальчишка не ответил, только облизнул покусанную распухшую губу.

— Куда тебя проводить?

Мальчишка перевел на него мутные глаза, сделал шаг, покачнулся и, не подхвати его Ленька, вновь свалился бы. Но тут же он упрямо тронулся вперед. Пришлось крепко поддерживать его за руку.

Так огольцы добрались до городского извозчика, дремавшего на козлах обшарпанной пролетки.

— Куды претесь? — грубо окликнул их бородач и, пугая, вытащил засунутый под сиденье кнут.

— Чайная... «Уют», — слабо ответил мальчишка, достал из кармана смятый червонец, протянул.

Извозчик сразу переменил тон. Ленька не знал, что ему делать, но мальчишка пододвинулся в пролетке, освобождая ему место, и он сел. Зацокали подковы, кляча лениво потрусила по сырым булыжникам мостовой.

— Откуда у тебя, пацан, перышко? — тихо, вяло спросил мальчишка. — Покажь.

Ленька уже знал, что «перо» по-воровски означает «нож», и с гордостью вынул кинжал.

— Достал, — ответил он загадочно.

Мальчишка осмотрел серебряную рукоятку, попробовал пальцем лезвие, равнодушно вернул оружие и притих; забившись в угол пролетки.

«Кто: он такой? — размышлял Ленька. — С виду, заморыш, а держится самостоятельно и деньги водятся».

На мальчишке был новый клетчатый пиджачок, испачканный свежей базарной грязью, на ногах — желтые ботинки. Кепка тоже приличная. А руки худенькие, с длинными черными ногтями.

«Зачем он меня везет?» — думал Ленька, однако не протестовал.

Потянулись кривые улочки, приземистые домишки, бесконечный забор, за ним кирпичная труба фабрики. Наконец извозчик остановился перед облупленным зданьицем с грязным фонарем над кривой вывеской.

В большой, продолговатой комнате с заслеженным полом по случаю пасмурной погоды уже горело электричество, было тепло, сильно пахло кислыми щами, селедкой, винным перегаром, потными разгоряченными телами. У стены возвышалась небольшая эстрада, застеленная дорожкой из солдатского сукна, стояло ободранное, дребезжащее пианино, на котором бойко играл седовласый еврей в зеленом старомодном касторовом сюртуке и галстуке бабочкой. Рядом сидел коренастый, чубатый гармонист с рябым, красным лицом, видно уже подвыпивший, и рьяно растягивал мехи «венки». Увядшая, сильно напудренная женщина с коротко подстриженными волосами и оплывшей грудью, одетая в модную коротенькую юбку, открывавшую до колен толстые ноги в шелковых чулках, пронзительно и с разухабистым надрывом пела:

Ночь надвигается.

Фонарь качается,

И свет врывается

В ночную мглу.

А я немытая,

Тряпьем прикрытая,

Стою и бублики

Всем продаю.

3а буфетной стойкой торговал сам хозяин чайной — широкий в кости мужчина с постным, бритым лицом, с пегими, расчесанными на пробор волосами, в поношенном, но прочном пиджаке, осыпанном на плечах перхотью. Он отпускал закуски двум официантам и зорко холодными, бегающими глазками следил за порядком в заведении.

По всей комнате были расставлены столики, застеленные мятыми, несвежими скатерками, у стен чахло зеленели фикусы. Большинство столиков, несмотря на сравнительно ранний час, уже занимали посетители — рабочие с окраины, спекулянты, ломовые извозчики, компания кутящих парикмахеров и еще какие-то подозрительного вида люди. Всюду стояли графинчики с водкой, пивные бутылки, в легком чаду, испарениях от жирной горячей пищи слышался звон рюмок, звякали вилки, висел гул голосов. Между столиками шныряли два официанта в замызганных фартуках, бойко, с лету, ставили подносы, получали деньги.

Один из них, с плоскими жидкими усиками и перекинутым через левую руку полотенцем, подскочил к вошедшим ребятам:

— Вы зачем сюда?.. — Но, разглядев нового Ленькиного товарища, проговорил даже несколько виновато: — Червончик? А я... того. Чегой-то бледный?

Худенькое, какое-то старческое, с просвечивающими жилками личико мальчишки в клетчатом пиджаке осталось неподвижным, ничего не отразило. Он вяло спросил:

— Наши тут?

Официант кивнул на серую солдатскую портьеру, за которой виднелась прикрытая дверь, и ответил, снизив голос:

— В номере. Гуляют.

— Дай ему чего-нибудь пожрать... холодцу, котлетку,— так же вяло приказал Червончик официанту и кивнул Леньке. — Ты, шкет, посиди тут... шамай. Я скоро.

Тихо, несколько волочащейся походкой он прошел за портьеру.

Официант убежал. Хозяин бросил из-за стойки острый взгляд на усевшегося Леньку, отпустил ему закуску, булочку. Певица на эстраде, вызывающе подергивая толстыми плечами, стараясь изобразить задор, пронзительно и устало тянула:

Купите бублики!

Горячи бублики,

Гоните рублики

Сюда скорей.

И в ночь ненастную

Меня, несчастную,

Торговку частную,

Ты пожалей.

Откинулась грязная портьера, в дверях «номера» показался Червончик, поманил пальцем Леньку. Оголец только было собрался есть. Встав, он недовольно последовал за новым знакомым.

«Номер» представлял собой комнату значительно меньшую по размеру, чем «зал», с голландской печью, выложенной зелеными изразцами. Два столика были сдвинуты посредине и накрыты вместе. На залитой скатерти густо стояли бутылки с этикетками, тарелки с нарезанной колбасой, селедкой, холодцом. В некоторые тарелки были выплеснуты остатки пива, в них плавали окурки. Под низким потолком вился табачный дым. Звуки песни, гармоники из общего зала, дребезжание пианино сюда, в «номер», доносились несколько заглушенно.

«Гуляло» здесь человек двенадцать—напористые, чубатые парни в лихо распахнутых пиджаках, из-под которых виднелись зефировые рубахи без галстуков, а то и просто полосатые тельняшки, и накрашенные, пестро одетые девицы в захватанных, смятых кофточках, с развинченными манерами. Некоторые сидели парочками, в обнимку, с папиросами в зубах. Держали себя все очень шумно, не стеснялись в выражениях.

Ленька стал догадываться, кем был его новый знакомый мальчишка и что это за компания: ворьё. Его охватило острое любопытство.

Остановясь возле полупьяного, приземистого молодца с толстыми покатыми плечами, в рубахе-ковбойке, Червончик сказал:

— Вот у этого.— И кивнул на Леньку,

Молодчик, не подымая широкого, тупого подбородка, протянул ладонью кверху сильную руку, исколотую синей татуировкой:

— Положь сюда.

Ленька озадаченно посмотрел на Червончика. Тот пояснил:

— Я сказал Бардону, что у тебя кинжал есть. Посмотреть хочет.

Нехорошее предчувствие кольнуло Леньку. Он уже знал, что в мире воров и беспризорников царит единственный закон — закон силы. Неправ среди них всегда слабый. Нерешительно достав кинжал, он показал его Бардону.

— Вострый? — спросил тот.

Этого Ленька не знал, но кивнул утвердительно.

— Ишь ты! — сказал Бардон и нетерпеливо пошевелил рукой. — Ну? Ждать мне?

Ленька спрятал кинжал за спину, отрицательно покачал лохматой, кудрявой головой.

Сидевшие за столом девицы и молодчики повернулись к нему. Внимание их привлекли красные сафьяновые ножны кинжала в накладном серебре, посеребренная ручка.

Бардон встал, и уродливая тень его переломилась на стене. Нос у него был маленький, словно бы вдавленный, с широко задранными кверху ноздрями, лицо тоже очень широкое и плоское; из-под свисшего маслянистого чуба глядели маленькие, глубоко посаженные и далеко расставленные глазки. Вор шагнул к Леньке, покачнулся.

— Гони сюда. Повторять тебе?

Зажатый в угол оголец выхватил кинжал из ножен, выставил его перед собой острием вперед.

— Отскочь! — воскликнул он отчаянно, ощущая знакомую мелкую внутреннюю дрожь. — Не отдам! Отскочь лучше!

Вор слегка попятился, его пьяное, заплывшее лицо приняло осмысленное выражение. Громкий хохот сидящей за столом компании потряс «номер», девицы взвизгивали. «Ну и шкет! — одобрительно воскликнул, кто-то. — Ершистый!» Мясистые уши Бардона стали медленно багроветь, губы резко перекосились; неожиданно, сделав ложный выпад, он схватил Леньку за руку, резко вывернул. Мальчишка ойкнул от боли, весь изогнулся, кинжал выскользнул из его побелевших пальцев, косо вонзился в пол. Бардон грубо, с силой отшвырнул Леньку в угол, оголец отлетел, не удержался и упал на спину.

— Ишь щенок! Окусывается!

Когда Ленька поднялся, Бардон сидел на своем стуле и разглядывал кинжал. Его окружили остальные воры, пробовали на палец блестящее, стальное лезвие, одобрительно делились мнениями. На Леньку никто не обращал внимания, словно его и не было в «номере». Он стоял уничтоженный, боясь заплакать, не зная, как вернуть назад оружие. Вспомнился большевик Иван Андреевич. Наверно, уже вернулся с работы, да еще с губисполкомовским сослуживцем,— а тут кинжал пропал.

— Слышь, — просительно сказал оголец Бардону. — Отдай. Это чужой.

Не сразу Бардон обратил на него внимание. Недобро прищурил красные, пьяные, говяжьи глаза, процедил сквозь зубы:

— Смойся, босявка. Понял? Скажи спасибо, что морду задом наперед не повернул. Добрый я нынче, а то б... Гляди, какой храбрый: замахнулся перышком!

Вложив кинжал в ножны, он сунул его за ремень на поясе. Ленька умоляюще перевел взгляд на Червончика. Тот сидел с таким видом, будто ничего не случилось. Ленька понимал, что ни слезы его, ни мольбы не помогут. Все эти воры знакомы между собою, а он кто для них? Случайный встречный. Добиться он может лишь того, что Бардон даст ему по шее и выставит за дверь.

Ленька подошел к Червончику, с упреком сказал:

— Чего ж подвел?

— Не думал я, что Бардону перо по душе придется,—вяло засмеялся маленький вор. Просто показать хотел, больно хорошей.

Он налил в чьи-то пустые рюмки водки из графина, пододвинул одну Леньке, кивнул на порожний стул:

— Приклеивайся. Хлопнем для знакомства.

Водку Ленька пробовал еще в Ростове у тетки Аграфены, и она тогда ему страшно не понравилась. Но отказаться было стыдно, да и все сейчас Леньке вдруг стало безразлично. Раз уж опять попал он к шпане, чего жаться? Вообще за последние недели оголец зачастую поступал не так, как бы ему хотелось, а делал то, что, по его мнению, ждали от него товарищи, даже посторонние люди.

Ленька хмуро подсел, схватил рюмку и одним движением перевернул в рот: так делал их ростовский квартирант дядя Проня. Горло его вдруг сжала спазма, глаза полезли из орбит, на них выступили слезы, он выдохнул воздух и торопливо поставил рюмку обратно.

Миловидная девица с красиво взбитыми пепельными кудряшками, с нежной кожей свежего лица и вызывающе ярким карминовым ртом, глядя на Леньку, звонко рассмеялась. На ней была узкая клетчатая юбочка, высокие, до икр, ботинки, обсоюзенные лаком, со шнурками, завязанными двойным бантиком, на пальце левой руки — перстенек с бирюзой.

— Не в то горло попало?

Улыбнулся и Червончик.

Отдышавшись, Ленька некоторое время сидел молча. Не ел он с утра, успел проголодаться. Ткнул вилкой в кусок жирной селедки, с аппетитом стал жевать: голова его слегка кружилась.

— Слышь, Червончик, — проговорил он сквозь полный рот. — Упроси Бардона, может, вернет. Кинжал-то не мой. Дядьки одного кинжал.

От водки щеки у Червончика чуть зарозовели, но ел он лениво, словно брезгуя пищей.

— Чего заливаешь, оголец? Сам хвалился: перо мое.

Это было верно, и Ленька прикусил язык. Он уже несколько раз замечал: стоит соврать — и собьешься. Одна, пусть маленькая ложь влечет за собой другую, большую, потом все время приходится изворачиваться, чтобы тебя не изобличили. Что он мог сейчас ответить?

— Бардон — хороший вор, — некоторое время спустя равнодушно проговорил Червончик. — Отчаянный. Его лучше не задирать. Шырнет пером в бок — и поминай блинами на кладбище. За ним и мокрые дела есть. А тут еще под градусом.

Последняя надежда была потеряна. Значит, уплыл кинжал, так же как и тужурка с брюками в Одессе. Шпана везде одинаковая.

— Вот тебе на сменку мое перышко, — тем же тоном продолжал Червончик и, отстегнув от ремня финский нож в черном кожаном футляре, положил перед Ленькой. — Раз я тебя втравил, значит, в ответе.

Выражение его худенького, плохо вымытого лица совершенно не изменилось, только слегка похмельному блестели глаза.

Из общего зала доносился гул: дребезжало пианино, заливалась гармоника, певица на эстраде пела «Цыпленка». Широко откинулась портьера, вошел плотный, жилистый мужчина в бобриковой тужурке с косыми карманами и поднятым барашковым воротником, в надвинутой на лоб кепке. За ним узкоплечий оборванный парень лет шестнадцати внес большой саквояж и клеенчатую сумку. Девицы приветствовали новых посетителей радостными, визгливыми криками, воры вставали навстречу, пожимали руку.

— С фартом, Митрич?

— Где барахло взяли?

— Подсаживайся, обогрейся с холоду.

Мужчина в бобриковой тужурке, которого называли Митричем, с ходу принял полную рюмку, выпил, проговорил, вытирая широкий выбритый рот:

— Саквояж взяден на вокзале при посадке. А сумку Глиста в трамвае наколол.

Миловидная девица с пепельными кудряшками весело протянула ему кружок огурца на вилке. Митрич взял закуску прямо ртом, ущипнул девицу. Та засмеялась. Поднесли водки и оборванному парню —

Глисте. Обоих вновь прибывших в «номере» приняли, как своих, и Ленька догадался, что в чайной «Уют» у ворья что-то вроде места свиданий. В этом он окончательно убедился, когда Митрич спросил у вошедшего официанта:

— Хозяин в заведении?

— У себя в квартере.

— Скажи: барахлишко сдать хочу. Пущай выйдет.

— Пройдите вы к нему. Сам так наказывал. Мол, если кто принесет левое на продажу, проведи.

Захватив саквояж, сумку, Митрич вышел вслед за официантом в зал; тут же они свернули на черный ход.

— С вас причитается, — крикнула ему со смехом густобровая девица в косынке.

Глиста на минутку задержался перед Червончиком; вынул из кармана спичечную коробку, ласково спросил:

— Есть у тебя такая?

— Не.

— Держи. Это я для тебя купил.

И, сунув ему коробку, побежал догонять Митрича и официанта.

Червончик отошел в угол к третьему, пустому столику Ленька захватил свой стул, подсел к нему. Он еще не видел маленького вора таким веселым, оживленным; вот теперь он не походил на старичка. Морщинки на его лице разгладились, глаза, губы приняли чисто детское выражение.

— Славная тут картиночка, — с неподдельной радостью говорил Червончик, любуясь рисунком самолета на коробке. — У меня такой нету. Вишь, Глиста, стерва, не забыл.

Он достал из внутреннего кармана пиджака целую пачку замусоленных спичечных этикеток, начал сортировать.

— Ты... сбираешь их, что ли? — с недоумением спросил Ленька.

— Угу.

У Леньки разгорелись глаза при виде такого богатства. В Ростове-на-Дону он собирал конфетные обертки и стеклышки разных цветов. Но то было дома, в детстве. Найди у него такое добро беспризорники, засмеяли б, назвали «маминым сынком». Он и сейчас ожидал взрыва хохота, насмешек над Червончиком. Однако воры и девицы поглядывали в угол на своего маленького товарища со снисходительной улыбкой. Видно, к его странностям привыкли, жалели его. Червончик осторожно содрал с коробки этикетку: все остальное, вместе со спичками, швырнул под стол.

Водка ли подействовала на огольцов или общая страсть к собиранию картинок, а может, просто в этой компании взрослых оба почувствовали себя ближе друг к другу, но только они разговорились.

— Ты киевский сам? — спросил Ленька.

— Откуда я знаю? — не сразу, безразлично и по-прежнему вяло ответил Червончик. — Бездомный я. Отца вовсе не видал и не понимаю, какого он звания. Мать гулящая была. Ее помню трошки. Пьяненькая, и завсегда какой-нибудь гость у нас в подвале. Где она, сучка, померла — не знаю: в больнице ль, а то под забором. Революция как раз была, в городе стреляли. В чужих людях стал жить, у соседа. Он посылал меня побираться. Не принесу кусков добрых, денег — лупит шпандырем, колодками в голову кидает: сапожник он. А после продал меня старому вору дяде Климу.

— Как продал? — не понял Ленька.

— Да так, — не повышая голоса, равнодушно ответил Червончик. — Не знаешь, как продают? Дал ему дядя Клим сколько-то денег, сала два куска и забрал меня до себя на квартиру. «Теперь, говорит, Васька, ты мой, все одно как вот этот щененок. Так что могу спокойным делом задавить, а могу позволить дышать. Сполняй все, что прикажу, — в таком разе не обижу». Скокарь был дядя Клим: по квартирам ударял. Меня приспособил в форточки лазить. Видишь, какой я тощий? После, в голод, на деле погорел. Самосудом его народ кончил.

Не спит ли уж он, Ленька? Неужто в самом деле такое может быть на свете? Э, да шпана и «на воле» и в «малинах» совсем по-другому живет, чем остальная Россия. Он спросил с острым интересом:

— Никогда ты, Вась, не засыпался?

— Два раза сидел, — ответил Червончик. — Один раз с камеры бежал. Пофартило. Второй раз в Николаеве судили, прошел по малолетке[8], «Задков»[9] не нашли, дали год условно.

— Сколько ж тебе лет?

— Тринадцать.

— Брешешь? Я думал — десять.

«Все-таки чудной оголец Червончик, — подумал Ленька. — Но, видать, не злой».

Воры за столом шумели; взвизгивали девицы. Бардон совсем опьянел и сидел тяжело облокотясь на стол, свесив голову; густой маслянистый чуб закрывал его лицо чуть не до верхней губы. Из зала слышались дребезжащие звуки пианино, высокие разливы гармоники. От хозяина чайной вернулся Митрич, сразу заказал водку, пиво, новую закуску. На колени к нему со смехом села толстобровая девица — крутобедрая, в мужской кепке на коротко подрезанных волосах. Глиста задержался в зале, сунул музыкантам пятерку, потребовал свою любимую песню — «Клавочку». Угасавшее веселье закрутилось с новой силой. Воры и их подруги стали плясать.

— Слышь, Червончик, — спросил Ленька, — хозяин чайной тоже у вас в шайке?

— Вот что, оголец, — вдруг тихо, но с какой-то беспощадной жестокостью сказал маленький вор.— Ты лучше позабудь все, что тут видел. Запомнил? Сболтнешь слово — пришьют наши в темном переулке. От них не скроешься.

Небольшие глаза его глянули тускло, тяжело, совсем трезво, детское выражение исчезло с губ и подбородка, и он опять превратился в маленького старичка.

По Ленькиной спине пробежала дрожь, ему вдруг стало холодно.

Неожиданно Червончик сказал просто, равнодушно, словно продолжая начатый разговор:

Чего хозяину воровать, когда он в заведении деньгу зашибает? Просто барыга — скупщик краденого. Ребята наши все ему приносят... ну, понятно, дает он полцены, остальное себе за риск оставляет. В этом его фарт, тоже ведь погореть может. Барахло-то левое тут, в Киеве, не перепродашь. В другой город свезть надо.

Внезапно Бардон поднял чубатую голову, обвел всех мутным взглядом красных, говяжьих глаз, резко взмахнул рукой в татуировке. На пол полетели две ближние бутылки, пепельница, тарелки с закусками, рюмки. Жалобно зазвенело бьющееся стекло. Вор вскочил, рванул на себе пиджак, дико крикнул:

— Продать хотите? Легавых навести? Порежу гадов. .. в руки тепленьким не дамся.

Соседка его взвизгнула, отскочила. Ближние воры схватили Бардона за плечи, локти, стали успокаивать. Поднялась возня, опрокинули стул. Бардон пытался разбросать всех, страшно скрипел зубами: казалось, вот-вот зубы у него раскрошатся. Кто-то заблаговременно успел вынуть у него из-за пояса посеребренный кинжал в красных сафьяновых ножнах.

Ленька слегка перетрусил: не его ли Бардон подозревает в том, что хочет «продать легавым»? Чего это он все на него пялится? Червончик предупреждал; смотри не сболтни — зарежут. Хмель вылетел у Леньки из головы, он неприметно поднялся, вышел за портьеру: лучше в зале переждать свалку.

XVI

На эстраде никого не было. Гармониста и певицу за столиком у окна угощала какая-то веселая компания из трех мужчин. Пианист, облокотясь, стоял у стойки и с деланным равнодушием косился на своих товарищей: его почему-то не пригласили.

— А ты... откуда здесь взялся? — На Леньку наскочил потный официант с поднявшимся, словно перо; клоком волос на затылке, смерил ошалелым, подозрительным взглядом. — Ну-ка, выметайся.

— Чего ты? Я вот тут... товарищ у меня один...

Официант схватил Леньку за шиворот, подтащил к двери и ловким ударом под зад выставил за порог.

— Катись дальше. Надоела шпанка проклятая. Тут тебе не ночлежка и не собесовская столовая.

— У, паразит! Чаевая побирушка.

Со всего маху ударив ногой в дверь, оголец отбежал на другую сторону улицы, остановился под фонарем. В «номере» Ленька отогрелся, немного даже разомлел; сейчас его стала пробирать промозглая сырость. Он прогуливался по тротуару, поглядывая на освещенные окна «Уюта», а устав, прислонился к фонарному столбу. Кто его знает, долго ли Червончик пробудет в чайной? Ладно, лучше он, Ленька, завтра днем сюда заглянет. А то очень уж зябко. Но где ж переночевать? Теперь уж к большевику Ивану Андреевичу не вернешься. Кинжал — тю-тю, уплыл.

Сунув руки в карманы, поеживаясь, Ленька тронулся к центру города. Опять будет он до рассвета бродить около вокзала, дремать на холодной бульварной лавочке, покрытой облетающей листвой, потом надсадно бухать.

Фонари пошли чаще. Вот и залитый огнями Крещатик. От нечего делать Ленька останавливался у сияющих зеркальных витрин гастрономических магазинов, кондитерских, рассматривал поедающим взглядом зарумяненные окорока, мясистую, похожую на тающий снег белорыбицу, кетовую, в налитых ядрышках икру, огромные закопченные белоглазые колбасы, янтарные, испускающие тончайший аромат яблоки, затейливые торты, выложенные розовым кремом, облитые сахарной глазурью, орехи, шоколадки в царской золоченой обертке. Рот наполнялся тягучей слюной, в животе подводило; Неужели есть люди, которые могут досыта наедаться этой жирной снедью, волшебными лакомствами?

Да, такие люди были. Вокруг Леньки, брезгливо обходя его, сновала шумная, нарядная, счастливая толпа. По мостовой неслись кровные рысаки, запряженные в лаковые фаэтоны на дутых шинах; в них, важно развалясь, сидели гладкие, самоуверенные мужчины в дорогих пальто, шляпах, холеные, раскормленные, надушенные красавицы в мерцающих мехах — новая знать, нэпманы, толстосумы. Парами с наигранным смехом проходили накрашенные девчонки в коротких юбочках, останавливали богато одетых гуляк, достав папиросу, игриво просили: «Огонек есть? Разрешите заразиться». И начиналась торговля любовью.

Мальчишки с ящиками, привязанными через плечо, бойко предлагали папиросы, ириски. Выпятив грудь, не теряя военной осанки, этот водоворот прорезали командиры в шинелях с алыми петлицами; спокойно, уверенно, с видом хозяев шли рабочие в больших грубых ботинках. Перед кинотеатрами в глаза били громадные афиши, расцвеченные рамками электрических лампочек. С афиш на толпившуюся вокруг публику прыгали желто-полосатые леопарды с красной разинутой пастью; целились из револьвера бандиты в масках и цилиндрах; куда-то на вздыбленных конях неслись ковбои, держа наготове лассо, и щедрыми сгустками лилась обесцененная людская кровь. Веселый гул, цокот подков, обрывки музыки, вырывающейся из ресторанов, витали над главной улицей.

Дойдя до бульвара, Ленька свернул направо. Здесь было тише, на скамейках жались, хихикали парочки, нигде не виднелось свободного местечка. Внезапно оголец ощутил запах смолы, тепла, остановился. Невдалеке на мостовой стоял огромный чугунный котел для варки асфальта. Ленька подошел ближе. При ярком свете уличного фонаря он разглядел на дне котла троих беспризорников. Ближний из них, ярко-рыжий, с лохмами, как у собаки, в женской некогда бархатной жакетке с буфами, курил папиросу. Чувство одиночества, тоски, заброшенности с новой силой охватило Леньку. Что, если попроситься к этим огольцам? Теперь ему нечего их сторониться — сам опять такой. Ударят? Попробуют раздеть? Пускай только сунутся, у него финка на поясе.

Ленька решил прощупать настроение ребят.

— Слышь, — обратился он к рыжему с папиросой,— оставь охнарик[10].

Патлатый глянул на него пренебрежительно.

— Сам ты охнарик, — отрезал он. Вдруг зеленые глаза его заблестели, рот полуоткрылся в радостном удивлении. — Гля! Да я тебя в Одессе встречал. Ловко тогда ты Афоньке Язве в рыло вмазал. Он аж сковырнулся.

Рыжий захохотал.

Теперь и Ленька узнал его и вздрогнул. Этого плотного патлатого огольца он видел на пороге Помдета, потом в развалинах дома, где его раздели. Не приехал ли с ним и Язва? Зарежет.

— Давай лезь к нам, — радушно пригласил его патлатый и пояснил товарищам: — Этого шкета я, хлопцы, знаю. Свой. Не гляди, что ростом мал, будто. .. охнарь. Зато духовой. Отчаюга. Мы тебя будем «Охнарь» звать. Садись возле меня, Охнарь.

Захлебнувшись от воспоминаний, оголец подробно передал товарищам случай в одесских развалинах.

— Ох, Язва и колбасился тогда. С час его не было, все тебя искал. После пришел, все зубами скрипит, за финку хватается: «Увижу гада — выпотрошу».

— А где он сейчас? — как бы между прочим спросил Ленька и насторожился. Он уже залез в асфальтовый котел, блаженно затягивался окурком.

— Погорел. Леха Амба потребовал с него твои колеса. Язва стал божиться: «Перерою завтра всю Одессу, а найду этого пацана и представлю». Тебя, значит, найдет. Над ним стали смеяться: упустил, мол, теперь не впоймаешь. Ну тут Амба с ребятами выбили ему бубну: не заигрывайся. Это уж закон такой. А утром Язве опять надо отдавать деньги за твои ботинки. Стал он по карманам лазить в трамвае и засыпался. Говорят, сидит в киче[11], ждет суда.

«Вон как дело повернулось, — подумал Ленька.— Значит, Язве теперь долго из тюрьмы не выбраться. Так ему и надо. А огольцы-то из развалин, выходит, одобрили его смелость. Что ж, неужто жить на свете с протянутой рукой? Каждый охломон намеревается в морду кулаком заглянуть, отнять последнее барахло. .. кинжал. Нет уж, трусить здесь нельзя: или пан, или пропал».

— О, да ты приоделся! — вдруг удивленно воскликнул рыжий патлач, еще раз оглядев Охнаря, и в голосе его проскользнуло восхищение. — С удачей?

Ленька важно кивнул.

— Где работал?

— Отсюда не видать, — неопределенно ответил Ленька и подмигнул. — В общем, было одно дельце.

Леньке польстило, что его считают фартовым — смелым, удачливым вором. На вопросы рыжего он рассказал тут же выдуманную историю о том, что, когда грабили рундук, товарища его схватили, а ему пришлось пустить в ход финку.

— Брешешь, Охнарь, за финку, — не поверил рыжий. — Она и сейчас при тебе?

Ленька поднял рубаху и молча показал на черный нож в футляре, прицепленный к поясу. Все трое огольцов прониклись к нему еще большим уважением. Он в свою очередь спросил рыжего:

— А чего ты сюда из Одессы подался?

— Камень я, что ли, на одном месте сидеть? — пренебрежительно хмыкнул тот. — Там тоже сейчас больно шпаны много. По улице шныришь, никого не трогаешь, и то со всех сторон людка глазами ощупывает. На Кавказ хочу, в тепло. Целился пароходом скрозь Черное море прямо в порт Новороссийский, да матрос, гад, поймал на трапе, начистил морду.

Хорошо в этот вечер было Леньке: тепло, удобно, весело.

Рыжеволосого беспризорника в бархатной жакетке с буфами звали Гарька Лохматый. Оказывается, он объездил пол-России, бывал и в Астрахани, и в Ташкенте, и в Ашхабаде, видал «ненашенских азиатцев» с простынями на голове, живых верблюдов, пил «жеребячье молоко» и обо всем занятно рассказывал. От стенок огромного котла, от асфальтовых остатков на дне тянуло теплом, размаривало. Благодать. Где найти бездомному человеку в эту холодную ночную осеннюю пору такие барские удобства?

— Твои кореша заснули, — сказал Ленька Охнарь, видя, что двое товарищей Лохматого сладко посапывают носами. — А ты еще не хочешь спать, Гарька? Скажи тогда: вот приедешь на Кавказ, что будешь делать? В приют пойдешь?

— Го! — усмехнулся Лохматый. — Здорово нужно! На Кавказе, чай, тепло, там, передавали ребята, снег выпадет — и сразу растает. И ходить в баню не надо: окунешься в море — всю грязь заморская соль съест, а вши потонут. Нешто в таком краю замерзнешь?

Охнарь удивленно приподнялся на локте:

— В детдом не хочешь?

— Чего я в нем забыл? Там от одной скуки сдохнешь.

— Откуда ты знаешь?

— О! Поглянь на него! Иль ты малахольный? Я в Сызрани жил в детдоме, после в Ряжске, в Сумах еще. Я ведь подкидыш. Мне и фамилию записали: «Крыльцов». На крыльце избы подобрали, в приютах и вырос. Везде одно и то же: воспитательницы книжки читают, гоняют в классы, а насчет пожрать —не очень. Разъясняют, конечно: мол, трудно советской власти с такой прорвой сирот, погодите, всех накормят. Да когда накормят? Если б еще пацанов обучали делу — сапожному рукомеслу иль на слесарей, а то огород хоть сажать... Осточертели мне казенные стены, охота погулять на воле.

Вот это новость: житьишко в детдомах не сахар? Некоторое время ошарашенный Ленька молчал, не зная, как принять слова рыжего. Неужто в самом деле плохо? Быть этого не может. Куда тогда деваться? Зачем же он убежал из Ростова от тетки Аграфены? А что, если Лохматый заливает? Охнарь осторожно стал его расспрашивать, как в детдомах одевают, какие там порядки. Отвечал Гарька охотно, не сбивался: выходило, что все знает. Кормят три раза в день, да не сытно и все щами из кислой капусты, пшенной кашей, а хлеб часто бывает сырой. Ботинки дают, штаны, рубахи, а сменки нету, и в отпуск в город не разрешают ходить: сиди в четырех стенах, будто в тюрьме, и в окошко выглядывай.

— Тут я сам себе хозяин, — говорил Гарька.— Нынче, скажем к примеру, не жрал, а вот завтра колбаски поджился, морсу выпил. Только бы перезимовать где, чтобы не шибко холодно, а там опять гуляй, раскупывайся в море. Конечно, случается, и морду здесь бьют, ну, да пока все зубы целые.

И он засмеялся, осклабив крупные здоровые зубы.

Долго Ленька не мог заснуть, все думал над словами товарища. Вспомнил и о большевике Иване Андреевиче. Вот ушел от хорошего человека, даже фамилии не узнал, да еще и «перо» свистнул. Как же это все-таки получилось?

И тут Охнарь вдруг понял, почему порезал себе палец, когда чистил картошку, почему забыл у порога помойное ведро, почему не посолил вовремя суп, почему вообще сбежал из гостеприимного дома. Да, сбежал! Чего таиться от самого себя? Просто не хотелось ему ехать в незнакомый городишко Канев и жить в совсем чужой семье, стать «маменькиным сынком». Нет, к черту! Отвык он от такой жизни.

XVII

Проснулись огольцы рано: явились рабочие варить асфальт, и один из них, в глянцевито-засаленном ватнике, с преждевременными морщинами на почерневшем молодом лице, злой с похмелья, вдруг кинулся ловить ребят. «Зажарю в котле».

Ленька не знал, шутит асфальтщик или нет, и еле увернулся от его грязных рук. В последнее время он научился действовать быстро, не тратя лишних слов и движений. В его жизни минуты решали многое: стоит разинуть рот — получишь от кого-нибудь затрещину, опоздаешь на поезд, попадешься в мелком жульничестве, а то и совсем лишишься жизни.

Охнарь ловко выпрыгнул из котла; убежали от пьяного, мрачно сопевшего рабочего и Лохматый с товарищами. Всей стайкой побрели на базар.

Фонари погасли, но в некоторых магазинах еще горел свет. Улицы были по-утреннему пустынны, там и сям виднелись дворники, подметавшие булыжную мостовую, белели окурки, бумажки из-под конфет. Посреди тротуара лежала перевернутая урна с вывалившимся сором, на круглой тумбе трепалась оборванная кем-то пестрая театральная афиша. В смутном рассвете сипло басил заводской гудок на окраине. Торопливо шли рабочие со свертками, молочницы с бидонами на коромыслах; бородатый тачечник провез на своей двуколке свежие овощи. На углу возле будки сладко зевал озябший милиционер; гремя, сыпля искры, пронесся полупустой трамвай.

«Вот и началась прежняя жизнь», — подумал Охнарь без особого сожаления.

В булочной огольцы выпросили хлеба, пожевали всухомятку. Здесь стайка разбилась. Охнарь, Лохматый и Слюнтяй — белокурый подросток с крутым лбом и тонкими чертами интеллигентного лица — отправились по дворам «просить милостыню» и в одном месте сняли с веревки еще мокрую рубаху, повешенную хозяйкой для просушки. Рубаху эту сбыли торговке семечками на Большой Васильковской. Достали в Помдете два талончика и, пообедав, двинули на Бессарабку. На углу, невдалеке от базара, перед пустым окном небольшого магазинчика, стояла реденькая толпа.

— Что тут такое? — спросил Охнарь мужчину с обкуренными усами, в поддевке.

Мужчина сердито засопел, отвернулся.

Из разговоров огольцы узнали, что минувшей ночью этот магазинчик был ограблен. Воры намазали стекло тестом, наклеили бумагу и выдавили без звука. Забрали несколько десятков отрезов сукна, бархата и других материалов. Нэпман-хозяин волосы на себе рвал и здесь же, на панели, свалился в сердечном приступе: вконец разорили.

— Ловко, — сплюнув, сказал Слюнтяй.

— Вот это работают, — завистливо подтвердил Гарька.

— Небось такие ироды обкрадывали, как вот эти, — вдруг указав на огольцов пальцем, проговорила женщина в накинутом платке и бархатной шубейке. — Они последний кусок изо рта вырывают. Пройти от них негде. И куда власть смотрит, милиция? Никто к этому жулью мер не принимает!

Люди стали коситься на беспризорников. Мужчина с обкуренными усами угрюмо подтвердил:

— Верно. Так шайками и бродят, честным людям житья совсем не стало.

— Ты поймал нас? — огрызнулся Охнарь.

— Вот сейчас поймаю твое рыло на кулак — ноги вытянешь.

И мужчина в поддевке заехал кулаком Леньке в ухо. Мальчишка отлетел с тротуара на мостовую; вскочив на ноги, ошалело крикнул:

— Ты чего, буржуй проклятый?

Огольцы врассыпную кинулись к базару, оглядываясь: не гонятся ли? Настроение у толпы было решительное, накостыляют по шеям, а там разбирайся В голове у Леньки гудело, болел ушибленный при падении локоть. Двинуть бы этого усатого финкой в бок, да опасно, больно много народу, поймают, еще самосуд устроят. И Охнарь отвел душу в отборной ругани, усвоенной от шпаны. Затем все трое с особым смаком вспоминали ограбленный магазинчик, восхищались тем, как ловко обработали его воры. Молодчаги, так этим буржуям проклятым и надо! Теперь шайка загонит отрезы, гулять будет, приоденется.

— Вот как надо работать, — сказал Гарька Лохматый. — А что мы, куски из-за угла сшибаем? Хапаем тряпье.

— Фарт нужен, — вздохнул Слюнтяй. — Да и маленькие мы.

— Нам бы хоть не магазин, — сказал Гарька,— нам кошелек бы спереть. Вдруг сто рублей? Эх, купил бы я настоящую шоколадку, — видал, нэпманцы ели. Бумажка золотая и, говорят, прямо тает во рту. В жизнь не пробовал. Что, Охнарь, не сдрейфил бы своровать деньги? Ты ведь финку носишь, говоришь, рундук брал.

Оба товарища смотрели на него вопросительно.

Опять Охнаря подвело вранье! Но в этот раз он и не подумал изворачиваться.

— Что я, хуже других? — вдруг, прищурясь, весело сказал Ленька, и сердце его тревожно замерло. — Хоть счас.

— Спробуем, братва?

Некоторое время ребята шли молча.

На обжорке Гарька Лохматый приноровился стащить с рундука свежую щуку, но торговка что есть силы хватила его сучковатой палкой; ее соседка выскочила из-за своего прилавка, пнула Лохматого кулаком в шею. Оголец чуть не упал и еле унес ноги.

— Эх, леворверта нету, — говорил он, размазывая по щекам злые слезы. — Шпокнул бы эту спекуляншу.

Скуластый, прыткий, горластый, Гарька и двигался уверенно, и разговаривал напористо. Остальные огольцы молча признавали его главенство.

Весь остальной день ребятам не везло. Лишь Охнарю посчастливилось стянуть на развале сапожные колодки, однако перепродать их не удалось.

Спать в этот вечер огольцы легли голодные. Благо, хоть в асфальтовом котле было тепло.

— А жулики небось по квартирам ночуют,— вздохнул Гарька, как бы продолжая дневной разговор.

— В гостиницах номера снимают,—вставил Охнарь, вспомнив рассказ Федьки Монашкина о московских ворах. — Вот гулял я в чайной «Уют» с блатняками. Знаешь, сколько денег у них? У Бардона в кармане целая пачка, заказывал у официанта чего душа попросит. А после еще двое чемодан приперли и сумку. Открыли чемодан, а в нем шелковые наряды, разные духи в бутылочках, часы, кольца золотые и чего-чего только нету! С таких денег и дом собственный откупить можно. Эх и выпивали мы опять. Песни заказывали гармонисту.

И хотя Ленька не видел ни содержимого чемодана, принесенного ворами с вокзала, ни пачки денег у Бардона, он и сам был склонен уверовать в свои слова.

— Ну, не у всех блатных такая житуха, — сказал Митька Слюнтяй. — Я раньше, дома, тоже думал вроде вас. А поглядел, и на вокзалах под лавками ночуют, и в ночлежках с босяками, и в развалинах. Чего уж там!

Кто был Слюнтяй, откуда родом — огольцы толком не знали. О себе он говорить не любил и лишь было известно, что Слюнтяй когда-то учился во втором классе Минской гимназии. Отец его был то ли царским офицером, погибшим в гражданскую войну, то ли фабрикантом, то ли купцом, потерявшим состояние. Слюнтяем мальчишку прозвали за «барскую кость». Не все в его рассуждениях казалось понятным беспризорникам. Возмутились они и сейчас.

— Много ты знаешь! — воскликнул Гарька. — Настоящие жулики не уступят нэпманцам: пальтишечко — я те дам, ботиночки — отойди-подвинься. На извозчиках гуляют, с марухами по ресторанам котлеты жрут. Есть у них и такие, которые называются «медвежатники». Несгораемые шкафья берут... а там сразу мильен, а то и цельный мешок денег. Так он тебе в асфальтовый котел и полезет! Эх ты... щенок буржуйский!

И он и Ленька засмеялись с видом превосходства. Слюнтяй лишь пожал плечами и сплюнул.

В душе Охнарь понимал, что Митька, пожалуй, прав, но все-таки отказался с ним согласиться. Ему хотелось верить, что воры отчаянные люди, спаянные благородным чувством товарищества и живущие припеваючи. Иначе хоть топись. На что ему тогда надеяться в жизни? На детдом? Он и теперь не отказался бы поступить туда, больно холодно становится на улице, но мечты его уже поблекли: рассказы Лохматого что-то сломали внутри. Рассчитывать на работу? И взрослых не берут, многие заводы, шахты стоят. Единственный оставался просвет — пугающий, как обрыв, и жутко манящий заглянуть в него: заделаться «деловым» вором — героем, который не знает страха и беспечно звенит в кармане шальной деньгой.

XVIII

Под утро выпал иней, огольцы закоченели так, что еле попадал зуб на зуб. Пришлось перебираться в подъезд ближнего дома и досыпать там, под лестницей. Почти все они кашляли.

Днем ребята приняли решение взять «на хапок» у какой-нибудь нэпманши сумочку с деньгами. Долго обсуждали план. Самую ответственную роль взял на себя Гарька и потребовал на это время у Охнаря финку. Ленька сперва уперся, потом нерешительно отдал. Гарька Лохматый был коновод, и, не подчинись ему Ленька, огольцы, пожалуй, прогнали бы его, а то и силой отняли нож.

Когда стемнело, маленькие грабители поднялись вверх по Фундуклеевской, к памятнику гетману Богдану Хмельницкому. В одном из ближних переулков остановились. Место было тихое. Фонарь на перекрестке бросал маслянисто-желтое пятно на полуголые каштаны, тополя, на усыпанный жухлой листвой тротуар, освещал ближние дома, пузатую тумбу для афиш. Ребята прислонились к цоколю железной ограды в жидкой тени полуоблетевшего сада, закурили и взяли под наблюдение оба конца переулка. Ленька, обиженный тем, что пришлось отдать финку, неспокойно ежился. Ладно, но если Лохмач попробует зажилить «перо», он кирпичом проломит ему башку.

Мимо солидно прошла пара: мужчина в демисезонном пальто и шляпе под руку с откормленной дамой, от которой потянулся еле уловимый запах духов.

Некоторое время спустя по той стороне переулка в ногу прошагало двое молодых красноармейцев; они о чем-то весело, оживленно разговаривали. Переулок опустел. Шаркая калошами, тихо проплелся старичок с толстой самшитовой палкой. Опять наступила тишина, безлюдье. Опасливо обогнув беспризорников, почти бегом прошмыгнуло трое школьников. В другое время огольцы затеяли бы с ними драку, отняли б фуражку или ранец, но сейчас они словно не заметили учеников. Не до них было!

До чего, однако, бесконечно время тянется! Охнарю казалось, что минуло уже несколько часов, а они и двадцати минут не стояли в переулке. Томился и Гарька Лохматый. Не стерпев, он медленно прошелся вдоль ограды до темного угла, почти исчезнув из поля зрения ребят, потом выглянул.

Слюнтяй вдруг сплюнул, пробормотал:

— Это совсем не то, что пишут в книжках.

Ленька посмотрел на него с удивлением:

— Ты про что?

— Так, — пренебрежительно сказал Слюнтяй.— Все равно не поймешь. Ведь ты же не знаешь, что такое Стивенсон, Густав Эмар или капитан Мариэт? Не знаешь, что такое Африка, антилопа гну, ковбои? Или вот, например, роман «Черный пират». Не читал, конечно? «Тысяча чертей, сеньор. Или кошелек, или я накормлю вас свинцом из этой шестизарядной игрушки!» Оказывается, все это лишь в книжках интересно: маски, револьверы, бумеранги... А в жизни вот мы: жалкие охотники за дамской сумочкой. Стоило ль из - за этого скитаться со всякой рванью?

Ленька действительно ничего не понял и с любопытством спросил:

— У тебя, Слюнтяй, есть кто из родни?

— Разве это имеет значение? Ну, предположим, где-нибудь в Полоцке живет тетка. Что толку? Она сама теперь ютится в двух комнатенках и последние ротонды тащит на барахолку. В общем... нечего и вспоминать. Я для нее теперь не романтик, а шпана.

— Трепешься ты все, — сказал Охнарь свысока. —

У вас там, у баров, все не как у люден было. Зырь вот лучше в оба, а то провороним нэпманшу.

Вернулся от угла Гарька. Вскоре по булыжинам мостовой продребезжала пролетка. Показалась женщина с белой пушистой собачкой на поводке. Но сумочки у женщины не было, а сзади вразвалку шел кряжистый мужик в деревенской свитке.

От центра города мягко доносился гул, звонки трамваев; небо там желтовато светилось. Сырой, тяжелый, промозглый воздух пробирался сквозь лохмотья к голому телу.

Ленька стал зябнуть; нервное возбуждение спадало, хотелось куда-нибудь в тепло. Не настаивай Гарька, пожалуй, огольцы ушли бы искать асфальтовый котел.

Переулок вновь надолго опустел.

Мелко зацокали каблучки, из-за угла вынырнула женщина в манто. Впереди нее тянулась еле заметная тень. По мере приближения к ближнему фонарю тень укорачивалась, чернела, переходила назад. Уже можно было разобрать, что в руке, затянутой в перчатку, нэпманша несла небольшую лаковую сумочку. Aга! Вот ее-то и дожидались огольцы!

— Готовьсь, братва! — тихо сказал Гарька. — Зеке!

Огольцы рассыпались: Охнарь прижался к могучему старому каштану, слился с его стволом; Слюнтяй спрятался за афишную тумбу. Возле цоколя ограды остался один Лохматый. Тень за женщиной теперь катилась мячиком, в свете фонаря можно было разглядеть переливчатый блеск черного бархатного манто, вуалетку на ее шляпе, горделивую складку ярких, накрашенных губ.

Оголец шагнул женщине наперерез, жалобно протянул руку:

— Те-етенька, дай пятачок.

Весь облик горожанки выразил отвращение, она обошла Гарьку, словно боялась, что беспризорник прикоснется к ней.

— У меня, мальчик, с собой нет мелочи.

Лохматый вновь забежал ей наперед, нагло перегородил дорогу.

— Да вон в сумочке. Жалко?

— Отстань. Я ведь тебе сказала! Проходу не дают.

Женщина вновь стала обходить Лохматого, неприязненно следя за его движениями, не видя, что делается вокруг. Сзади к ней бесшумно, на цыпочках, подкрался Охнарь, рывком схватил сумочку, дернул, но лаковый ремешок был надет на руку, и это затормозило осуществление Ленькиного плана; пока он тянул сумочку к себе, нэпманша быстро оправилась от внезапности, уцепила Леньку за рубаху. Лицо ее исказилось.

— Отдай, бандит! Отдай!.. Помоги-ите! — крикнула она.

Сумочка была уже у Охнаря, он рванулся, но женщина, нежная и холеная с виду, оказалась сильной и энергичной. Она норовила отнять назад свою собственность.

С другой стороны улицы показались двое рабочих. Услышав крик, они приостановились, затем побежали к месту свалки.

— Шухер! — крикнул своим ребятам Гарька и выхватил финку.

Под светом фонаря вспыхнуло лезвие.

— У, сука!

Женщина разжала руки, отшатнулась:

— Уби-ва-ают!

Почувствовав себя свободным, Ленька что есть духу кинулся вдоль садовой ограды к темному переулку. Сзади нарастал гулкий топот тяжелых ног. К Охнарю, как было условлено раньше, сбоку подскочил вынырнувший из-за афишной тумбы Слюнтяй. Ленька на ходу передал ему лаковую сумочку, и тут же мальчишки разбежались в разные стороны.

Однако тщательно разработанный план не удался. Краем глаза Ленька успел заметить, что один из рабочих, прибежавших на помощь нэпманше, сшиб с ног Лохматого. Ограбленная женщина ударила беспризорника по щеке. До Охнаря донесся громкий голос рабочего:

— Нельзя, гражданка!

— Мерзавец! — запальчиво кричала нэпманша.— Еще и ножом хотел!

— Где надо, разберутся!

Слова эти Ленька слышал уже за спиной. Больше он не обращал внимания на то, что делается позади. Все его внимание сосредоточилось на втором рабочем — длинноногом молодце в сапогах. Заметив «перетырку» сумочки, этот парень бросил преследовать Охнаря и круто свернул за Слюнтяем.

Вот и перекресток. Ленька в последний раз мельком оглянулся назад. Гарьку Лохматого успели поднять с тротуара и держали с двух сторон потерпевшая нэпманша и первый рабочий. Его длинноногий товарищ в сапогах гнался за вертко вилявшим по переулку Слюнтяем. К ним приближался еще какой - то человек. Ленька понял, что выручить ни одного из корешей невозможно, и не стал дожидаться, когда вспомнят о нем. Свернув за угол, он припустил по середине мостовой, подальше от злосчастного места.

Вдруг что-то черное рванулось из-под ног, и Ленька чуть не упал: кошка. У, зараза!

...Спустя полчаса Ленька пришел к памятнику Богдану Хмельницкому. Чугунный, обсыпанный снегом гетман с побеленными усами, безмолвно держа булаву, сидел на вздыбленном коне. Поблизости не виднелось ни одного живого существа. А именно здесь на случай потери друг друга и должны были после «операции» встретиться огольцы. Значит, и Слюнтяю не удалось убежать. Эх, не повезло им, гляди, еще и в тюрьму посадят. А хорошие были огольцы. И финка пропала. Зачем он, дурак, отдал ее Гарьке? Конечно, хорошо, что хоть сам-то остался на «воле», а все-таки и «перышка» жалко. Сорвалось дело.

Пугливо оглядываясь, Охнарь прошелся по неширокому переулку, где огольцы устроили «хапок». Не ждет ли его за этой афишной тумбой, за каштанами, тополями засада, вроде той, что они приготовили нэпманше? Нет, по-прежнему здесь глухо, тихо, словно и не было полчаса назад криков, свалки. Бесшумно летят опаленные заморозком, покоробленные листья из сада, фонарь льет маслянистый свет; по-прежнему от городского центра доносится мягкий гул, звонки трамваев. Все же Ленька настороженно прислушивался к малейшему шороху, зорко присматривался ко всякой тени и особенно тщательно обшаривал глазами тротуар, мостовую. Он лелеял тайную надежду найти финку, оброненную Гарькой или его преследователями. А вдруг наткнется и на лаковую сумочку?

Вновь с пустыми руками вернулся к памятнику гетмана на застывшем коне. Значит, все кончено. Жизнь — индейка, судьба — копейка! А что, если на допросе у следователя огольцы выдадут и его, Леньку? Не должны бы, за это беспризорники, по примеру воров, забивают насмерть, ну, а все же? Скажем, проговорятся? Судейские, они хитрые, могут запутать.

Пожалуй, надо не мешкая нарезать из Киева. Ждать, пока сграбастают?

И прямо с площади Охнарь отправился на вокзал. Путь наметил в Крым: там теплынь, море, винограду еще больше, чем в Одессе, и к зиме тоже начнут принимать в приюты. Эх, где наша не пропадала!

В этот же вечер Ленька в пассажирском поезде покатил в Полтаву; скрючившись, он лежал в собачьем ящике и мурлыкал песню без слов. Ему почему-то вспомнилась тетка Аграфена. «Босяком хочешь стать? — часто пугала она его. — Угодить в арестантские роты?» И вот он угодил. Оказывается, и жулики — люди. Конечно, лучше бы определиться на завод, но в конце концов и на «воле» жить можно. А что будет дальше — завтрашний день покажет!

XIX

С поезда Охнаря сняли на станции Лубны, и кондуктор на прощанье наградил его пинком сапога в зад. За ночь Ленька зверски промерз, в груди у него хрипело, голос осел: оказывается, ночью выпал сильный заморозок, землю густо покрыл иней.

Всходило солнце, иней сверкал, таял, и земля тут же обсыхала. На перроне Ленька увидел двух беспризорников, подошел к ним. Он теперь перестал чуждаться уличных ребят, охотно завязывал знакомство. Рубаха, которую ему дал большевик Иван Андреевич, из серой превратилась в грязно-черную, носок левого ботинка разлезся и «просил каши».

— Куда едете, пацаны? — спросил он.

Старший из беспризорников, в одной штанине

(вторая была оторвана выше колена), косоглазый, с лишаями на стриженой голове, с длинными собачьими ногтями, задиристо ответил:

— На гору Афон, заводить граммофон. Хватит с тебя?

— Ох, удивил!— усмехнулся Охнарь. — Я такое слыхал еще от нашего кобеля в будке. Съел?

Косоглазый вызывающе подступил ближе, неожиданно сунул к самому Ленькиному носу грязный кукиш.

— Чуешь, как пахнет? Вот стукну по сопатке — и нюхать будет нечем.

Охнарь и глазом, не сморгнул, только весь напружинился.

— Как бы я с тобой этим молотком не поздоровкался,— показал он ему свой кулак.—А то насовсем ослепнешь.

Оба ощетинились словно волчата, каждый зорко следил за движениями другого. Косоглазый медлил нападать: видно, опасался получить сдачу. Его маленький товарищ стоял молча и по всем признакам не собирался драться. Ленька проговорил миролюбиво:

— Мне ведь все одно. Не хочете сказать, куда едете, — хрен с вами. Иль я милиционер, чтобы допрашивать? Просто любопытствовал: может, нам по пути, вместе-то веселей. Я — в Крым, а вы?

Мы хотим в жаркие страны, — тонким голоском ответил белобрысенький товарищ косоглазого.— Город Бухара — не слыхал, где такой? Самаркан еще. Говорят, там полно узюму и люди совсем не едят черный хлеб, одни пшеничные лепехи. Какаясь Азия называется. Далеко, ну, да мы не боимся.

Высокая поповская камилавка глубоко налезала на его озябший носик с повисшей каплей, босые ноги распухли от холода. На худом, заросшем грязью личике мальчонки удивительно кротко светились наивные голубые глаза. Из-под длинной рубахи, с заплаткой на съежившихся плечах не виднелось и намека на штаны.

Охнарь дружески повернулся к этому огольцу, подумав, сказал:

— Азия? Слыхал про такой край. Месяц добираться надо. Кругом пески, пески, а кыргызы ездят на верблюдах и голову закутывают простыней. Айда пока в Ялту. Это поближе и... моряки там у моря живут. А плохо будет — вдаримся дальше.

— Курнуть нету? — спросил косоглазый.

— Во у меня что, — и Ленька вынул из-за пазухи два желтых, сырых початка.

Огольцы поделили их, смачно захрустели зернами. Решили ехать в Полтаву, а там будет видно.

Обычно в каждой новой компании у беспризорников меняется и кличка: новые товарищи окрестят, как им вздумается, хочешь не хочешь —отзывайся. Но Ленька свою сохранял и сам везде охотно представлялся: «Охнарь». Небольшой, кудрявый, с широкой грудью, он действительно чем-то напоминал весело тлеющий окурок. С жизнью на улице Ленька стал осваиваться, к нему вернулась былая беспечность, смешливость, и это делало его желанным членом беспризорного товарищества.

Огольцы отправились в Лубны. Здесь на базаре Охнарю и Кире Косому удалось украсть в мясной лавке кусок сырой свинины фунта в четыре. Свинину эту они продали какой-то хозяйке на окраине города. Худенький, белявый, голубоглазый Нилка Пономарь «настрелял» кусков. Ребята купили горячих щей с говядиной, наелись до отвала. «Теперь можно целые сутки не жрать», — подытожил Охнарь.

На станции они дождались товарного поезда, залезли в пустой вагон и, сытые, веселые, покатили дальше.

Теперь Ленька отлично знал: беспризорники, как и жулики, не селятся в деревне. Многим там не разживешься. Самое большее — подадут кусок хлеба или сырое яичко. Что украдешь у мужика? Армяк? Сапоги? Стеганое лоскутное одеяло? А куда с ними денешься? В деревне каждый человек на примете, сразу укажут, по какому проселку пошел, поймают, убьют. Поэтому огольцы, словно ртутные шарики, скатываются к линиям железной дороги: здесь вокзалы, буфеты, много праздного, проезжего народа с вещами и обильным запасом путевых харчей. Чем крупнее, шумнее город, тем больше стремится туда ворье. Хоть и не растет тут хлеб, а его всегда в достатке, и люди, не пролившие над нивой соленый пот, охотнее делятся куском. В городе и шумные базары, и забитые товаром магазины, и пивные, а главное, множество денежного, обеспеченного, хорошо одетого народа. Один откажет — сосед подаст, и не только черствую ржаную корку, а и пирожок, и вчерашнюю котлету. Здесь легче украсть и затеряться в огромной толпе. Преступники тут добывают огромные куши, без особого труда находят и маскируют тихую «малину». Тут если и поймают на преступлении — милиция защитит от расправы разъяренной толпы. И беспризорники воробьиными стайками кочуют от станции к станции, от города к городу.

Постепенно Ленька перестал видеть в людях доброхотов. Теперь он уже смотрел на них как на врагов. Ступив на воровскую тропку, он смутно понял, что отрезал себя от всего человечества. Встретив любого прохожего, он думал: нельзя ли его обокрасть? Вот захочет и кинет шлепок грязи в эту нарядную тетку, а сам убежит. И в то же время Охнарь понимал, что первый встречный может ударить его, ни за что притащить в отделение милиции, а там иногда такую дадут встрепку, что свет покажется с горошину!

Остановись у зеркальной витрины магазина и рассматривая манекены в дорогих шубах и выложенные на темном бархате бриллиантовые перстни, вазы С фруктами, он невольно следил по отражению в стекле, кто находится за его спиной, каждую минуту готовый к самозащите или к бегству.

Холод погнал огольцов из Полтавы дальше на юг.

Едва состав тронулся от платформы Пятихатки, как под одним из вагонов раздался дикий, пронзительный, нечеловеческий крик и сразу смолк. Тревожно заверещали свистки кондукторов, заработали тормоза, колеса со скрежетом остановились. Пассажиры выскакивали из вагонов, испуганно, с недоумением переговаривались: «Что случилось? Несчастье? Где? Каким образом?»

Оказалось, что зарезало беспризорника: видимо, на ходу садился под вагоном на рессоры или на бочкара, споткнулся о шпалу и упал на рельсы.

Труп мальчишки — трепещущий комок обнаженного кровавого мяса, костей и лохмотьев — вытащили на железнодорожную насыпь, его окружила притихшая от ужаса толпа. Кто-то побежал назад, к вокзалу, за носилками.

Среди пассажиров крутился и Ленька с товарищами.

— Вот и нас так когда-нибудь... — вздрогнув, тихо сказал Нилка Пономарь.

— А ты не лови ворон, — с напускной беспечностью отозвался Охнарь и пошел вдоль состава, высматривая, нельзя ли что стащить или выпросить. Он старался не показать, что сам сильно испуган.

За ним брели товарищи.

Возле международного спального вагона стояло трое пассажиров. Самый высокий из них, очень здоровый, упитанный мужчина, с белокурым пухом на лысеющей голове, с бритыми розовыми щеками и в роговых очках, курил толстую сигару. Он был в дорогом клетчатом пальто, шелковом кашне, в новеньких желтых востроносых ботинках и часто улыбался толстыми губами.

Охнарь остановился возле него, попросил:

— Дяденька, оставь разок потянуть.

Розовощекий пассажир глянул на него сквозь толстые стекла очков, улыбнулся и ничего не ответил. Не торопясь он выпустил дым сигары, что-то долго на чужестранном языке говорил соседу с мочального цвета бакенбардами и в зеленой шляпе.

Третий мужчина, стоявший рядом, заинтересовался, спросил по-русски у зеленой шляпы:

— Что это он вам сказал?

— Мистер Дуайер сказал, — сухо, чуть свысока, с явным акцентом заговорил тот, — что в Советской России голод, нищенство и воровство стали обычным явлением. Стоит прилично одетому человеку показаться на улице, как его моментально окружают умирающие дети и просят хоть один цент... как это по-советски... одна копейка.

Третий мужчина был одет в обыкновенное пальто москвошвеевского покроя и обладал обыкновенным русским носом, похожим на картошку. Наверно, он был прикомандирован к этим двум заграничным гостям, а может, просто ехал в одном с ними купе.

— Положение у нас трудное, — усмехаясь, сказал он. — Скрывать мы этого не собираемся. Однако мы сейчас широко принялись за восстановление заводов, шахт и начинаем бороться с безработицей... которая, кстати, свирепствует и в Европе, и даже у вас, в Соединенных Штатах. Не так ли? И к слову сказать, этот беспризорник просил у мистера Дуайера не цент или кусочек хлеба, а... покурить.

Услышав, что говорят о нем, Охнарь задержался возле пассажиров. Может, высокий, упитанный, очкастый иностранец все-таки даст окурок сигары: любопытно попробовать ее на вкус. Он понял, что этот дядька — «главный буржуй», а второй, в зеленой шляпе, наверно, его помощник. Охнарь еще раньше слыхал, что в Москве находятся посольства разных стран. Может, этот переводчик оттуда?

Зеленая шляпа перевела розовощекому земляку слова русского. Тот засмеялся, покачал головой, что - то длинно-длинно ответил, глядя на Леньку и двух его товарищей, молча стоявших рядом.

— Мистер Дуайер сочувствует вашей стране— также бесстрастно начал помощник переводить третьему пассажиру слова своего шефа. — Он жалеет и этих трех нищих мальчиков и несчастного, задавленного поездом. Но, к сожалению, он не питает иллюзий в отношении развития экономики России. Мистер Дуайер — видный в Штатах предприниматель, человек дела... по вашему сказать — буржуй. — При слове «буржуй» зеленая шляпа бросила взгляд на здоровенного розовощекого американца, и тот закивал головой и широко улыбнулся, показывая, что доволен шутке. — История утверждает, что большевики, несмотря на свою энергию, не могут справиться с разрухой. У них для этого нет ни ресурсов, ни... как это сказать... практические знания. Да, вы не имеете практические знания потому, что у вас совсем нет специалистов: инженеров, агрономов, врачей... Армии таких вот нищих будут расти с каждым годом и в конце концов затопят и города и деревни. Социализм в технически отсталой стране — утопия. Вам придется обратиться за помощью к Западу и принять его условия...

Со станции принесли носилки, маленький труп забрали. Обер-кондуктор дал свисток, и пассажиры полезли в свои вагоны. Охнарь разочарованно сплюнул: так и не дал этот паразит буржуй затянуться хоть разок. Но тут упитанный, розовощекий иностранец внезапно улыбнулся огольцу и бросил к его ногам окурок сигары. Ленька радостно схватил его, и все трое беспризорников взапуски побежали вперед, к паровозу.

Состав тронулся. Кондукторы некоторое время шли возле подножек, не давая огольцам уцепиться, нырнуть в собачьи ящики. Но Ленька с товарищами сумели догнать локомотив и по ступенькам забрались в тендер с углем.

XX

Недели две спустя с неба полетели мокрые белые мухи; липкий снег таял на тротуаре, густо покрывал крыши домов, опавшие деревья, плечи прохожих.

Зима застала огольцов в большом южном городе, расположенном на берегу великой, многоводной, еще не застывшей реки. О дальнейшей поездке на крышах вагонов, на ледяных железных бочкарах, в пульманах, на подножках нечего было и думать: замерзнешь, не доберешься живым. И огольцы задумались: не бросить ли им здесь якорь?

В этот вечер они решили отправиться спать на железнодорожные пути. Из невидимых во мгле туч изредка срывались снежинки, порывами дул ветерок. Огольцы, кутаясь от холода в тряпье, обходили побелевшие будки, ныряли под товарные эшелоны, прыгали через стыки рельсов. Далеко позади остался ярко освещенный вокзал, экспресс у первой платформы, шум посадки. Вокруг разлилась тишина, снежная темень, лишь кое-где мерцали огоньки стрелок. В тупике, недалеко от глухой кирпичной стены, чернел пассажирский состав без паровоза.

— Это дачный, — сказал Охнарь. — Значит, простоит тут до утра, в нем и перекемарим. Давай, братва, пробуй двери, може, «гаврилки» забыли какую запереть. Хорошо бы раздобыть железнодорожный ключ: открыл — и там. Кое-кто из шпаны имеет.

Влезая на подножку всех вагонов по очереди, огольцы толкали двери, но надежды их не оправдались. Тогда они по буферу стали забираться на площадку сцепления, пытаясь зайти оттуда. Мерзлое железо обжигало руки, беспризорники совсем закоченели, зато здесь им повезло: то ли кондукторы забыли запереть одну дверь, то ли ее открыл кто из ранее проходивших ребят, имеющих ключ, только она поддалась, отодвинулась, и все трое попали в вагон.

Они очутились словно в раю. Внутри было сухо, тепло, пахло табаком, людским потом, замасленным деревом. Прислушались: ни звука. Значит, вагон пустой. Живо забравшись на верхние, багажные полки одного купе, мальчишки легли. Здесь было и теплее и безопаснее, чем внизу: если войдет кто из железнодорожников, не сразу увидит.

— Поспать бы, пока не выгнали,—кротко сказал Нилка Пономарь и, надсадно кашляя, вытянул ноги в дамских ботах, найденных на городской свалке.

Однако вскоре подошла еще компания таких же любителей бесплатных квартир. Вновь прибывшие шумно рассыпались по купе, закурили: розово затеплились огоньки. У одного беспризорника нашлась свечка. Ее зажгли, стасовали засаленные, разбухшие от грязи карты, начали играть в «буру». К ним пристроился и Охнарь. Когда огарок погас, Киря Косой стал было рассказывать сказку, но в дальнем углу вагона кто-то запел; многие знали слова этой песни и нестройно, вразброд, подхватили:

Позабыт, позаброшен,

С молодых юных лет,

Я остался сиротою,

Счастья-доли мне нет.

Стихла возня на полках, прекратилось откашливание; теперь пел весь вагон.

Часто-часто приходилось

Под открытым небом спать

И хлеб черствый с водою

Раз в сутки хлебать.

Мало есть на свете песен, которые бы так верно, с такой беспощадной правдой отражали горькую жизнь маленьких бездомников. Печальная, надрывная мелодия брала за душу каждого из присутствующих.

Вот умру я, умру я,

Похоронят меня,

И никто не узнает,

Где могилка моя.

Под низким закопченным потолком давно замолкли отголоски песни, а огольцы молчали, словно задумались о своей нерадостной судьбе.

Заснули поздно.

Разбудил Леньку толчок в бок.

— Ша, Охнарь, — шептал Косой,—ктой-то по майдану[12] шарит. Слышишь?

Бродячая жизнь научила Охнаря спать чутко. Он сонливо моргнул раз, другой, подавил зевок и уже настороженно поднял голову. Действительно, от тамбура несло холодом—дверь, видимо, была открыта,— внизу слышалось движение, чьи-то шаги, неясный говор. Вдруг вспыхнул голубой лучик света, забродил по стенке вагона, по потолку.

— Вот они! — раздался обрадованный мужской голос.

— Шухер! — срываясь с верхней полки, крикнул оголец в соседнем купе. — Облава!

Косой сдавленно прошипел:

— Смывайся!

Он торопливо стал будить третьего кореша. Охнарь проворно скользнул сверху, нащупал ногами нижнюю полку. За ним, кашляя, мешком, прямо в проход, на пол, свалился Нилка Пономарь, стали прыгать и остальные ребята.

Зашевелились ночлежники и в других купе.

Все надеялись выскочить через вторую свободную дверь на железнодорожные пути и, пользуясь ночной теменью, скрыться. Охнарь бежал вторым от головы, сразу вслед за огольцом в старом буденновском шлеме. В последнее время среди беспризорников ходили панические слухи о том, что городская милиция, облоно, активисты-общественники устраивают «охоты» на бездомников, сгоняют их в ночлежки, а жизнь там почти как в тюрьме: кормят впроголодь, никуда не выпускают, бьют, а тех, у кого есть «задки», отправляют в колонию для малолетних преступников.

Не успел Охнарь сделать и трех шагов, как открылась вторая дверь, блеснул язычок свечки, и, закрывая рукой ее колеблющийся огонек, навстречу вошло трое взрослых. Лица их, озаренные неверным огоньком, выступили неясно, гигантские пугливые тени побежали по вагону. Не разобрать было, кто это: милиция, железнодорожники? По ногам потянул студеный, зимний сквознячок, запахло снегом.

— Окружили! — крикнул оголец в буденновском шлеме и шарахнулся назад.

Испуганно, в нерешительности остановился и Ленька. Спросонок он все еще не совсем ясно соображал, что произошло, и, охваченный стадным чувством, загнанно озирался.

— Куда это вы, ребятки? — приветливо спросил ласковый девичий голос. — Уж не бежать ли собрались?

С полок соскочило еще несколько беспризорников. Поняв, что их окружили и путь к бегству отрезан, они сбились в середине вагона. Теперь Ленька разглядел этих трех взрослых. Впереди стояла девушка в коротеньком, выше колен, полупальто с меховым воротником, в мужской меховой шапке. Колеблющийся огонек свечки вырывал из тьмы то ее румяные щеки, то брови с тающими снежинками, то руку в зеленой варежке. Рядом с девушкой на полголовы возвышался безусый парень в теплой куртке, яловых сапогах с заснеженными носками. Из-за его плеча виднелось красное милицейское кепи.

Следовавший за Ленькой малыш, повязанный крест-накрест платком, тихонько полез под лавку, надеясь остаться незамеченным. Милиционер нагнулся, успел поймать его за ноги.

— Чего хапаешь? Уйди, паразит! — по-заячьи заверещал малыш.

К милиционеру бросилась девушка в меховой шапке, схватила его за руку:

— Зачем так грубо? Забыли инструкцию?

Беспризорник понятливо зыркнул взглядом по своей защитнице и вдруг плаксиво захныкал:

— Да-а. Обормо-от. Инструкции не знаешь? Хапает!

— Зря вы на меня, — смущенно стал оправдываться перед девушкой милиционер. — Я ведь не больно. Просто вижу — он под лавку, будто суслик в нору... понятное дело, выволок. Не оставлять же.

— Осторожнее надо.

— Вы их не знаете. Они еще покажут себя.

Огольцов в вагоне оказалось семнадцать человек.

Смотрели они исподлобья, жались в темень, друг к другу. Никто толком не знал, за что их забрали, куда поведут. Подозревали, что это облава, а там кто его знает. Вдруг ищут каких-нибудь воров и сгребли их по простому подозрению? Но уж если попадешь в отделение Милиции, там всегда найдут причины, чтобы задержать: мало ли у каждого за плечами нераскрытого мелкого воровства?

Охнарь шепотом условился с корешами: как выведут — разбегаться в разные стороны, а потом встретиться на вокзальной площади у продовольственных ларьков.

Словно разгадав этот заговор, румяная девушка в меховой шапке громко и ласково обратилась к мальчишкам:

— И чего это вы так всполошились? Никто вас не обидит. Вы думаете: вот милиционер, так и пропали, в тюрьму заберут? Зря. И милицию, и стрелков охраны транспортного ГПУ мы взяли для того, чтобы они нам путь показывали. Они ведь тут все знают, и знают, где вы, бездомники, ночуете. Только и всего. Смело идите с нами. Вас. сперва отправят в приемник, а оттуда распределят: старших устроят на работу, средних — в трудовую колонию, малышей — в детдома. Ясно?

— А ты-то сама кто такая? — раздался задорный голос из толпы.

— Я? Сортировщица с папиросной фабрики. Комсомолка. Вот этот товарищ со мной, — показала девушка на парня в куртке и яловых сапогах, — котельщик из вагоноремонтных мастерских. Тоже активист.

— Мы сами котельщики, — сказал Охнарь.— Только асфальтовые.

Огольцы вокруг засмеялись, напряжение ослабло.

— И много вас? — спросил девушку-сортировщицу Косой.

— Хватит. Облава сейчас идет по всему городу, и нас работает до тысячи человек.

Охнарь удивленно присвистнул.

— Справлять начнете? — вдруг зло спросил оголец в дамских ботах. — Надоели ваши песни. Катились бы вы знаешь куда? — И он грубо, с циничной откровенностью сообщил, куда именно должны бы катиться эти общественники.

Девушка густо, растерянно вспыхнула Милиционер сердито погрозил пальцем черномазому.

Женский голос с другого конца вагона громко спросил:

— Михеева, готовы? Давайте выходить в нашу сторону.

Сортировщица и парень в куртке еще заглянули на верхние полки, пошарили под нижними, за чугунной «буржуйкой» у тамбура, и огольцов стали выводить из вагона. Группу замыкал милиционер.

На железнодорожных путях слегка вьюжило, падал снежок, и порывы ветра волнами переносили его по воздуху. За косой белой сеткой смутно, будто волчьи глаза, блестели желтые и красные огоньки стрелок, темнела будка, а дальше угадывалась кирпичная стена, что отгораживала рельсы тупика от города.

Зябко кутаясь в тряпье, ребята потянулись к вокзалу. Они походили на овечью отару, окруженную пастухами.

Внезапно черномазый подросток в буденновском шлеме метнулся под вагон, перескочил на ту сторону рельсов, и ноги его замелькали по забеленным снегом путям. В другую сторону рванулся маленький оголец с бабьим платком, повязанным крест-накрест на груди. Это было словно сигналом, и еще несколько ребят прыснуло в темень под нависший над тупиком переходной мост, к заснеженной кирпичной стене.

Одного мальчишку в три прыжка настиг милиционер, второго поймал пожилой общественник в потертой чимерке. Охнаря мягко, но крепко взяла за плечо девушка в меховой шапке.

Окончательно убежать удалось лишь черномазому и еще одному огольцу; остальных повели в дежурку транспортного ГПУ.

По дороге, сквозь волнующееся крошево снега, Охнарь видел в разных концах огромного железнодорожного узла блуждающие светляки огоньков: это сотрудники облоно, стрелки охраны, фабричные работницы, ремонтники «изымали» из всех составов беспризорников. На перроне Леньке и его товарищам попалась такая же группа огольцов, пойманных в других вагонах; в дежурку, где у стола сгрудилось трое милицейских чинов, они ввалились все вместе, шумно, бесцеремонно захватывали места на лавке, на подоконнике, на полу, вокруг жарко пылающей «буржуйки». Начали делиться папиросами, окурками, надымили полную комнату. Но ни общественники, ни агенты их не одергивали.

Малыш, повязанный платком, вдруг закричал:

— Говорили, в приют сбирают, а сами в легавку приволокли!

Ленька был настроен миролюбиво. Весело оглядевшись, он спросил:

— Что ж, мне пуховую постель не приготовили? Я без этого не привык.

Ожидание неизвестного будущего не угнетало его. Он успокоился еще в пассажирском вагоне, когда узнал, что их забирают в детприемник. Наконец исполнилось то, о чем он мечтал, убегая от тетки из Ростова, чего добивался в Одессе в комиссии Помдета, в Киеве. Правда, все это вышло совсем не так, как представлялось несколько месяцев назад, ну, да стоит ли обращать внимание на мелочи? Зато теперь над головой будет крыша, Леньку станут кормить и не придется больше в снежную слякоть и мороз зябнуть на панели.

Когда, выходя из состава, черномазый и другие огольцы ударились бежать, дрогнул и Охнарь. И, скорее всего, он присоединился бы к ним — пример заразителен, — но его удержала румяная сортировщица с папиросной фабрики Михеева, и удержала не рукой,—Охнарь легко бы вырвался,— а мягким отношением, ласковым словом, теплом карих глаз. И Ленька решил: почему бы сперва не узнать, что за житуха будет в детприемнике?

Громко хлопнула дверь дежурки, пожилая работница в красной шерстяной косынке ввела трех новых ребят. Все они посинели от холода, были невероятно оборваны; из дыр торчали обрывки подкладки, лохмотья ваты. Один, с бледно-грязным лицом и ногами, обмотанными каким-то тряпьем, дрожал и по-собачьи клацал зубами.

— Принимайте, — сказала пожилая работница, тяжело дыша. — Йоду нету, начальники? Вот этот байструк чуть мне палец не откусил. А как они все ругались, оскорбляли меня! Какие гнусности знают! Сорок шесть лет прожила на свете — ни разу не слышала такого. И ведь во внуки годятся.

— А чего пристаешь? — нагло огрызнулся скуластый большеротый байструк. — Кошелек, что ль, у тебя сперли?

— Глупые. Для вас же стараемся, — с упреком сказала работница в косынке, перевязывая носовым платком окровавленный палец. — От смерти голодной спасаем, от тюремной решетки. Вырастете —спасибо скажете. Ты думаешь, нам деньги платят, что вот целую ночь мучаемы с вами? Жалеючи...

Она вдруг замолчала, вглядываясь в лицо беспризорника, и дрогнувшим голосом спросила:

— Да у тебя, никак... болезнь дурная?

Недобрые глаза байструка были воспалены, у переносицы скопился гной, склеил ресницы, из озябшего носа по длинной губе сползала кривая струйка.

— А ты что, доктор? Ляписом прижгешь? Обожди, сейчас портки сыму, обследуешь. — И он ненатурально захохотал.

Работница с брезгливой жалостью покачала головой:

— Господи! И когда успел?

Инспектор районного отдела народного образования, руководившая на этом участке облавой, энергичная, в кожаной куртке, с волосами, спрятанными под шапку-финку с кожаным верхом, в сапогах, решительно сказала, обращаясь к начальнику отделения транспортного ГПУ:

— Этого мальца изолируйте. Его лечить надо,

— Сделаем.

Байструк вдруг ощетинился, как звереныш.

— И без вас «вылечусь. Меня тетка Явдоха из банной шайки святой водичкой сбрызгивает, а дядька Хома левую пятку скребком чистит. Обещалась завтра облупить и перцем притрусить. Понятно? Лучше выпустите, гады. Все одно ни в какую больницу не ляжу. Сбегу.

Агенты отделили его от других ребят. Вместе с байструком в больницу отправляли еще четырех простуженных беспризорников.

Все чаще хлопала дверь дежурки и городские активисты вводили новые партии выловленных огольцов. Было среди них несколько девочек, найденных тоже в составах. Их сразу завели за деревянную перегородку, где стояли скамьи.

— Привет, подружки! — кричали наиболее разбитные из огольцов. — Соскучились без нас?

— Откуда прибыли, крошки? Из Европы или из-под вагонов? Чего не садитесь с нами? Ознакомимся.

Шутки, одна забористее другой, слышались с обеих сторон.

Комната быстро переполнилась.

Вскоре беспризорников под охраной рабочих и милиционеров стали отправлять в детскую ночлежку. К подъезду вокзала время от времени подъезжали старенький легковой «фиат» с поцарапанным кузовом и несколько извозчиков. Огольцов сажали в него. Тех, для кого не хватало транспорта, вели пешком.

В одну из таких групп попал и Охнарь.

Город давно спал. Пустынные улицы, прочеркнутые по снегу трамвайными путями, обнимала ночная тишина, лишь слышался вой, свист вьюги. Сквозь падающий снег мутно пробивались лампы редких дуговых фонарей, по мостовой, тротуарам неслись белые вихри. Только возле мертвенно-ярких витрин магазинов топтались озябшие сторожа в огромных овчинных тулупах.

Запоздалые прохожие с удивлением смотрели на большую группу оборванцев, окруженных безоружными взрослыми.

— Никак, высылают? — обрадованно сказала старушка с плетеной корзинкой и перекрестилась.— Слава, господи! Меньше жулья в городе останется.

XXI

На тихой окраине, перед темным двухэтажным зданием казарменного типа, беспризорников остановили. С лязгом открылись тяжелые чугунные ворота, и огольцы вступили в большой заснеженный двор, как бы зажатый с трех сторон высокой кирпичной стеной. Беспризорники с недоверием оглядывались по сторонам; поднялся ропот:

— Что это, тюрьма для малолеток?

— Зачем нас сюда пригнали?

— Обманули!

Окна во всем здании ярко светились. Мальчишек повели в подъезд.

— Новая партия? — встретил их на пороге невысокий плотный мужчина в бекеше, с вьющимися темно-русыми волосами. Взгляд его узких глаз был внимательный и приветливый. — Озябли, хлопцы? Давайте садитесь есть.

Во всю длину большой продолговатой комнаты стояли голые, ничем не покрытые столы, похожие на топчаны. На скамьях тесно сидели маленькие оборванцы и, грея посиневшие руки о жестяные кружки, с всхлипыванием втягивали озябшими, непослушными губами чай, жадно жевали большие, почти фунтовые куски пшеничного хлеба. В столовой висел невообразимый гам, шум.

Из окошка, прорезанного на кухню, выглянуло лицо повара, похожее на медную кастрюлю в белом колпаке, и тут же появился противень с новыми свежими кусками хлеба. В углу возвышался огромный оцинкованный бак-титан с кипятком; от него валил пар, несло теплом. Те беспризорники, что прибыли сюда раньше, видимо; быстро освоились и уже чувствовали себя здесь как дома. Один, увидев двух милиционеров, сопровождавших огольцов, передернул плечами, дурашливо запел:

Две недели мы не ели,

Всех легавых приодели

В черное пальто.

Ботиночки «бульдо».

Кто-то начал выбивать «Сербияночку» на деревянных ложках, в другом конце стола засвистели.

Новая партия с ходу стала рассаживаться на свободные места.

— Шамать дают! — весело кричали оборванцы.— А где бухляночка с градусами?

— Эй, харя, подвинься. Расселся, как немецкая тигра.

— Хватай, братва, на шарапа!

Такие же девушки-общественницы, как те, что вылавливали огольцов из вагонов, из мерзлых развалин городских зданий, из базарных рундуков, стали разносить кружки с мутным чаем и кусками сахара на дне. Одеты они были чистенько, нарядно — видимо, старались создать обстановку торжественности, уюта.

Однако беспризорники вели себя, как на толкучем рынке: ругались, сморкались на пол, курили. Сразу не хватило алюминиевых ложечек: привыкнув тащить все, что плохо лежит, кое-кто на всякий случай сунул их в карман.

«Пока терпеть можно», — весело подумал Ленька, уплетая за обе щеки хлеб.

В самом конце комнаты, за отдельным столом, сидело восемь девушек, возрастом примерно от двенадцати до двадцати лет. Большинство из них выловили в грязных логовищах вместе с огольцами, некоторых взяли с панели, от «кавалеров». Почти все гулящие были одеты лучше ребят, а две старших — даже с дешевым крикливым шиком.

Коренастая толстобедрая девица, похожая на цыганку, в извалянном полупальто с крашеным собачьим воротником, швырнула хлеб на пол и громко, с вызовом бросила:

— Эти куски отдайте нищим!

— И чего нас сюда привезли? — истеричным голосом поддержала ее соседка, блондинка в джемпере, подстриженная «под мальчишку», с кругами у глаз, с серым от недосыпания лицом. — Чи мы беспризорники? Не имеют права забирать! Может, хотят, чтобы воспитателей обслужили?

Обе цинично рассмеялись.

Девушки-общественницы только ахали и краснели.

Остальные шестеро гулящих не поддержали своих старших товарок. Отогревшись в тепле, они уже с улыбочками приглядывались к новой обстановке, к ребятам, кокетливо причесывали лохматые волосы дешевенькими гребешками, охорашивались. Их посиневшие щеки наливались румянцем.

Для проституток в детприемнике приготовили изолированную комнату в правом крыле корпуса: у двери посадили сторожиху.

После чая перед отправкой в палаты другой воспитатель, совсем молодой, в очках, с толстыми добродушными губами, предложил желающим сдать вещи на хранение.

— У кого, хлопцы, есть что ценное, могу спрятать. Завтра, или когда там вздумается, возьмете обратно.

Сперва огольцы переглядывались и улыбались, словно не решаясь последовать совету. Затем один кудлатый мальчишка смущенно сунул руку за пазуху, вынул губную гармошку, протянул.

— О, да ты музыкант?! — удивился воспитатель.— Может, сыграешь нам?

Оголец отрицательно замотал куделями волос, однако расцвел от удовольствия.

— Не умею еще. Обучиться хочу.

— Дело! Гляди потом в специальную школу попадешь, на баяне концерты давать станешь.

Другой мальчишка отдал на хранение иголку с ниткой, что вызвало общий смех столпившихся вокруг новоиспеченных воспитанников. Третий протянул янтарный мундштук, но воспитатель не принял его и посоветовал выбросить. Четвертый вручил семьдесят копеек, пятый — шерстяное кашне.

— Откуда оно у тебя? — заинтересовался воспитатель. — Спер небось где?

— Спер, — согласился оголец. — На толкучем нынче. Хотел утром загнать перекупщикам, да облава помешала. Заначь подальше, а го урки ночью свистнут.

Воспитатель решил записать, у кого что принял, хватился карандаша с наконечником, записной книжки— их в кармане не оказалось.

— Неужто уже вытащили? — смущенно сказал он, поправил очки и засмеялся. — Ну и химики. А я еще не поверил инженеру из актива, что у него во время облавы карманные часы срезали.

С улицы ввалилась новая шумная партия беспризорников, доставленных из дальнего конца города. Их сопровождали две швеи из ателье и молчаливый, мрачного вида мужчина с черной ассирийской бородой.

— Ох, насилу довели, — проговорила худенькая, раскрасневшаяся девушка в сером пуховом платке и даже на минуту закрыла глаза, словно показывая, как она устала. — Четверо все-таки сбежали по дороге. Один ножом замахнулся.., я от страху чуть не упала и не стала за ним гнаться.

Она вдруг тихонько засмеялась сама над собой.

Сдав партию воспитателям, обе швеи стали весело прощаться с беспризорниками, а та, которую чуть не ударили ножом, обещала как-нибудь заглянуть в детприемник и навестить своих «крестников».

Огольцы дружелюбно, как ни в чем не бывало отвечали девушкам шутками.

Вслед за «дядей Костей» — кудрявым воспитателем в бекеше — Ленька поднялся на второй этаж корпуса. Его недавние кореша исчезли: Косой сбежал сразу после облавы, когда выводили из дежурки ГПУ на извозчичьи подводы; Нилка Пономарь — голубоглазый, беленький оголец в дамских ботах — попал в детприемник, вместе с Ленькой пил чай за столом, а сейчас исчез, — наверно, его сунули в другое крыло корпуса.

— Эх и палаты! — вскричал сосед Охнаря, переступив порог. — Небось и у царя таких не было!

В двух огромных смежных комнатах с окнами на улицу не было совершенно ничего — ни кроватей, ни столов, ни стульев. Голые стены еще пахли мелом, сыростью. Их украшало несколько новеньких плакатов. На чисто вымытом полу расположилось сотни полторы беспризорников, доставленных сюда раньше. Кто сидел, кто полулежал, слушая рассказы товарища. В углу компания играла в «стос», но, заметив воспитателя, быстро спрятала карты. Двое беспризорников устроили «рысистые бега»: пускали на перегонки своих вшей, подправляя их соломинкой и не давая сбиваться с одной доски. Игра шла на щелчки.

Некоторые из вновь пришедших находили знакомых, слышались громкие радостные восклицания.

Новички, еще не обтертые «волей», жались в сторонку, к стенам.

— Вот тут, ребята, ночевать будете, — сказал дядя Костя. — Ни коек у нас, ни одеял пока нет. Обещали топчаны привезти, да вот видите, все везут. Торопились с открытием детприемника, чтобы вас хоть из развалин, из подъездов забрать. Спасти от обмерзания на снегу. Устраивайтесь как можете.

— Мы вас не просили заботиться, — нахально бросил какой-то прыщавый парень.

— Обрадовали хлебом с баландой!

Так и будем спать покотом, как овцы? Да в дачных майданах и то лучше.

— Фактура!

— Экие вы, хлопцы, неблагодарные, — сдерживая возмущение, проговорил воспитатель. — Здесь хоть и удобств нет, зато сухо, тепло. Что сумела для вас сделать советская общественность, и за это спасибо скажите. Мы своими руками организовали этот детприемник, отремонтировали, встретили вас как долгожданных гостей... — Он не договорил и ушел обратно в столовую.

Облавой возмущались только урки — ворье. Подавляющее же большинство беспризорников, ребят, еще не испорченных улицей, были от души рады постоянной крыше над головой, куску мягкого хлеба, горячему чаю. Не надо им больше дрожать от стужи на обледенелой панели, не надо попрошайничать, воровать; скоро их определят к месту: или пошлют в детский дом, посадят за парту, или в трудовую колонию, где обучат ремеслу. В душе эти огольцы надеялись и на то, что здесь, под присмотром воспитателей, их меньше будут обижать «боговилы» и «горлохваты» — отпетые хулиганы. Однако основная масса беспризорников— покорная, как всегда покорен народ грубой силе, — боялась вслух выражать свою радость, чтобы не осмеяла шпана, не выместила на них свое зло оплеухами. Они хорошо знали: нигде нет такого страшного произвола, как в среде отщепенцев и преступников.

Время было позднее: вот-вот начнет рассветать. Зевая, Охнарь отыскал недалеко от стены свободное местечко.

— Эй, оголец, — сказал он, толкая ногой лежавшего оборванца в холщовых штанах. — Подвинься малость.

Тот поднял грязное толстощекое лицо с пухлыми губами; протирая кулаками карие, сонные наивно - плутоватые глаза, искоса глянул на Леньку, пододвинулся, внезапно сел на полу и удивленно, с оживлением проговорил:

— Это ты? Я ведь тебя узнал.

Охнарь внимательно всмотрелся в огольца. Черты лица его действительно показались знакомыми.

— Обожди, обожди, — сказал он, припоминая. И вдруг, запинаясь, воскликнул: — Колька!.. Со станции Лихой?

Маленький нищий радостно кивнул:

— Верно. Я это. Пижухин. Не забыл?

— Как же! Арбуз ты купил, съели мы.

— И еще морц. Бутылочку цельную.

— После я виноградом тебя угостил.

— Мятым.

Воспоминания вызвали улыбку на лицах обоих мальчишек. Они улеглись рядом. Облокотись и глядя на давнишнего знакомого, Охнарь с прежним недоумением спросил:

— Ты как сюда попал-то? У тебя ж отец есть, матка.

— Сбег, — просто и весело ответил Колька Пижухин.— Родители — они все побираться меня заставляли, а что насберу — отымут. Я за путями в каменьях деньги хоронил... что себе затаивал. Тятька подглядел, морду набил, отодрал за волосья. «На конфеты откладаешь»? Куда я — и он следом. Обыскивает. Я и сбег. Теперь что ни подстрельну — все мое.

Охнарь присвистнул:

— Во-она что. Не жалко родных?

Ответил Колька не сразу: кожа на его лбу странно задвигалась.

— Братишку жалко.

— А старшую? Ее Настька звали?

— Чего ее, кобылу, жалеть? — рассмеялся вдруг Колька. — Ее теперь другие жалеют. Она с одним пассажиром спуталась, уехать собиралась. Батя ее впоймал за путями, в овражке, эх и задал же выволочку! А я знаю, Настька еще в Каменском с кочегаром гуляла, он ей монисто купил, кормил мороженым. Маманя боится, как бы деваха наша «в подоле не принесла».

Несмотря на позднее время, в палатах стояли гомон, шум, хохот: свезенные в одно место со всего города беспризорники никак не могли угомониться. Всю ночь Охнарь тоже почти не спал: слишком долго пели в дачном вагоне. Глаза его слипались, он вновь сладко зевнул.

А я воровать научился, — хвастливо и плутовато зашептал Колька Пижухин. — Не веришь? С места не сойти! С одним мальчишком на вокзале в Харцызске кошелку унесли. Тетка заснула, а мы и схватили. Молоко там было в бутылке, хлеб и кофта. Ты красть умеешь?

Охнарь слегка оживился, кивнул.

— Бре! В самделе? И не страшно было... в первый раз?

В первый раз...

Охнарь вспомнил Курск, базар, вяленого чебака, вспомнил страх и слезы, когда по-собачьи рвал рыбу зубами и давал себе клятву больше и корки не брать чужой.

Он хвастливо улыбнулся, ловко цвиркнул слюной

Чего бояться? Пускай они меня боятся... у кого карман толстый.

Видимо, Колька Пижухин ему поверил. Держался он уже без чувства превосходства, которое нет-нет да и проскальзывало у него когда-то на Лихой, например при посадке на поезд.

Ну, а что дальше думаешь? — спросил Охнарь, часто и как-то внезапно смаргивая ресницами: он старался не заснуть. — Домой вернешься?

В деревню? — беспечно ответил Колька. — Эх и сказал! Ай я телят давно не видал? Я, паря, теперь в детский приют вступлю — во куда! Хочу обучиться считать на счетах, как наш лавочник Конёв, после устроюсь в кооперацию торговать колбасой. Вот тогда наемся! А не по нраву придется — сбегу. Я, брат, проворный. А ты чего думаешь?.. Охнарь, слушай: ты теперь можешь кошелек своровать?

В ответ ему раздалось легкое посапывание: Ленька крепко спал, уронив грязную кудрявую голову на руку, и выражение рта у него было спокойным и счастливым.

XXII

В последующие несколько дней в детприемник, или, как огольцы окрестили его, «ночлежку», прибывали все новые и новые партии ребят и малолетних проституток. В городе была объявлена «неделя борьбы с беспризорностью». Областной и районные отделы народного образования, комиссия Помдета, добровольные общества «Друг детей», особмильцы, партийный и профсоюзный актив, заводские, комсомольские организации, конная, пешая милиция — вся общественность участвовала в облаве. Из полузанесенных снегом развалин, из базарных рундуков, дачных вагонов, из подъездов домов — отовсюду вытаскивали ребят и девочек и препровождали в приемник. Число их давно перевалило за полтысячи.

Здание гудело, как зверинец.

К ночлежной жизни Охнарь привык быстро, Кормили три раза в день и довольно сытно. В остальное время суток огольцы были предоставлены сами себе. Воспитатели — в большинстве студенты, прирабатывающие к скудной стипендии, — народ молодой, веселый, как могли, обуздывали разношерстную массу, разнимали бесконечные драки. Многие из одичавших на улице ребят, услышав доброе слово, всей душой потянулись к ним. А оголтелые великовозрастники относились к студентам недоверчиво, презрительно.

На четвертый день, незадолго до обеда, Охнарь от нечего делать решил наведаться в красный уголок — небольшую пустую комнатку, где можно было посмотреть юмористический журнал «Смехач», поиграть в шашки. Одним духом перебежав через заснеженный двор, он поднялся по грязной, заплеванной лестнице на второй этаж.

В правом крыле этого подъезда, рядом с красным уголком, помещалась лишь одна комната: в ней содержались девушки. У двери на табуретке сидела дежурная «нянька» — дюжая, мрачного вида женщина с бородавкой на толстом носу, в который она заталкивала табак. Нянька не пускала к своим питомицам старших огольцов, которые здесь так и вились вокруг.

Войдя в коридор, Охнарь увидел двух девушек. Они шли из своей палаты по направлению к лестнице. Первую из них, похожую на цыганку, он видел в ночь облавы в столовой; это она тогда швырнула хлеб на пол. Коренастая, толстоногая, с крупным смуглым, грубо подмалеванным лицом, она шла, играя бедрами, дымя папиросой. Ее подруга была помоложе, всего лет шестнадцати, стройная, с развивающейся грудью, и одета поопрятнее. Из-под шерстяного платка на низкий лоб спадала кокетливая черная челочка, черные глаза выражали наигранную скромность, но по чувственным, выпукло очерченным и в меру подкрашенным губам еле заметно пробегала загадочная улыбочка. Лицо ее можно было бы назвать красивым, не будь черты его так мелки и невыразительны. Девушка куталась в наваченную бархатную жакетку с меховой опушкой.

От стены отделился подросток в новом, не по росту длинном пальто, загородил молоденькой, с челочкой, дорогу, негромко спросил:

— Обожди, Ира. Прочла?

Тихий голос показался Охнарю знакомым, но подросток стоял спиной и разглядеть его было нельзя.

В это время Охнаря радостно хлопнул по плечу Нилка Пономарь, вышедший из красного уголка. Огольцы не виделись все эти три дня, с момента, когда случайно разлучились в столовой. Слушая Пономаря, возбужденно говорившего о том, что в ночлежке хорошо и ни в какую Азию он теперь не поедет, Охнарь, сам не зная почему, продолжал наблюдать за марухами и пареньком в длинном пальто. Он видел, как девушка с челочкой, которую парень назвал Ирой, остановилась и по губам ее скользнула еле заметная улыбка.

— Я записку тебе передавал, — продолжал подросток, и Охнарь еле разобрал его слова. — Ответ написала?

Ира, так же улыбаясь, покосилась на свою товарку, словно спрашивала ее совета. Цыгановатая девушка кокетливо передернула толстым плечом, сипло проговорила:

— Им подавай все сразу. Может, на ходу с вами и любовь крутить? Нетерпеливые вы какие, мальчики. Дай пройти, мы и так задержались, в другой раз «нянька» в уборную не пустит.

Подросток не уступал дорогу.

— Павлик Москва ждет ответа.

— Ладно уж, Ирок, — сказала первая девушка.— Не манежь мальчика.

Ира вынула из рукава сложенную записку, карандаш, протянула то и другое подростку, потупила глаза и, мелким кокетливым шагом пройдя мимо Охнаря, стала спускаться по лестнице во двор.

— Воспитатель намедни посулил: всех отправим в колонию, — продолжал Нилка Пономарь, доверчиво глядя на Охнаря своими добрыми голубыми глазами.— Скоро, мол, отправим. А там вас на кого хошь обучат. Могут и на слесарей.

По-прежнему одним ухом слушая товарища, Ленька упорно следил за подростком в длинном новом пальто. Вот тот сунул в карман карандаш, записку, неторопливо повернулся, и Охнарь увидел его лицо.

— Червончик! — удивленно и обрадованно вырвалось у Леньки.

Так вот почему он так напряженно прислушивался к голосу подростка! И все же Ленька никак не ожидал увидеть в ночлежке маленького киевского вора. Пальто до щиколоток и заячья шапка совершенно изменили его, но походка и знакомое выражение равнодушия на бледном, не совсем чистом лице остались все те же.

Червончик в свою очередь узнал Леньку, остановился, протянул худенькую руку.

— Здорово!

Лицо его оставалось неподвижным, голос был безучастным, и лишь оживились глаза, слегка гноящиеся у переносицы.

Ленька стал расспрашивать, каким образом Червончик вдруг очутился в этом городе? Один он здесь или вместе с киевской братвой, Бардоном?

Маленький вор, казалось, не расслышал его вопроса.

— Давно тут? — вместо ответа спросил он без всякого, впрочем, любопытства.

Ленька начал рассказывать. Не дослушав, Червончик вяло потянул его за рукав:

— Хряем со мной.

Такое расположение маленького вора польстило Охнарю. Он подмигнул Нилке — потом, дескать, докончим наш разговор — и отправился за Червончиком.

От входной двери они свернули влево, в ребячий коридор, и перешагнули порог небольшой палаты, резко отличавшейся от всех других палат ночлежки. Стены здесь тоже были голые, пол затоптан, зато стояло шесть топчанов — единственных на все здание. Такие вот топчаны и ждала администрация приемника, но все не могла получить.

Ленька с первого взгляда увидел, что и обитатели здесь особые. Во-первых, старше возрастом, во-вторых, одеты получше, в-третьих, держались развязно, уверенно, да и выглядели сытно. Видать, в этой палате собрались не простые уличные беспризорники.

У окна играли в карты — не в самодельные карты, какие шпана вырезала из газет и разрисовывала чернилами, а в настоящие — новые. Банк метал крепкий худощавый парень лет девятнадцати, в отлично сшитом синем бостоновом костюме, в модной кепке из мятого клетчатого пледа, при часах. Взгляд его быстрых черных глаз был тяжелый, пронзительный, неприятный, на смуглом продолговатом лице темнел шрам, в углу брезгливо опущенных губ дымилась папироса с золотой маркой на мундштуке.

Возле банкомета на топчане лежал великолепный желтый портфель, тисненный под крокодилову кожу, с блестящими замками, из него выглядывал кончик грязной рубахи.

— Получил? — спросил парень, перестав раздавать карты и вопросительно глядя на Червончика.

— Получил.

Записка от маленького вора перешла к банкомету в бостоновом костюме. Леньке бросились в глаза его руки: длинные, узкие, с тонкими, холеными нервными пальцами и миндалевидными чистыми ногтями. Так это и есть Пашка Москва, — догадался Ленька. Это он ждал ответа от девушки с челочкой.

По самоуверенному виду и по тому, что никто из партнеров не стал роптать на перерыв в игре, Ленька понял, что этот Москва пользуется непререкаемым авторитетом среди обитателей ночлежной палаты.

На топчане у окна, подперев кулаком щеку и уткнувшись в книгу, полулежал рослый, здоровый, видимо очень сильный, парень в бежевом пушистом свитере, в матросских брюках-клеш и черных хромовых ботинках «бульдо» с тупым носком. Он приподнял голову, поправил прядь темно-русых волос, спадавшую на высокий лоб. Лицо у него было волевое, с ложбинкой на твердо очерченном подбородке, глаза холодные, ясные.

— Ну, что пишет Ирка? — с легкой насмешкой спросил он Москву. — Выйдет?

Тот дочитал записку, сдержанно улыбнулся, не выпуская изо рта папиросу.

— Пишет: нянька следит за ними, шнырят воспитатели. Понятно, нет? Трудно вырваться.

— Ломается, стерва, — сказал угрястый Пашкин партнер в темно-сером пиджаке, с высоко подстриженными висками и затылком, что делало его длинную голову еще длиннее.

— Все марухи любят цену себе набить, — заметил третий игрок, рассматривая свои карты.

— Значит, отказалась? — вновь спросил рослый, здоровый парень с книжкой.

На замечания угрястого и третьего - партнера Москва ничего не сказал, а этому ответил:

— Согласилась. Когда поведут с обеда из столовки, чтоб дожидал у окна в коридоре. Понятно, нет? Мне главное — свидание. А там договоримся.

Очкометы продолжали игру. Москва закончил круг и объявил «стук». На кону лежали рублевые бумажки, трешницы, серебряная мелочь — целая куча денег.

Рослый, ширококостный, здоровый парень, одетый в матросские брюки-клеш, переменил позу, затрещав топчаном, и вновь углубился в чтение.

— Кто это? — кивнув на него, шепотом спросил Ленька у Червончика. Мысленно Ленька окрестил его «моряком». В парне этом было что-то привлекавшее своей силой, волей, решительностью. Чувствовалось, что он не всякому откроет душу, но, выбрав товарища, станет ему надежной опорой, сумеет выручить в трудную минуту. Такие, как этот «моряк», знаю г цену и себе и окружающим людям. Очевидно, это хорошо понимали и все остальные обитатели палаты.

— Это Ларька Гром, — ответил Червончик и добавил с уважением: — Хороший вор. Идем сюда.

Они отошли в угол, сели на пустой топчан. Картами Червончик совершенно не интересовался, не стал наблюдать за игрой.

— Тебя в облаву сгребли? — спросил он Леньку по-прежнему безо всякого любопытства.

Охнарь кивнул:

— А тебя? Тоже?

— Не. С Киева пришлось нарезать. Вот вместе с Павликом. Ребят кое-каких на бану встретили, ну и... попали в эту богадельню.

Охнарь ничего не понял.

— Что там случилось? — спросил он.

— Погорели.

Свой ответ Червончик, видимо, счел исчерпывающим, потому что больше ничего не добавил. Он нашел на топчане колоду старых карт, достал из верхнего кармана карандаш, что вернула Ира, и с самым серьезным видом стал подрисовывать дамам усы и бороды. Казалось, он целиком отдался малеванию и забыл про Охнаря. Томимый любопытством, Ленька осторожно задал один вопрос, другой. Червончик ничего не собирался скрывать, отвечал, и постепенно Ленька восстановил картину того, что произошло у воров с тех пор, как он видел их в отдельном «номере».

Агенты уголовного розыска установили слежку за чайной «Уют». Кажется, что ниточка сюда протянулась из Бердичева, где засыпался подручный хозяина заведения, отвозивший туда продавать краденые вещи. С неделю назад, когда в «Уют» зашел Бардон с ворованными чемоданами и с ним его сожительница Зойка Фасонистая — миловидная девица с пепельными кудряшками, агенты накрыли их. Каин — хозяин чайной—сопротивления не оказал, а Бардон стал отстреливаться, ранил милиционера и пытался скрыться. Другой агент тоже открыл огонь из револьвера, попал вору в живот. Бардон сейчас находится в тюремной больнице. Потом арестовали еще двоих воров, и тогда остальные решили замести следы. Павлик Москва и он, Червончик, приехали в этот город.

— А как вы сюда, в ночлежку, попали? — спросил Охнарь.

— На бану один вор присоветовал. Мол, вы еще молодые, скажете, что сироты, хотите в колонию,— вас и примут. Там, мол, спокойнее всего... Кто трекнется, что вы тут скрываетесь? А когда киевские легавые собьются со следа, перестанут вас искать, вы опять выйдете на волю. Ты, Охнарь, сейчас в общей палате?

— В общей.

— Я переговорю с ребятами, чтобы тебя приняли. У нас тут и народу мало, и топчаны. Наведайся вечерком за ответом.

— Лады. А кто эти ребята?

— Деловые.

Предложение кореша пощекотало Охнарю самолюбие. Эта палата как бы представляла особый мир в детской ночлежке. Парни, жившие в ней, были воры и к остальным беспризорникам — уличным бродяжкам, нищим-кусочникам — относились свысока. Считая себя высшей кастой, молодые уголовники просто не пускали сявок к себе на порог. Жить в этой палате каждый из обитателей детприемника почитал бы за честь.

— Мы, Охнарь, долго тут не пробудем, — сказал Червончик напоследок. — Сейчас по городу легавые здорово шуруют. На бан и нос не показуй, в два счета заметут. Думаем в Нижний Новгород податься, там знакомец есть. Может, и тебя возьмем.

— По чем вы сейчас ударяете?

— Павлик Москва по ширмам[13]. Работает, брат, чисто. Ты погляди, какие у него пальцы. Вот у музыкантов, говорят, пальцы ловкие, проворные, а у него хлестче. Любую ширму возьмет. Я ему помогаю. Я могу психического разыграть, собирается толпа. Тут как раз Москве самая работа.

Червончик вдруг поскучнел, замолчал: взгляд его принял отсутствующее выражение, казалось, паренек забыл про Леньку.

«Какой он весь жиденький, а морда без кровинки»,— подумал Охнарь и спросил с улыбкой:

— Спичечные коробки собираешь?

— Коробки? — равнодушно переспросил Червончик. — Какие коробки? А-а. Нет, растерял.

И вдруг сказал без всякой связи с прошлым разговором, тихо, словно жалуясь:

— Эх, сейчас бы порошочек марафета. Зарядил бы, чтоб аж до затылка дошло... чтоб в глазах повело и в скульях похолодело. Не нюхал никогда? Кокаин. Беда только, что потом слабый становишься и какой-то психический.

Червончик вяло спрыгнул с топчана, подошел к очкометам; за ним приблизился и Охнарь. Игра кончилась. Угрястый парень с высоко подстриженными висками и затылком сидел весь красный, растрепанный, уже без пиджака, в одной грязной зефировой рубахе; небрежно свернутый пиджак его лежал возле Москвы.

— Сказал, Павлик, отдам, — говорил он грубо и заискивающе. — Вот пойду на волю и достану. Завоженный буду. Не веришь?

— Играю только под наличные. Понятно, нет? — лениво, с неуловимой издевкой усмехнулся Москва и, отложив карты, посмотрел на Грома, продолжавшего читать книжку. — Может, с тобой сметаем?

Тот отрицательно покачал головой, спокойно перевернул страницу.

— Или в самом деле решил завязать?—вдруг недобро спросил Москва, совсем отвернувшись от угрястого; взгляд его черных глаз стал особенно пронзительным и тяжелым. — Заморочили тебя паморки - воспитатели, фраером хочешь стать? Не знал я, Гром, что ты ссучишься, в «сознательные» полезешь. Считал своим.

— Осторожней, Москва, на повороте, — холодно сказал Илларион Гром и, не меняя позы, поднял голову от книги. На его крепких порозовевших скулах ясно обозначились желваки. — Ты можешь доказать, что я ссучился? Я никого не продавал и не советую на меня харкать. А что с прошлым завязываю — мое дело. Тебе нравится воровать? Воруй, таскайся с марухами, бегай лечись по диспансерам, гуляй в шалманах. А мне это обрыдло. Хочу на завод... в техникум хочу.

— Станешь вала вертеть? Еще блатным назывался. Портяночник!

— Ша! Довольно. Я не мешаюсь в твою житуху? И ты ко мне не суйся. До каких пор жить по-волчьи, вечно поджимать хвост, прятать глаза от людей? Глянь на огольцов в ночлежке: все радуются, что простились с волей...

— Мне плевать на всех, — процедил Москва.— Я не комиссар, большинству голосов не подчиняюсь. Поступаю, как нравится.

— Неделю назад и я был такой же сволочью. Спасибо, за ум схватился.

— Может, поджилки ослабли? Дрейфить начал?

— Попробуй испытай.

Злая усмешка искривила губы Москвы, смуглые щеки стали серыми и особенно резко выделился шрам. Казалось, вот-вот вспыхнет ссора, ножевая драка.

Гром спокойно закурил. Его плечистая фигура, крупные, широкие в запястье руки, обе иссиненные тушью наколки, большелобое лицо — все выражало такую силу, непреклонность, что, видимо, у карманного вора отпала охота с ним связываться. Тем более что остальные урки не брали ничью сторону. Некоторые, возможно, сочувствовали в душе Грому, но не решались высказать это открыто. Те же, кто придерживался взглядов Москвы, понимали, что здесь, в ночлежке, сила не на их стороне.

Охнарю Гром теперь еще больше понравился. Вот с таким бы подружить. Настоящий парень. Хорошо бы вместе с ним на завод попасть, да разве его, Леньку, возьмут? Мал...

— Слышь, Павлик, — вновь льстиво обратился к Москве угрястый длинноголовый парень с высоко подстриженными висками, в грязной зефировой рубахе. — Еще один банчок. Ты ставишь мой пинжак, а я отвечаю словом. Проиграюсь — завтра побегу в город, достану.

Москва не ответил. Он все еще искоса метал злобные взгляды на Иллариона Грома, который уже вновь спокойно, с подчеркнутым равнодушием уставился в книгу. Однако всякий сколько-нибудь наблюдательный человек заметил бы, что Гром не читал. Он слишком хорошо знал воровские привычки: такие люди, как Москва, могли усыпить бдительность врага и нанести удар исподтишка, сзади. Пресловутая жульническая «честность» служила для них только ширмой. Для победы все средства хороши.

— Так сметаем, Павлик? — не отставал длинноголовый в зефировой рубахе.

— Могу, — вдруг резко повернулся к нему Пашка Москва. Он взял колоду, быстро, ловко стасовал, подрезал. — Отвечаешь, говоришь?

— Сука буду.

Длинноголовый облизнул языком губы, подсучил рукава грязной рубахи, готовясь к ответственному кону. Чувствовалось, что он волновался, но был доволен: удалось выклянчить еще партию. В случае если проиграется, уйдет из ночлежки воровать, если же ничего не сопрет* не вернется обратно. Москва посмотрел на него пристальным, немигающим взглядом, и в его черных глазах промелькнуло что-то непонятное. Охнарь так и не разобрал: усмешка это была или издевка? Легким, привычным движением Москва вынул из пристегнутых к поясу ножен финский нож и коротким, сильным ударом воткнул его в топчан между, собой и партнером. Тут же кинул на кон пиджак длинноголового, всю кучу выигранных кредиток, серебра, выгреб из карманов свои деньги, бросил сверху.

— Ставлю всё.

— Всё-о? — слегка опешил длинноголовый, начиная что-то подозревать. Обитатели палаты насторожились. Гром поднял голову от книги.

— Вот и еще прибавлю, — сказал Москва, снимая наручные часы. — Выиграешь — забирай. А твоя ставка — жизнь. Проиграешь и не отдашь долг, получишь вот этой финкой в любое время и в любой точке Советской России. Если сорвешь кон, я свою жизнь в отыгрыш поставлю. Идет? Мечу банчок.

Впервые в жизни Охнарь увидел, как у человека мгновенно выступил пот, а именно такой крупный, частый пот вдруг осыпал лоб парня с высоко подстриженными висками. Лицо его словно похудело, вытянулось. На топчан легла брошенная Москвой карта.

— Ну? Делаем игру.

Рука длинноголового дрогнула и отдернулась. Он пошевелил толстыми губами и ничего не сказал, точно губы его онемели. Сразу исчезла и навязчивость его и развязность.

— Что же ты, Храп?

— Не, — просипел наконец длинноголовый.

Вокруг топчана с игроками незаметно собрались обитатели палаты. Но после слов Храпа все стали расходиться по своим местам. Кто-то умышленно громко заговорил, кто-то ненатурально весело засмеялся. Пашка Москва рассчитанно-спокойным движением засунул финку в ножны, неторопливо застегнул ремень часов на узком запястье. Продолговатое лицо его обрело прежний .смуглый цвет. Он полуприкрыл веками холодный огонек в глазах, нервный живчик бился у рта, хранившего замкнутое и чуть надменное выражение.

И внезапно от окна раздался холодный, насмешливый голос:

— Только это у нас, блатняков, и есть: на страх брать. Сразу ходить с козырного туза, ставить жизнь. Вот и получается, что житуха наша ломаной копейки не стоит.

Все повернулись к Грому. Он уже сидел на топчане, отложив книжку, и в голосе его слышалась злая, сдерживаемая горечь. У Москвы вдруг бешено затряслись губы.

— Еще не комсомолец, Ларион, а уже агитируешь? Как мне поступать — ни у кого не спрошу. Понятно, нет? Трусом не был.

— Знаю. Голову заложишь — не моргнешь. Но знаешь, какая это храбрость? Самоубийцы! Отчаяние это, а не храбрость. А все потому, что не понимаешь жизни, боишься ее. Раньше у воров была причина людьми себя считать. «Богачи из народа кровь сосут, а мы у них кошельки трясем». А теперь? Любому ход. Поступай на завод — директором можешь дослужиться. Иди в институт — чем черт не шутит, глядишь, наркомом назначат. Так кого же обворовывать? Работяг? Сам видишь: советская власть не боится амнистировать. Так неужто оставаться подлецом из подлецов? Не сразу я до этих мыслей допер, долго ходил вокруг да около. А теперь порешил: отрезаю свой грязный хвост. И тебе советую.

Москва вдруг криво, искусственно зевнул, показывая, что ему надоел этот никчемный разговор.

— Просто ты, Гром, ослеп.

«Вот какие бывают воры», — подумал Охнарь. Он смотрел на Пашку и со страхом и с любопытством. «Гад с холодной кровью. Такой укусит и уползет: ничего в нем не дрогнет».

Открылась дверь, в палату вошел новый ночлежник.

— Обед раздают, — сказал он. — Пошли, что ль, горячего пошамаем, братва?

— Мы же детки, воспитанники, — загоготал угрястый, проигравший пиджак.

Закрыв книжку, Гром встал, молча взял из-под изголовья хорошую суконную куртку с барашковым воротником, не спеша оделся. Москва проводил его острым, ненавидящим взглядом, сплюнул, далеко цвиркнув слюной сквозь зубы.

— А ты, Павлик? — спросил вора вновь пришедший ночлежник.

— Не охота.

Москва отвернулся: видно, ему хотелось остаться одному. Все потянулись в столовую.

Из палаты Охнарь вышел вместе с другими урками.

— Небось Москва ночлежную шамовку и в рот не берет, — поделился Ленька своим предположением с Червончиком. — Вон сколько монеты выиграл, может колбасы купить, а захочет — и водки.

— Всяко бывает, — вяло отозвался Червончик.— Когда и сухарю рад. Просто свидание у него с марухой. Помнишь Ирку, ту, в коридоре? В записке ему назначила. Сейчас он выйдет, а я пока на дворе у столовой ее посторожу.

XXIII

После обеда Леньку позвал в общую палату Колька Пижухин. Его корешу недавно удалось сбежать из ночлежки в город. Полтора дня он «боговал на воле» и так перемерз, что простудился и добровольно вернулся назад. Из своей экскурсии он принес две совершенно новенькие, еще не распечатанные колоды атласных карт: украл в магазине.

— Научи нас в «буру», — предложил Колька Охнарю.

Друзья пригласили Охнаря потому, что о нем в кругу ночлежников уже шла слава как о «деловом». Он рассказал Кольке Пижухину о своей связи с киевскими ворами в чайной «Уют», о том, как якобы судился за «хапок» лаковой сумочки у тетки и сбежал из-под стражи. А Колька поведал об этом другим корешам, и на Леньку стали смотреть с опаской и уважением.

Огольцы уселись на полу, стали играть в карты.

С улицы в окно заглянули ранние зимние сумерки, под голым потолком накалились докрасна металлические волоски лампочки, она вспыхнула, раза два мигнула и загорелась неровным вздрагивающим светом.

Здание уже приобрело жилой вид, соответствующий новым поселенцам: пол был заплеван, зашаркан грязными подметками, стены исчерчены похабными рисунками, надписями, одно окно зияло выбитым стеклом, и сквозь него тянул ледяной ветер, залетали мокрые снежинки.

В ночлежке наступил обычный вечер. Гул от выкриков, шум, хохот стояли в обеих палатах почти круглые сутки. Недалеко от входа на полу сидел дурачок Маруся — нечесаный, вшивый парень лет пятнадцати, с широким задом, одетый в лохмотья. Лицо у него было почти без лба, рябое от грязи, припухшее, рот вечно полуоткрыт, с нижней лиловой губы свисала длинная слюна, бессмысленно ворочались белки глаз. В руках Маруся держал драную шапку, дном книзу. К нему подходили ребята, клали куски хлеба, вываливали из газетных пакетов вареную гречневую кашу, захваченную из столовой; шутники бросали щепочки, комья соли, клопов. Бессмысленно и добродушно поводя на всех глазами, Маруся пригоршней брал из шапки подаяния, клал в рот, жевал.

Маруся, спой «Блатная моя». Закурить дам,— просил кто-нибудь.

И дурачок начинал дрожащим, козлиным голосом:

Блат-на-ая,

Блат-на-ая моя,

Блат-ная-ая.

Огольцы, смеясь, расходились, а Маруся все пел. Потом опять совал в рот кашу и начинал жевать.

Раздавая новые, скользящие карты, Охнарь хвастливо рассказывал, как встретил в ночлежке кореша по воровской «малине».

— ...гляжу: стоит. Голос знакомый, а чей — понять не могу. Поворачивается — так и есть. Он, Васька Червончик. Вместе с ним кое-какие дела обтяпывали. Думаете, заливаю? Стервец буду!

— Тут, у нас? — не поверил Колька Пижухин.— А говорил — в Киеве.

— Так это «малина» была в Киеве, около Евбаза. Чайная «Уют». Приносили мы туда краденое, гуляли в «номере». Да хочешь, я тебе его покажу? Червончика?

Вдруг обладатель карт, наливаясь лиловой краснотой от болезненного кашля, сделал огольцам предостерегающий жест. Охнарь незаметно оглянулся. Недалеко от них стоял молодой человек в пальто с поднятым воротником, в низко надвинутой на глаза кепке. Делая вид, будто ищет что-то по карманам, он весь подался в сторону игроков.

— Сексот[14], — справившись с кашлем, весь мокрый от пота, просипел хозяин карт.

Молодой человек придвинулся еще ближе, стал так, чтобы разглядеть лицо Охнаря. А Ленька, делая вид, что продолжает рассказывать какую-то историю, громко, с таинственным видом говорил:

— И вот прихожу я в баню. Гляжу — а там все го-олые. Нет, думаю, до такой некультурности я не дойду: чем ополаскиваться снаружи, дай-ка лучше я ополоснусь снутри. Взял четвертиночку и — буль-буль - буль... — Охнарь вдруг поднял голову, ясным невинным взглядом в упор посмотрел на молодого агента. — И выпил за ваше здоровье.

Игроки тоже посмотрели на сотрудника розыска, громко расхохотались. От неожиданности тот смутился, достал из кармана пачку папирос, сунул ее обратно и быстро пошел к выходу. Огольцы заулюлюкали ему вслед, засвистели.

Со двора вошел подросток без шапки, с озябшими ушами, подсел к бурометам.

— Примите, братва.

— Где так замерз? — спросил его хозяин карт.

— В красном уголке был. Пацаны говорят: прокурор притопал, какую-то шмару в дежурке допрашивал.

— Во, налетели вороны, — сказал Охнарь. — А тут сейчас легаш крутился. Ну, я его отшил.

Огольцы вновь рассмеялись.

В этот вечер Охнарь не попал в палату к «деловым »: до ночи проиграл в карты. Он беспечно решил, что так, пожалуй, и лучше: пусть сперва Червончик переговорит с урками, и, если они согласятся его принять, он завтра переберется в их палату. Заживет рядом с Громом, познакомится ближе.

С тем он и заснул. А наутро, наспех позавтракав, прямо из столовой отправился к «деловым».

В палате почти никого не было. Двое урок играли в карты, у окна сидел Илларион Гром и, поглядывая в книгу, что-то писал карандашом в тетради: наверно, занимался. На топчане, прикрыв лицо кепкой, дремал парень в грязной зефировой рубахе.

— Где Червончик? — громко спросил Охнарь.

Игроки глянули на него мельком и вновь склонились над картами. Не ответил ему и Гром.

— Может, в красном уголке?

То же молчание. Наконец один из игроков, известный всей ночлежке рыжий головорез Абраша Исус, одесский еврей и страшный антисемит, угрожающе картавя, произнес:

— Ты, сопля, умеешь ходить ногами? Так давай топай отсюда, мине тошнит от всей твоей поганой хари. Заворачивай. Ну? А то встану, допомогу, но уж тогда вот эту дверь твоим бараничьим лбом открою.

Дремавший на топчане снял с лица кепку: Охнарь узнал парня с высоко подстриженным затылком, который вчера проиграл Москве пиджак.

— Обожди, Исус, — лениво сказал парень. — Это кореш Червончика. В Киеве в одной «малине» были, он рассказывал вчерась.

Теперь игроки посмотрели на Охнаря с интересом. Но вскоре они опять азартно зашлепали картами. А Гром продолжал переписывать что-то из книги в тетрадку, словно ничего не слышал.

— Так вот, оголец, — вяло зевнув, продолжал угрястый парень. — Помахай Червончику вслед. Ясно? Ночью он с Пашкой Москвой... и еще тут одна маруха с ними, Ирка, все втроем у-тю-тю-у из ночлежки.

Охнарь опешил.

— Вчера Васька ничего мне не сказал, — пробормотал он в полном недоумении.

— А он и не думал смываться, — усмехнулся угрястый. — Да слишком горячо стало. Легавые, видать, пронюхали, что тут кое-кто из блатных скрывается. По палатам вчера вечером шнырял один сексот. Прокурор приходил, Тоньку Ласточку допрашивал по старому делу. Ну, Пашка Москва и решил нарезать. Рассусоливать было некогда.

— И далеко они?

— Может, в Петроград, а может, и в Ленинград. Куда поезд повезет. Додул? Москва с выигрыша бухляночку поставил, мы раздавили... Один Гром отказался.

Бывший вор поднял голову от учебника.

— За глупость не пью, — хладнокровно заметил он. — И еще раз повторяю: Москва — такой же дурак, как и ты, кобёл. Пока не поздно, людьми надо становиться. Не испугался же я открыться прокурору: Нет. У нас несовершеннолетних не боятся амнистировать. .. да, говорят, и воров скоро в перековку возьмут

Угрястый не ответил. Охнарь попрощался и ушел: делать ему в этой палате больше было нечего.

Месяц спустя Леньку Охнаря вместе с другими малолетними огольцами отправили во вновь открытый детский дом. Его постригли, сводили в баню, одели в новые казенные штаны, рубаху. В светлой тесноватой палате ему отвели чистую постель, и он стал ходить учиться в четвертый класс.

Рисование в трудовой школе преподавал старый художник-латыш. Ленька пристрастился к цветным карандашам и целыми днями просиживал над листом александрийской бумаги.

Позади осталась голодная, неприютная жизнь на «воле». Исполнилась мечта, с какой он в августе убежал от тетки из Ростова.

Но наступила весна, прилетели скворцы, нежно зазеленела пушистая травка, и Охнарь вдруг затомился, затосковал. Были забыты грязь улицы, волчьи нравы жулья, голод, хотелось только одного — свободы, легкого, привольного житья. Неужели всю жизнь сидеть ему в казенных стенах и хлебать кондер?

Сговорившись с одним товарищем, Ленька, не дождавшись недели до окончания учебного года, покинул детдом, прихватив с собою кошелек из кармана воспитательницы. А в середине лета в Мелитополе Охнарь попался на краже сапог из кожевенной лавки, и его посадили в тюрьму.

Дом в переулке

Ленька Охнарь

I

Кривые переулки выводили Охнаря то на городскую окраину к оврагу, то на запорошенную снегом свалку, а то упирались в тупик. Раз он вышел на забурьяневший пустырь: в нос, вместе с резким ветром, ударило тяжелым, мутящим душу запахом падали, он увидел трех горбатых худых собак, трусливо грызущих огромную кость, и понял, что приземистое строение впереди — бойня. Прохожие, у которых Охнарь спрашивал нужный ему переулок, в ответ пожимали плечами: «Второй Живодеров? Не слыхали». А кто и знал, объяснял сбивчиво, и опять Ленька петлял по кривым тропкам, проваливался в сугробы.

«Вот чертова блатня, куда захоронилась», — думал он, сердито потирая замерзшее ухо.

Плюнуть на все, повернуться и уйти на вокзал? Что он, нанимался лазить по снегу за сапожником? Однако, рассуждая так, Ленька отлично понимал, что не бросит поисков. Очень уж хотелось посмотреть на воровскую квартиру, да и слово дал в камере Куприяну Зубку, что непременно передаст записку. Вот она, зашита в подкладке пиджачка: он часто ощупывал ее сквозь дырявый карман. Зимний холод давно пробрался сквозь этот худой пиджачок; изношенные ботинки не грели ноги. Тюремная жизнь ослабила Охнаря, ходьба на морозце отнимала последние силы, отощавший желудок настойчиво напоминал о своих привычках. Щеки огольца утратили былой румянец, верхняя задиристая губа словно опустилась, и только по-прежнему из-под кепки крупными кольцами вился чуб.

Сюда, в Самару, Ленька попал случайно: пробирались вместе с корешем в «Азию» — поесть кишмиша, сладкой чарджуйской дыни, покупаться в Аральском море. Сделали остановку в Самаре, отправились на базар, чтобы чем-нибудь разжиться, и Охнаря схватили.

В тюрьме, ожидая следствия, он познакомился с местным самарским вором Куприяном Зубком. Когда огольца отправляли на суд в Комонес и у него появился шанец выйти на «волю», Зубок дал ему записку, наказал: «Коли обыскивать начнут — сожри. Я тут об одном деле передаю. Приписал, чтобы тебе клифтишко какой-нито подкинули. Зима».

И вот Охнарь выполнял его волю. В этот день после суда он сбежал от конвоира и теперь блукал по глухой самарской окраине, отыскивая сапожника.

Вновь и вновь спрашивал он редких прохожих о Втором Живодеровом. Гляди, скоро сумерки наступят, совсем закалеешь. Наконец старик в сибирке и наваченном картузе толково объяснил ему, как надо идти, и Охнарь с досадой увидел, что все время топтался вокруг нужного ему переулка. Домишко сапожника он нашел без труда, по вывеске, изображавшей рыжий, боком лежавший сапог, похожий на чулок. Громко постучался в низенькую дверь.

Впустил его лысый человек с редкой, взъерошенной бороденкой, окаймлявшей узкий кошачий рот, в грязном фартуке.

— Меня Куприян Зубок прислал, — сказал Ленька, с любопытством глядя в его глубоко запрятанные под нависший череп глаза. — Знаешь его?

И Ленька важно и ухарски шмыгнул носом, показывая, что он-то хорошо знает Куприяна Зубка. Знает и то, что сам хозяин вор, да и вообще ему известно гораздо больше, чем он говорит.

Его сообщнический вид оставил сапожника безучастным. Не вынимая из кошачьего рта деревянные шпильки, он невнятно буркнул:

— В камере с им сидел?

Охнарь, приготовившийся к длинному объяснению, согласно кивнул головой:

— Сидел.

Хвастливо выпятил грудь, небрежно пояснил:

— Освободился. В вакоприемник вели, так я прыснул по дороге. Сиганул наперерез трамваю, мильтошка хлёбало разинул. А я уцепился с той стороны за подножку — только он меня и видел.

Охнарев подвиг, по-видимому, ничуть не тронул лысого сапожника; так же безучастно двигая реденькой бороденкой, окаймлявшей кошачий рот, он спросил:

— Чего Куприян велел передать? Следствие…

Не ожидая, когда сапожник кончит говорить, Охнарь выпалил:

— Куприян велел, чтобы ты меня к дяде Климу провел. Дядю Клима знаешь?

— Еще чего?

«Глазки-то у него как гвозди вострые. Наскрозь видит».

— Куприян велел передать сапожнику записку. Охнарь так и собирался сделать, да почему-то теперь передумал. Обидело, что лысый хозяин так скупо цедил слова, не пригласил сесть? Разочаровало, что квартира оказалась будничной, бедной, заподозрил, что шайка живет в другом месте? Что, если сапожник не покажет его дяде Климу? И Охнарь тут же уверил себя, что передать записку Куприян Зубок велел именно дяде Климу. Так он сапожнику и сказал:

— Остальное Зубок наказал дяде Климу. В личность.

Опять бородатое лицо сапожника ничего не выразило.

— Приходи завтра к вечеру, — хмуро сказал он и открыл дверь, выпроваживая огольца.

Бойко размахивая руками, Охнарь зашагал по переулку, зорко поглядывая по сторонам, стараясь запомнить дорогу. Теперь его уже не обескураживала явная нелюдимость сапожника.

Наоборот, он вдруг повеселел, посчитав, что так и надо. Значит, к настоящим ворам попал. Так они и будут с каждым встречным рот разевать? А вдруг бы его подослали легавые? Дурак, что ли, этот дед-сапожник?! И хоть Охнарь рассчитывал отогреться у него в мастерской, получить угощение, а то и ночлег — его и это мало огорчило. Теперь он знал наверняка, что непременно завтра вернется на Второй Живодеров и увидит дядю Клима. Может, вся его житуха изменится. Только неужели в этой хибарке находится кодло? Комната совершенно голая, всего в два слепых окошка, с громадной русской печью, косым грязным полом, вся пропахшая кислой кожей, варом. У ближнего окошка на табуретке стояла круглая коробка из-под ландрина с деревянными гвоздями, в беспорядке валялись заготовки, молоток, шило, обрезки кожи. В углу почему-то приютились слесарные тиски. Все- таки, наверно, у шайки была другая блатхата.

Он весело побежал на вокзал — пристанище мелкого жулья, беспризорников. Очень хотелось есть, но Охнарь не позволил себе заглянуть в чужой карман или протянуть руку к чьей-нибудь кошелке: сцапают, и еще, гляди, не минуешь эвакоприемника. Пробравшись в ресторан, он жадно похватал остатки застывшего борща за каким-то усачом в белых бурках и даже не огрызнулся на швейцара, что пугнул его из первого класса.

В сумерках на другой день Охнарь застал у сапожника двух новых людей: быстроглазого молодчика с довольно толстыми, но красивыми губами и пожилого сухощавого мужчину с подстриженными щетинистыми усиками, до блеска выбритыми щеками. Одет мужчина был в бобриковый наваченный пиджак с барашковым воротником и косыми опушенными карманами, в галифе и блестящие хромовые сапоги с калошами. Охнарь почему-то сразу понял, что это лицо весьма значительное. Скорее всего, это и был дядя Клим. Мужчина сидел на чурбачке, лениво курил, щурил черные, тяжелые, пронзительные глаза и, казалось, ничем не интересовался. На перевернутом ящике, служившем сапожнику столом, блестела пустая бутылка, на серой оберточной бумаге лежало несколько кусочков колбасы, половина булки, луковица.

— Это ты от мильтона нарезал плеть? — поощрительно спросил Леньку молодчик. В черных быстрых глазах его таился смешок, заметный пух покрывал верхнюю губу.

Ленька радостно и гордо оживился.

— В детдом, что ли, пойду? Рыжих нету.

— Считай, что ты вырвался из царства Аида и переплыл обратно подземную речку Стикс.

Ленька вытаращился, замигал и ограничился тем, что независимо шмыгнул носом. Молодчик весело повернулся к сухощавому мужчине, сказал:

— Хорош оголец, Клим? Орел… жалко, сопливый.

— Ага, значит, это и есть дядя Клим! Охнарь теперь не отрывал от него глаз.

— Дядя Клим молча бросил на пол окурок, растер ногой. Негромко, словно бы от нечего делать, но голосом, который заставлял насторожиться, спросил:

— Чего Зубок наказывал для меня? Записку принес?

— Принес.

Распоров подкладку пиджачка, Охнарь достал записку. Дядя Клим развернул ее, стал читать. Содержание записки Охнарь знал наизусть: очутившись на «воле», он несколько раз перечитал ее. «Климок, — своими неровными, падающими одна на другую каракулями выводил Куприян, — посылаю с огольцом записку. Все обо мне ты знаешь. Зайди к Соньке. (Охнарь знал, что Сонька была сестра Зубка, приносила ему в тюрьму передачу.) У нее затырен сармак, хватит. Помоги". Из разговоров в камере Охнарь помнил, что Куприян все говорил о том, что надо подкупить кого-нибудь из суда и закрыть дело.

Дочитав записку, Клим передал ее старику сапожнику:

— Кубышку Куприян раскрыл. Надо чегось-то придумать.

— Клим обратился к Охнарю:

— Как он там?

— А чего ему? Путляет следователя.

— Та-ак. — Клим расспросил его еще о Зубке, прищурился, проговорил совсем другим тоном: — По чем бегаешь? [15]

Очевидно, вопрос дяди Клима нужно было понимать как знак благосклонного внимания. Быстроглазый молодчик подморгнул Охнарю, даже старик сапожник, кладя письмо на ящик, поощрительно сморщил свой кошачий рот. Ленька бойко ответил:

— Все, что плохо лежит, — мое.

— Гляди, какой грамотей, — тем же тоном, уже с легкой насмешкой сказал дядя Клим. — А то я встречал одного. Спрашиваю: «По чем бегаешь?» Он думал-думал, юлил глазами, юлил, да как скуксится: «По земле-е».

Все, кто был в сапожной, рассмеялись; не отстал и Охнарь. Дядя Клим продолжал опрос:

— Может, с-под угла куски сшибаешь?

— «Сам сшибаешь», — хотел дерзко ответить Охнарь, да вдруг оробел.

— За куски в кичу не сажают, — проговорил он и далеко и ловко цвиркнул слюной.

Тонкие губы дяди Клима дрогнули под жесткими, щетинистыми усиками: видимо, его забавлял маленький оголец. Он стал расспрашивать Охнаря, откуда он родом, где жил, знает ли кого из деловых воров. Ленька назвал Бардона, Пашку Москву, Червончика и стал врать, будто участвовал с ними в грабежах. По его словам выходило, что его ценила киевская блатня и у него даже был маленький револьвер системы «монтекристо».

— Ловко фуфлыгу заправляешь, — сказал дядя Клим и засмеялся. — Куда ж ты теперь намерился податься?

— А я и сам не знаю, — чистосердечно признался Ленька. — Мы ведь осенью куда с корешем ехали? К Аральскому морю…

— Хотели рыбки в соленой водичке половить? — словно бы заинтересовавшись, спросил Клим.

— Покупаться.

— Покупаться ты и сейчас не запоздал. Скоро крещенье, Иордань. Во льду начнут проруби ладить, поп крестом причешет и ныряй на здоровье. Загнешься — бог прямым сообщением в рай переправит. А в раю лафа — ни вшей, ни Надзирателей. Это не в тюрьме сидеть.

— Хохот покрыл слова Клима. Ленька крепко помнил посул Куприяна Зубка о «пальтишке» и, чувствуя благодушие подвыпивших воров, ловко навел на него разговор.

— Думаете, забоюсь нырнуть в прорубь? Да во что после оденусь? В снегу обкатаюсь? Мне бы маленько отогреться, выспаться… совсем околею. И касса пустая, — показал Ленька на свой живот. — Весь золотой запас вышел. Клифтишко бы какой раздобыть. А то ветер как подует в мои лохмоты — будто на трубе играет.

— Забыл, как добывают? — словно поддразнивая, сказал дядя Клим. — Иль заливал, что в Киеве с деловыми жил? На гоп-стоп надо идти. Дрейфишь?

— Охнарь уже знал, что на воровском языке гоп-стоп обозначает вооруженный грабеж.

— Спробуй возьми!

— А коли попадешь в лапы легавых? Не заложишь «малину»?

— Чутьем угадав, что этот сухощавый, жилистый, с щетинистыми усиками главный в шайке, Охнарь картинно выпятил грудь.

— Словечка не звякну. Пускай хоть язык клещами рвут.

— И наивно, обычным тоном добавил:

— Да я тут, в Самаре, и улиц не знаю. Нездешний.

— Черные, тяжелые, пронзительные глаза дяди Клима сузились, легкая гримаса, похожая на судорогу, сбежала от усиков к бритому подбородку; верхняя часть лица его совершенно не изменилась, но весь облик, с выдвинутой челюстью, вдруг приобрел скрытно-угрожающий вид, и Ленька внутренне вздрогнул. Чем-то жестоким, беспощадным дохнуло на него, и он почувствовал, что перед ним сидит человек, который ни секунды не дрогнет, чтобы уничтожить того, кто ему помешает.

— Гляди, Охнарик, — пошевелив ноздрями, не повышая голоса, спокойно, как он все время говорил, произнес дядя Клим. — Вздумаешь заложить — деловые на том свете сыщут, все кишки из брюха вытащат и на балалайку заместо струн натянут. — Он сжал небольшую руку в кулак ладонью кверху, показывая, как воры будут тащить кишки. — А верным будешь — напротив, набьют брюхо, чем пожелаешь, навек забудешь, что такое голодуха… В беду попадешь — выручат; пальцем кто обидит — разорвут того на шмотья. Вот такие у нас ребята.

Под конец речи голос дяди Клима звучал веско, и он поднялся с чурбачка.

— Вот такие, — повторил он. — Свечку богу не ставим, черту душу не проигрываем. На горбу своем чтобы, значит, кататься — этого никому не дозволим. Сами любого заседлаем.

И дядя Клим замолчал, как бы показывая, что больше объяснять нечего: чувствовалось, что эти мысли он не раз повторял. Ленька боялся пропустить хоть одно его слово, жест. И этот вор с щетинистыми усиками, и его молодой напарник, и связанный с ними сапожник с кошачьим ртом, и даже вонючая мастерская — ее холодная печь, обрезки кожи на косом, щелеватом полу — все представилось Леньке значительным, не похожим ни на что виденное. Несколько раз в своей жизни он сближался с «настоящими блатными» и никак не мог войти в их свору.

— Сейчас и эти уйдут?

— Попасть к деловым было его давнишней мечтой. Во время скитаний на «воле» Охнарь слышал множество легенд о ворах, и они представлялись ему людьми необыкновенными. Не боятся ни пули, ни решетки — сам черт не брат. Попробуй тронь такого — ворон костей не соберет. Объединяет воров железная товарищеская спайка, живут они в никому не известных тайных притонах — «малинах», в вечной опасности, ежечасно готовые друг за друга пожертвовать жизнью. Зато никому не кланяются, силой отнимают у людей все, что им понравится, и с пожарной каланчи плюют на законы. Одеваются во что захотят, кутят, гуляют с бабами, раскатывают по разным городам, — ух, душа вон и лапти кверху! Очень лестно было бы услышать от других: «Вон Охнарь пошел. Блатач». Разве не честь — стать равным с жиганами? Да и просто любопытно поглядеть, каковы они, пожить под одной крышей.

— Дядя Клим кивнул старому сапожнику:

— Ну, бывай, борода. Васе Заготовке почтенье и так дале. Как там с Шипировичем?

— Зайди через неделю. Васька в точности будет знать.

— Если опять трепанет — пожалеет. — Дядя Клим скользнул взглядом по Охнарю, как бы мимоходом обронил: — Что ж, собирайся, оголец, отогреешься у нас ночку-другую. А там найдешь партнеров.

Охнарь просиял, сорвался с табуретки, чуть не опрокинув ее.

Дядя Клим усмехнулся одними складками рта, пронзительные зрачки его потеплели. Он поднял барашковый воротник, сунул руки в косые карманы бобрикового, до колен пиджака, толкнул ногой дверь.

На улице было совсем темно, под ногами хрустел чистый молоденький снежок. Фонари здесь, на городской окраине, расставлены были очень редко. Дружно светились окна бревенчатых домишек, а в основном свет исходил от горбатых засугробленных крыш и от чистого молодого снежка, отражавшего пасмурное, вечернее небо.

Хруст этого недавно выпавшего снежка под разбитыми, изношенными ботинками многое вызывал в душе Охнаря.

Хруст этот как бы говорил о том, что кончилась целая полоса в его жизни и начинается новая. Он уже не за тюремной решеткой, но и не в палате эвакоприемника. Орел или решка? Выиграл или проиграл? Вдруг будет гораздо хуже? У него есть еще возможность отказаться от воровского кодла. Вот они, тонущие во тьме улицы, закоулки, стоит только шмыгнуть за угол, и ты свободен. Опять получишь привычную школьную парту, казенный кондер и… серенькую детдомовскую скуку.

Нет. Во всяком деле главное — начать. Страшно было в Курске воровать вяленого чебака, но уже во второй раз Охнарь смелее протянул руку к чужому добру. Он шибко боялся тюрьмы, суда, казалось: все кончено, погиб, а посидел, выслушал приговор, узнал, как все происходит, и опять освоился. Страх перед неизвестностью — вот что всегда томит, пугает человека.

Почему бы ему не потереться в шайке? Дяде Климу он вроде понравился; если хорошенько попросить, гляди и оставит. Тогда впереди грабежи, с револьверной перестрелкой, с кровью, увечьем и даже смертью. Ну и что? Зато житуха — первый класс!

Притом Ленька никак не мог поверить, что когда-нибудь умрет. Вот струсь он, и земля перестанет его держать, бросит людям под ноги.

Через три квартала, у бани, воры встретили порожнего извозчика, взяли. Переехали через овражек, поднялись наверх по крутому взлобку.

Улицы ближе к центру города были шире, дома больше — каменные, усадистые, с толстыми каменными воротами под навесом. Витрины магазинов манили выложенным на черном бархате золотом колец, часов, шубами, костюмами, повешенными на распорках, бутылочными ярлыками вин, бочоночками кетовой икры, желтым салом окороков. Под лошадиными копытами, сквозь неглубокий снег, процокивалась булыжная мостовая. Здесь и народу было куда больше, у ярко освещенного кинематографа с пестрыми фанерными афишами толпилась молодежь, слышались звуки гармошки, бойко торговал папиросный киоск.

Затем извозчик свернул, и сани заскользили вниз, мимо старинной церкви. Переехали деревянный мост через затянутую снегами речонку, запрыгали на обледеневших кочках и покатили в слободу.

У продуктовой лавки дядя Клим тронул извозчика за плечо, расплатился.

Воры зашли, взяли две бутылки водки, красного вина, целое толстенное кольцо вареной колбасы, копченую селедку. У Леньки заблестели глаза. «Ого, сколько набирают. Небось деньга водится!» Еда всегда его живо интересовала. Покупками нагрузились все, насквозь прозябшему Леньке пришлось нести буханку ситного.

Углубились в переулки. Идти оказалось не так-то близко, и Охнарь удивился, почему дядя Клим отпустил извозчика. Могли бы и подъехать. Денег стало жалко? Ага, понял: не хочет показывать посторонним, где расположена «малина». Вишь, до какой тонкости тут все продумано!

Завзыкал распустившийся шнурок на ботинке, Ленька поставил ногу на мерзлую скамейку, начал завязывать. Молодой быстроглазый вор, которого дядя Клим и сапожник называли то «Модька», то «Химик», приостановился, поджидая его.

— Теперь у нас в хевре опять будет парнишонок, — сказал он.

— А тот где? Сбежал?

— От нас не сбежишь. Да и к чему было Щелчку бежать? В ширму на толчке к одному завалился: кожан ему бритвой разрезал. Спекулянт был выпивши, сшиб с ног да сапожищами. Так и погиб в одночасье. Трагический случай из жизни графа Пети Ростова с французами. А клевый был малец.

К Модьке Химику оголец успел приглядеться. Каштановые, почти черные волосы его на висках были красиво подбриты, нижняя губа заметно толще верхней, предполагала в парне какое-то добродушие. Модька, видно, любил шикнуть: кепку носил необыкновенно мохнатую, сшитую на заказ, демисезонное пальто — в крупную клетку, а сверху вокруг шеи — великолепное красное шерстяное кашне в полоску. С виду он свободно мог сойти за нэпманского сынка или студента, часто вворачивал непонятные слова. Но Охнарь уже научился безошибочно угадывать воров — по быстрому, щупающему взгляду, по настороженной собранности, по тому, что они всегда закрывали лицо поднятым воротником или шарфом.

— Мне башку не свернешь, — хвастливо сказал Охнарь, словно предупреждая в чем-то молодчика. — Я любому сам наперед ножку подставлю.

— Я вижу, ты парень-молоток… только без ручки, — дружелюбно усмехнулся Модька. — Ладно, завязывай, завязывай, а то отстали.

 Впереди у калитки чернела фигура дяди Клима. Он только что как-то по-особому, условленным стуком, постучал в закрытый ставень.

II

«Малина» представляла из себя бревенчатый пятистенок, глядевший на переулок высоко поднятыми окнами в резных наличниках. Дубовая калитка, очевидно, была всегда заперта, и на ней висела дощечка. «Злая собака», — разобрал Охнарь и прижался к Модьке. Никто их не встретил звоном цепи, лаем, никакой собаки он не заметил.

Двор оставил его разочарованным — самый обыкновенный. Чего ожидал Охнарь увидеть, он и сам не знал. Капкан, что ли? Окопчик? Забор, правда, был высокий, крепкий. В углу к дровяному сарайчику прислонился нужник без дверки, сбоку тропинки, пробитой в снегу, из сугроба выглядывало поломанное колесо, невесть как сюда попавшее. Единственно, что привлекало внимание, — могучая старая верба, голые раскидистые ветви которой с одной стороны чуть не касались кирпичной трубы дома, а с другой низко нависали над плоской крышей соседнего сарайчика.

Все же на крыльцо Ленька ступил, внутренне замирая. Может, в этой толстой бревенчатой стене вырезаны тайные амбразуры, через которые простреливается весь двор?

Запор в сенях ворам открыла полногрудая блондинка в шелковом платье, с подбритыми, начерненными бровями.

— Мальчика привели? — сказала она, остановив на Леньке ласковый взгляд голубых глаз.

— Младшим братишкой будет, — проговорил Модька Химик, закладывая за собой дверь на засов: видно, дверь здесь никогда не стояла открытой. — Белый траппер, поселившийся средь краснокожих племени апахов… а еще вернее — апашей.

Большая передняя комната, куда ступил Охнарь, тоже не представляла ничего особенного. Медная, жарко начищенная лампа-«молния» в оранжевом абажуре, спускаясь с потолка, освещала пестрые обои, приземистый буфет, венские стулья с гнутыми спинками. Ленька сразу почувствовал — дом хорошо протоплен. От голландской печки, выложенной коричневым изразцом, с закрытой дверкой, перед которой был прибит квадрат жести, ощутимо тянуло сухим теплом. И внутри притона не было ничего, говорившего о том, что он превращен в маленькую крепость.

В комнате плавал шум голосов, дым табака. За столом шла игра, не нарушенная приходом дяди Клима и его спутников. Четверо партнеров и обступившие их «зрители» — мужчины, женщины — только посмотрели на вошедших. Оробевший в душе Охнарь, казалось, не вызвал у них никакого интереса. На залитой несвежей скатерти лежала открытая пачка дешевых папирос «Смычка», на кону — стопка смятых бумажных денег.

— О, да тут идет работа! — весело сказал Модька Химик, разматывая красное кашне с шеи.

— Раздевшийся дядя Клим остался в синем шевиотовом пиджаке, косоворотке, перехваченной шелковым пояском с махрами. Серебряная цепочка свисала из верхнего кармашка, где прятались часы.

— Вот, оголец, ты и у своих, — сказал он Леньке. — Погуляй, оглянись и никого не бойся. Лучшего места в Самаре ты не найдешь.

— Дядя Клим скрылся за крашеной охрой дверью, ведущей в глубину дома. Вторая такая же дверь была расположена немного в стороне.

— Через комнату прошла приземистая женщина, покрытая темной шалью. Ленька успел разглядеть заплывшие глаза, толстый нос над широким, прямым, воинственным ртом с выступавшими вперед губами, бородавку на желтой, жирной, маслянистой щеке. Женщина захватила принесенный хлеб, свертки и унесла — наверно, на кухню.

— Хочешь, щец налью? — предложила Охнарю блондинка в шелковом платье, что открывала им дверь.

— Я не голодный, — сам не зная почему ответил он и почувствовал, что желудок у него словно ссохся; Охнарь не ел больше суток.

— А то налью? Ты не стесняйся.

— Обожду. Не к спеху.

— Он весело, озорно улыбнулся и почувствовал себя свободно. Тихонько засвистел, уселся на ближний стул. «Ух, людки! — подумал он. — Где они тут спать раскладываются? Наверно — половина гостей… Хорошо, если бы эта баба тут жила», — и он поглядел вслед голубоглазой блондинке.

— От стола ему дружелюбно кивнул Модька Химик; он сидел на кончике стула рядом с одним из игроков, положив на плечо ему руку.

— Прилепился, Охнарик? Скоро шамать будем.

На сердце у Леньки стало теплее, будто он уже наелся.

И обстановка и тем более находившиеся в комнате люди вызывали у него острый интерес. Не желая показать, что он поражен, Ленька с напускным безразличием стал рассматривать картину в ядовито-розовой рамке, висевшую над продавленным клеенчатым диваном и изображавшую голую женщину. Груди у женщины были огромные, иссиня-меловые, ротик будто крошечное сердечко, а глаза круглые, рыбьи, золотые и разной величины. Весь вид огольца, казалось, говорил: «И не такое видали!»

Когда он украдкой покосился на играющих, то увидел, что на него никто не обращает внимания: все были заняты картами. Зрители пересмеивались, делали замечания. Оттуда до Леньки то и дело долетали шутливые замечания:

— Надо было срывать кон.

— Зачем мазу держал?

— Не везет? Сам Христос проигрался в стос!

— Зато его бабы любят. Пивом твоя новая торгует?

— Охнарю стало скучно. «Да скоро ли жрать дадут?» — подумал он, принимая на стуле другую позу.

Тикали круглые старинные часы на стене. За окном по переулку кто-то проехал.

Внезапно за столом послышался громкий хохот.

— Выметайся, Хряк, выметайся, — ласково говорил высокий, костлявый вор, одетый в новенькую темно-серую тройку, в лаковых туфлях, с чахоточной грудью, аккуратно причесанный на пробор. — Просифонился до последнего канта?[16] Заимеешь новенькие — мы завсегда твои — партнеры.

— В долг не верим, векселя не выдаем, середь нас банкиров нету.

— Из-за стола поднялся здоровенный молодец с покатыми толстыми плечами, короткопалыми ручищами. Великолепные темно-русые кудри его были всклокочены, глаза на красном, чуть опухшем лице затуманены, из открытого ворота расстегнутой рубахи выступала широкая жирная грудь. Он почмокал малиновыми губами, словно хотел что-то сказать, и, так ничего и не сказав, круто вышел из-за стола.

Игра продолжалась, шуршали кредитные билеты, звенело серебро, вокруг по-прежнему толпились зрители.

Кудрявый молодец Фомка Хряк, выкидывая чуть в стороны могучие, толстые ноги, прошелся по комнате, постоял у окна, закрытого снаружи ставнями, припертого на баут — железный болт. Остановился против Охнаря, сунул руки в карманы галифе и долго смотрел на него своими бараньими, ничего не выражающими глазами. Нельзя было понять, видит он огольца или просто задумался. Голубоглазая блондинка, приглянувшаяся Охнарю, принесла в кувшине воду, полила высокий фикус в деревянной кадке. Не глядя на нее, Фомка Хряк полушепотом спросил:

— Глань, порошочка нету?

Он поднес к ноздрястому носу сжатую в кулак ручищу: характерный жест кокаинистов.

— «Марафет спрашивает, — сообразил Охнарь. — Нюхает».

— Понадобилась? — изменившись в лице, недобро ответила блондинка. — Пожалеть тебя? Ты меня в ту ночь пожалел? С Галсаном рассчеты ведешь, у него и спрашивай.

— Сдуру я тогда, Гланя, — виновато сказал Хряк, и видно было, что он действительно мучается. — Заигрался. Зенки залил и… да что вспоминать… тошно. Я у него отыграюсь.

— Нужны вы мне оба, как синице клетка.

— И такая гадливость, презрение прозвучали в ее голосе, что Хряк стушевался. Глупо повторил, видимо не зная, что сказать:

— Один порошочек. Башка трещит. Отдам.

Стряхнув с кувшина капли на кадку, женщина ушла. Хряк наморщил лоб, мрачно уставился на половицу, где еще минутуназад стояла блондинка. Шумно, как бык, вздохнул. Перехватив любопытный, взгляд Охнаря, хмуро спросил;

— Чего гляделки уставил? Поломаешь.

Ленька перевел взгляд на стол и сделал вид, будто не слышал. «Что-то между этим дядькой и той красоткой неладно», — мелькнуло у него. То ли Хряк обиделся, что ему не ответили, то ли ему больше не на ком было задержать внимание, он прицепился к огольцу.

— Не видал, как в стирки мечут? Чай, обучиться хочешь? Мозги не хватит.

— Еще тебя обучу, — сказал Охнарь. Ответ у него сам сорвался с губ.

Хряк насмешливо сдвинул густые брови, засопел.

— Может, сыграем? Только… чего ты можешь поставить на кон? Вшей? Или сопли?

— За меня будь спок. Не прошпилюсь, как ты. Толк в картах понимаю.

— Эх ты, сявка подзаборная, — побагровел Хряк. — Я не таких вытряхивал из последних шкар. Знаю, почему нынче не фартит. Знаю. Попа утром встретил и забыл за пуговку подержаться. После аж две кошки-паразитки вместе дорогу перебегли: жалко, кирпича не было под рукой, я б им, подлюкам, кишки выпустил. А то, думаешь, этих ухарей не вытряхнул бы из монеты?

Хряк кивнул на игроков за столом.

— Вот какой у Охнаря получился первый разговор с обитателем «малины»! Он невесело усмехнулся: зачем язык распустил?

— Чего лыбишься, сосунок? — еще круче свел брови Хряк. — Не веришь? Да с тобой я могу играть, знаешь… один глаз завяжу и могу играть. Только за все твое барахлишко на толчке больше целкового не дадут. И то царского. Вот нешто самого себя поставишь? У меня марухи нету, будешь заместо нее. Идет?

Он издевательски хмыкнул.

Охнарь знал, что среди жулья, особенно в тюрьме, в долгосрочной ссылке развито мужеложество. Он вскочил. Чем бы стукнуть по рылу этого бугая, если сунется? Им овладела настоящая злоба. Вон ножницы на буфете: пырнуть в пузо?

— Словно о чем-то размышляя, Фомка Хряк минуты две молча стоял над Охнарем. Вдруг сунул пятерню в его свалявшиеся кудри, пребольно уцепил. Охнарь откинул голову, метнулся к буфету. Между ними встал Модька Химик, выскочивший из-за стола.

— Чего, Хряк, прицепился к огольцу?

Тот молча, будто что соображая, уставился на Модьку. Охнарь схватил ножницы, сжал, держа, как нож, острым концом книзу. Вот и «отогрелся» в кодле! Может, тут ему и конец? Хряк изувечит его, и он погибнет, как Щелчок на базаре — «в одночасье». Ну и ладно! Хорошо бы и ему хоть разок садануть этого лохмача — угодить в глаз, на всю жизнь оставить метку. Все одно житуха пропащая: в тюрьме вязы крутили, на суде мурыжили, больше суток не жрал, еле нашел ход в эту «малину». Сколько можно терпеть?

Заметив в руке огольца ножницы, Хряк угрожающе поджал губы, сморщил нос. Модька крепко схватил его за руку:

— Не тронь. Слышь? Оголец — свой.

Из сеней, хлопнув дверью, вошла приземистая женщина с бородавкой, в темной шали, поставила на стол обливную глиняную миску с мокрыми солеными огурцами в бурых веточках укропа, красные, налитые помидоры. Загремела в буфете, доставая тарелки, хлеб.

Игроки бросили карты, отодвигали стулья, шумно обсуждая игру. Кто-то снял со стены гитару, стал пробовать настрой.

Хряк хмуро повернулся, уставился на дверь. Постоял и вышел в сени. Модька ласково сделал огольцу смазь: провел пятерней от подбородка по губам, носу.

— Чего щетинишься? — с мягкой насмешкой сказал он. — Нервная система у подопытной собачки? Брось. Все мы знаем, что ты мальчик — ежик, в кармане — ножик.

Оттого, что Модька заступился за него, Ленька внутренне обмяк, губы дернулись раз, другой. Он сердито вырвался от Химика, боясь, что тот заметит его слабость. Ему было стыдно, и в то же время он ни на что на свете не променял бы это сладостное и томительное пощипывание в сердце: он обрел себе нового друга.

Скрипел раздвигаемый стол, звякали тарелки.

— Давай, давай, ребятки, рассаживайся, — говорил чей-то бас. — А то у меня от этих огурцов укропный дым в глазах стоит. Надо рюмашечкой промыть, водка-то — чистая слеза богоматери.

— Топаем, Охнарик, — раздался над огольцом приглашающий голос. Его легонько в спину подтолкнул высокий костлявый мужчина с безукоризненным пробором, в темно-серой тройке. Называли его все Василий Иванович, обращались с подчеркнутым уважением.

Конфузливо улыбаясь, Ленька сел на указанный стул; потом все-таки перебрался к Модьке. Модька сунул ему вилку:

— Вкалывай.

Стол уже заняли разносортные бутылки. На белой фаянсовой тарелке блестела жиром крупно нарезанная копченая селедка; на другой пустила слюдяную влагу толстенная чайная колбаса. От крупной розовой вареной картошки валил пар.

Охнарю налили полстакана водки. Он вдруг почувствовал, как озяб: плечи, спину охватил озноб, стало просторно в стареньком узком пиджачке. Несколько рисуясь умением пить, Ленька отломил корочку ржаного хлеба, давясь, лихо выглохтал свою долю. В голову ударила кровь, сладкий жар пошел от горла к самому сердцу. Ленька торопливо схватил заготовленную корочку, несколько раз жадно втянул запах свежего ржаного хлеба и, поймав на вилку кусок селедки, начал с жадностью закусывать.

Вокруг одобрительно засмеялись.

— Добрый пьяница будет, — сказал дядя Клим. Он сидел у стены, лицом к двери, словно держа ее под наблюдением. — Дельный вор выйдет.

Встретив взгляд Хряка, Ленька ответил ему совершенно дружелюбным взглядом. Хряк тупо сосредоточенно жевал, уставясь в стол, громко чавкал: водку он пил будто чай.

Вокруг гудел разговор, слышался смех, иногда кто-нибудь весело, безобидно пускал матерком.

В глазах Охнаря появился легчайший туман, и напудренные, подведенные лица женщин, сидевших вперемежку с мужчинами, казались необычайно красивыми. Водки ему больше не давали и только поднесли немного красненького.

Он вслушивался в летевшие со всех сторон слова, мало что понимал, улыбался. Сидел Охнарь тесно прижавшись к Модьке, испытывал блаженное состояние тепла, любви ко всем, кто здесь был. «Вот она какая, «малина», — подумалось ему.  Не зря я сюда пробился. Поглядел бы Федька Монашкин».

Перекрывая шум, за столом родился, задрожал красивый, немного надорванный баритон, заполнил всю комнату:

В воскресенье мать-старушка

К воротам тюрьмы пришла,

Своему родному сыну

Передачу принесла.

Это, дирижируя рукой, запел Василий Иванович. Сотрапезники дружно, несколько вразнобой, подхватили. Сразу замолкли разговоры. Большинство блатных песен сентиментальны, жалостливы, рисуют поистине трагическую судьбу обитателей «дна», и обычно подвыпившие воры исполняют их с надрывом, со слезой, с потрясающей душу искренностью. Песня, казалось, билась о бревенчатые стены, словно желая вырваться в щели ставен, улететь на волю и кому-то поведать о злой доле, постигшей и «мать-старушку» и «сына».

Если кто фальшивил, Василий Иванович строго грозил ему длинным, костлявым пальцем.

Передайте передачу,

А то люди говорят:

Будто бедных заключенных

Сильно голодом морят.

Внезапно он разразился долгим кашлем, схватился за впалую грудь. Над ним сразу наклонилось несколько участливых лиц. Глашка — полногрудая блондинка с красивыми подбритыми бровями — заботливо, почти любовно вытирала мелкую пузырчатую пену в уголках рта. Василий Иванович замахал на них обеими руками, отдышался. И вдруг, улыбнувшись, вновь запел своим превосходным сильным баритоном:

Усмехнулся надзиратель:

Твой сынок давно погиб…

Однако тут же согнулся, и, когда Глашка снова вытерла ему рот, Ленька с внутренним содроганием увидел на платочке кровь. Василия Ивановича отвели на диван, уложили, подсунув под голову подушку. Лицо его приняло цвет старой мочалы, он тяжело, с сипением дышал, крупный пот выступил на его вдавленных висках. И все-таки он еще пытался поднять руку, словно дирижируя безмолвной, только им слышимой мелодией, и судорога, похожая на улыбку, дергала его помертвевшие губы.

— Кто он? — кивнув на Василия Ивановича, тихонько спросил Охнарь Модьку.

— О, это, брат, мужик! — серьезно, без обычных сравнений ответил Модька. — Звездохват!

Это лишь разожгло Ленькино любопытство.

— В каждой воровской профессии есть свой высокий класс, — так же серьезно пояснил Модька. — Так вот, Василий Иванович ширмач марки экстра. Инженер своего дела. Видишь, как одет? Будто из посольства. Этот на базар или на бан и ногой не ступит. Пускай там мелочь шныряет. Он ошивается в ювелирных магазинах, банках, в шикарных ресторанах, на рулетке. Для него застегнутых польт, костюмов нету — любое расколет. Нет такого кармана, который бы он не взял. Работает всегда в одиночку. Портфельчик у него заграничный, очки…

— Во-он какой! — восхитился Охнарь. — И… любой, любой скулован[17] возьмет? — показал он на внутренний карман своего пиджака. Он тут же прикоснулся к верхнему наружному. — Чердачок-то небось запросто?

Очищать карманы он не умел, но знал, как они называются по-воровски, и хотел этим похвастаться.

— Спрашиваешь! — даже возмутился Модька. — Да вот тебе пример. В киче Василий Иванович сидел в Пскове. Братва ведь всегда играет в стирки. Ну, попался надзиратель — волкодав. Обыск за обыском, все нары перероет, в белье, в колесах смотрит. «Не я, говорит, буду, выведу эту заразу». Карты. В глазок из коридора заглянет — играют. «Ага. Захватил». Войдет, все вверх дном поставит — нету. Будто сожрали. Сдался наконец. «Валяйте, говорит, дуйтесь, только скажите, куда вы деваете карты, когда мы входим с обыском. Где они сейчас?» И смотрит на Василия Ивановича. Знает: кит. Тот смеется: «Не тех, гражданин надзиратель, обыскиваете». Тот было взбеленился: «Кого ж? Может, себя?» А Василий Иванович ему вежливенько: «Именно так». Надзиратель сунул руки в карманы, а там колода стирок лежит. Даже сплюнул: «Ну и артисты!» Это, значит, только волкодав входил с обыском, — Василий Иваныч ему спокойненько их туда. Выходил — он карты тем же манером обратно. Ловко-плутовка? Вот он какой ширмач.

 Ленька испытал чувство гордости за Василия Ивановича Вот действительно мастер. И родятся же. Не попади он, Ленька, в этот дом, в жизнь бы не увидал такого!

— Эх, у него и сармаку, наверно, — с наивной откровенностью подумал он вслух. — Миллиен.

— Пять, — сказал Модька и расхохотался. — Барон Ротшильд блатного мира. — И, перестав смеяться, опять серьезно продолжал: — Видал, какой хворый Василий Иванович? Талант пропадает. Рукам цены нет, а идут как у безработного. Запивает, опустил поводья. Да и вообще держутся ли у вора деньги? Может, вот лишь у такого, как Двужильный.

— Чего он… дохает?

— Чахотка. Молодым на допросах били… В одном магазине самосудом чуть не кончили. Думаешь, воровская доля — мармелад?

— Где Василий Иваныч живет? У нас?

— Мазалась ему эта нора. Отдельную ховирку снимает. Старушка хозяйка считает его банковским служащим: ее б кондрашка хватил, узнай она, кто Василий Иваныч. «Солидный холостяк». Ну да он платит вперед за месяц, дома ни рюмочки, никаких «представлений».

— Ты у него был?

— Мое дело. Может, когда и отвозил больного на извозчике. Ты, оголец, брось эту манеру: выпытывать. Понял? Тут этого не любят. Что надо тебе — скажут. А то сунешь нос не в ту щелку — и отхватят.

 И Охнарь так и не понял: знает ли сам Модька, где проживает Василий Иванович, или нет. После этого на знаменитого ширмача, вновь занявшего место за столом, Охнарь смотрел почти благоговейно и следил за каждым движением рук. Между прочим, руки у Василия Ивановича были меньше, чем у ночлежного вора Павлика Москвы, но более холеные и тоже с гибкими подвижными пальцами.

 Лысый гармонист с морщинистым лбом и мохнатыми совершенно черными глазами ловким щегольским движением растянул хроматическую гармонику и ударил «барыню». С табуретки сорвался юркий белявый вор в рубахе «апаш», в желтых востроносых ботинках с дымчатыми гетрами и мастерски начал плясать.

 Загремели стулья, отодвинули к стене стол, и в образовавшийся круг выскочила одна из накрашенных девиц. Мужчины, женщины поводили плечами, всем видом показывая свое активное участие в веселье.

 Неуловимым движением пальцев лысый гармонист на ходу переменил мелодию, чем и вызвал одобрительные возгласы, а сбившиеся с такта плясуны под общий смех выбрались из круга. Тот же юркий, белявый вор вновь стал дробить ногами, пустился вприсядку, небольшим хриповатым тенорком напевая:

Что ты ходишь? Что ты бродишь?

Сербияночка моя.

Пузырек в кармане носишь,

Отравить хотишь меня.

— Кто-то вытолкнул на круг Глашку, и она тоже начала ловко отплясывать, высоко вскидывая красивые полные ноги в фильдеперсовых телесного цвета чулках, задорно отвечая партнеру:

Я страдала, страданула,

С моста в воду сиганула.

Из-за тебя, дьявола,

Три часа проплавала.

Потом плясали другие. В доме шумной пьяной юлой крутилось гулянье, звонко, разухабисто пела гармоника, подметки, каблуки били в пол, рассыпали мелкую частую дробь. Вздрагивал буфет, вибрировали рюмки. Вся компания принимала участие в сабантуе, как назвал это веселье косоглазый Галсан. Попробовал было плясать и Василий Иванович, но вновь отхаркнул кровью. Его уложили на диван, и за ним стала ухаживать Глашка, еще высоко от усталости носившая грудью.

 Иногда, пошептавшись, какая-нибудь парочка вдруг исчезала в одной из смежных комнат, оттуда слышалось звяканье задвижки. Затем они выходили, обычно женщина позади кавалера, оправляя волосы или платье.

 Здесь все знали, кто с кем живет, кто чьей любви добивается.

 Почему-то Охнарь больше всего смотрел на лысого гармониста: так часто чем-то поразивший нас человек на долгие часы овладевает нашим вниманием. Плясуны сменяли один другого, а он продолжал наигрывать «страданья», польки, цыганки, вальсы и, казалось, совсем не чувствовал усталости.

 Его крепкие короткие пальцы с нечистыми ногтями ловко и неутомимо бегали по перламутровым пуговкам, гармонь разворачивалась на коленях, блестя металлическими наугольниками, красной подкладкой мехов. Лысому подносили водку, он выпивал, отказываясь от закуски, и лишь собирал на лбу морщины, шевелил кожей, словно надвигая ее на густые брови: казалось, этим он и закусывает. Глаза его почти не смотрели на людей, убегали, прятались.

— Откуда он такой? — тихонько спросил Охнарь у Модьки, с трудом удерживая закрывающиеся веки.

— Разное говорят. Есть слух, что неудачливый Нат Пинкертон из царской охранки. Филер. После революции решил спасаться на «дне».

 Слова Модьки было последнее, что Охнарь услышал в этот шумный, бесшабашный вечер. Он заснул тут же за столом, положив оба локтя на залитую скатерть, уткнув в них свою утомленную кудрявую голову.

 Он не знал, долго ли разливалось, свистело, топотало веселье, когда оно кончилось, остался ли кто в «малине» или все разошлись.

 Оказалось, что часть гостей, в их числе и Василий Иванович, ночевала в притоне. Наутро они опохмелялись и гуляли до глубокой ночи.

III

 На третий день, в субботу, когда сели обедать, «старшой», дядя Клим, или, как его называли между собой воры, Двужильный, сказал:

— Теперь свои остались. Отдохнуть можно.

 Закусывая колбасой полстакана выпитого портвейна,

 Ленька разглядывал сидевших за столом. Всех он уже видел, нал, но теперь как бы знакомился ближе.

 Народу вместе с ним было восемь человек. Мужчин он хорошо запомнил: дядя Клим Двужильный, Модька Химик, Фомка Хряк и большеголовый, низколобый, с черными жесткими волосами и приплюснутым носом Галсан, откликавшийся на кличку «Калымщик».

 Остальные трое были женщины. Самую старшую из них, толстоносую, с бородавкой, обычно покрытую шалью, все звали Просвирня. Ей было лет под пятьдесят, и Леньке сказали, что она «хозяйка».

 Особый интерес у него вызвали две молодых. Оказывается, они тоже являлись постоянными обитательницами «малины». Кто эти бабы? Жены? Воровки? Или «гулящие»? На сальности мужчин они совершенно не обращали внимания, а иногда и сами вставляли хлесткое похабное словцо.

 Ближе к Леньке, положив локти на скатерть, сидела успевшая запасть ему в душу Глашка Маникюрщица. Ее коротко, по моде подрезанные волосы были причесаны наскоро, кое-как, пухленькое лицо несколько сонно, с мягких, сочных губ наполовину сошла краска. У нее и в одежде чувствовалась небрежность: одна пуговица на груди была не застегнута, воротник красной вязаной кофточки завернулся. Взгляд голубых глаз — безучастный, скучающий: казалось, ее мало что интересовало кроме обеда. Совсем другая, чем вчера. Устала после гулянки? Хорошо, что Глашка здесь живет. Сколько ей? Годов двадцать пять?

Черненькая ее подруга, занимавшая место по правую руку от дяди Клима Двужильного, была примерно ее возраста, а может, и постарше, но выглядела и свежее и подобраннее. Была она гибкая, как хлыст, с длинными крашеными ногтями красивых рук, глаз ни перед кем не опускала и, казалось, подмечала все, что делалось в доме. Иногда по ее смуглому скуластому лицу с резкими изломистыми бровями, ярким, каким-то нервным, крупитчатым румянцем пробегала тень высокомерной, пренебрежительной улыбки, она еле уловимо дергала уголком прямого рта и миролюбиво поджимала тонкие, тоже яркие губы. Ела она, не в пример своей товарке, мало, отгрызала маленькими кусочками, и то и дело блестели ее острые, мелкие зубы. Охнарю черненькая не понравилась. «Такая укусит — мясо загниет».

 Обед долго не затянулся.

 Девицы разошлись каждая в свою комнату. Просвирня стала убирать посуду, а Фомка Хряк и Калымщик сели играть в «стос». Химик закурил, лег на диван. Затем поднялся, придвинул стул к игрокам и начал «ставить мазу»: то на карту одного, то на карту другого. Двужильный возился с электрическим фонариком: проверял батарейку, пробуя ее на язык, рассматривал, не перегорели ли волоски у лампочки.

 Повалил снег, рано опустились сумерки.

 Прошло два дня, как Охнарь «отогревался» у товарищей Куприяна Зубка. Когда они его наладят отсюда? Нынче? Сказать по совести, ему было невыносимо скучно. Праздничное веселье кончилось, в доме установилась нудная тишина, и появилось ощущение придавленности. Казалось, все чего- то ждут, к чему-то прислушиваются, томятся. Хаза окружена тьмой, чужими враждебными домами. Кто знает, что делается за этими толстыми бревенчатыми стенами? Не обкладывают ли их мильтоны? Конечно, все это мура на постном масле, никого Охнарь не боится, он уже тюрьму испытал, но все равно противно: раньше, на «воле», он никогда не жил закупоренным в четырех стенах.

 Смотреть без конца, как мечут в «стос»? Надоело. Самому бы подсесть, да монеты ни копейки. Притом оголец чувствовал, что Фомка Хряк его недолюбливает. А вот Модька, видать, не очень азартный. Не захотел играть и лишь иногда «мажет».

 Чем бы заняться? Нешто выйти во двор, хоть свежего воздуха глотнуть? Очень уж тут сивухой несет, табачищем, да еще от выпитого за эти дни в голове вроде карусели.

Где-то в передней валялась его кепчонка. Просвирня заметила, как Ленька шарил у вешалки, подозрительно спросила:

— Куда?

— Тут на дворе побуду.

Содержательница квартиры подошла к Двужильному, зашептала на ухо. Тот поднял голову от фонарика, кивнул Охнарю:

— Надоело у нас?

 —  «Уже выгоняют?»

— Как можно, дядя Клим! У вас хорошо.

— Чего ж не сидится? Отдыхай.

    И, закрыв фонарик, ушел в свою комнату.

    «Не верят».

    Оголец лишyий раз убедился, что «хозяева» следят за каждым его шагом. И хотя он понимал, что иначе и быть не может, так, видимо, и надо поступать в притоне, легче не стало.

   Игроки бросили карты. Модька Химик взял книжку и вновь лег на диван. Фомка Хряк зацепил свой широкий солдатский ремень за гнутую спинку венского стула, качал наводить бритву, поблескивая стальным лезвием с немецкой маркой. Взял хромированную чашечку для разведения мыльного порошка, внезапно грубо сказал:

— Кто взял мой помазок?

И скосился на Калымщика.

Калымщик зашевелил черными бровями, промолчал. Ленька оживился, с интересом ждал, что будет дальше. Хряк обшарил подоконник, громко бормоча:

— Кажная свинья хватает. Ох, кого-то я впоймаю за длинные ухи!

— Обидеть хочешь? — сбычась, спросил его Калымщик. — Мне твой «свинья» — тьфу. Я свинья кушаю. Мне что наша Магомет, что ваша Миколка-угодник — два фальшивые деньга. А твоя помазок мне зачем? Своя есть помазок.

Казалось, Хряк только и ждал его слов. Он надвинулся на Калымщика жирной грудью, передразнил:

— «Наша Магомета, ваша Миколка»! Кто ж, как не ты, схватил? Мне чтоб помазок сею минутой лежал передо мной. А то вот хвачу бритвой по языку, и онемеешь до гроба.

— Мой финка хотел нюхай? — закипая бешенством, спросил Галсан Калымщик и схватился за рукоятку ножа. Был и он дюжий, с короткой сильной шеей, но едва доставал Хряку до плеча.

Модька сел на диване, спустил ноги.

— С цепи сорвались? — сердито сказал он. — Брось, Хряк. Чего нарываешься? Только что в карты играли и… оскорбляешь. Это тебе не ночлежка, не базар — хаза.

— Заступник нашелся? Может, ты помазок и сцапал?

— Неизвестно, чем бы кончилась ссора, если бы не Просвирня: нагнувшись к двуспальной кровати, она подняла бритвенный помазок с лимонной перламутровой ручкой, положила на стол, словно бы между прочим, проговорила:

— Валялся.

Хряк замолчал, все еще тяжело сопя. Калымщик, ничего больше не сказав, ушел к себе в комнату. Модька достал папиросу, чиркнул зажигалкой: запахло бензином, дымом табака. Ленька вновь поскучнел: жалко, что не подрались. Конечно, Хряк куда «поздоровше» и, если бы дело пошло на кулачки, смял бы Калымщика. Но у того финское перышко. Пустил бы Хряк в ход бритву? Вдруг бы кого до смерти зарезали? Оказывается, вон как воры грызутся. А пацаны говорили, будто они живут в кодле очень дружно. Ленька подошел к столу, взял карты и стал строить из них домик.

Зажгли лампу-«молнию».

Из своей комнаты вышел Двужильный, одетый в костюм, с револьвером в руках. Перезаряжая его, сказал:

— Кончайте базар, ребятки. Пора.

Висевшие над столом круглые часы показывали начало восьмого.

Сидя перед зеркальцем, Хряк старательно выдавливал прыщи над переносицей; Модька показывал карточные фокусы, и Ленька не спускал глаз с его рук; Калымщик из своей комнаты ничем не подтвердил, слышал ли он «старшого».

— Полчаса вам даю, — негромко, холодно сказал Двужильный.

Вскоре в большую комнату вошли девицы. Встреть их Ленька на улице, да еще полупьяный, как сейчас, не узнал бы. Обе марухи разоделись по самой последней моде — в короткие, узкие, выше колен, юбочки, в шляпки, высокие фетровые боты. Полная, белокурая Глашка Маникюрщица была в голубом манто рытого бархата; черненькая Манька Дорогая, или, как ее между собой еще называли воры, Сука, — в меховом полупальто.

Обе подвели глаза, ярко накрасились, в руках держали лаковые сумочки. По комнате от них распространился сильный запах духов.

Бросив карты на подоконник, Модька Химик картинно поднял руку, продекламировал:

Когда я был молод,

В гусарах служил,

Красотку-цыганку

Безумно любил!

Он потянулся.

— Итак, мы едем на раут? Лакей, цилиндр, перчатки или получишь в рыло!

Он снял с вешалки свое темно-серое демисезонное пальто в крупную красную клетку, кашне, оделся.

Медленно стал натягивать сапоги Хряк.

Первой ушла Маникюрщица. За ней вскоре Хряк и Модька Химик, насвистывающий опереточный мотивчик. Затем минут через десять исчезла Манька Дорогая. Сердце у Леньки взволнованно колотилось, хмель придал ему смелость. Он загородил дорогу Двужильному:

— Возьмите меня с собой.

Вероятно, Двужильный не ожидал такой просьбы.

— Чего торопишься?

— Я уже говорил, дядя Клим. Сармаку вот так надо раздобыть, — чиркнул Охнарь себя пальцем по горлу. — Зима, а у меня клифтишка нету. Возьмите. Я не подведу.

Двужильный пошевелил ноздрями.

— Посиди дома.

— Боитесь?

— Мы, милок, ничего не боимся, — грубо сказал Двужильный. — У нас испуг сыздетства прошел. На дворе морозно, застудишься.

Он пронзительно глянул на Леньку, словно этим взглядом сметая его с пути. Ленька побледнел, однако не отступил. Смотрел он обидчиво, исподлобья, верхняя чуть приподнятая губа дрожала совсем по-детски — не поймешь, то ли хочет укусить, то ли заплакать. Левая бровь дяди Клима высоко, удивленно поднялась, короткие щетинистые усики задвигались. Внезапно он ласково, ободряюще потрепал огольца по щеке, толкнул плечом дверь.

Вслед за ним вышел и Калымщик. Просвирня заперла за ними дверь, и в доме наступила тишина, но тишина гнетущая, похожая на липкую паутину. Лишь глухо бормотали настенные часы, да и они, казалось, не время отсчитывали, а накликали беду.

— Спать ложись, — сказала Охнарю Просвирня. — Вот ту старую шубу возьми на вешалке, постели на полу у сундука. Не забудь, свет погаси.

Она зевнула, перекрестила большой рот и скрылась в чуланчике: словно пропала. Где-то глухо хлопнула дверь. Лишь впоследствии Ленька — узнал, что там находилась еще одна каморка — «маханшина келья».

— Десять минут спустя комната погрузилась в кромешную темноту. Ворочаясь на шубе, протрезвившийся Ленька чутко прислушивался к ночным звукам в доме и за стеной. Мрак давил его, было чего-то страшно.

IV

Вот уже три дня, как Ленька живет в «малине» и не может понять, что делается вокруг него, что происходит с ним самим. Как относятся к нему обитатели дома? Ленька остро чувствовал: все к нему приглядываются, не приведи господь ему возбудить подозрение — придавят, как мокрицу. Он не знал, как себя вести, чтобы понравиться, не опускал ни перед кем глаз, считая, что этим высказывает свою самостоятельность.

Он прекрасно понял, что сейчас воры ушли «на работу» Что именно они делают в городе — Охнарю было неизвестно. При мужчинах ли находятся обе молодые женщины или отдельно «гуляют» по панели? Расскажут ли ему об этом? Вдруг дядя Клим возьмет да и оставит его в хазе? Вот бы здорово! Тут весело, народ аховый, выпивки, жратвы — разливанное море. А что, разве бы он не мог пригодиться? На «воле» Охнарь слыхал, что таких, как он, огольцов приучают лазить в форточку. Забравшись в чужой дом, они изнутри открывают дверной запор и впускают взрослый А то берут «сонниками». Огольца подсаживают в окно, и он один среди бела дня (или с карманным фонариком, если дело ночью) обкрадывает спящих и через окно же передает вещи партнерам наружу.

Да разве его здесь оставят? Кто он? Обыкновенный беспризорник, мелкий урка. А дядя Клим и его сотоварищи — духовые. Попасть к ним — то же самое, что из пехоты перевестись в лейб-гвардию. Ленька отлично сознавал: воры не могут быть доверчивыми, принимать всех. «Малина» — это их крошечная крепость в большом городе, и она же их мышеловка. Враги для них — все. Друзей — никого. Прознай про хазу уголовный розыск — окружат и прихлоп нут, и любой из самарцев поможет.

Чокали невидимые часы на стене, в углу под полом скреблась мышь. Ленька принял позу поудобней.

Эх, как судьба его швыряет! Будто палка-бита деревянного «чижика» — есть такая игра. Давно ли с ребятами своей улицы он в половодье бегал на Дон, вылавливал разбухшие доски, бревна, прибитые волной к берегу, и тащил домой на топку? Давно ли катил на воронежском товаро-пассажире и трясся, что его схватит кондуктор с бычьей мордой? Давно ли сбежал от киевского большевика, гульнул в чайной «Уют», спал в асфальтовом котле? Давно ли с Нилкой Пономарем был захвачен облавой и доставлен в ночлежку? А уж после этого и в разных детдомах учился, прошел тюрьму, имел судимости и вот лежит в «малине». Да уж не мерещится ли ему все это? И смутно белеющий потолок, обклеенный бумагой, по которому шуршат тараканы, и бревенчатый дом, и тетка Просвирня, и город Самара? Существует ли на свете сам мальчишка Ленька Осокин по кличке Охнарь, или ничего этого совсем-совсем нет и в помине? Ни белого света, ни Земли, никого! Вот он зажмурится, откроет глаза и — ничегошеньки! А вдруг в самом деле?

Ленька крепко и не без страха закрыл глаза и, казалось, почувствовал вечность: исчезло время, все куда-то провалилось. Еще не успев открыть глаза, он цапнул себя за руку и радостно засмеялся. Жив! Есть такой оголец Ленька Охнарь и никогда не умрет. Он уже весело смотрел на потолок, на стены и готов был побиться об заклад, что какое-то мгновение сквозь тьму отлично различил настенные часы, голую красотку в розово-ядовитой рамке.

Откуда же вся эта разная разность появилась на свете? Сотворил бог? А кто сотворил бога? Большевики говорят, что его придумали попы. Наверно, и его, Ленькин, отец был неверующим?

Ему вспомнился последний побег из детдома, полгода назад, который и привел его сюда, в «малину».

До чего же Леньке сперва легко вздохнулось на «воле»! Снова свободен, кати куда хочешь, делай что пожелается! Нет вокруг казенных стен, нет воспитателей, нудных замечаний: «Куда? Зачем дерешься? Нельзя! Останешься без отпуска!» Правда, нет и чистого белья, нет трехразового питания — в последнее время кормить стали лучше. Нет цветных карандашей, красок — Ленька пристрастился к рисованию. Э, да разве он пропадет? Не сворует, так выпросит. Народ зажил сытнее, подобрел.

На «воле» Охнарь, как всегда, быстро сошелся с новыми корешами. Под рубахой за ремень у него был засунут самодельный нож, выточенный из стальной полосы, с грубой деревянной колодкой.

Стоял октябрь, от Волги дул пронзительный ветер, мелкий дождь сек щеки. Вместе с корешком Охнарь украл на базаре из лавки скорняка новую каракулевую шапку. Его схватили, дружок успел сбежать, оставив в руках преследователей великоватую куртку, скинутую на ходу. Пострадавший торговец в легкой поддевке, еще какие-то двое повели Охнаря в ближайшее отделение милиции. На нижней разбитой губе у него запеклась кровь, Ленька загнанно зыркал по сторонам, старался не заплакать от испуга и все почему-то сплевывал.

«Допрыгался», — в странном оцепенении думал он, видя, что улизнуть нет никакой возможности. Торговец так завернул ему за спину руки, что малейшее движение вызывало боль в суставах, плечах.

— Тише, зараза, крути, — огрызнулся он.

— Обожди, еще не так скрутим. Шпанка желторотая.

Факты говорили сами за себя. При обыске в отделении милиции у Охнаря нашли махорку в кармане. Насыпал он туда махорку для того, чтобы в случае неудачи кинуть в глаза обкрадываемой жертве. Правда, у него имелась и книжечка тоненькой рисовой бумаги «для курева», да разве легавых проведешь? Все улики были налицо. Дежурный оформил протокол, истец, свидетели подписались, и уголовное дело на Леньку было заведено.

Огольца втолкнули в просторную камеру уголовного розыска, наполненную арестованными. Вот он и в неволе. Раньше ему приходилось сидеть только в отделении милиции небольших городов.

С потолка на перекрученном шнуре спускалась запыленная лампочка, на стенах виднелись похабные рисунки, надписи. Окно, выходившее во двор, было забрано решеткой и смотрело десятком дробленых черных глаз. По обеим сторонам камеры тянулись нары, отполированные тысячами подследственных жильцов. На скамейке у длинного стола сидели двое мужиков и закусывали, наливая из остывшего чайника кипяток. Кучка молодых воров играла в самодельные карты; при появлении дежурного очкометы спрятали колоду, приняли невинный вид; как только он ушел, вновь стали играть. Охнарь съежился, не зная, что делать. Вот и сбылось пророчество тетки Аграфены: увидела б она его! Дурак, дурак, зачем намылился из детдома? Хоть бы весело покуролесил эти дни, а то «воля»-то опять оказалась вшивой, неприютной: ел больше вприглядку, спал одним глазом.

Ниже — тюрьмы падать, кажется, уже некуда! Охнарь не без любопытства огляделся.

— Что за микроба? — подойдя к нему, спросил заросший детина с толстыми губами, тупым сонным взглядом и неожиданно ловко дал швычка.

Охнарь ойкнул, схватился за голову:

— Чего лезешь!

— Здоровкаюсь с тобой, дурашка. Ай больно? А ты думал, в тюрьме пирогами угощают?

И он глупо расхохотался. Пожилой заключенный в короткой студенческой тужурке, сморщенной и побелевшей от носки, бросил детине:

— Не трожь. Ему небось и без тебя мильтоны шею накостыляли.

Народу в камере было как на базарной толкучке. Кто сидел на деревянных нарах, кто прохаживался из угла в угол, кто тихонько покуривал, ведя ленивую беседу. Пегий мужик с бороденкой набок, расстегнув штаны, искал насекомых. Ленька выбрал у стены свободное местечко, сел на полу.

— Впервой тут? — подсев к нему, спросил пожилой в студенческой тужурке, что заступился за него перед толстогубым детиной.

Оголец гордо и солидно подтянул штаны:

— Бери выше. Уже приводы имею.

— Молодец. Обкатываешься, значит. Кто не нюхал сумы да тюрьмы — не знает жизни. Верно говорю. Люди только тех уважают, кто кусается крепко. — Он показал пальцем на свои редкие желтые зубы. — Во. Зришь? Увидят, что слабый, норовят морду наперекос поставить. Если ж сумеешь ответить — сами отойдут в сторонку. Это я точно знаю, поверь. Да ты и сам небось заметил? На суде завсегда держись смело, отпирайся от всего. Понял? Главное — отпирайся, и отпонтуешься. Мне завтра решетка грозит, а думаешь, боюсь? Э, милок, жизнь, она и в тюрьме есть. Рано ль, поздно ль, а на свободу выйдешь.

— А чего мне могут припаять? — наивно поинтересовался Охнарь и рассказал, за что его посадили.

— Отдохнешь с месяц на казенном харче, да и все. После в реформатор пошлют, с малолетками вала повертишь… отъешь ряшку.

Заключенный поскреб спину, покосился на Охнаря:

— Деньжонок не имеешь?

Старый вор еще почесался.

— Так, значит, голый, как святой! А я думал у тебя на четвертинку разжиться. Признайся: может, заначил где в барахле? Нет? Жалко.

Он встал и ушел к нарам.

Здесь же на полу Охнарь и заснул поздней ночью.

На шестой день его повели в «стол привода» — большую комнату на первом этаже, наполненную арестованными. Ленька отошел к стенке, с любопытством приглядываясь к незнакомой обстановке. Большинство здесь было молодых парней с лихими взглядами из-под чубов, с голубыми от татуировки руками, в мятых пиджаках, одетых прямо на майки. Попадались и пожилые люди в приличных костюмах, все небритые, с угрюмыми взглядами. Выделялось несколько девиц с нерасчесанными волосами, в модных, замызганных юбчонках.

Час спустя Ленька уже знал, что здесь были и воры, и шулера, и спекулянты, и растратчики, и аферисты, и проститутки — «всякой твари по паре», как острили сами заключенные. Одни сидели на подоконниках, другие лежали на деревянных диванах, а то и прямо на полу, насунув на уши кепчонку. Возле батарей парового отопления жалось несколько озябших. Скудный свет проникал сквозь маленькие окошки, забранные решетками. Слышалась незлобивая ругань, каждый проклинал случай, который привел его сюда. Некоторые попали в уголовный розыск «на пустую» — захватили при облаве. Тут, в «столе привода», весь этот сброд должны были опознать — впервые ли каждый из них захвачен или давно занимается своим «промыслом», что в сущности, и предопределяло меру наказания.

Старые кореша или те, кто познакомился на месте, кучками сидели на полу. У подоконника собралась шумная компания. Почти все курили, и табачный дым лез в горло. Откуда-нибудь то и дело раздавался смех, восклицания.

Выбрав свободное местечко, Охнарь присел возле двух молодчиков, видно корешей, что уединились от братвы.

Вертлявый, с тоскующей по мылу кадыкастой шеей, выбитым верхним зубом негромко говорил:

— Хорошо бы пройти на липу. Если откроют задки, не миновать Соловков или Нарыма. Восемь судимостей у меня, проскочу ли? Может, не опознают, пофартит.

— Эх, неохота опять в кичу садиться, — сказал второй, низколобый, с черными негнущимися волосами, похожими на козырек, и мечтательно добавил: — Сейчас бы к Лизке. Хорошая у меня маруха, кроме меня, ни с кем не треплется. А потом бы завалиться в пивную «Минутка», клюкнуть бухляночку, вот это житуха!

Из комнаты вышел надзиратель с бумагами, громко выкрикнул:

— Самохин!

Вертлявый молодчик с выбитым зубом вскочил:

— Меня вызывают.

Его друг с негнущимися, словно козырек, волосами подсел к какому-то пожилому мужчине в очках, очевидно растратчику, понес какую-то околесицу, потом в азарте проспорил ему белье.

В углу играли в карты, и тут же, на глазах у всех, неудачник снял верхнюю рубаху, отдал. У забранного решеткой окна короткошеий малый с приплюснутой головой, словно вросшей в плечи, вставил в расческу тоненький листок из папиросной коробки и, как на губной гармошке, стал наигрывать «матаню». Двое молодых воров и девица пустились плясать, образовался круг, многие стали прихлопывать им в ладоши.

То и дело кого-нибудь вызывали в дактилоскопию, в кабинеты к инспекторам, и те уходили. Открывалась дверь в коридор, вваливались партии вновь прибывших. В «столе приводов» стало душно.

Прав был пожилой заключенный в студенческой тужурке: здесь шла своя жизнь. Леньке она была в диковинку, а кто-то считал ее своим бытом.

Возвратился Мишка Вертун с выбитым зубом.

— Отпонтовался? — с жадностью спросил его товарищ.

Вертун попросил закурить, и, когда брал папироску, рука его дрожала. Проговорил, потирая грязную кадыкастую шею:

— Раскрыли. Знаешь, кто инспектор второго района? Фомушка. У этого не голова — кладовка, все помнит.

Спрашивает: «Как фамилия?» Я: «Самохин». Тогда он: «А Никишин не ты? А Сергеев? Филимонов?» Я, понятно, отпираюсь. Он опять: «Снят у нас?» Я прикидываюсь, что не понял: «Чево?» Фомушка ткнул мне в нос фотографию, смеется: «Твоя? За фраера хотел пройти? В последний раз ведь обещал, что уедешь из Самары. Почему не уехал?» Я вижу, карта моя бита: «Уеду. Отпустите». Он: «Да теперь уж не беспокойся. На казенный счет отправим. С такой «историей болезни» — как социально опасного. Жди суда». Ну потом мильтон водил к роялю, на трех листах отпечатали снимок с пальцев… Грабеж ляпают.

Этот Фомушка был знаменитостью самарского уголовного розыска: о нем Охнарь слышал еще в тюрьме. Заключенные передавали, что у Фомушки была феноменальная память на лица. Стоило ему двадцать лет спустя глянуть на вора, и он определял, судился ли тот у них или нет. В каждом крупном городе в уголовном розыске был свой Фомушка.

— Пройду ли я за торговца? — сказал низколобый, с негнущимися волосами. — Я уж тут концы пальцев у окна о кирпичи чуть не разодрал. Линии стирал. Даже сейчас больно. Деляга один заверил, что помогает, не уличат…

— Не поможет. Просто не станут снимать пальцы.

Воры ближе сдвинулись головами, заговорили, понизив голос.

За окном опустились сумерки, «стол привода» быстро пустел. Из коридора вошел приземистый мужчина в бархатной толстовке, с властным взглядом, квадратным выбритым подбородком. Проходя через комнату, он заметил Охнаря, остановился.

— Ты что здесь, пацан?

— Не знаю, — сказал Ленька, разыгрывая наивного мальчика. — Позвали вот. На улице дождик, а у вас сухо…

— Вокруг захохотали. Приземистый в бархатной толстовке скрылся за одной из дверей и вскоре вошел в сопровождении милиционера:

— Отведите его в Комонес. Не хватало тут сопляков.

Но прошло еще полмесяца, прежде чем Ленька предстал перед судом по делам несовершеннолетних. За это время он многое увидел в тюремной камере, и она стала для него настоящей воровской школой.

Судился Охнарь впервые, но во всем нахально отпирался. Он утверждал, что шапку у скорняка украл мальчишка, с которого содрали куртку, его же торговец схватил по ошибке. В Комонесе не было никаких сведений о прежних мелких кражах Охнаря, о приводах в милицию (везде он называл разные фамилии), и его направили в городской эвакоприемник.

По дороге Охнарь убежал от охраны и так вот и попал в этот дом.

Скучно лежать одному. Кончится когда-нибудь эта ночь?

… Проснулся Охнарь от говора: хлопала входная дверь в сенях, по ногам тянуло напущенным из двери зимним холодом.

Зябко ежась, оголец сел на овчине, обеими руками почесал спутанные кудри. Через «залу», шурша юбками, прошли женщины. Мужчины молча раздевались в прихожей. Лица у них были озябшие, угрюмые. Хряк достал из буфета недопитую бутылку водки, вылил в стакан и, крепко сморщась, опрокинул в рот. Закусывать не захотел, лишь широко выдохнул воздух.

В «зале» никто не задержался. Двужильный ушел спать к Маньке Дорогой, за ним в свою комнату скрылся и Калымщик. Хряку уходить было некуда, его широкая двуспальная кровать с высокой периной стояла в углу у окна. Подперев кулаком тяжелую лохматую голову, он долго сидел за столом. Ленька опять повалился на старую овчинную шубу.

— И я с тобой ляжу, — усталым голосом сказал Химик. Видно, он поленился стелить себе на диване и прикорнул как был, в пиджаке, ботинках. Лишь перенес на пол подушку.

— Ну как? — шепотом спросил его Охнарь. — Ограбили?

— Кемай, оголец.

 Злые все нынче воры, — значит, сорвалось. Ленька обнял Химика за плечи, прижался к его спине грудью, чтобы согреться, как спал на «воле» в асфальтовом котле, и вновь быстро и крепко заснул.

V

Несмотря на воскресенье, Двужильный и Калымщик встали рано и сразу после завтрака ушли в город. Вернулись они засветло, свежие с морозца, веселые: от обоих пахло пивом. Калымщик внес узел, кинул на стол. Клим Двужильный повесил в прихожей свой бобриковый пиджак, пройдя в «залу», поманил пальцем Леньку, скучно смотревшего в окошко на улицу, залитую розовыми лучами низкого, закатного солнца. Оголец с живостью, ожиданием повернулся к нему.

— Затомился?

Двужильный не торопясь развязал узел. У Леньки вид был такой, словно он ожидал фокуса.

И фокус действительно последовал: на столе, разбросанные, как по прилавку, легли новенькие ботиночки в черно сияющих калошах, черные суконные штаны, пестрая рубаха «апаш», пиджачок. На самом дне узла, темнея байковой коричневой подкладкой, была свернута подростковая кожаная куртка.

— Приданое тебе, — сказал Двужильный. — Облачайся. Коли есть баба на примете, можешь жениться.

— С покупкой, Охнаришка!

— Бутылка с тебя!

— Ленька глазам не поверил: это ему? Со всех сторон на него глядели смеющиеся, одобрительные лица. Только Фомка Хряк, весь день проспавший на своей двуспальной кровати, лениво ковырял в зубах спичкой.

— Мне ведь… одно клифтишко, — забормотал Ленька, явно растерявшись. — Чем я расплачусь?

— А подумай, — очень серьезно ответил Двужильный и собрал на лбу морщины, словно бы тоже задумался, чем же Охнарь будет расплачиваться. Лишь хорошо знающие его обитатели хазы видели, что он внутренне смеется.

— Не знаю, — неуверенно ответил Охнарь. — Придется… дало какое сыскать?

— А сыщи. Сделай наколку и бери куш. Коли не справишься в одиночку, кликни нас. Как, братцы, поможем огольцу?

Вероятно; теперь бы Охнарь понял, что его разыгрывают и за одежду не требуют ничего, Куприян Зубок хорошо знал своих сотоварищей: его отблагодарили с невиданной щедростью. Но его злой осой ужалила мысль: значит, нынче придется покидать хазу. От сознания, что он теряет все, что имел в эти четыре дня, Ленька изменился в лице, расквасил губы.

— Теперь вы меня… выгоните отсюда? — еле слышно сказал он то, о чем подумал.

Тон его был такой жалобный, что улыбка сбежала с лица Глашки Маникюрщицы. Все молчали. Калымщик поглядел на Двужильного. Двужильный сунул руки в карманы галифе.

— Тебе что ж… неохота уходить от нас?

«Неохота», — хотел ответить Охнарь и не смог. Подбородок его мелко задрожал, и он поспешно сглотнул слюну, боясь, что заплачет. На его побледневшем лице жили одни глаза, и он не спускал их с дяди Клима. Клим собрал на лбу складки и тем же серьезным тоном, каким говорил перед этим, произнес, словно уточняя:

— Стало быть, хотел бы остаться?

Ленька кивнул. Еле слышно сказал:

— Хотел бы.

Двужильный обескураженно развел руками)

— Раз так понравилось… да тут и Модя за тебя просил, «Оставим, говорит, Охнаря. Парень смелый, я видал, как он горячую картошку ел: чуть не целиком заглатывал. С ним мы будем в безопасности». И Гланя словечко замолвила, «Очень, говорит, мне понравился. Жалко, до пупка не достает, загуляла б». Ну, а Галсан, сам видишь, не ревнует. Наоборот. Ноги из-за тебя на толкучий бил, нес барахлишко. Вроде как ни у кого нету возражений против…

Опять подсмеивается дядя Клим или правду говорит? Все веселые, — значит, правду?

— А я Ленечку поцелую, — сказала Глашка и, обняв Охнаря, крепко поцеловала в губы.

Охнарь радостно вспыхнул, сгреб обновы, побежал в прихожую переодеваться. Пять минут спустя он уже разгуливал по комнате прямо в калошах. Штаны оказались великоваты, волочились, рукава рубахи налезали на пальцы, зато пиджачок сидел как облитой. Охнарь то обдергивал полы пиджачка, то разглядывал пистоны на ботинках «бульдо» и явно не звал, что бы ему еще сделать.

— За мной не пропадет, — выпалил он, остановясь перед Двужильным. — Достану, расплачусь с походом.

Все расхохотались. Улыбнулся даже Хряк, не глядя шаривший рукой под кроватью свои хромовые сапоги.

— Чего уж там считаться, — усмехнулся Двужильный, — Это от всей хевры тебе подарочек. А это еще и от меня игрушка.  И он протянул Охнарю новенький финский нож.

 Охнарь совсем был счастлив. Он понял: значит, его приняли в товарищество.

— Теперь и гулять отпустите? — простодушно спросил он.

Двужильный улыбнулся:

— Тебе все сразу? Может, «и рысаков орловских пару. И содержанок полон двор»?

Это были слова известной блатной песни.

Глашка Маникюрщица тут же вызвалась укоротить огольцу штаны, подшить рукава рубахи: у Просвирни имелась старая зингеровская машинка.

VI

Выпавший с ночи туман рассеивался медленно, с крыш тихо стекала капель, нависая на сосульках и вдоль стен домов; вспухший, сырой снег казался прошитым свинцовым стежком. Охнарю этот день казался удивительно хорошим. Его желание погулять по городу исполнилось раньше, чем он думал: на другой же день. И теперь он не мог надышаться сырым, вкусным воздухом, пахшим мокрым железом, лошадиным потом от проезжавших извозчиков, кухней из харчевен. Правда, отпустили Охнаря под надежным приглядом, с Модькой Химиком, но оголец давно считал его чем-то вроде старшего брата и не испытывал тягости опеки.

Ленька с важностью шагал по грязно-коричневому затоптанному снегу тротуара: как же — обновлял ботиночки в лаковых калошах. А штаны! Даешь-берешь, брючки-клеш! Болтаются, как два колокола, небось прохожие пацаны от зависти слюни пускают. Кожанка, правда, великовата в плечах, чуть не достигает колен, но зато это кожанка, а не какое-нибудь пальтишко. И как блестит: еще лаком от нее пахнет, — наверно, перекрашивали. Ленька шел, сунув руки в карманы, иногда ловко цвиркал слюной сквозь зубы — знай наших!

— Слышь, Модь, а куда мы? — спросил он уже во второй раз.

— Прошвырнемся по Дворянке, по Садовой, да и нах хауз.

Через несколько шагов Охнарь вновь спросил, на этот раз полушепотом:

— Ударишь по ширме?

Он знал, что знаменитый карманник Василий Иванович благоволил к Модьке, показывал ему секреты мастерства, и теперь весь налился нетерпением.

— У тебя волосы не лезут? — вопросом ответил Химик.

— Не, а что?

— Непонятное явление природы. Антифизический закон Бойля и Мариотта. Шибко любопытен, пора уже оплешиветь.

— Почему? — Лицо у Леньки приняло озадаченное, выражение. Затем, поняв, что Химик разыгрывает его, Ленька наскочил на него с кулаками, стал совать под бока. Модька с хохотом начал отбиваться.

У фонаря подождали трамвай, сели и поехали в центр города к Волге. Охнарь где толкаясь, где бочком пронырнул в середину вагона, остановился возле дамы в шубке, думая: нельзя ли открыть у нее лаковую сумочку, вытащить деньги? Вот бы Модька зевалку разинул! Нэпманша. Золотые серьги в ушах, камни так и переливаются. Насилия Иваныча бы сюда, у него все сумочки, все карманы раскрываются. Или хоть бы Модька попробовал. Чего он застрял на задней площадке?

Действительно, Модька стоял на самой толкучке. Мимо него все время входили пассажиры, задерживались возле кондуктора, вынимали кошельки, портмоне или просто мелочь из кармана, платили за билет. Держался Модька очень вежливо, и только черные глаза его зорко, внимательно шныряли по сторонам.

Раза два он менял место и все как-то оказывался возле румяного мужчины в черной дубленке с богатой опушкой, а затем вдруг, не доезжая центра, соскочил с задней площадки. Охнарь слишком поздно заметил исчезновение Химика, и на остановке ему пришлось поспешно пробираться к выходу.

— Шныряют тут разные, — недовольно сказала о нем толстая женщина, закутанная в платок. — Лишь карманы береги.

Огрызнуться Охнарь не успел: трамвай уже ушел. Подождав Модьку, он недовольно сказал:

— Чего ж не упредил?

— А ты чего галок ловишь? Хочешь стать вором — будь на зексе. Во сне и то дреми одним глазом.

— Вон что! Модька стал его учить? Ленька и сам знал — разинь рот, сразу на крючок подцепят. Так они ж не на «деле».

— Да и пройтись пешочком захотелось, — пояснил Модька, и губы его дрогнули, словно хотели сложиться в улыбку.

Он тут же свернул в переулок. Чудной парень!

Между домами далеко внизу блеснул лед Волги. В затоне чернели трубы пароходов, баржи, вмерзшие у причала, занесенные снегом. Вот и центр города.

Широкая прямая улица, обставленная большими нарядными домами, блестела зеркальными витринами. Ленька загляделся на безмолвные восковые манекены. Одни из них держали в растопыренных руках роскошный шелк, бархат, спадающий к ногам, и словно предлагали его проходившей мимо публике. Другие, мертво улыбаясь, выпятив деревянную грудь, демонстрировали модные покрои костюмов.

Гастрономические магазины под длинными вывесками из сусального золота, булочные, казалось, источали вкуснейшие запахи на весь околодок. В рыбном во всю длину стекла был нарисован громадный осетр, как бы говоривший о богатствах Волги, а под ним стояла чудовищная банка, наполненная свежей черной икрой, блестя жиром, висели копченые сиги, красовалась толстоспинная каспийская сельдь. Нарядная праздничная толпа заполняла магазины, и Охнарю сквозь толстенные стекла было видно, как она двигалась у прилавков, выбивала чеки в кассе, брала свертки. То и дело пели, звякали, хлопали двери, впуская раздушенных, скользящих женщин, важных, самонадеянных мужчин в меховых шапках, шубах.

Оба урки пробирались в толпе, поглядывая по, сторонам.

— Модь. Так ударишь по ширме? — вновь просительно шепотом заговорил Охнарь, — Ударишь? Ты ж говорил.

— Говорил? Значит, должен исполнить.  Черные глаза Модьки смеялись.

— Где? В этой колбасной?

— Где прикажете, монсиньер.

— Кто?

— Кардинал Мазарини, восприемник герцога Ришелье.

— Катись к хренам, — рассердился Ленька и опять ширнул кулаком Модьку в бок. Тот увернулся.

Охнарь знал, что Модька любил «чистую» работу без увечья, без крови, и мечтал сделаться высококвалифицированным карманником. В этот день Модька при удобном случае собирался «облегчить» карман какого-нибудь нэпмана и показать Охнарю, как надо «работать».

— Айда, — сказал Модька и направился к «Гастроному». — Возле меня не шейся. Ясно? Зырь, не входит ли в магазин мильтон или не зашухарил ли меня кто из людки. Тогда прикинься бусым и затяни «Клавочку».

Пол в магазине, посыпанный потемневшими от сырости опилками, был рябой от мокрых следов. У длинных, высоких застекленных прилавков толпился народ, касса со звяканьем выбивала серенькие, шершавые чеки. Продавцы стучали огромными, как у мясников, ножами, чуть не настругивая сыр, колбасу, шуршали пергаментной бумагой, заворачивая покупки.

Стоя недалеко от витрины, Ленька во все глаза глядел пр сторонам и в то же время не упускал из виду Модьку Химика. Модьку, видно, принимали за покупателя, и он совершенно не вызывал ни у кого подозрений. Он вежливо уступил дорогу красивой даме в лиловом на меху манто; нечаянно толкнув упитанного багроволикого мужчину, всем своим видом требовавшего к себе уважения, учтиво извинился. Спросил у юной продавщицы в белой «докторской» шапочке, белом халате, есть ли шоколадные бомбочки с ликером? И очень пожалел, что в магазине их нет. Продавщица охотно с ним разговаривала, даже чуть кокетничала, Модька намекнул ей, что хотел бы познакомиться, она покраснела и не знала, что отвечать. Модька игриво, значительно простился с ней и вышел.

 За ним разочарованный, последовал Охнарь; Модька ни у кого ничего не украл.

— Чего ж ты? — громко спросил он его на улице. — Сдрейфил?

— Дорогой мой, — спокойно говорил Модька, шагая рядом по желтоватому, словно песок, размешанному снегу тротуара. — Что такое воровство? Это деликатный заем кошелька, при котором хозяина не беспокоят просьбой. Без скандалов. А в этой магазухе я не нашел людей, способных понять мою точку зрения. Ясно, Гаврош? Поищем других. И не психуй, как малахольный. «Больные, не волнуйтесь и берегите свое здоровье». Куда теперь прикажешь? В эту кондитерскую? Завязано.

Ничего Охнарь опять не понял. Никуда он «не приказывал» заходить, он даже не успел срезать Модьку хлестким похабным словцом, когда тот с видом человека, добросовестно выполняющего чужую волю, свернул в узкую полузастекленную дверь. Охнарь шагнул следом, и в лицо ему ударил сладкий, вязкий запах сдобного теста, сахара, сливок и то сытное тепло, от которого сразу расслабляются нервы.

За круглыми мраморными столиками сидели горожане, пили какао, ели пирожные. За прилавком две хорошенькие продавщицы упаковывали торты в коробки, вешали конфеты.

Модька зорко огляделся по сторонам, прищурил глаз, точно целясь во что-то, шепнул огольцу:

— Ша! Беру ширму.

Ленька почувствовал, что сердце у него застыло, как легавая собака по стойке «пиль».

Перед кассой стояло двое покупателей. Модька приблизился к ним, картинно сунул руку во внутренний карман своего пиджака, вынул кошелек и, достав новенький червонец, вежливо попросил выбить две «корзиночки» с кремом, два «наполеона» и два стакана шоколада. Встретив недоуменный взгляд Охнаря, он с величайшим хладнокровием произнес:

— Зашамаем, мой верный Пятница.

— Зануда ты, Модька, — обескураженно сказал Охнарь, но против сладостей устоять не мог.

Он уже понял, что во все время прогулки молодой уркаган подшучивает над ним и совершенно не намерен демонстрировать, как надо удить кошельки из омутов чужих карманов. Оголец надулся и ел молча.

 На улице Модька свернул вправо от Волги. Здесь снег был меньше затоптан, хотя шаги отдавались так же глухо, реже проносились извозчики. На углу он сверился с огромными висевшими часами и направился к серому обшарпанному зданию. Дверь здания беспрерывно хлопала, то впуская, то выпуская сумрачных истощенных людей в потрепанной одежде. Возле вертелись веселые, озябшие девчонки, парни, старавшиеся показать, что они не боятся холода. Лоточники торговали рассыпными папиросами, сладостями.

— Что это за хаза? — спросил Охнарь у старшего друга.

— Биржа труда.

— А! Мы в таких с огольцами грелись. Тут завсегда народ.

— Отмечаться ходят. Ждут, не поступит ли требование с какого завода или со стройки. Я тоже по таким ошивался.  Химик нагнулся, сгреб горсть снега, скатал и лихо запустил в дальний фонарь. 

— Ну вот что, краснокожий брат. Мне сейчас надо по одному делу. Есть одно… важное. Два часа ты можешь гулять среди этих вигвамов, а потом мы встретимся в скверике у немецкой кирки. Решили?

 На этот раз Охнарь не ткнул его кулаком, не выругался, наоборот, слегка растерялся.

— Я? Один?

— Гувернантку тебе, мальчик с пальчик?

Чего-чего, а такого отношения к себе от Химика Охнарь не ожидал. Он весь преобразился, когда сегодня после завтрака Двужильный как бы безразлично сказал Модьке: «Чего киснешь в «малине»? Прошвырнулся б по Садовой, посмотрел, где, чего, как? Огольца б захватил, небось и он не противник размяться». И по улицам Ленька шагал с таким ощущением, словно из тюрьмы попал на «волю». Однако в душе он, уже научившийся не доверять людям, не сомневался, что хеврой поручено Модьке следить за каждым его шагом. И то, что Модька вдруг отпускал его одного, вызвало у Леньки щекотание в глазах, носу: вот какое ему оказал доверие! Запинаясь, боясь, что ослышался, чего-то не понял, он переспросил:

— Один… дожидать тебя?

— Со всеми остальными вопросами обращайся в справочное бюро. Дать сармачку на справку?

Обогнув здание биржи труда, они шли по тихому переулку вдоль длинного каменного забора, из-за которого в серое небо подымались голые верхушки сада. Модька остановился лицом к забору и вдруг вынул из своего клетчатого пальто совершенно другое портмоне, отстегнул кнопку. У Леньки глаза стали как стекла фонариков.

— Ладаном пахнет, — сказал Модька, нюхая портмоне. — Потертый.

— В магазине, Модь? — восторженно спросил Охнарь. — Когда ж ты успел? Я все время за тобой зырил. Иль в трамвае?

— Тут девятнадцать хрустов сорок два канта, — деловито продолжал Химик. — Не ожидал, что такой скудный улов. На, держи пятерку: это твоя доля. Хватит? Можешь их просвистеть как хочешь. Хочешь, возьми девочку у биржи и погрейся. В подъезде где-нибудь.

— Вот же не заметил, — восхищенно бормотал Ленька. — У кого? У той толстой, что в манте? Когда извиненья просил? Ух и дока!

— Какое это имеет значение? — пожал Химик плечами, — В магазине? Иль по дороге в трамвае? Иль в кондитерской? Важен итог, а он у нас в руках. Так договорились? Через два часа у кирхи. Договор не будем скреплять кровью: я не польский черт, ты не пан Твардовский.

И, сделав рукой «адью», Модька весело заверил обратно к бирже.

«Трепач», — почему-то весело подумал Охнарь, провожая взглядом легкую высокую фигуру Химика и не умея другими словами выразить то, что испытывал к нему. Он радостно похрустел. пятеркой, сплюнул и, сунув руки в карманы, насвистывая, отправился совсем в противоположную сторону.

Все вышло совсем не так, как ожидал Охнарь. Он хотел посмотреть, как «работает» Модька, и ничегошеньки не заметил. Хотел поучиться и лишь увидел украденный кошелек. Модька даже не сказал, у кого вынул его. И все-таки схвати ширмача сейчас фраера, а то и мильтоны, он, Ленька, кинулся бы его выручать. Когда он переспросил: «Один… дожидать тебя?», то по глазам увидел, что Модька отлично понял его состояние и только сделал вид, будто в этом вопросе для Охнаря не звучало ничего особенного. Ведь из дома Леньку, несомненно, выпустили под прямую ответственность Модьки. Шайка еще наверняка опасалась: не «заложит» ли их новый оголец? И не вернись он нынче в притон, с Модьки бы потребовали ответ, возможно устроили «правилку» — воры беспощадны в вопросе коллективной безопасности. Двужильному пришлось бы менять квартиру, а Химику тайком бежать из Самары. Только урке трудно скрыться от «своих». Обычно воры «гастролируют» по всей России и неплохо знают друг друга: это уже Охнарь от многих слышал. Один карманник говорил ему в тюрьме, что ему известны все «свои» от Ростова до Ленинграда. Встречаясь где-нибудь в Ельце, в Кривом Роге, воры угощали один другого, обменивались новостями. «Кольку Ворону знаешь? Харьковский. Увидишь, привет передай». «Васька Лимон из Тулы три года получил. За грабеж». Так, наводя справки, Двужильный мог бы засечь местопребывание Модьки, нагнать и жестоко рассчитаться.

Любопытно: куда Модька сейчас намылился? В казино? Охнарь знал, что Химик нередко заглядывает на рулетку. Ленька слышал, что там по вертящемуся кругу с номерами бегают игрушечные лошадки и крупье (такой дядька) принимает ставки: можно в десять минут разбогатеть и во столько же продуться. Зря его Модька не взял, он бы охотно поглядел, а то и поставил на ребро эту пятерку. Глядишь, сорвал бы куш и отхватил себе такое же кашне, как у Модьки.

В стороне от центра стало тише. Вон труба какого-то завода: весело кудрявится дымок. Началась окраина — тихие белые улочки с бревенчатыми домишками, резными наличниками, голубятнями. Слобода, что ли? Тут стояла настоящая зима, снег в палисадниках лежал пухлый, тускло сияющий, под желобами натекли свинцовые лужи. Неслышно скользили мужицкие дровни по укатанной дороге: наверно, в слободе и мостовой нет. Кто живет вон за теми занавесочками, пунцовой геранью? Огородники, работяги с заводов? Чуть свет по гудку — к станкам. Мечтал и он, Ленька, выучиться на мастера. А теперь вот готов у таких последние щмутки стащить…

Съежив плечи, брел Ленька по узенькому тротуарчику. Кожанка-то, однако, холодная, прозяб весь. Стоп: а сколько времени? Не ждет ли уже его Модька? Лучше прийти пораньше, чем опоздать. А то еще подумает, что он смылся.

Боязнь хоть на минутку огорчить Химика заставила Охнаря заторопиться обратно к центру.

На площади перед высоким зданием театра он увидел густую толпу, запрудившую тротуар, мостовую. Охнарь пронырнул в первый ряд и был изумлен видом человека, который привлек такое множество народа.

В просторном кругу стоял громадный детина в отличном макинтоше с совершенно открытой толстой красной грудью, с здоровенными красными ручищами, вылезавшими из коротковатых засаленных рукавов, — ручищами, которыми можно было бы свалить быка. Его здоровенные, словно распухшие голые и багрово-лиловые ноги были обуты в калоши. Небольшая голова белела ровнейшим пробором, была расчесана волосок к волоску и смазана чем-то ярким, вроде брильянтина. Красно-сизое, одутловатое лицо блестело свежевыбритыми щеками, и от него на расстоянии несло духами. Небольшие серые глаза смотрели спокойно, без всякого смущения, словно бы величаво; белки были красные — то ли от недосыпанья, то ли с перепоя. Перед детиной на снегу лежала мягкая шляпа дном книзу. Толпа молчала, что называется, заглядывая ему в рот.

— На свете было четыре великих босяка, — заговорил детина густым, красивым басом. — Максим Горький, Джек Лондон, Шаляпин и я. — Он ткнул себя большим пальцем в красную, толстую грудь. — Два писателя и два певца. Федор тоже первые годы пел в трактирах, на пристанях. Потом из Тифлиса попал в Санкт-Петербург, к меценату Мамонтову… пошел в услужение к буржуазии. А я всегда с народом. Я уж не пойду в Большой театр, в Мариинку, в консерваторию ублажать «избранную публику». Пою перед простым людом… по-демократически. Меня знает все Поволжье от Симбирска до самого батюшки Каспия, Украина и Черноморье. С подмостков вот этого зала я войду в историю.

Детина выдержал заученную паузу.

— Мне не нужна рампа. Мне не нужен аккомпаниатор. Я сам солист и сам конферансье. Сейчас я вам исполню русскую народную песню «Огородник».

Он патетически воздел здоровенную руку к небу, запел:

Не гулял с кистенем я я дремучем лесу,

Не лежал я во рву в непроглядную ночь…

 Легкие мурашки забегали по затылку Охнаря, он удивленно приоткрыл рот: до того его пробрал сочный, богатый оттенками, задушевный голос молодого босяка. Могучая грудь его подымалась, словно кузнечный мех, пел он легко, свободно беря низы, чуть наклонив голову. Толпа совсем притихла, замерла, покоренная его басом. Люди прибывали и прибывали, у тротуара остановился извозчик, тоже заслушался.

 Когда детина закончил, едва ли оставался хоть один человек, который ему не аплодировал. В его шляпу посыпалось серебро, полетели рублевые бумажки. Он стоял здоровенный, будто колонна выделяясь над всеми блестящей, причесанной головой, принимая как должное восхищение слушателей.

 Мужчина с парикмахерскими усиками спросил, как он попал в Самару.

— Здесь в цирке шапито гастролирует моя жена. Наездница Мэри. Знаете, наверно? Я с ней приехал.

— Феноменальный голос, — объяснял мужчина в котиковой шапке своей даме. — Я его в ноябре видел в Нижнем. Уже заморозки стояли, а он совсем босой. И, конечно, пьяный.

Кто-то попросил босяка спеть «Громобоя» — его коронный номер. Кто-то настойчиво и глумливо советовал ему по утрам вместо водки пить сырые яйца. На некоторые вопросы детина вежливо и с достоинством отвечал, некоторые спокойно пропускал мимо ушей.

— Почему в консерваторию не идете? — вырвался из гущи чей-то голос. — Погубите талант!

— Я его именно в консерватории погублю, — незамедлительно, как что-то давно затверженное, проговорил босяк. — В консерваториях мертвечина, все засушено. Профессора требуют классику, я не согласен. Я за народную музыку, за свободное исполнение.

— Так вы долго не протянете.

— На морозе и бычье горло сдаст.

Он не двинул бровью.

Женщина с беличьей муфтой, отделанной хвостиками, улыбаясь, спросила, почему он без ботинок. Певец повернул к ней сизо-красное лицо на толстой шее, галантно полупоклонился:

— Так, мадам, здоровее. Не верите? Советую попробовать.

Он поднял шляпу с деньгами, небрежно распихал бумажки, серебряную мелочь по карманам и двинулся куда-то к Волге. За ним, на небольшом расстоянии, колыхаясь, потекло множество поклонников, любопытных. Очевидно, надеялись, что он еще споет.

Побежал бы и Ленька, да боялся подвести Химика. И так сколько простоял. Эх, жалко! «Оригинальный субъект, — услышал он слева над головой. — Говорят, его из Киевской консерватории выгнали за пьянство». Ленька оглянулся, чтобы посмотреть, кто это говорит, но лишь увидел спины двух молодых людей, похожих на студентов. Он чуть не рысью приударил к скверику у немецкой кирки, все еще находясь под впечатлением баса удивительного детины.

На условленной скамейке никого не оказалось. Неужто опоздал? Охнарь спросил у старика в золотых очках, глубоких калошах: «Сколько часов?» Вроде как вовремя пришел. Где же Модька? Вдруг был и посчитал его предателем? Охнарь нерешительно пошел по улице, тревожно всматриваясь в прохожих, то и дело оглядываясь назад, на скверик не покажется ли там Модька?

«Эх, надо было раньше прийти, — терзался он.  А все из-за этого артиста. Больно здорово пел».

И внезапно увидел Модьку Химика. Химик стоял возле витрины магазина с девушкой, небрежно повязанной пуховым платком, в короткой, отороченной мехом жакетке, в открытых бежевых туфельках. У Химика было щегольски расстегнуто пальто, открывая роскошное кашне. И он и его барышня, видно, изрядно замерзли, но глаза обоих сияли счастьем.

Заметил ли Модька Охнаря или нет, но он стал прощаться с девчонкой. Она кокетливо подала ему руку, он ее долго не выпускал. Охнарь круто повернулся и заспешил на условленную скамейку в сквере. Здесь он сел спиной к улице и сделал вид, что рассматривает высокую кирпичную кирку с лютеранским крестом.

— Замерз? — спросил Модька, трогая его за плечо.

Они зашагали на окраину к притону.

— Кто эта краля? — спросил Ленька.

— Нагулялся? — словно не расслышав, поинтересовался Модька. — Причастился рюмочкой?

— Что это он? Хочет напомнить о своей пятерке? Покупает? Охнарь вообще с разочарованием заметил, что Модька совершенно как должное воспринял его своевременное появление в сквере. Он ожидал, что Модька обрадуется, схватит за руки, скажет: вот молодец Охнаришка, не подвел, спас голову от плахи. И, обиженный невниманием к своей точности, Ленька надул губы и ничего не ответил.

— Про эту девчонку забудь, — вдруг негромко сказал Модька, и Ленька внимательно глянул в его непривычно серьезное лицо. — Язычок на крючок. Я не хочу, чтобы о ней прознали в «малине».

— Любовь? — спросил Ленька тоном опытного сердцееда.

— Как она тебе?

— Девочка подходящая! — Охнарь поправил кепку и сплюнул. — Ну да они все одинаковые. Им подавай монету.

— Модька расхохотался, схватил огольца за широкий ворот кожанки, крепко встряхнул.

— Вы чертовски наблюдательны, мистер Холмс, как сказал бы доктор Ватсон.

Центр города, закованная во льды Волга остались позади. Вместо магазинов пошли бакалейные лавочки, вместо ресторанов — пивные, заезжие дворы с втоптанной перед широкими воротами в снег соломой. Глухо под ногами заскрипел деревянный мостик через глубокий засугробленный овраг.

— Где ж ты все-таки тот портмонет свистнул? — возвращаясь к интересовавшему его вопросу, спросил старшего друга Охнарь; в голосе его звучало прежнее восхищение.

— Эка нашел чего! — небрежно отозвался Модька. — Разве по-настоящему так работать надо? Нагреваешь разную шушеру по мелочи: где рублишко, где часишки. Изловить бы икряного осетра: чтобы снял куш — и пальцы заболели считать. Да с мастерством обтяпать, как Василий Иванович. Анекдоты рассказывать, в глаза глядеть, а потом чтобы он тебе еще ручку пожал. Это вот интерес! Есть чем погордиться.

«Ишь какой», — уважительно подумал Охнарь.

— А вот когда берешь портмонет, работягу оставляешь без копейки… ничего?

Сам не зная почему, Ленька покраснел. Модька наморщил лоб, силясь понять, что хочет от него оголец.

— Я ведь к нищим в суму не лезу, — сказал он чуть погодя. — Или, может, мне людке свой сармак подкладывать? Мы ж всегда на непачей охотимся, а их обкрадывать сам бог велел… Все это, конечно, мура, лучше слушай, что петь дома.

И он стал учить огольца, что говорить партнерам о прогулке. Маленькие задушевные секреты всегда сближают людей. Охнарь, гордый доверием Модьки, давно мечтал отплатить ему чем-нибудь хорошим.

— Не люблю я Фомку Хряка, — вдруг откровенно признался он.

Они шли уже по городской окраине.

— Хам он и дурак, — не задумываясь, как о чем-то решенном, сказал Модька. — Разве это вор? Мясник. Двужильный его за силу взял. После удачного дела тряпки таскать… да и в случае схватки пригодится. А Хряк вообразил себя ровней нам.  Очевидно, эта тема близко трогала Модьку, он оживился. 

— Чем я люблю наше дело? Все живут по-обыкновенному, а я — нет. Меня принимают за одного, а я иной! И маску не ношу, а как будто в маске: с двойным лицом. Ночью совсем другая, потайная жизнь. Ловко? Воровство должно быть как фокус, никакой грубости… верный глаз, искусные руки. Обтяпать так, чтобы людка ахнула и рот разинула. Вот это да! А Хряк? Боров. Бабы, водка, жратва — для него больше ничего нет на свете. Готов за червонец придушить.

 Из-за заснеженных крыш показалась знакомая верба над еще невидимым Просвирниным домом.

VII

В «малине» Ленька был признан равноправным членом. Его перестали ощупывать недоверчивыми взглядами, перестали обрывать секретный разговор, когда он подходил. Только Фомка Хряк все еще косился, а чаще просто не замечал. Казалось, он чувствовал, что и Ленька его не любит.

Теперь Просвирня посылала огольца в сарай за дровами, в мелочную лавку за керосином, а вскоре и старшие

1 В начале тридцатых годов ручки с перьями на Почтамте прикреплялись цепочкой к столику рядом с чернильницами.

— товарищи начали давать ему поручения всякого рода: то сбегать за угол купить папирос, то за бутылкой. Выполнял их Ленька охотно: всегда весело было размяться по снежку, и ему щедро отдавали «сдачу» — на мороженое, ириски.

Единственно, кому он не любил помогать, это Просвирне. Мысленно он окрестил ее мачехой, ростовской теткой Аграфеной. Так уж устроен человек: где бы ни жил, всегда найдутся люди, которые его притягивают, и такие, которые отталкивают. Для этого совсем не обязательно, чтобы неприятный человек обидел тебя. Просто инстинктивно кого-то сторонишься, а к кому-то жмешься. И когда Просвирня посылала Леньку по разным надобностям, ему казалось, что она гоняет его «нарочно», абы досадить. Еще ему казалось, что Просвирня за всеми замечает что-то нехорошее и вот-вот ехидно выскажет это, уколет.

Когда Ленька освоился в новом месте, ему приоткрылось то его особое, неповторимое лицо, какое имеет каждый дом, каждая семья, каждая самая малая группа людей. В первую очередь он уловил основной и общий для всех дух. Заключался он в том, что в притоне население земного шара резко делилось на две неравные части: с одной стороны — воры, с другой — все остальное человечество.

 Все то, к чему стремилось человечество, — созидательный труд, любовь к прекрасному, наука, образование, — все в притоне яростно отрицалось, издевательски высмеивалось. Людей здесь называли по-своему: «фраера», «штымпы», «кугуты», «работяги», и в эти клички вкладывали ненависть, высокомерное презрение, насмешку. Врагами считались все народы планеты. Борьба с ними разрешалась любыми доступными средствами: удар исподтишка в спину, подлость, наглость, ложь, беззаконие. Все общепринятые понятия жульем вывертывались наизнанку и приобретали совершенно противоположный смысл. Храбрость? Только в борьбе с фраерами. Честность? Исключительно по отношению к «своим». Ловкость? Лишь в грабеже, поножовщине, гулянке. Закон был один — верность воровскому кодлу. Попадешь за решетку — не выдай; кореш оказался в беде — выручи. Поэтому высшее качество для блатняка — волчья порука и бесшабашная лихость. Врагов — миллионы; друзей — кучка: будь верным товариществу. За измену — расплата жизнью.

 Eщe одну общую для обитателей притона черту заметил Ленька — самолюбие, гордость: я, мол, всегда иду на риск иногда смертельный, — кто отважится из обывателей?

Понятнее Леньке становилась и жизнь хазы. Два раза он видел, как уркаганы, вернувшись с дела, приносили домой награбленное: деньги, часы, новые женские, мужские пальто, мятые костюмы, грязные сапоги. Тут Охнарь сам убедился в том, что слышал еще от Червончика в киевской чайной «Уют»: всякая воровская шайка имела широкую связь с барыгами — скупщиками краденого, которые отвозили «барахло» для перепродажи в другие города. Это было своеобразное разделение труда, издавна сложившееся в блатном мире. Барыги имели крупный «фарт» — прибыль: за вещи они платили ворам половину стоимости, а то и третью часть. Зато, попавшись в руки уголовного розыска, барыги всячески отпирались от связи с жульем, говоря, что, мол, по дешевке взяли это «барахлишко» на толкучем рынке. За выдачу шайки им неминуемо грозил нож под левое ребро. Вообще все отношения среди преступников поддерживались страхом.

Вырученные деньги шайка складывала в общий котел. Обычно хранились они у «старшого». Кому требовалось что из одежды — с общего согласия делалась покупка или выдавалась необходимая сумма на руки. Одному пальто могли взять за сто рублей, другому тут же за тридцатку — все зависело от настроения, кому какая вещь понравилась.

Ленька уже пригляделся, как проходила большая часть времени в притоне: уркаганы то подготавливали «дело», то отправлялись на грабеж, на «скачок», то заводили игру, пьянку — завивали горе веревочкой. Хряк и Маникюрщица нюхали кокаин. Химик посещал городское казино, увлекался рулеткой.

Когда выпадало безденежье, вынужденная трезвость, все становились хмурыми, малоразговорчивыми, придирались друг к другу. Ни с того ни с сего вспыхивали ссоры. Казалось, воры боялись обычного, нормального времяпрепровождения, старались поскорее одурманить себя алкоголем, наркотиками.

Из своего небольшого опыта Охнарь знал, что на улице воры никогда не чувствуют себя в безопасности: то и дело незаметно оглядываются — не следит ли кто, не готовится ли схватить, Оказывается, едва ли менее настороженно держа ли они себя и дома, на квартире. Боялись предательства? Внезапного окружения милицией? Ведь ни один уркаган не мог утверждать, что, когда возвращался с «городов» в притон, он «не притащил на хвосте» агента уголовного розыска.

При нем однажды Модька, подойдя сзади, опустил руку на плечо задумавшегося и, как всегда, полупьяного Хряка. Хряк, вскочив, бешено оттолкнул молодого вора, отпрянул в сторону.

— Моча в голову стукнула?

Хряк дико вращал налившимися кровью глазами, видимо еще не придя в себя.

— Психанул, — сказал Модька, потирая ушибленную грудь и обращаясь уже к Леньке, — Тут все неврастеники.

Стоило же в доме появиться деньгам, как вновь бесшабашно подымался дым коромыслом.

— Пока на «воле», надо гулять, — выразил общую мысль юркий белявый вор в гетрах по кличке Молочный, так ловко плясавший «барыню». — Не зря в песне поется: «Эх, раз, что ли! Еще раз, что ли! Веселитеся, ребята, пока вы на «воле»!» В кичу сядешь, там не разойдешься. Поэтому есть целковый — ставь на ребро! Не копить же в чулке под матрацем.

Никто из воров не сомневался, что рано или поздно ему придется отбывать тюремное наказание. На это смотрели как на неизбежную расплату за разгульную жизнь. Однако когда-то, мол, еще рак свистнет! Говорить о лишении свободы не любили, суеверно боясь преждевременно накликать беду на голову. Хвастливо заявляли: «Меня дуриком не возьмешь. Не в таких передрягах был и то выкручивался». Все утешали себя тем, что ведь и решетки гнутся: можно и откупиться, и бежать, а то отсидеть срок и опять очутиться на «воле». Знаменитый ширмач Василий Иванович, самодовольно посмеиваясь, пошутил:

— Мы как ядовитые гады. Не всякий, кто и увидит, посмеет наступить. Кусаем мы первые. В руки схватят — и то выскользнем. Конечно, надоедает без конца ползать с оглядкой, да кто виноват? Сами такой фант у судьбы вытянули.

Было известно, что Фомка Хряк в душе мечтал «переиграть фант»: в пьяном виде с его языка сорвалось несколько неосторожных фраз. В тайне от всех он выискивал случай «забогатеть» в одиночку, обокрав, а то и отправив на тот свет нэпмана-толстосума, и порвать с кодлом. Дальше собственного магазинчика, ресторана фантазия у него не поднималась. Сидеть у кассы и считать выручку, иметь «шикарную бабу» — чего еще нужно?

Когда протрезвевшему Хряку напомнили его слова, он открестился от них и руками и ногами: «Я пошутковал. Что мне, с вами плохо?» И загыгыкал.

Вслух никто бы и ни за что не признался в своих помыслах. От такого б все отвернулись. «Ага, сука. Колеблется». Верность кодлу считалась неотъемлемым признаком лихого вора. Шайка, например, точно знала: Двужильный с Манькой Дорогой кладут деньги «в кубышку». Манька с присущим ей холодным бесстыдством небрежно пояснила: «Мелочишку про черный день. Если погорим, было б на что передачу в камеру носить».

О своем прошлом обитатели притона не любили распространяться. Охотно лишь рассказывали о поистине головокружительных похождениях. Хряк хвастал, сколько он девушек «перепортил», таинственно намекал, что за ним есть «мокрое» дело — убийство. Модька говорил Охнарю, что «Фомка все заливает». Для чего? Хотел, чтобы его считали «громилой», боялись, уважали.

Тот же белявый плясун Никишка Молочный, работавший в другой шайке и часто навещавший квартиру Просвирни, напившись, хвастал, как «ворочал большими тысячами», как по нему на «воле» «помирала от любви писаная красотка», честная девица и звала к себе в богатый дом. Раскрасневшийся от вина Ленька всеми силами своей душонки сочувствовал Молочному и никак не мог добиться от него ответа, почему же они не соединятся со своей невестой? Перепивший Молочный уже вспоминал «родимую матушку» и проливал обильную слезу в рюмку.

Понемногу Охнарю стало известно, какой случай забросил его сотоварищей в Самару, свел вместе. Правда, сведения были отрывочные, туманные, да Ленька и не допытывался. Он помнил совет Химика: «Не выпытывать». У каждого вора было достаточно причин, чтобы скрывать свое неблаговидное прошлое. Излишнее любопытство в этом мире воспринималось с подозрением; довольствуйся тем, что тебе скажут (большею частью соврут), а не веришь — катись к черту!

Так, из случайных разговоров, намеков Охнарь узнал, что «старшой» Клим Двужильный добрую половину своей жизни провел по тюрьмам, этапам, в ссылке, бывал на самом Соколином острове, бежал оттуда, прошел через всю дикую забайкальскую тайгу. По старым судимостям за ним числился «должок» в шестьдесят с лишним лет, которые Двужильный «не досидел» в заключении. Бросив якорь в Самаре, он нашел себе подругу — Маньку Дорогую.

О Маньке, как и о всех остальных, шайка должна была довольствоваться теми сведениями, какие она сама сообщила. Себя Манька называла украинкой из Золотоноши. Отец ее был там начальником станции. В год революции его расстреляли дезертиры за то, что не дал вовремя паровоза под состав, — так она и осиротела. Просвирня же шепотком передавала, что красавица Манька, под кличкой Дорогая, давно была известна среди самарских воровок. В девичестве ее изнасиловал богатый галантерейщик, затем она сбежала из дома с вором-домушником, который вскоре сел в тюрьму. Снимала квартиру, принимала «гостей»; подмешала порцию мышьяка старику ювелиру, попала под суд, но была освобождена «за неимением улик». (Передавали, будто она сумела влюбить в себя прокурора, и он смягчил факты.) После этого Манька жила в содержанках, якобы даже опускалась до панели, откуда ее Двужильный и подцепил.

Первым Двужильный, собирая шайку, нашел Калымщика. Говорили, что Клим спас его от смерти, выхватив из толпы самосудчиков. Калымщик готов был по его слову убить любого человека. В Самаре он появился неведомо откуда и то выдавал себя за охотского рыбака, то за алданского золотоискателя. В доме, как всегда, делали вид, что принимают его слова за чистую монету.

Сведения о Хряке считались доподлинными. Отец его имел мельницу под Сарапулем, лавку с красным товаром и держал в руках всю волость. Был он то ли хлыстовец, то ли баптист, имел тайную молельню, не терпел табака, строго соблюдал посты и наотрез отказался отдать детей в школу, «чтобы не погрязли в разврате». Когда пришли совдепчики, мужики сожгли своего богатея, а Фомка Хряк сбежал и околачивался на пристани с грузчиками и босяками. Тут его и подобрал Клим Двужильный. «Силой богат, умом беден: будет ходить как по ниточке. Любой узел донесёт».

Случайно же, на вокзале, «старшой» встретил и Модьку Химика. Опытным глазом он сразу признал в нем вора, подбивавшегося под кошелек проезжего в чесучовом пальто и золотом пенсне. Когда, вытащив деньги, Модька направился в город, Двужильный положил ему руку на плечо, одобрительно сказал: «Хорошо работаешь. Гастролер? Идем раздавим бутылочку, я угощаю». Так Модька попал в хевру.

О Глашке Маникюрщице говорили мало: то ли считали незначительным лицом, то ли никого не интересовала. Глашка, единственная из всех, ничего о себе не скрывала. Отец ее был белым офицером, мать умерла в отступлении от сыпного тифа, девочку подобрала бугурусланская торговка. Шестнадцати лет Глашка забеременела от однолетка со своего двора, ребенка подбросила на крыльцо в родильный дом, а сама вскоре очутилась в Самаре у «дальней родственницы», содержавшей тайный публичный дом.

Совсем по-разному рассказывали о молодости Просвирни. То ли в девичестве она постриглась в монастырь да ее похитил проезжий балаганный борец, то ли служила в прислугах, была соблазнена «паном» и выдана им в слободу за мещанина. Овдовев, Просвирня получила от мужа в наследство этот дом. После революции, чтобы чем-то жить, она стала пускать квартирантов, развела огород, торговала на городском базаре огурчиками, редисом. Двужильный снял у нее комнату. Он часто угощал хозяйку вином, дорогими закусками, дарил то платок, то отрез ситца на платье; Просвирня взахлеб расхваливала соседям новых жильцов. «Законная супруга» квартиранта Манька Дорогая, поняв жадную, хищную натуру хозяйки, втянула ее в свои темные дела.

Просвирня согласилась уступить им все помещение, оставив себе каморку, стряпала, убирала, начала потихоньку перепродавать краденое. Двужильный, собиравшийся раньше купить этот очень удобный по своему месторасположению дом и завести свою «хозяйку малины», отказался от этой мысли: с новой притонодержательницей было и дешевле и удобней.

Переулок не подозревал, кем на самом деле были жильцы Просвирни. Поселились в разное время люди, да и все. Двужильный выдавал себя за коммерсанта: мало ли в начале двадцатых годов таких появилось в России? Модька был его племянником, готовившимся в институт. Хряк говорил всем, что он агент-снабженец. Калымщик — мастер по копчению, засолке рыбы. (Рыбу он действительно мог приготовить превосходно.) Жены вели хозяйство.

К ним заглядывал разный люд, веселились. А кому это запрещено? Жильцы Просвирни и сами не чурались соседей: заходили в гости, принимали у себя человек по восемь сразу. Тогда велись степенные беседы о ценах на пшеницу, кожи, о вероломном убийстве Воровского в Лозанне, о начавшем входить в моду футболе, умеренно пили вино, плясали.

Не могли от Охнаря остаться скрытыми и отношения «квартирантов» между собой. По опыту беспризорных скитаний он знал, что там, где всем грозит одна и та же опасность, люди дружнее сплачиваются плечом к плечу. Он видел, что все ворье уважало Двужильного за железную волю, смелость, хватку, слушалось; Двужильный являлся тем цементом, который скреплял всех воедино. Манька Дорогая относилась и к женщинам и к мужчинам свысока, надменно и только беспрекословно слушалась мужа, да и ему нет-нет дарила в спину взгляды, которым бы он не обрадовался. Если Глашка Маникюрщица могла когда и подмести комнаты, и постирать за собой, и накрыть на стол, то Манька рук ни обо что не пачкала и держалась барыней, подлинной хозяйкой.

Заметил Ленька и то, что Глашка никогда не разговаривала с Хряком, глядела как бы сквозь него и не скрывала брезгливости к мужу — Галсану, хотя ему ни в чем не прекословил. Хряк всегда смотрел на нее виноватым и жадным взглядом, не раз что-то шептал вслед, кусал губы. Калымщика ж терпеть не мог, весь ощетинивался. Леньке они напоминали двух псов разной породы, вынужденных жить на одном дворе. «Втрескался в Глашку? размышлял он. — Ревнует? Но за что она на Фомку зуб держит?» Он сам знал, кому из двух мужчин больше сочувствует. Если бы Хряк отбил у монгола Маникюрщицу, посмотреть было бы интересно.

Самым веселым в доме был Модька Химик. Он то и дело приносил притон разные книжки, которые сам и поглощал, завалившись с ногами на диван. Выступал в роли иллюзиониста, ловко, неуловимо манипулируя папиросами, лентами; знал множество карточных фокусов. По словам Модьки, он когда-то был студентом Томского университета. «Дела давно минувших дней, преданье старины глубокой», — любил добавлять он.

В противоположность Модьке, Хряк с трудом каракулями выводил свою фамилию. Охнарю пришлось под его диктовку писать письмо к вдовушке, торговавшей в городе квасом, марафетом, маковниками. Начиналось оно так:

— «Любезная нам Матрена Яковлевна, драгоценная Матреша. К вам с приветом Фомушка Щупахин, ваш кавалер. Еще шлю я тебе низкий поклон, пупсик, и свою любовь до гробу. Матрена Яковлевна, я не могу минуточки, чтобы не скучать по вас, и шлю свое горячее здравствуйте». И так на две страницы. Лишь в конце письма сообщалось, что Хряк приглашает свою перезрелую даму в кинематограф.

Вернувшись однажды под утро от любовницы, Хряк, по обыкновению, со всеми подробностями расписал, как провел с ней ночку. Ненадолго задумался, потом, словно размышляя, сказал:

— Все подбиваюсь к ее «затырке». Есть же у нее иде-нибудь в чулке под половицей? На икону крестится, будто до копейки в торговлишку вложила. Брешет небось? Знайти б. Уж я сумел бы подыскать этому сармаку местечко в своем кармане. А там помахал бы ей издаля ручкой. Искать зачнет? Так бы обнял, что и дышать перестала, шкуреха.

И загоготал во весь рот.

VIII

Огни, огни, огни! Главная улица города сияла, источала блеск. Горели фонари вдоль тротуаров с затоптанным потемневшим снегом, нагло светились зеркальные витрины, искусно задрапированные цветистыми тканями, отбрасывая на мостовую розовые, изумрудно-зеленые, голубые полосы. Торжествующе пялились яркие вывески ресторанов, магазинов. Шло начало января, и кое-где за окнами зеленые елочки, убранные ватой, лучились новогодними китайскими фонариками из разноцветной бумаги. Целые костры света пылали перед кинематографами: входные двери окружали настоящие арки из горящих электрических лампочек, и отчетливо стало видно, что с неба, оказывается, слетают редкие, очень мелкие морозные иголочки, которые даже нельзя назвать снежинками.

Толпа кипела здесь словно рыба в освещенном аквариуме. Разрумянившиеся девчонки, всего до полголовы повязанные косынками, с небрежно выпущенными челочками, весело смеялись красными смерзшимися губами и стреляли глазками в проходивших парней. Парни тут же старались завязать с ними знакомство, заговаривая ломающимися простуженными басками, фасонисто курили папиросы. Кепки их были старательно надвинуты на лоб, горели обнаженные уши, поверх пальто спускались громадные кашне с махрами, иногда заткнутые за пояс. Под руку, парами, подходили семейные, смотрели, какой фильм идет, совещались, и муж вынимал кошелек, направляясь к светящейся кассе.

Мальчишки-папиросники с фанерными «шарабанами» у груди пронзительно пересвистывались. Звонко выкрикивали юные продавцы в форменных картузиках: «Ирис-тянучка по копейке штучка!» Девушки-лоточницы продавали остывшие пирожки. Праздничный гул, говор многих голосов висела в морозном воздухе.

Стоя в этом водовороте, Ленька Охнарь с любопытством, жадностью рассматривал две громадные ярко освещенные афиши, висевшие по обеим сторонам входа в кинотеатр. «Индийская гробница» — впивались в сердце метровые горящие буквы. И рядом помельче: «Кинобоевик в двух сериях с участием знаменитого Конрада Вейдта». Вот и сам артист — с демоническим взглядом, гордо сложенными на груди руками, в костюме раджи, с крупным, бесценным изумрудом на чалме. А вокруг чего только нет! И отвратительные острозубые крокодилы, выползающие из мутных вод священного Ганга, чтобы проглотить свою жертву! И громадные, полосатые тигры с кровожадно прижмуренными глазами, пробирающиеся по бамбуковым зарослям джунглей! И свитые в чудовищные кольца пятнистые удавы, готовые соскользнуть вниз с баобаба! И слоныс паланкинами на спине, и обезьяны. И дивные красавицы в шелковых шароварах — рабыни деспота. И благородные европейцы в пробковых шлемах, лаковых крагах, с карабинами. Ух, красотища! Сколько ж в этом фильме жутко и сладко захватывающих кадров! Дух спирает от одной афиши.

У кассы длинная очередь. Тут же шныряют мальчишки- перекупщики, предлагая билеты по двойной цене. Охнарь только что сейчас был еще у одного кинематографа. В нем демонстрировалась дореволюционная русская картина «Разбита жизнь безжалостной судьбою» с участием отечественных звезд Мозжухина и Лысенко, и был нарисован господин во фраке с трагически опущенной головой, готовый покончить жизнь самоубийством, и над ним, словно видение, безжалостная разряженная красотка. А где-то рядом еще идет американский боевик в четырех сериях «Королева лесов»: все городские ребята только и говорят об этих фильмах.

С каким бы восторгом Охнарь пошел на любую из этих картин (особенно на «Индийскую гробницу»). Вот они, деньжонки, хоть сейчас бери билет. Но… связан важным делом. Ему и очень жалко, что не может посмотреть фильм, и это же наполняет его чувством. гордости, уважения к себе.

На главной улице околачивается он не зря. Дядя Клим поручил ему здесь значительную работу. И, полюбовавшись еще раз на всесильного раджу, на заживо замурованную красавицу, на разинутые пасти гнусных крокодилов, Охнарь ловко цвиркнул сквозь зубы на утоптанный снег и, сунув в карманы великоватой кожанки, отправился дальше по улице.

Левое ухо у него замерзло, он крепко потер его. Однако на улице сифонит; кажется, и под носом мокро. Ленька придавил пальцем ноздрю, ловко высморкался и с удивлением уставился на брезгливо отшатнувшуюся от него дамочку в меховых сапожках. «У, буржуйка! Есть же такие паразиты, что чураются простых людей. Обокрасть бы ее, стерву, или бритвочкой разрезать шубку сзади».

Себя Ленька чувствовал щеголем. Вот кашне бы только раздобыть, как у Химика, тогда совсем — отскочь, не морочь мои помидоры! «Виконт де Бражелон, или Багдадский вор», как говорит Модька.

Вокруг Леньки текла улица. Казалось, тротуары двигались — такая густая толпа их заполняла. В свете, падающем от витрин магазинов, от громадных ресторанных окон, то и дело возникали нарумяненные зимним морозцем лица, осыпанные снежными блестками кепки, шубы, платки. Затем их заменяли другие, но и тех поглощала тьма. Если возле кинематографов слышался треск аппаратов, то из открываемых дверей ресторанов и даже через заузоренные морозом стекла окон, вместе с запахами кухни, доносились звуки залихватской музыки.

Вскоре Охнарь увидел тех, кого искал. В толпе, нарядные, как две примадонны, под ручку, выступали красотки из «малины». На Маньке была серая кротовая шубка, с низкой серой шапочки на красивое, злое и гордое лицо спускалась легкая вуалетка, бросая тень на полускрытый лоб, напудренный нос и еще ярче подчеркивая накрашенные губы. Шла она, самоуверенно поигрывая плечами, глядя нескромно и загадочно, и от нее исходил какой-то раздражающий ток. Почти все мужчины оглядывались на Маньку, и многие, догадываясь о ее сущности, казалось, понимали, что она именно дорогая.

Рядом с ней Глашка Маникюрщица, одетая в отлично сшитую шубку черного плюща, с белой песцовой горжеткой, в белых высоких фетровых ботах, явно проигрывала. Но и она сияла красотой молодости, привлекала внимание пышными формами, томной ленью.

Вот уже с час, как обе «подруги» гуляли по главной улице, выискивая богатых нэпманов-кавалеров. Охнарь знал: делали они это очень осторожно. Многие самарские прожигатели жизни давно приметили красоток, и воровки сторонились их, опасаясь скандала. В толпе иногда мелькали милицейские кепи с барашковой оторочкой, вдвоем, а то и втроем проходили особмильцы с красными повязками на рукавах пальто, наверное шныряли и сексоты из уголовного розыска. Подцепить женщинам следовало незнакомых, а лучше всего заезжих кутил.

Кося глазом на сожительниц по квартире, Охнарь прошел мимо с таким видом, словно не обратил на них внимания. Он даже не знал, заметили ль его воровки, так как они тоже ничем этого не подчеркнули. Оказывается, прекрасно заметили. Когда он с таким же безразличным видом медленно проходку обратно и поравнялся с Глашкой, она словно случайно очутилась рядом с ним, тихо, каким-то озябшим, сипловатым голосом проговорила:

— Сифонит. Сейчас уйдем в ресторан.

Ее напудренные щеки, пухлый подбородок своим синеватым цветом напоминали вареное облупленное яйцо.

— У меня тоже ухи замерзли, — сказал и Ленька.

— Ступай и ты погрейся. Скажешь нашим, что мы в «Золотом якоре».

— Никто не наклевывался? — Ленька гордился тем, что может по-свойски разговаривать с Глашкой. Она ему очень нравилась, и он немного робел перед ее красотой и шикарным нарядом.

— Мальки. Ни одного икряного.

Эх, если бы он, Охнарь, вдруг сразу вырос! Сделал бы громкое дело и увез с собой эту молодую красотку. Куда увез — Ленька об этом не думал. Но не пускал бы ее вот так зябнуть на панели.

Чувствовала ли Глашка отношение к себе огольца? Она открыла черную лаковую сумочку, достала папиросу.

— Хочешь, Леня?

У него были свои, однако он покраснел от удовольствия. Глашка щелкнула изящной зажигалкой и, дав ему прикурить, сама пустила табачный дым и немного раскидистой походкой пошла дальше, выставляя пышную грудь, бросая из-под шляпки вызывающие взгляды. Охнарь все стоял на тротуаре, хотя и понимал, что делать этого нельзя: он не должен был показывать свою близость к воровкам. Сердчишко у него щемило: Глашка обращалась с ним как с маленьким.

И тут он увидел, что к ней и к Маньке Дорогой подошли двое мужчин, одетых так, как одеваются мелкие служащие. Косолапый и развязный в тужурке из шершавого сукна хотел было взять Маньку под локоть. Она окатила его таким презрительным взглядом, что обжегшийся кавалер отдернул руку. Товарищ косолапого в чесаных валенках с калошами погрозил ей пальцем. Очевидно, Манька ответила что-то циничное, потому что тот даже оторопел, отшатнулся, а затем, чтобы поддержать свое мужское достоинство, разразился грубым, двусмысленным смехом. Охнарь быстро направился к женщинам: не нужна ли помощь? Если бы эти двое мелких служащих попробовали их обидеть, он сразу бы дал знать шайке, что сидела недалеко в пивной, и неудачливых кавалеров избили бы смертным боем, а то и сунули бы нож в бок.

Все обошлось.

Женщины пошли к ресторану «Золотой якорь». Молодые служащие отстали, смешались, с толпой, начали: заигрывать с двумя фабричными девушками. Охнарь отправился в пивную «Жигули».

На цельном продолговатом окне пивной была нарисована гигантская кружка, истекающая пузырчатой пеной, а по бокам — два красных вареных рака с лихо загнутыми усами, которые передними клешнями как бы показывали всем прохожим на освежительный напиток. Полукруглая надпись напоминала: «НЕ ЗАБУДЬ!» Перед крыльцом, высчитывая, кто кому сколько поставил, ругались двое пьяных. Охнарь толкнул дверь.

В квадратной тесной комнате было шумно, чадно и полно народу — одних мужчин. За небольшой стойкой возвышался толстый хозяин в белом халате, с толстыми щеками, с клоком волос над маслянистым лбом. Если бы не черные, все замечавшие глазки да не толстые пальцы, неслышно и ловко подававшие кружки, кидавшие деньги в кассу, можно было подумать, что он спит.

Сквозь густые, волокнистые клубы табачного дыма Охнарь сразу увидел партнеров. Сидели они справа в углу, так что, когда дверь открывалась, их сперва не было видно, им же входящий виден был отлично. Представлены они были в полном составе, все четверо, и занимали отдельный столик. Посреди столика пестрели ярлыки пустых бутылок, на двух тарелках лежали копченая, тонко нарезанная колбаса и таранки.

— А, Охнарик, — сказал Модька. — Хочешь «Жигулевского»?

Не дожидаясь ответа, он налил ему стакан: пена через край побежала на скатерть. Все выжидательно уставились на огольца. Калымщик неприметно и зорко огляделся: не подслушивает ли кто. Охнарь вполголоса передал разговор с Глашкой Маникюрщицей, то, что наказала она сообщить.

— В «Золотой якорь», — сказал Двужильный, достал из верхнего кармашка серебряные луковицей часы и как бы засек время.

Обхватив стакан обеими руками, Охнарь с жадностью опорожнил его и, случайно подняв глаза на стойку, встретился с черными живыми глазами на толстом, как бы заспанном лице. Оказывается, от хозяина не ускользнул и Ленькин приход, следил он и за тем, как бледная изможденная Женщина в грязной юбке бесшумно собирала порожние кружки; улучив свободную минуту, он вдруг вышел в «зал» и, легко приподняв заснувшего у окна босяка, вывел его в дверь: «Ступай охолонись» — и важно и равнодушно занял свое место за стойкой.

— Погрейся, — сказал огольцу Двужильный. — Таранки возьми. Налейте ему еще.

Прерванный было разговор продолжался. Калымщик рассказывал, как в Монголии пас табун у богатого нойона, как арканил на скаку коней и не однажды пил горячую кровь из зарезанной кобылицы.

После второго стакана «Жигулевского» блаженная теплота проникла в желудок Охнаря. Крепкими, ровными зубами он рвал розовое, светящееся мясо таранки.

— Эх, в киношке картина задюжая идет! — сказал он Модьке. — «Индийская гробница», в двух сериях. Тигр нарисованный и еще крокодилы. Покнацать бы.

Модька кивнул:

— Я видел. Конрад Вейдт раджу играет. Дае-ет! Артист во! — Он выставил большой палец правой руки. — А не видал «Священный тигр»? Боевик — закачаешься!

— «Багдадский вор» — это да! Всем картинам картина!

— Хорошая, синьор Леонардо, хорошая. А вот в Дербенте я жил, шла «Невеста солнца». Семь серий. Там и краснокожие с луками на мустангах, и ковбои. Красотец. Целый месяц показывали.

И друзья отдались воспоминаниям о том, какие фильмы видели. В разговоре их то и дело слышались имена заграничных кинозвезд: Гарри Пиль, Мэри Пикфорд, Дуглас Фербенкс, Макс Линдер, Монти Бенкс. Каждый старался рассказать наиболее запомнившийся ему эпизод, и, как правило, это всегда были сцены разбоев, убийств, кулачных потасовок.

— Хватит, Охнарик, — сказал Двужильный. — Давай беги. Будем тут дожидать весточку.

— Есть, дядя Клим, — бойко, весело ответил Охнарь.

Пять минут спустя, чувствуя во всем теле собранную

— силу, приятную легкость в голове, он уже ходко шагал к ресторану «Золотой якорь». Теперь в случае нужды он готов был еще хоть три часа продежурить на морозце.

Сперва надо было узнать, что делается у воровок.

Швейцар не хотел было пускать Леньку в ресторан. Оголец помахал перед его носом червонцем и сказал, что ему только в буфет за папиросами. Деньги — всегда лучший пропуск, и, скинув кожанку, Ленька смело прошел в огромный зал.

Его оглушили звуки оркестра, сидевшего на небольшой, задрапированной голубым бархатом эстраде, звяканье рюмок, ножей, умеренный шум разговоров, шелест женского платья. В таком роскошном, богатом ресторане Леньке еще не доводилось бывать, и ему показалось, будто он все это видит на экране кинематографа. С расписанного красками лепного потолка спускалась ослепительная люстра, блестевшая золотом и хрусталем подвесков. Великолепные бра висели и на стенах, переливаясь яркими огнями. Всюду за столиками, заставленными вазами с фруктами, ярлычными бутылками, сидели смеющиеся разодетые женщины в открытых платьях, самодовольные бритые, гладко причесанные мужчины с красными затылками. Высоченные окна были затянуты малиновыми шторами, пальмы в кадках бросали неподвижные тени, всюду висели зеркала. Пахло духами, пудрой, жирными яствами, дымом дорогих папирос.

Вот как гуляют нэпманы. Что им недавно прошедшая революция?

Недалеко от эстрады Ленька отыскал взглядом сожительниц по квартире. С ними сидел всего один мужчина. Леньке была видна его словно бы наискось срезанная плешь, тщательно прикрытая жидкими волосками, складка на шее и широкая спина с покатыми плечами, обтянутая модным кургузым пиджаком.

Заметив пустое место невдалеке за столиком, Ленька сел и, когда подошла официантка, попросил пачку «Экстры», плитку шоколада и бутылку фруктовой воды. Ему надо было время, чтобы его заметили воровки.

На эстраде молодая, хорошенькая певица, стриженная под мальчишку, с красивым ярко накрашенным ртом, смелым разрезом коротенькой юбки, озорно подергивая плечами, подмигивая веселым глазом, пела:

Цыпленок пареный,

Цыпленок жареный,

Цыпленок тоже хочет жить.

Его поймали,

Арестовали,

Велели паспорт предъявить.

Со всех столиков на нее с жадностью посматривали подвыпившие мужчины. Сидевший перед Ленькой темногубый человек с большим восточным носом, сладкими глазами послал к ней официанта с роскошной коробкой шоколадных конфет. Передавая конфеты, официант что-то шепнул певице, указал на дарителя. Обладатель большого носа поднял волосатые лапы, блестевшие драгоценными перстнями, неистово захлопал. Певица взяла конфеты, глянула на него своими хорошенькими глазками, кокетливо улыбнулась, продолжала, изящно покачиваясь:

Я не кадетский,

Я не немецкий,

А я советский гражданин.

Оркестр лихо вторил ей, мешая звуки баяна, пианино и цимбал.

Все это очень нравилось Леньке. Он испытывал блаженное состояние и охотно просидел бы здесь всю ночь, не тревожь его поручение.

Снова он не знал, заметила ль его хоть одна из воровок. Глашка Маникюрщица пила из длинного бокала красное вино, с аппетитом ела отбивную: ножом и вилкой она орудовала, будто благородная. Их кавалер, или, как в Просвирниной квартире называли, «гость», обращался к ней редко.  И разговаривал он и в первую очередь чокался рюмкой с Манькой Дорогой. Манька сидела лицом к Охнарю, но, казалось, совершенно его не замечала. Хоть бы разок, мельком, глянула. Он видел ее сильно обнаженные плечи, грудь цвета слоновой кости, окаймленные черным бархатом платья. Красивое скуластое лицо ее с резкими изломистыми бровями хранило надменное выражение, словно Манька милостиво разрешала мужчинам любоваться собой. Черные глаза с косым разрезом будто искрились, обжигали взглядом. Вид ее, казалось, говорил: «Я не скрываю, кто я. Но ведь хороша, черт побери? Попробуй купи, если хватит денег. Заласкаю». И Охнарю казалось, что вот этот-то ее вид особенно и взвинчивал мужчин: на Маньку действительно глядели из разных концов огромного зала. Когда заиграла музыка, к ней подскочил богато одетый мужчина, с изысканным поклоном пригласил на танец; Манька холодно отказалась.

Она тут же пошла танцевать с «гостем» и вызвала общее внимание всех столиков. Даже женщины следили за ее ловкими и, может, слишком рискованными движениями чуть пренебрежительно и завистливо. «Гость» не сводил с нее глаз, низко наклонялся к уху, словно обнюхивал, и все что-то нашептывал, а Манька загадочно улыбалась.

Кто-то пригласил танцевать и Глашку, однако ей было далеко до успеха товарки.

Оркестр умолк, со всех сторон раздались аплодисменты, публика потянулась за столики. Охнарь надеялся, что Манька хоть во время фокстрота или на ходу его заметит; она с прежним видом заняла свое место. Гость тут же предложил ей папиросу. Что такое? Глашка вроде видала его: во всяком случае, Ленька раза два поймал ее взгляд. Подадут они ему какой-нибудь знак?

Уходить было нельзя, фруктовую воду Охнарь выпил. Подошедшая официантка потребовала с него расчета, смотрела подозрительно. Он расплатился и тут же заказал пирожное «эклер» и стакан шоколада.

— Греться, что ли, пришел сюда, мальчик? — недовольно спросила его официантка.

— Мои деньги фальшивые? — вопросом ответил Охнарь. — Ваше дело обслужить.

Вероятно, официантка поняла, кто этот развязный мальчишка: нюх у ресторанных служек на этот счет сильно развит. Она не стала спорить и, лишь принеся новый заказ, поясняюще обронила:

— Позже еще больше народу подойдет, все столики потребуются.

— Засиживаться ночь тут не собираюсь.

Денег Охнарю на ресторан дядя Клим отвалил щедро, но оголец боялся их тратить. Широко кутить он еще не привык и полагал, что его похвалят за экономию. (Двужильный так и не спросил, сколько он истратил, а когда на другое утро Охнарь хотел вернуть сдачу, отвел его руку: «Оставь себе на ириски».)

Глазеть по сторонам надоело, да и не следовало, и, чтобы скоротать время, Охнарь прислушался к разговору двух мужчин, подсевших за его столик.

Вид у них был людей в этом первоклассном ресторане случайных. Занимались каким-то делом и заскочили поужинать в первую попавшуюся дверь. То, что вокруг стреляли пробки от шампанского, лилась музыка с эстрады, выступала певица, танцевали между столиками, отдыхали и прожигали жизнь, этих мужчин мало трогало. Они, казалось, не замечали веселья, отгородились от зала и продолжали вести свой разговор, будто сидели в обыкновенном трактирчике. Перед ними стоял хрустальный графин с водкой, закуски, оба хлебали уху из стерлядки.

— Библию читал? — спросил старший возрастом. — Помнишь? «И возвращаются ветры на круги своя»? И Земля наша вокруг Солнца ходит. Все так в природе.

— Большевики не признают Библию, — лениво сказал второй, с небритым подбородком, красивыми волнистыми усами.

— Жизнь с людьми не считается. Что это в самом деле: был герб с двуглавым орлом, царь, купля-продажа поместий — и вдруг всё кверху дном! Ни закона, ни полицейского. Как так? Почему? Веками налаживалось, отцы, прадеды нам завещали. А тут — революция. «Долой буржуев, генералов, попов!» Сразу — военный коммунизм: «Ни частной собственности, ни торговли», «Распределение по нормам», «Продналог». Ну и что получилось, я тебя спрашиваю? Что? Долго выдержал Совнарком? Ленин понял: выхода нет, надо ветру поворачивать «на круги своя». И вот тебе — новая экономическая политика. Не так, скажешь?

Старший возрастом был мужчина лет под сорок, смуглый, обрюзгший, с темной поблекшей кожей. На лысой голове, окаймленной буро-седым венчиком, завивалось несколько волосков. То ли он был евреем, то ли армянином: говорил, неярого шепелявя.

— Все ты философию разводишь, — неторопливо ответил второй, разливая из графина в рюмки. — Давай выпьем. В одну и ту же воду два раза ногу не опускают. Знаешь? Большевики обвели вокруг пальца не только Деникиных, колчаков, но и Большую Антанту. И теперь какой-нибудь фитиль приладят — от нуворишей только шмотья полетят. Ну, будь.

Он поднял рюмку, заранее сморщился так, словно собирался проглотить лягушку, выпил и спокойно закусил расстегаем. Старший проследил за тем, как он с удовольствием прожевал, продолжал с тем же оживлением:

— Французы глупей нас? И у них была революция. Коммуна в Париже. А чем кончилось? Потому что в жизни хозяин — червонец. Ему и короли кланяются, и епископы, и промышленные магнаты. А чем комиссары лучше? Пробовали они подрезать рубль под корень — осечка вышла. Ни «продналог», ни «карточное распределение по нормам» не могут заменить свободного обращения денег. Вот и пришлось комиссарам разрешить частное предпринимательство, торговлишку.

— «Кто эти фигуряи? — подумал Охнарь, исподтишка разглядывая сотрапезников. — Лысый, верно, торгаш. Дядька с усами — служащий. А может, обои из рассуждающих? За спекулянтов болеют? Каких только людей на свете нету! Увидал бы вас мой батя — тряханул».

Он вспомнил, что отец и его бы по голове не погладил. Стало муторно. В сущности, таким, как дядя Клим, он сам, лучше нэпманы, чем совдепчики: у богатых хапнешь — сразу набьешь карманы. Вот куда он, Ленька, скатился. Может, потому и скатился, что в жизни все не по правде? Только революция прошла — буржуи, спецы, совчиновники опять силу забирают, детдомовцам же кидают скудные пайки…

Вновь заиграл оркестр, Охнарь начал смотреть в зал, где уже танцевало несколько пар, и поспешно вскочил. Манька Дорогая уже вышла из-за стола, взяла черную лаковую сумочку. Рассчитанно-медленным движением оправила платье, что-то с улыбкой сказала плешивому в кургузом пиджачке. Тот закивал головой. Покачивая декольтированными плечами, Манька направилась в дамскую уборную. Это был условленный сигнал. Расплатился Охнарь заранее; как бы скучающим шагом он по широкой ковровой дорожке направился к выходу.

Позади себя он слышал крепкий, уверенный, перестук Манькиных каблучков. Три-четыре шага они прошли рядом. Не поворачивая головы, почти не разжимая губ, Манька прошептала

— Через полчаса выезжаем. Пускай встречают.

Охнарь еле приметно кивнул, показывая, что понял.

— Чего долго заставила ждать?

— Может, меня поучишь?

Не меняя выражения лица, она прибавила хлесткое, похабное словцо и прошла дальше, оставив после себя резкий запах духов.

«Значит, не могла раньше, — решил Охнарь. И мысленно с восхищением добавил: — Ух и ловка, лахудра. Держит марку. Лишним взглядом себя не выдаст».

Оранжевая плюшевая портьера заколыхалась за Манькиной спиной. Охнарь, не сворачивая, прошел прямо на выход в гардеробную. Приняв свою кожанку, он, как ему было наказано Двужильным, сунул швейцару пятиалтынный, а очутившись на улице, что есть силы припустил в «Жигули».

На сборы у шайки ушло столько минут, сколько потребовалось для расплаты за пиво и закуску. На улице, когда все пошли по направлению к Садовой, Охнарь вновь повторил то, что ему наказала Манька Дорогая.

— Больше ничего не передавала? — спросил его Двужильный.

— Сказала: «Пускай встречают». Все.

Обычно воры следуют по пятам своей партнерши и «гостя», в удобном месте настигают их и грабят: они отлично знают все городские закоулки, проходные дворы. Но Двужильный на всякий случай сам выбирал глухой закуток, где в случае шухера удобно было бы скрыться. Если «гость» соглашался ехать «домой», к Маньке, воры заранее отправлялись в это условленное место и там поджидали парочку.

Так было и в этот вечер.

— Значит, в Волковом, — подытожил Модька Химик.

— Айда, быстра, — сказал Калымщик.

Оголец подождал, не спросит ли он что о Глашке Маникюрщице. Монгол ничем не проявил интереса к своей сожительнице. Осведомился о ней опять-таки Двужильный.

— Как там Глафира?

— Сидит.

 — Бусая?

— Кто ее знает. Морда красная.

Двужильный перевел глаза на Калымщика.

— Проверишь. В случае чего свезешь домой. Нас догонишь: у Волкова переулка будем. Коли трезвая, с огольцом дойдет.

Охнарь умоляюще посмотрел на Двужильного.

— Дядя Клим, возьмите меня с собой.

— Успеешь еще.

— Да-а, — вызывающе сказал Охнарь. — Все не верите?!

Поднимая барашковый воротник, Двужильный пронзительно глянул на Охнаря, но промолчал и лишь подвигал ноздрями. Плотно застегнул тужурку и в сопровождении Фомки Хряка свернул на Садовую. Модька сразу полуобнял Охнаря, словно заслоняя его, крепко встряхнул.

— Что язык зря распускаешь? Хочешь, чтобы отрезали? Не берут, — значит, нельзя.

И, дружески подмигнув, подтолкнул к «Золотому якорю», куда уже направился Калымщик. Охнарь сердито промолчал, даже движением плеча стряхнул Модькину руку и пошел за монголом. Глаза его покраснели, набухая слезами.

Приблизительно он знал, что за «дело» должно было произойти. Через Модьку ему было известно, что у шайки имелось несколько излюбленных уголков на глухих городских окраинах (которые каждый раз менялись), совсем в другой стороне от Просвирниной хазы, где удобно было грабить. Манька Дорогая Или Глашка Маникюрщица — в зависимости от того, кого из них в этот вечер брали, — в ресторане договаривалась с «гостем» и везла его «домой». На самом деле они ехали в условленное место; там воры их и встречали.

 Народ на улице сильно поредел. В кинотеатрах шли последние сеансы, кассы закрылись, погасли рекламные лампочки на афишах, и гордые раджи, краснозевые тигры, хищные крокодилы потускнели, уже не казались такими неотразимыми. Перед опустевшим входом только смутно светились апельсиновые корки, валялись облатки от ирисок, вдавленные в грязный снег окурки.

 Погасли огни и во многих домах. Улица потемнела, казалась меньше, потеряла праздничный вид. Лишь по-прежнему сиял ресторан «Золотой якорь» и из-за малиновых, слабо светящихся штор доносились разухабистые звуки эстрадного оркестра.

 Вот как жизнь крутит людей! Думал ли Охнарь, купаясь с ребятами в Дону, что два года спустя будет ходить во Самаре вместе с ворами? Какая-то улица, ресторан, Калымщик… и он тут. Правда ли, что судьба каждого человека определяется вместе с его рождением и от нее никуда не денешься?

 Задумавшийся Охнарь чуть не прозевал выхода из ресторана Глашки Маиикюрщицы. «На работе» женщинам запрещалось много пить, но шайка знала слабость Глашки и всегда опасалась за нее. Обычно она оправдывалась тем, что «гость» слишком щедро угощал и нельзя было отказаться. Глашка и сейчас была «под градусом», как сразу определил Охнарь. «Проводить тебя?» — спросил ее Калымщик. Она гадливо обошла его и направилась к переулку, что вел к ним на окраину. Охнарь вопросительно глянул на Калымщика. Тот сделал жест, означавший «идите сами» и стал подряжать одного из дремавших у подъезда извозчиков до Волкова переулка.

Вновь широко распахнулась дверь «Золотого якоря» и швейцар пропустил Маньку Дорогую. Охнарь, собиравшийся было догонять Глашку, на минуту задержался. Манька вызывающе покачивала бедрами и, судя по четкой походке, была вполне трезва. Она не тянулась к винам, но выпить могла много и совсем не пьянела. Лицо ее по-прежнему скрывала вуалетка, Леньке показалось, что глаза ее сквозь сетку сверкали так же зло и гордо. Ее кавалер был в великолепном желтом кожаном пальто с меховым воротником и нес объемистый сверток, перевязанный шпагатом.

 К ним тут же подлетел лихач на санках с подрезами.

IX

Отъезда их Охнарь не стал дожидаться: ему надо было спешить. Он побежал к углу, завернул в переулок: впереди в снежной полутьме, слегка рассеянной дальним фонарем, обозначилась фигура Глашки Маникюрщицы. Несмотря на: то что она шла быстро, далеко уйти ей не удалось: Глашка заметно пошатывалась, и энергия ее тратилась не только в прямом направлении. Догнав ее, Ленька пошел рядом. Глашка не оглянулась, ничего ему не сказала, хотя, казалось, почувствовала присутствие «своего», потому что пошла спокойнее, тише, отчего ее меньше стало кидать по сторонам.

«В ресторане вроде ничего сидела, — подумал Ленька. — А вышла на холод и… гоп! Стул держал?»

Идти предстояло далеко. На окраине, тем более в слободе, в. этот поздний час было совсем глухо, но Охнарь не боялся. Кто их тронет? Ночью воры, как и собаки, чувствуют себя хозяевами города.

Показался мост через Самарку. Внезапно Глашка споткнулась и повалилась в снег. Охнарь подскочил, хотел поднять; она сильно оттолкнула его.

— Уйди, гад… косая морда.

— Ты что, белены объелась? Или сроду дура?

— Сказала: сама.

— Это ж я… Ленька Охнарик. Во клюкнула!

Она встала на коленки, попыталась подняться и снова упала. Охнарь схватил ее под мышку. «Тяжелая, черт».

— Давай снег малость обобью, — сказал он и стал чистить ее шубку.

Глашка уже не отталкивала его, не ругалась. Казалось, она поняла, кто ей помогает. По-прежнему не говоря ни слова, вновь пошла вперед, и так быстро и прямо, что Ленька удивился: протрезвела, что ли? Догонял он Глашку чуть не бегом.

Мостик остался далеко позади. Вокруг тянулись знакомые переулки окраины, подслеповатые фонари, черные глухие домишки, закутанные в снег, давно спеленатые сном. В ближнем квартале лаяло сразу несколько псов: наверно, на позднего прохожего.

И тут Глашка опять чуть не упала и пошла тихо. С губ ее полетели отрывистые неразборчивые слова.

— Конец… конец, — с трудом улавливал Ленька смысл. — Ни света, ни просвета… Пропала головушка. Конец. Всё… Конец.

Сперва Охнарь хотел было спросить Глашку, что ей нужно, не помочь ли в чем, потом догадался, что она разговаривает сама с собой, и не стал зря тревожить. Пускай выболтается. Хоть бы довести До квартиры. Свалится совсем, тогда, что? Да еще оглядывайся назад, не «повис ли на хвосте» агент розыска? Они ведь по ресторанам тоже слежку ведут! Если засекли?!

— Отравиться бы, — вдруг отчетливо проговорила Глашка и остановилась, — Отравиться. Все равно один конец.

Они стояли уже в слободке посреди дороги. Ленька ждал, когда Глашка отдохнет или выговорится и пойдет дальше. Окошко в домике, возле которого они остановились, желтовато светилось, и он вдруг увидел на ее щеках слезы. Слезы оставляли полоски на смерзшихся напудренных щеках.

— Чего ты, Глашка? — забормотал Охнарь. — Чего ты? Заспокойся… пройдет. Идем домой. Эх… надо бы Калымщику тебя довести.

С губ воровки отчетливо слетела площадная брань.

— Сдохнет скорее, чем я с ним пойду. Сдохнет… кошачья морда. Ненавижу. Только им и нужно одно. Я, офицерская дочь, и попала в руки к скотам! Всё растоптали, всё, всё! И чего смертынька не приходит? Подпалила б логово проклятое и отравилась. Ой, боже, боже!

— Чего мелешь? В уме ты… Глаша? Услышит кто из наших — пришьют.

Она уже чуть ли не бежала вперед, и Ленька вновь еле поспевал за ней. Больше Глашка не говорила; казалось, она в самом деле немного протрезвела. Лишь раз оголец услышал оброненную сквозь зубы фразу: «Один бугай как корову держал… теперь другой».

Он искренне обрадовался, увидев в переулке знакомый силуэт вербы, притаившийся в тени дом; условленным стуком побарабанил в закрытую ставню.

В доме Глашка, не снимая шубы, фетровых бот, прошла в свою комнату. Ленька остался в «зале». Он слышал, как женщина раздевалась, как на пол со стуком падали ее туфли, тяжело заскрипели пружины кровати. Дверь была закрыта неплотно, и, подкравшись, оголец одним глазком увидел, что Глашкина обувь валяется там и сям, шубка, брошенная на стул, сползла на пол. В темноте на перине смутно белело голое плечо, не закрытое одеялом, кружево ночной сорочки.

Позади в передней заскрипели половицы. Охнарь отскочил от двери. Зашла Просвирня, глянула зорко и смиренно. Обычно она никогда не расспрашивала квартирантов, где они были, «пофартило» ль в деле, понимая, что излишнее любопытство может вызвать у них подозрение, и довольствовалась тем, что ей говорили и что подслушивала сама.

— Ляжешь, лампу совсем не гаси, — наказала она, — прикрути побольше.

— Я дождусь наших, — буркнул оголец.

Ворочаясь на постеленной овчине, он прислушивался к глухим звукам ночной окраинной улицы. Спать совсем не хотелось. Он все думал о словах Глашки. Что, если зайти? Лежит совсем рядом за незакрытой дверью, одна-одинешенька. Спит? Или опять плачет? Он-то думал, что ей весело живется! Чего же с Галсаном путается, если не любит? Его, Леньку, на людях целовала.

И вот перед ним возникла захватывающая картина.

Легавые обложили «малину». Выстрелы, дым. Хряк убит, Калымщик смертельно ранен (Охнарь их не любил). Женщины плачут. «Погорели. Не миновать тюремной баланды!» Дядя Клим отстреливается из нагана, Модька финкой отбивается от наседающих мильтонов. Просвирню уже связали, забили в рот кляп. (Так ей и надо, старой сове, меньше будет полоскать языком.) Всё погибло! Каюк!

Тогда-то и выступает он, Ленька. В руке у него… бомба! Он бросается вперед и расчищает путь. (Легавые вообще кинулись врассыпную.) Охнарь толкает к двери Глашку Маникюрщицу, и они убегают. Оставшиеся в живых воры наперебой пожимают ему руки, благодарят: «А мы-то, оглоеды, не доверяли Охнарику. Сколько манежили, прежде чем выпустили с Химиком в город! Нынче не взяли на гоп-стоп. А он-то наш спаситель». Глашка при всех его целует. (Калымщик к этому времени тоже окочурится.)

Леньке казалось, что прошло всего минут двадцать с того времени, как он лег. Когда он проснулся, в комнате горел свет, слышались громкие голоса, вкусно пахло снегом, морозцем, внесенным со двора. Ленька сел на полу, протер обоими кулаками глаза.

Он увидел только спину кротовой шубки прошедшей через «залу» Маньки Дорогой да отставший ошметок снежка с каблука ее бот. Обе женщины одежду держали в своих комнатах, по шкафам.

У стола стоял Фомка Хряк в шапке, в сборчатке, крытой синим сукном, отороченной каракулем, и раскупоривал коньяк. Возле бутылки на развернутой мятой бумаге лежал нарезанный балык, кусок буженины со слоем жирка, две французские булки и шоколадная плитка «Миньон».

— Ловка, бестия, — весело сказал Модька Химик, подходя к столу, потирая озябшие руки и, видимо, подразумевая прошедшую Дорогую, так как посмотрел на закрывшуюся дверь ее комнаты. — Первая крикнула: «Караул! Грабители», а сама вроде как от страха и голос потеряла. Такая уж лишнего шухера не сделает. В театр бы ее, на сцену! Сыграла бы не хуже Ермоловой.

Двужильный с довольным видом пошевелил ноздрями хрящеватого носа.

— Разыгрывать она мастерица. Тот гусь… фраер, стал даже ее защищать: «Беги, детка, беги». Знал бы, кто эта детка!

Смеялись долго.

У двери на стуле Охнарь увидел желтое кожаное пальто с меховым воротником, которое еще недавно согревало «гостя» Маньки Дорогой. Из кармана пиджака Клим достал его кожаный бумажник, и, когда открыл, — в глаза радугой ударили крупные кредитки. Хряк положил на стол снятые золотые часы.

Грабеж был удачный, воры оживленно обменивались воспоминаниями об отдельных эпизодах, теперь казавшихся смешными.

Из обрывочных разговоров Охнарь узнал, что, когда «гость» расплатился с извозчиком и тот уехал, Манька повела его через проходной двор, как якобы всегда ходила к себе во флигель. Тут-то их и встретили Хряк с Модькой. Грабили только двое. В случае «засыпки» следствие не имело бы возможности предъявить обвинение в том, что действовала целая шайка: от этого давался меньший срок наказания. Ни Модька, ни Хряк не имели при себе огнестрельного оружия: пойманные на месте преступления с оружием опять-таки получали более высокий «срок». Ворье уголовный кодекс знало не хуже, чем прокуратура. Перед совершением преступления в притоне всегда разрабатывался подробный план, учитывалась каждая мелочь. Модька Химик навел на «гостя» и его даму громадный ключ от лабазного замка с бородкой, подточенной под мушку, зловеще приказал: «Спокойно. Прошу кошелек и часы. Кричать не советую». Конечно, в ночной полутьме этот ключ напуганному и полупьяному «гостю» показался наганом. Притом Манька сразу подняла панику: «Караул! Убивают!» Было заранее условлено, что Хряк сорвет с нее шапочку с вуалеткой, однако «упустит» и отвлекаться на преследование не станет. Делалось это для того, чтобы «гость» не подумал, будто его «подруга» была в сговоре с налетчиками, В это время Двужильный, имевший при себе заряженный револьвер, и подъехавший позже Калымщик ожидали тут же во дворе за углом, готовые в случае нужды и стрелять.

— За что хвалю Машку, — пробурчал сквозь набитый рот Хряк. — Шамовку захватила. Нэпач-то рассчитывал всю ночку прогулять: ишь, и коньячок купил, и закусь какую!

— У нее пропадет! Тебя шлепнут, она хромовые сапожки сымет.

Острое чувство зависти, как и три часа назад в городе у пивной, охватило Охнаря. Вон какие налеты делают партнеры, а он киснет в этой норе. До чего ему хотелось принять участие в ограблении, доказать уркаганам свое бесстрашие, ловкость. Вдруг нэпманец выхватил бы из-за пазухи… обрез! Все бы растерялись, а он, Ленька, стук его по руке и выбил!

— Что с этим «гостем»? — спросил он Модьку, не снявшего почему-то кепки и кашне.

— Что по-твоему? Вручить ему визитную карточку… или пригласить на бутылочку ликера шери-бренди. Это, по-твоему, должны были сделать? Сказал я этому фазану: «Не двигайтесь, пока не сосчитаете до десяти тысяч» — и ключиком поводил у клюва. Сами смылись через соседний двор.

— Не подымет шухер в легавке?

— Фактура — подымет… если вспомнит, где его тряхнули. Он же чебоксарский частник, Самары не знает: Манька выпытала. Шибко «под банкой» был… А впрочем, может, и не даст делу хода. В уголовке начнут допытываться: «Как очутились в такой поздний час на окраине? С кем были? Где перед этим шиковали?» Побоится, чтобы жинка не прознала. Монеты, что ли, у него мало? Небось рад, что живой остался.

Прислушивавшийся к разговору Калымщик, смеясь, вставил:

— Неделю наша баба дома спат будут.

— Зря только пальтуган сняли, — сказал Двужильный и покосился на Хряка. — Сколько будем барахлиться? Хитрое ль дело раздеть первого встречного в переулке? Может, тогда начнем брать картошку из погребов? Кусочник ты дешевый, Фома. Тряпочник. Так, братцы, дело не пойдет… работать пора как следует. Вот мое последнее слово.

Молчание никто не прерывал. Хряк побагрове, еле проглотил кусок и не стал больше пить. Модька смотрел на него насмешливо, весело. Двужильный налил себе коньяку, кивнул Модьке на бутылку:

— Рюмочку?

— Неохота.

Модька все потирал щеки, руки, словно никак не мог согреться.

— Какая-то у тебя морда зеленая, — участливо сказал ему Охнарь.

Он тут же с любопытством уставился на Двужильного, который пересчитывал на столе пачку денег. Все деликатно и зорко наблюдали за его руками.

— Шестьсот тринадцать, — весело сказал Двужильный, будто не он только сейчас резко выговаривал Хряку. — Кому на мелочи? Бери. — Он отделил примерно одну треть, остальные прикрыл рукой: — Эти оставим на прожиток.

Храниться деньги должны были у него, как у «старшого». Воры знали, что Двужильный может и «отхомутать» от этой суммы, но если и возьмет себе, то немного.

— Нынче Охнарик в доле, — Двужильный прищурил глаза, и все поняли, что он собрался пошутить. — Ну, держи заработанные.

Он протянул Леньке два червонца.

— На киношку, — сказал кто-то.

Охнарь уже понимал, что в доме все деньги общие. Все же свою «долю» принял всерьез, очень обрадовался и возгордился. Значит, партнеры посчитали его полноправным членом товарищества. Пусть не взяли с собой на гоп-стоп, зато отметили усердие, сноровку.

Он смело, по-хозяйски, налил себе в рюмку коньяку, выпил и весь передернулся:

— Фу! Клопами воняет.

X

Просыпались в притоне поздно, за полдень, и обычно сразу начинали опохмеляться. Стряпней занималась Просвирня, ей иногда помогала Глашка Маникюрщица, для чего завела нарядный фартучек. Манька Дорогая у плиты рук не пачкала.  Как заметил Ленька, женщины не дружили между собой, а однажды подрались из-за помады, и Манька чуть не выколола стальной шпилькой своей товарке глаз.

На другой день после удачного дела воры разбрелись из «малины». Фомка Хряк ушел к знакомой вдовушке, торговавшей маковниками, квасом, которой посылал письма, выдавая себя за коммерсанта. Калымщик с утра толкался на рынке: как все восточные люди, он очень любил бархат и искал себе бархатные штаны. Модька Химик взял у Двужильного три червонца и отправился в казино попытать счастье.

Позже Ленька узнал, что еще до его прихода в хазу Хряк устроил Модьке скандал. «Чего ты все сармак мотаешь? — сказал он ему при всех. — Третьево дни продулся в рулетку. Вчерась. А еще потом на той неделе. Когда ж принесешь?» Модька дал ему высказаться, ни разу не перебил. «Верно говоришь, Хряк. Все три раза профилонил. Не везет последнее время. А все-таки кое-что и в казино достаю». Он вынул из кармана пачечку денег, спокойно положил перед Двужильным. «Возьми, Клим, в общий котел. Тут сто сорок монет». И вновь Хряку пришлось замолчать. Все знали, что Модька отличный ширмач и в долгу перед хазой не останется.

Дом опустел. Женщины не показывались в «зале». Охнарь сидел на диване и ломал голову: на что бы истратить полученные вчера деньги? Может, купить балалайку да поучиться играть?

Из своей комнаты вышел Двужильный. Он вертел ключик от серебряных часов, висевший на цепочке, слегка и сытно отрыгнул. Двужильный сейчас был похож на мещанина, отдыхающего после праздничных пирогов.

— Обвык у нас? — спросил он, остановясь перед огольцом. Видно, ему тоже нечего было делать.

— Скучно, дядя Клим, — признался оголец.

— По делу соскучился? Скоро найдем.

— Что? — оживился Охнарь.

— Придет время, узнаешь, — загадочно ответил Двужильный.

От Химика Ленька уже слышал, что «наклеивается» квартира врача. Он частник, лечит на дому, богатый, по слухам, даже золото есть. Сейчас наводчик[18] собирает последние сведения, уточняет время, когда лучше совершить «скачок» — налет.

— И меня возьмете? Я в любую форточку пролезу, на любой чердак заберусь.

Черные, тяжелые, пронзительные глаза Двужильного загорелись зловещим огоньком. Вдруг он засмеялся:

— Кто-то тебе уже раззвонил? Химик небось? Может, и скачок устроим, и ты сгодишься. Только подмести квартирку надо чисто, соринки за собой не оставить. Оставлять за собой следы я не любитель. Прибегут наутро легавые с уголка[19] понюхают. «Ага, скажут, опытная рука сработала». С тем и отчалят. Воровать, сынок, с толком надо.

Каждое его слово Ленька ловил на лету, старался запомнить. В его глазах Двужильный был образцом жигана; более волевых и опытных воров он не видел. Ему казалось, что Двужильный все может, для него ни в чем нет преград. Смотреть в его черные, волчьи, немигающие глаза было немного жутко. Вдруг изуродует, выпустит кишки? Что ему стоит? И лестно было, что Двужильный так запросто, доверительно разговаривает с ним, огольцом, кладет руку на плечо. Заслужить одобрение такого матерого воряги-уголовника — высокая честь. Видно, понимал это и сам дядя Клим. Он присел рядом с Ленькой на стул. Повторил:

— С толком надо, сынок, брать квартирку. У нас как? Вытряхут кого на улице ночным часом из пальтугана, не то за часишки с перепугу и насмерть прихлопнут, подымают крик: «Воры!» А какие это воры, спросить? Хапужки. Туфтачи. Им до нас плыть, как с одного берега Волги до другого. Да разве народ понимает? Ему ночью все кошки серые. Кто такие воры, если докопать до корня? Каждый вор с испокон веку, еще при царях, имел свою профессию, в незнакомые ворота не лез. Порядок был такой заведен. Ширмач ты? Старайся по карманам. Поездушник? Бери билет в купе, ищи там свой фарт. Скокарь? Подыскивай подходящую квартерку. Медвежатник? Тебя ждут несгораемые кассы. Революция перетасовала нас, будто… карты из разных колод. Трудно в те поры пришлось. Народ оголодал, озлобился, поймают — и обземь, самосудом. Тоже и Чека шлепала. Буханка хлеба стала дороже золотого империала. Пошатнулась блатня. Кто погиб в одночасье, кто за границу пробрался… которые остались — добывали свой куш как могли. За что только не хватались! Лишь теперь вот подыматься стали, приходить в нормальность.

 Две резкие, поперечные морщины выдавались у Двужильного между бровями, словно он задумался над собственными словами. Ленька не решился нарушить его молчания, пока он не прервал его сам.

— Нравится тебе у нас?

Ленька кивнул утвердительно.

— У нас тут весело. Живем как братья. Закон один: будь смелым и честным, и ты равный в товариществе.  Двужильный принял напыщенную позу, поднял руку с растопыренными пальцами. — Вот мы воры, но не промеж себя. Мы бандиты, но только с фраерами. Свое ремесло мы не скрываем, в золотые поповские ризы не рядимся. Открыто говорим: в жизни кто сильней, тот жрет слабого. Карась глотает червячка, карася щука, щуку человек. Жил такой мудреный англичанин, по фамилии Дарьин, и он это по всем полочкам разложил. Понял, сынок? На дешевую приманку мы не клюнем. А то раскричались агитаторы: «Ра-авенство! Ра-а-авенство!» Хряк вот вполне свободно десять пудов понесет, а иной и под пятиречком сломится. Где же тут одинаковость? Кто за деньгой с утра до ночи гоняется, а кому абы на печке дрыхнуть. Знаем, чем это кончится. У власти кто? Комиссары да жиды. А эти уж своего не упустят. Вот повидишь: награбят и сами в непманцы запишутся. Или я не знаю природу человечью? Каждый себе хочет захапать побольше. Да еще вздумали блатню пе-ре-вос-пи-итывать, в сознательность приводить. За свои карманы трясутся, вот что. Крабы!

В голосе его звучала нескрываемая злоба, казалось, он спорил с кем-то, кому-то доказывал. Леньке вспомнилась шутка Химика: «Копит наш Двужильный, копит, а под старость глянь — сам нэпманом заделается. А что? Откроет казино, не то ресторан с номерами для «гостей», Маньку Суку — бандыршей. Девочек будет поставлять. Придется вам тогда околечить их заведеньице». Воры посмеялись.

Посмеялся тогда и Охнарь, но не эта черта в «старшом» была для него главной. Огольца поразило, что Двужильный все знает. «Вот головастый. Какое рассуждение имеет. Да, уж этот никому не поклонится. Вот таким бы стать, когда вырасту. Небось и монеты у него столько, что весь базар мог бы укупить».

Обычно Двужильный был немногоречив. Пил он, пожалуй, не меньше других, но Ленька ни разу не видел его пьяным.

Про него воры говорили: «Этот из тех, кто держит козырь в рукаве». Остальные знакомые ему уркаганы не знали меры ни в картах, ни в водке, ни в гульбе с женщинами.

— Вот нас ругают, — продолжал Двужильный. — Народ обираем. А есть хоть один на свете, чтоб не воровал? Пускай варенье у матери, папироски у отца, рублевку из комода? Если можно украсть и не влипнуть, самый честный не утерпит. Так что все воры… да только скрывают. Хоть один купец по-божьи нажил капитал? От труда праведного будешь горбат, а не богат. Нашему брату не тронь чужой копейки, не урони каплю человеческой крови — иначе тюрьма, каторга. А те, что с портфелями на казенных машинах раскатывают, хапай? Завмаги разные, директора? Все с рук сойдет? Закон покроет? Знаем, как судьи в оба рукава взятки запихивают.  Он легонько и насмешливо сощурился. — Нет — грамотные. Кататься на себе не дозволим, сами верхом ездить умеем. Я так скажу тебе, малец, и ты запомни: власть, деньги и бабу никто добром не отдаст. Если уж захватил — зубами держит… будто кот мышку. Сумеешь вырвать — твое будет.

Не все из сказанного Двужильным было понятно Охнарю; выждав, когда «старшой» замолчит, он спросил о том, что его интересовало:

— Вам доводилось кого убивать, дядя Клим?

Ему показалось, что в глазах Двужильного вспыхнул жуткий и тревожный огонек. Казалось, он оценивал огольца, смотрел не мигая.

— Вон к чему интерес имеешь?

Охнарю стало не по себе. Он упрямо пояснил свою мысль:

— Говорят, вы и на Соколином острове бывали, через всю Сибирь прошли. Может, с охраной стреляться приходилось? Сказывают, вам по разным «делам» шестьдесят лет в тюрьме бы еще сидеть, а вы вот на «воле»!

Восхищение в глазах Охнаря светилось так открыто, что его рассмотрел бы и менее наблюдательный человек, чем Двужильный. Взгляд его стал задумчивым. Жиган помолчал; молчал и Ленька, уверенный, что тот сейчас заговорит.

И Двужильный заговорил:

— Убить человека — это не вопрос. Убить каждый может… доведись к тому случай. И самая слабая тварь обороняется, обороняется… да и тюкнет: час такой приходит. Вопрос: за что убить? Человек все-таки. Че-ло-ве-ек! — Двужильный поднял кверху палец. — Тут понятие надо иметь. Кто таков, к чему… и прочее. Раньше говорили: раб божий, кровь у него священная. Отсталость старого века. Просто животный организм, как пишут по-научному. Могу я заколоть свинью, подстрелить козла? Так же и человека. Рука не дрогнет. То, что совесть будто гложет, — бабьи сказки. Но кому надо без нужды? Ту же свинью колят — мясо едят, коптят окорок. А человека? Вот тебе говорили, что я ушел с самого Соколиного острова… Правильно. Слышал «По диким степям в Забайкалье»? Песня такая поется. Вот и я Татарский пролив переплыл и через всю тайгу прошел. И когда в такой побег идут жиганы, то прихватывают парочку, а то и трех заключенных… вроде ручной дичины. Кому с голоду сдыхать охота? Тут и человечину едят. Так-то потребность… нужда. А к чему зря губить? Лишний срок получишь, а то и «вышку».

Вероятно, Двужильный заметил, как расширились и застыли на побледневшем лице глаза Охнаря. Мальчишка не мог оторвать от него взгляда. Жиган чуть заметно усмехнулся.

— Это мне один корень сказывал. Он тоже с Соколиного бежал… из Рыковской тюрьмы. Кандальной раньше считалась. Вот ему и довелось… того. В жизни, дружок, все может наступить. Не сдрейфить — вот закон. Сдрейфил — отдавай концы. Стопчут. Люди, они ведь стадо, прут и под ноги не смотрят. В одиночку трудно по земле идти, товарищи нужны. Спаяетесь и будете… как железный нож. Тогда никто не страшен. Так вот люди и живут: семьями, артелями… шайками. Кого уважают? Лишь того, с кем побратались. Всем остальным плевать на тебя. Ножку еще подставят. Вот и держись нас, Охнарик. Будешь вольным коршуном. Красивая птица. Наблюдал? Нету над коршуном никого старше, все бьет. И смерти не боится. Да… не боится.

Двужильный поднялся со стула. То ли он высказал все, что хотел, то ли ему наскучило беседовать.

Охнарь сидел притихший, будто стал меньше ростом. Вот что такое воровское кодло, вот какие люди в нем хозяева. А ему-то всё раньше казалось заманчивым: запускай руку в чужую мошну и гуляй. Чего только в притоне не увидишь и не наслушаешься!

С улицы в раму раздался условный стук: четыре быстрых удара подряд и три с долгими промежутками. Охнарь повернул кудрявую голову, прислушался. Просвирня вышла в сени, спросила: кто? Затем загремел засов открываемой двери.

Это с базара вернулся Галсан Калымщик. Под мышкой у него шуршал бумагой сверток: в нем оказались черные бархатные штаны. Пока обитатели «малины» разглядывали обнову, пришел Фомка Хряк со свидания от вдовушки.

— Наверно, знаешь, Галсан, что половина дворников в Самаре татары? — шутливо сказал монголу Двужильный. — Ихние бабы, как увидят на тебе такие штаны, проходу не дадут. Гляди, чтобы в темном переулке не содрали… как недавно Хряк пальтуган с «гостя».

— Или какая зазовет к себе на ночку, а после не отдаст, — загыгыкал Хряк. — Придется Глашке ездить выкупать.

Посмеялись над покупкой Калымщика и женщины; Манька Дорогая предложила продать ей штаны: сошьет из них юбку.

Час спустя мужчины сели играть в карты.

«Скучно жить с большими, — подумал Охнарь, — Все один да один. Где Модька запропастился? Хоть бы кто из блатня пришел».

В углу под крашеным полом скреблась мышь, бормотали часы в простенке. Идут ли они? Может, механизм испортился, стрелки брешут? В тюрьме время тянулось и то незаметнее. Там все время были разные люди вокруг.

Внезапно Фомка Хряк налился краской, бросил карты на стол и подозрительно уставился на Калымщика.

— В чем дело? — недовольно спросил Двужильный. — Чего ты, Фома?

— Пускай косоглазый углы у карт не загибает, — раздувая ноздри, проговорил Хряк.

— Не цепляйся, Фома. Корову, что ль, проигрываешь?

Воры, живущие на одной квартире, между собой на крупные деньги не играют. Что им делить, если у них общий котел? Поэтому в карты перекидываются просто от скуки; иногда, чтобы все-таки был какой-то «интерес», на мелочишку: «Выиграть копейку на трамвай». И лишь когда в гости приходят товарищи с других квартир, на столе появляются кредитки, а то на кон могут поставить часы, одежду.

— Привык, кобылятник вонючий, передергивать, — не унимался Хряк, — Знаем, как тебе «везет»!

— Брешешь, кабан поганый! — вспыхнул Галсан Калымщик, и глаза его замерцали, как у рыси. — Брешешь! Знаю пачиму нарываешься. Сам заигрываешься — я виноватый? Когда-никогда ответишь. Я получу.

— Получишь вот этим по рылу, — показал Хряк здоровенный кулачище. — Я научу, как махлевать.

— Спробуешь моя ножик, — яростно проговорил Калымщик, весь дрожа, как-то боком ощерив белые зубы. — Я своя час дожду.

«Гляди, порежутся, — подумал Охнарь. Он тоже почему- то чуть не трясся: такой чувствовал озноб от волнения. Лицо словно стянуло, а кожа на руках стала гусиной.  Не будет же Калымщик всегда терпеть? Ширнет перышком и распорет брюхо».

— Ша! Хватит! — резко приказал Двужильный. — Сцепились языками, как бабы. Вокзал нашли? Ночлежку? Знаем и мы, Фома, почему ты заедаешься к Галсану. Падло ты, а не вор. Мы должны жить как побратимы, а ты… Гляди, судить будем.

Злые огоньки погасли в глазах Галсана; казалось, он успокоился. Хряк слушал, сбычив голову.

«Чего-то Хряк с Калымщиком не поделили, — прислушиваясь, размышлял Охнарь, — Фомка, видать, за старое зуб держит».

— Придется тебе, Фома, за бутылкой бежать, — закончил Двужильный. — Выпьем мировую.

Хряк по-прежнему молча сопел. Встал из-за стола, отошел к охну — то ли глядя на улицу, то ли что обдумывая.

— Давайте, дядя Клим, я за водкой сгоняю, — вызвался Лешка. Драки все равно не будет, чего тут сидеть дома? На улице веселее.

Из дома он выскочил, запахиваясь на ходу,

Слободской «ЦЕРАБКООП» был закрыт, пришлось бежать в город.

Когда он вернулся из магазина, то увидел, что все трое уркаганов вновь играют в карты. На диване, закрывшись пальто, лежал Модька Химик: в костюме, ботинках. Охнарь обрадовался другу, подсел к нему, однако увидел, что тот спит или во всяком случае делает вид, что спит, и к разговору не склонен.

Оголец немного надулся.

Нудно, медленно наступал студеный зимний вечер. Ниже опустились пухлые тучи, за окном потемнело раньше времени, посыпал снег, заскрипели, застонали ставни на крючьях. У Леньки от скуки ломило спину, потягивало на зевоту, голову словно набили мякиной. Эх, пожалуй, с огольцами на «воле» и впрямь веселее, чем здесь. Тут прямо как в могиле. Недаром блатные, свою квартиру еще так и называют: «могила». И почему вообще он не в детдоме, не учится? Голодно, муторно, нельзя развернуться на всю губу? Да ведь живут так сотни тысяч ребят-сирот? Вырастут и куда захотят, туда поедут, где захотят, там станут работать! Скажи пожалуйста, не сидится ему, Леньке, на одном месте, да и все. Правильно ли он поступает? Что главнее всего на свете? Как живут самые наиумнеющие люди? Воруют они или еще чем занимаются?.. А хрен с ними. Мозгой ворочать неохота. Прямо завыл бы, как пес в будке!

Обедали поздно вечером и за обедом вновь выпили. Модька так и не поднялся к столу. Ленька отказался от водки. Двужильный пошарил по карманам галифе папиросы и вышел в свою комнату. Вдруг огольца за грудь рубахи схватил Фомка Хряк, протянул наполненный сверх половины чайный стакан, приказал:

— Лакай, сученыш.

Возмущенный Ленька попытался его оттолкнуть.

— Чего вцепился? Гля! Малахольный?

— Давай разевай пасть.

— Не хочу.

— Деловым намерился стать? Лакай, гнида. В глотку вылью.

— Сам лакай, — вспыхнул Охнарь и впился ногтями в ручищу вора.

Хряк криво ухмыльнулся и так встряхнул Охнаря, что у тoго клацнули зубы. Охнарь видел, что Хряк ищет, к кому бы придраться, на ком сорвать свое дурное настроение. Пожалуй, стукнет кулачищем, и салазки со скульев соскочат. И Модька лежит, заступиться некому. Чувствуя свое бессилие, Охнарь заскрипел зубами, готовый от злости заплакать.

— Брось пацана, — резко прозвучал над ним голос.

Это сказал вернувшийся с пачкой папирос Двужильный. Глаза у него совсем сузились, нижняя челюсть тихонько вздрагивала, у висков проступили красные пятна.

— Своих не трожь, Хряк. Понял? — И угрожающе, с особым ударением повторил: — Не трожь. Что ты, в самом деле, задираешь?

Внезапно взгляд Двужильного принял такое выражение, будто он о чем-то догадался. Он замолчал, не докончив фразы.

Хряк угрюмо выпустил мальчишку.

— Почти не отдавая себе отчета в том, что делает, Охнарь схватил бутылку водки, долил стакан, который ему перед этим совал Хряк, и, давясь, крупными глотками, опорожнил его до самого дна.

— Вот и выпил, — зло, с торжеством глядя на Хряка, сказал он. — Захотел и выпил. Думаешь, не умею? А от тебя ни за что не возьму. И не запугаешь. А будешь лезть, я тебе ночью… — и погрозил ему кулаком.

— Если можно было про какого-нибудь человека сказать, что он смотрит, будто баран на новые ворота, так это про Хряка. Вдруг он глупо загоготал:

— Попил молочка от бешеного бычка?

— Казалось, он был очень доволен, хлопнул себя руками по коленкам. Глаза ж опять глядели зло, трезво и будто искали: нельзя ли еще к чему придраться?

— Захочу… и еще бутылку… — проговорил Охнарь коснеющим языком. Он чувствовал, как горело его лицо, жгло в желудке. На мгновение комната качнулась перед его глазами.

Все, кто был в «зале», тоже смотрели на него с удивлением, но одобрительно.

— Хват! — сказал чей-то голос, Ленька не разобрал чей.

За столом засмеялись, а он уже мало что соображал: туман опутал мозг, застлал глаза. Не упасть — это ему лишь было нужно. Ленька сунул руки в карманы, засвистел «Гоп со смыком» и, добравшись до дивана, боком шлепнулся на свободный краешек.

— Лечь бы рядом с Модькой, да места нету. Модька теперь действительно спал и широко раскидался по всему дивану. Сидеть Леньке хотелось с таким видом, будто этот стакан водки для него пустяк, «семечки», и если он захочет, то и второй выпьет. И он уже подумывал: не хватить ли в самом деле второй стакан? Вот вытаращатся! А? Они всё еще не знают, кто такой лихой оголец Ленька Охнарь! Им надо показать. Беспременно. Сейчас он это и сделает.

— Однако Охнарь не вставал с дивана и крепко держался за валик. В какой-то клетке мозга у него копошилось сознание: сумеет ли дойти до стола? Не упадет? Засмеют.

— Из состояния очумения Охнаря вывел истерический крик, плачущий хохот, доносившийся из комнаты Глашки Маникюрщицы.

«Скандал в благородном семействе?» — подумал Охнарь одним из любимых выражений Модьки Химика.

«Зала» опустела, все повалили на шум.

Поднялся и Охнарь. Постоял, подумал и, пристально глядя под ноги, пошел в ту комнату.

Обитатели притона обступили двуспальную кровать, поэтому Ленька не сразу увидел Глашку. Она каталась по перине, отбивалась от Двужильного, Калымщика, визжала. Леньке сперва показалось, что ее душат. Просвирня всем телом навалилась на ноги молодой женщины, держала их обеими руками.

— За что ее? — испуганно спросил Ленька.

Наверно, его никто не слышал. Мужчины деловито переговаривались:

— Полотенцем можно.

— Затягивай крепче.

— Звери вы, звери! — исступленно выкрикивала Глашка, пытаясь освободиться. — Порошочек, хоть один порошочек. Нюхнуть разок. Жалко? Отработаю я. Отработаю. Дайте. — Звери проклятые.

— Зачем ее бьют? — переспросил Охнарь, сам начиная дрожать.

Ему вновь не ответили. Только Просвирня обернулась, кинула:

— Тебе чего? А ну-ка отсюда!

Словно обессилев, Глашка затихла, прикрыла глаза. Лицо осыпал пот, белая красивая грудь была бесстыдно обнажена, высоко, неровно приподымалась. Она облизнула пухлые губы и внезапно розовыми наманикюренными ногтями вцепилась Калымщику в лицо, стала царапать.

— Чего держите? — визжала она. — Ироды! Звери! Креста на вас нету. Отпустите, сама схожу. Достану. Один порошочек марафета… Чтоб вы передохли.

Калымщик молча отодрал ее пальцы oт своего лица; по скуле у него текла кровь. Он крепко держал руки своей сожительницы.

— Потерпи, Гланя, до утра, — уговаривал ее Двужильный. — Достанем. Куда ночью сунешься? Знать бы, где купить можно. Потерпи. Слово тебе даю: будут завтра порошочки. Не принесу — считай завоженным.

Глашка с удвоенной силой билась всем телом, пыталась укусить его за руку. Волосы ее взлохматились, глаза дико блуждали, платье заголилось, видно было голое тело между чулками и панталонами.

Наконец молодой женщине связали руки, ноги. Калымщик, отдуваясь, сопя, молча вытирал кровь со скулы, размазывая ее до подбородка. Охнарь уже понял, что Глашке не хотят сделать ничего худого. Она явно обессилела, по лицу ее текли слезы, глаза блуждали, ничего не видели. Жалобно всхлипывая, пришептывая, она быстро говорила!

— Нету в вас добра. Не хотите сочувствовать. Позовите Модю. Он сходит. Найдет. Он человек. Мне б немного понюхать, засну. Отпустите, я сама добегу до аптеки. Хоть Пирамидону возьму… порошочков пятнадцать бы. Суну армяшке деньги, без рецепта даст. Жестокие, Только б деньги вам. Деньги, деньги. За них грабите, лишить жизни можете. А зачем? К чему? Все равно проиграете, пропьете, пустите на ветер. Забились в эту нору, сами у себя в плену. Друг другу не верите, — бойтесь, что продадут. Друг на друга зубы скалите, готовы ножом пырнуть. Звери! Волки! В душе завидуете всем честным людям и готовы первого встречного разорвать на клочки. Над всякой работой богохульствуете, вымещаете свое скотство. Мальчишку учите. Проклят тот день, когда я с вами связалась. Прокляты час, минута. Кто я теперь? Разве человек? Последняя тварь… вещь в ваших лапах. Убили бы уж. Убили. Все равно ни надежды, ни просвета…

Через минуту чуть не шепотом, сквозь слезы:

— Знаете, гады, как марафет нужен. Никогда не припасете, «До-ро-го», вишь. Дорого. Что ж я, не человек? Водку себе без конца покупаете. Жрете. Всегда у Просвирни есть литровочка в шкафу… По-ро-шо-чек бы мне.

Вправляя под платок выбившиеся волосы, Просвирня вновь заметила Охнаря. Она схватила его за плечо, выставила за дверь.

— Сказано было: нечего тут делать.

— Ведьма, — прошептал Ленька, однако не обиделся.

Закрывшаяся за ним дверь обрезала голос Глашки. Оголец

побрел по комнате, размышляя: с чего это она «психанула»? С перепою? Или обидели? Она что-то про кокаин говорила… Внезапно Ленька остановился: его поразил вид Хряка. Хряк ходил из угла в угол, запустив толстые пальцы в роскошные кудри: казалось, у него трещала голова. Он увидел Охнаря, остановился перед ним, возбужденно сказал:

— Неделя, как нечего нюхать. Милиция накрыла знакомую марафетчицу. Глашке хоть бы щепоточку. Я ей завтра достану. Расшибусь, а достану. В кичу сяду, а достану. Чтоб мне век свободы не видать.

Глаза у него были совершенно трезвые, и из них тоже глядела боль. Охнарь удивился: Хряк на него не держит зуб? Вор уже отошел, что-то бормоча: похоже было, что он даже и не заметил, с кем разговаривал.

В Глашкиной комнате все затихло. Оттуда вышел Двужильный. Лицо у него было мрачное, он сердито говорил следовавшему за ним Калымщику:

— Был у меня кокаин. С четверть грамма. Давно припас на всякий казус. Мало ли чего? А хватился с неделю тому — пропал. Как водой размыло. Не иначе Хряк; кто у нас еще нюхает? Он тоже сейчас без порошков страдает. Думаешь: почему на всех нарывается? Я это нынче по глазам увидал.

— Любишь нюхай — доставай, — сказал Калымщик, — Я ему доставай?

— И ты, — круто обернувшись к нему, сказал Двужильный. — И ты, Галсан. Только не Хряку, а Глашке. Живешь с ней? Заботься. Думаешь, за что к нам бабы ластятся, будто кошки? Заботиться надо, — Он остановился, жестко продолжал: — А язык Глашке привяжи. Ишь чего мелет! Втолкуй, чтоб не полоскала зря. Понимаем, что не в себе… да и наше терпение может поломаться.

— Хороший баба. Заболел — язык болтай не знай чего.

— Болезнь болезнью, а мера мерой.

Они прошли на кухню.

Некоторое время спустя из Глашкиной комнаты показалась Просвирня, бормоча про себя:

— Вишь ты, кофту на себе порвала. А цена ей какая, цена! Окно разбила, теперь вставлять, звать стекольщика.

— Веревку искала повеситься. Дура, прости господи. Хотела раздетая на улицу бечь. Вот что кокаин проклятый делает! И откуда силу взяла? Ведь еле удержали.

— У Леньки сильно кружилась голова, заплетались ноги. Он с трудом добрался до прихожей, содрал с вешалки овчинную шубу, кинул на пол у дивана, свалился и словно поплыл в какую-то черную, красно-озаренную яму.

XI

Ночью Охнаря рвало. В голову, казалось, забивали гвозди, и боль от затылка то стреляла в лоб, то отдавалась вниз, к шее. Он еле добрался до помойной лохани в сенях.

Вторично оголец проснулся поздно утром, когда Просвирня уже открыла ставни. Состояние его ничуть не улучшилось. В животе сосало, выворачивало внутренности. Стоило Охнарю поднять голову от подушки, как его начинало мутить. Он вновь бежал к лохани, однако позывы к рвоте оказывались обманчивыми, и Охнарь лишь мучительно икал. Из глаз его горохом сыпались слезы. Боль утихала, только когда он опять валился на овчину.

— Вот оболдуй. Вот дурында, — шепотом проклинал он себя. — Чтоб я теперь даже рюмку понюхал! Хоть бы какой паразит все водочные заводы поджег.

Все спали. Охнарь промаялся еще добрых два часа, то забываясь в тяжелой полудремоте, то вскакивая и несясь к помойной лохани.

В дальнем углу на своей кровати разметался Хряк. Спал он тоже одетый, но босой. Грязные хромовые сапоги стояли у него в изголовье, из одной халявы выглядывала портянка.

В этот день обитатели квартиры встали хмурые, неразговорчивые. Химик совсем не поднялся. Голова его, казалось, провалилась в громадную подушку в красном засаленном напернике. Неподвижное, опавшее лицо горело, блестящие глаза ушли в себя, ссохшиеся потемневшие губы слиплись.

— Что это все валяется! — с нескрываемым пренебрежением сказала Манька Дорогая.

— Ей никто не ответил.

— Заболел, кажись, — сказала Глашка.

— После вчерашнего истерического припадка она сама выглядела нездоровой, опухшей, ходила тихо, виновато, не поднимала глаз.

— Сейчас, Модя, перестелю тебе.

Она принесла из своей комнаты смятую, но довольно свежую простыню. Заботливо взбила подушку, подоткнула Химику одеяло под ноги.

— Сама ляжь с ним, — вдруг ненатурально захохотал Хряк, сидя в брюках на разобранной кровати, разминая в руках портянку. — Погреешь, сразу подымется.

На Глашку он смотрел исподлобья, обычным своим алчным, ревнивым взглядом. Ленька подумал: помнит ли он о своем вчерашнем намерении достать ей кокаину?

Просвирня попробовала горячий лоб Химика.

— Простыл. Зима, а он в осеннем пальтишке фасонит. Вот, Модя, сварю картошки в мундире, а ты накроешься шубой, подышишь над чугунком: поможет. Лампадного масла с сахаром смешаю, выпьешь. Тоже пособляет.

Она ушла в свою каморку приготовлять лекарство.

— Ты бы, Просвирня, купила ему шубу, — сказал ей вдогонку Хряк. Сунув пальцы в ушки сапога, он натянул его на ногу, притопнул об пол. — Деньжонки у тебя есть, старая халява, знаю. Где-то хоронишь. Ну доберусь — улыбнутся они тебе.

И опять захохотал. Рот его широко растянулся, а глаза были холодные, недобрые.

Завтракали — если можно назвать завтраком трапезу во втором часу пополудни — молча. Химик отказался даже от рюмки «сладенького», у него болело горло. Лекарство он принял и выпил стакан крепкого чаю.

— Заживет, как на собаке, — сказал Двужильный, который никогда ничем не болел. — Вот на ночь выпьет стакан водки с перцем — и как рукой сымет.

«Девицы» за столом сидели полуодетые и тоже были сумрачны.

От одного запаха спиртного Леньку воротило с души, он даже смотреть не мог на вино. Просвирня дала ему кружку огуречного рассола, оголец с жадностью выпил, попросил вторую, боль в голове немного утихла.

Наскоро поев, Хряк вышел из-за стола и спросил у Двужильного денег.

— Дай побольше.

 — На марафет? Сумеешь достать?

— Пустой не вернусь.

Принеся из своей комнаты кошелек, Двужильный пристально посмотрел ему в глаза:

— Возьми и на Глашкину долю. Только порошки иль кристалл — чего там достанешь — передашь мне в руки. Понял? Я сам ей дам, сколько надо.  Взгляд Двужильного стал совсем пронзительным, он огладил выбритый подбородок. — Да имей всегда свой кокаин, раз нюхаешь. Ко мне в загашник больше не лазий… отобью пальцы.

Вероятно, Хряк понял намек: он покраснел.

Когда все разбрелись по своим комнатам и Просвирня убрала со стола, Модька подозвал Охнаря, шепотом попросил его снести в город записку «одному человеку».

— Девке той? — без обиняков спросил оголец.

— Сэр, у вас, оказывается, на плечах самая настоящая голова, — спекшимися губами пробормотал Модька. — Я считал, что просто, шляпа с петушиным пером.

Они были одни в «зале». Хряк давно ушел в город. Как впоследствии узнал Ленька: Хряк-то и приучил Маникюрщицу к наркотикам.

— Если встретишь кого из наших, — лихорадочно блестя сухими, горячими глазами, говорил Модька, — не вздумай трепануть про записку. Скажешь, послал тебя за книжкой. Зайдешь, купишь какую-нибудь.

— Зачем скрываешь… сер? — удивился Охнарь. Подражая во всем Модьке, он пытался перенять и его словарь. — Тебе только позавидуют, что обаловал девку.

То ли у Модьки был сильный жар и слабость мешала ему сразу ответить, то ли он обдумывал свои слова, — во всяком случае, Химик долго молчал. Глядя куда-то в потолок, он негромко и очень серьезно проговорил:

— Мал ты еще, оголец, не поймешь. У каждого человека наступает такое время, когда уже не думаешь «обаловать». А счастлив, что его «обаловали». Лады. Разберешься… подрастешь вот. Тaк все понял? Возле биржи труда… или внутрь зайдешь. Лиза безработная, регистрироваться ходит. Взял бумагу и карандаш?  Он вновь по старой привычке попытался сострить: — Итак, милорд, карета подана, форейторы уже на запятках, вот вам подорожная; гуд бай.

Улыбка у Модьки получилась вымученная, красное, нездоровое лицо осталось неподвижным.

— Кашне свое дашь надеть? — попросил Ленька. — Чего-сь шея зябнет.

Для убедительности он потер шею. И тут же чистосердечно признался:

— Хочется фасон подавить.

Модька показал глазами, что разрешает. Внезапно оперся на локоть, приподнялся.

— Главное забыл: вот болезнь проклятая. Лиза не знает, кто я. Когда знакомились, за студента себя выдал. Так что… понял, придворный паж? А то башку оторву. Тебя она укнацала в тот раз, я сказал: соседский парнишка с нашей улицы. Не перепутай.

«Втрескался в девку», — уверенно решил Охнарь, надевая в полутемной прихожей кожанку и красно-пестрое кашне — предмет тайных мечтаний. Для Модьки он что угодно сделал бы. Притом ему и самому хотелось прогуляться по свежему воздуху: авось хоть немного голова пройдет.

Охнарь подошел к Двужильному: «Я, дядя Клим, — в город». Тот, узнав, что ненадолго, поручил купить ему три пачки «ДЕ» — «Даешь Европу»: эти папиросы ему сейчас нравились больше других.

Теперь весь дом доверял огольцу. Жить было можно. Правда, гляди, да не моргай, не разевай зря хлёбало.

Охнарь тоже притерпелся к характерам воров. Даже к хряковскому. Фомка, может, даже и не был злым. В нем сохранилась деревенская простота, он, например, уважал старших но возрасту. Но он был груб, вспыльчив, нетерпелив. «Отпустил подпруги», — как сказала о нем Машка Сука. Захотелось выпить — тут же доставал бутылку. Приглянулась смазливая торговка — добивался свидания. Увидал раз на заводском франте щегольские сапоги с кисточками — два дня выслеживал, снял: оказались малы. Фомка не мог сдержать своих желаний, да и не хотел. Он вор, бандит, — всё можно. «Захочу — до колокольни подскочу». Когда же ему мешали, отказывали — зверел.

Подчинялся только Двужильному, считая его «старшим»: чувствовал железную руку.

Совсем другим был Галсан Калымщик. Осторожный, недоверчивый, злопамятный. Он умел хорошо держать себя в

руках, первый не задевал «русского». Но тем яростнее был его отпор обидчику: тут уж Галсан себя не жалел. Иногда Охнарь думал: «Всегда ли эти воры будут в шайке? Или захотят еще как-нибудь пожить?» И тогда ему казалось, что Галсан непременно пойдет на бойню. Пить кровь убойной скотины.

Двужильный представлялся огольцу особенным человеком. «Человечину ел». Таким только, по его разумению, и мог быть «главарь». Охнарь никогда не видал его пьяным, заспанным, растрепанным. Казалось, Двужильный всегда бодр, спокоен и все видит своими пронзительными, зоркими глазами. «У Клима один бог: нож, — сказал про него Модька Химик. — Будет тебе улыбаться и тут же прирежет».

Двужильный умел держать в руках всех сотоварищей, неприметно отпуская вожжи там, где удила раздирали рот. Умел легонько стравливать «братву»: для того, чтобы приходили к нему за судом, ценили авторитет.

Модьку Охнарь считал лучшим в «малине», верил, как старшему брату. Модька раза три брал его в цирк, в кинематограф. Он часто приносил газеты; Двужильный внимательно выслушивал от него политические новости. Размышляя о шайке, Охнарь почему-то никогда не думал о женщинах, как и сами воры, считая их просто «бабами». Хотя Маньку Суку опасались: от нее всего можно было ждать.

XII

Вернулся оголец затемно: ставни с улицы были уже закрыты.

В доме он застал гостей. За уставленным бутылками столом сидел знаменитый ширмач Василий Иванович; костлявое, чахоточное лицо его пылало румянцем, расчесанные на пробор волосы спутались, рукав синего шевиотового костюма был чем-то перемазан. Рядом, низко склонив чубатую голову, над гитарой трудился молодец в расстегнутой рубахе и лаковых сияющих сапогах, наигрывая «Петроградские трущобы». Музыку слушали две незнакомых девицы. Красивая, с вызывающим взглядом пустых глаз, сидела закинув ногу на ногу, так что из-под короткой, узкой юбочки виднелось ее полное колено; она была разута, в одних чулках: видно, жали туфли. Вторая, почти без всяких следов белил, с грустным, усталым лицом, облокотилась рукой на стол и молча курила.

— Вот наш жених, — весело встретил огольца Двужильный.

Охнарь передал ему заказанные папиросы.

— Холостой без дураков, — подтвердил Василий Иванович. — Кто из вас, кукушечки, за него замуж пойдет?

Обе девицы засмеялись и выразили полное желание составить счастье огольцу.

Растирая озябшие на морозе щеки, Ленька подсел на диван к Химику, уже давно бросавшему на него нетерпеливые взгляды. Выждав время, незаметно сунул ему ответную записку от девушки. За столом чокались, шумели, и Модька шепотом спросил:

— Ничего не передавала?

— Хотела сама тебя проведать.

Больной нервно задвигался на подушке.

— Не придет, не придет, — поспешил успокоить его Ленька. — Я сказал, что был доктор, выписал лекарства и ты поправляешься. Скоро сам с ней встренешься.

Забота любимой девушки тронула Модьку, он просветлел и, видимо, мысленно унесся к ней на свидание. Охнарь смотрел на него с чувством человека, который доволен, что доставил другу приятное, и вместе с тем несколько снисходительно: эх, мол, парень, втюрился, позволяешь вертеть собой девчонке. По правде говоря, Охнарь не нашел ничего особенного в Лизе: глазастая, худенькая, и жакетка вытертая. Правда, челочка золотистая, нежный голосок. Но Модька-то — парень-гвоздь, сколько книжек поначитал, разговариваем так, что не сразу и поймешь! Такую бы разве мог отхватите деваху! Пухленькую, хохотунью, разодетую с фасоном. (Ленькины представления о красоте не шли дальше прелестей Глашки Маникюрщицы.)

Запел Василий Иванович, и в комнате перестали жевать, шаркать ногами.

Приходи к нам на бан, я там буду

Любоваться твоей красотой.

И по ширмам стараться я буду

Добывать тебе, детка, покой.

Пел он, когда только был пьяным. Надорванный, богатый задушевными интонациями баритон Василия Ивановича, как всегда, сразу и полностью покорил слушателей. Слова песни, близкие всем присутствующим, выливались у знаменитого ширмача особенно сердечно. Даже Ленька, в сущности ничего не знавший о любви, затих, прислушался, словно это непосредственно касалось и его.

Случайно переведя взгляд на Модьку, он поразился его бледности. Больной лежал сцепив зубы, исхудавшая щека его под правым глазом нервически дергалась. Модька торопливо вытер слезу, отвернулся лицом к стенке, перестал разговаривать с огольцом. Вот тебе и шутник, фокусник-иллюзионист! Ленька посидел-посидел возле него на диване и поднялся.

— Башка трещит со вчерашнего? — ласково спросил его Двужильный. — Поправься рюмочкой.

— Ленька замотал головой, руками показывая, что ни за что не станет пить и так еле Живой. Двужильный, неприметно улыбаясь глазами, с важностью рассказывал гостям о вчерашнем подвиге огольца: как без передышки хватил чайный стакан. Василий Иванович и девицы выразили на своем лице немое изумление.

— Давай-ка, — отечески протянул Двужильный огольцу полную рюмку.

Ни от кого другого Охнарь не принял бы водки: огольца мутило от одного ее вида. Да и лестно было блеснуть перед гостями лихачеством. Чтобы не слышать сивушного запаха, Охнарь зажал нос, перестал дышать и, преодолевая отвращение, проглотил пойло. Здоровый, неотравленный организм всеми силами запротестовал против алкогольного яда, Охнаря чуть не вырвало. Он зажмурился, отчаянно замахал ручками, прося что-нибудь закусить. Вокруг плескался одобрительный смех. Леньке подали стакан с водой, он выпил. Кто- то протянул ему кусочек жирной селедки на вилке; Охнарь покорно съел и селедку и нашел, что она удивительно вкусна.

Он вспомнил, что ведь не ел со вчерашнего дня, подсел к закускам, щедро наложенным на тарелки. К удивлению, ему действительно стало немного лучше: прекратились позывы на рвоту, утихла боль в голове.

Вторую рюмку ему протянула Глашка. Он выпил ее с картинной лихостью, довольный, что за ним ухаживают, а за третьей потянулся сам, вдруг ощутив необычайное прояснение в мозгу, подъем духа, веселость.

Все, что было дальше, Охнарь помнил ясно, ярко, но отдельными картинами. Между этими картинами зияли темные провалы полного забытья. Он сидел напротив Василия Ивановича, глядел ему в рот и слушал.

— Совсем не то сейчас, — говорил знаменитый ширмач Двужильному. — Не-ет, совсем не то. Какие жулики раньше были? Ювелиры. Чудотворцы. Сработают, и не догадаешься. Найди-ка вот такие, — Василий Иванович поднял над столом обе свои руки. — Инструмент, а не руки. Вот закрою глаза, прикоснусь к матерьялу и скажу тебе какой: шелк там, бархат, драп, нанка… Голодный буду — не возьму лопату иль, скажем, топор, чтобы руки не портить. Грубую работу не терплю. Вор — это высокий мастер. Профессор своего дела. Взять кошелек или квартирку — тут надо уметь и уметь. Я беру только жирную кожу. Если меньше ста червяков[20], то и мараться не стану. — Глаза его, нижняя часть лица выразили презрение, брезгливость. — Сам бедняку пятерку подам. Хулиганы, туфтачи, хапошники — все, кто убивает из-за копейки, — мне враги. Мы одного такого в Царицыне судили: завязали в мешок и в Волгу. Раньше жулики были настоящие. Васька Брелок, Костя Пальчик, Иван Игнатович Олёкма- Якутский… Такого медвежатника Россия не знала. В Берлин, Варшаву приглашали сейфы брать. Революция ударила нас под ложечку. Кого самосудом кончили, кто с генералами, банкирами в эмиграцию подался, В притоны пришло много охломонов… мелкой городской шушеры, ваньтяев из дерёвни. Работают грубо, по мелочи… только блатной мир позорят.

В смысл слов Василия Ивановича Охнарь не вдумывался. Ему просто интересно было смотреть на мимику его лица, на то, как движется его большой, чисто выбритый рот.

Собутыльники уже плясали, и Охнарь очутился у круга. Про Василия Ивановича он забыл. Красивая девица с пустыми глазами дробила «цыганку», под общий хохот приподняв выше колен узенькую юбочку, чтобы не стесняла движений Фомка Хряк ходил вприсядку: все ахали той легкости, с какой он носил свое здоровенное тело. Музыкант совсем изогнулся над гитарой, щипками рвал струны, сыпал игривыми, залихватскими аккордами, и упавший чуб его закрывал лицо.

Что же ты за урка?

Что за блатной!

Портянки воруешь,

Кричишь: «Я Тоже свой!»

Кто-то вытолкнул на середину комнаты Охнаря. Он стал грясти плечами, головой, приседать и сразу же повалился, вызвав общий смех, от души потешаясь сам. После этого Ленька потерял счет рюмкам, которые передавали ему добрые руки, красные, наплывавшие рожи с разодранными в улыбке ртами.

Вновь увидел он Василия Ивановича — того под руки отводили на Хрякову кровать, укладывали. Ленька тотчас подошел, с интересом стал смотреть. Ширмач задыхался, помертвевшее лицо его осыпал пот, впалая грудь сотрясалась от кашля, и длинное костлявое тело передергивали судороги. харкал кровью и все же старался дрыгнуть ногой в такт музыке. Возле него, как и в первую гулянку, хлопотала Глашка Маникюрщица.

— Зачем столько выпиваешь, Василий Иванович, — мягко выговаривала она ему, вытирая батистовым платочком пот с его запавших висков. — Еще и пляшешь! Тебе и петь нельзя.

Блестящий, мокрый взгляд ширмача был устремлен в потолок. Прошло минут пять, пока Он отдышался и смог выдавить из себя вперемежку с бранью:

— Жалеете вы нас, как… кошка попугая. Из-за кого мы и в тюрьмы садимся? Из-за вас, цыпочек.

Полуречитативом, с паузами он пропел:

Жулик с фартом,

И я в доле,

Жулик с фартом,

Я на воле.

Мамка! Я жулика люблю.

— Помолчи, Василий Иваныч, — ласково сказала Глашка. — Отдышись. А то, гляди, на этой койке и душу богу отдашь.

— Я ведь не про тебя, Глаша. Ты — деловая, сама много прокормить можешь. А на этой койке я помирать не хочу, лучше я тут с бабой побарахтаюсь. — Он отхаркнул мокроту, перевел дыхание. — Чего ты меня жалеешь? Мы сами себя не жалеем, каждый день к решетке рвемся. Думаешь, не знаю, что скоро помру? У нас профсоюза нету, чтобы путевку дал в Крым. Да и все одно чахотку не вылечишь. Ворье долго не живет. Или самосудом нас кончают, или на больничной койке от сифилиса дохнем… не то на этапе по дороге ноги протягиваем. Так лучше уж конец принять от водки: хоть весело.

Затем Ленька вдруг увидел, что Фомка Хряк бешено целует красивую девицу с пустыми глазами и все вокруг им аплодируют: кажется, они опять сплясали «барыню».

Как это вышло, Охнарь не помнил, но сам оказался возле этой девицы, лез к ней целоваться. Она хохотала, отталкивала его, а он старался чмокнуть хоть в щеку, притиснуть, сунуть руку за пазуху.

— Пойдем, Муськ, в другую комнату. Чего-то скажу, — говорил он и тянул ее за рукав.

— Ой! Обслюнявил всю! — вдруг сердито воскликнула красивая девица с пустыми глазами. — Еще и лапает, как большой. Я занятая, — указала она на гитариста. — Вон к Соньке лезь, она сегодня безмужняя.

Она резко стукнула его по руке. Ленька сделал вид, что ему не больно, захохотал. Из упрямства опять было полез ее обнимать, но девица ушла.

— Охнарик-то крепко набрался, — произнес чей-то голос.

Он повернулся: кто это сказал? Но так и не понял. Большие веселились и не обращали на него внимания. Ленька стал слоняться по комнате. Подходил то к одной группе, то к другой, слушал, о чем говорили. Не заметил, как вновь очутился возле Хряковой кровати. Оказывается, Василий Иванович был здесь и все еще лежал поверх одеяла прямо в ботинках. Глашка по-прежнему сидела рядом: щеки у нее пьяно раскраснелись, она быстро, тихо говорила:

—… пропадешь так, Вася. Совсем ты себя не жалеешь. А я б за тобой смотрела…

Ширмач чуть скосил на нее глаза и опять уставился в потолок.

— Ничего с этого не выйдет, Глашенька. Я бы, конечно, сумел тебя выручить от него. Сумел. Да годы не те. Здоровье. До того ль мне, чтобы новую бабу заводить? Думаешь, не знаю, что в ящикскоро играть?

— Выхожу я тебя парным молочком. Увидишь. К морю увезу.

Василий Иванович только отрицательно качнул подбородком.

— О чем это они? Охнарь стал слушать, но так ничего и не понял. Вот к Глашке б подсыпаться: эх, если б полюбила. Попробовать? Как Охнарь ни был пьян, все же не осмелился. За столом сидел Галсан Калымщик, потягивал вино и загадочно посматривал именно на него. Проклятый косоглазый, догадывается, что он, Охнарь, может отбить у него маруху.

Снова в его памяти образовался провал. Когда он ушел от Хряковой кровати? Слонялся ли по комнате? Присаживался ли к тяжело дремлющему Модьке Химику на диван? Как будто все это было, но точно утверждать Охнарь не мог. Или он сразу очутился возле Сеньки Рыбки — девицы с грустным, усталым лицом, которая сидела в уголке особняком и курила папиросу за папиросой. Раскрасневшийся, взлохмаченный Охнарь назойливо лез к Соньке, обнимал ее, старался потискать грудь,

— Ты не занятая? — говорил он, совершенно не интересуясь, слушает ли его кто или нет, — Будешь гулять со мной? У меня вот что есть!

— Он показал два червонца — «долю», полученную за ограбление нэпмана, гулявшего в ресторане с Манькой Дорогой. Ленька до сих пор не знал, на что истратить эти деньги.

Казалось, ничего не могло развеселить Соньку Рыбку. Она не танцевала, не пела, почти не принимала участия в разговоре. Сейчас она засмеялась чуть ли не в первый раз за весь вечер.

— Это все твои? Богатый. —

— Хочешь отдам? Полюбишь меня?

Охнарь полез к женщине целоваться. Сонька схватила его за руки; она оказалась сильной.

— Маленький еще.

— Думаешь, я вашей сестры не знал? Хо! Сколько баб у меня перебывало!

Врал он только отчасти: Охнарь на «воле» уже испытал «любовь» и с женщинами и с девчонками своего возраста.

Рядом смеялись: кажется, над ним. Поощренный вниманием Охнарь смелее, нахальнее пристал к женщине. Внезапно накрашенные губы ее дрогнули, взгляд совсем трезвых глаз выразил муку, и она безжизненным голосом произнесла: Отойди, мальчик. Со мной нельзя баловаться.

— Ты фарфоровая? Не тронь меня, завяну я?

— Нельзя. Я в вендиспансере лечусь.

Словно вдруг открыли дверь на мороз: такие мурашки побежали по спине Охнаря. Он оглянулся на соседей: никто не смеялся. Значит, Сонька Рыбка сказала правду. И он понял, почему она сидела так отчужденно, ела из отдельной тарелки и ей старались не давать водки. От венерических болезней не застрахован никто из обитателей преступного мира, уличного «дна»; товарищи сочувствовали ей, не отворачивались. Ему тут же вспомнилось, что в начале вечера Глашка кому-то рассказывала о Соньке. «Муж» Соньки сел в тюрьму, ждал суда, и она принесла ему передачу. Наверно, не было денег, пошла на бульвар «заработать» — и очутилась в диспансере.

Охнаря вдруг охватили злая, неудержная бесшабашность, вызов судьбе.

— Ну и что? Я не боюсь.

И с неожиданной силой он обнял Соньку, поцеловал в губы. Она вдруг закрыла лицо руками и заплакала. Охнарь сразу остыл, сидел пристыженный.

Снова он совсем-совсем одинокий бродил по комнатам и не знал, что делать, куда себя «засунуть». Впоследствии он пытался вспомнить, где слышал разговор двух мужчин, обрывки которого почему-то застряли у него в голове. В какой комнате это было? Только не в «зале». С этим разговорам в памяти у Леньки настойчиво вязался запах талого снега, редкий звук капели, словно падавший в самые уши, и то ощущение, как будто тебе забили нос, рот сырой ватой, которое его охватывало в туманную погоду. Значит, форточка была открыта? Ночь стояла мокрая. Скорее всего, он сидел один в темном чулане, а на крыльце во дворе стояли те двое и. тихо разговаривали. Потому что он и разгоряченными щеками и потной спиной чувствовал холодноватую свежесть. Выходная дверь на крыльцо была полуоткрыта; мужчин тех он не видел.

— Оба голоса ему были очень знакомы, чем-то дороги. Наверно, обладатели их вышли из душного «зала» на крыльцо покурить. Охнарь даже убеждал себя, что в памяти у него сохранился еле внятный запах папиросного дыма.

— Это не жизнь, — говорил голос более дорогой Охнарю. — Работаем по, мелочи, всё нас будто лихорадит. Нынче грабеж в переулке, через неделю какая-то случайная квартирка. Из-за чего рисковать? Я могу быть спокойным, что Хряк не наследит? Не могу. Разве он вор? Тряпошник. Биндюжник. О собственном ресторане мечту держит. Да и Калымщик… Готовы первого встречного раздеть. Грязный след воняет, его любая собака чует, того и жди, легавые пронюхают о нашей хазе. Говорю: «Не порите горячку. Обдумаем хорошее дело. Куш возьмем такой — три месяца гулять можно». Куда! Так и хватают, что под руку попадет. Из стоящих тут один Модька Химик. Этот — вор. Остальные — шваль. Нет, эта жизнь не на мой характер.

— Я и то смотрю: долго терпишь, — сказал второй мужской голос, тоже душевно близкий Леньке. — Я бы давно…

Речь внезапно оборвалась, послышался бухикающий кашель.

— Тебе-то что? Никем не связан. А мне нельзя. Ну Манька баба подходящая, да что вдвоем? Еще люди нужны. Только деловые. Вот я и говорю: в Уральске наши сходку устраивают. Встречал я Пана. Помнишь? Медвежатник. Говорил, что советская власть новые клинья подбивает: готовит амнистию. Всех блатных, кто добровольно явится в угрозыск, будут определять на работу. Понял, чем пахнет? Развалить хотят. Надо принять свои меры, не допустить. Еще на этой сходке опять хотят подтвердить, что свои не имеют право идти в армию, поступать на завод, служить в учреждении… В конце месяца поеду в Уральск. Двинем?

— Прибаливаю. Обойдутся без меня.

— Бpocь. Поедем. Важные вопросы. К твоему голосу прислушаются…

Больше Охнарь ничего не помнил. На второй, на третий день после гулянки Ленька пришел к выводу, что это были дядя Клим и Василий Иванович. Почему он не вышел на крыльцо посмотреть, кто там стоит? Может, глубоко в сознании понимал: эти двое специально удалились «покурить», чтобы потолковать без свидетелей? Понял, что ему лучше не обнаруживать себя? А может, как пьяный неизвестно зачем вышел в чулан, так и вернулся?

Что он потом делал в доме?

После нового провала в памяти Охнарю вспомнилась залитая вином скатерть, опрокинутая рюмка. Он сидел подперев голову руками и пел, невероятно фальшивя:

Помню, помню, помню я.

Как мена мать учила,

И не раз, и не два

Она мне говорила:

«Ох ты, сын, сыночек мой.

Не водись с ворами.

В Сибирь-каторгу сошлют,

Скуют кандалами».

Грудь его рвалась от тоски, горькие слезы лились по щекам, он стучал кулаком по одному и тому же месту стола, качал кудрявой головой и кусал губы, бормоча:

— Пропал я. Пропал. Ох, пропал. Совсем. Навсегда. Как Глашка. Пропал, пропал. Дурак же. Сам погубитель. Пропал.

Какая-то женщина (кажется, именно Глашка) утешала его, обнимая за плечо, целуя в щеку, а он вырывался, опять стучал по столу и плакал, и было ему необычайно горько и хорошо и хотелось умереть и вечно быть счастливым. Вспомнился ему вдруг родной флигель во дворе у набережной Дона, нежные ласковые руки матери; потом вспомнилась тетка Аграфена, предрекавшая гибель, если он не будет собирать уголь на железнодорожной линии; вспоминался еще большевик, что хотел послать его в Канев на Днепре к добрым людям…

Больше Ленька уже не помнил ничего. Не помнил, как его опять рвало, кто его раздел и положил на постеленную овчину. Все спуталось в его отравленном спиртом мозгу.

XIII

Через день после гулянки Охнарь проснулся оттого, что кто-то споткнулся о него и чуть не наступил на живот. Он приподнял голову: какая это стерва шляется по ночам? Тень удалилась в сторону кухни.

В доме было тихо, лишь слышалось похрапывание из-за двери «семейной» комнаты, где спал Калымщик. Стучали, рвались уличные ставни, в них лепил снег, с улицы доносились завывания метели, тяжелые удары ветра. В комнате было темно, холодно; от голландской печки еле тянуло слабым остывающим теплом.

Зашлепали босые ноги, из кухни возник Химик. В правой руке у него блестел фонарик, в левой он нес наполненный чем-то стакан.

— Ты, Модя? — Охнарь сел на овчине, зевнул, почесался. — А я думал: какая это задрыга? Полегшало?

— Пропотел. Слабость собачья. Хочу водки выпить, чтобы до пупка прогреться. Ходил по всем комнатам, слил подонки из бутылок. Может, и тебе, виконт де Охнарис, поднести глоточек?

Модька понес свою тарабарщину, — значит, в самом деле здоровье его пошло на поправку.

— Лады. Я пошарю в шкафчике у Просвирни остатки закусона.

Охнарь принес половину французской булки, большой кусок вареной колбасы. При свете зажигалки, с которой он выбегал в холодные сени, Ленька разглядел, что Хряка нет на постели. Ему очень нравилось, когда они оставались вдвоем с. Модькой. Спать огольцу расхотелось, после доброго глотка водки стало тепло, весело.

Каждый из них вновь занял свое место: Химик на диване, Ленька внизу на шубе. Лежа в темноте, оба энергично двигали челюстями, со вкусом жевали.

— Градусы сразу в башку ударили, — сказал Модька. — Дня три ничего не шамал.

— Еще бы: принять «микстуру» совсем на пустое брюхо! Охнарь вслух выразил удивление, куда девался Хряк, С вечера был дома, вон и постель не прибрана.

— Тут он. У Просвирни ночует.

— Не заливаешь? Она ж старая!

— Хряк с ней, когда идти некуда. К тому же Просвирня всегда ему бутылочку ставит. А раньше к ней Калымщик ходил.

Скажи, что тут делается! На вопросы огольца Химик отвечал охотно. Видно, немного опьянел, ослабь помягчел от болезни и стал откровенней; а может, совсем привык к мальчишке, доверял, считал корешком.

— Слушай сюда, Модя. Чего это Хряк и Калымщик все время… как два кобеля?

— Они, дорогой мистер Твист, и есть кобели… еще лучше двуногие волки.

— С чего, мистир-клистир?

— Все тебе знать надо? Ты как доктор Фауст.

— Я слыхал, как Просвирня раз сказала: «Попомните мое слово про Фомку: зарежет он Калымщика».

— Больше слушай бабьи сплетни.

Вероятно, Модьке не хотелось об этом разговаривать: так его понял Охнарь. Он уже забыл о своем вопросе, молча дожевывал булку, когда Химик вдруг пояснил:

— Глашка Маникюрщица раньше была марухой Хряка. Девкой у бандырши одной она жила… в проститутках. Гулящая она была, Хряк стал ее котом… увел оттуда. Ну, а за месяц до твоего прихода в «малину» он проиграл ее Калымщику в стирки. Понятно, злится. Баба-то ему нравится.

От удивления Охнарь онемел. Сел на овчине.

— И Глашка… согласная? Перешла?

— Лапоть ты, Охнарик. Попробуй не согласись. Хряк сам ей перо в бок сунет. Он в тот вечер прошпилился в дым, закладать было нечего, а Калымщик и подначь: «Прикидываешься беднячком? Вон баба у тебя какая. Печка». Хряк-то с азарта и поставил Глашку. Теперь же отступать поздно, не то свои пришьют. Калымщик имеет право получить.

— Так ушла бы. Насовсем.

— Куда? На панель? Уже раз трипперком болела: мало? Да и сам знаешь Глашкину слабость: наркоманка, за ворот закладывает, а тогда распускает язык. Чтобы невзначай трепанула о хазе? Слишком много знает. Могут добром не отпустить. Иль она по тому свету соскучилась? Маяковский сказал: пивных там нету. «Трезвость». Вот если б замуж ее какой спец взял или торгаш…

Не первый год Охнарь околпачивался на улице среди мелкого ворья, многое повидал, но такое встречал впервые. Правда, маленького киевского вора Червончика просто продали за два куска сала, но то было сразу после революции, в голод. А сейчас январь 1926 года, в России полно и жратвы и барахла. Значит, в «малине» всякое повидать можно? Попал к шпане — теряешь волю, право распоряжаться собой? Не это ли и с ним, Ленькой, сейчас происходит? Дорожка в кодло широкая, как рыбе в вентерь, а выхода оттуда нет? Надумаешь убежать — поймают, зарежут.

— Значит, навеяно? — сказал он. — По гроб?

— По гроб. Конечно, если кто выкупит… или по доброй воле договорятся. Глашка Василия Иваныча любит… а может, прикидывается. Мечтает, чтобы выручил. Да захочет ли он?

Охнарь вспомнил, что именно о чем-то таком Глашка и Василий Иванович на гулянке действительно разговаривали, но не мог вспомнить, о чем. Сказал он совсем другое:

— Это и твоей Лизке, хошь не хошь, жить с блатными? Если поженитесь.

С дивана долго не было никакого ответа. Ленька вновь улегся на овчину. За окном скрипели ставни, зимний ветер то прилеплял их к стеклу, словно заботясь, чтобы не продуло дом и Ленька с Химиком не озябли, то словно пытайся оторвать и бросить в сугроб. В трубе на разные голоса выла, гудела метель. У кровати под полом надоедливо скреблась мышь: казалось, что мышь эта одна и та же, давно знакомая.

В притоне был кот, но Просвирня перестала его выпускать из своей каморки после того, как однажды Фомка Хряк — «смеху для» хотел его повесить.

— Не всякий у нас выдержит, — негромко заговорил Модька. — Женщине тут — гроб с музыкой. Лафа лишь таким, как Манька Сука. Хорошим воровкам.

Удивленный Ленька молчал, не зная, что сказать на неожиданные слова старшего друга. Не бредит ли? — Может, шутит? Вот уж не ожидал таких речей от вечно веселого, неунывающего Модьки! Болезнь, что ли, подействовала? -

— В блатном мире женщина не считается человеком. Вот какой-нибудь вор, вроде Фомки Хряка, набьет морду моей любимой, а я не имею права заступиться. Он — деловой. Баба ж — тварь. Ей и перо сунут в бок в темном переулке — в ответе не останутся.

Химик еще откусил от булки, от куска колбасы, прожевал.

— Вообще, мистер Оливер, у нас не как у людей. Сколько ни бегаю на «воле» — хоть бы раз где-нибудь почувствовал себя в безопасности. На улице то и дело зекаешь, не следит ли сексот. С девчонкой сидишь в ресторане как на угольях. В хазу возвращаешься, боишься, не ведешь ли за собой «хвост». Спать лег — опять душа не на месте: того и гляди ночью прихлопнут менты. Окружат и возьмут.

— Ну и что? — задорно сказал Охнарь. — Зато свобода. Никакого воспитателя, чтоб они, паразиты, сгорели!

 — Хороша свобода! Даже в хевре за тобой следит десяток «своих» глаз. Думаешь, тут кто кому верит? Хотели б, да не могут, недоверие в кровь впиталось, — Модька вдруг перегнулся с дивана, зашептал: — Я тебе скажу то, в чем вор никогда никому не признается. Все будут стучать: «Житуха? Лихая!» А на самом деле? Это лишь сдуру, па мальчишеству кажется, что воровская деньга легкая, У нас в работе о-го-го какие нервишки нужны! Берешь квартирку, кошелек — лихорадка бьет. Оступился, смалодушничал — и трещат скулы, с кровью летят зубы, а то и пулю схватишь в брюхо. Дальше — тюрьма. Заключение на годы. Отчего у нас все и пьют? Кокаин проклятый нюхают? Забыться. Не думать — вот чего хотят. Озвереешь — и тогда готов черту глотку перервать. А ведь мы — люди… Разобраться: что я тут видел? Любовь? Продажную. Веселье? Азартное. Дружбу? И то волчью. А жизнь-то идет? «Проходят все лучшие годы»! Один деловой пахан мне говорил: в кодло попадешь как в капкан. Рад бы к старости сменить пластинку, да что умеешь? Только людей обирать. Конец один: сдохнуть в тюремной больнице или с перепою под забором.

— У тебя не жар? — подсев к Химику на диван, спросил Ленька и попробовал его потный лоб. — Давай, кемарь.

— Вот таким маленьким дурачком и я был, — насмешливо и грустно сказал Модька.

За стеной по-прежнему бесилась, мела ночная метель, Что там делается в огромном враждебном городе, в непонятном мире? Долго воры молчали. Ленька уже начал зябнуть, вновь плюхнулся на овчину, когда Химик сказал peшительно, зло:

— Пока живой — не отдам Лизу кодлу.

Вон, оказывается, о чем он все время думал!

— А вдруг она узнает, что ты вор?

— Не узнает.

Ленька еще раньше слышал, что любовь между вором «ч